«Низинный» вырос на месте «Преисподней». Так называлась улочка, состоящая из крытых соломой, кособоких домишек на берегу ручья, при Гринхиллской дороге. Жили тут углекопы, что работали неподалеку в небольших шурфах с подъемниками. Ручей прятался средь черной ольхи, почти вовсе не пострадавшей от близости шахт, откуда ослики, устало бредущие вокруг ворота, вытаскивали уголь на поверхность. И повсюду окрест рассыпаны были эти шурфы, иные выработанное еще во времена Карла II, и немало углекопов и осликов копошилось в земле, точно муравьи, оставляя среди полей и лугов несуразные бугры и небольшие черные проплешины. И домишки этих углекопов, сгрудившиеся то там, то тут по два, по три, а то и вытянувшиеся в улочку, вместе со стоящими на отшибе фермами и жилищами чулочников, образовали поселок Бествуд.
Потом, лет шестьдесят назад, все вдруг переменилось. Мелкие шурфы исчезли под натиском шахт, принадлежащих финансовым тузам. В Ноттингемшире и Дербишире обнаружились большие залежи угля и железной руды. Родилось акционерное общество Карстон, Уэйт и Ко. При чрезвычайном волнении собравшихся лорд Палмерстон официально открыл первую шахту Компании в Спини-парк.
Примерно в ту же пору пресловутую «Преисподнюю», о которой с годами пошла дурная слава, сожгли дотла и таким образом избавились от всяческой грязи.
Карстон, Уэйт и Кь увидели, что дело оказалось прибыльное, и в долинах ручьев вокруг Селби и Наттола стали закладывать новые копи, так что скоро работа шла уже в шести шахтах. От Наттола по высокой насыпи среди леса протянулась железная дорога, мимо развалин небольшого картезианского монастыря, мимо родника Робин Гуда, к Спини-парку, потом к Минтону, — к большой шахте среди пшеничных полей, от Минтона через обработанные поля в долине к Банкер-хилл, а там разветвлялась и уходила на север, к Беттерли и Селби, откуда уже видны Крич и холмы Дербишира; шесть шахт, точно черные шляпки гвоздей, вбитых то там, то здесь, и соединила петля тонкой цепочки — железной дороги.
Чтоб было где разместиться множеству углекопов, Компания построила Квадраты, четырехугольники домов среди холмов Бествуда, а потом в долине ручья, на месте «Преисподней», возвела «Низинный».
«Низинный» состоял из шести кварталов шахтерских домиков — два ряда, по три квартала в каждом, точно домино, на котором шесть очков, и в каждом квартале двенадцать домиков. Оба ряда расположились у подножья довольно крутого склона, и оттуда, по крайней мере из окон мезонинов, видно было, как противоположная сторона долины полого поднимается к Селби.
Домики сами по себе были солидные и очень славные. Идешь — и всюду палисадники, и в нижней, теневой части поселка, в них примулы, аврикулы и камнеломка, а в верхней, солнечной, — гвоздика турецкая и обыкновенная; у каждого домика ясные окошки, и крылечко, и невысокая живая изгородь из бирючины, и окошки мезонинов. Но так оно снаружи — к улице у всех шахтерских жен обращены нежилые гостиные. А жилая комната, она же кухня, в глубине дома, окнами на зады поселка, на жалкий огород и на выгребную яму за ним. А между рядами домов, между протянувшимися из конца в конец выгребными ямами — узкая улочка, где играют дети, судачат женщины, курят мужчины. Так что хоть и был «Низинный» так хорошо построен и так славно выглядел, истинные условия жизни были там совсем неприглядные, ведь жизнь-то шла в кухнях, а кухни выходили на эту чумазую улочку выгребных ям.
Миссис Морел переезжала из Бествуда в «Низинный» безо всякого удовольствия — он простоял к тому времени уже двенадцать лет и лучшие его дни миновали. Но выбора у нее не было. Хорошо хоть дом ей достался самый последний в ряду, в верхней части поселка, а значит, соседи только с одной стороны, а с другой — лишний клочок земли под огород. И поселившись в крайнем доме, она слыла среди здешних женщин чуть ли не аристократкой — ведь за дома, стоящие среди других домов, арендная плата была пять шиллингов в неделю, а за ее дом — пять с половиной. Но это превосходство не очень-то ее утешало.
Миссис Морел было тридцать один год, и замуж она вышла восемь лет назад. Небольшого росточка, хрупкая, но с решительной осанкой, она от первого знакомства с жительницами «Низинного» как-то съежилась. Переехала она в июле, а в сентябре должна была родить своего третьего.
Муж ее был углекоп. Они не прожили в своем новом доме еще и месяца, как наступил праздник, открылась ярмарка. Она знала, Морел, конечно же, не упустит случая повеселиться. В понедельник, в день ярмарки, он ушел спозаранку. Дети были страшно возбуждены. Семилетний Уильям умчался сразу же после завтрака, ему не терпелось порыскать среди балаганов. Энни, которой было всего пять, он с собой не взял, и она все утро хныкала, просилась туда же. Миссис Морел хлопотала по хозяйству. С соседями она еще толком не познакомилась и не знала, кому доверить девчушку. Пришлось пообещать ей, что они отправятся после обеда.
Уильям прибежал в половине первого. Этот живой светловолосый веснушчатый мальчонка слегка смахивал на датчанина или норвежца.
— Мам, пообедать можно? — воскликнул он, прямо в шапке вбегая в дом. — Она начнется в полвторого, мне один дяденька сказал.
— Пообедаешь сразу как будет готово, — ответила мать.
— А еще не готово? — воскликнул он, сердито уставясь на нее синими глазами. — Тогда побегу без обеда.
— И думать не смей. Обед будет готов через пять минут. Еще только половина первого.
— Там все начнется, — чуть не плача крикнул мальчуган.
— Ничего страшного, даже если и начнется, — сказала мать. — Теперь только половина первого, у тебя еще целый час.
Сынишка стал торопливо накрывать на стол, и все трое тотчас уселись. Они ели пудинг с джемом, и вдруг Уильям вскочил со стула и замер. В отдалении послышалось побрякиванье запущенной карусели, затрубил рожок. С исказившимся лицом мальчик посмотрел на мать.
— Вот видишь! — сказал он и кинулся к вешалке за шапкой.
— Пудинг прихвати… еще только пять минут второго, выходит, ошибся ты… два пенни свои забыл, — одним духом прокричала мать.
Вконец разогорченный, мальчик вернулся, схватил монетку и, ни слова не сказав, выбежал вон.
— Хочу на ярмарку, на ярмарку, — захныкала Энни.
— Да уж пойдешь, маленькая плакса, ишь как вся сморщилась, — сказала мать.
И попозже устало побрела со своей девочкой вдоль живой изгороди вверх по холму. Сено с полей уже убрали, и на стерню выпустили скот. Было тепло, мирно.
Миссис Морел не нравились такие праздники. Здесь крутились две упряжки деревянных коней, одна с помощью пара, другую водил по кругу пони; вертели ручки трех шарманок, слышался треск одиночных пистолетных выстрелов, оглушала трещотка торговца кокосовыми орехами, громко скликали охотников поиграть в «тетку Салли», владелица кинетоскопа хриплым голосом зазывала поглядеть диковинные картинки. Мать увидала своего сына — он стоял подле балагана со львом Уоллесом и упоенно глазел на изображения этого знаменитого льва, который убил негра и оставил на всю жизнь калеками двух белых. Она не стала мешать сыну и пошла купить ириску для Энни. Но скоро Уильям уже стоял перед ней, отчаянно взбудораженный.
— Ты ж не сказала, что придешь… тут столько всего, правда?.. этот лев, он убил трех человек… я свои два пенса потратил… вот, погляди.
Он вытащил из кармана две рюмочки для яиц, на обеих нарисовано по мускусной розе.
— Я их выиграл вон в том киоске, загнал шарики в ямки. Я их за два кона получил… полпенни за кон… вот, погляди, на них мускусные розочки. Мне их хотелось.
Это ему для нее хотелось, поняла мать.
— Гм! — сказала она довольная. — Они и вправду милые.
— Возьми, а то вдруг я разобью.
Сейчас, когда пришла мать, в нем все так и бурлило, и он потянул ее по ярмарке, показывая все подряд. Потом у кинетоскопа она объяснила ему, что значит каждая картинка, получился прямо рассказ, и мальчик слушал как завороженный. Он не отходил от нее ни на шаг. Так и льнул к ней, переполненный мальчишеской гордостью за мать. Ведь в своей черной шляпке и накидке она казалась настоящей леди, не то что другие. Встречая знакомых женщин, миссис Морел им улыбалась. А когда устала, спросила сынишку:
— Ну как, пойдем домой или еще побудешь?
— Уже уходишь! — воскликнул мальчик, и такой упрек выразился у него на лице.
— Уже? Да ведь пятый час, как я понимаю.
— Ну почему, почему ты уходишь? — жалобно протянул Уильям.
— Если тебе не хочется уходить, останься, — сказала мать.
И вместе со своей девчушкой не спеша пошла прочь, а сын смотрел ей вслед, огорченный до глубины души и все-таки не в силах расстаться с ярмаркой. Проходя мимо трактира «Луна и звезды», миссис Морел услышала громкие мужские голоса, до нее донесся запах пива, и она прибавила шаг, подумала, что и ее муж, должно быть, там.
Около половины седьмого вернулся сын, теперь уже усталый, бледный и какой-то приунывший. Сам того не понимая, он был удручен, оттого что отпустил мать одну. Стоило ей уйти, и ярмарка перестала его радовать.
— А папа приходил? — спросил он.
— Нет, — отвечала мать.
— Он пиво разносит в «Луне и звездах». Я видел через дырки в железных ставнях, он рукава закатал.
— Ха! — сердито воскликнула мать. — Он без денег. И будет рад, если сможет даром выпить, пусть даже ничего больше не получит.
Скоро стало смеркаться, миссис Морел не могла больше шить, и она поднялась и подошла к порогу. Все вокруг было пронизано праздничным неугомонным возбуждением, которое наконец передалось и ей. Она вышла в садик. Возвращались домой с ярмарки женщины, ребятишки прижимали к груди кто белого барашка с зелеными ногами, кто деревянного коня. Изредка, нагрузившись под завязку, нетвердыми шагами проходил мужчина. А то мирно шествовал во главе семейства примерный супруг. Но чаще женщины шли без мужей, только с детьми. В сгущающихся сумерках сплетничали на углах домоседки, сложив руки под белыми фартуками.
Миссис Морел стояла одна, но ей было не привыкать. Сын и дочурка спят наверху, значит, похоже, дом здесь, у нее за спиной, в целости-сохранности. Но ожидающееся прибавление семейства угнетало. Жизнь казалась безотрадной — ничего хорошего уже не ждет ее в этом мире, по крайней мере пока не вырос Уильям. Да, ничего ей не остается, кроме безотрадного долготерпенья — пока не выросли дети. А детей что ждет! Не вправе она заводить третьего. Не хочет она его. Отец подает пиво в пивной, лишь бы самому напиться допьяна. Она презирает его — и прикована к нему. Новое дитя ей не по силам. Если б не Уильям и Энни, у нее опустились бы руки в этой борьбе с нищетой, уродством, убожеством.
Слишком она сейчас отяжелела, на улицу не выйти, но и оставаться в доме невмоготу, и она вышла в палисадник. Было жарко, нечем дышать. Она вглядывалась в будущее, и при мысли о том, что ждет впереди, ей казалось, ее похоронили заживо.
Крохотный палисадник окружали кусты бирючины. Миссис Морел постояла там в надежде, что запах цветов, красота угасающего вечера утешат ее. Напротив крохотной калитки была приступка, ведущая на холм, к высокой живой изгороди меж пламенеющих на закате скошенных лугов. Высоко в небе переливался, трепетал свет. Но вот уже померкли луга, землю и живые изгороди объяла сумеречная дымка. Темнело, и из-за холма поднялось красное сиянье, доносились, теперь уже слабее, отзвуки ярмарочной суеты.
Иногда в провале тьмы, обозначившем тропинку между живыми изгородями, пошатываясь, брел домой мужчина. Какой-то парень припустился бегом по крутому у подножья склону холма и, споткнувшись о приступку, с шумом грохнулся наземь. Миссис Морел вздрогнула. А он поднялся, зло, но и жалобно ругаясь, будто это приступка виновата, что он ушибся.
Неужто и дальше все так и будет, подумала миссис Морел, и с этой мыслью пошла в дом. Нет, ничего не изменится в ее жизни, она уже начинала это понимать. Такой далекой кажется юность, и трудно представить, что это она, тяжело ступающая сейчас по двору в «Низинном», десять лет назад так легко бежала по молу в Ширнессе.
— У меня-то что общего с этим? — спросила она себя. — У меня-то что общего со всем этим? Даже и с ребенком, которого я ношу! Сдается мне, сама я совсем не в счет.
Бывает, жизнь вцепится в человека, влечет его за собой, творит его судьбу, и, однако, эта судьба кажется неправдоподобной, будто дурной сон.
— Я жду, — сказала себе миссис Морел. — Жду, а тому, чего жду, может, и не бывать.
Она прибрала в кухне, зажгла лампу, помешала уголь в очаге, собрала на завтра стирку и замочила. Потом села за шитье. Проходил час за часом, и размеренно сновала взад-вперед иголка. Иной раз женщина вздохнет, утомившись, переменит позу. И все думает, думает, как лучше распоряжаться тем, что ей дано, — ради детей.
В половине двенадцатого вернулся муж. Щеки над черными усами пунцовые, так и лоснятся. Голова покачивается. Сразу видно, очень собой доволен.
— Вон чего! Вон чего! Поджидаешь меня, лапушка? А я Энтони помогал, и сколько, думаешь, он заплатил? Паршивые полкроны, и ни гроша больше…
— Он считает, ты остальное получил пивом, — резко сказала она.
— А я не получил… не получил. Ты мне верь. Я нынче совсем чуток выпил, верно тебе говорю. — Теперь в голосе его зазвучала нежность: — Глянь, я те какой пряничек принес, а ребятишкам вон орех кокосовый. — Он положил на стол круглый пряник и обросший волосками кокос. — Нет, видать, спасиба ни в жисть не дождешься, верно я говорю?
Не желая с ним ссориться, жена взяла кокос и потрясла, проверяя, есть ли в нем молоко.
— Орех что надо, не сумлевайся. Мне Бил Ходжкисон дал. «Бил, — говорю, — на что тебе три ореха-то? Может, дашь один для моего мальца и девчонки?» А он говорит: «Как не дать, Уолтер, дружище, бери, какой глянулся». Ну я и взял, спасибо ему сказал. Трясти-то у него на глазах не стал, а он говорит: «Ты погляди, Уолт, хорош ли орех взял». Так что я уж знал, орех первый сорт. Золотой он парень, Бил Ходжкисон, золотой!
— Пьяному ничего не жаль, — сказала миссис Морел, — а вы оба с ним напились.
— Да что это ты говоришь, лапушка моя, кто напился? — возразил Морел. Был он до крайности доволен собой, а все оттого, что весь день помогал в «Луне и звездах». И сейчас болтал, не закрывая рта.
Миссис Морел, безмерно усталая, раздосадованная его болтовней, поспешила уйти спать, а он все ворошил угли в очаге.
Миссис Морел была родом из старой добропорядочной семьи горожан, славных сторонников Независимых, которые воевали на стороне полковника Хатчинсона и остались неколебимыми конгрегационалистами. В пору, когда в Ноттингеме разорилось множество предпринимателей, связанных с производством кружев, обанкротился и ее дед. Отец ее, Джордж Коппард, был механик — рослый, красивый, заносчивый, он гордился своей белой кожей и голубыми глазами, но еще того более своей неподкупностью. Гертруда хрупкой фигуркой походила на мать. Но гордый и непреклонный нрав унаследовала от Коппардов.
Джордж Коппард мучительно терзался своей бедностью. Он работал старшим механиком в доках Ширнесса. Миссис Морел, Гертруда, была его второй дочерью. Она пошла вся в мать и ее больше всех любила; но унаследовала коппардовские ясные голубые непокорные глаза и высокий лоб. Она помнит, как ненавистна была ей властная манера отца в обращении с ее кроткой, веселой, добросердечной матерью. Помнит, как бегала по молу в Ширнессе и отыскивала корабль, который ремонтируют под началом отца. Помнит, как однажды побывала в доках и рабочие баловали ее и расхваливали на все лады, потому что была она милая и притом гордая девчушка. Помнит чудаковатую старушку-учительницу в частной школе, у которой она была помощницей и которой так любила помогать. И она до сих пор хранит Библию, которую ей подарил Джон Филд. В девятнадцать лет она обычно возвращалась из церкви с Джоном Филдом. Был он сыном состоятельного коммерсанта, учился в колледже в Лондоне, и ему предстояло заняться коммерцией.
Ей навсегда запомнилось то сентябрьское воскресенье, когда после полудня они сидели вдвоем под вьющимся виноградом в саду за домом ее отца. Солнце пробивалось сквозь просветы между листьями, и солнечные блики образовали прихотливый узор, словно на них обоих накинули кружевной шарф. Иные листья были совсем желтые, будто плоские желтые цветы.
— Не шевелись! — воскликнул он. — Подумай, никак не пойму, какие у тебя волосы! Яркие, как медь и золото, и красные, будто пламенеющая медь, а где коснулось солнце, золотые пряди. Надо же, и это называется шатенка. Твоя мама говорит, они мышиного цвета.
Гертруда взглянула в его заблестевшие глаза, но ясное лицо ее едва ли выдало обуявшую ее радость.
— Но ты говоришь, ты коммерцию не любишь, — продолжала она.
— Не люблю. Терпеть не могу! — с жаром воскликнул он.
— И предпочел бы стать священником, — это прозвучало почти умоляюще.
— Да. Предпочел бы, если б думал, что из меня получится выдающийся проповедник.
— Тогда почему ж тебе не стать… не стать, кем хочешь? — в голосе ее прозвучал вызов. — Будь я мужчиной, меня бы ничто не остановило.
Она гордо вскинула голову. И Джон Филд даже оробел.
— Но отец такой упрямый. Он решил определить меня по коммерческой части, и он поставит на своем.
— Но ведь ты мужчина! — воскликнула Гертруда.
— Этого еще недостаточно, — хмурясь, отвечал Джон, смущенный и беспомощный.
Теперь, в Низинном, среди хлопот по хозяйству, уже имея кой-какое представление о том, что значит быть мужчиной, она понимала, что просто быть мужчиной и вправду недостаточно.
В двадцать лет из-за слабости здоровья она уехала из Ширнесса. Отец увез семью на родину, в Ноттингем. А отец Джона Филда разорился; и сын отправился учительствовать в Норвуд. Она ничего о нем не знала, пока наконец два года спустя не навела справки. Оказалось, он женился на своей квартирной хозяйке, сорокалетней вдове, у которой была кое-какая земля.
И однако миссис Морел по сей день хранит подарок Джона — Библию. Теперь она не назвала бы его мужчиной… Что ж, она отлично поняла, что ему дано, а что нет. И она хранит эту Библию, и нетронутой хранит в сердце память о нем. До конца своих дней, тридцать пять лет, она о нем ни разу не заговорила.
Двадцати трех лет она на рождественской вечеринке познакомилась с молодым человеком из Эроушвелли. Морелу было тогда двадцать семь. У него была хорошая осанка, держался он прямо и молодцевато. Его черные волнистые волосы к тому же еще блестели и черная роскошная борода явно никогда не знала бритвы. Щеки румяные, а красный влажный рот особенно приметен оттого, что Морел много и заразительно смеялся. И смех редчайший — глубокий и звонкий. Гертруду Коппард он совершенно очаровал. Был он так ярок, так полон жизни, такой услужливый и милый со всеми, так естественно звучали в его голосе комические нотки. У ее отца было отлично развито чувство юмора, да только сатирического. А у этого человека он другой: мягкий, немудреный, сердечный, какой-то веселящий.
Сама она была иного склада. Имела пытливый, восприимчивый ум и с огромным удовольствием, с интересом слушала других. Была она мастерица разговорить человека. Любила пофилософствовать и считалась девушкой весьма мыслящей. А всего больше ей нравилось беседовать с каким-нибудь хорошо образованным человеком о религии, философии или политике. Такая радость ей выпадала нечасто. И приходилось довольствоваться рассказами людей о себе, находить отраду в этом.
Была она небольшого роста, хрупкого сложения, с высоким лбом и шелковистыми прядями каштановых кудрей. Голубые глаза смотрели на мир прямо, целомудренно и испытующе. Руки были красивые, в Коппардов. Платья она носила неброские. Предпочитала темно-голубой шелк со своеобразной отделкой из серебристых фестонов. Фестоны да тяжелая брошь витого золота служили единственными украшениями. Была она еще совсем нетронута жизнью, глубоко набожна и исполнена милого чистосердечия.
Глядя на нее, Уолтер Морел словно таял от восхищения. Ему, углекопу, она представлялась истинной леди, загадочной и чарующей. Когда она разговаривала с ним, ее южный выговор, ее великолепный английский язык приводили его в трепет. Она приглядывалась к нему. Он хорошо танцевал, танец был словно его радостным естеством. Его дед, французский беженец, женился на буфетчице англичанке… если только это можно назвать браком. Гертруда смотрела на молодого углекопа, когда он танцевал, — и было в его движениях некое волшебство, едва уловимое ликованье, смотрела на его лицо, расцветающее румянцем под копной черных волос и разно смеющееся, когда он наклонялся над своей партнершей, кто бы она ни была. Удивительный человек, никогда она такого не встречала. Образцом мужчины ей казался отец. А Джордж Коппард, с гордой осанкой, красивый и довольно язвительный, разительно отличался от этого углекопа; всем книгам Джордж предпочитал книги богословские и подобие симпатии испытывал к единственному человеку — апостолу Павлу, был неизменно суров с подчиненными, а со знакомыми насмешлив и пренебрегал чувственными удовольствиями. Сама Гертруда не без презренья относилась к танцам, не испытывала к ним ни малейшей склонности и не давала себе труда научиться даже простейшему «Роджеру». Как и отец, была она пуританка, возвышенна в мыслях и воистину строга в поведении. И оттого смугло-золотистая мягкость чувственного пламени жизни, что исходила от Морела, точно от пламени свечи, которую не подавляли и не гасили ни мысль, ни душевный настрой, как у нее самой, казалось ей удивительной, непостижимой.
Он подошел и склонился над ней. По всему ее телу разлилось тепло, точно она выпила вина.
— Ну пойдемте же, станцуем, — ласково пригласил он. — Этот танец ведь совсем легкий. Мне страсть охота поглядеть, как вы танцуете.
Она уже говорила ему, что танцевать не умеет. Глядя, как смиренно он ждет, она улыбнулась. Улыбка у нее была прелестная. И так его тронула, что он совсем потерял голову.
— Нет, я не буду танцевать, — мягко отказалась она. И слова ее прозвучали отчетливо и звонко.
Не думая, что делает, — чутье нередко подсказывало ему, как вернее поступить, — он сел рядышком, почтительно наклонился.
— Но зачем же вам пропускать танец, — с укором сказала Гертруда.
— Да нет, не желаю я этот, не по мне он.
— А меня, однако, пригласили.
Он от души рассмеялся.
— А ведь верно. Вот вы со мной и расправились.
Теперь, в свою очередь, рассмеялась она.
— Непохоже, что с вами так уж легко справиться, — сказала она.
— Я будто поросячий хвостик, никак не расправлюсь, сам не знаю, как скручусь да выкручусь, — он громко и весело рассмеялся.
— И ведь вы углекоп! — удивленно воскликнула она.
— Да. Десяти лет в шахту спустился.
Она взглянула на него и сочувственно и недоверчиво.
— Десяти лет! Но, наверно, было очень тяжело?
— Так ведь скоро привыкаешь. Живешь будто мышь, а ночью выскакиваешь поглядеть, что на белом свете делается.
— Я словно сразу ослепла, — нахмурясь, сказала Гертруда.
— Будто крот! — рассмеялся он. — А у нас и впрямь есть ребята, ну будто кроты. — Он вытянул вперед голову совсем как крот, который вслепую вынюхивает, выискивает дорогу. — А все одно двигаются! — простодушно заверил он. — Ты и не видывала. Дай срок, сведу тебя вниз, сама поглядишь.
Гертруда посмотрела на него со страхом. Ей внезапно открылась новая сторона жизни. Ей представилась жизнь углекопов, сотни мужчин тяжко трудятся под землей, а вечером выходят на поверхность. Какой же он замечательный. Каждый день рискует жизнью, и так весело. В своем бесхитростном смирении она взглянула на него чуть ли не с благоговением.
— А может, не желаешь? — с нежностью спросил он. — А то, глядишь, перепачкаешься.
С тех пор, как она стала взрослой, никто никогда не обращался к ней на «ты».
На следующее Рождество они поженились, и первые три месяца она была совершенно счастлива, и еще полгода тоже были счастливые.
Морел дал обет не пить и носил голубую ленту общества трезвенников — он любил покрасоваться. Жили они, как думала Гертруда, в его собственном доме. Был он небольшой, но довольно удобный и вполне мило обставлен солидной добротной мебелью, которая вполне подходила ее бесхитростной натуре. Соседки были ей изрядно далеки, а мать и сестры Морела только что не потешались над ее благородными манерами. Но она могла прекрасно обходиться без них, был бы рядом муж.
Иногда, наскучив разговорами о любви, она пыталась всерьез открыть ему душу. И видела: он слушает уважительно, но не понимает. Это убивало ее стремление к большей душевной близости, и временами ее охватывал страх. Иногда вечерами им овладевало беспокойство, и она понимала, ему недостаточно просто быть подле нее. И радовалась, когда он находил себе какие-нибудь дела по дому.
У него были поистине золотые руки — чего только он не мог сделать или починить. И она, бывало, говорила:
— Как же мне нравится кочерга твоей матушки — такая маленькая, изящная.
— Да неужто? Так ведь это я смастерил, лапушка… могу и тебе сделать.
— Что ты говоришь! Она же стальная!
— А хоть бы и так! Сделаю и тебе вроде нее, может, даже и такую.
Ей не докучал беспорядок, стук молотка, шум. Зато муж был занят и счастлив.
Но однажды, на седьмом месяце их брака, она чистила его выходной пиджак и нащупала в грудном кармане какие-то бумаги, ее вдруг взяло любопытство, она вынула их и прочла. Сюртук, в котором венчался, он носил очень редко, да и бумаги прежде не вызывали у нее любопытства. Это оказались счета на их мебель, до сих пор не оплаченные.
— Послушай, — сказала она вечером, после того как муж вымылся и пообедал, — я нашла это в кармане твоего свадебного сюртука. Ты еще не заплатил по этим счетам?
— Нет. Не поспел.
— Но ты же говорил, все оплачено. Давай я схожу в субботу в Ноттингем и рассчитаюсь. Не нравится мне сидеть на чужих стульях и есть за неоплаченным столом.
Морел молчал.
— Дашь мне свою банковскую книжку?
— Дать-то дам, а что толку?
— Я думала, ты… — начала она. Он говорил, у него отложена изрядная сумма. Но что толку задавать вопросы. Горечь, негодование охватили ее, и она сурово замкнулась в себе.
Назавтра она отправилась к свекрови.
— Это ведь вы покупали Уолтеру мебель? — спросила она.
— Ну, я, — с вызовом ответила она.
— Сколько ж он дал вам на нее денег?
Свекровь возмутилась до глубины души.
— Восемьдесят фунтов, если тебе уж так надобно знать, — ответила она.
— Восемьдесят фунтов! Значит, за нее должны еще сорок два фунта!
— Чего ж теперь сделаешь?
— Но куда ушли все деньги?
— А на все, должно, есть бумаги, ты поищи… да еще десять фунтов он должен мне, и шесть фунтов у нас тут ушло на свадьбу.
— Шесть фунтов! — эхом отозвалась Гертруда Морел. Да это просто чудовищно, ее отец так потратился на свадьбу, а в доме родителей Уолтера проели и пропили еще шесть фунтов, да притом за его счет!
— А сколько Уолтер вложил в свои дома? — спросила Гертруда.
— В свои дома… какие-такие дома?
У Гертруды даже губы побелели. Он говорил, что дом, в котором они живут, и соседний тоже его собственность.
— Я думала, дом, в котором мы живем… — начала она.
— Мои это дома, обои, — сказала свекровь. — И заложенные они. Я плачу проценты по закладной, а на чего другое у меня денег нет.
Гертруда сидела молча, с побелевшими губами. Сейчас она уподобилась своему отцу.
— Значит, нам следует платить вам за аренду, — холодно сказала она.
— Уолтер мне платит, — ответила мамаша.
— Сколько же? — спросила Гертруда.
— Шестьдесят шесть в неделю, — ответствовала мамаша.
Дом того не стоил. Гертруда выпрямилась, вскинула голову.
— Тебе вон как повезло, — поддела ее свекровь, — об деньгах у мужа голова болит, а ты можешь жить припеваючи.
Молодая ничего на это не ответила.
Мужу она мало что сказала, но обходиться с ним стала по-другому. В гордой, благородной душе ее что-то окаменело.
Наступил октябрь, и все ее мысли были о Рождестве. Два года назад на Рождество она с ним познакомилась. В прошлое Рождество вышла за него замуж. В это Рождество родит ему дитя.
— Вы вроде не танцуете, миссис Морел? — спросила ее ближайшая соседка в октябре, когда только и разговору было, что об открытии танцевальных классов в гостинице «Кирпич и черепица» в Бествуде.
— Нет… танцы никогда меня не привлекали, — ответила она.
— Чудно! И надо же, а за такого вышла. Хозяин-то ваш самый знаменитый танцор.
— А я и не знала, что он знаменитый, — засмеялась миссис Морел.
— Ага, еще какой знаменитый! Как же, больше пяти годов заправлял танцевальными классами в клубе «Шахтерский герб».
— Вот как?
— Ну да, — сказала другая. — Каждый вторник, и четверг, и субботу там, бывало, яблоку негде упасть… и уж миловались там, все говорят.
От таких разговоров тошно и горько становилось миссис Морел, а наслушалась она их предостаточно. Поначалу соседки ее не щадили, потому что, хотя и не ее это вина, а была она им неровня.
Морел стал возвращаться домой довольно поздно.
— Они теперь работают допоздна, верно? — сказала она своей прачке.
— Да сдается мне, как обыкновенно. А только после работы норовят пива хлебнуть у Эллен, а там пойдут разговоры разговаривать, вот время и проходит. Глядишь, обед и простыл… ну, так им и надо.
— Но мистер Морел спиртного в рот не берет.
Прачка выпустила из рук белье, глянула на миссис Морел, но так ничего и не сказала и опять принялась стирать.
Родив сына, Гертруда Морел тяжело захворала. Морел за ней преданно ухаживал, очень преданно. А ей вдали от родных было отчаянно одиноко. Одиноко было и с ним, при нем чувство это становилось только острей.
Мальчик родился маленький, хрупкий, но быстро выправлялся. Был он такой хорошенький, с темно-золотистыми кудряшками и темно-голубыми глазами, которые постепенно светлели и стали серыми. Мать души в нем не чаяла. Он явился на свет, когда горечь разочарования давалась ей особенно тяжело, когда подорвана оказалась вера в жизнь и на душе было безрадостно и одиноко. Она не могла наглядеться на свое дитя, и отец ревновал.
Кончилось тем, что миссис Морел стала презирать мужа. Всю свою любовь она обратила на ребенка, а от отца отвернулась. Он же перестал замечать ее, собственный дом утратил для него прелесть новизны. Тряпка он, с горечью сказала себе Гертруда Морел. Идет на поводу сиюминутного чувства. Не может твердо держаться чего-то одного. Только и умеет пускать пыль в глаза.
И между мужем и женой началась война — жестокая, беспощадная, которая кончилась лишь со смертью одного из них. Жена добивалась, чтобы он взял на себя обязанности главы семьи, чтобы выполнял свой долг. Но слишком он был непохож на нее. Он был натурой сугубо чувственной, а жена старалась обратить его в человека нравственного, человека добродетельного и религиозного. Она пыталась заставить его смело смотреть в лицо жизни. А ему это было невтерпеж, приводило его в ярость.
Малыш был еще крохой, а отец стал совсем неуправляем, ненадежен. Стоило ребенку чуть провиниться, и отец накидывался на него с бранью. И чуть что давал волю своим шахтерским ручищам. В такие минуты миссис Морел начинала ненавидеть мужа, ненавидела не день и не два, и он уходил из дому и напивался, только ее это уже не трогало. Но, когда он возвращался, она безжалостно его язвила.
Из-за этой их отчужденности он иной раз, сознательно или бессознательно, грубо ее оскорблял, чего прежде не сделал бы.
Уильяму был всего год, и такой он стал хорошенький, что мать им гордилась. Жила она теперь в скудости, но ее сестры наряжали мальчика. И с густыми кудрями, в белой шапочке с развевающимся страусовым пером и в белом пальтишке он был ее утехой. Однажды воскресным утром миссис Морел лежала и прислушивалась — внизу отец болтал с малышом. Потом задремала. Когда она сошла вниз, в камине пылал огонь, было жарко, кое-как накрыт стол к завтраку, у камина в своем кресле сидел Морел, несколько смущенный, а между его колен стоял малыш, остриженный как овца — головенка такая смешная, круглая, — и озадаченно смотрел на нее, а газета, расстеленная на каминном коврике, усыпана была мириадами завитков, пламенеющих в отблесках пламени точно лепестки бархатцев.
Миссис Морел замерла. То было ее первое дитя. Она побелела, не в силах вымолвить ни слова.
— Как он тебе нравится? — с неловким смешком спросил Морел.
Она сжала кулаки, подняла и пошла на него. Морел отшатнулся.
— Убить тебя мало, убить! — сказала она. И поперхнулась от ярости, все еще с поднятыми кулаками.
— Нечего девчонку из него делать, — испуганно сказал Морел, пригнув голову, чтоб не встретиться с ней взглядом. Ему было уже не до смеха.
Мать смотрела, как он обкорнал ее малыша. Она обняла наголо обстриженную головенку и стала гладить и ласкать ее.
— Ох, мой маленький! — голос изменял ей. Губы задрожали, лицо исказилось, она обхватила мальчика, спрятала лицо у него на плече и мучительно зарыдала. Она была из тех женщин, которые не способны плакать, которым это так же нестерпимо, как мужчине. Каждое рыдание будто с трудом вырывали у нее из груди.
Морел сидел, уперев локти в колени, так стиснул руки, даже костяшки побелели. Чуть ли не оглушенный, кажется, не в силах перевести дух, он безотрывно смотрел в огонь.
Но вот рыдания стихли, мать успокоила малыша и убрала со стола. Газету, усыпанную кудряшками, она оставила на каминном коврике. Муж наконец поднял ее и сунул поглубже в огонь. Миссис Морел хозяйничала, сжав губы, молча. Морел был подавлен. С несчастным видом слонялся по дому, и каждая трапеза была для него в этот день пыткой. Жена разговаривала с ним вежливо, ни словом не помянула, что он натворил. Но он чувствовал, что-то между ними решилось окончательно.
Позже она сказала, что вела себя глупо, рано или поздно мальчика все равно надо было постричь. В конце концов даже заставила себя сказать мужу, мол, вполне можно было это сделать и тогда, когда ему вздумалось разыграть парикмахера. Но и она, и Морел знали, из-за его поступка что-то в ней круто изменилось. Случай этот она помнила до конца своих дней, — никогда еще ничто не причинило ей такой душевной боли.
Это проявление мужской грубости пробило брешь в ее любви к Морелу. Прежде, яростно сражаясь с ним, она волновалась, уж не теряет ли она его. Теперь ее не волновало больше, любит он ее, нет ли — он стал ей чужим. И жить стало легче.
Однако миссис Морел по-прежнему воевала с мужем. По-прежнему в ней силен был высоко нравственный дух добродетели, унаследованный от нескольких поколений пуритан. Теперь в ней говорила впитанная с молоком матери набожность, и в отношениях с мужем она доходила чуть ли не до фанатизма, потому что любила его, по крайней мере любила прежде. Если он грешил, она терзала его. Если пил, лгал, нередко вел себя как отъявленный трус, а случалось, и плутовал, она безжалостно его бичевала.
На беду, она слишком была с ним несхожа. Не могла она удовольствоваться тем малым, что было ему дано; он нужен был ей таким, каким по ее понятиям следовало быть. И вот, стремясь сделать его благороднее, чем он способен был быть, она губила его. Себя она ранила, бичевала до рубцов и шрамов, но все ее достоинства оставались при ней. К тому же у нее были дети.
Морел пил, и немало, хотя не больше многих других углекопов, притом только пиво, так что, хотя это и отражалось на его здоровье, особого вреда ему не причиняло. Конец недели был у него любимое время для загула. Каждую пятницу, субботу и воскресенье он весь вечер, до самого закрытия, сидел в «Гербе углекопа». В понедельник и вторник он с большой неохотой уходил из пивной не позднее десяти. В среду и четверг иногда проводил вечера дома, а если уходил, то всего на часок. Работу же из-за выпивки никогда не пропускал.
Но хотя работник он был на редкость надежный, платили ему все меньше и меньше. Он болтал лишнее, давал волю языку. Начальство было ему ненавистно, и он вовсю честил штейгеров.
— Нынче утром приходит к нам в забой десятник и говорит, — рассказывал он в пивной Палмерстона. — «Нет, говорит, Уолтер, так не годится. Это разве стойки?» А я ему, мол: «Чего зря болтать? Чем тебе стойки не поглянулись?» А он: «Так не пойдет, говорит, у тебя свод не сегодня завтра рухнет». А я ему: «Так ты стань вон на глыбу да своей головой и подопри». Ну, он взбеленился, озлел, ругается, а ребята гогочут. — У Морела явно была актерская жилка. Он отлично изображал самодовольного десятника, который пытался скрипуче выговаривать слова по всем правилам, а не на местный лад. «Я, говорит, этого не потерплю, Уолтер. Кто в деле разбирается лучше, я или ты?» А я ему: «Почем мне знать, Элфрид, много ли ты смыслишь. Только и умеешь, что в постель да из постели».
Так Морел без конца развлекал своих собутыльников. И кое-что из его рассказов было правдой. Штейгер мало в чем разбирался. Мальчишками они с Морелом росли рядом и, хоть недолюбливали друг друга, давно так или иначе друг с другом свыклись. Но вот россказней в пивной Элфрид Чарлзуорт своему сверстнику не прощал. И хоть тот был умелый углекоп и когда женился, иной раз получал добрых пять фунтов в неделю, со временем забои, в которые его ставили, оказывались все хуже и хуже, уголь в них залегал тонким слоем, вырубать его было трудно и неденежно.
К тому же летом на шахтах наступает затишье. В яркие солнечные дни мужчины часто разбредаются по домам уже в десять, одиннадцать, двенадцать часов. У устья выработки не видно пустых вагонеток. И женщины, по утрам выбивая о забор каминные коврики, смотрят с окрестных холмов вниз, считают, сколько платформ тащит по долине паровоз. А дети, возвращаясь в обед из школы, глядят на шахты, видят, что колесо на главном стволе не крутится, и говорят:
— На Минтоне пошабашили. Отец, должно, дома.
И на все лица будто тень ложится — на женские, на детские и на мужские, ведь в конце недели получка будет жалкая.
Морел обычно давал жене тридцать шиллингов в неделю на все про все: на арендную плату, еду, одежду, на взносы в общество взаимопомощи, на страховку и на докторов. Иногда, расщедрившись, давал тридцать пять. Но куда чаще, напротив, ограничивался двадцатью пятью. Зимой, если углекопу доставался хороший забой, он мог заработать пятьдесят, а то и пятьдесят пять шиллингов в неделю. Тогда он бывал рад и счастлив. Вечером в пятницу, в субботу и в воскресенье давал себе волю, спускал порой и целый соверен. И из таких деньжищ едва ли уделял детям лишний пенни, фунта яблок и то им не покупал. Все шло на выпивку. В плохие времена он зарабатывал меньше, зато не так часто напивался, и миссис Морел, бывало, говорила:
— Пожалуй, даже лучше, когда денег в обрез, ведь когда он при деньгах, нет у меня ни минуты покоя.
Если он получал сорок шиллингов, он оставлял себе десять, из тридцати пяти оставлял себе пять, из тридцати двух — четыре, из двадцати восьми — три, из двадцати четырех — два, из двадцати — полтора, из восемнадцати — один шиллинг, из шестнадцати — шестипенсовик. Он никогда не отложил ни гроша, и жене тоже не давал такой возможности; больше того, ей даже иногда приходилось платить его долги; не за выпитое пиво — эти долги с женщин никогда не спрашивали, — но за канарейку, которую ему вздумалось купить, или за щегольскую трость.
Во время ярмарки Морел работал плохо, и миссис Морел выбивалась из сил, чтобы отложить на роды. Горько ей было думать, что она, измученная, сидит дома, а он меж тем развлекается и сорит деньгами. Праздничных дней было два. Во вторник Морел поднялся чуть свет. Настроение у него было отличное. Спозаранку, еще и шести не было, она услыхала, как он, насвистывая, спускается по лестнице. Насвистывал он всегда премило, весело и мелодично. И чаще всего церковные гимны. Мальчиком он пел в церковном хоре, голос у него был очень хорош, и он исполнял сольные партии в Саутуэллском соборе. Только по его утреннему свисту и можно было это представить.
Лежа в постели, жена прислушивалась, как он на скорую руку что-то мастерит в огороде, пилит, прибивает, и звенит, переливается его свист. И всякий раз, когда ранним ярким утром он вот так радовался на свой мужской лад, а дети еще спали и сама она еще лежала в постели, на душе у нее становилось тепло и покойно.
В девять, когда дети, еще босые, играли на диване, а мать умывалась, Морел, кончив плотничать, вошел в дом, рукава сорочки закатаны, жилет нараспашку. С черной волнистой шевелюрой и пышными черными усами он был еще очень недурен. Лицо, пожалуй, чересчур румяное и чуть ли не капризное. Но сейчас он был весел. И пошел прямо к раковине, где умывалась жена.
— Вот ты где! — раскатился по дому его голос. — Поди отсюда, дай мне сполоснуться.
— Можешь и подождать, пока я кончу, — сказала жена.
— Вот еще! А если не погожу?
Благодушная угроза эта позабавила миссис Морел.
— Тогда поди умойся в лохани с теплой водой.
— Чего ж, это можно, чумичка ты моя.
Говоря так, он постоял, поглядел на нее, потом отошел, чтоб дать ей домыться.
При желании он и теперь еще мог выглядеть хоть куда. Обычно, выходя из дому, он обертывал шею шарфом. А вот сейчас принялся всерьез наводить глянец. Со вкусом отдувался и полоскался, потом поспешно кинулся к зеркалу в кухне и, склонясь, — уж очень низко оно висело, — так старательно расчесал на пробор влажные черные волосы, что миссис Морел даже досада взяла. Он пристегнул отложной воротничок, надел черный галстук-бабочку и парадный костюм. Теперь он глядел щеголем, не столько оттого, что прифрантился, сколько благодаря бессознательному умению блеснуть своей внешностью.
В половине десятого за ним зашел его приятель Джерри Порди. Джерри был закадычный друг Морела, а миссис Морел его недолюбливала. Был он высокий, тощий, с лисьей физиономией, и глаза, казалось, совсем без ресниц. Он гордо выступал, осторожно неся голову, будто она держалась на ломкой деревянной пружине. По натуре он был человек холодный и расчетливый. Само великодушие, когда уж хотел быть великодушным, он, казалось, души не чаял в Мореле и на свой лад опекал его.
Миссис Морел терпеть его не могла. Она помнила его жену — та умерла от чахотки и под конец так яростно возненавидела мужа, что, если он входил к ней в комнату, у нее начинала идти кровь горлом. Но, похоже, ни то, ни другое Джерри не смущало. И теперь старшая, пятнадцатилетняя дочь хозяйничала в его нищем доме и заботилась о двух младших детях.
— Бессердечный скряга! — говорила о нем миссис Морел.
— Отродясь не видал, чтоб Джерри скряжничал, — возражал Морел. — Широкий парень, отродясь щедрей человека не видал, — вот он, по-моему, какой.
— Это он с тобой щедрый, а своим детям, бедняжкам, каждый грош жалеет, — не соглашалась миссис Морел.
— Бедняжкам! Это почему ж такое они бедняжки, интересно?
Но когда речь заходила о Джерри, миссис Морел оставалась непреклонной.
А предмет их спора был уже тут как тут — его голова на тощей шее показалась над кухонной занавеской. Он поймал взгляд миссис Морел.
— Доброго утречка, хозяйка! Сам дома?
— Да… дома.
Не дожидаясь приглашения, Джерри вошел и остановился у порога. Сесть она ему не предложила, и он так и стоял, невозмутимо утверждая права мужчин и мужей.
— Денек что надо, — сказал он миссис Морел.
— Да.
— На дворе красота… — прогуляться сейчас красота.
— Собираетесь прогуляться? — спросила миссис Морел.
— Да. Хотим прогуляться в Ноттингем, — был ответ.
— Хм!
Мужчины поздоровались, оба с явным удовольствием, однако Джерри держался свободно и уверенно, Морел же довольно скованно — в присутствии жены боялся слишком явно выказывать радость. Но резво, мигом зашнуровал башмаки. Им предстояло пройти пешком, полями десять миль до Ноттингема. Поднявшись из Низинного на холм, они весело вступили в утро. В «Луне и звездах» выпили по первому стаканчику и двинулись дальше, к «Старому местечку». Потом долгие пять миль предстояло терпеть жажду до «Бычьего источника», до желанной пинты доброго горького пива. Но по дороге они еще посидели с косарями, у которых бутыль была полна, так что, когда завиднелся город, у Морела слипались глаза. Город раскинулся перед ними, дымясь в полдневном мареве, он поднимался по холму, и шпили, громады фабричных корпусов, трубы скрывали с юга его вершину. На последнем лужке Морел улегся под дубом и крепко проспал больше часу. А когда проснулся и они двинулись дальше, почувствовал, что хмель еще не выветрился.
Они пообедали в «Луговине» у сестры Джерри, потом отправились в «Пирушку», где так и бурлили всевозможные азартные игры. Морел никогда не играл в карты, ему казалось, они обладают какой-то таинственной злой силой, — «бесовские картинки» называл он их! Но он знал толк в кеглях и в домино. И принял вызов одного ньюаркца, пожелавшего сразиться в кегли. Все, кто был в длинном зале старой пивной, тут же разделились, одни ставили на Морела, другие на его противника. Морел скинул сюртук. Джерри держал шапку с деньгами. За столами с них не спускали глаз. Кое-кто поднялся с кружкой в руках. Морел хорошенько примерился к большому деревянному шару, метнул. Кегли развалились, он выиграл полкроны и теперь оказался при деньгах.
К семи часам два приятеля порядком нагрузились. Поездом 7:30 они покатили домой.
Во второй половине дня в Низинном стало невыносимо. Все, кто был в это время в поселке, высыпали из домов. Женщины, с непокрытыми головами, в белых фартуках, собравшись по две-по три, судачили в проулках. Мужчины, отдыхая между выпивками, сидели на корточках и толковали о своем. Воздух был спертый, в сухом зное ослепительно блестели шиферные крыши.
Миссис Морел пошла с маленькой дочкой на луг, к речушке, всего в каких-нибудь двухстах ярдах от дома. Вода живо бежала по камням и черепкам. Мать и малышка облокотились о перила старого мостика для овец и смотрели, что делается вокруг. Вверх по течению, у глубокой заводи на другом конце луга, подле желтой воды мелькали голые мальчишечьи тела, изредка освещенная солнцем фигурка, блестя, стремглав проносилась над темнеющими неподвижными травами. Миссис Морел знала, Уильям тоже у заводи, и ее не отпускал страх — как бы не утонул. Энни играла у высокой живой изгороди, подбирала ольховые шишки, она их называла черной смородиной. С малышки ни на минуту нельзя было спускать глаз, да еще и мухи одолевали.
В семь миссис Морел уложила детей. И некоторое время сидела и шила.
Когда Уолтер Морел и Джерри вернулись в Бествуд, оба сразу повеселели: уже не грозила поездка по железной дороге и теперь можно было достойным образом закончить этот замечательный день. Они зашли в пивную Нелсона с чувством удовлетворения, какое испытываешь после долгих странствий.
Назавтра предстоял рабочий день, и мысль об этом омрачала настроение мужчин. К тому же у большинства уже кончились деньги. Кое-кто, покачиваясь, уныло брел домой, выспаться перед завтрашней работой. Под их заунывное пение миссис Морел вошла в дом. Вот уже девять часов, десять, а дружков все нет. Слышно было, поодаль на крылечке, какой-то гуляка громко тянет «Веди нас, путеводный свет». Миссис Морел неизменно возмущалась, что пьяным, когда расчувствуются, приходит охота петь этот гимн.
— Мог бы и «Женевьевой» обойтись, — сказала она.
Кухню наполнял запах кипящих трав и шишек хмеля. На подставке в камине в большой черной кастрюле что-то неторопливо булькало. Миссис Морел взяла большую глиняную миску, щедро насыпала в нее рафинаду и, поднатужившись, перелила туда кипящую жидкость из кастрюли.
В эту минуту вошел Морел. У Нелсона он был на зависть весел, но по дороге домой помрачнел. Он не вовсе преодолел досаду и огорчение, оттого что, напившись, заснул на лугу; и на пути к дому его стала мучить нечистая совесть. Он сам не понимал, что зол. Но едва ощутил, что садовая калитка не поддается, пнул ее ногой и сломал щеколду. Когда он вошел, миссис Морел как раз выливала из кастрюли настой трав. Качнувшись, Морел задел стол. Чаша с горячей смесью накренилась. Миссис Морел отскочила.
— Боже милостивый! — воскликнула она. — Прийти домой пьяным!
Она вдруг вышла из себя.
— Может, скажешь, ты не пьян! — в сердцах бросила она.
Она поставила кастрюлю и стала размешивать сахар в пиве. Морел тяжело опустил руки на стол, свирепо выпятил челюсть.
— Может, скажешь, ты не пьяный, — повторил он. — Ишь чего выдумала, сучка паршивая.
И он опять вздернул подбородок, свирепо глядя на жену.
— На что другое денег нету, а на выпивку нашлись.
— Я нынче, считай, сущие гроши потратил, — сказал Морел.
— На гроши так не напьешься, — возразила она. И вдруг придя в ярость, закричала: — А если тебя угощал твой любезный Джерри, так лучше б он о своих детях подумал, им деньги нужней.
— Вранье, вранье. Заткнись, баба.
Они разругались не на шутку. В пылу схватки каждый забыл про все на свете, кроме ненависти к другому. Миссис Морел разгорячилась, была взбешена не меньше мужа. И так шло, пока он не назвал ее лгуньей.
— Нет! — крикнула она, выпрямившись, у нее перехватило дыхание. — Ты не смеешь так меня называть… да такого презренного лгуна, как ты, свет не видал. — Она чуть не задохнулась, с трудом выговорила последние слова.
— Это ты лгунья! — заорал он, стуча кулаком по столу. — Ты, ты лгунья!
Она сжала кулаки, вся напряглась. И крикнула:
— Из-за тебя в доме мерзко!
— Тогда убирайся… это мой дом! Убирайся! — завопил Морел. — Это я приношу в дом деньги, не ты. Мой это дом, не твой. Убирайся вон… убирайся!
— Я бы рада, — воскликнула она, вдруг разрыдавшись от собственного бессилия. — Да если б не дети, я бы и ушла, ушла бы давным-давно, пока был еще только один ребенок. — И так же вдруг осушив слезы, яростно крикнула: — Думаешь, это я из-за тебя остаюсь… думаешь, из-за тебя я осталась бы хоть на минуту?
— Так убирайся вон! — вне себя заорал Морел. — Вон!
— Нет! — она взглянула ему прямо в лицо. — Нет, — громко сказала она. — Не бывать по-твоему, не все будет по-твоему. У меня на руках дети. Право слово, — она засмеялась, — хороша я буду, если доверю их тебе.
— Вон! — хрипло выкрикнул он, подняв кулак. Он боялся ее. — Вон!
— Я бы с радостью. Господи, да если б я могла уйти от тебя, я бы только веселилась, да, веселилась, — сказала она в ответ.
Он метнулся к ней, выпятив челюсть, лицо воспаленное, глаза налиты кровью, схватил за плечи. Она в страхе закричала, попыталась вырваться. Чуть опомнясь, тяжело дыша, он грубо пихнул ее к двери, вытолкнул за порог на улицу, рывком, с грохотом запер дверь на засов. Потом вернулся в кухню, рухнул в кресло, голова, лопаясь от прихлынувшей крови, повисла меж колен. Усталый, пьяный, он постепенно погрузился в оцепенение.
В эту августовскую ночь высоко в небе стояла великолепная луна. Под ее ярким белым светом разгоряченную гневом миссис Морел обдало холодом, страх охватил ее взволнованную душу. Несколько минут потрясенная женщина беспомощно глядела на крупные сверкающие листья ревеня подле двери. Потом тяжело перевела дух. И, дрожа всем телом, пошла по дорожке, а под сердцем шевельнулось потревоженное дитя. Она все не могла прийти в себя; машинально перебрала в уме только что разыгравшуюся сцену, опять к ней вернулась; иные фразы, иные мгновенья каленым железом обжигали душу; и всякий раз, как она снова представляла себе этот последний час, каленым железом било по тому же месту, навек выжигая клеймо, к наконец боль выгорела дотла и миссис Морел опомнилась. Должно быть, прошло с полчаса. Теперь она вновь осознала, что ее окружает ночь. В страхе огляделась по сторонам. Оказалось, она забрела в сад за домом и бродит взад и вперед по дорожке мимо кустов черной смородины, растущих вдоль длинной ограды. Сад был узкой полоской земли, и колючая живая изгородь отделяла его от пересекающей улицу дороги.
Миссис Морел торопливо прошла в палисадник, что был теперь словно огромный залив белого света, прямо в лицо ей с высоты светила луна, лунный свет низвергался с высящихся перед нею холмов, заливал долину, в которой примостился поселок Низинный, и едва ее не ослепил. Тяжело дыша и всхлипывая после перенесенного напряжения, она вновь и вновь бормотала про себя:
— Надоело! Надоело!
Что-то она ощутила рядом. С трудом встряхнулась и посмотрела, что же это коснулось ее сознания. В лунном свете покачивались высокие белые лилии, и воздух полон был их ароматом, будто чьим-то присутствием. Миссис Морел судорожно вздохнула. Потрогала лепестки больших бледных цветов и вздрогнула. Казалось, они вытягиваются в лунном свете. Она осторожно сунула руку в белую чашечку и в лунном свете едва разглядела на пальцах золотой след. Она наклонилась, хотела рассмотреть желтую пыльцу, но все было смутно. Тогда она глубоко вдохнула аромат. И ей чуть не сделалось дурно.
Миссис Морел оперлась о садовую калитку и, глядя на улицу, глубоко задумалась. Она не знала, о чем думает. Чувствовала лишь, что ее подташнивает, и помнила про свое дитя, и, подобно аромату лилии, сама растворялась в сверкающем бледном воздухе. Немного погодя и дитя вместе с ней растворилось в этой чаше лунного света, и она покоилась там заодно с холмами, и лилиями, и домами, и они плыли все вместе будто в забытьи.
Очнувшись, она почувствовала, что устала и хочет спать. Вяло огляделась; купы белых флоксов походили на кусты, покрытые беленым холстом; ночной мотылек ударился о них и отлетел в другой конец садика. Следя за ним взглядом, миссис Морел стряхнула с себя сон. Струи влажного, острого аромата флоксов взбодрили ее. Она прошла по дорожке, помедлила у куста белых роз. Они пахли нежно и бесхитростно. Она потрогала белые сборки цветов. Свежий запах и мягкая прохлада листьев напомнили о раннем утре, о солнечном свете. Она так их любила. Но сейчас она устала и хотелось спать. В этом таинственном мире вне стен дома она чувствовала себя потерянной.
Не слышно было ни звука. Видно, детей ссора не разбудила, или они успели снова уснуть. С грохотом пересек долину поезд в трех милях отсюда. Ночь такая огромная, незнакомая, и нет ей, извечной, ни конца, ни края. Из серебристо-серой сумрачной мглы доносятся слабые, хриплые звуки: неподалеку скрип коростеля, шум поезда, будто вздох, в отдалении возгласы мужчин.
Унявшееся было сердце опять забилось чаще, миссис Морел торопливо пошла по дорожке к черному ходу. Тихонько подняла щеколду, оказалось, дверь еще на засове, заперта, чтоб она не могла войти. Она негромко постучала, подождала, опять постучала. Как бы не разбудить детей или соседей. Он, должно быть, спит и проснется не вдруг. Огнем жгло — скорей бы попасть в дом. Она уцепилась за ручку двери. Как холодно стало, можно ведь простыть, и это в ее теперешнем-то положении!
Она покрыла голову и плечи фартуком и опять торопливо пошла в сад, к окну кухни. Облокотясь на подоконник, она только и сумела увидать из-под шторы раскинутые на столе руки мужа и между ними черную голову. Он спал, уткнувшись лицом в стол. Что-то в его позе заставило жену ощутить, как она от всего устала. Свет в кухне медно-красный, значит, лампа коптит. Миссис Морел забарабанила в окно, громче, громче. Того и гляди разобьется стекло. А муж не просыпался.
После этих напрасных попыток миссис Морел бросило в дрожь — слишком был холоден камень, да и усталость навалилась. В вечном страхе из-за еще не рожденного ребенка она гадала, как бы согреться. Прошла к сараю, там лежал старый половик, позавчера она снесла его туда, чтоб отдать старьевщику. Она накинула половик на плечи. Был он теплый, хотя и перепачканный. И она стала ходить взад-вперед по садовой дорожке, время от времени заглядывала под штору, стучала в окно и уговаривала себя, что в конце концов он проснется, уж слишком у него неудобная поза.
Но вот спустя час она опять негромко застучала в окно, стучала долго. Постепенно звук этот дошел до Морела. Когда, отчаявшись, она перестала барабанить по стеклу, она увидела, что муж шевельнулся, потом, не открывая глаз, поднял голову. Сильно бьющееся сердце пробудило его сознание. Миссис Морел требовательно застучала в окно. Он проснулся. Мигом сжал кулаки, глаза яростно сверкнули. Он ничуть не испугался. Окажись тут хоть двадцать грабителей, он не рассуждая сразился бы с ними. Он в ярости огляделся, недоуменно, но готовый к схватке.
— Отвори, Уолтер, холодно, — сказала жена.
Кулаки его разжались. До него дошло, что он натворил. Голова опустилась, лицо стало угрюмое, замкнутое. Она увидела, как он заторопился к двери, услышала, как лязгнул засов. Морел дернул задвижку. Дверь отворилась — и вот вместо тускло-желтого света лампы перед ним серебристо-серая ночь. Он поспешно отступил.
Когда миссис Морел вошла в дом, он уже почти бежал к лестнице. Торопясь скрыться прежде чем войдет жена, он наскоро содрал с шеи пристежной воротничок, и тот валялся на полу с лопнувшими петлями. Ее это рассердило.
Согревшись, она успокоилась. От усталости обо всем позабыла, бродила по дому, делала те нехитрые дела, с которыми прежде не успела управиться, собрала мужу завтрак, сполоснула бутылку, которую он брал с собой в шахту, положила рабочую одежду к огню, чтоб согрелась, поставила к ней рабочие башмаки, достала чистый шарф, сумку для еды, два яблока, пошуровала в очаге и поднялась в спальню. Морел уже крепко спал. Тонкие черные брови его были подняты в горестном недоумении, щеки запали, уголки рта угрюмо опущены, он словно говорил: «Плевать мне, кто ты и что ты, все равно сделаю по-своему».
Миссис Морел и смотреть на него не надо было, все слишком хорошо знакомо. Расстегивая перед зеркалом брошь, она слабо улыбнулась — оказалось, все лицо у нее в желтой пыльце лилий. Она смахнула пыльцу и наконец легла. Некоторое время в мозгу что-то вспыхивало, мерцало, но она уснула еще до того, как муж наконец проспался.
После недавней стычки Уолтер Морел несколько дней был смущен и пристыжен, но скоро вновь обрел свое задиристое безразличие. Однако уверенности в нем поубавилось. Он даже как-то съежился и выглядел уже не таким крупным и внушительным. Дородностью он не отличался, и, когда утратил уверенную, горделивую осанку, казалось, вместе с гордостью и внутренней силой дала усадку и его плоть.
Но теперь он понимал, как тяжела жене работа по дому, и, подгоняемый сочувствием, возникшим из раскаяния, спешил ей на помощь. Из шахты он стал сразу возвращаться домой и вечерами никуда не уходил, но в пятницу не выдержал. Однако уже к десяти вернулся лишь слегка навеселе.
Завтрак он готовил себе сам. Он привык вставать рано, времени было в избытке, и не в пример многим углекопам не требовал, чтобы жена поднималась в шесть. Просыпался в пять, а то и раньше, тут же вставал и шел вниз. Когда жене не спалось, она ждала этой минуты, чтобы немного полежать в мире и покое. По-настоящему отдыхала она, только когда его не было дома.
Он спустился вниз в сорочке, натянул шахтерские штаны, которые на ночь оставляли у очага, чтоб они были теплые. В очаге всегда горел огонь, миссис Морел не давала ему угаснуть. И поутру первым делом слышен бывал стук кочерги о решетку — это Морел разбивал остатки угля, чтобы вскипел наконец чайник, заранее налитый и стоявший на полке над огнем. Чашка, нож, вилка — все необходимое, кроме еды, ждало его на столе, на газете. Теперь он достал завтрак, заварил чай, подоткнул под двери половики, чтоб не было сквозняка, разложил большой огонь и сел — можно было целый час предаваться радости. Он подцепил вилкой ломтик бекона, поджарил на огне и толстым ломтем хлеба поймал стекающие капли жира; потом положил бекон на хлеб, складным ножом нарезал большие куски, налил в блюдце чай и почувствовал себя счастливым. Семейные трапезы никогда не доставляли ему такого удовольствия. Он терпеть не мог вилку; это современное новшество еще не вошло в обиход простого народа. Морел предпочитал орудовать складным ножом. К тому же в одиночестве он в холодную погоду часто ел и пил, сидя на низенькой скамеечке, прислонясь спиной к теплой трубе, поставив тарелку на каминную решетку, а чашку прямо на каменную плиту. А потом читал вечернюю газету, то, что мог из нее прочесть, с трудом складывая слова. И еще он предпочитал даже среди бела дня сидеть с опущенными шторами и при свече — таков был шахтерский обычай.
Без четверти шесть он вставал, отрезал два толстых ломтя хлеба, мазал маслом и укладывал в белую коленкоровую сумку. В жестяную фляжку наливал чай. Холодный чай без молока и без сахара — вот питье, которое он предпочитал в шахте. Потом, сняв рубашку, натягивал шахтерскую фуфайку, жилет из плотной фланели с большим вырезом у шеи и с короткими рукавами, как у женской сорочки.
Потом с чашкой чаю поднимался в спальню, к жене, оттого что она была нездорова или оттого, что так ему вздумалось.
— Я принес тебе чашечку чаю, лапушка, — говорил он.
— Ну, напрасно, ведь ты знаешь, я этого не люблю, — отвечала она.
— Выпей, и враз опять уснешь.
Жена брала чашку. Ему приятно было, что она взяла чай и пьет маленькими глотками.
— Даю голову на отсечение, ты не положил сахару, — говорила она.
— Вот еще… большущий кусище — обиженно отвечал он.
— Чудеса, — и она опять принималась пить маленькими глоточками.
Распущенные волосы очень ее красили. Ему нравилось, когда она вот так ворчала на него. Он опять на нее глянул и, никак не простясь, пошел прочь. Обычно он брал с собой в шахту всего два ломтя хлеба с маслом, а яблоко или апельсин в придачу — это было уже лакомство. Ему нравилось, когда жена клала что-нибудь такое в его сумку. Он повязал шею шарфом, надел большие тяжелые башмаки, куртку с большим карманом для сумки и фляжки с чаем и вышел на по-утреннему свежий воздух, затворив, но не заперев за собою дверь. Он любил ранним утром шагать через поля. Подходил к устью шахты, часто с веточкой в зубах, которую выдернул из живой изгороди, и потом жевал весь день, чтоб в шахте у него не пересыхало во рту, и так же легко у него было на душе, как когда шел полями.
Со временем, когда до жениных родов оставалось совсем недолго, он перед работой на свой небрежный лад наводил порядок в доме, выгребал золу, подметал. Потом, очень собой довольный, поднимался в спальню.
— Ну вот, я все прибрал. Теперь весь день знай отдыхай, только и делов, что книжки читать.
И хоть и раздосадованная, жена не могла удержаться от смеха.
— А обед сварится сам собой? — говорила она в ответ.
— Ну, насчет обеда не знаю.
— Когда б его не было, знал бы.
— Да уж, видать, так, — отвечал он, уходя.
Немного погодя она шла вниз, там оказывалось прибрано, но грязно. Она не давала себе передышки, пока не наведет чистоту; потом выносила мусор в яму для золы. Миссис Керк, соседка, поджидавшая, когда она выйдет, старалась в ту же минуту пройти к своей угольной яме. И оттуда окликала через деревянный забор:
— А вы все не угомонитесь?
— Да уж, — суховато отвечала миссис Морел. — Ничего не поделаешь.
— Хоуза не видали? — донесся через дорогу голос крохотной женщины. То была миссис Энтони, черноволосая нескладная коротышка, она всегда носила плисовые платья в обтяжку.
— Я не видела, — отозвалась миссис Морел.
— Ну что б ему прийти. У меня уже полно готового, и, сдается мне, я слыхала его колокольчик.
— Слушайте! Вот и он, в том краю.
Обе женщины посмотрели вдоль улицы. В конце поселка стоял человек в допотопной таратайке, наклонясь над желтоватыми узлами какого-то тряпья, а вокруг теснились женщины, протягивали к нему руки, и у иных в руках были узлы. Миссис Энтони держала охапку некрашеных желтоватых чулок.
— Я на этой неделе десять дюжин сделала, — с гордостью сказала она миссис Морел.
— Тц-тц, — другая соседка даже прищелкнула языком. — И откуда только вы время берете?
— Э, да если расстараешься, время найдется, — сказала миссис Энтони.
— Нет, не знаю, как вы поспеваете, — сказала миссис Морел. — И сколько вы получите за них за все?
— Два с половиной пенса за дюжину пар.
— Да я лучше буду голодать, чем стану корпеть над дюжиной пар за два с половиной пенса, — сказала миссис Морел.
— Ну, не знаю, — сказала миссис Энтони. — Сколько ни есть, а заработаешь.
Хоуз двигался в их сторону, позванивал колокольчиком. Женщины стояли в калитках, перекинув через руку приготовленные чулки. Хоуз, простой малый, шутил с ними, старался их обсчитать, стращал. Миссис Морел, надменно вскинув голову, пошла в глубь своего двора.
В Низинном так повелось, что если соседке требовалась помощь соседки, она совала кочергу в камин и стучала в заднюю стенку, а так как камины примыкали друг к другу задними стенками, в соседнем доме раздавался громкий стук. Однажды утром миссис Керк замешивала тесто для пудинга и чуть не подскочила — в камине послышались громкие удары. Как была — руки в муке — она кинулась к ограде.
— Миссис Морел, вы стучали?
— Будьте добры, миссис Керк.
Миссис Керк перелезла через ограду и бегом кинулась в дом миссис Морел.
— Что, милая, как вы себя чувствуете? — озабоченно спросила она.
— Пора позвать миссис Бауэр, — сказала миссис Морел.
Миссис Керк вышла во двор и резким, пронзительным голосом закричала:
— Эгги… Эгги!
Зов разнесся из конца в конец Низинного. Наконец выбежала Эгги и была послана за миссис Бауэр, а миссис Керк, махнув рукой на пудинг, осталась возле соседки.
Миссис Морел легла в постель. Миссис Керк позвала Энни и Уильяма к себе обедать. Толстая миссис Бауэр вразвалку ходила по дому и по-хозяйски распоряжалась.
— Порубите холодного мяса хозяину на обед и приготовьте ему яблочный пудинг, — сказала миссис Морел.
— Уж нынче-то может и без пудинга обойтись, — сказала миссис Бауэр.
Обычно Морел не спешил на площадку рудничного двора, чтобы пораньше подняться из шахты. Кое-кто оказывался там еще до четырех, до свистка, означавшего окончание работы; но Морел, чей небогатый забой был теперь милях в полутора от площадки, работал, как правило, до тех пор, пока его напарник не прекращал работу, тогда и он тоже кончал. Однако нынче ему не работалось. Он находился в безопасной выработке и в два часа, при слабом свете свечи, глянул на часы, в половине третьего опять. Он врубался в выступ скалы, который преграждал путь к завтрашнему участку. Садился на корточки или опускался на колени и с силой ударял кайлом о камень — «У-ух… у-хх!»
— Пошабашим, приятель? — крикнул работающий рядом Баркер.
— Пошабашим? Ни в жисть! — проворчал Морел.
И опять взмахнул кайлом. Хоть и устал.
— Нудная работенка, — сказал Баркер.
Но Морел был слишком зол, ему стало невтерпеж и не до разговоров. Изо всех сил он наносил удары, врезался в скалу.
— Да брось, Уолтер, — сказал Баркер. — Обождет до завтра, нечего тебе надрываться.
— Завтра я и пальцем не притронусь к этой сволочной скале, Израиль! — крикнул Морел.
— Не хочешь — не надо, кто другой дорубает, — сказал Израиль.
Но Морел знай ударял кайлом.
— Эй вы… кончай! — прокричали углекопы, уходя из соседнего забоя.
Морел все ударял кайлом.
— Может, еще догонишь меня, — сказал Баркер, уходя.
Когда тот скрылся и Морел остался один, он совсем осатанел. Выступ скалы он так и не одолел. Столько сил потратил сгоряча, что впал в неистовство. Мокрый от пота, он встал, кинул наземь кайло, напялил куртку, задул свечу, взял лампу и пошел. По главному проходу, покачиваясь, удалялись огни углекопов. Слышался глухой гул многих голосов. То был долгий, тяжкий путь под землей.
Морел присел на площадке рудничного двора, где с плеском падали крупные капли воды. Множество углекопов, шумно переговариваясь, ожидали своей очереди подняться из шахты. Когда обращались к Морелу, он отвечал коротко, неприветливо.
— Дождик идет, приятель, — сказал старик Джайлз, узнавший это от кого-то сверху.
Одно хорошо: в кладовке для ламп Морел хранил свой старый любимый зонтик. Наконец он встал в клеть — и вот он уже наверху. Сдал лампу, взял зонт, который когда-то купил на аукционе за полтора шиллинга. С минуту помедлил у шахты, глядя в поля; все затянуло серой пеленой дождя. Стояли платформы, полные мокрого блестящего угля. Вода стекала по бортам вагонеток по белым буквам «К.У. и Компания». Не обращая внимания на дождь, углекопы серой унылой толпой брели вдоль железной дороги через поля. Морел раскрыл зонт, и приятно было слышать, как барабанит по нему дождь.
По дороге до самого Бествуда тяжело шагали углекопы, вымокшие, серые, грязные, но красные рты не закрывались ни на минуту — не умолкал оживленный разговор. В одной группе шел и Морел, но не говорил ни слова. Шел и досадливо хмурился. Многие заходили в трактиры — к «Принцу Уэлльскому» или к «Эллен». Недовольство, владевшее Морелом, удержало его от искушения, и он устало тащился под нависавшими над оградой парка промокшими деревьями, а потом по грязи Гринхиллской дороги.
Миссис Морел лежала в постели, прислушивалась к дождю и к шагам углекопов, идущих из Минтона, к их голосам, к хлопанью калитки, когда они поднимались на приступку и уходили в поле.
— В кладовке за дверью стоит пиво, — сказала она. — Хозяин захочет пить, если не зайдет в трактир.
Но было уже поздно, должно быть, он заглянул по дороге выпить — ведь льет дождь. Что ему за дело до ребенка ли, до нее?
Рождение ребенка всякий раз давалось ей тяжело.
— Кто? — спросила она едва живая.
— Мальчик.
И это ее утешило. Мысль, что она дает жизнь мужчинам, согревала душу. Она взглянула на дитя. Голубоглазый, с густыми белокурыми волосами, до чего ж хорош. Горячая волна любви поднялась в ней, несмотря на все муки. Он лежал рядом с ней в постели.
Ни о чем не подозревая, Морел, усталый и сердитый, брел по садовой дорожке. Он закрыл зонт, поставил его в раковину, потом сунул в кухню тяжелые башмаки. В дверях появилась миссис Бауэр.
— Ну, ей сейчас хуже некуда. Мальчиком разрешилась.
Морел охнул, положил пустую сумку и жестяную фляжку на полку, вернулся в чулан, повесил куртку, потом вышел и опустился на свой стул.
— Выпить найдется? — спросил он.
Повитуха пошла в кладовку. Хлопнула пробка. Неодобрительно пристукнув кружкой, она поставила пиво на стол перед Морелом. Он отхлебнул, перевел дух, утер концом шарфа свои большие усы, еще хлебнул, перевел дух и откинулся на спинку стула. Повитуха не стала больше ничего ему говорить. Поставила перед ним обед и пошла наверх.
— Это хозяин пришел? — спросила миссис Морел.
— Я подала ему обед, — ответила миссис Бауэр.
Морел выложил руки на стол, посидел так, — недовольный, что миссис Бауэр не постелила для него скатерть и поставила не большую мелкую тарелку, а маленькую, потом принялся за еду. Его ничуть не трогало сейчас, что жена больна, что у него появился еще один сын. Слишком он устал; хотелось пообедать, хотелось посидеть, положив руки на стол, и не по душе ему было, что в доме крутится миссис Бауэр. И огонь в очаге не радовал — слишком был мал.
Он поел, посидел еще двадцать минут, потом расшуровал большой огонь в очаге. Потом, как был в одних носках, нехотя пошел наверх. Нелегко сейчас увидеть жену, а он так устал. Лицо у него было черное, в грязных подтеках от пота. Фуфайка теперь высохла, впитав грязь. На шее болтался грязный шерстяной шарф. Так он вошел и остановился в ногах кровати.
— Ну как ты, а? — спросил он.
— Все обойдется, — ответила жена.
— Гм!
Он стоял в растерянности, не зная, что еще сказать. Он так устал, и это беспокойство было ему ни к чему, он совсем не знал, на каком он свете.
— Она сказала… малец, — с запинкой произнес он.
Жена отогнула простыню и показала дитя.
— Благослови его Бог! — пробормотал Морел. И она засмеялась, оттого что сказано это было механически — он пытался изобразить отцовские чувства, которых в ту минуту вовсе не испытывал.
— Теперь уходи, — сказала она.
— Пойду, лапушка, — отвечал он и повернулся к двери.
Отпущенный на свободу, он теперь захотел поцеловать ее, но не осмелился. Ей, пожалуй, тоже хотелось бы этого, но не могла она заставить себя подать ему знак. Она лишь облегченно вздохнула, когда он вышел, оставив за собою слабый запах угольной пыли.
Каждый день миссис Морел навещал приходский священник. Мистер Хитон был молод и очень беден. Жена его умерла первыми родами, и в пасторском доме он жил один. Он получил в Кембридже степень бакалавра гуманитарных наук, был очень робок и никудышный проповедник. Миссис Морел души в нем не чаяла, и он очень доверял ей. Когда она была здорова, он часами с ней разговаривал. Он и стал крестным отцом малыша.
Иногда священник оставался выпить чаю с миссис Морел. Тогда она пораньше стелила скатерть, доставала свои лучшие чашки с тонким зеленым ободком и надеялась, что Морел вернется не слишком рано; в такие дни она даже была не против, чтоб он посидел в пивной. Ей всегда приходилось готовить два обеда — по ее мнению, детям следовало особенно сытно поесть среди дня, а Морел обедал в пять. И вот, пока она месила тесто для пудинга или чистила картошку, мистер Хитон держал дитя и, не спуская с нее глаз, обсуждал с ней свою ближайшую проповедь. Идеи у него были странные, причудливые, и миссис Морел с присущим ей здравым смыслом возвращала его на землю. Сегодня они обсуждали брак в Кане Галилейской.
— Когда в Кане Иисус превратил воду в вино, это означает, что обычная жизнь, даже кровь вступивших в брак мужа и жены, каковая прежде была бездушной как вода, исполнилась Духа и стала вином, ибо, когда нисходит любовь, весь склад души человека меняется, исполняется Святого духа, и даже самый облик его, можно сказать, меняется.
А миссис Морел слушала и думала: «Ах, бедняга, его молодая жена умерла, вот он и обращает любовь в Святой дух».
Они уже наполовину осушили первую чашку чая, и тут послышался стук скинутых шахтерских башмаков.
— Боже милостивый! — невольно воскликнула миссис Морел.
У священника лицо стало испуганное. Вошел Морел. Злость в нем кипела. Он кивнул, поздоровался с пастырем, а тот встал, хотел обменяться рукопожатием.
— Да нет, — сказал Морел, показывая руку, — видали, какая пятерня! Кому охота пожимать такую руку? Работаешь кайлом да лопатой, вот грязь и въелась.
Священник вспыхнул от смущения и опять сел. Миссис Морел поднялась, достала дымящуюся кастрюлю. Морел снял куртку, пододвинул к столу свое кресло и тяжело опустился в него.
— Устали? — спросил священник.
— Устал? А еще бы, — отозвался Морел. — Вам-то невдомек, каково устать, как я устал.
— Конечно, — согласился священник.
— А вот гляньте сюда, — сказал углекоп, показывая на плечи своей фуфайки. — Сейчас она малость подсохла, а все равно еще мокрая от пота, будто тряпка. Пощупайте.
— Господи! — воскликнула миссис Морел. — Не хочет мистер Хитон щупать твою грязную фуфайку.
Священник опасливо протянул руку.
— А должно, и впрямь не хочет, — сказал Морел. — Но так ли, эдак ли, это все из меня выходит. И всякий день то же, насквозь мокрая. Найдется у тебя что выпить, жена, человек ведь из шахты пришел, весь задубел.
— Ты все пиво уже выпил, сам знаешь, — сказала миссис Морел, наливая ему чай.
— А еще достать негде? — И, поворотясь к священнику, продолжал: — В глотке-то пересохло от пыли, ей вся шахта набита, приходит человек домой — не выпить никак нельзя.
— Безусловно, нельзя, — сказал священник.
— А ведь выпить-то редко когда дадут.
— Есть вода… и чай есть, — сказала миссис Морел.
— Вода! Водой глотку не прочистишь.
Он налил себе полную чашку чаю, подул, всосал его весь через свои большие черные усы и вздохнул. Потом опять налил полную чашку и поставил на стол.
— Скатерть испачкаешь! — воскликнула миссис Морел, ставя чашку на тарелку.
— Человек такой приходит усталый, ему не до скатерти, — сказал Морел.
— Очень жаль! — язвительно сказала жена.
В комнате стоял запах мяса, овощей и шахтерской одежды.
Морел наклонился к священнику, густые длинные усы его топорщились, рот казался особенно красным на черном лице.
— Мистер Хитон, — заговорил он. — Человек весь день проторчал в черной яме, долбал в забое уголь, и… и это будет потверже здешней стены…
— Нечего плакаться, — вмешалась миссис Морел.
Когда у мужа появлялся слушатель и он начинал ныть и искать сочувствия, он был ей ненавистен. Уильям, державший малыша на руках, с мальчишеским пылом ненавидел отца за фальшивую чувствительность и за нелепое обхождение с матерью. Энни никогда не любила отца, она просто его избегала.
Священник ушел, и миссис Морел посмотрела на скатерть.
— Ну и грязища! — сказала она.
— А ты что ж думаешь, раз у тебя пастор чаи распивает, я, значит, и руки на стол не клади, — рявкнул Морел.
В обоих накипала злость, но жена промолчала. Заплакало дитя, миссис Морел сняла с решетки кастрюлю, нечаянно стукнула Энни по голове, девочка захныкала, и Морел заорал на нее. В разгар скандала Уильям поднял глаза на висящее над камином застекленное изречение и отчетливо прочитал вслух: «Благослови наш дом, Господи!»
И тут миссис Морел, которая пыталась успокоить плачущее дитя, вскочила, кинулась к сыну, отхлестала по щекам, крикнув при этом:
— А ты-то чего ради встреваешь?
И села, и начала смеяться, пока по щекам не потекли слезы; Уильям лягнул табуретку, на которой сидел, а Морел проворчал:
— Не пойму, с чего тебя разбирает.
Однажды вечером, вскоре после того, как у них был пастор, не в силах владеть собой после очередной выходки мужа, миссис Морел взяла Энни и малыша и вышла из дому. Перед тем Морел наподдал Уильяму нагой, и мать ввек ему этого не забудет.
Она перешла по овечьему мостику, пересекла край луга и направилась к крикетному полю. Луга, казалось, слились воедино с ярким вечерним светом и тихонько перешептывались с водой, шум которой доносился издали от мельничной запруды. На крикетном поле она села на скамью под черной ольхой и оказалась Лицом к лицу с вечером. Точно море света, раскинулось пред нею зеленое крикетное поле, большое, ровное и плотное. Дети играли в голубоватой тени беседки. Высоко в нежно сотканном небе грачи с криком возвращались домой. Длинной дугой спускались они в золотом мареве, с криком сбивались в стаю и, точно черные хлопья, кружились в медленном вихре над темной купой деревьев, встающей посреди пастбища.
Несколько джентльменов упражнялись на поле, миссис Морел слышала удары биты о шар, а то вдруг громкие мужские голоса; потом игроки в белом молча перемещались по зеленому полю, на котором уже сгущались сумерки. В стороне, у фермы, скирды с одной стороны были освещены, с другой смутно синели. Повозка со снопами, казавшаяся совсем маленькой, покачивалась в угасающем желтом свете.
Солнце садилось. В ясные вечера дербиширские холмы рдели, освещенные красным закатом. Миссис Морел смотрела, как солнце скользит вниз в сияющих небесах, и на западе они алеют, словно весь жар перелился туда, а над головой у нее безупречно синий купол. За полем на миг огненно вспыхнули среди темной листвы ягоды рябины. В углу оставленного под паром поля как живые стояли копны, и представилось, будто они кланяются; уж не станет ли ее сын Иосифом? Закатный багрянец розово отражался на востоке. Большие скирды на склоне холма, что еще недавно выступали в слепящем свете, уже остыли.
То была для миссис Морел одна из тех тихих минут, когда мелкие докуки забываются и ничто не заслоняет ей красоту мира, и хватает покоя и силы увидеть себя самое. Порой совсем рядом рассекала воздух ласточка. Порой подходила Энни, приносила в горсти ольховые шишки. Малыш шебуршился на материнских коленях, пытался поймать руками свет.
Миссис Морел поглядела на него. Рождения его она страшилась, точно несчастья, оттого, какое чувство стала испытывать к мужу. И сейчас непривычное чувство вызывало у нее дитя. На сердце такая тяжесть, словно мальчик родился больным или уродом. Но, похоже, он совсем здоров. Вот только как-то странно хмурит брови и странно тяжел его взгляд, будто малыш пытается понять что-то такое, что его мучает. Глядя в темные невеселые глаза мальчика, она ощущала на сердце тяжкий груз.
— Он у вас так глядит… будто думает о чем-то… больно грустный, — как-то сказала миссис Керк.
Мать смотрела на дитя, и вдруг тяжесть растворилась в нестерпимой печали. Она склонилась над ним, и тотчас из самого ее сердца на глаза набежали слезы. Малыш поднял пальчики.
— Маленький мой! — тихонько воскликнула она.
И в этот миг где-то в сокровенной глубине души почувствовала, что и сама она и ее муж виноваты перед ним.
Малыш смотрел на нее. У него такие же голубые глаза, как и у нее, но взгляд тяжелый, неотступный, точно ему открылось что-то, потрясшее его душу.
Хрупкое дитя лежало у нее на руках. Глубокие голубые глаза, что всегда глядели на нее не мигая, казалось, извлекали на свет Божий самые сокровенные ее мысли. Она уже не любит мужа, и не хотела она этого ребенка, и вот он лежит у нее на руках и ухватился за ее сердце. Будто пуповина, соединявшая с нею его беззащитное тельце, до сих пор не порвана. Горячая волна любви к сынишке нахлынула на нее. Она прижала его к лицу, к груди. Всеми силами, всем сердцем воздаст она ему за то, что произвела на свет нелюбимого. Тем сильней будет любить его теперь, когда он родился, окружит его своей любовью. От этих ясных, знающих глаз ей больно и страшно. Неужели он все о ней знает? Неужели, лежа у нее под сердцем, он вслушивался в нее? Не упрек ли в его взгляде? Боль и страх пронизывали все ее существо.
Опять она увидела красное солнце на кромке холма напротив. И порывисто подняла малыша.
— Смотри! — сказала она. — Смотри, хороший мой!
Почти с облегчением протянула она ребенка к малиновому, неспокойному солнцу. И он поднял кулачок. Потом опять прижала к груди, стыдясь своего порыва возвратить его туда, откуда он появился.
Если останется в живых, каков-то он вырастет… что из него будет? — подумала она.
Тревожно ей было.
— Назову его «Пол», — вдруг сказала она и сама не знала, почему.
Немного погодя она пошла домой. Прозрачная тень укрыла густо-зеленый луг, пригасила свет.
Как она и думала, дома было пусто. Но к десяти Морел вернулся, и хотя бы этот день закончился мирно.
В последнее время Уолтер Морел то и дело раздражался по пустякам. Казалось, работа его изматывала. Дома он ни с кем не разговаривал по-людски. Если огонь в камине горел недостаточно ярко, он выходил из себя; он ворчал из-за обеда; стоило детям расшуметься, он так на них орал, что возмущенная мать еле сдерживалась, а дети начинали его ненавидеть.
В пятницу он к одиннадцати не вернулся домой. Малыш был нездоров, неспокоен, плакал, если его клали в колыбель. Миссис Морел, до смерти замученная и еще не оправившаяся после родов, еле владела собой.
— Хоть бы этот несносный пришел, — устало сказала она про себя.
Малыш наконец уснул у нее на руках. И у нее не хватило сил его уложить.
— Но когда бы он ни вернулся, я слова не скажу. А то выйду из себя. Не стану ничего говорить. Но если он что-нибудь натворит, мне не сдержаться, — прибавила она.
Услышав шаги мужа, она вздохнула, словно ей стало невтерпеж. В отместку ей он изрядно выпил. Он вошел, а она стояла, склонясь над ребенком, не хотела видеть мужа. Но ее точно огнем ожгло, когда, проходя, он покачнулся, задел за кухонный шкафчик, так что посуда задребезжала, и, чтоб не упасть, схватился за ручки кастрюли. Он повесил шапку и куртку, вернулся и пристально и зло смотрел со стороны, как жена сидела, склонясь над ребенком.
— Что ж это, в доме и еды никакой нету? — свысока, будто прислугу, спросил он. Иной раз спьяну он подражал манерному городскому выговору. В такие минуты он бывал особенно противен миссис Морел.
— Ты сам знаешь, что в доме есть, — так холодно, что это прозвучало бесстрастно, сказала она.
Он стоял и свирепо смотрел на нее, в лице его не дрогнул ни один мускул.
— Я спросил вежливо и жду вежливого ответа, — манерно произнес он.
— И дождался, — сказала она, все не глядя на него.
Он опять кинул на нее злобный взгляд. И прошел нетвердой походкой. Одной рукой облокотился о стол, другой рывком дернул ящик — хотел взять нож, чтоб отрезать хлеба. Ящик не поддался — оттого, что дернул он вбок. В сердцах он рванул ящик, и тот вылетел, грохнулся на пол, и ложки, вилки, ножи, множество всяких металлических мелочей со звоном и лязгом рассыпалось по кирпичному полу. Ребенок вздрогнул, передернулся.
— Ты что делаешь, пьяный дурак, неуклюжий? — крикнула мать.
— А ты сама б достала этот проклятый нож. Встала бы да услужила мужу, как все женщины.
— Услужи тебе… услужи? — крикнула жена. — Жди, как же.
— А я тебя выучу. Будешь как миленькая мне услужать, да-да, будешь услужать…
— Нипочем, мой милый. Скорей услужу бездомной собаке.
— Чего… чего?
Он пытался сунуть ящик на место. При последних словах жены круто обернулся. Лицо багровое, глаза налиты кровью. Он молча, с угрозой глядел на нее в упор.
— Пф! — тотчас презрительно фыркнула она.
Ящик упал, больно резнул по голени, и, не успев подумать, Морел запустил им в жену.
Плоский ящик углом ударил ее в бровь, грянулся в камин. Оглушенная, женщина покачнулась, чуть не упала с кресла-качалки. И нестерпимо тошно ей стало до самой глубины души; она крепко прижала дитя к груди. Несколько мгновений миновало, и вот она справилась с собой. Малыш жалобно плакал. Левая бровь у матери сильно кровоточила. Голова кружилась, она посмотрела на ребенка, увидела капли крови на белом одеяльце; но он хотя бы остался невредим. Стараясь сохранить равновесие, она повела головой, и кровь потекла ей в глаз.
Уолтер Морел как стоял, так и остался стоять, одной рукой опирался на стол, лицо у него было озадаченное. Уверившись, что кое-как держится на ногах, он, пошатываясь, подошел к жене, взялся за спинку ее кресла, чуть не опрокинул ее при этом; и, наклонясь над нею и все пошатываясь, сказал озабоченно и удивленно:
— Неужто тебя задело?
Опять его качнуло, того гляди упадет на малыша. Из-за случившегося он еще хуже держался на ногах.
— Уйди, — сказала жена, стараясь сохранить присутствие духа.
Морел икнул.
— Ну-ка… ну-ка я погляжу, — сказал он и опять икнул.
— Уйди! — крикнула она.
— Ну-ка… ну-ка я погляжу, лапушка.
От него разило спиртным, нетвердая рука бестолково тянула спинку качалки.
— Уйди, — сказала жена и слабо оттолкнула его.
Он стоял, с трудом сохраняя равновесие, оторопело глядел на нее. Она собрала все силы, поднялась, прижала ребенка к плечу. Отчаянным усилием воли, двигаясь будто во сне, прошла к мойке и с минуту промывала глаз холодной водой; но слишком кружилась голова. Боясь упасть в обморок, вся дрожа, она вернулась к качалке. Бессознательно она прижимала к груди дитя.
Морел, обеспокоенный, ухитрился засунуть ящик на место и теперь, на коленях, непослушными руками подбирал рассыпавшиеся ложки.
Ее бровь все кровоточила. Наконец Морел встал и, вытягивая шею, подошел к жене.
— Что ж он тебе сделал, лапушка? — жалобно, униженно спросил он.
— Можешь посмотреть, — ответила она.
Он наклонился вперед, для надежности упершись руками в колени. Вглядывался, рассматривал рану. Она отстранилась от его лица с черными усищами, отвернулась как могла дальше. Он смотрел на нее, бесстрастную и холодную как камень, с крепко сжатым ртом, и худо ему было от слабости своей и безнадежности. Видел, как капля крови падает на тоненькие, блестящие волосы ребенка, и мрачно отворачивался. И опять завороженно следил, как темная тяжелая капля висит в блестящем облаке и срывается с паутинки. Еще одна капля упала. Пожалуй, вся головенка намокнет. Он следил завороженный, чувствуя, как просачивается кровь, и под конец мужество ему изменило.
— А каково ребенку? — только и сказала ему жена. Но от ее тихого напряженного голоса он еще ниже опустил голову. Она смягчилась. — Достань мне из среднего ящика вату, — сказала она.
Спотыкаясь, Морел послушно пошел и принес вату, жена подержала ее перед огнем и приложила ко лбу, а дитя так и лежало у нее на коленях.
— Теперь твой чистый шарф.
Он опять пошарил в ящике, порылся и принес узкий красный шарф. Она взяла его, дрожащими пальцами стала обвязывать голову.
— Дай я завяжу, — униженно сказал он.
— Сама справлюсь, — отвечала она. Все сделала и пошла наверх, наказав ему поворошить угли, чтоб не погас огонь, и запереть дверь.
Утром миссис Морел сказала:
— Я ударилась о щеколду в угольном сарае, доставала кочергу, а свеча погасла.
Двое ее детишек смотрели на нее большими испуганными глазами. Они ничего не сказали, но их беспомощно приоткрытые губы говорили о неосознанной трагедии потрясенных детских душ.
В этот день Морел пролежал в постели до самого обеда. Он не думал о том, что натворил накануне вечером. Едва ли он вообще о чем-то думал, уж во всяком случае не об этом. Будто угрюмый пес, лежал он и маялся. Больней всего он ударил самого себя, и самую глубокую рану нанес себе — ведь он никогда ни слова ей не скажет, не выдаст своего горя. Он попытался увильнуть от случившегося. Она сама виновата, сказал он себе. Однако ничто не могло заглушить внутренний голос, который казнил его, ржавчиной въедался в душу, и заглушить его могла только выпивка.
Ему казалось, не хватает ему пороху на то, чтобы встать с постели, или сказать слово, или просто шевельнуться, он только и мог лежать бревно бревном. Да еще отчаянно трещала голова. День был субботний. К полудню Морел поднялся, взял в кладовке какой-то еды, сжевал, не поднимая головы, потом надел башмаки и ушел, а в три вернулся чуть под мухой, успокоенный, и тотчас опять залег в постель. В шесть вечера встал, попил чаю и сразу ушел.
В воскресенье все повторилось: до полудня лежал в постели, до половины третьего засиделся в «Гербе Палмерстона», дома пообедал и опять в постель; и все молчком. В четыре, когда миссис Морел поднялась в спальню, чтобы надеть воскресное платье, он крепко спал. Она пожалела бы его, скажи он хоть два слова — «Прости, жена». Но нет, он уверял себя, что это она во всем виновата. И таким образом сам себя наказал. Она не стала с ним заговаривать. В чувствах своих они зашли в тупик, но жена была сильнее.
Семья села пить чай. Все вместе к столу собирались только по воскресеньям.
— А отец не встанет? — спросил Уильям.
— Пускай лежит, — сказала мать.
Ощущение несчастья нависло над всем домом. Дети вдыхали отравленный воздух, и безотрадно им было. Они приуныли, не знали, что делать, во что играть.
Как только Морел проснулся, он встал с постели. Это было свойственно ему всю жизнь. Ему не терпелось что-то делать. Нудное безделье два утра подряд душило его.
Когда он спустился, было около шести. На этот раз он вошел смело, от болезненной уязвимости и следа не осталось. Его уже не смущало, что семья думает и чувствует.
Для чая все стояло на столе. Уильям читал вслух «Детский альманах», Энни слушала и без конца спрашивала «почему?». Едва дети заслышали тяжелые даже в одних носках шаги отца, они смолкли и, когда он вошел, съежились. А ведь он всегда был к ним снисходителен.
Грохнув стулом, он в одиночестве сел за стол. Ел и пил нарочито шумно. Никто с ним не заговаривал. Когда он вошел, жизнь семьи затаилась, ушла в себя, стихла. Но отчуждение его уже не смущало.
Едва покончив с чаем, он поспешно встал, готовый уйти. Именно эта поспешность, стремление вырваться из дома сильней всего досаждали миссис Морел. Она слышала, как он со вкусом плещется в холодной воде, как торопливо скребет по тазу стальная расческа, когда он мочит волосы, и с отвращением закрывала глаза. Он наклонился, стал завязывать шнурки, и в его движениях было такое животное удовольствие, что это еще больше отдалило его от всего сдержанного, настороженного семейства. Он всегда бежал сражений с самим собой. Даже в глубине души неизменно оправдывал себя. «Не скажи она то-то и то-то, и ничего бы такого не случилось, — говорил он. — Сама лезла на рожон». Пока он собирался, дети напряженно застыли. И вздохнули с облегчением, когда он ушел.
Морел рад был закрыть за собой дверь. Дождило. Тем уютней будет в «Гербе Палмерстона». В предвкушении он торопливо зашагал по вечерней улице. Мокрые шиферные крыши Низинного казались черными. Дороги, и всегда темные от угольной пыли, сейчас покрывала черная грязь. Он торопился. Из окон пивной клубился пар. Мокрые ноги шлепали по проходу. Но было тепло, хоть и душно, стоял гул голосов, пахло пивом и куревом.
— Чего пить будешь, Уолтер? — крикнул кто-то, едва Морел показался в дверях.
— Э, Джим, дружище, ты откуда взялся?
Мужчины освободили ему место, тепло приняли в свою компанию. Он был рад. Через минуту-другую отпустило чувство ответственности, стыд, тревога, и вот он вполне готов весело провести вечерок.
В среду Морел оказался без гроша. Жены он страшился. Обидев ее, он теперь испытывал к ней неприязнь. В этот вечер он не знал, куда себя девать, — в пивную не пойдешь, не с чем, уже и так изрядно задолжал. И вот пока жена сидела в палисаднике с малышом, он стал шарить в верхнем ящике кухонного шкафа, где она держала кошелек, нашел его, раскрыл. Внутри полкроны, две монетки по полпенса да шестипенсовик. Он взял шестипенсовик, аккуратно положил кошелек на место и вышел из дому.
Назавтра миссис Морел хотела заплатить зеленщику, открыла кошелек, чтоб взять шестипенсовик, и сердце у нее упало. Потом она села и подумала: «А был ли там шестипенсовик? Может, я его потратила? Или оставила где-нибудь еще?»
Она была совершенно выбита из колеи. Обыскала весь дом. И чем больше думала, тем ясней становилось, что деньги взял муж. У нее только и было денег, что в кошельке. Невыносимо, что он мог взять их тайком. Так уже бывало дважды. В первый раз она не подумала, что он виноват в пропаже, но в конце недели он подложил недостающий шиллинг в кошелек. И тогда она поняла, что деньги брал он. Во второй раз он их не вернул.
На сей раз ее терпение лопнуло. Когда муж пообедал — а пришел он домой рано, — она сказала ему холодно:
— Ты вчера вечером взял у меня из кошелька шестипенсовик?
— Я?! — он изобразил оскорбленную невинность. — Ничего я не брал. Сроду не видал твоего кошелька.
Но ясно было — он лжет.
— Да ты ж знаешь, что взял, — негромко сказала она.
— Говорят тебе, не брал! — заорал Морел. — Опять ко мне цепляешься, а? Нет, хватит с меня.
— Только я отвернусь, ты крадешь у меня из кошелька шестипенсовик.
— Я тебе этого не спущу, — сказал он, вне себя отшвырнув стул. Торопливо пошел умыться, потом решительно отправился наверх. Скоро он спустился, уже одетый, с большим узлом в огромном синем клетчатом платке.
— Жди теперь, когда меня увидишь, — сказал он.
— Скорей, чем мне захочется, — отвечала она; и тут Морел со своим узлом затопал вон из дома. Она сидела и не могла унять дрожь, но сердце до краев было полно презренья. Что делать, если он уйдет на какую-нибудь другую шахту, станет там работать и свяжется с другой женщиной? Но нет, где ему, слишком хорошо она его знает. И уж в этом она вполне уверена. Но все равно тревога терзала душу.
— Где наш папка? — спросил Уильям, придя из школы.
— Он сказал, что от нас убежал, — отвечала мать.
— Куда?
— Да кто ж его знает. Увязал свои пожитки в синий платок и сказал, что не вернется.
— Что ж мы станем делать? — вскрикнул мальчик.
— Да не бойся, никуда он не денется.
— А вдруг не вернется? — со слезами спросила Энни.
И вместе с Уильямом она забилась в угол дивана, они сидели там и плакали. А миссис Морел рассмеялась.
— Дурачки вы мои! — воскликнула она. — Еще нынче вечером его увидите.
Но дети были безутешны. Смеркалось. Миссис Морел, охваченная усталостью, забеспокоилась. Она говорила себе, какое облегчение никогда больше не видеть Уолтера; но и тревожно было — ведь у нее на руках дети; да и чувствовала она, что внутренне еще связана с ним, не готова его отпустить. И втайне отлично знала, нет, не может он уйти.
Когда она пошла в сарай в конце огорода за углем, что-то помешало ей открыть дверь. Она посмотрела. За дверью лежал в темноте синий узел. Она присела на большой кусок угля и рассмеялась. И каждый раз, как взглядывала на него — такой большой и, однако, такой постыдный, сунутый в угол за дверь, с повисшими концами платка, будто удрученно опущенными ушами, ее опять разбирал смех. На душе полегчало.
Миссис Морел ждала. Она знала, денег у него нет, так что если он задержится в пивной, его долг возрастет. Она так устала от него… устала до смерти. Ему не хватило мужества, даже чтоб вынести со двора свой узел.
Она сидела и раздумывала, и около девяти он отворил дверь и вошел, жалкий, но при этом угрюмый. Она ни слова ему не сказала. Он снял куртку, плюхнулся в кресло и начал стаскивать башмаки.
— Чем снимать башмаки, ты бы сперва принес свой узел, — спокойно сказала она.
— Скажи спасибо, что я нынче вернулся, — сказал он угрюмо и поглядел исподлобья, стараясь, чтоб это прозвучало повнушительней.
— Да куда бы ты пошел? Ты и узел-то свой не решился вынести со двора, — сказала миссис Морел.
Таким он выглядел дураком, она даже и сердиться на него не могла. Он все стаскивал башмаки, готовился ко сну.
— Не знаю, что у тебя там в синем платке, но если ты его не принесешь, его утром притащат в дом дети, — сказала она.
Услыхав это, он встал, вышел во двор, через минуту вернулся и, не глядя в сторону жены, прошел через кухню и поспешно поднялся по лестнице. Увидев, как он с узлом в руках торопливо проскользнул в дом, миссис Морел посмеялась про себя, но горько ей было — ведь прежде она его любила.
Следующую неделю Морел был просто невыносим. Подобно всем углекопам, он был большой поклонник лекарств, за которые, как ни странно, часто платил сам.
— Уж и элексиру мне жалеешь, — сказал он. — Чего ж такое делается, в нашем доме и глотнуть ничего нету.
Так что миссис Морел купила ему эликсир с купоросом, его любимое первейшее лекарство. И он приготовил себе кувшин полынного чаю. На чердаке у него были подвешены пучки сухих трав: полынь, рута, шандра, цветы бузины, неврачница, алтей лекарственный, иссоп, одуванчик и василек. Обычно на полке в камине стоял кувшин с тем или иным отваром, и Морел пил его, не жалея.
— Красота! — сказал он, отпив полынного чая и чмокая губами. — Красота! — И стал уговаривать детей отведать.
— Это получше всякого там вашего чаю или какава, — заверял он. Но они не соблазнялись.
На сей раз, однако, несмотря на пилюли, на эликсир, на все его травы, «в башке стукотали молотки». У него было воспаление мозга. С того дня, как они с Джерри ходили в Ноттингем и он поспал на земле, он уже не был по-настоящему здоров. С тех пор он пил и буйствовал. Сейчас он чувствовал, что расхворался всерьез, и миссис Морел пришлось за ним ухаживать. Больной он был самый что ни на есть несносный. Но наперекор всему и независимо от того, что он был кормилец семьи, она уж никак не хотела его смерти. И какой-то частью своего существа все еще тянулась к нему.
Соседки были к ней на редкость добры: то одна, то другая забирали к себе детей покормить, то одна, то другая хозяйничала внизу в доме, кто-нибудь днем приглядывал за малышом. Но все равно бремя оказалось тяжкое. Соседки помогали не каждый день. И тогда приходилось нянчить и малыша и мужа, убирать, стряпать, со всем справляться самой. Совсем измученная, она, однако, делала все, что требовалось.
И денег кое-как хватало. Она получала семнадцать шиллингов в неделю от общества взаимопомощи, к тому же каждую пятницу Баркер или другой Морелов приятель откладывали долю прибыли их забоя для жены Морела. Соседки варили бульоны, давали яйца и прочие необходимые больному мелочи. Не помогай они ей так щедро в ту пору, миссис Морел пришлось бы залезть в долги, и это бы ее доконало.
Шли недели. И Морелу, почти вопреки надежде, полегчало. У него был крепкий организм, и как только он стал поправляться, дело быстро пошло на лад. Скоро он уже слонялся по дому. За время болезни жена малость избаловала его. Теперь ему хотелось, чтобы она и дальше вела себя так же. Он часто прикладывал руку к голове, распускал губы, прикидываясь, будто его мучают боли. Но провести ее не удавалось. Поначалу она просто улыбалась про себя. Потом резко его отчитала:
— Господи, да нельзя ж быть таким плаксой.
Это его все-таки задело, но он по-прежнему притворялся больным.
— Не строй из себя балованое дитятко, — отрывисто сказала жена.
Он возмутился и как мальчишка вполголоса выругался. И пришлось ему заговорить обычным тоном и перестать хныкать.
Однако на какое-то время в доме воцарился мир. Миссис Морел относилась к мужу терпимей, а он, словно ребенок, зависел от нее, и ему это было приятно. Ни он, ни она не понимали, что теперь она терпимей, оттого что меньше любит. Как-никак он до сих пор ее муж, ее мужчина. Она чувствовала: все, что происходит с ним, так или иначе касается и ее. От него зависит вся ее жизнь. Любовь к нему убывала очень постепенно, но неуклонно убывала.
Теперь, с рождением третьего ребенка, ее существо больше не тянулось беспомощно к мужу, но подобно слабеющему, едва достигающему берега приливу, отступало все дальше. Она уже едва ли желала его. И отдалившись от него, почти уже не чувствуя его частью ее самой, а лишь частью жизненных обстоятельств, она не так близко к сердцу принимала его поведение и могла оставить его в покое.
В тот год жизнь словно запнулась, и смутная тоска бередила душу Морела, будто для него наступила осень. Жена отвергла его, не без сожаления, но решительно; отвергла и теперь черпала и любовь и жизнь в детях. С этих пор он уже не очень-то много для нее значил — опустевшая оболочка прежнего зерна. Молча, неохотно он наполовину с этим согласился и, подобно множеству мужчин, уступил место детям.
Пока Уолтер выздоравливал, а между ними все уже было кончено, оба попытались вернуться к тем отношениям, которые связывали их в первые месяцы брака. Он сидел дома, и когда дети уходили спать, а она шила — она все шила на руках, и его рубашки и всю детскую одежду, — он читал ей газету, медленно примеривался к словам и наконец выговаривал их, точно метал кольца в цель. Часто она его поторапливала, угадывая фразу наперед. И он униженно повторял ее слова.
Случалось, они сидели молча, и странное то было молчание. Чуть слышно было, как быстро, легко протыкает ткань игла в руках жены, попыхивал дымом муж, горячо шипела решетка, когда он сплевывал в камин. В такие минуты мысли миссис Морел обращались к Уильяму. Мальчик подрастал. Был уже первым в классе, и учитель говорил, он в школе самый способный парнишка. Сын представлялся ей мужчиной, молодым, полным сил, и для нее мир снова озарялся светом.
А Морел сидел совсем один, думать ему было не о чем, и становилось как-то не по себе. Душа его на свой лад, слепо, тянулась к жене, но та была недосягаема. Он ощущал некий душевный голод, пустоту внутри. Беспокойно ему было, тревожно. Скоро становилось душно, невтерпеж, нечем было дышать, и это ощущение передавалось жене. Когда они хоть недолго бывали вдвоем, им не хватало воздуха. И он шел спать, а она с радостью оставалась одна, работала, думала, жила.
Меж тем у нее снова должен был появиться ребенок, плод этой мирной передышки и нежности между отдаляющимися друг от друга родителями. Полу было семнадцать месяцев, когда родился этот четвертый ребенок. Это тоже был мальчик, пухленький, бледный, тихий, с мрачными синими глазами и опять с причудливо, слегка нахмуренными бровями. Был он белокурый и крепенький. Узнав, что она в положении, миссис Морел огорчилась из-за соображений материальных и оттого, что не любила мужа, но не из-за самого ребенка.
Его назвали Артуром. Очень он был хорошенький, с копной золотых кудрей, и с самого начала всем предпочитал отца. Миссис Морел радовалась, что он любит отца. Стоило ему заслышать отцовы шаги, и он тотчас протягивал руки и радостно гукал. И если Морел оказывался в хорошем настроении, он сразу же отзывался своим громким, густым голосом:
— Ну что, мой красавец? Сейчас, сейчас к тебе приду.
И как только он снимал шахтерскую фуфайку, миссис Морел заворачивала дитя в фартук и отдавала отцу.
— Ну, на что он похож! — восклицала она иной раз, отбирая малыша, лицо которого было перепачкано от отцовских поцелуев и тетешканья. И Морел весело смеялся.
— Мой ягненочек — маленький углекоп! — восклицал он.
И эти минуты, когда малыш примирял ее с отцом, были теперь счастливейшими в ее жизни.
Меж тем Уильям все рос — высокий, сильный, бойкий, тогда как Пол, всегда довольно хрупкий и тихий, оставался худеньким и как тень семенил за матерью. Обычно живой и внимательный, он иногда впадал в уныние. Тогда мать находила трех-четырехлетнего мальчика на диване, в слезах.
— Что случилось? — спрашивала она и не получала ответа. — Что случилось? — настаивала она, начиная сердиться.
— Не знаю, — всхлипывал малыш.
Тогда она пыталась вразумить его или развлечь, но тщетно. В таких случаях она приходила в отчаянье. Тогда отец, всегда нетерпеливый, с криком вскакивал со стула:
— Пускай замолчит, не то я выбью из него дурь.
— Только посмей, — холодно говорила мать. И уносила малыша во двор, усаживала в детский стульчик и говорила: — Теперь плачь, горе ты мое!
И там он либо заглядится на бабочку на листьях ревеня, либо поплачет-поплачет да и уснет. Приступы эти бывали нечасто, но омрачали сердце матери, и она обращалась с Полом иначе, чем с другими детьми.
Вдруг однажды поутру, когда она смотрела в долину Низинного в ожидании молотильщика, кто-то ее окликнул. Оказалось, это коротышка миссис Энтони в неизменном коричневом плисовом платье.
— Слышьте, миссис Морел, хочу сказать вам словечко про вашего Уилли.
— Вот как? — отозвалась миссис Морел. — Что такое случилось?
— Раз парень кинулся на другого парня и рубаху ему изодрал, надо его поучить, — сказала миссис Энтони.
— Ваш Элфрид не моложе моего Уильяма, — сказала миссис Морел.
— Хоть бы и так, а все одно, по какому такому праву он ухватил моего за ворот да и разодрал вчистую.
— Ну, я своих ребят не порю, — сказала миссис Морел, — а и порола бы, сперва послушала бы, что они сами скажут.
— Получали б хорошую выволочку, может, были б получше, — огрызнулась миссис Энтони. — Вон ведь до чего дошло, нарочно воротник изодрал…
— Уж, наверно, не нарочно, — сказала миссис Морел.
— Выходит, я вру! — закричала миссис Энтони.
Миссис Морел пошла прочь, закрыла за собой калитку. А когда взяла кружку с закваской, рука у нее дрожала.
— Вот погодите, ваш хозяин узнает, — крикнула ей вдогонку миссис Энтони.
В обед, когда Уильям покончил с едой и собрался опять уходить — ему было уже одиннадцать, — мать сказала:
— Ты за что разорвал Элфриду Энтони воротник?
— Когда это я порвал ему воротник?
— Когда, не знаю, но его мать говорит, ты разорвал.
— Ну… вчера… но он был уже рваный.
— Но ты порвал еще больше.
— Ну, мы играли в орехи, и я попал семнадцать раз… и тогда Элфи Энтони говорит:
Адам и Ева и Щипни
Пошли купаться,
Возьми вдвоем и утони,
Кто ж спасся?
— Я и говорю: «Щипни», и щипнул его, а он разозлился, схватил мою биту и бежать. Ну, я за ним, поймал его, а он увернулся, воротник и порвался. Зато я отобрал свою биту.
Уильям вытащил из кармана старый почерневший каштан на веревочке. Эта старая бита попала в семнадцать других бит на таких же веревочках и разбила их. Конечно же, мальчик гордился своей испытанной битой.
— И все-таки, сам знаешь, ты не имел права рвать его воротник, — сказала мать.
— Ну, мама! — возразил Уильям. — Я ж не хотел… воротник был старый, резиновый и все равно рваный.
— В другой раз будь поосторожней, — сказала мать. — Я бы не хотела, чтобы с оторванным воротником пришел ты.
— Вот еще, я ж не нарочно.
От ее упреков ему стало не по себе.
— Ну ладно… но будь поосторожней.
Уильяма как ветром сдуло, он был доволен, что ему не попало. И миссис Морел, которая терпеть не могла любые осложнения с соседями, подумала, что все объяснит миссис Энтони и делу конец.
Но в тот вечер Морел вернулся с шахты мрачнее тучи. Он стоял в кухне и сердито озирался, но сперва ничего не говорил.
— А где это Уилли? — спросил он наконец.
— Он-то зачем тебе понадобился? — спросила миссис Морел, уже догадавшись.
— Он у меня узнает, только доберусь до него, — сказал Морел, со стуком поставив на кухонный шкафчик свою фляжку.
— Похоже, тебя перехватила миссис Энтони и наплела насчет воротника своего Элфи, — не без насмешки сказала миссис Морел.
— Не важно, кто меня перехватил, — сказал Морел. — Вот перехвачу нашего и пересчитаю ему кости.
— Ну куда это годится, — сказала миссис Морел. — Злая ведьма невесть что тебе наболтала, а ты и рад напуститься на родных детей.
— Я его проучу! — сказал Морел. — Чей он ни есть, нечего ему чужие рубахи драть да рвать.
— Драть да рвать! — повторила миссис Морел. — Элфи забрал его биту, вот Уильям и погнался за ним, тот увернулся, Уильям нечаянно и ухватил его за воротник… Элфи и сам бы так его ухватил.
— Знаю! — угрожающе крикнул Морел.
— Ну да, знал еще раньше, чем тебе сказали, — съязвила жена.
— Не твое дело! — бушевал Морел. — Я отец, вот и учу уму-разуму.
— Хорош отец, — сказала миссис Морел, — наслушался крикливой бабы и готов выпороть родного ребенка.
— Я отец! — повторил Морел.
И не сказал больше ни слова, сидел и накалялся. Вдруг вбежал Уильям, крикнул с порога:
— Можно мне чаю, мам?
— Сейчас получишь кой-чего другого! — заорал Морел.
— Не шуми, муженек, — сказала миссис Морел, — на тебя смотреть смешно.
— Сейчас так его отделаю, посмеешься! — заорал Морел, вскочил и грозно уставился на сына.
Уильям, для своих лет рослый, но чересчур впечатлительный, побледнел и с ужасом смотрел на отца.
— Беги! — приказала сыну миссис Морел.
Мальчик так растерялся, что не мог сдвинуться с места. Внезапно Морел сжал кулак и пригнулся.
— Я ему покажу «беги»! — как сумасшедший заорал он.
— Что? — воскликнула миссис Морел, задохнувшись от гнева. — Не тронешь ты его из-за того, что она наговорила, не тронешь!
— Не трону? — заорал Морел. — Не трону?
И, зло глядя на мальчика, метнулся к нему. Миссис Морел кинулась, встала между ними, подняла кулак.
— Не смей! — крикнула она.
— Чего? — заорал муж, на миг ошарашенный. — Чего?
Миссис Морел круто обернулась к сыну.
— Беги из дому! — в ярости приказала она.
Повинуясь властному окрику, мальчик вмиг повернулся и был таков. Морел рванулся к двери, но опоздал. Он пошел назад, под слоем угольной пыли бледный от бешенства. Но теперь жена окончательно вышла из себя.
— Только посмей! — громко сказала она, голос ее зазвенел. — Только посмей пальцем его тронуть! Потом всю жизнь будешь жалеть.
И он испугался жены. И хоть ярость в нем накипала, он сел.
Когда дети подросли и их можно было оставлять одних, миссис Морел вступила в Женское общество. То был небольшой женский клуб при Товариществе оптовой кооперативной торговли, и собирались женщины в понедельник вечером в длинной комнате над бакалейной лавкой бествудского кооператива. Предполагалось, что они обсуждают, как сделать кооператив доходнее, и другие насущные дела. Иной раз миссис Морел что-нибудь им докладывала. И детям странно было видеть, как их вечно занятая по хозяйству мать сидит и быстро пишет, раздумывает, заглядывает в книжки и опять пишет. В эти минуты они особенно глубоко ее уважали.
Общество им нравилось. Только к нему они и не ревновали мать — отчасти потому, что видели — для матери это удовольствие, отчасти из-за удовольствий, которые перепадали им. Кое-кто из враждебно настроенных к Обществу мужей, по мнению которых их жены стали слишком независимыми, называл его «воняй-болтай», иными словами «сборище сплетниц». Оно и правда, глядя на свои семьи, сравнивая свою жизнь с установками Общества, женщины могли роптать. А углекопы, поняв, что у их жен появились новые, собственные мнения, недоумевали. Обычно вечером в понедельник миссис Морел приносила множество новостей, и детям нравилось, когда к возвращению матери дома оказывался Уильям, ему она чего только не рассказывала.
Потом, когда Уильяму исполнилось тринадцать, она устроила его в контору Кооператива. Был он очень толковый парнишка, прямодушный, с довольно резкими чертами лица и синими глазами истинного викинга.
— С чего это мать надумала определять его в сидельцы? — сказал Морел. — Знай, будет штаны протирать, а заработает всего ничего. Сколько ему положили для начала?
— Сколько для начала — не важно, — ответила миссис Морел.
— Ну, ясно! Возьми я его с собой в шахту, он сразу станет получать добрых десять шиллингов в неделю. А только я уж знаю, по тебе, пускай лучше сидит день-деньской на табуретке за шесть шиллингов, чем пойдет за десять шиллингов со мной в шахту.
— В шахту он не пойдет, — сказала миссис Морел, — и хватит об этом.
— Выходит, мне годилось, а ему не годится.
— Твоя мамаша отправила тебя в шахту двенадцати лет, а вот я со своим мальчиком так поступать не намерена.
— В двенадцать! Еще и поране!
— Ну, это все равно, — сказала миссис Морел.
Она очень гордилась сыном. Он поступил на вечерние курсы и изучал стенографию, так что когда ему исполнилось шестнадцать, у них в конторе лишь один служащий превосходил его в искусстве стенографии и счетоводства. Потом он сам стал преподавать на вечерних курсах. Но был такой вспыльчивый, что спасало его только добродушие и большой рост.
Уильям не чуждался никаких мужских занятий — занятий благопристойных. Бегал быстрее ветра. Двенадцати лет получил первый приз за состязание в беге: стеклянную чернильницу в форме наковальни. Она гордо красовалась на буфете и доставляла миссис Морел огромное удовольствие. Сын участвовал в состязании ради нее. Он примчался домой со своим призом и едва переводя дыхание крикнул: «Мама, смотри!» То была ее первая истинная награда. Она приняла ее как королева.
— Какая прелесть! — воскликнула она.
Со временем Уильям становился честолюбив. Все свои деньги он отдавал матери. Когда он зарабатывал четырнадцать шиллингов в неделю, она возвращала ему два шиллинга на карманные расходы, и так как он не пил, он чувствовал себя богачом. Он водил компанию с бествудской чистой публикой. По положению в городке выше всех стоял священник. За ним шел управляющий банка, потом доктора, потом торговцы, а уж после них сонмище углекопов. Уильям стал проводить время с сыновьями аптекаря, школьного учителя и торговцев. Он играл на бильярде в Зале ремесленников. Да еще танцевал — это уже вопреки желанию матери. Он наслаждался всеми радостями, которые мог предложить Бествуд, — от грошовых танцплощадок на Черч-стрит до занятий спортом и бильярда.
Он развлекал Пола умопомрачительными рассказами о всевозможных цветущих красавицах, которые обычно, подобно срезанным цветам, жили в его сердце не долее двух недель.
Случалось, иная красотка пыталась настичь своего заблудшего кавалера. Увидав у дверей незнакомку, миссис Морел тотчас понимала, чем дело пахнет.
— Мистер Морел дома? — умоляюще спрашивала девица.
— Мой муж дома, — отвечала миссис Морел.
— Я… мне молодого мистера Морела, — через силу выговаривала девушка.
— Которого? Их несколько.
После чего молодая особа еще больше краснела и запиналась:
— Я… я познакомилась с мистером Морелом в зале Рипли, — объясняла она.
— А, на танцах?
— Да.
— Я не одобряю девушек, с которыми мой сын знакомится на танцах. К тому же дома его нет.
Но однажды Уильям пришел домой сердитый на мать за то, что она так грубо спровадила девушку. Был он малый легкомысленный, хотя, казалось, им владеют сильные чувства, ходил крупным шагом, иногда хмурился и часто лихо заламывал шапку на затылок. Сейчас он бросил шапку на диван, обхватил рукой свой решительный подбородок и свирепо, сверху вниз, посмотрел на мать. Она была небольшого росточка, волосы зачесаны назад, лоб открыт. В ней ощущалась спокойная властность и притом редкостное тепло. Зная, что сын возмущен, она внутренне трепетала.
— Мама, ко мне вчера заходила барышня? — спросил он.
— Барышни я не видела. Девица какая-то заходила.
— Почему же ты мне не сказала?
— Просто забыла.
Сын явно злился.
— Хорошенькая девушка… сразу видно, барышня.
— Я на нее не смотрела.
— С большими карими глазами?
— Я не смотрела. И скажи своим девицам, сын, когда они за тобой бегают, пусть не обращаются к твоей матери. Скажи им… этим бесстыжим девчонкам, с которыми знакомишься на танцах.
— Она славная девушка, я уверен.
— А я уверена, что нет.
На этом пререкания кончились. Из-за танцев мать и сын постоянно ссорились. Недовольство достигло предела, когда Уильям сказал, что собирается в Хакнел Торкард — поселок с дурной славой — на бал-маскарад. И нарядится шотландским горцем. Возьмет напрокат костюм, который брал однажды его приятель и который ему в самый раз. Костюм шотландского горца доставили на дом. Миссис Морел холодно его приняла и не стала распаковывать.
— Мой костюм принесли? — взволнованно спросил Уильям.
— Там в гостиной лежит какой-то пакет.
Уильям кинулся в гостиную, разорвал бечевку.
— Представляешь, каков будет в этом твой сын! — воскликнул он в упоении, показывая матери костюм.
— Ты же знаешь, не хочу я представлять тебя в нем.
В вечер маскарада, когда Уильям пришел домой переодеться, миссис Морел надела пальто и шляпку.
— Мама, ты разве не подождешь, не посмотришь на меня? — спросил он.
— Нет, не хочу на тебя смотреть, — был ответ.
Мать побледнела, лицо у нее стало замкнутое, суровое. Ей страшно было, как бы сын не пошел дорогой отца. Уильям минуту поколебался, сердце у него замерло от тревоги. Но тут на глаза ему попалась шотландская шапочка с лентами. Забыв о матери, он ликующе ее подхватил. Миссис Морел вышла.
В девятнадцать лет он внезапно ушел из конторы Кооператива и получил место в Ноттингеме. Там ему положили тридцать шиллингов в неделю вместо восемнадцати. Это было заметное продвижение. Мать и отец сияли от гордости. Все восхваляли Уильяма. Похоже, он станет быстро преуспевать. С его помощью миссис Морел надеялась поддержать младших сыновей. Энни теперь готовилась в учительницы. Пол, тоже очень способный, успешно занимался французским и немецким, ему давал уроки крестный отец, здешний священник, который по-прежнему оставался другом миссис Морел. Артур, избалованный и очень красивый мальчик, учился в местной школе, но поговаривали, что он старается получить стипендию для средней школы в Ноттингеме.
Уильям уже год служил в Ноттингеме. Он упорно занимался и становился серьезнее. Казалось, что-то его тревожит. Он по-прежнему ходил на танцы и участвовал в пикниках. Пить не пил. Все дети были ярые враги спиртного. Уильям возвращался домой поздно вечером и еще допоздна сидел и занимался. Мать умоляла его быть осторожнее, выбрать что-нибудь одно.
— Танцуй, сын, если хочешь танцевать, но не думай, что ты можешь проработать весь день на службе, потом развлекаться, а после всего этого еще и учиться. Не можешь ты так, человеческий организм не может этого выдержать. Выбери что-нибудь одно — либо развлекайся, либо изучай латынь, но не гонись за тем и за другим.
Потом он получил место в Лондоне, с жалованьем сто двадцать фунтов в год. Казалось, это сказочное богатство. Мать даже не знала, то ли радоваться, то ли печалиться.
— Мама, на Лайм-стрит хотят, чтобы с понедельника я уже вышел на службу, — крикнул он с сияющими глазами, читая письмо. Миссис Морел почувствовала, как в душе у нее все замерло. А он читал письмо: «И соблаговолите ответить не позднее четверга, принимаете ли Вы наше предложение. Искренне Ваш…» Они приглашают меня на сто двадцать фунтов в год и даже не просят, чтобы я сперва приехал показаться. Вот видишь, я же говорил, что смогу! Подумай только — я в Лондоне! Мама, я буду давать тебе двадцать фунтов в год. Мы все станем купаться в золоте.
— Да, милый, — с грустью ответила она.
Ему и в голову не пришло, что она не столько радуется его успеху, сколько огорчена его отъездом. И конечно, чем ближе становился день расставания, тем больней сжималось сердце матери, омраченное отчаянием. Она так любит сына! Больше того, так на него уповает. Можно сказать, живет им. Ей приятно все для него делать: и поставить чашку для чаю, и отгладить воротнички, которыми он так гордится. Ее радует, что он гордится своими воротничками. Прачечной в поселке нет. И она всегда сама их стирала, гладила, нажимая изо всех сил на утюг, доводила до блеска. Теперь ей уже не придется делать это для него. Теперь он вырывается из дому. И чувство такое, словно он вырывается и из ее сердца. Словно не оставляет ей себя. Вот отчего так больно и горько. Он почти всего себя увозит с собой.
За несколько дней до отъезда — ему как раз исполнилось двадцать — Уильям сжег любовные письма. Они громоздились стопкой на верху кухонного буфета. Из иных он прежде читал матери отдельные места. Другие она взяла на себя труд прочитать сама. Но почти все они были на редкость заурядные.
И вот теперь, субботним утром, Уильям сказал:
— Пол, иди сюда, давай просмотрим мои письма, а все цветы и птицы будут твои.
Миссис Морел сделала всю субботнюю работу в пятницу, потому что сегодня был его последний свободный день. Сейчас она стряпала его любимый рисовый пирог, пусть возьмет с собой. А он едва ли понимал, как ей тяжко.
Он взял из стопки первое письмо. Было оно розовато-лиловое с багровым и зеленым чертополохом. Уильям понюхал страничку.
— Приятно пахнет. Чуешь?
И он ткнул листок под нос брату.
— Гм! — Пол принюхался. — Как он называется? Мам, понюхай.
Мать нагнулась точеным носиком к самому листку.
— Не желаю я нюхать их чепуху, — сказала она, фыркнув.
— Отец этой девушки богат, как Крез, — сказал Уильям. — Он чем только не владеет. Она зовет меня Лафайет, потому что я знаю французский. «Вот увидишь, я тебя простила…» Это она, видите ли, меня простила. «Сегодня утром я рассказала про тебя маме, и она будет очень рада, если в воскресенье ты придешь к чаю, только ей надо получить и согласие папы. Я искренне надеюсь, что он согласится. Я дам тебе знать, как порешится. Но если ты…»
— «Дам тебе знать» что? — перебила его миссис Морел.
— Как порешится… ох, да!
— «Порешится»! — насмешливо повторила миссис Морел. — Я думала, она такая образованная особа.
Уильяму стало неловко, он отбросил письмо, дал только Полу уголок с чертополохом. И опять стал читать куски из писем, и одни забавляли мать, а другие огорчали, и ей становилось тревожно за сына.
— Мальчик мой, — сказала она, — эти девушки очень умны. Они понимают, что стоит только потешить твое самолюбие, и ты припадешь к ним точно пес, которого чешут за ухом.
— Ну, когда-нибудь им надоест чесать, — отвечал Уильям. — А как перестанут, я пущусь наутек.
— Но рано или поздно у тебя на шее окажется веревка, и ты не сумеешь вырваться, — возразила мать.
— Со мной это не пройдет! Я им не дамся, мать, пусть не тешат себя надеждой.
— Это ты тешишь себя надеждой, — негромко сказала она.
Скоро в очаге уже громоздилась куча бесформенных черных хлопьев — все, что осталось от пачки надушенных писем, только Пол сохранил десятка четыре хорошеньких картинок — уголки почтовой бумаги с ласточками, незабудками, веточками плюща. И Уильям укатил в Лондон начинать новую жизнь.
Пол становился похож сложением на мать, — такой же хрупкий и сравнительно небольшого роста. Светлые волосы его стали сперва рыжеватыми, потом каштановыми. Был он бледный, тихий, сероглазый — и глаза пытливые, будто вслушиваются, а уголки пухлой нижней губы слегка опущены.
Обычно он казался старше своих лет. И был очень чуток к настроению окружающих, особенно матери. Он чувствовал, когда она встревожена, и тоже не находил покоя. Душой он, казалось, всегда прислушивался к ней.
С годами он становился крепче. Между ним и Уильямом была слишком большая разница в возрасте, чтобы старший брат принял его в компанию. И оттого сперва Пол почти всецело был под началом Энни. Она же была озорнее всякого мальчишки, недаром мать называла ее «сорванец-удалец». Но она горячо любила младшего брата. И Пол ходил за ней по пятам, делил ее игры. Она носилась как бешеная с другими озорными девчонками Низинного. И всегда рядом несся Пол, радуясь ее радостями, ведь сам по себе он в ребячьих забавах еще не участвовал. Был он тих и незаметен. Но сестра его обожала. Казалось, он всегда охотно ей подчинялся и во всем подражал.
Была у Энни большая кукла, которой она ужасно гордилась, хотя и не слишком ее любила. И вот как-то она уложила куклу спать на диване, накрыла ее салфеткой со спинки дивана. И забыла про нее. Меж тем Полу было ведено упражняться в прыжках с валика дивана. Он прыгнул — и угодил в лицо спрятанной куклы. Энни кинулась к кукле, горестно ахнула и села, принялась оплакивать ее точно покойницу. Пол замер.
— Что же ты не сказала, что она здесь, что же ты не сказала, — опять и опять повторял он. И, пока Энни оплакивала куклу, он сидел несчастный, не зная, как помочь горю. Горе Энни оказалось недолговечным. Она простила братишку — ведь он так расстроился. Но дня через два он ее ошеломил.
— Давай принесем Арабеллу в жертву, — сказал он. — Давай сожжем ее.
Такая затея ужаснула девочку, но и соблазнила. Интересно, как Пол совершит жертвоприношение. Он сложил из кирпичей алтарь, вытащил из тела куклы немного стружек, положил в продавленное лицо кусочки воска, налил немного керосину и все это поджег. С каким-то недобрым удовлетворением он следил, как растопленный воск, будто капли пота, скатывался с покалеченного лба Арабеллы в огонь. Смотрел, как горит большая дурацкая кукла, и молча радовался. Под конец он поворошил палкой золу, выудил почерневшие руки и ноги и раздолбил их камнями.
— Миссис Арабелла принесена в жертву, — сказал он. — И я рад, что от нее ничего не осталось.
Энни внутренне содрогнулась, но сказать ничего не смогла. Похоже, он так возненавидел куклу, оттого что сломал ее.
Все дети, особенно Пол, были заодно с матерью и до странности враждебны к отцу. Морел по-прежнему пил и буянил. Бывали у него полосы, иногда они длились месяцами, когда он превращал жизнь семьи в сущее мученье. Полу никогда не забыть, как однажды в понедельник он пришел вечером домой из детского общества трезвенников и застал мать с подбитым глазом, отец, расставив ноги и опустив голову, стоял на каминном коврике, а Уильям, который только что вернулся с работы, мерил его свирепым взглядом. Когда вошли младшие дети, в комнате было тихо, но никто из взрослых даже не обернулся.
Уильям был весь белый, даже губы побелели, и кулаки сжаты. Дети тоже сразу притихли, глядя по-детски яростно, с ненавистью, и тогда Уильям сказал:
— Трус ты. Когда я дома, ты такого не смеешь.
Но Морел совсем рассвирепел. Круто повернулся к сыну. Уильям был выше, но отец крепче и вне себя от бешенства.
— Не смею? — заорал он. — Не смею? Вякни еще слово, парень, — измолочу. Вот увидишь.
Морел чуть присел, будто зверь перед прыжком, выставил кулак. Уильям побледнел от ярости.
— Измолотишь? — негромко, с угрозой сказал он. — Считай, это будет в последний раз.
Морел, пригнувшись, приседая, подскочил ближе, замахнулся. Уильям выставил кулаки. Синие глаза блеснули почти весело. Он впился взглядом в отца. Еще слово — и начнется драка. Пол надеялся, этого не миновать. Все трое детей, побледнев, замерли на диване.
— Стойте, вы, оба! — резко крикнула миссис Морел. — На сегодня хватит. А ты, — прибавила она, обращаясь к мужу, — посмотри на твоих детей.
Морел взглянул на диван.
— Сама на них смотри, злобная сучка! — глумливо произнес он. — Я-то чего такое им сделал, а? Только они в тебя, ты их обучила своим штучкам да пакостям, ты, ты.
Жена не стала ему отвечать. Наступило молчание. Немного погодя Морел швырнул башмаки под стол и пошел спать.
— Почему ты не дала мне с ним схватиться? — спросил Уильям, когда отец ушел наверх. — Я бы запросто его отколотил.
— Куда ж это годится… родного отца, — ответила миссис Морел.
— Отца! — повторил Уильям. — Отец называется!
— Что ж, отец и есть… так что…
— Но почему ты не дала мне с ним разделаться? Я бы мог запросто.
— Не выдумывай! — воскликнула она. — До этого еще не дошло.
— Нет, — сказал Уильям. — Дошло кой до чего похуже. Погляди на себя. Ну почему ты не дала мне его проучить?
— Потому что я этого не вынесу, и выкинь это из головы, — поспешно воскликнула она.
И дети пошли спать в горести.
В пору, когда Уильям становился взрослым, семья переехала из Низинного в дом на уступе горы, откуда открывался вид на долину, что раскинулась внизу, точно раковина моллюска. У дома рос гигантский старый ясень. Дома сотрясались под порывами западного ветра, налетающего из Дербишира, и ясень громко скрипел. Морелу это было по душе.
— Чисто музыка, — говорил он. — Под нее здорово спится.
Но Пол, и Артур, и Энни терпеть не могли этот скрип. Полу в нем чудилось что-то дьявольское. Зимой того года, когда они поселились в новом доме, отец стал просто невыносим. Дети обычно играли на улице, у края широкой, темной долины до восьми вечера. Потом шли спать. Мать сидела внизу и шила. Огромное пространство перед домом рождало в детях ощущение ночи, безбрежности, страха. Страх поселялся в душе от скрипа ясеня, от мучительного разлада в семье. Часто, проспав не один час, Пол слышал доносящийся снизу глухой стук. Мигом сна как не бывало. И вот громыхает голос отца, который вернулся сильно выпив, потом резкие ответы матери, потом удары отцовского кулака по столу, раз, другой, злобный крик отца, нарастая, переходит в мерзкое рычание. А потом все тонет в пронзительном скрипе и стонах огромного сотрясаемого ветром ясеня. Дети лежат молча, тревожно ждут — вот на минуту стихнет ветер, и станет слышно, что творится внизу. Вдруг отец опять ударил мать. Тьма была пронизана ужасом, щетинилась угрозой, запахла кровью. Дети лежали, и сердца их мучительно сжимались. Все яростней становились порывы ветра, сотрясающие дерево. Струны огромной арфы гудели, свистели, скрипели. И вдруг наступала пугающая тишина, повсюду, за стенами дома, и внизу тоже. Что же это? Тишина пролившейся крови? Что он наделал?
Дети лежали и дышали этой зловещей тьмой. Вот наконец слышно, как отец скидывает башмаки и в одних носках тяжело топает вверх по лестнице. Но они все прислушиваются. И наконец, если позволит ветер, слышно, как шумит вода, наполняя чайник, — мать наливает его наутро, вот теперь можно уснуть со спокойным сердцем.
И они радовались поутру, радовались, вовсю радовались, играли, плясали темными вечерами вокруг одинокого фонаря. Но был в сердце каждого уголок, где пряталась тревога, в глубине глаз затаилась тьма и выдавала, какова их жизнь.
Пол ненавидел отца. Мальчиком он страстно исповедовал свою особенную веру.
— Пускай отец бросит пить, — молился он каждый вечер. — Господи, пускай мой отец умрет, — часто молил он. — Пускай его не убьет в шахте, — молил он в дни, когда после чая отец все не возвращался с работы.
В такие дни семья тоже отчаянно страдала. Дети возвращались из школы и пили чай. В камине, на полке для подогревания пищи, медленно кипела большая кастрюля, в духовке поджидало Морела к обеду тушеное мясо. Его ждали в пять. Но месяц за месяцем он по дороге домой каждый вечер заходил в пивную.
Зимними вечерами, когда было холодно и рано темнело, миссис Морел ставила на стол медный подсвечник и, чтобы сэкономить газ, зажигала сальную свечу. Дети, съев хлеб с маслом или с жиром со сковородки, были готовы бежать на улицу. Но если отец еще не пришел, они мешкали. Миссис Морел нестерпимо было знать, что, вместо того чтобы после целого дня работы прийти домой поесть и вымыться, он сидит во всем грязном и на голодный желудок напивается. От нее тягостное чувство передавалось детям. Она теперь не страдала в одиночестве, вместе с нею страдали и дети.
Пол вышел на улицу поиграть с остальными. Внизу, в глубоком сумраке котловины, подле шахт, горело по несколько огней. Последние углекопы тяжело поднимались по неосвещенной, пересекающей поле дорожке. Вот и фонарщик прошел. Больше углекопов не было видно. Долину окутала тьма, работа кончилась. Наступил вечер.
Пол в тревоге кинулся домой. На столе в кухне все горела единственная свеча, огонь, пылавший в камине, отбрасывал красный свет. Миссис Морел сидела в одиночестве. На полке в камине исходила паром кастрюля, на столе поджидала глубокая тарелка. Вся комната ждала, ждала того, кто в грязной рабочей одежде, не пообедав, сидел в какой-нибудь миле отсюда, отделенный от дома тьмой, и напивался допьяна. Пол остановился в дверях.
— Папа пришел? — спросил он.
— Ты же видишь, что нет, — праздный вопрос рассердил миссис Морел.
Мальчик потоптался около матери. Обоих грызла одна и та же тревога. Но вот миссис Морел вышла и слила воду от картофеля.
— Картошка переварилась и подгорела, — сказала она. — Да не все ли мне равно?
Они почти и не разговаривали. Пол возмущался матерью, незачем ей страдать оттого, что отец не пришел домой с работы.
— Ну чего ты волнуешься? — сказал он. — Охота ему пойти напиться, ну и пускай.
— Пускай, как же! — вспылила миссис Морел. — Тебе хорошо говорить.
Она знала, тот, кто по дороге с работы заходит в пивную, в два счета погубит и себя и свою семью. Дети еще малы, им нужен кормилец. Уильям принес ей облегченье, ведь теперь наконец есть к кому обратиться, если на Морела не останется надежды. Но вечерами, когда его напрасно ждали с работы, в доме трудно было дышать.
Проходили минута за минутой. В шесть скатерть еще лежала на столе, еще стоял наготове обед, еще душило тревожное ожидание. Полу становилось невмоготу. Не мог он выйти на улицу поиграть. И он убегал к миссис Ингер, через дом от них, чтоб она с ним поговорила. У нее детей не было. Муж относился к ней хорошо, но он торговал в лавке, домой возвращался поздно. И, увидав на пороге парнишку, она неизменно его окликала:
— Заходи, Пол.
Они посидят, поговорят, потом вдруг мальчик поднимется и скажет:
— Ну, я пойду погляжу, не надо ли чего маме.
Он напускал на себя веселость и не рассказывал доброй женщине, что его гнетет. Потом бежал домой.
В такие вечера Морел бывал грубый и злобный.
— Самое время прийти домой, — скажет миссис Морел.
— А какое тебе дело, когда я пришел? — орет Морел.
И весь дом замолкает, потому что связываться с ним опасно. Он принимается за еду и ест просто по-свински, а насытясь, оттолкнет всю посуду, выложит руки на стол. И заснет.
Как же Пол ненавидел отца. Небольшая, жалкая голова углекопа с черными, чуть тронутыми сединой волосами лежала на обнаженных руках, грязное, воспаленное лицо с мясистым носом и тонкими негустыми бровями повернуто боком — он спал, усыпленный пивом, усталостью и дурным нравом. Стоило кому-то вдруг войти или зашуметь, Морел поднимал голову и орал:
— Брось греметь, кому говорю, не то получишь кулаком по башке! Слышь, ты?
И от последнего угрожающего слова, обращенного обычно к Энни, всех охватывала жгучая ненависть к главе семейства.
Его не посвящали ни в какие домашние дела. Никто ничем с ним не делился. Без него дети рассказывали матери обо всем, что с ними было за день, ничего не тая. Только рассказав матери, чувствовали они, что события дня и впрямь пережиты. Но стоило прийти отцу, и все замолкали. В счастливом механизме семьи он был помехой, точно клин под колесами. И он прекрасно замечал, как все смолкает при его появлении, замечал, что от него отгораживаются и ему не рады. Но все зашло уже слишком далеко, не исправишь.
Он дорого бы дал, чтобы дети были с ним откровенны, но этого они не могли. Случалось, миссис Морел говорила:
— Ты бы рассказал отцу.
Пол получил приз на конкурсе, объявленном детским журналом. Все ликовали.
— Вот придет отец, ты ему расскажи, — велела миссис Морел. — Ты ведь знаешь, как он сердится, что ему никогда ничего не рассказывают.
— Ладно, — ответил Пол. Но он, кажется, готов был лишиться приза, лишь бы не надо было рассказывать отцу.
— Пап, я приз получил на конкурсе, — сказал он.
Морел тотчас к нему обернулся.
— Вон как, малыш? А какой такой конкурс?
— Да пустяковый… насчет знаменитых женщин.
— И что ж за приз ты получил?
— Книжку.
— Ишь ты!
— Про птиц.
— Гм… гм!
Вот и все. Невозможна была никакая беседа между отцом и кем-нибудь из семьи. Он был посторонний. Он отрекся от Бога в душе.
Только тогда он и входил опять в жизнь своего семейства, когда что-нибудь мастерил и притом работал со вкусом. Иной раз он вечером сапожничал или паял кастрюлю или свою шахтерскую фляжку. Тут ему всегда требовались помощники, и дети с радостью помогали. Работа, настоящее дело, когда отец вновь становился самим собой, сближала их.
Морел был хороший мастер, искусник, из тех, кто в хорошем настроении всегда поет. Бывали полосы — месяцы, чуть ли не годы, когда он был прескверно настроен, в разладе со всем светом. А порой на него опять накатывало веселье. И приятно было видеть, как он бежит с раскаленной железякой и кричит:
— Прочь с дороги… прочь с дороги!
А потом бьет молотом по раскаленной докрасна железяке, придает ей нужную форму. Или присядет накоротке и сосредоточенно паяет. И дети с радостью следят, как припой вдруг плавится и поддается и под острым носом паяльника скрепляет металл, и комната наполняется запахом разогретой смолы и жести, и Морел на минуту замолкает, весь внимание. Сапожничая, он всегда напевал, уж очень веселил стук молотка. Не без удовольствия клал он большущие заплаты на свои молескиновые шахтерские штаны, что делал довольно часто — ему казалось, слишком они грязные, и материя слишком грубая, чтоб отдавать их в починку жене.
Но больше всего ребятишкам нравилось, когда Морел готовил запалы. Он приносил с чердака сноп длинной, крепкой пшеничной соломы. Каждую соломинку очищал рукой, пока она не начинала блестеть, точно золотая, потом разрезал на части, каждая примерно по шесть дюймов, и, если удавалось, делал посреди каждой надрез. У него всегда был замечательно острый нож, которым можно было разрезать соломку, не повредив. Потом сыпал на стол кучку пороха — холмик черных крупинок на отмытой добела столешнице. Он готовил соломинки, а Пол и Энни засыпали в тоненькие трубочки порох и затыкали. Полу нравилось смотреть, как черные крупинки стекают по желобку ладони в горло соломки, весело заполняя ее до краев. Потом он заделывал отверстие мылом — отколупывал ногтем от куска, лежащего на блюдце, — и соломка готова.
— Пап, погляди! — говорил он.
— Молодец, мой хороший, — отвечал Морел, на редкость щедрый на ласковые слова, когда обращался к среднему сыну. Пол совал запал в жестянку из-под пороха, приготовленную на утро, когда Морел пойдет в шахту и подорвет угольный пласт.
Меж тем Артур, по-прежнему очень привязанный к отцу, облокотится на ручку отцова кресла и скажет:
— Папка, расскажи про шахту.
Морел рад-радехонек.
— Ну, значит, есть у нас один коняга… Валлиец, мы его так и кличем, — начинает он. — До чего ж хитрющий!
Рассказывал Морел всегда с чувством. Слушатели сразу понимали, какой Валлиец хитрый.
— Гнедой такой, и не больно крупный. Придет в забой, дышит эдак с хрипом, а потом давай чихать. «Привет, Вал, — скажешь ему. — Чегой-то ты расчихался? Чего нанюхался?»
А он опять чих-чих-чих. А потом сунется к тебе прямо нос к носу, эдакий нахал.
— Тебе чего, Вал? — спросишь.
— А он что? — непременно спросит Артур.
— А это ему табак требуется, голубчик мой.
Эту байку про Валлийца он мог повторять без конца, и всем она нравилась.
А, бывает, примется рассказывать что-нибудь новенькое.
— Ну-к, угадай, чего было, голубок мой? Стал я в обед надевать куртку, гляжу, а по руке мышь бежит. «Эй, ты!» — как крикну. Раз — и ухватил ее за хвост.
— И убил?
— Убил, потому как больно они, надоели. Они там кишмя кишат.
— А едят они что?
— Да зерно, если коняга свои яблоки обронит… а то в карман к тебе заберутся и завтрак погрызут… если не углядишь… где ни повесишь куртку… всюду найдут и грызут, дрянь этакая.
Эти счастливые вечера выдавались только тогда, когда у отца бывала какая-нибудь работа по дому. Притом он всегда рано ложился, зачастую раньше детей. Покончив со всякими починками и пробежав глазами заголовки газет, он уже не знал, чем заняться и чего ради бодрствовать.
И детям было покойно, когда они знали, что отец спит. Они какое-то время лежали в постели и тихонько разговаривали. Потом по потолку растекался свет от ламп, что покачивались в руках углекопов, уходящих в ночную смену, и дети вскакивали. Прислушивались к голосам мужчин, представляли, как они спускаются в темную долину. Иной раз подходили к окну, смотрели, как три-четыре лампы, становясь все меньше, меньше, мерцали во тьме полей. И потом так радостно было опять кинуться в постель и уютно свернуться в тепле.
Пол был довольно хрупкий мальчонка, подверженный бронхиту. Остальные все крепкого здоровья; еще и поэтому мать отличала его от других детей. Однажды он пришел домой в обед совсем больной. Но в этой семье по пустякам шум не поднимали.
— Что это с тобой? — строго спросила мать.
— Ничего, — ответил он.
Но обедать не стал.
— Если не пообедаешь, не пойдешь в школу, — сказала она.
— Почему? — спросил Пол.
— А вот потому.
И после обеда он лег на диван, на теплый ситец подушек, так любимых детьми. Потом, кажется, задремал. В это время миссис Морел гладила. И все прислушивалась — сынишка негромко, беспокойно похрапывал. В душе у нее вновь шевельнулось давнее, почти изжившее себя чувство. Поначалу она ведь думала, он не жилец. Но его мальчишеское тело оказалось на удивленье живучим. Быть может, умри он тогда, для нее это было бы некоторым облегченьем. Ее любовь к нему была замешена на страдании.
Пол лежал в забытьи, и сквозь сон до него смутно доносилось звяканье утюга о подставку, негромкое, глухое постукиванье о гладильную доску. В какую-то минуту пробудившись, он открыл глаза и увидел, что мать стоит на каминном коврике, держит горячий утюг у самой щеки, словно прислушивается, каков жар. Лицо ее неподвижно, губы крепко сжаты страданием, разочарованьем, самоотречением, крохотный, чуть-чуть неправильный носик, голубые глаза такие молодые, такие живые, теплые, смотришь — и сердце щемит от любви. В такие вот тихие минуты казалось, мать и мужественная и полна жизни, но давно уже у нее отняли то, что принадлежит ей по праву. И мальчик мучился, чувствуя, что жизнь ее не такая, какой должна бы стать, а сам он не способен возместить ей то, чего она была лишена, его переполняли горькое сознанье бессилия, но и терпеливое упорство. Так он с малых лет обрел заветную цель.
Мать плюнула на утюг, и шарик слюны подпрыгнул, скатился с темной, блестящей поверхности. Потом она стала на колени и, крепко нажимая, провела утюгом по мешковине с обратной стороны каминного коврика. В красном свете от камина лицо ее разгорелось. Полу нравилось, как она пригнулась, склонила голову набок. Ее движения такие легкие, быстрые. Всегда приятно смотреть на нее. Что бы она ни делала, дети всегда любовались каждым ее движением. В комнате было тепло, пахло горячим бельем. Позднее пришел священник и негромко с ней разговаривал.
Пол заболел бронхитом. Он не слишком огорчился. Что случилось, то случилось, и ничего тут не поделаешь. Он любил вечера, после восьми, когда гасили свет и можно было смотреть, как отблески пламени пляшут на погруженных во тьму стенах и потолке, как мечутся, качаются тени, и под конец кажется, будто комната полна безмолвно сражающихся воинов.
Перед сном отец заходил в комнату больного. Если кто-нибудь хворал, он неизменно был очень ласков. Но его приход нарушал царивший в комнате покой.
— Спишь, что ль, милок? — тихо спрашивал Морел.
— Нет. А мама придет?
— Она одежу складывает, кончает. Надо тебе чего-нибудь?
— Нет, ничего не надо. А она еще долго?
— Недолго, голубчик ты мой.
Минуту, другую отец неуверенно стоит на каминном коврике. Он чувствует, сыну его присутствие в тягость. Потом выходит на лестницу и говорит сверху жене:
— Парнишка тебя ждет не дождется. Ты еще долго?
— Да пока не кончу. Скажи ему, пускай спит.
— Она сказала, пускай, мол, спит, — ласково повторяет Полу отец.
— А я хочу, чтоб она пришла, — настаивает мальчик.
— Он говорит, он не уснет, пока сама к нему не зайдешь, — кричит Морел вниз.
— Надо же! Я недолго. И, пожалуйста, не кричи на весь дом. Есть ведь и еще дети…
Он возвращается в спальню, присаживается на корточки подле камина. Как же любил он огонь.
— Она говорит, уже недолго, — повторяет он сыну.
Морел послонялся по комнате, не зная, куда себя деть. Мальчика охватила лихорадочная досада. Казалось, присутствие отца лишь обостряет его болезненное нетерпенье. Наконец, постояв и поглядев на сына, Морел сказал мягко:
— Доброй ночи, милок.
— Доброй ночи, — обернувшись, с облегчением ответил Пол; наконец-то он остается один.
Полу нравилось спать вместе с матерью. Вопреки утверждениям гигиенистов, всего лучше спится, когда делишь постель с тем, кого любишь. Тепло, чувство защищенности и мира в душе, полнейший покой, оттого что чувствуешь рядом родного человека, делает сон крепче, целительным для души и тела. Пол лежал, прислонясь к матери, и спал, и поправлялся, а мать, спавшая всегда плохо, скоро тоже засыпала глубоким сном, который, казалось, помогал ей верить, что все обойдется.
Пол выздоравливал, и уже сидел в кровати, и видел из окна, как в поле едят из кормушек косматые лошадки, раскидывая сено на истоптанном желтом снегу, как бредут толпой углекопы, возвращаясь по домам, — небольшими группками медленно тянулись по белому полю маленькие, черные фигурки. Потом над снегом сгущался синий туман и наступал вечер.
Когда выздоравливаешь, мир полон чудес. Снежинки вдруг слетаются к окну, на миг припадают к нему, будто ласточки, и вот уже их нет, и по стеклу сползает капля воды. Снежинки выносятся из-за угла дома, мчатся мимо точно голуби. Вдалеке, по ту сторону долины, по необъятной белизне боязливо ползет маленький черный поезд.
Пока семья была так бедна, дети приходили в восторг, если могли хоть что-то внести в хозяйство. Летом Энни, Пол и Артур спозаранку отправлялись по грибы — в мокрой траве, из которой вспархивали жаворонки, они выискивали белокожие, чудесно обнаженные грибы, что затаились в зелени. И если удавалось набрать полфунта, были безмерно счастливы: радостно что-то найти, радостно принять что-то из рук самой Природы, радостно пополнить семейный карман.
Важней всего было подбирать после жатвы пшеничные колосья или принести ежевику. Ведь для воскресных пудингов миссис Морел приходилось покупать фрукты и ягоды, притом ежевику она любила. И пока не сойдет ежевика. Пол и Артур по субботам и воскресеньям отправлялись на поиски, обшаривали заросли кустарника, лес, заброшенные карьеры. В этом шахтерском краю ежевика встречалась все реже. Но Пол где только не рыскал. Он любил бродить среди кустов и деревьев. Да еще терпеть не мог возвращаться домой, к матери, с пустыми руками. Он чувствовал, она бы огорчилась, и ему бы легче умереть, чем разочаровать ее.
— Надо же! — восклицала она, когда поздно до смерти усталые и голодные мальчики появлялись на пороге. — Где вы пропадали?
— Да не было нигде ничего, — отвечал Пол. — Ну, мы и пошли за Мискские холмы. И вот глянь, мам!
Она заглядывала в корзинку.
— До чего ж хороши! — восклицала она.
— И тут больше двух фунтов… правда, больше двух фунтов?
Мать брала в руки корзинку.
— Д-да, — неуверенно соглашалась она.
Тогда Пол выуживал из корзинки маленькую веточку. Он неизменно приносил ей веточку, самую лучшую, какую сумел найти.
— Прелесть! — говорила мать со странной ноткой в голосе, словно женщина, принимающая дар любви.
Пол готов был пробродить с утра до ночи, исходить многие и многие мили, только бы не сдаться, не прийти домой с пустыми руками. Пока он был мальчишкой, мать не понимала этого. Она была из тех женщин, которые ждут, чтобы дети их подросли. И всех больше мысли ее занимал старший сын.
Но когда Уильям стал служить в Ноттингеме и дома проводил совсем мало времени, она сделала своим собеседником Пола. Сам того не сознавая. Пол ревновал мать к брату, а Уильям ревновал ее к Полу. И однако, были они добрыми друзьями.
Душевная близость миссис Морел со вторым сыном была утонченней, совершеннее, хотя, пожалуй, не такая пылкая, как со старшим. Было так заведено, что в пятницу вечером Пол заходил за деньгами отца. Весь заработок каждого забоя углекопам всех пяти шахт платили по пятницам, но не каждому в отдельности. Всю сумму вручали старшему штейгеру, который был подрядчиком, и уже он делил деньги либо в пивной, либо у себя дома. Уроки в школе по пятницам кончались рано, чтобы дети могли зайти за деньгами. И каждый из детей Морела — Уильям, потом Энни, потом Пол, — пока сами не начали работать, ходили по пятницам за деньгами отца. Пол обычно отправлялся в половине четвертого, с коленкоровым мешочком в кармане. В этот час по всем дорожкам к конторам тянулись вереницы женщин, девушек, детей и мужчин.
Конторы выглядели весьма привлекательно: новые постройки красного кирпича, чуть ли не особняки, стояли на хорошо ухоженных участках в конце Гринхиллской дороги. Приемная была большая, длинная, стены голые, пол выложен синим кирпичом. Вдоль стен сплошь скамьи. Тут же сидели углекопы в грязной шахтерской одежде. Приходили они загодя. Женщины и дети обычно слонялись по усыпанным красным гравием дорожкам. Пол всегда приглядывался к полоскам травы вдоль дорожек и к поросшему травой склону, там попадались крохотные анютины глазки и незабудки. Из приемной слышался гул множества голосов. На женщинах были праздничные шляпки. Девушки громко болтали. Тут и там носились собачонки. Зеленый кустарник вокруг безмолвствовал.
Наконец из дома доносился крик:
— Спини-парк… Спини-парк!
И весь спинни-паркский народ устремлялся в контору. Когда наступал черед шахты Бретти, с толпой входил и Пол. Комната-касса была совсем маленькая. Барьер разделял ее пополам. За барьером стояли двое — мистер Брейтуэйт и его конторщик, мистер Уинтерботем. Мистер Брейтуэйт крупный, с негустой белой бородой, наружностью походил на сурового патриарха. Он всегда обертывал шею огромным шелковым шарфом, и в открытом камине до самого лета, до жары, пылал яркий огонь. Окна были закрыты наглухо. Зимой, после уличной свежести, здешний воздух обжигал входящим глотки. Мистер Уинтерботем был невысокий, полный и совершенно лысый. Он отпускал шутки, отнюдь не остроумные, а его начальник, точно и впрямь патриарх, изрекал наставления углекопам.
В комнате толпились углекопы во всем шахтерском, и те, которые побывали дома и переоделись, и женщины, и двое-трое ребятишек, и тут же чей-нибудь пес. Пол был совсем небольшого росточка, и его неизбежно оттесняли к камину, где его обдавало нестерпимым жаром. Он знал, в каком порядке шли имена углекопов — по номерам забоев.
— Холидей, — оглушительно выкликал мистер Брейтуэйт. И Холидей молча выступал вперед, получал деньги и отходил в сторону.
— Бауэр… Джон Бауэр.
К барьеру подходил парнишка. Мистер Брейтуэйт, большой, нетерпеливый, сердито на него взглядывал поверх очков.
— Джон Бауэр! — повторял он.
— Я это, — говорил парнишка.
— Да ведь у тебя вроде нос совсем другой был, — говорил лоснящийся Уинтерботем, вглядываясь в него из-за барьера. Народ хихикал, воображая Джона Бауэра старшего.
— А папаша игде ж? — величественно и властно вопрошал мистер Брейтуэйт.
— Хворый он, — пискливо отвечал мальчуган.
— Ты б ему сказал, чтоб не касался спиртного, — важно вещал кассир.
— Как бы он тебя за это в землю не втоптал, — раздавался сзади чей-то насмешливый голос.
И все хохотали. Большой, величественный кассир заглядывал в следующий листок.
— Фред Пилкингтон, — равнодушно вызывал он.
Мистер Брейтуэйт был один из главных акционеров этой компании.
Пол знал, его очередь через одного, и сердце его заколотилось. Его притиснули к камину. Ему жгло икры. И не было надежды протиснуться сквозь людскую толщу.
— Уолтер Морел! — раздался громкий голос.
— Здесь! — тоненько, еле слышно отозвался Пол.
— Морел… Уолтер Морел! — повторил кассир, уперев два пальца в ведомость, вот-вот ее перелистнет.
Пол, во власти мучительного смущенья, не в силах был крикнуть громче. Спины взрослых заслоняли его. И вдруг на выручку пришел мистер Уинтерботем.
— Туточки он. Где ж он? Морелов парнишка?
Толстый, краснолицый, лысый человечек шарил по комнате острым взглядом. Ткнул пальцем в сторону камина. Углекопы оглянулись, посторонились, и мальчик оказался на виду.
— Вот-он он! — сказал мистер Уинтерботем.
Пол подошел к барьеру.
— Семнадцать фунтов одиннадцать шиллингов и пять пенсов. Ты чего не откликаешься, когда тебя вызывают? — сказал мистер Брейтуэйт. Он со стуком поставил мешочек с пятью фунтами серебра, потом уважительным, изящным движением достал столбик золотых — десять фунтов и поставил рядом с серебром. Блестящая золотая струйка растеклась по листу бумаги. Кассир отсчитал деньги, мальчик передвинул всю кучку к мистеру Уинтерботему, который вычитал арендную плату за квартиру да еще за инструменты. Опять предстояло мученье.
— Шестнадцать шиллингов шесть пенсов, — сказал мистер Уинтерботем.
Парнишка был так подавлен, что и сосчитать не мог. Подтолкнул к Уинтерботему серебряную мелочь и полсоверена.
— Ты сколько мне, по-твоему, дал? — спросил Уинтерботем.
Мальчик посмотрел на него, но не ответил. Он понятия не имел, сколько там денег.
— Ты чего это, язык проглотил?
Пол прикусил губу и подвинул к нему еще серебра.
— Вас чего, в школе считать не учат?
— Не, только алгебру да французский, — сказал один из углекопов.
— А еще нахальничать да бесстыдничать, — сказал другой.
Кого-то уже Пол задерживал. Дрожащими пальцами он сгреб свои деньги в мешочек и выскользнул из комнаты. В такие минуты он терпел муки ада.
Наконец-то он на воле и с безмерным облегчением шагает по мэнсфилдской дороге. Стена парка поросла зелеными мхами. Во фруктовом саду под яблонями что-то клевали белые и золотистые куры. Вереницей тянулись к дому углекопы. Пол робко держался поближе к стене. Он многих знал, но, перепачканные угольной пылью, они казались неузнаваемыми. И это была еще одна пытка.
Когда он пришел в Новую гостиницу, отца здесь еще не было. Хозяйка гостиницы, миссис Уормби, узнала мальчика. Его бабушка, мать Морела, когда-то была с ней в дружбе.
— Твой папаша еще не приходил, — сказала она тем особенным и презрительным, и вместе покровительственным тоном, какой свойствен женщине, привыкшей разговаривать больше со взрослыми мужчинами. — Садись посиди.
Пол сел у стойки на краешек скамьи. В углу несколько углекопов подсчитывали и делили деньги, другие только еще входили. Каждый молча взглядывал на мальчика. Наконец пришел Морел; оживленный, быстрый и, хотя в грязной рабочей одежде и неумытый, что-то напевал.
— Привет! — почти с нежностью сказал он сыну. — Обошел меня, а? Выпьешь чего-нибудь?
Пол, как и другие дети Морела, был воспитан яростным противником спиртного, и уж ему лучше пусть бы выдрали зуб, чем на виду у всех пить лимонад.
Хозяйка глянула на него de haut en bas,[1] почти с жалостью, но и негодуя на его безусловную, яростную добродетель. Насупившись, Пол отправился домой. Молча переступил порог. По пятницам мать пекла хлеб, и наготове всегда была сдобная булочка. Миссис Морел поставила ее перед сыном.
И вдруг он возмущенно повернулся к матери, глаза его засверкали:
— Не пойду я больше в контору! — сказал он.
— Почему? Что случилось? — удивилась мать. Ее даже забавляли эти его внезапные приступы гнева.
— Не пойду я больше, — заявляет Пол.
— Ну хорошо, скажи отцу.
Пол жует булочку с таким видом, будто она ему противна.
— Не пойду… больше не пойду за деньгами.
— Тогда сходит кто-нибудь из детей Карлинов, они от шестипенсовика не откажутся, — говорит миссис Морел.
Кроме этой монетки Полу других денег не перепадало. Тратил он свои шесть пенсов обычно на подарки ко дням рождений; какие-никакие, то были деньги, и он ими дорожил. И все же…
— Пускай получают шесть пенсов! Не нужны они мне, — говорит он.
— Ну и хорошо, — соглашается мать. — А мне-то зачем грубить?
— Противные они, неученые совсем и противные, не пойду больше. Мистер Брейтуэйт говорит «игде ж» да «чего», а мистер Уинтерботем говорит «туточки».
— И из-за этого ты не хочешь туда ходить? — с улыбкой спрашивает миссис Морел.
Мальчик молчит. Лицо бледное, глаза темные, гневные. Мать занимается своими делами, не обращает на него внимания.
— Стоят все передо мной, никак не пройдешь, — говорит он наконец.
— Так ведь надо просто попросить, чтоб пропустили, хороший мой, — объясняет мать.
— А Элфрид Уинтерботем говорит: «Вас чего, в школе считать не учат?»
— Его самого почти ничему не учили, — говорит миссис Морел. — Это уж наверняка… ни хорошим манерам, ни соображению… а хитрый он от рожденья.
Так, по-своему, она утешала мальчика. От его нелепой сверхчувствительности у нее заходилось сердце. И случалось, бешенство в его глазах разбудит ее, спящая душа на миг изумленно встрепенется.
— Сколько было выписано? — спросила она.
— Семнадцать фунтов одиннадцать шиллингов и пять пенсов, а вычли шестнадцать и шесть пенсов, — ответил мальчик. — Хорошая неделя, и у папки только пять шиллингов удержали.
Теперь она могла подсчитать, сколько заработал муж, и призвать его к ответу, если он недодаст ей денег. Морел всегда скрывал от нее, сколько получил за неделю.
В пятницу вечером пекли хлебы и ходили на базар. Было заведено, что Пол оставался дома и приглядывал за хлебами. Ему нравилось сидеть дома и рисовать или читать; рисовать он очень любил. Пятничными вечерами Энни всегда где-нибудь шастала, Артур, по обыкновению, веселился, в свое удовольствие. И Пол оказывался дома один.
Миссис Морел любила ходить на базар. На маленькой базарной площади, на вершине холма, где сходились четыре дороги — от Ноттингема и Дерби, от Илкстона и Мэнсфилда, — ставили множество ларьков. Из окрестных поселков приходили машинисты шахтных подъемных машин. Базар был полон женщин, на улицах толпились мужчины. Было удивительно видеть повсюду на улицах столько мужчин. Миссис Морел обычно ссорилась с торговкой галантерейным товаром, сочувствовала простофиле фруктовщику, правда, жена у него была препротивная, смеялась с торговцем рыбой — был он плут, но уж такой шутник, ставила на место продавца линолеума, холодно обходилась с торговцем случайными вещами и подходила к торговцу фаянсовой и глиняной посудой только по крайней необходимости, а однажды ее соблазнили васильки на мисочке — и тогда она была холодно-вежлива.
— Не скажете ли, сколько стоит вот эта мисочка? — спросила она.
— Для вас семь пенсов.
— Благодарствуйте.
Она поставила мисочку на место и пошла прочь; но не могла она уйти с рынка без приглянувшейся вещицы. Опять проходила мимо скучно лежащих на полу горшков и, притворяясь, будто вовсе и не смотрит, украдкой бросала взгляд на ту самую мисочку.
Идет себе мимо женщина небольшого росточка в шляпке и черном костюме. Шляпку эту она носила уже третий год, и Энни ужасно из-за этого огорчалась.
— Мам! — молила она. — Ну не носи ты больше эту жуткую шляпку.
— А что ж мне тогда носить, — вызывающе отвечала мать. — И, по мне, она вполне годится.
Сперва шляпку украшало перо, потом цветы, а теперь всего-навсего черная тесьма и маленький черный янтарь.
— Какой-то у нее унылый вид, — сказал Пол. — Ты не можешь ее подбодрить?
— Не дерзи, Пол, смотри у меня, — сказала миссис Морел и храбро завязала под подбородком черные ленты шляпки.
Сейчас она опять глянула на приглянувшуюся мисочку. И ей, и ее недругу гончару было не по себе, словно что-то стояло между ними. И вдруг он крикнул:
— За пять пенсов хотите?
Миссис Морел вздрогнула. Она ожесточилась в сердце своем и все-таки остановилась и взяла мисочку.
— Беру, — сказала она.
— Вроде милость мне оказываете, а? — сказал он. — Лучше плюнули бы в миску-то, как ведется, когда тебе чего задаром отдают.
Миссис Морел холодно выложила пять пенсов.
— Вовсе вы не задаром отдали, — возразила она. — Не хотели бы продать за пять пенсов, так и мне не продали б.
— В этом проклятущем месте, считай, тебе повезло, если хоть как товар распродал, — проворчал гончар.
— Да, бывают и плохие времена и хорошие, — сказала миссис Морел.
Но она простила гончара. Теперь они друзья. Теперь она не боится трогать его утварь. И радуется.
Пол ожидал ее. Он любил, когда мать возвращалась. В такие минуты она бывала в самом лучшем своем виде — торжествующая, усталая, нагруженная свертками и очень оживленная. Он услышал быстрый, легкий ее шаг и поднял голову от рисунка.
— Ох! — она перевела дух, улыбнулась ему с порога.
— Ого, ну и навьючилась ты! — воскликнул он, отложив кисть.
— Да уж, — тяжело выдохнула мать. — А Энни, бессовестная, еще обещала меня встретить. Эдакий груз!
Она опустила плетеную сумку и свертки на стол.
— Хлеб готов? — спросила она и пошла к духовке.
— Уже последний печется, — отвечал Пол. — Можешь не смотреть, я про него не забыл.
— Ох уж этот гончар! — сказала она и закрыла дверцу духовки. — Помнишь, я говорила, какой он нахал? А теперь, выходит, не такой уж он плохой.
— Правда?
Мальчик внимательно ее слушал. Она сняла черную шляпку.
— Да. Просто не удается ему сколотить деньжат… все на это нынче жалуются… оттого с ним и не сговоришь.
— И со мной было б так же, — сказал Пол.
— Тут и удивляться нечему. И он взял с меня… как по-твоему, сколько он взял с меня вот за это?
Миссис Морел развернула обрывок газеты, извлекла мисочку и с радостью на нее посмотрела.
— Покажи! — попросил Пол.
Оба восхищенно разглядывали мисочку.
— Мне так нравится, когда разрисовывают васильками, — сказал Пол.
— Да, и я подумала про чайник для заварки, который ты мне подарил…
— Шиллинг и три пенса, — сказал Пол.
— Пять пенсов!
— Мам, он продешевил.
— Да. Знаешь, я поскорей улизнула. Но не могла же я заплатить больше, это было б транжирство. И ведь если б он не хотел, мог не продавать.
— Конечно, мог, а как же, — согласился Пол; так они утешали друг друга, боясь, что обобрали гончара.
— В нее можно класть печеные фрукты, — сказал Пол.
— И сладкий крем, и желе, — сказала мать.
— А то редиску и салат-латук, — подхватил Пол.
— Не забудь про хлеб в духовке, — напомнила мать, да так задорно.
Пол заглянул в духовку, постучал по нижней корочке каравая.
— Готово, — сказал он и подал хлеб матери.
Она тоже постучала.
— Да, — подтвердила она и собралась разгружать свою сумку. — Ох, да я бессовестная транжира. Не миновать мне нищеты.
Пол подскочил к ней, ему не терпелось увидеть, о каком транжирстве речь. Миссис Морел развернула еще газетный сверток, показались корни анютиных глазок и малиновых маргариток.
— Целых четыре пенни выложила, — простонала она.
— Как дешево! — воскликнул Пол.
— Дешево-то дешево, но уж в эту неделю нельзя мне было роскошничать.
— Но ведь прелесть! — воскликнул Пол.
— То-то и оно! — вырвалось у матери, она не сдержала радости. — Посмотри на этот желтый, Пол, конечно, прелесть… и совсем как лицо старика!
— Точь-в-точь! — воскликнул Пол и наклонился понюхать. — И до чего приятно пахнет! Но он весь забрызган.
Он кинулся в кладовку, принес фланелевую тряпочку и осторожно обмыл цветок.
— А теперь посмотри, пока лепестки влажные! — сказал он.
— Да уж! — воскликнула мать, радуясь как маленькая.
Дети со Скарджил-стрит считали себя выше прочих в поселке. Но в том конце, где жили Морелы, было их совсем немного. Оттого они больше держались друг друга. Мальчишки и девчонки играли вместе, девчонки участвовали в драках и грубых играх, мальчишки присоединялись к ним, когда они прыгали через веревочку, катали обруч и кого только из себя не строили.
Энни, Пол и Артур любили зимние вечера, если на дворе было сухо. Они сидели дома, дожидаясь, пока пройдут все углекопы, станет темным-темно и улицы опустеют. Тогда они обертывали шею шарфом — как все шахтерские дети, пальто они презирали — и выходили. В проходе между домами тьма, а в самом конце раскрывалось необъятное пространство ночи, внизу, где шахта Минтона, горстка огней, и еще одна вдали, напротив Селби. Самые далекие крохотные огоньки, казалось, уходят во тьму, в бесконечность. Ребята с тревогой смотрели на дорогу, в сторону фонаря, который стоял в конце тропы, что вела в поле. Если на небольшой освещенной площадке никого не было, Пол с Артуром чувствовали себя потерянными. Сунув руки в карманы, стояли они под фонарем, спиной к ночи, глубоко несчастные, и вглядывались в темные дома. Вдруг под короткой курткой мелькал фартук, и на площадку вылетала длинноногая девчонка.
— А где Билли Пиллинс, и ваша Энни, и Эдди Дейкин?
— Не знаю.
Но не так это было и важно — теперь их уже трое. Они затевали какую-нибудь игру вокруг фонаря, а там с воплями выбегали и остальные. И разгорались буйные игры.
Тут был один-единственный фонарь. Позади все тонуло во тьме, будто вся ночь сосредоточилась там. А впереди переваливала через выступ горы тоже совсем темная лента дороги. Случалось, кто-нибудь сбивался с нее и исчезал на тропе. Уже в дюжине ярдов его поглощала ночь. А ребятня продолжала играть.
Из-за того, что жили на отшибе, все они очень сдружились. Если уж вспыхивала ссора, вся игра шла прахом. Артур был очень обидчив, а Билли Пиллинс — на самом деле Филипс — и того обидчивей. Пол тут же брал сторону Артура, Элис сторону Пола, а за Билли Пиллинса всегда вступались Эмми Лимб и Эдди Дейкин. И все шестеро кидались в драку, ненавидя друг друга лютой ненавистью, и потом в ужасе разбегались по домам. Полу не забыть, как во время одной из таких яростных потасовок посреди дороги, из-за вершины горы, медленно, неотвратимо, точно огромная птица, поднялась большая красная луна. И вспомнилось, по Библии луна должна превратиться в кровь. И назавтра он спешил помириться с Билли Пиллинсом, и опять они как одержимые разыгрывали свои бешеные игры под фонарем, окруженные безбрежной тьмой. Заходя в свою гостиную, миссис Морел слышала, как дети поют:
У меня из самолучшей кожи башмачки,
Шелковым похвастаюсь носком;
А на каждом пальце перстеньки,
Умываюсь только молочком.
Судя по доносящимся из тьмы голосам, они так были захвачены игрой, будто и вправду одержимые. Они заражали своим настроением мать, и она прекрасно понимала, почему в восемь они вернулись такие разрумянившиеся, с блестящими глазами, так увлеченно захлебывались словами.
Всем им нравился дом на Скарджил-стрит за то, что открыт со всех сторон и видно из него далеко. Летними вечерами женщины обычно стоят, опершись о забор, болтают о том о сем, глядят на запад, а закат все разгорается, и скоро вдали, где зубчатая, точно хребет тритона, вырисовывается гряда дербиширских холмов, небо тоже становится алым.
В летнюю пору шахты никогда не работают полный день, особенно те, где угольные пласты мягкие. Миссис Дейкин, живущая в соседнем доме, пойдет к забору вытрясти каминный коврик и уж наверняка приметит мужчин, что медленно поднимаются в гору. Сразу увидит — это углекопы. И — высокая, тощая, по лицу ясно — злющая — стоит наверху и будто грозит несчастным углекопам, которые устало бредут по дороге. Еще только одиннадцать. Над дальними, поросшими лесом холмами не успела рассеяться дымка, укрывающая их поутру тонким крепом. Первый шахтер подходит к приступкам у изгороди. «Скрип-скрип» — толкает он калитку.
— Чего это, уже пошабашили? — восклицает миссис Дейкин.
— Пошабашили, соседка.
— Вот жалость-то, не дали вам наработаться, — ехидничает она.
— И впрямь так, — отвечает углекоп.
— А вы и рады, — говорит она.
Углекоп шагает дальше. А миссис Дейкин идет по двору, углядела миссис Морел, когда та понесла высыпать золу в яму.
— Я что говорю, соседка, на минтонской шахте пошабашили, — кричит она.
— Да что ж это делается! — гневно откликнулась миссис Морел.
— И то! Я только сейчас видала Джона Хачби.
— Могли бы вовсе не ходить, — сказала миссис Морел. И обе с возмущеньем пошли каждая к себе.
Углекопы разбредались по домам, лица даже не успели по-настоящему почернеть от угольной пыли. Морел возвращался злой как черт. Что и говорить, солнечное утро куда как хорошо. Но он отправился в шахту рубить уголь, и не по нраву ему было, что им велели уходить.
— Господи, в такое-то время! — воскликнула жена, едва он переступил порог.
— А я виноват, что ли, жена? — взъелся он.
— И обед еще не готов.
— Завтрак, значит, буду есть, какой в шахту брал, — жалобно пробурчал Морел. И стыдно ему было и тошно.
И дети, возвратясь из школы, с удивлением смотрели, как отец ест за обедом два толстых ломтя уже несвежего и грязного хлеба с маслом, которые побывали в шахте.
— А почему папка свой завтрак сейчас ест? — спросил Артур.
— Заорет она на меня, коли не съем, — фыркнул Морел.
— Выдумаешь тоже! — воскликнула жена.
— А чего ж ему пропадать? — сказал Морел. — Не таковский я, как вы, чтоб чего зря бросать. Я если в шахте кусочек хлеба оброню, в пыль да в грязь, все одно подберу и съем.
— Его бы мыши съели, — сказал Пол. — Не пропал бы он зря.
— Добрый ломоть хлеба с маслом — он не для мыша, — сказал Морел. — Какой ни есть, грязный не грязный, лучше я его съем, чем ему зря пропадать.
— Мог бы оставить его мышам, а сам зато выпил бы одной кружкой меньше, — сказала миссис Морел.
— Еще чего? — воскликнул муж.
В ту осень были они очень бедны. Уильям только уехал в Лондон, и матери недоставало денег, которые он ей прежде давал. Раз-другой он посылал по десять шиллингов, но на первых порах у него у самого было много расходов. Письма его приходили аккуратно раз в неделю. Он много писал матери, рассказывал о своей жизни, о том, как заводит друзей, как обменивается уроками с одним французом, как ему нравится Лондон. И у матери было такое чувство, что он по-прежнему с нею, будто и не уезжал. Каждую неделю писала она ему правдивые, не лишенные остроумия письма. Весь день, хлопоча по хозяйству, она не переставала о нем думать. Он в Лондоне, он преуспеет. Он был для нее словно рыцарь, который носит в битве ее ленту.
На Рождество он пробудет дома пять дней. Никогда еще ни к чему они так не готовились. Пол и Артур обрыскали все окрестности в поисках остролиста и других вечнозеленых веточек. Энни смастерила прелестные бумажные розетки на старинный манер. А в кладовке каких только не хранилось угощений. Миссис Морел испекла огромный великолепный торт. Потом уж вовсе размахнулась, показала Полу, как очистить миндаль. Он почтительно вышелушил длинные орешки, пересчитал их все, чтоб ни одного не потерять. Было сказано, что яйца лучше сбивать в холодном месте. И мальчик стоял в кладовке, где вода едва не замерзала, и сбивал, сбивал и, когда белок загустел и стал белоснежным, в восторге кинулся к матери.
— Ты только глянь! Красиво, правда?
Он пристроил чуточку пены на кончик носа и сдул как пушинку.
— Да что ж ты разбрасываешь попусту, — сказала мать.
Все пребывали в радостном волнении. В канун Рождества приезжает Уильям. Миссис Морел придирчиво осмотрела свои запасы в кладовой для провизии. Там уже стоял большой сливовый торт, и рисовый торт, и пироги с вареньем, пироги с лимоном, и два огромных блюда пирожков с мелко нарубленным изюмом, миндалем и прочим. Доспевали еще испанские пирожки и пирожки с сыром. Весь дом разукрашен. Праздничные гирлянды из усыпанного ягодами остролиста с блестящими, сверкающими украшениями медленно покачивались над головой миссис Морел, пока она украшала в кухне пирожки. В камине гудело яркое пламя. Вкусно пахло свежим тестом. Уильяма ждали к семи, но он запоздает. Дети все втроем пошли его встречать. Мать осталась одна. Без четверти семь опять заявился Морел. Ни жена, ни муж не заговаривали. Он уселся в свое кресло, взволнованный и оттого на редкость неловкий, а она сосредоточенно допекала пироги. Только по тому, как старательно она все делала, можно было понять всю глубину ее волнения. Часы продолжали отстукивать секунды.
— Когда, он говорил, он приедет? — уже в пятый раз спросил Морел.
— Поезд прибывает в половине седьмого, — раздельно произнесла она.
— Стало, он будет туточки в десять минут восьмого.
— Да, как же, на этой мидлендской линии он задержится не на один час, — безразлично ответила жена. Словно бы не ожидая сына вовремя, она этим надеялась ускорить его приезд. Морел пошел к дверям посмотреть, не идет ли сын. Потом вернулся.
— Господи! — сказала жена. — Ты точно карась на сковородке.
— Ты б лучше приготовила ему какую еду, — предложил отец.
— Еще сколько угодно времени.
— А по мне, так вовсе немного, — сказал он, сердито повернувшись в кресле.
Миссис Морел стала убирать со стола. Закипел чайник. А они все ждали и ждали.
Меж тем Пол, Артур и Энни топтались на перроне в Ситли-Бридж, на главной мидлендской линии, в двух милях от дома. Они прождали час. Прибыл поезд — но Уильям не приехал. На путях горели красные и зеленые огни. До чего ж темно было и до чего холодно!
— Спроси его, пришел ли поезд из Лондона, — сказал Пол сестре, когда они увидели человека в форменной фуражке.
— Не, не буду, — сказала Энни. — Помалкивай… а то еще прогонит нас.
Но Полу до смерти хотелось, чтоб дядька узнал, что они ждут кого-то с лондонским поездом — так это распрекрасно звучит. Однако очень ему всегда страшно заговорить с любым взрослым, где уж тут осмелиться спросить человека в форменной фуражке. Троица и в зал ожидания не решалась зайти — вдруг их выгонят, вдруг они что-нибудь пропустят, если уйдут с перрона. И они ждали во тьме, в холоде.
— На полтора часа уже опоздал, — жалобно сказал Артур.
— Так ведь канун Рождества, — сказала Энни.
Замолчали. А Уильям все не ехал. Они вглядывались во тьму, куда уходили рельсы. Там Лондон! Казалось, это за тридевять земель. Пока доедешь из Лондона, всякое может случиться. И слишком тревожно им было, не до разговоров. Замерзшие, подавленные, сбившись в кучку, они молча стояли на перроне.
Наконец, после более двух с лишком часов ожидания, из тьмы вынырнули огни паровоза. На перрон выбежал носильщик. У детей сильно заколотились сердца, они попятились. Подкатил длинный состав, направляющийся в Манчестер. Раскрылись две двери, из одной выскочил Уильям. Они кинулись к нему. Он весело нагрузил их пакетами и тотчас стал объяснять, что этот длиннющий поезд остановился на такой маленькой станции, как Ситли-Бридж, ради него одного: по расписанию остановки здесь нет.
Меж тем родители уже стали тревожиться. Стол был накрыт, отбивные котлеты поджарены, все готово. Миссис Морел надела свой черный фартук. На ней было самое наряднее ее платье. Теперь она села и делала вид, будто читает. Каждая минута была пыткой.
— Гм! — произнес Морел. — Уже полтора часа.
— А дети все ждут! — сказала она.
— Неужто поезд до сих пор не пришел? — сказал Морел.
— Говорю тебе, в канун Рождества поездов ждут часами.
Оба сердились друг на друга за то, что так волнуются. За окном, под холодным, сырым ветром стонал ясень. Какое же огромное ночное пространстве от Лондона до дому! Мать совсем извелась. Негромкое тиканье часов выводило ее из себя. Становится уже так поздно, становится невыносимо.
Наконец послышались голоса, шаги у входа. Морел вскочил, крикнул:
— Туточки они!
И сразу отступил. Мать кинулась к двери и остановилась. Стремительные шаги, легкое топотанье — дверь распахнулась. На пороге Уильям. Опустил на пол свой кожаный саквояж и заключил мать в объятия.
— Мама! — сказал он.
— Мальчик мой! — выдохнула она.
И секунду-другую, не дольше, обнимала его и целовала. Потом оторвалась от него и, стараясь подавить волнение, сказала:
— Но как же ты поздно!
— Еще бы не поздно! — воскликнул он, повернувшись к отцу. — Ну, пап!
Мужчины пожали друг другу руки.
— Ну, сынок!
В глазах у Морела стояли слезы.
— Мы думали, ты уж не приедешь, — сказал он.
— Ну как же не приехать! — воскликнул Уильям.
Потом сын повернулся к матери.
— А ты хорошо выглядишь, — смеясь, с гордостью сказала она.
— Ну как же! — воскликнул он. — Еще бы… домой приехал!
Уильям был красивый юноша, стройный, лицо мужественное. Он оглядел все вокруг — вечнозеленые веточки, остролист, на плите — противни с пирожками.
— Ей-Богу, все как было, мама! — сказал он словно бы с облегченьем.
На миг все притихли. И вдруг Уильям подскочил к плите, схватил с противня пирожок и целиком запихнул в рот.
— Ну, где еще увидишь такую большущую духовку! — воскликнул отец.
Уильям привез всем бесчисленные подарки. Все свои деньги до последнего гроша потратил на них. Дух роскоши разлился по всему дому. Мать получила зонтик со светлой позолоченной ручкой. До смертного часа не расставалась она с ним и все согласна была бы потерять, только не этот зонтик. Каждому предназначался какой-нибудь замечательный подарок, а кроме того, Уильям привез разные неведомые им сласти: рахат-лукум, засахаренные ананасы и еще всякую всячину, какую, по мнению младших, могло породить великолепие Лондона. И Пол расхваливал эти сласти своим друзьям.
— Настоящий ананас, его нарезали на ломтики, а потом засахарили — просто объедение!
Все в семье были счастливы до небес. Родной дом это родной дом, и сколько бы мучений ни выпало на их долю прежде, они любили его со всей страстью любящих сердец. Собирались гости, устраивались праздники, люди приходили поглазеть на Уильяма, поглазеть, как его изменил Лондон. И все находили, что «такой он стал джентльмен, право слово, уж такой распрекрасный малый».
Когда он опять уехал, младшие дети разбрелись по углам, чтоб поплакать наедине. Морел с горя завалился спать, а миссис Морел казалось, будто ее опоили каким-то снадобьем, так она вся оцепенела, и душа стала будто неживая. Она любила сына страстно.
Уильям служил в адвокатской конторе, связанной с крупной судовладельческой фирмой, и в середине лета хозяин предложил ему за совсем небольшие деньги отправиться в плавание по Средиземному морю на одном из его судов. Миссис Морел писала ему: «Поезжай, поезжай, мой мальчик. Тебе, может, больше никогда не представится такой случай, и мне славно было бы думать, что ты плаваешь по Средиземному морю, даже приятней, чем если б ты пожил дома». Но в свой двухнедельный отпуск Уильям приехал домой. Даже само Средиземное море, к которому так влекла его юношеская жажда путешествовать, восторженная мечта бедняка о пленительном юге, не пересилили желанья поехать домой. И это вознаградило мать за многое.
Морел был человек беспечный, пренебрегал опасностью. И с ним постоянно случались всякие несчастья. Вот почему, услыхав дребезжанье пустой угольной тачки, смолкшее перед ее дверью, миссис Морел кидалась в гостиную, уже представляя, что сейчас увидит в окно мужа — он сидит в тачке, лицо серое, да еще под слоем угольной пыли, и то ли его ушибло, то ли ранило. Если это и вправду он, она выбежит помочь.
Примерно через год после того, как Уильям уехал в Лондон, и сразу после того, как Пол окончил школу и поступил на службу, миссис Морел как-то находилась наверху, а сын в кухне писал красками — кисть в его руках творила чудеса, — и тут в дверь постучали.
Он сердито отложил кисть, готовый пойти отворять. В ту же минуту мать раскрыла наверху окно и выглянула.
На пороге стоял молодой углекоп, весь в грязи.
— Здесь живет Уолтер Морел? — спросил он.
— Да, — ответила миссис Морел. — Что такое?
Но она уже догадалась.
— Ваш хозяин повредился, — ответил парнишка.
— Ну вот! — воскликнула миссис Морел. — Как же ему не повредиться. Что стряслось на этот раз, парень?
— Наверняка не скажу, а только с ногой чего-то. В больницу его повезли.
— Да как же это! — воскликнула она. — Ну что за человек! Нет с ним ни минуты покоя. Вот провалиться мне, никакого покоя. Только стал палец большой на руке подживать — и вот опять… Видел ты его?
— В шахте видал. И когда подняли, в вагонетке видал, он без памяти был. А стал доктор Фрейзер в закутке для ламп его щупать, он как заорет… и ругался, и клял всех, и говорит, домой везите… не желает, мол, в больницу.
Парень запнулся и замолчал.
— Ясно, домой захотел, чтоб все заботы на меня. Спасибо тебе, малец. Ох, и тошно же мне… тошно мне, сыта по горло!
Миссис Морел спустилась по лестнице. Пол машинально опять взялся за кисть.
— Наверно, плохо дело, раз в больницу повезли, — продолжала она. — Но до чего неосторожный! С другими ничего такого не случается. Да, конечно, он бы рад свалить всю тяжесть на меня. Это ж надо, только нам наконец чуть полегчало. Отложи все, Пол, не до рисованья сейчас. Поезд в котором часу? Придется мне тащиться в Кестон. Придется бросить уборку посредине.
— Я закончу, — сказал Пол.
— Не надо. Я, наверно, поспею вернуться семичасовым. Ну и ну, так и слышу, как он станет кричать и вопить! Да еще дорога в Тиндер-хилл… вся как есть разбитая… пока довезут, всю душу из него вытрясут. И почему ее никак не починят, эту дорогу никудышную, а ведь по ней людей в санитарной карете возят. Больнице надо бы тут быть. Землю всю скупили, а несчастных случаев сколько хочешь, господа хорошие, койки пустовать не будут. Так нет же, пускай тащится раненый в санитарной карете за десять миль, в Ноттингем. Стыд и срам! Ох, и как же Уолтер станет кричать и вопить! Я уж знаю. Кто-то его повез. Баркер, наверно. Бедняга, вон куда его понесло, уж, наверно, не рад, что влип. Но об Уолтере-то он позаботится. Да почем знать, сколько Уолтеру теперь лежать в больнице… а ему это хуже смерти! Но если только нога, это еще ничего.
Говоря так, она собиралась в дорогу. Поспешно сняла корсаж, склонилась перед баком для кипячения, подставила бидон, и в него медленно потекла вода.
— Пропади он пропадом этот бак! — воскликнула она, нетерпеливо дергая кран. У нее были очень красивые, сильные руки, неожиданные для такой маленькой женщины.
Пол убрал кисти и краски, поставил кипятить чайник и начал накрывать на стол.
— Поезда раньше чем в двадцать минут пятого нету, — сказал он. — Времени у тебя хватает.
— Что ты! — воскликнула она, щурясь поверх полотенца, которым вытирала лицо.
— Да, хватает. Чашку чая уж непременно выпей. Проводить тебя до Кестона?
— Проводить? Это еще зачем, спрашивается. А вот что мне надо ему повезти? Фу-ты! Чистую рубашку… хорошо еще, что есть чистая. Надо было мне ее получше просушить. Носки… нет, носки ему не понадобятся… и, наверно, полотенце, и носовые платки. Ну, что еще?
— Гребенка, нож и вилка, и ложка, — сказал Пол. Отец однажды уже лежал в больнице.
— И ноги у него, наверно, грязные-прегрязные, — продолжала миссис Морел, расчесывая свои длинные, тонкие как шелк темно-каштановые волосы, уже тронутые сединой. — До пояса-то он усердно моется, а ниже, думает, невелика важность, все равно. Но там, наверно, такое не в диковинку.
Пол тем временем накрыл на стол. Отрезал два-три тоненьких ломтика хлеба, намазал маслом.
— Вот, пожалуйста, — сказал он и поставил чашку чая на обычное место матери.
— Некогда мне! — сердито воскликнула она.
— Тебе непременно надо поесть, все готово, так что садись, — настаивал сын.
Она все-таки села, молча выпила чаю и перекусила. Ей было о чем подумать.
Через несколько минут она вышла, до Кестонской станции предстояло пройти две с половиной мили. Руки ей оттягивала плетеная сумка, раздувшаяся от вещей, которые она несла мужу. Пол смотрел, как она уходит между живыми изгородями — маленькая, быстрая, и у него щемило сердце, ведь опять она шла навстречу боли и беде. А она торопилась, ее снедала тревога, и она чувствовала, что сын душой с нею, чувствовала, он принимает на себя долю тяжкого бремени, даже поддерживает ее. И уже в больнице она подумала: «До чего же он расстроится, мой мальчик, когда я расскажу ему, как худо с отцом. Надо будет говорить поосторожней». И когда она устало побрела домой, она чувствовала, сын все ближе и готов разделить с ней ее тяжкое бремя.
— Плохо, да? — спросил Пол, едва она переступила порог.
— Хорошего мало, — ответила она.
— Что же?
Она со вздохом села, стала распускать ленты шляпы. Сын не отводил глаз от ее поднятого лица, от маленьких изработавшихся рук, развязывающих бант под подбородком.
— Ну, не так уж это опасно, — ответила она, — но сестра милосердия говорит, перелом тяжелейший. Понимаешь, огромный камень свалился ему на ногу… вот сюда… кость раздробило. Торчали осколки…
— Ух… жуть какая! — воскликнули дети.
— И он, конечно, говорит, что умрет… — продолжала мать. — Разве он может по-другому говорить. Смотрит на меня и говорит: «Конец мне, лапушка!» Я ему — не говори глупости, какой ни плохой перелом, от сломанной ноги не помирают. А он причитает. Не выйти мне отсюдова, в деревянном ящике меня вынесут. Что ж, говорю, если хочешь, чтоб тебя вынесли в сад в деревянном ящике, когда тебе станет получше, уж, наверно, тебя вынесут. А сестра милосердия сказала: «Только если решим, что это ему на пользу». Такая она славная, эта сестра, хоть и строгая.
Миссис Морел сняла шляпку. Дети молча ждали.
— Конечно, отцу сейчас плохо, — продолжала она. — И еще будет плохо. Сильно ему досталось, и крови потерял много, и перелом, конечно, страшный. Навряд ли все так уж легко срастется. Да еще жар, да если гангрена… если дело обернется худо, его быстро не станет. Но ведь кровь у него чистая, и заживает все в два счета, даже удивительно, так с чего бы на этот раз обернуться к худу. Конечно, там рана…
Миссис Морел побледнела от волнения и тревоги. Все трое детей поняли, как велика опасность для отца, и тревожная тишина повисла в доме.
— Но он всегда поправляется, — немного погодя сказал Пол.
— Это я ему и толкую, — сказала мать.
Дети теперь молча бродили по комнате.
— Вид у него и вправду был такой, будто ему конец, — сказала она. — Но сестра милосердия говорит, это из-за боли.
Энни унесла пальто и шляпку матери.
— А когда я уходила, он посмотрел на меня. Я ему сказала, надо мне идти, Уолтер… поезд ведь… и дети. И он посмотрел на меня. Вроде даже строго.
Пол опять взялся за кисть и принялся писать. Артур вышел во двор за углем. Энни сидела угнетенная. А миссис Морел застыла в маленьком кресле-качалке, которое смастерил для нее муж, когда она ждала первого ребенка, и невесело задумалась. Горько ей было и отчаянно жалко его, ведь он так пострадал. И однако, в сокровенном уголке души, где должна бы гореть любовь, зияла пустота. Сейчас, когда она безмерно жалела его, когда готова была из последних сил, не щадя себя, выхаживать его и спасать, когда рада была бы, если б могла, взять на себя его боль, где-то внутри, в самой глубине, таилось равнодушие к нему, к его страданиям. И эта неспособность любить его даже тогда, когда он всколыхнул самые сильные ее чувства, была ей всего горше. Так сидела она в невеселом раздумье. Потом вдруг сказала:
— А знаете, прошла я полпути до Кестона и смотрю, а на мне мои рабочие башмаки… вы только поглядите! — То были старые коричневые башмаки Пола, протершиеся на пальцах. — Я просто не знала, куда деваться со стыда, — прибавила она.
Утром, когда Энни и Артур были в школе, а Пол помогал ей управиться с домашними делами, миссис Морел опять с ним заговорила:
— В больнице я застала Баркера. На нем, бедняжке, и вправду лица не было! «Намучились вы с ним, наверно, пока везли?» — спрашиваю. «Уж и не спрашивайте, хозяйка!» — отвечает. «Да уж, — говорю, — понимаю я, каково это было». «А ему-то как лихо было, миссис Морел, ох, и лихо!» — говорит. «Понимаю», — говорю. «Всякий раз как тряхнет, я думал, у меня сердце выскочит, — говорит Баркер. — А уж как он кричал! Озолотите меня, хозяйка, другой раз на такую муку не пойду». «Как не понять», — говорю. «Хуже нет, — говорит он, — и не скоро, может, а все одно этого не миновать». «Боюсь, что так», — говорю я. Нравится мне мистер Баркер… вправду нравится. Настоящий мужчина.
Пол опять молча взялся за кисть.
— Такому человеку, как твой отец, в больнице лежать, конечно, тяжко, — продолжала миссис Морел. — Тамошние правила и порядки — это не по нем. Будь на то его воля, никому не дал бы до себя дотронуться. Помню, была у него рана на бедре и надо было четыре раза в день перевязку делать, так разве он кого к себе подпускал? Только меня да свою мамашу, больше никого. Нипочем. Так что намучается он с больничными сестрами милосердия. И очень мне не хотелось от него уходить. Поцеловала я его, пошла прочь, и нехорошо это было, стыдно.
Так разговаривала она с сыном, словно поверяла ему свои мысли, и он как мог понимал ее, делил тревогу и облегчал ее бремя. И под конец, сама того не замечая, мать делилась с ним чуть ли не всем подряд.
Тяжкая пора настала для Морела. Первую неделю положение было критическое. Потом пошло на поправку. И поняв, что он поправится, вся семья вздохнула с облегчением и опять зажила в счастливом согласии.
Пока Морел лежал в больнице, они ни в чем не нуждались. Четырнадцать шиллингов в неделю платила шахта, десять шиллингов общество взаимопомощи и пять Фонд помощи нетрудоспособным; и каждую неделю товарищи Морела тоже собирали для миссис Морел пять — семь шиллингов, так что она была вполне обеспечена. И пока в больнице здоровье Морела постепенно крепло, семья жила на диво счастливо и мирно. По средам и субботам миссис Морел ездила в Ноттингем — навещала мужа. И всегда что-нибудь привозила домой: тюбик краски или бумагу для рисования Полу, несколько открыток Энни, и ей не сразу позволяли их отправить — несколько дней семья не могла на них налюбоваться; или лобзик, а то красивую дощечку Артуру. Мать с радостью рассказывала про свои походы в большие магазины. Скоро ее уже знали в магазине принадлежностей для художников, знали и про Пола. В книжной лавке молоденькая продавщица живо заинтересовалась покупательницей. Возвращаясь из Ноттингема, миссис Морел привозила множество новостей. Все трое детей сидели вокруг нее до самого сна, слушали, вставляли словечко, спорили. А Пол часто ворошил угли — поддерживал огонь в камине.
— Я теперь мужчина в доме, — с радостью говорил он матери.
Вот когда они узнали, какой мир может царить в доме. И чуть ли не жалели, что отец скоро вернется — хотя никто из них, конечно, не признался бы в таком бессердечии.
Полу уже исполнилось четырнадцать, и он подыскивал работу. Был он невысок, тонок в кости, темно-каштановые волосы, голубые глаза. Лицо его уже утратило ребяческую пухлость и начинало походить на лицо Уильяма — с резкими, почти грубыми чертами и на редкость живое. Обычно казалось, он все подмечает, полон жизни и душевного тепла; улыбка у него была неожиданная, совсем как у матери, очень милая; а когда на пути полета его души возникала какая-нибудь помеха, лицо вдруг становилось тупым и уродливым. Был он из тех мальчишек, которые угловаты и нескладны, если чувствуют себя непонятыми или недооцененными; но, едва ощутив сердечное тепло, становятся прелестны.
Первое знакомство с чем-либо новым бывало для него мученьем. Когда семи лет он пошел в школу, это был ужас, сущая пытка. Но потом он ее полюбил. И теперь, зная, что ему предстоит вступить в жизнь, он мучительно одолевал свою робость и застенчивость. Для своих лет он был вполне искусный художник, немного знал французский и немецкий и математику, которой его обучил мистер Хитон. Но все его знания и умения не имели коммерческой ценности. Мать говорила, что для тяжелого физического труда он недостаточно крепок. Он и не любил работать руками, предпочитал бегать, бродить по окрестностям, или читать, или писать красками.
— Кем ты хочешь быть? — спрашивала мать.
— Кем угодно.
— Это не ответ, — говорила миссис Морел.
Но он отвечал правду, другого ответа у него не было. При том, как был устроен наш мир, он только и хотел спокойно зарабатывать тридцать — тридцать пять шиллингов в неделю где-нибудь неподалеку от своих, а потом, когда умрет отец, жить с матерью в небольшом домике, писать красками, вволю гулять по полям и перелескам и так вот счастливо жить до конца дней. Такова была его программа касательно службы. Но сравнивая себя с окружающими, он судил их строго и ценил невысоко, а собою в душе гордился. И думал, что, может быть, может быть, еще и художником станет — самым настоящим. Но до этого пока далеко.
— Тогда читай объявления в газете, — сказала мать.
Пол посмотрел на нее. Какое же горькое унижение, какая мука ему предстоит. Но сказать он ничего не сказал. И наутро все его существо было сковано мыслью:
— Надо идти читать объявления о найме.
Все утро она стояла перед ним стеной, эта мысль, убивала радость и самую жизнь. Сердце зажато было в тиски.
Наконец, в десять часов он отправился. Его считали чудным, чересчур стеснительным парнишкой. И вот он идет по солнечным улицам небольшого поселка, и ему мерещится, будто все встречные говорят про себя: «Он идет в кооперативную читальню, будет по объявлениям искать себе место. Не может найти работу. Наверно, сидит на шее у матери». Он робко поднялся по каменным ступеням за мануфактурной лавкой и заглянул в читальню. Обычно там сидели человека два-три — отработавшие свое старики или шахтер «на поправке». И вот Пол вошел, весь съежился от болезненной застенчивости, когда они подняли на него глаза, сел за стол и сделал вид, будто просматривает новости. Он знал, они непременно подумают: «И чего это тринадцатилетнего парнишку принесло в читальню листать газету?» — и это было мучительно.
Потом он задумчиво уставился в окно. Вот он уже и узник индустриализма. Большие подсолнечники засматривали поверх красной ограды сада напротив, как всегда весело разглядывали женщин, что торопились с покупками готовить обед. В долине сверкала под солнцем пшеница. Над двумя каменноугольными копями среди полей покачивались белые султаны пара. Вдалеке на холмах виднелся Аннеслийский лес, темный, манящий. Сердце мальчика упало. Вот он уже и в кабале. Его свободе в любимой отчей долине приходит конец.
Повозка пивовара катит из Кестона, и в ней огромные бочки, по четыре в ряд, будто в лопнувшем стручке гороха. Возчик важно восседает на высоченном сиденье, тяжело раскачивается чуть ли не вровень с глазами Пола. Волосы на маленькой круглой голове его выгорели под солнцем почти добела, и на толстых красных руках, праздно покачивающихся на фартуке из мешковины, тоже поблескивают белые волосы. Красное лицо лоснится, и, кажется, солнце его усыпило. Красивые гнедые кони идут сами по себе, похоже, это они тут всему голова.
Пол пожалел, что не родился дураком. «Был бы я такой же толстый, как он, — подумалось ему. — Грелся бы как пес на солнышке. Был бы этаким боровом-возчиком, развозил бы пиво».
Тут наконец комната опустела. Пол торопливо переписал на клочок бумаги объявление, потом еще одно и с огромным облегченьем выскользнул на улицу. Мать пробежала глазами его записи.
— Да, можешь попытаться, — сказала она.
Уильям составил заявление по всем правилам деловой переписки. Пол переписал его, кое-что изменив. Почерк у него был ужасный, и Уильям, который все делал хорошо, вышел из себя.
Старший брат становился настоящим щеголем. В Лондоне он убедился, что может завязать знакомство с людьми, занимающими куда более высокое положение, чем его бествудские приятели. Иные канцеляристы в фирме, где он служил, изучили право и теперь проходили своего рода ученичество. Уильям, при его веселом нраве, в любом кругу всегда заводил приятелей. И потому он скоро стал бывать и гостить в домах таких людей, которые, окажись они в Бествуде, смотрели бы сверху вниз на недосягаемого управляющего банка и без малейшего волнения нанесли бы визит приходскому священнику. Так что он теперь воображал себя важной персоной. И, по правде сказать, был даже удивлен, с какой легкостью заделался джентльменом.
Мать радовалась, что он, видно, всем доволен. А ведь его жилище в Уолтемстоу такое мрачное. Но в последнем письме старшего сына сквозило что-то лихорадочное. Все эти перемены выбили его из колеи, он потерял почву под ногами и, казалось, довольно легкомысленно кружится в стремительном потоке новой жизни. Мать тревожилась за него. Она чувствовала, он становится на себя непохож. Он танцует, бывает в театре, катается по реке на лодке — развлекается с приятелями; но потом, она знала, сидит в своей холодной комнате и усердно занимается латынью, потому что хочет преуспеть на службе, как можно лучше изучить право. Он больше не посылал матери денег. Все то немногое, что он получал, уходило на его теперешнюю жизнь. Да она и не нуждалась в его деньгах, разве что когда оказывалась на мели и десять шиллингов могли бы избавить ее от многих волнений. Она по-прежнему мечтала о лучшем будущем для Уильяма и о том, как складывалась бы его жизнь, будь она, мать, подле него. Ни за что не призналась бы она себе, как болит сердце за старшего сына, как за него тревожно.
Теперь он много рассказывал об одной девушке, с которой познакомился на танцах, — такая красавица, темноволосая, совсем юная, к тому же из хорошей семьи, и у нее нет отбою от поклонников.
«Подозреваю, что ты не стал бы за ней ухаживать, мой мальчик, если б не увидел, как за ней увиваются другие. Когда ты в толпе, ты чувствуешь себя надежно и тешишь свое самолюбие. Но будь осторожен, подумай, что ты будешь чувствовать, когда окажешься около нее единственным победителем».
Уильяма возмущали слова матери, и он продолжал ухаживать за молодой особой. Он пригласил ее на реку. «Если б ты увидела ее, мама, ты бы поняла, что я чувствую. Высокая, элегантная, кожа чистая-чистая, прозрачная, смуглая, волосы черные, словно гагат, а глаза серые — яркие, насмешливые, будто огни на воде в ночную пору. Ты надо мной посмеиваешься, потому что сама ее не видела. И одевается она прекрасно, ни одной женщине в Лондоне не уступит. Говорю тебе, твой сын вовсю задирает нос, когда она выходит прогуляться с ним по Пиккадили».
В душе миссис Морел спрашивала себя, не гордится ли ее сын, прогуливаясь по Пиккадили, элегантной фигурой и нарядным платьем спутницы больше, чем самой спутницей. Но, хоть и сомневаясь, по обыкновению, она все же поздравила Уильяма. Однако, сгибаясь над корытом, мать с грустью размышляла о сыне. Ей представилось, вот он обременен элегантной и расточительной женой, он мало зарабатывает, и терзается, и вынужден поселиться на окраине в тесном, уродливом домишке. «Но это уж вовсе глупо, — перебила она ход своих мыслей, — что ж я тревожусь прежде времени». И однако, не переставала опасаться, как бы Уильям не совершил ошибку.
Вскоре Пола пригласили зайти к Томасу Джордану, главе фирмы ортопедических приспособлений, что на Спаньел-Роу, 21, в Ноттингеме. Миссис Морел ликовала.
— Вот видишь! — воскликнула она, глаза ее сияли. — Ты написал всего четыре письма и на третье получил ответ. Ты везучий, мой мальчик, я всегда это говорила.
Со страхом смотрел Пол на деревянную ногу, обтянутую резиновым чулком, и на другие приспособления, что украшали почтовую бумагу мистера Джордана. Он знать не знал, что на свете существуют резиновые чулки. За этим чудился весь деловой мир с его упорядоченной системой ценностей, с его обезличенностью, пугающей мир. И как чудовищно, что дело может опираться на деревянные ноги.
И вот во вторник поутру мать и сын вместе отправились на Спаньел-Роу. Был август, адская жара. Пол шел, и что-то нестерпимо теснило ему грудь. Он предпочел бы мучиться острой физической болью, только бы не это чудовищное мученье — оказаться выставленным перед незнакомыми людьми и чтобы тебя приняли или отвергли. Однако по дороге он болтал с матерью. Нипочем не признался бы он ей, как мучается от того, что ему предстоит, а сама она догадывалась об этом лишь отчасти. Была она весела, как возлюбленная. Подошла к билетной кассе в Бествуде, и Пол смотрел, как она вынимает из кошелька деньги на билеты. Смотрел, как ее руки в старых черных лайковых перчатках достают серебро из потертого кошелька, и сердце его сжималось от жгучей любви к ней.
Она была так взволнована и так весела! Мучительно, что она громко разговаривает при соседях по вагону.
— Ты только глянь на эту глупую корову! — сказала она. — Носится кругами, будто в цирке.
— Наверно, оводы жалят, — тихонько сказал Пол.
— Кто-кто? — весело, без тени смущенья спросила миссис Морел.
На время каждый отдался своим мыслям. Но сын ни на миг не переставал ощущать присутствие матери. Внезапно глаза их встретились, и она улыбнулась ему редкостной задушевной улыбкой, прекрасной, полной света и любви. А потом оба стали смотреть в окно.
Шестнадцать медленных миль по железной дороге остались позади. Мать и сын пошли по вокзальной улице взволнованные, словно сбежавшие вдвоем любовники. На Каррингтон-стрит остановились и перегнулись через парапет посмотреть на барки, плывущие внизу по каналу.
— Прямо как Венеция, — Пол залюбовался солнечными бликами на воде между высоких фабричных стен.
— Пожалуй, — улыбаясь ответила она.
С восторгом они разглядывали витрины магазинов.
— Посмотри вон на ту блузку, — говорила миссис Морел. — Правда, очень подошла бы нашей Энни? И стоит фунт одиннадцать шиллингов три пенса. Разве не дешево?
— Да еще вышитая, — сказал он.
— Верно.
Времени у них было предостаточно, и они не спешили. Город был для них редкостным удовольствием. Но мальчика томил неотвязный страх. С ужасом думал он о предстоящей встрече с Томасом Джорданом.
Часы на церкви святого Петра показывали почти одиннадцать. Мать с сыном свернули в узкую улочку, ведущую к Замку. Была она мрачноватая, все здесь отдавало стариной — жалкие темные лавчонки, темно-зеленые двери с медными молотками, изжелта-коричневые крылечки, выступающие на тротуар; и опять старая лавчонка не с витриной, — с маленьким окошком, будто это хитро прищуренный глаз. Мать и сын шли осторожно, искали вывеску «Томас Джордан и сын». Будто охотники в каких-то дебрях. Обоими владело лихорадочное волнение.
Но вот они заметили большую темную подворотню, увешанную вывесками множества фирм, среди них и фирма Томаса Джордана.
— Вот она! — воскликнула миссис Морел. — Но где же она тут?
Они огляделись. С одной стороны темнела до странности угрюмая картонажная фабрика, с другой — гостиница «Приют коммерсанта».
— Она в глубине подворотни, — сказал Пол.
И они отважились нырнуть в подворотню — точно в пасть дракона. За ней открылся большой двор, будто колодец, со всех сторон окруженный высокими зданиями. Повсюду валялись ящики, солома, картон. Луч солнца достиг лишь одной упаковочной корзины, из нее на землю падал золотой поток соломы. Но во всем остальном дворе было темно как в шахте. Сюда выходило несколько дверей и два лестничных марша. Прямо напротив, на лестничной площадке, на грязном стекле двери маячили зловещие слова «Томас Джордан и сын — ортопедические приспособления». Миссис Морел пошла вперед, сын последовал за ней. Сам Карл I всходил на эшафот не с такой тяжестью на сердце, как Пол Морел, когда он следом за матерью подымался по грязным ступеням к грязной двери.
Она толкнула дверь и остановилась приятно удивленная. Перед ней был большой склад, повсюду бледно-желтые бумажные пакеты, меж ними по-домашнему без пиджаков, засучив рукава ходили служащие. Свет мягкий, глянцевитые желтоватые пакеты словно и сами светятся, прилавки темно-коричневого дерева. Все здесь спокойно и очень уютно. Миссис Морел шагнула раз, другой и остановилась. Пол стал позади матери. На ней была парадная шляпка с черной вуалью, на Поле — просторная куртка с поясом и мальчиковый белый широкий воротник.
Один из служащих поднял на вошедших глаза. Был он тощий, высокий, личико в кулачок. Он посмотрел настороженно. Потом бросил взгляд в другой конец помещения, где за стеклянной перегородкой была небольшая контора. И лишь после этого подошел к ним. Ничего не сказал, но мягко, вопросительно склонился в сторону миссис Морел.
— Можно видеть мистера Джордана? — спросила она.
— Я схожу за ним, — ответил молодой человек.
Он прошел к конторе. Оттуда выглянул краснолицый старик с белыми бакенбардами. Полу показалось, он похож на шпица. Потом этот же самый человечек вышел из-за перегородки. Был он коротконогий, довольно плотный, в тужурке из альпаки. Вопросительно пригнув голову набок, так что одно ухо оказалось выше другого, он решительно направился к ним.
— Доброе утро! — сказал он, остановясь перед миссис Морел, видимо гадая, клиентка ли она.
— Доброе утро. Я к вам со своим сыном, Полом Морелом. Вы просили его зайти сегодня утром.
— Пройдите сюда, — сказал мистер Джордан отрывисто, видно, хотел выглядеть сугубо деловым человеком.
Они прошли за ним в неряшливую комнатушку с мебелью, обитой черным дерматином и лоснящейся от соприкосновения со множеством клиентов. На столе высилась стопка грыжевых бандажей из переплетенных плоских колец желтой замши. Явно совсем новые и совершенно одинаковые. Пол услышал свежий запах замши. Что это за штука, с недоумением подумал он. К этому времени он был совсем оглушен и замечал лишь то, что бросалось в глаза.
— Садитесь! — не слишком любезно предложил мистер Джордан, указав миссис Морел на стул с волосяным сиденьем.
Она села на краешек, точно бедная родственница. Тогда старик суетливо пошарил на столе и достал листок.
— Это вы писали? — отрывисто спросил он, протянув листок, и Пол узнал свое письмо.
— Да, — вымолвил он.
В эту минуту две мысли его занимали: во-первых, он чувствовал себя виноватым, потому что солгал, ведь сочинил письмо Уильям, и во-вторых, не понимал, почему в толстой, красной руке этого человека письмо кажется совсем не таким, какое лежало на столе в кухне. Будто частица его самого, сбившаяся с пути. Не нравилось Полу, как старик держит его письмо.
— Где писать учились? — сердито спросил старик.
Пол только пристыженно глянул на него и не ответил.
— Почерк у него, правда, неважный, — виновато сказала миссис Морел. Потом откинула вуаль. Мать возмутила Пола — недостает ей гордости в разговоре с этим вульгарным старикашкой, но как мило ее лицо, не затененное вуалью.
— Так вы говорите, французский знаете? — все так же резко спросил старикашка.
— Да, — ответил Пол.
— В какую школу ходили?
— В обычную.
— И там вас учили языку?
— Нет… я… — Мальчик залился краской и не договорил.
— Ему крестный давал уроки, — сказала миссис Морел почти умоляюще и вместе довольно холодно.
Мистер Джордан колебался. Потом в привычной манере, чуть ли не со злостью — казалось, рукам его не терпится что-то делать — выдернул из кармана еще листок, развернул. Листок скрипнул. Старик протянул его Полу.
— Прочитайте-ка, — сказал он.
То была записка на французском языке, написанная мелким, тонким иностранным почерком, и Пол не мог его разобрать. Он тупо уставился на бумагу.
— «Мосье», — начал он и в ужасном смятении поднял глаза на Джордана. — Это… это…
Он хотел сказать «почерк», но соображение совсем ему отказало, у него даже и слово это вылетело из головы. Чувствуя себя совершеннейшим дураком и ненавидя мистера Джордана, он в отчаянии снова обратился к листку:
— Сэр… пожалуйста вышлите мне э… э… не могу разобрать… две пары… gris fil bas… серых нитяных чулок… э… э… sans… без… э… не могу разобрать слов… э… doigts пальцев… э… не могу разобрать…
Он хотел сказать «почерк», но все не мог вспомнить слово. Увидев, что он застрял, мистер Джордан выхватил у него листок.
— «Пожалуйста, вышлите мне с обратной почтой две пары серых нитяных чулок без носка».
— A «doigts», — вспыхнул Пол, — значит «пальцы на руке»… тоже… и как правило…
Старикашка взглянул на мальчика. Он не знал, означает ли «doigts» «пальцы на руке», он знал, что в его деле оно означает «носок чулка».
— «Пальцы на руке» в чулках! — отрывисто бросил он.
— А все равно это значит и «пальцы на руке», — упрямо повторил Пол.
Как ненавистен был этот старикашка, выставивший его таким болваном. Мистер Джордан посмотрел на побледневшего, бестолкового, дерзкого мальчишку, потом на мать, которая сидела молча, с тем особенным отрешенным видом, что свойствен беднякам, когда они зависят от чьей-то милости.
— Так когда он сможет приступить? — спросил мистер Джордан.
— Да когда вам угодно, — ответила миссис Морел. — Школу он уже кончил.
— Жить будет в Бествуде?
— Да, но он может быть на… станции… без четверти восемь.
— Гм!
Кончилось тем, что Пола наняли младшим «спиральщиком» с жалованьем восемь шиллингов в неделю. После того, как мальчик отстаивал свою правоту, что «doigts» означает «пальцы на руке», он не произнес больше ни слова. Вслед за матерью он сошел по ступеням. Она посмотрела на него блестящими глазами, полными любви и радости.
— Думаю, тебе здесь понравится, — сказала она.
— «Doigts» это точно «пальцы руки», мама, и вся беда в почерке. Я не мог разобрать почерк.
— Не волнуйся, мой мальчик. Я уверена, мистер Джордан не так плох, да тебе и не часто придется иметь с ним дело. А ведь какой славный тот первый молодой человек, правда? Я уверена, они тебе понравятся.
— Мам, но ведь мистер Джордан просто мужлан? Неужели он тут всему хозяин?
— Вероятно, он был рабочим и преуспел, — сказала миссис Морел. — Не надо так сердиться на людей. Они не тобой недовольны, просто у них такие манеры. Тебе всегда кажется, они против тебя. Но это не так.
День выдался на редкость солнечный. Голубое небо сияло над просторной, пустынной базарной площадью, блестел красноватый булыжник мостовой. Лавки в торговых рядах надежно прятались от солнца, и глубокая тень была полна красок. Как раз там, где линия конки пересекала базарную площадь, располагался фруктовый ряд, на прилавках сверкали под солнцем фрукты — яблоки и груды рыжих апельсинов, маленькие сливы ренклод, бананы. Мать с сыном шли мимо и вдыхали теплый аромат фруктов. Постепенно ощущение позора и владевшая Полом ярость утихли.
— Где бы нам пообедать? — спросила мать.
Обоим это казалось безрассудным транжирством. За всю свою жизнь Пол лишь раза два был в закусочной и то лишь выпивал чашку чаю со сдобной булочкой. Большинство жителей Бествуда считали, что могут позволить себе в Ноттингеме только чай, хлеб с маслом, ну и разве еще консервированную говядину. Обед считался непозволительным транжирством. Пол почувствовал себя почти преступником.
Они нашли местечко, которое казалось совсем недорогим. Но когда миссис Морел пробежала глазами меню, ей стало не по себе — уж очень все дорого. Она заказала пирожки с почками и картофель — самое дешевое из тамошних блюд.
— Зря мы сюда зашли, мам, — сказал Пол.
— Ничего, — сказала она. — В другой раз не придем.
Она настаивала, чтоб он взял пирожок со смородиной, ведь он любит сладости.
— Не хочется мне, мам, — отказывался он.
— Нет-нет, — настаивала она, — непременно возьми.
Она огляделась в поисках официантки. Но та была занята, и миссис Морел не решилась ее побеспокоить. Так что, к удовольствию официантки, мать и сын сидели и ждали, когда та соблаговолит их заметить, а она любезничала с мужчинами.
— Бесстыжая девчонка! — сказала миссис Морел Полу. — Смотри-ка, несет пудинг вон тому мужчине, а ведь он пришел куда поздней нас.
— Ну и ладно, мам, — сказал Пол.
Миссис Морел сердилась. Но слишком она была бедна, слишком жалок был ее заказ, и не осмеливалась она в ту минуту настаивать на своем праве. И они сидели и ждали, ждали.
— Мам, может, пойдем? — сказал Пол.
Тогда мать поднялась. Официантка как раз проходила мимо.
— Принесите, пожалуйста, один пирожок со смородиной, — отчетливо произнесла миссис Морел.
— Сейчас, — дерзко крикнула та через плечо.
— Мы ждали уже достаточно долго, — сказала миссис Морел.
Девушка мигом принесла пирожок. Миссис Морел холодно спросила счет. Пол готов был провалиться сквозь землю. Твердость матери его восхищала. Он знал, только годы сражений научили ее хотя бы в такой малости настаивать на своих правах. Как и ему, ей это давалось совсем непросто.
— Ноги моей здесь больше не будет! — заявила миссис Морел, когда они вышли, довольные, что все уже позади. — Теперь пойдем заглянем в аптеку и еще в два-три магазина, хорошо?
Они поговорили о рисунках Пола, и миссис Морел хотела купить ему тонкую кисточку из собольего волоса, о которой он мечтал. Но Пол отказался от такой роскоши. Скучно ему было стоять перед галантерейными и мануфактурными лавками, но он радовался за мать — ей ведь интересно. Потом они шли дальше.
— Ты только взгляни на этот черный виноград! — сказала она. — Прямо слюнки текут. Давным-давно хочу отведать, но придется еще малость подождать.
Потом она пришла в восторг у цветочного магазина — стояла у дверей и вдыхала аромат.
— А-ах! Ну просто прелесть!
В темной глубине лавки Пол заметил нарядную девушку, которая с любопытством смотрела на них из-за прилавка.
— На тебя смотрят, — сказал он матери, пытаясь ее увести.
— Но чем это пахнет? — воскликнула она, упираясь.
— Левкоями! — ответил он, поспешно принюхавшись. — Смотри, здесь целая кадка.
— О, вот они… красные и белые. А только я никогда не знала, что левкои так пахнут! — И к величайшему облегченью сына, она отошла от дверей, но тотчас остановилась у витрины.
— Пол! — окликнула она, а он стоял в сторонке, пытаясь укрыться от взгляда нарядной девушки в черном — здешней продавщицы. — Пол! Ты только посмотри!
Он нехотя вернулся к ней.
— Нет, ты посмотри на эту фуксию! — и миссис Морел показала на цветок.
— Ого! — изумленно воскликнул он. — Цветки какие большие, тяжелые, похоже, вот-вот отпадут.
— И как их много! — воскликнула мать.
— А как они клонятся книзу всеми своими волосками и висюльками!
— Да! — воскликнула она. — Прелесть!
— Интересно, кто их купит, — сказал Пол.
— Интересно, — ответила она. — Только не мы.
— В нашей гостиной они бы погибли.
— Да, жутко холодная, темная дыра. Какой цветок ни поставь, погибнет. А в кухне задохнется.
Они купили кое-что нужное и отправились на станцию. Впереди, за темным проходом меж домами, виднелся замок на бурой, поросшей кустарником горе, сущее чудо, омытое солнечным светом.
— А правда хорошо бы мне в обед выходить на улицу? — сказал Пол. — Гуляй себе где хочешь да смотри по сторонам. Вот будет славно.
— Да, правда, — подтвердила мать.
Он провел замечательных полдня с матерью. В мягкий вечерний час приехали они домой счастливые, сияющие и усталые.
С утра Пол заполнил бланк, чтобы получить сезонный билет, и отнес на станцию. Когда он вернулся домой, мать только еще начинала мыть полы. Он сел на диван, подобрал ноги.
— Билет выдадут в субботу, — сказал Пол.
— И сколько он будет стоить?
— Примерно фунт одиннадцать шиллингов.
Мать продолжала молча мыть пол.
— Это дорого? — спросил Пол.
— Не дороже, чем я думала, — ответила она.
— А получать я буду восемь шиллингов в неделю, — сказал он.
Мать промолчала, продолжала мыть пол. Наконец она сказала:
— Наш Уильям, когда уехал в Лондон, обещал, что будет давать мне фунт в месяц. Он давал мне по десять шиллингов… два раза. А сейчас, спроси я, у него наверняка нет ни гроша. Я и не хочу у него брать. Только вот сейчас мог бы разок помочь с билетом, да я на это и не надеюсь.
— Он кучу денег зарабатывает, — сказал Пол.
— Жалованье-то у него сто тридцать фунтов. Но взрослые сыновья все одним миром мазаны. Наобещают с три короба, а получишь от них всего ничего.
— Он на себя тратит больше пятидесяти шиллингов в неделю, — сказал Пол.
— А я веду хозяйство меньше, чем на тридцать, — сказала мать. — И должна еще находить деньги на неожиданные расходы. Но раз уж кто уехал, он и не думает тебе помочь. Уильям предпочитает тратиться на свою разряженную красотку.
— Если она такая модница, у нее должны быть деньги, — сказал Пол.
— Должны быть, да нету. Я его спрашивала. И уж я-то знаю, не за так покупает он ей золотые браслеты. Мне-то золотой браслет никто не купит.
Уильям имел успех у своей «цыганки», как он ее называл. Звали ее Луиза Лили Дэнис Уэстерн, он выпросил у нее фотографию и послал матери. Фотография была получена — черноволосая красавица, снятая в профиль, с самодовольной полуулыбкой, можно было подумать, она фотографировалась нагая — видны обнаженные плечи и ни намека на одежду.
«Да, фотография Луизы производит поразительно сильное впечатление, — написала сыну миссис Морел, — Луиза, видно, очень красивая. Но, мальчик мой, разве можно сказать, что у девушки хороший вкус, если она дает такую фотографию молодому человеку, чтобы он послал матери, да еще для первого знакомства? Спору нет, плечи, как ты и говорил, великолепные. Но с первого же раза я как-то не ждала их увидеть».
Морел обнаружил фотографию на шифоньере в гостиной. Взял ее двумя пальцами, вышел в кухню.
— Это еще кто такая? — спросил он жену.
— Девушка, за которой ухаживает Уильям, — отвечала миссис Морел.
— Гм! Видать, не простая штучка, от такой добра не жди. Кто она есть?
— Ее зовут Луиза Лили Дэнис Уэстерн.
— Вот это имечко! — воскликнул углекоп. — Из актерок, что ли?
— Нет. Она вроде из благородных.
— Мать честная! — Уолтер все не отрывал глаз от фотографии. — Из благородных, говоришь? И сколько ж ей монет надобно, чтоб этак нос задирать?
— А нисколько. Она живет со старухой теткой, терпеть ее не может, и какую малость та ей дает, то и берет.
— Гм! — Морел отложил фотографию. — Тогда дурак он, чего с такой связался.
«Дорогая мама, — писал в ответ Уильям, — как жаль, что фотография тебе не понравилась. Мне и в голову не приходило, что она может показаться тебе нескромной. Но все равно я сказал моей Цыганке, что фотография не совсем отвечает твоим строгим и добропорядочным вкусам, так что она хочет послать тебе другую, которая, надеюсь, тебе понравится больше. Ее постоянно фотографируют; фотографы просят у нее разрешения сфотографировать ее бесплатно».
Вскоре пришла новая фотография, с глупенькой припиской от самой девицы. На сей раз она красовалась в черном шелковом вечернем платье, корсаж с квадратным вырезом, рукавчики с буфами, на великолепные плечи наброшены черные кружева.
— Интересно, она что ж, только в вечерних платьях и ходит? — язвительно сказала миссис Морел. — Похоже, я просто обязана ею восхищаться.
— На тебя не угодишь, мама, — сказал Пол. — А по-моему, та первая фотография, с голыми плечами, очень славная.
— По-твоему, славная? — переспросила мать. — Ну, а по-моему, нет.
В понедельник мальчик встал в шесть утра, готовясь приступить к работе. В жилетном кармане у него лежал сезонный билет, с покупкой которого связано было для матери столько горечи. Билет, пересеченный желтыми полосами, нравился Полу. Мать положила ему завтрак в корзиночку, и без четверти семь он вышел из дому, чтобы поспеть на поезд 7:15. Миссис Морел проводила его до конца проулка.
Утро было великолепное. Зеленые плоды ясеня, тонкие однокрылые коробочки, которые ребятня прозвала «голубями», под легким ветерком весело кружились, слетая с ветвей, и устилали палисадники перед домами. Долину до краев заполняла слабо светящаяся дымка, в ней мерцала зрелая пшеница и быстро таял пар над минтонской шахтой. Изредка налетали порывы ветра. Пол смотрел поверх растущего вдалеке олдерслейского леса, туда, где раскинулись поля, и никогда еще не чувствовал такую крепкую связь с домом, как в эти минуты.
— До свиданья, мама, — сказал он с улыбкой, но нерадостно ему было.
— До свиданья, — весело и нежно ответила мать.
В белом фартуке стояла она на дороге и смотрела, как сын идет через поле. Маленький, складный, и видно — полон жизни. Мать смотрела, как он упрямо шагает через поле, и чувствовала, куда он решит дойти, он дойдет. И ей подумалось об Уильяме. Этот не станет отыскивать проход, предпочтет перепрыгнуть через ограду. Он далеко, в Лондоне, и прочно стал на ноги. А Пол будет служить в Ноттингеме. Вот уже два ее сына вступили в жизнь. Теперь можно думать о двух городах, двух крупных промышленных центрах, зная, что отправила в каждый по мужчине, и мужчины эти станут такими, какими ей и хотелось бы их видеть; это она дала им жизнь, они частица ее, и она будет причастна и к их работе. Все утро напролет думала она о Поле.
Ровно в восемь он поднялся на унылое крыльцо фирмы Джордана и беспомощно остановился перед первым стеллажом с пакетами, ожидая, чтоб кто-нибудь им занялся. Но заведение это еще не проснулось. На прилавках лежали длиннющие листы, защищающие их от пыли. Пришли всего двое служащих, из угла, где они снимали пальто и засучивали рукава, слышались их голоса. Было десять минут девятого. Здесь никто особенно не боялся опоздать. Пол прислушивался к голосам тех двоих. Потом услышал чей-то кашель и в конторе в конце помещения увидел хилого старика в круглой шапочке черного бархата, расшитой красным и зеленым, он вскрывал письма. Пол все ждал и ждал. Один из младших служащих подошел к старику и громко, весело с ним поздоровался. Старый «старший», видно, был глуховат. Потом молодой человек с важным видом проследовал к своему прилавку. И заметил Пола.
— Привет! — сказал он. — Новенький, да?
— Да, — сказал Пол.
— Гм! А звать как?
— Пол Морел.
— Пол Морел? Ладно, иди-ка сюда.
Пол обошел за ним поставленные прямоугольником прилавки. Помещение оказалось трехэтажным. Посредине в полу было огромное отверстие, прилавки обступали его стеной, по этой широкой шахте вверх и вниз ходили подъемники, по ней же в нижний этаж проникал свет. Прямо над нею было большое продолговатое отверстие в потолке, и там, над перегородкой верхнего этажа, видны были какие-то механизмы; а еще выше, над головой — стеклянная крыша, откуда и проникал свет на все три этажа, становясь чем ниже, тем тусклее, так что в подвале всегда был вечер, а в первом — сумерки. Сама фабрика находилась на верхнем этаже, склад готовой продукции на первом, склад материалов — в подвале. Все тут было старое-престарое и запущенное.
Пола повели в какой-то темный угол.
— Это «спиральный» угол, — сказал молодой служащий. — Ты будешь «спиральный», вместе с Пэплуотом. Он твое начальство, но он еще не пришел. Он раньше половины девятого не приходит. Так что, если хочешь, возьми письма вон там, у мистера Меллинга.
Молодой человек показал Полу на старика, сидящего в конторе.
— Хорошо, — сказал Пол.
— Вот крючок, вешай на него шапку. Вот твой гроссбух. Мистер Пэплуот скоро будет.
И широким деловым шагом сей тощий молодой человек зашагал прочь по гулкому деревянному полу.
Через минуту-другую Пол остановился в дверях конторы за стеклянной перегородкой. Старик в бархатной шапочке посмотрел на него поверх очков.
— Доброе утро, — благожелательно и внушительно сказал он. — Тебе письма для спирального отдела, Томас?
Обращение «Томас» обидело Пола. Но он взял письма и вернулся в свой темный закуток, где прилавок поворачивал под углом, где кончался большой прилавок с посылками и куда выходили три двери. Он сел на высокий табурет и принялся читать письма, те, которые были написаны более или менее разборчивым почерком. Писали, например, так:
«Пришлите мне, пожалуйста, сразу по получении письма пару дамских шелковых рейтуз без стоп, носимых при спиральном переломе, таких же, как посылали мне в прошлом году; длина бедра до колена…» и т. п.
Или:
«Майор Чемберлен желает повторить свой предыдущий заказ на шелковый гибкий бандаж».
Многие письма, в том числе на норвежском и французском языках, оставались для мальчика загадкой. Он сидел на табурете и в волнении ожидал своего начальника. Когда в половине девятого мимо него наверх гурьбой прошли молоденькие работницы, его одолело мучительное смущенье.
Мистер Пэплуот явился, жуя жевательную резинку, примерно без двадцати девять, когда все остальные уже были заняты делом. Тощий, болезненно-бледный, с красным носом, быстрый, порывистый, одет элегантно и строго. На вид лет тридцати шести. Был в нем какой-то вызов, чувствовалось — малый не промах, неглуп, проницателен, не лишен сердечного тепла, но едва ли заслуживает особого уважения.
— Ты мой новый помощник? — спросил он.
Пол встал и сказал, да, это он.
— Взял письма?
Мистер Пэплуот пожевал резинку.
— Да.
— Снял с них копии?
— Нет.
— Начинай, да поторапливайся. Переоделся для работы?
— Нет.
— Принесешь какую-нибудь старую куртку и оставляй ее здесь.
Последние слова он произнес невнятно, зажав боковыми зубами жевательную резинку. Потом исчез во тьме, за огромным стеллажом с приготовленными для отправки пакетами, вынырнул без пиджака, подворачивая щегольские, в полоску, манжеты на тощих, волосатых руках. Потом быстро надел другой пиджак. Пол заметил, какой он тощий, и еще, что брюки у него сзади в складку. Пэплуот схватил табурет, пододвинул к табурету Пола и сел.
— Садись, — сказал он.
Пол занял свое место.
Мистер Пэплуот был совсем рядом. Он схватил письма, рванул со стеллажа перед ним длинный гроссбух, распахнул его, схватил ручку и сказал:
— Теперь смотри. Эти письма надо переписать вот сюда.
Он дважды потянул носом, наскоро пожевал резинку, пристально глянул на письмо, минуту сидел молча, сосредоточенно, а потом стремительно очень красивым, с завитушками почерком сделал запись в книге. И коротко глянул на Пола.
— Видал?
— Да.
— Думаешь, справишься?
— Да.
— Ну что ж, посмотрим.
Пэплуот соскочил с табурета. Пол взял ручку. Пэплуот исчез. Полу даже нравилось снимать копии писем, но писал он медленно, старательно и прескверным почерком. Он переписывал четвертое письмо, поглощенный своим делом и очень довольный, и тут вновь появился мистер Пэплуот.
— Ну, как? Переписал?
Распространяя запах жевательной резинки, он перегнулся через плечо Пола.
— Черт подери, парень, да ты ж замечательный переписчик! — насмешливо воскликнул он. — Ну, ничего, сколько ты переписал? Всего три! Я бы уж все их заглотал. Пиши, пиши и ставь на них номера. Вот так! Пиши, пиши!
Пол корпел над письмами, а Пэплуот тем временем занялся другими делами. Вдруг Пол вздрогнул — у самого уха что-то пронзительно свистнуло. Пэплуот подошел, вынул из какой-то трубки затычку и неожиданно сердито и властно произнес:
— Да?
Из трубки до Пола донесся слабый голосок, похоже, женский. Он удивленно раскрыл глаза — переговорную трубку он видел впервые.
— Что ж, — недовольно сказал в трубку мистер Пэплуот, — тогда пока сделайте кое-что из того, что задолжали.
Опять послышался тоненький женский голосок, милый и сердитый.
— Некогда мне стоять тут и слушать вашу болтовню, — сказал Пэплуот и сунул в трубку затычку.
— Давай-давай, паренек, — почти жалобно сказал он Полу, — Полли требует заказы. Чуть поживей не можешь, а? Вот смотри!
К немалому огорчению Пола, он взял гроссбух и стал снимать копии сам. Работал он быстро и хорошо. Покончив с перепиской, схватил несколько длинных желтых листков, дюйма по три шириной, и написал заказы для работниц.
— Ты приглядись, как я делаю, — сказал он Полу, не переставая быстро писать. Пол стал приглядываться к загадочным рисункам ног, бедер, лодыжек, со штрихами и номерами, и к нескольким кратким указаниям, которые мистер Пэплуот записывал на желтых листках. Но вот тот кончил, вскочил.
— Пошли, — сказал он и с развевающимися в руках желтыми листками бросился к дверям и вниз по лестнице, в подвал, освещенный газовыми рожками. Они пересекли холодный сырой склад, потом длинную унылую комнату с длинным столом на козлах и вошли в небольшое уютное помещение, не очень высокое, пристроенное к основному зданию. Маленькая женщина в блузе из красной саржи, с черными волосами, заколотыми на макушке, гордо восседала здесь, точно курица-бентамка.
— Вот, пожалуйста, — сказал Пэплуот.
— Еще бы не «пожалуйста»! — воскликнула Полли. — Девушки ждут уже чуть не полчаса. Надо же, сколько потеряно времени!
— Ваше дело поспеть с работой, а не языком болтать, — сказал мистер Пэплуот. — Могли бы пока заканчивать свое.
— Мы все закончили в субботу, и вы это прекрасно знаете! — вспылила Полли, темные глаза ее гневно сверкнули.
— Та-та-та-тататата! — передразнил он. — Вот вам новый парнишка. Смотрите не погубите его, как предыдущего.
— «Не погубите, как предыдущего!» — повторила Полли. — Да, ясно, это мы погубили. Вот при вас побыть — всякому парнишке верная погибель.
— Работать пора, нечего разговоры разговаривать, — строго и холодно сказал мистер Пэплуот.
— Работать еще вон когда пора было, — возразила Полли и, высоко подняв голову, зашагала прочь. Была она маленького роста, очень прямая, лет сорока.
На лавке у окна здесь стояли две круглые спиральные машины. За внутренней дверью оказалось еще одно длинное помещение и в нем шесть таких же машин. Несколько девушек стояли рядышком и разговаривали, все мило одетые, все в белых фартучках.
— Что за болтовня, больше вам делать нечего? — спросил мистер Пэплуот.
— Только вас ждать, — сказала одна хорошенькая девушка и засмеялась.
— Ну, давайте, давайте, — сказал он. — Пошли, паренек. Теперь будешь знать сюда дорогу.
И Пол побежал за своим начальником вверх по лестнице. Ему было ведено кое-что сверить и подсчитать. И вот он стоит за конторкой и старательно пишет своим отвратительным почерком. Вскоре из-за стеклянной перегородки важно прошествовал мистер Джордан и, к величайшему смущению мальчика, остановился у него за спиной. Вдруг толстый красный палец уперся в бланк, который заполнял Пол.
— Мистер Д.-Э.Бейтс, эсквайр! — рявкнул у него над ухом сердитый голос.
Пол посмотрел на выведенные его жутким почерком слова «Мистер Д.-Э.Бейтс, эсквайр» и не понял, что тут не так.
— Тебя разве не учили, как в этих случаях следует писать? Если пишешь «мистер», «эсквайр» писать уже не нужно… не может человек быть сразу и «мистером» и «эсквайром».
Мальчик пожалел, что был слишком щедр в своем обращении к адресату; подумал-подумал и дрожащей рукой зачеркнул слово «мистер». И тотчас мистер Джордан выхватил у него счет.
— Выпиши другой! Ты что, хочешь в таком виде послать его джентльмену? — И он с досадой изорвал голубой бланк.
От стыда у Пола покраснели уши, и он начал все сначала. Джордан все смотрел, как он пишет.
— Не пойму я, чему теперь учат в школе. Ты бы должен писать получше. Мальцы нынче только и умеют, что читать стишки да пиликать на скрипочке. Видали вы, как он пишет? — спросил он мистера Пэплуота.
— Да. Превосходно, правда? — равнодушно ответил он.
Мистер Джордан что-то снисходительно буркнул себе под нос. И Пол догадался, что хозяин его из тех, кто лает, да не кусает. И вправду, маленький фабрикант, хоть речь его не отличалась изысканностью, был все же благородной натурой и не придирался к своим служащим по пустякам. Но он знал, что не похож на хозяина и владельца солидного предприятия, и потому, чтобы сразу все поставить на свои места, должен был показать, кто тут всему голова.
— Слушай, а как тебя звать-величать? — спросил нового помощника мистер Пэплуот.
— Пол Морел.
Странно, как мучительно детям произнести свое имя и фамилию.
— Пол Морел, вот как? Ну давай, Пол Морел, поднажми, а потом…
Мистер Пэплуот уселся на табурет и принялся писать. Из двери за его спиной вышла девушка, положила несколько лечебных приспособлений и ушла. Мистер Пэплуот взял голубоватый эластичный наколенник, мигом сверил с желтым листком-заказом и отложил в сторону. Следующей была телесно-розовая «нога». Он просмотрел несколько изделий, выписал два-три заказа и велел Полу идти за ним. На этот раз они прошли в дверь, из которой появилась девушка. Пол оказался на верхней площадке узкой деревянной лестницы, над комнатой с окнами по двум стенам; в дальнем ее конце шесть девушек, склонясь над длинными столами, шили при свете, проникавшем из окна. При этом они хором пели «Две малютки в голубом». Услышав, что отворилась дверь, они все обернулись и увидели, что с площадки на другом конце комнаты на них смотрят мистер Пэплуот и Пол. Песня оборвалась.
— Нельзя ли поменьше шуму? — сказал Пэплуот. — Люди подумают, у нас тут кошки.
Сидящая на высоком табурете горбунья с длинным, довольно суровым лицом посмотрела на Пэплуота и сказала глубоким контральто:
— Тогда уж не кошки, а коты.
Напрасно Пэплуот разыгрывал перед Полом важного начальника над работницами. Он спустился по деревянной лестнице в комнату, где мастерицы наводили последний лоск на изделия, и подошел к горбунье по имени Фанни. Она сидела на высоком табурете, но была такая коротышка, что и голова, вокруг которой обернуты были скрученные густые и блестящие темно-каштановые волосы, и бледное утомленное лицо казались чересчур большими. На ней было платье из зеленого с черным кашемира, а когда она досадливо отложила работу, в узких манжетах мелькнули тонкие, плоские запястья. Пэплуот показал ей какой-то огрех в наколеннике.
— Ну, нечего на меня сваливать, — сказала она. — Это не моя вина. — Кровь бросилась ей в лицо.
— А я и не сказал, что твоя. Сделаешь, как я велю? — резко возразил Пэплуот.
— Не сказали, а хотите так повернуть, будто я виновата, — чуть не со слезами воскликнула горбунья. Потом выхватила у него наколенник со словами: — Да уж сделаю по-вашему, только нечего на меня кричать.
— Вот вам новый парнишка, — сказал Пэплуот.
Фанни обернулась, с ласковой улыбкой взглянула на Пола.
— О! — сказала она.
— Да, и смотрите не забалуйте его.
— Если кто его забалует, так не мы, — негодующе ответила она.
— А теперь пошли, Пол, — сказал Пэплуот.
— Au revoy,[2] Пол, — сказала одна из работниц.
Девушки захихикали. Пол залился краской и вышел, так и не сказав ни слова.
День тянулся очень долго. Все утро рабочий люд приходил к мистеру Пэплуоту с разными разговорами. Пол писал или учился паковать посылки, готовя их для дневной почты. В час, а вернее без четверти час, мистер Пэплуот исчез, он жил в предместье и боялся не поспеть на поезд. В час, чувствуя себя никому не нужным, Пол взял корзинку с завтраком и спустился в подвал, на склад, где стоял длинный стол на козлах, и там, один, в полумраке подвала, поспешно поел. Потом вышел на улицу. Здесь, на воле, среди уличного многоцветья, в нем всколыхнулась безрассудная смелость и радость. Но в два он уже снова сидел в своем углу большой комнаты. Вскоре мимо него гурьбой прошли работницы, отпуская шуточки по его адресу. Были они из самого простонародья, эти девушки, занимались в помещении под крышей самой трудной работой — делали грыжевые бандажи и доделывали протезы. Пол ждал Пэплуота, он не знал, чем заняться, и, сидя на табурете, выводил закорючки на желтых бланках-заказах. Мистер Пэплуот явился без четверти три. Сел и начал болтать с Полом на равных, будто они однолетки.
Во второй половине дня обычно работы было немного, разве что к концу недели, когда требовалось произвести подсчет. В пять все служащие спустились в темницу со столом на козлах и там на голых грязных досках пили чай, уплетали хлеб с маслом и переговаривались с той же неприятной поспешностью и неряшливостью, как и ели. А между тем наверху царил дух дружелюбия и опрятности. Это погреб и козлы так на них действовали.
После чая, когда зажглись все газовые рожки, работа пошла быстрей. Готовилась к отправке большая вечерняя почта. Из мастерских приносили теплые, только что отглаженные чулочные изделия. Пол уже выписал все счета, и теперь ему надо было паковать, надписывать адреса и взвешивать свою долю посылок. Повсюду слышались голоса, выкрикивающие вес, позванивал металл, резко щелкала поспешно разрезаемая бечевка, раздавались торопливые шаги тех, кому требовалось взять марки у старика Меллинга. И наконец смеющийся, веселый, вошел почтальон с большим мешком. Потом рвение остыло, и Пол взял свою обеденную корзинку и помчал на станцию, чтобы поспеть на поезд в восемь двадцать. Рабочий день на фабрике продолжался ровно двенадцать часов.
Мать ждала его не без тревоги. Мальчику предстояло пройти пешком от Кестона, так что он попал домой только в двадцать минут десятого. А ведь ушел из дому, когда еще не было семи. Миссис Морел тревожилась о его здоровье. Но самой ей всегда приходилось нелегко, и она надеялась, что дети ее тоже будут выносливыми. Они должны справиться со всем, что выпадет им на долю. И Пол остался служить у Джордана, хотя и темнота, и духота, и долгие часы работы были во вред его здоровью.
Он возвратился бледный и усталый. Мать посмотрела на него. Увидела, что он, пожалуй, доволен, и тревога оставила ее.
— Ну, как? — спросила она.
— Так интересно, мам, — отвечал он. — Работа вовсе не тяжелая, и обращаются с тобой по-хорошему.
— А ты справился как следует?
— Да, только они говорят, почерк у меня плохой. Но мистер Пэплуот, мой начальник, сказал мистеру Джордану, что я навострюсь. Мам, я спиральщик. Вот ты приди посмотри. Так все славно.
Ему скоро понравился мистер Пэплуот — было в нем что-то от завсегдатая хорошего бара, он держался непринужденно и с Полом обходился по-приятельски. Иногда глава «спиральщиков» бывал не в духе и жевал резинку усердней обычного. Даже и тогда он, однако, не придирался — он был из тех людей, которые, раздражаясь, досаждают куда больше себе самим, чем окружающим.
— До сих пор не сделал? — восклицал он. — Поторопись, ведь целая вечность прошла.
А через минуту опять весел и оживлен, и это Полу трудней всего понять.
— Завтра прихвачу с собою своего йоркширского терьерчика, — радостно объявлял он Полу.
— А какой он, йоркширский терьер?
— Как, ты не знаешь йоркширских терьеров? Да неужели ты не видал йоркширских… — Пэплуот был потрясен.
— Это такие маленькие, шелковистые… цветом вроде железа или потемневшего серебра?
— Ну да, приятель. Она сокровище. Я уже за ее щенят выручил по пяти фунтов каждый, и сама она стоит больше семи фунтов, а весит меньше двадцати унций.
На другой день сучка появилась в заведении Джордана. То была дрожащая, жалкая крохотуля. Пола она не очаровала, слишком походила на мокрую тряпку, которая никогда не высохнет. Потом за ней зашел какой-то человек и стал отпускать грубые шуточки. Но Пэплуот кивком показал на Пола, и разговор продолжался sotto voce…[3]
Мистер Джордан еще только раз наведался поглядеть на работу Пола и подметил лишь один промах: мальчик положил ручку на конторку.
— Если собираешься стать конторщиком, суй перо за ухо. Перо за ухо! — А однажды сказал ему: — Ты почему горбишься? Поди-ка сюда. — Привел Пола к себе за стеклянную перегородку и снабдил его специальными подтяжками, которые не дают сутулиться.
Но больше Полу нравились девушки-работницы. Мужчины казались ему заурядными и довольно скучными. Они все ему нравились, но были не интересны. Маленькая проворная Полли, старшая над мастерицами нижнего этажа, увидела, что Пол завтракает на складе, и предложила что-нибудь ему сготовить на своей плитке. На другой день мать дала ему с собой еду, которую можно было разогреть. Он принес ее в милую, чистенькую комнату Полли. И скоро у них вошло в обычай обедать вместе. Приходя в восемь утра на фабрику, он относил свою обеденную корзинку к Полли, а когда в час спускался в подвал, обед был уже готов.
Был он невысокий, бледный, с густыми каштановыми волосами, неправильными чертами лица и пухлыми губами. Она же — точно маленькая пичужка. Он часто называл ее «заряночка». Хотя по природе довольно молчаливый, он, бывало, часами сидел и болтал с ней, рассказывал ей о своем доме. Девушки, все как одна, любили его слушать. Часто, когда он сидел на скамье и держал речь, они окружали его и весело смеялись. Иные из них находили его забавным парнишкой — такой серьезный и притом такой живой, веселый, да еще такой вежливый. Они все любили его, а он их обожал. В Полли он чувствовал родную душу. Потом шла Конни с ее рыжей гривой, цветущим личиком, журчащим голоском — она и в поношенном черном платьишке выглядела настоящей леди и привлекала романтическую сторону его натуры.
— Ты когда сидишь и наматываешь нитки, будто прядешь на прялке, — сказал он. — Так это красиво. Ты будто Элайн из «Королевских идиллий» Теннисона. Если б умел, я бы тебя нарисовал.
Она глянула на него и смущенно покраснела. А потом он сделает набросок, который очень ему понравится: Конни сидит на табурете за прялкой — рыжая грива рассыпалась по черному выцветшему платьишку, красные губы сомкнуты и неулыбчивы — и наматывает алую нить с мотка на катушку.
Бесстыжей хорошенькой Луи, которая не упускала случая его поддеть, он обычно отвечал шуткой.
Эмма была не очень-то красива, немолода и снисходительна. Она охотно до него снисходила, и он был не против.
— Как ты закрепляешь иголки? — спрашивал он.
— Уходи и не мешай.
— Но мне надо знать, как закрепляют иголки.
Она продолжала упорно вертеть ручку машинки.
— Тебе еще много чего надо знать, — отвечала она.
— Вот и скажи, как вставляют иглу в машинку.
— Ну и мальчишка, до чего надоедливый! Вот смотри, как это делается.
Пол внимательно приглядывался. Вдруг раздался свисток. И тут же появилась Полли и отчеканила:
— Мистер Пэплуот интересуется, долго еще ты будешь тут любезничать с девушками?
Пол кинулся вверх по лестнице, кинув на ходу «до свиданья!», а Эмма оскорбленно выпрямилась.
— Я-то и не думала приваживать его к машинке, — сказала она.
Обычно, когда в два часа работницы возвращались с обеда. Пол бежал наверх, в отделочную к горбунье Фанни. Пэплуот появлялся без двадцати три, не раньше, и часто заставал своего помощника у Фанни — Пол сидел подле нее и болтал, или рисовал, или пел вместе с девушками.
Нередко, с минуту поколебавшись, Фанни запевала. Было у нее красивое контральто. Все хором подтягивали, и получалось хорошо. Со временем Пол уже безо всякого стеснения сидел в отделочной с полудюжиной молодых работниц.
Кончится песня, и Фанни, бывало, скажет:
— Знаю я вас, смеялись надо мной.
— Еще чего! — воскликнет кто-нибудь из девушек.
Однажды помянули рыжие волосы Конни.
— На мой вкус, у Фанни волосы получше, — сказала Эмма.
— Нечего надо мной потешаться, — сказала Фанни и густо покраснела.
— А я и не думала. А только у ней и впрямь волосы больно хороши, Пол.
— Тут прелесть в цвете, — сказал он. — Этот холодноватый цвет земли, и при этом с блеском. Как вода в болоте.
— Господи! — со смехом воскликнула одна из девушек.
— Вечно обо мне худое скажут, — промолвила Фанни.
— Да ты приглядись, Пол, — серьезно сказала Эмма. — Вона какие красивые. Если он хочет рисовать, пускай посмотрит, распусти волосы, Фанни.
Фанни и рада бы распустить волосы, да стеснялась.
— Тогда я сам распущу, — сказал парнишка.
— Ну что ж, если тебе хочется, — сказала Фанни.
И Пол осторожно вытащил шпильки из тяжелого узла, и волна волос, сплошь темно-каштановая, скатилась по горбу.
— Какие чудесные и как много! — воскликнул он.
Девушки смотрели на них. Тихо стало в комнате. Юноша встряхнул волосы, до конца распустив узел.
— Великолепно! — сказал он, ощутив их аромат. — Бьюсь об заклад, они дорогого стоят.
— Буду помирать, откажу их тебе, — полушутя сказала Фанни.
— Ты сейчас вроде этих, которые сидят и сушат свои волосы, — сказала длинноногой горбунье одна из девушек.
Бедняжка Фанни была болезненно обидчива, всегда воображала, будто ее оскорбляют. Полли была резка и деловита. Два их отдела вечно воевали между собой, и Пол постоянно заставал Фанни в слезах. Она поверяла ему все свои горести, и ему приходилось вступаться за нее перед Полли.
Так, в общем-то счастливо, шли дни за днями. На фабрике все было по-домашнему. Никого не дергали и не погоняли. Пол всегда радовался, когда подходило время отправки почты и работа кипела, и все действовали дружно. Ему приятно было смотреть на своих товарищей. В эти часы они, сливались с работой и работа с ними, они становились единым целым. Не то с девушками. Истая женщина, казалось, никогда не отдается делу всей душой, но будто отстраняется от него, чего-то ожидая.
Вечерами по дороге домой Пол обычно смотрел из окна поезда на огни города, густо рассыпанные по холмам, сливающиеся в ярком сиянье в долинах. Он был счастлив, жизнь била в нем ключом. В отдалении горели огни Булуэла, точно мириады лепестков, сброшенные на землю звездами; а за ними красное зарево топок, обдающих облака своим жарким дыханьем.
Из Кестона до дому было больше двух миль, вверх по двум пологим склонам, вниз по двум крутым. Нередко Пол бывал усталым и, взбираясь в гору, считал, сколько еще надо миновать фонарей. И с вершины холма в непроглядно темные вечера он глядел окрест, на поселки в пяти-шести милях от него, что сияли, точно блестящие рои живых существ, и казалось, у ног его раскинулись небеса. Ярким светом рассеивали тьму Марлпул и Хинор. А время от времени в черное пространство долины между ними врывались огни длинного экспресса, что устремлялся на юг, в Лондон, или на север, в Шотландию. Точно снаряды, поезда с грохотом проносились во тьме, окруженные дымом и светом, наполняли долину лязгом и грохотом. А едва они исчезали, в тишине снова сияли огни поселков и селений.
Пол подошел к углу дома, обращенного к другому краю ночи. И ясень теперь показался другом. Сын переступил порог, и мать с радостью поднялась навстречу. Он положил на стол свои восемь шиллингов.
— Это подспорье, мама? — задумчиво спросил он.
— Я почти без гроша, — ответила она. — Ведь тебе купили билет, и еще завтраки, ну и прочее.
Потом он поведал ей, как провел день. Из вечера в вечер рассказывал он о своей жизни — эти сказки из «Тысячи и одной ночи». И ей казалось, она сама живет этой жизнью.
Артур Морел подрастал. Смышленый, беспечный, порывистый, он очень походил на отца. Он терпеть не мог учиться, принимался ныть, если надо было работать, и старался поскорей улизнуть из дому и вернуться к своим играм.
Внешне он оставался украшением семьи — хорошо сложен, грациозен и на редкость живой. Темный шатен, со свежим цветом лица и поразительными темно-синими глазами в длинных ресницах, да к тому же великодушный и пылкий, он был общим любимцем. Но с годами его нрав стал неустойчив. Он приходил в ярость из-за пустяков, становился нестерпимо резок и раздражителен.
Даже мать, которую он любил, порой уставала от него. Он думал только о себе. В жажде удовольствий он способен был возненавидеть всякую помеху, даже если мешала мать. А попав в беду, непрестанно ей плакался.
— О господи, сын! — сказала она, когда он жаловался на учителя, который, по его словам, терпеть его не может. — Если тебе что-то не по вкусу, измени это, а не мог изменить, терпи.
Отец, которого Артур прежде любил и который прежде его обожал, стал ему отвратителен. С годами Уолтер Морел понемногу превращался в развалину. Его тело, некогда такое красивое и само по себе и в движении, усохло и, казалось, со временем стало не более зрелым, а слабым и жалким. Выглядел он теперь убогим, ничтожным. И когда стареющий, жалкий, он рычал на Артура или помыкал им, тот приходил в ярость. Больше того, Морел вел себя все хуже и хуже, а склонности его делались просто омерзительны. В пору, когда дети подрастали, вступали в критический переходный возраст, отец был точно вздорный раздражитель. Он держался дома так же, как привык держаться среди углекопов в шахте.
— Поганый зануда! — кричал Артур, вскакивая, и кидался вон из дома, когда отец вызывал у него отвращение. А Морел вел себя еще хуже, оттого что детей это бесило. Когда в четырнадцать — пятнадцать лет они становились раздражительны и уязвимы, он словно назло, с особенным удовольствием, старался вызвать у них отвращенье, доводил их чуть не до бешенства. И Артур, который подрастал как раз тогда, когда отец постарел и опустился, ненавидел его сильней, чем все остальные.
Иногда отец, казалось, ощущал презрительную ненависть детей.
— Кто еще так старается для семьи, как я! — кричал он. — Бьешься для них, из сил выбиваешься, а они с тобой как с собакой. Не стану я это сносить, так и знайте!
Если б не эта угроза и не то, что вовсе не так он ради них старался, они бы его жалели. Но он упорствовал в своих жалких и мерзких привычках, стараясь сохранить свою независимость, и теперь почти все время с ним воевали только дети. Они его не выносили.
В конце концов Артур стал таким вспыльчивым и необузданным, что, когда ему досталась стипендия в среднюю школу в Ноттингеме, мать решилась отпустить его в город — пускай живет у одной из ее сестер и приезжает домой только на субботу и воскресенье.
Энни, по-прежнему младшая учительница в начальной школе, зарабатывала четыре шиллинга в неделю. Но скоро станет получать пятнадцать шиллингов, так как уже сдала экзамены, и в семью придет материальное благополучие.
Миссис Морел теперь держалась Пола. Он был спокойный и ничем не блистал. Но по-прежнему был предан рисованию и по-прежнему предан матери. Все, что он делал, он делал ради нее. Вечерами она ждала его прихода и тогда облегчала душу, рассказывала ему все, о чем размышляла, все, что случилось за день. Он сидел и со всей присущей ему серьезностью слушал. Они делили друг с другом жизнь.
Уильям теперь был обручен со своей темноволосой красоткой и купил ей обручальное кольцо за восемь гиней. Услыхав эту фантастическую цену, дети чуть не задохнулись от изумленья.
— Восемь гиней! — сказал Морел. — Видали дурака! Дал бы хоть малость мне, было б лучше с его стороны.
— Тебе дал бы! — воскликнула миссис Морел. — С какой стати тебе?
Он-то никакого обручального кольца ей не покупал, это она хорошо помнит, и уж лучше вести себя как Уильям, может, он и легкомысленный, зато не скряга. Но теперь у него только и разговору что о танцах, на которые он ходит со своей нареченной, да о всяких ее роскошных нарядах; а еще он, ликуя, рассказывает матери, как они ходят в театр, будто важные господа.
Уильям хотел привезти свою невесту домой. Миссис Морел сказала, пускай приезжает на Рождество. На этот раз он приехал с дамой, но без подарков. Миссис Морел загодя приготовила ужин. Услыхав шаги, она встала и пошла к дверям. Вошел Уильям.
— Привет, мама! — Он торопливо ее поцеловал, потом посторонился и представил ей высокую, красивую девушку в костюме в крупную черно-белую клетку и в мехах.
— Вот и моя Цыганка!
Мисс Уэстерн протянула ей руку и в сдержанной улыбке показала зубы.
— О, здравствуйте, как поживаете, миссис Морел! — воскликнула она.
— Боюсь, вы до ужина проголодаетесь, — сказала миссис Морел.
— Ну что вы, мы пообедали в поезде. Мои перчатки у тебя, Мордастик?
Уильям Морел, высокий и худощавый, быстро на нее глянул.
— С чего бы это?
— Значит, я их потеряла. Не сердись на меня.
Уильям нахмурился, но ничего не сказал. Девушка окинула взглядом кухню. Заткнутые за картинки вечнозеленые с блестящими листьями веточки омелы, деревянные стулья и столик из сосновых досок — маленькой и странной показалась она гостье. В эту минуту вошел Морел.
— Привет, папа!
— Привет, сын!
Они пожали друг другу руки, и Уильям представил отцу свою невесту. Девушка улыбнулась той же сдержанной улыбкой.
— Здравствуйте, как поживаете, мистер Морел?
Морел подобострастно поклонился.
— Очень даже хорошо, надеюсь, и вы тоже. Располагайтесь, мы вам рады.
— О, благодарю вас, — его слова, видимо, позабавили гостью.
— Вы, наверно, хотите подняться в спальню, — сказала миссис Морел.
— Если вы не возражаете, но только если это не требует никаких хлопот.
— Никаких хлопот. Энни вас проводит. Уолтер, отнеси наверх этот чемодан.
— И пожалуйста, не наряжайся целый час, — сказал Уильям своей нареченной.
Энни взяла медный подсвечник со свечой и, от смущения едва решаясь хоть слово вымолвить, повела молодую гостью в переднюю спальню, которую освободили для нее мистер и миссис Морел. Эта комната тоже оказалась маленькая и нетопленая. Жены углекопов зажигают камин в спальне только если кто-нибудь тяжело болен.
— Расстегнуть ремни у чемодана? — спросила Энни.
— О, большое вам спасибо!
Энни взяла на себя роль горничной, потом сошла вниз за горячей водой.
— По-моему, она немного устала, мама, — сказал Уильям. — Дорога ужасная, и мы собирались в такой спешке.
— Ей что-нибудь нужно? — спросила миссис Морел.
— Нет-нет, она прекрасно справится.
Но в воздухе был разлит холодок. Мисс Уэстерн появилась спустя полчаса в красновато-лиловом платье, чересчур роскошном для кухни углекопа.
— Говорил я тебе, что не надо переодеваться, — сказал ей Уильям.
— Ну-у, Мордастик! — А потом со своей сладковатой улыбочкой она обернулась к миссис Морел. — Какой он ворчун, правда, миссис Морел?
— Разве? — сказала миссис Морел. — Это совсем нехорошо с его стороны.
— Право, нехорошо!
— Вам холодно, — сказала мать. — Может, подойдете к камину?
Морел вскочил с кресла.
— Сядьте-ка сюда! — сказал он. — Сядьте-ка сюда!
— Нет, папа, оставайся в своем кресле. Садись на диван, Лили, — сказал Уильям.
— Нет, нет! — вскричал Морел. — Туточки всего теплей будет. Сядьте-ка сюда, мисс Уэссон.
— Огромнейшее вам спасибо, — сказала девушка, садясь в кресло углекопа, на самое почетное место. Она поежилась, чувствуя, как в нее проникает кухонное тепло.
— Мордастик, милый, подай мне носовой платок, — сказала она, сложив губки будто для поцелуя и тем особым тоном, как если б они были сейчас одни, отчего все остальные почувствовали себя лишними. Молодая особа, видно, не считала их за людей; так не стесняются при кошках или собаках. Уильям поморщился.
В Стритеме мисс Уэстерн в таком семействе чувствовала бы себя знатной дамой, которая снизошла до людей низкого звания. Ее теперешнее окружение казалось ей черной костью, рабочее сословие — и все тут. Как к ним приспособиться?
— Я схожу, — сказала Энни.
Мисс Уэстерн и бровью не повела, будто к ней обратилась прислуга. Но, когда девушка вернулась с носовым платком, она очень мило сказала ей «О, благодарю вас!».
Она сидела и рассказывала про обед в поезде — до чего он был жалкий, говорила о Лондоне, о танцах. На самом же деле чувствовала себя не в своей тарелке и болтала со страху. Морел все это время сидел и, попыхивая трубкой, туго набитой грубым табаком, глядел на нее и слушал ее бойкие лондонские речи. Миссис Морел, приодевшаяся, в лучшей своей блузе черного шелка, спокойно, негромкими словами поддерживала разговор. Все трое детей сидели вокруг и молча восхищенно слушали. В их глазах мисс Уэстерн была истинная принцесса. Ради нее вынуто все самое лучшее — лучшие чашки, лучшие ложки, лучшая скатерть, лучший кофейник. Они думали, ей это покажется настоящей роскошью. Она же, непривычная к такому окружению, не могла понять, что это за люди, не знала, как с ними держаться. Уильям шутил, но и ему было немного неловко.
Около десяти он сказал невесте:
— Ты не устала?
— Пожалуй, — ответила она, сразу перейдя на совсем особый тон и склонив голову набок.
— Я зажгу ей свечу, мама, — сказал он.
— Хорошо, — ответила мать.
Мисс Уэстерн встала, протянула руку хозяйке дома.
— Спокойной ночи, миссис Морел, — сказала она.
Пол подсел к кипятильнику, налил воды в глиняную бутыль из-под пива. Энни закутала бутыль в старую шахтерскую рубашку из фланели и на прощанье поцеловала мать. Ей предстояло делить комнату с гостьей — другого места в доме не оказалось.
— Обожди минутку, — сказала миссис Морел дочери. И Энни села, держа в обнимку бутыль с горячей водой. Ко всеобщему смущенью, мисс Уэстерн каждому пожала руку и лишь после этого ушла, следуя за Уильямом. Через пять минут он уже снова был внизу. Он как-то приуныл, а почему — и сам не знал. Пока все, кроме него и матери, не пошли спать, он почти не разговаривал. А теперь он встал на каминный коврик, привычно расставил ноги и нерешительно произнес:
— Ну, мам?
— Ну, сын?
Мать села в кресло-качалку, ощущая непонятную обиду за него и унижение.
— Она тебе нравится?
— Да, — не вдруг ответила миссис Морел.
— Она пока стесняется, мам. Ей непривычно. Здесь ведь не так, как у ее тетушки.
— Конечно, мой мальчик, и ей, должно быть, нелегко.
— Ну да. — Он вдруг нахмурился. — Хоть бы она так ужасно не важничала!
— Это только поначалу, мой мальчик. От неловкости. Это пройдет.
— Верно, мама, — с благодарностью согласился Уильям. Но чувствовалось, он все еще озабочен. — Знаешь, мам, она ведь не такая, как ты. Она несерьезная и думать не умеет.
— Она молода, мой мальчик.
— Да, и у ней не было хорошего примера. Ее мать умерла, когда она была совсем ребенком. С тех пор она живет с теткой, которую терпеть не может. А отец у нее гуляка. Никто ее не любил.
— Вот как! Что ж, тем больше ей нужна твоя любовь.
— А значит… придется ей многое прощать.
— Что ж такого ей надо прощать, мой мальчик?
— Не знаю я. Иногда она кажется пустой, но ведь надо помнить, некому было развить то хорошее, что в ней заложено глубже. И потом она от меня без ума.
— Это всякий видит.
— Но знаешь, мама… она… она не такая, как мы. Эти люди, среди которых она живет… у них, по-моему, другие устои.
— Не надо судить слишком поспешно, — сказала миссис Морел.
Но ему, видно, было неспокойно.
Однако утром он распевал и весело носился по дому.
— Привет! — крикнул он, сидя на лестнице. — Ты встаешь?
— Да, — слабо донесся ее голосок.
— Веселого Рождества! — прокричал он ей.
Из спальни донесся ее милый, звенящий смех. Но и через полчаса она еще не сошла вниз.
— Она тогда правда встала, когда сказала? — спросил Уильям сестру.
— Да, встала, — ответила Энни.
Он подождал немного, потом опять подошел к лестнице.
— Счастливого нового года, — сказал он.
— Спасибо, милый! — донесся издалека смеющийся голос.
— Поживей! — взмолился он.
Был уже почти час дня, а он все ждал ее. Морел, который всегда вставал еще до шести, глянул на часы.
— Ну и чудеса! — воскликнул он.
Все, кроме Уильяма, позавтракали. Опять он подошел к лестнице.
— Может, тебе послать туда пасхальное яичко? — крикнул он довольно сердито. Она в ответ лишь рассмеялась. Все ждали, что после столь долгих приготовлений их взорам предстанет нечто волшебное. Наконец она появилась, в блузке и юбке, и выглядела в этом наряде очень мило.
— Неужели ты и впрямь столько времени прихорашивалась? — спросил Уильям.
— Мордастик, милый, такие вопросы не задают, правда, миссис Морел?
Поначалу она строила из себя важную даму. Когда она пошла с Уильямом в церковь, он в сюртуке и шелковом цилиндре, она в сшитом в Лондоне костюме и с мехом, Пол, Артур и Энни думали, что каждый в восхищенье станет кланяться до земли. А Морел стоял на дороге в своем выходном костюме, смотрел на эту щегольскую пару и чувствовал себя отцом принца и принцессы.
И, однако, не такая уж важная персона она была. Уже год она служила в одной лондонской фирме то ли секретаршей, то ли конторщицей. Но у Морелов она разыгрывала из себя королеву. Она сидела и позволяла Полу и Энни, точно слугам, всячески ей угождать. С миссис Морел она обходилась довольно бойко, а с Морелом покровительственно. Но через день-другой она сбавила тон.
Уильям всегда приглашал Пола и Энни, когда шел прогуливаться со своей невестой. Так было гораздо интересней. А Пол и вправду искренне восхищался Цыганкой; мать даже с трудом прощала ему его постоянное стремленье услужить девушке.
На второй день, когда Лили сказала: «Ох, Энни, ты не знаешь, куда я подевала свою муфту?», Уильям заметил:
— Ты же знаешь, она в спальне. Зачем спрашивать Энни?
И, сердито поджав губы, Лили сама пошла в спальню. Но Уильяма возмущало, что она превращает его сестру в служанку.
На третий вечер Уильям и Лили сидели вдвоем в гостиной у камина, не зажигая света. Без четверти одиннадцать они услышали, что миссис Морел разгребает кочергой уголь в плите. Уильям вышел в кухню, за ним его любимая.
— Уже так поздно, ма? — спросил он. Мать сидела одна.
— Нет, не слишком поздно, мой мальчик, но обычно я поздней не засиживаюсь.
— Тогда, может, ты пойдешь спать? — предложил он.
— И оставлю вас вдвоем? Нет, мой мальчик, это не в моих правилах.
— Ты нам не доверяешь, ма?
— Доверяю или нет, а я вас не оставлю. Если хотите, можете посидеть до одиннадцати, а я почитаю.
— Иди ложись, Лили, — сказал Уильям своей нареченной. — Нельзя заставлять маму ждать.
— Энни не погасила свечу, Лили, — сказала миссис Морел. — Я думаю, вам будет видно.
— Да, благодарю вас. Спокойной ночи, миссис Морел.
У лестницы Уильям поцеловал свою возлюбленную, и она пошла наверх. А он вернулся в кухню.
— Ты нам не доверяешь, мам? — повторил он не без обиды.
— Мальчик мой, говорю тебе, не в моих правилах оставлять молодого человека с девушкой одних внизу, когда все остальные уже спят.
И пришлось ему удовольствоваться этим ответом. Он поцеловал мать и пожелал ей спокойной ночи.
На Пасху он приехал один. И уж тогда без конца толковал с матерью о своей возлюбленной.
— Знаешь, мам, когда я не с ней, я про нее и не вспоминаю. И если б никогда больше не увидел ее, то и не вспомнил бы. Но вот вечерами если я с ней, я от нее без ума.
— Странная любовь для женитьбы, — сказала миссис Морел, — если только так она тебя и держит.
— И вправду чудно! — воскликнул Уильям. Его самого это тревожило и озадачивало. — Но все-таки… нас теперь так много связывает, не могу я от нее отказаться.
— Тебе лучше знать, — сказала миссис Морел. — Но если все так, как ты говоришь, я б не назвала это любовью… во всяком случае, не очень-то это похоже на любовь.
— Ох, не знаю я, мама. Она сирота, и…
Так они и не могли ни на чем сойтись. Сын был озабочен, неспокоен. Мать — сдержанна. Все его силы, все деньги уходили на его нареченную. Приехав домой, он едва мог позволить себе свозить мать в Ноттингем.
На Рождество, к великой радости Пола, ему прибавили жалованье — теперь он будет получать десять шиллингов. Он был вполне доволен своей службой у Джордана, но здоровье его страдало от долгого рабочего дня и сидения взаперти. Мать, в чьем сердце и помыслах он занимал все больше места, гадала, как бы ему помочь.
По понедельникам во вторую половину дня он не работал. В мае, в один из понедельников, когда они вдвоем сидели за завтраком, мать сказала:
— По-моему, день будет прекрасный.
Пол взглянул удивленно. Что-то крылось за ее словами.
— Знаешь, мистер Ливерс переехал на новую ферму. Ну, и на прошлой неделе он просил меня навестить миссис Ливерс, я пообещала прийти вместе с тобой, если будет хорошая погода. Пойдем?
— Мамочка, хорошая моя, да это чудесно! — воскликнул он. — Сегодня прямо после обеда и пойдем?
Веселый, довольный, он поспешно зашагал на станцию. По дороге на Дерби искрилось росой вишневое дерево. Алела старая кирпичная ограда парка, весна разгоралась зеленым пламенем. И круто изгибающаяся шоссейная дорога, покрытая еще по-утреннему прохладной пылью, в узорах солнечного света и тени была безмятежно тиха и спокойна. Деревья величаво склоняли свои широкие зеленые плечи; и, сидя на складе, мальчик все утро представлял себе весеннее раздолье на воле.
Когда в обед он вернулся домой, мать была заметно взволнована.
— Мы идем? — спросил он.
— Как только буду готова, — ответила она.
Вскоре он встал из-за стола.
— Поди оденься, а я вымою посуду, — сказал Пол.
Она послушалась. Сын вымыл кастрюли, привел кухню в порядок и достал материнские сапожки. Они оказались совсем чистые. Миссис Морел была из тех изящных от природы людей, которые могут пройти по грязи, не замарав туфель. Но в обязанности Пола входило их чистить. То были козловые сапожки за восемь шиллингов. Он же считал их самой элегантной обувью на свете и чистил их с таким благоговением, словно то были цветы.
Вдруг миссис Морел появилась в дверях, явно смущенная. На ней была новая блузке Пол вскочил и пошел к матери.
— Вот это да! — воскликнул он. — Сногсшибательно!
Она хмыкнула чуть ли не надменно и вскинула голову.
— И вовсе не сногсшибательно! — возразила она. — А очень скромно.
Она вошла в кухню, а сын обходил ее то с одного боку, то с другого.
— Ну, как? — застенчиво спросила она, изображая, однако, гордую светскую даму, — нравится тебе?
— Очень! Ты такая красотка, в самый раз для увеселительной прогулки.
Он обошел ее, оглядел со спины.
— Вот если б я шел по улице позади тебя, я бы сказал: «Вроде эта малышка слишком воображает!»
— А вот и нет, — возразила миссис Морел. — Она не уверена, к лицу ли ей блузка.
— Ну где уж там! Ей охота облачиться в грязно-черное, и похоже будет, словно она завернулась в горелую бумагу. Тебе еще как идет, и ты очень славно выглядишь, верно тебе говорю.
Польщенная, она опять хмыкнула на свой лад, но делала вид, будто ей лучше знать.
— Что ж, она стоила мне только три шиллинга, — сказала миссис Морел. — Готовую за такие деньги не купишь, правда?
— Да уж наверно, — ответил Пол.
— И знаешь, материя хорошая.
— Ужасно славная, — сказал он.
Блузка была белая с черными и лиловыми веточками.
— Боюсь, для меня слишком молодо, — сказала миссис Морел.
— Слишком молодо, — с возмущением воскликнул сын. — Может, тебе купить седой парик и напялить на голову?
— Скоро это будет не нужно, — возразила она. — Я и так быстро седею.
— Вот еще, — сказал он. — На что мне седая мать?
— Боюсь, тебе придется и с такой примириться, мой мальчик, — сдержанно ответила она.
Они отправились очень торжественно, и оттого, что день был солнечный, миссис Морел даже взяла зонтик — подарок Уильяма. Пол, хотя и невысок, был изрядно выше матери. И очень гордился этим.
На рыжеватой земле отливала шелком молодая пшеница. Минтонская шахта помахивала султанами белого пара, откашливалась и сипло дребезжала.
— Нет, ты только взгляни! — сказала миссис Морел. Мать и сын остановились на дороге посмотреть. Вдоль гребня большого угольного отвала медленно двигалась небольшая группа, вырисовываясь на фоне неба, — лошадь, вагонетка и человек. Они взбирались по скату прямо в небеса. Под конец человек наклонил вагонетку. С оглушительным грохотом пустая порода покатилась по высоченному отвесному склону.
— Мама, присядь на минутку! — сказал Пол, и она села, он быстро делал набросок. Он работал, а она молча смотрела на послеполуденный мир, на поблескивающие среди зелени красные коттеджи.
— Наша земля удивительная, — сказала она, — и удивительно красивая.
— И террикон тоже, — сказал он. — Посмотри, как он горбится, будто живой, какой-то большой и неведомый зверь.
— Да, — сказала она. — Пожалуй.
— А все эти платформы стоят и ждут, будто вереница зверей перед кормушкой, — сказал он.
— И слава Богу, что им есть чего ждать, — сказала миссис Морел. — Значит, на этой неделе добыча хорошая.
— Но мне нравится, когда вещи вроде одушевленные, когда в них чуешь человека. В этих платформах чуешь человека, ведь всеми ими заправляет человек.
— Да, правда, — сказала миссис Морел.
Они тронулись дальше по дороге, под деревьями. Пол не умолкая что-то рассказывал, и матери все было интересно. Они миновали Незермир, с которого солнечный свет, точно лепестки, легко осыпался к подножью. Потом свернули на дорогу в чьих-то владениях и не без опаски подошли к большой ферме. Яростно залаял пес. Из дома вышла женщина — посмотреть, что происходит.
— Этой дорогой мы пройдем к Ивовой ферме? — спросила миссис Морел.
Пол держался позади, страшась, как бы его не прогнали. Но женщина приветливо объяснила, как им пройти. Мать с сыном пошли через пшеницу, овсы и дальше по небольшому мосточку на луг. Над ними кружились, пронзительно кричали чибисы, поблескивая белыми грудками. Спокойно синело озеро. Высоко в небе парила цапля. На другом берегу, на холме, мирно зеленел густой лес.
— Нехоженая дорога, — сказал Пол. — Прямо как в Канаде.
— Как тут красиво! — сказала миссис Морел, оглядываясь по сторонам.
— Посмотри, цапля… видишь… видишь, какие ноги?
Он говорил матери, на что смотреть, а на что нет. И ей это нравилось.
— Ну, а теперь куда? — спросила она. — Он говорил мне — через лес.
Лес, темный, обнесенный изгородью, был слева.
— Я все-таки чувствую, что тут утоптано, — сказал Пол. — А у тебя ноги городские, тебе этого не учуять.
Они отыскали небольшую калитку и скоро уже шли по широкой лесной аллее, где по одну сторону густо росли сосны и ели, а по другую дубы обступили спускающуюся под уклон поляну. И среди дубов, под зеленью молодого орешника, на желто-коричневом ковре дубовых листьев голубели озерки колокольчиков. Пол принес матери цветы.
— Тут недавно траву скосили, еще совсем свежая, — сказал он, а чуть погодя принес и незабудки. И при виде ее натруженной руки, которая взяла этот букетик, сердце его опять сжалось от любви. Мать была счастлива.
Но в конце дороги для верховой езды оказалась ограда, через которую предстояло перелезть. Пол мигом очутился по другую сторону.
— Давай, я тебе помогу, — сказал он.
— Нет, уйди, я сама, по-своему.
Пол стоял внизу, руки наготове, готовый помочь ей. Она осторожно перелезала.
— Ну кто ж так лазит! — презрительно воскликнул Пол, когда она уже благополучно перебралась.
— Эти ненавистные приступки! — воскликнула миссис Морел.
— Нескладешка ты, — сказал он. — Не умеешь их одолеть.
Напротив, у опушки леса, сгрудились невысокие красные фермерские постройки. Мать и сын поспешили вперед. В саду было изобилие яблонь, и яблоневый цвет осыпался на жернов. У изгороди, под нависающими над нею ветвями дубов, прятался глубокий пруд. Здесь в тени стояло несколько коров. Дом и хозяйственные постройки с трех сторон охватывали залитый солнцем четырехугольный двор, обращенный к лесу. Было очень тихо.
Мать и сын вошли в огороженный садик, где пахло красными левкоями. У раскрытой двери остывали посыпанные мукой хлебы. Курица как раз собралась их клюнуть. И вдруг в дверях показалась девушка в грязном фартуке. Она была лет четырнадцати, с лицом смугло-розовым, с красивой копной коротко стриженных черных кудрей и с темными глазами; смущенно, вопрошающе и чуть обиженно глянув на незнакомцев, она скрылась. Вместо нее тотчас появилась маленькая, хрупкая женщина, румяная, с большими темно-карими глазами.
— О! — воскликнула она, просияв улыбкой. — Вот и пришли. Я так вам рада. — Голос ее звучал задушевно и чуть печально.
Женщины пожали друг другу руки.
— Скажите по совести, мы вам не помешали? — спросила миссис Морел. — Я знаю, какова жизнь на ферме.
— Нет-нет! Всегда приятно видеть новое лицо, мы ведь живем совсем на отшибе.
— Я вас понимаю, — сказала миссис Морел.
Их провели в гостиную, длинную комнату с низким потолком и большим пучком калины в камине.
У женщин завязался разговор, а Пол вышел поглядеть окрест. Он стоял в саду и нюхал левкои, смотрел, что еще здесь растет, и тут из дому вышла та девушка и быстро прошла к груде угля у забора.
— Это ведь махровые розы? — спросил Пол, показывая на кусты у ограды.
Девушка испуганно вскинула на него большие карие глаза.
— Они ведь будут махровые, когда распустятся? — повторил Пол.
— Не знаю, — с запинкой ответила она. — Они белые с розовыми серединками.
— Значит, они как девичий румянец.
Мириам вспыхнула. У нее был прелестный и теплый цвет лица.
— Не знаю, — опять сказала она.
— У вас не так уж много в саду цветов, — сказал Пол.
— Мы здесь первый год, — ответила она холодно и, пожалуй, надменно, отошла и скрылась в доме. А он и не заметил, продолжал свой обход. Вскоре вышла миссис Морел, и они пошли осматривать постройки. Пол был в восторге.
— Вам, наверно, приходится ухаживать за птицей, за телятами и свиньями? — спросила миссис Морел хозяйку дома.
— Нет, — отвечала маленькая миссис Ливерс. — У меня нет времени на скотину, да и не привыкла я к этому. Меня только и хватает, что на дом.
— Да, я понимаю, — сказала миссис Морел.
Скоро вышла девушка.
— Чай готов, мама, — сказала она тихим мелодичным голосом.
— Спасибо, Мириам, мы сейчас, — с обворожительной улыбкой отозвалась мать. — Вы не против выпить чаю, миссис Морел?
— С удовольствием, — ответила миссис Морел. — Раз он готов.
Пол выпил чаю с матерью и с миссис Ливерс. Потом они пошли в лес, полный колокольчиков, а на тропинках росли влажные незабудки. И мать и сын не уставали восхищаться.
Возвратясь, они застали на кухне мистера Ливерса и Эдгара, старшего сына. Эдгару было лет восемнадцать. Потом вернулись из школы Джеффри и Морис, рослые мальчишки двенадцати и тринадцати лет. Мистер Ливерс был красивый мужчина в расцвете сил, с золотисто-каштановыми усами и голубыми глазами, он привычно щурился, оттого что в любую погоду работал под открытым небом.
Мальчики смотрели на Пола свысока, но он едва ли это замечал. Они пошли собирать яйца по всем уголкам и закоулкам фермы. Потом стали кормить кур, и тут во двор вышла Мириам. Мальчики на нее и не поглядели. Одна курица с выводком желтых цыплят рылась в куче навоза. Морис поднес ей горсть зерна, и она стала клевать с ладони.
— Сумеешь так? — спросил он Пола.
— Поглядим, — ответил Пол.
Рука у него была маленькая, теплая и, сразу видно, умелая. Мириам наблюдала за ним. Он протянул зерно курице. Та глянула на зерно жадным, блестящим глазом и проворно клюнула. Пол вздрогнул и засмеялся. «Тук, тук, тук!» — стучал клюв по ладони. Пол опять засмеялся, и мальчики присоединились к нему.
— Она ударяет и щиплет, но совсем не больно, — сказал Пол, когда курица склевала все зерна до единого.
— Ну-ка, Мириам, — сказал Морис, — теперь ты попробуй.
— Нет! — воскликнула она, отпрянув.
— Ха! Неженка. Маменькина дочка! — сказали братья.
— Это совсем не больно, — сказал Пол. — Она только чуть-чуть щиплет, даже приятно.
— Нет! — опять крикнула девочка, замотала головой в черных кудрях и отступила подальше.
— Не сумеет она, — сказал Джеффри. — Ничего она не умеет, только стишки вслух читает.
— С калитки прыгать не умеет, свистнуть не умеет, по льду не прокатится, девчонка ей вдарит, и той сдачи не даст. Ничего не умеет, только чего-то из себя воображает. «Дева озера».[4] Тьфу! — прокричал Морис.
Мириам стояла вся красная от стыда и муки.
— Я могу гораздо больше вашего, — воскликнула она. — Вы сами просто трусы и грубияны.
— Ах, трусы и грубияны! — жеманно повторили братья, передразнивая Мириам.
Морис прокричал, покатываясь со смеху:
Дурак меня не разозлит,
Мужик тихонько говорит.
Мириам ушла в дом. Пол пошел с братьями к фруктовому саду, где у них были сооружены гимнастические брусья. Там они показали чудеса силы. Пол же был не столько силен, сколько проворен, но и это пригодилось. Он потрогал цветок яблони, что покачивался невысоко на ветке.
— Не надо рвать цветок, — сказал Эдгар, старший брат. — На будущий год не будет яблок.
— А я и не думал сорвать, — ответил Пол, отходя.
Мальчики смотрели на него неприязненно; их куда больше влекли привычные развлечения. Пол побрел к дому в поисках матери. На задворках он увидел Мириам, она стояла на коленях перед курятником, напряженно скорчившись, прикусив губу, — на ладони — несколько зерен маиса. Курица злобно следила за ней взглядом. Очень осторожно Мириам протянула к ней руку. Курица скакнула к ней. Девочка отшатнулась, вскрикнула, то ли испуганно, то ли досадливо.
— Она не сделает больно, — сказал Пол.
Мириам вздрогнула, залилась краской.
— Я только хотела попробовать, — тихонько сказала она.
— Видишь, совсем не больно, — сказал он и, положив на ладонь всего два зернышка, дал курице клевать с ладони. — Только смешно, потому что щекотно.
Мириам протянула руку, тотчас отдернула, попробовала снова и с криком отскочила. Пол нахмурился.
— Да я дал бы ей клевать зерно прямо с лица, — сказал он. — Только все-таки она немножко стукает клювом. А клюет очень аккуратно. Иначе она бы за день наклевалась земли.
Он ждал и хмуро наблюдал. Наконец Мириам позволила курице склюнуть с ладони. Слегка вскрикнула, чуть ли не жалобно — со страху и от досады. Но все-таки позволила, и потом еще раз.
— Ну вот видишь, — сказал мальчик. — Не больно, ведь правда?
Мириам посмотрела на него широко раскрытыми темными глазами.
— Правда, — она засмеялась, все еще взволнованная.
Потом встала и пошла в дом. Похоже было, она почему-то обиделась на Пола.
Он воображает, будто я самая обыкновенная девчонка, думалось ей и хотелось ему доказать, что на самом деле она возвышенная, точно «Дева озера».
Оказалось, миссис Морел уже собралась домой. Она улыбнулась Полу. Он взял у нее большой букет цветов. Мистер и миссис Ливерс провожали их полями. Вечер позолотил холмы; в глубине леса лиловели колокольчики. Тихо было вокруг, слышался лишь шелест листьев и птиц.
— Какое же красивое место, — сказала миссис Морел.
— Да, — ответил мистер Ливерс. — Местечко славное, если б только не кролики. Никакого спасу от них, все пастбище объели. Не знаю, выручу ли с него хоть на ренту.
Он хлопнул в ладоши, и луг подле леса пришел в движение, повсюду запрыгали рыжеватые кролики.
— Просто невероятно! — воскликнула миссис Морел.
Дальше они с Полом пошли уже одни.
— Хорошо как было, правда, мама? — тихо сказал он.
Молодой месяц всплывал в небесах. Мальчик был счастлив до боли. Матери пришлось заговорить о чем попало, потому что и ей хотелось заплакать от счастья.
— С какой бы радостью я помогла этому человеку! — сказала она. — Смотрела бы и за птицей, и за молодняком. И доить бы научилась, и разговаривала бы с ним, и мы бы строили планы. Была бы я его женой, дела на ферме шли бы хорошо, даю слово! Но у миссис Ливерс нет сил… просто нет сил. Нельзя на нее взваливать такую ношу. Мне ее жаль, и его тоже. Право слово, будь он моим мужем, я б не считала его плохим мужем! Хотя она тоже так не считает, и она очень милая.
На Троицу Уильям опять приехал домой со своей невестой. Ему дали неделю отпуска. Погода была прекрасная. По утрам Уильям, Лили и Пол обычно ходили гулять. Уильям мало разговаривал со своей возлюбленной, разве что рассказывал кое-что про свое детство. Зато Пол не замолкая рассказывал им обоим обо всем на свете. Втроем они лежали на лужке у минтонской церкви. С одного края, у фермы Каслов, луг защищали трепещущие под ветром тополя. С живых изгородей наземь опадали лепестки боярышника; в поле полно было крохотных маргариток, ярких розовых смолевок. Двадцатитрехлетний Уильям, долговязый, похудевший, можно сказать костлявый, лежал под солнцем и дремал, а Лили перебирала его волосы. Пол пошел нарвать маргариток покрупнее. Девушка сняла шляпу, открыв волосы, черные, будто конская грива. Пол вернулся и стал вплетать маргаритки в эти черные как смоль волосы — большие белые и желтые звезды и яркую смолевку.
— Ты сейчас будто молодая колдунья, — сказал ей Пол. — Правда, Уильям?
Лили рассмеялась. Уильям открыл глаза и посмотрел на нее. Была в его взгляде и какая-то страдальческая растерянность, и неистовое восхищенье.
— Ну что, он сделал из меня чучело? — спросила она и засмеялась, глядя сверху вниз на жениха.
— Да уж, — улыбнулся Уильям.
Он смотрел на Лили. Казалось, ее красота причиняет ему боль. Взглянул на ее убранную цветами головку и нахмурился.
— Ты выглядишь вполне мило, ты ведь это хотела знать? — сказал он.
И дальше она пошла без шляпы. Немного погодя Уильям опомнился и стал с нею нежен. Подойдя к мосту, он вырезал на дереве сердце и в нем ее и свои инициалы: Л.Л.У.-У.М.
Лили, будто завороженная, не сводила глаз с его сильной, нервной руки в блестящих волосках и веснушках.
Пока гостили Уильям и Лили, в доме все время ощущались печаль и тепло и своего рода нежность. Но нередко Уильям раздражался. Они приехали всего на неделю, а Лили привезла пять платьев и шесть блузок.
— Энни, ты не постираешь мне две блузки и еще вот это? — сказала она.
И когда наутро Уильям и Лили пошли гулять, Энни принялась за стирку. Миссис Морел была возмущена. А Уильям, заметив, как иной раз невеста обращается с его сестрой, готов был ее возненавидеть.
Воскресным утром Лили была очень хороша в голубом, цвета пера сойки фуляровом шелковистом, свободно ниспадающем платье и в кремовой шляпе с широкими полями и множеством роз, больше темно-красных. Все не могли на нее наглядеться. Но вечером, собираясь выйти из дому, она опять спросила:
— Мордастик, ты взял мои перчатки?
— Какие? — спросил Уильям.
— Новые, черные замшевые.
— Нет.
Обыскали весь дом. Она их потеряла.
— Ну, подумай, мама, — сказал Уильям, — с Рождества она потеряла уже четвертую пару… по пяти шиллингов пара!
— Ты подарил мне только две из них, — возразила Лили.
Вечером, после ужина, он стоял на каминном коврике, она сидела на диване, и казалось, он ее ненавидит. После обеда он ушел один повидаться с каким-то старым другом. Она же сидела дома и листала книжку. После ужина Уильям взялся писать кому-то письмо.
— Вот ваша книга, Лили, — сказала миссис Морел. — Может, почитаете пока?
— Нет, благодарю вас, — отвечала девушка. — Я просто так посижу.
— Но так ведь скучно.
Уильям с явной досадой, торопливо писал. А заклеивая конверт, сказал:
— Книжку почитать! Да она в жизни ни одной книги не прочла.
— Занимайся, пожалуйста, своим делом! — сказала миссис Морел, рассердясь на преувеличение.
— Нет, правда, мама… она книг не читает, — воскликнул Уильям, вскочил и опять стал на каминный коврик. — В жизни ни одной книги не прочитала.
— Она вроде меня, — вмешался в разговор Морел. — Тоже, видать, не поймет, чего в них, в этих книжках, одна скукота, неохота утыкаться в них носом, и мне тоже.
— Не годится тебе так говорить, — упрекнула миссис Морел сына.
— Но ведь это правда, мама… не может она читать. Что ты ей дала?
— Да просто книжечку Энни Суон. Кому же захочется читать что-нибудь серьезное воскресным вечером?
— Голову даю на отсечение, она и десяти строчек не прочла.
— Ты ошибаешься, — не согласилась мать.
Все это время Лили понуро сидела на диване. Уильям быстро к ней обернулся.
— Ты прочла хоть сколько-нибудь? — спросил он.
— Да, прочла, — был ответ.
— Сколько?
— Не считала я, сколько страниц.
— Расскажи хоть немного, о чем там речь.
Она не смогла.
Лили никогда не шла дальше второй страницы. Уильям, с его живым, деятельным умом всегда читал много. Лили только и понимала, что флирт да пустую болтовню. Он же привык пропускать все свои мысли через восприятие матери; и оттого, когда ему требовалось душевное понимание, а от него ждали нежных поцелуев и любовного щебета, он начинал ненавидеть свою нареченную.
— Знаешь, мама, — сказал Уильям, когда поздно вечером они остались одни, — Лили совсем не знает цены деньгам, такой у нее ветер в голове. Она, когда получает жалованье, возьмет да накупит какой-нибудь дряни вроде marrons glaces,[5] а я изволь покупать ей сезонный билет и оплачивать всякие непредвиденные покупки, даже белье. И она уже хочет выйти замуж, а мне кажется, мы вполне можем пожениться и в будущем году. Но при таком отношении к жизни…
— Хорош будет брак, — сказала мать. — Я бы еще как следует подумала, мой мальчик.
— Ну, знаешь, я слишком далеко зашел, где уж теперь рвать, — сказал он. — Так что как только смогу, я женюсь.
— Хорошо, мой мальчик. Раз решил жениться, женись, тебя не остановишь. Одно тебе скажу, когда я думаю об этом, я ночей не сплю.
— Она будет молодцом, мама. Как-нибудь мы справимся.
— И она позволяет тебе покупать ей белье?
— Ну, понимаешь, она меня не просила, — начал оправдываться Уильям. — Но один раз утром… а холод был… я встретился с ней на станции и вижу, она вся дрожит, прямо трясет ее. Я тогда спросил, хорошо ли она одета. А она говорит: «Наверно». Тогда я говорю: «А белье у тебя теплое?» И она сказала, нет, бумажное. Я ее спросил, как же это она в такую погоду не надела ничего поплотней, а она сказала, ничего поплотней у нее нету. Ну, оттуда у нее и бронхиты! Вот и пришлось повести ее в магазин и купить что-то потеплей. Понимаешь, мама, будь у нас деньги, я их не жалел бы. И должна же она оставлять деньги на сезонный билет. Но нет, она идет с этим ко мне, а я выкручивайся.
— Неважные у тебя виды на будущее, — с горечью сказала миссис Морел.
Уильям был бледен, и на его хмуром лице, когда-то таком беспечном и смеющемся, лежала печать сомнений и страдания.
— Но не могу я теперь от нее отказаться, слишком все далеко зашло, — сказал он. — И потом, в чем-то я без нее не мог бы.
— Мальчик мой, помни, ты ставишь на карту всю свою жизнь, — сказала миссис Морел. — Нет ничего хуже, чем безнадежно неудачный брак. Бог свидетель, мой брак достаточно неудачен и должен был бы чему-то тебя научить; но могло быть и хуже, гораздо хуже.
Уильям оперся спиной о каминную полку, сунул руки в карманы. Высокий, тощий, он, казалось, при желании и на край света отправится, и дойдет. Но по его лицу мать видела, как он страдает.
— Не могу я теперь расстаться с ней, — сказал он.
— Запомни, — сказала она, — разорвать помолвку еще не самое большое зло.
— Нет, теперь я не могу с ней расстаться, — повторил Уильям.
Тикали часы, мать и сын умолкли, и не было между ними согласия, но он не сказал больше ни слова.
— Что ж, иди ложись, сын. Утро вечера мудренее, может, ты и поймешь, как поступить.
Уильям поцеловал мать и ушел. Она поворошила угли в камине. На сердце было тяжко, как никогда. Прежде, при раздорах с мужем, казалось, в ней что-то ломается, но они не сокрушали ее волю к жизни. Теперь сама душа была ранена. Сама надежда сражена.
Не раз Уильям выказывал ненависть к своей нареченной. А в самый последний свой вечер дома он уж вовсе ее не щадил.
— Вот ты не веришь мне, какая она есть, — сказал он матери, — а поверишь, что она проходила конфирмацию трижды?
— Чепуха! — рассмеялась миссис Морел.
— Чепуха или не чепуха, но это чистая правда! Для нее конфирмация — вроде театрального представления, случай покрасоваться.
— Все не так, миссис Морел! — воскликнула девушка. — Все не так. Это неправда!
— Как неправда! — крикнул Уильям и гневно обернулся к ней. — Один раз конфирмовалась в Бромли, один раз в Бекенхеме и один раз где-то еще.
— Больше нигде! — со слезами возразила Лили. — Больше нигде!
— Нет, еще где-то! А если и нет, почему ты проходила конфирмацию дважды?
— Миссис Морел, первый раз мне было всего четырнадцать, — взмолилась она со слезами на глазах.
— Ну да, — сказала миссис Морел. — Я вполне понимаю, детка. Не обращай на него внимания. Постыдился бы, Уильям, такое говорить.
— Но это правда. Она верующая — у ней были синие молитвенники в бархатном переплете. А вот веры в ней или чего другого не больше, чем в ножке этого стола. Пошла на конфирмацию трижды — ради зрелища и чтоб себя показать, и такая она во всем, во всем!
Девушка с плачем села на диван. Не хватало ей ни силы, ни выдержки.
— А уж что до любви! С таким же успехом можно ждать любви от мухи! Мухе тоже любо сесть на шею…
— Ну довольно, — приказала миссис Морел, — таким разговорам здесь не место. Мне стыдно за тебя, Уильям! Ты ведешь себя недостойно мужчины. Только и знаешь, что придираешься к девушке, а потом делаешь вид, будто помолвлен с нею!
И миссис Морел умолкла, разгневанная, возмущенная.
Уильям ничего не сказал, а недолго спустя повинился, целовал и утешал свою нареченную. Однако то, что он сказал о ней, было правдой. Она стала ему ненавистна.
Когда они уезжали, миссис Морел проводила их до самого Ноттингема. До Кестонской станции дорога была длинная.
— Знаешь, мама, — сказал Уильям, — моя Цыганка — пустышка. Ничто не проникает ей в душу.
— Нельзя так говорить, Уильям, — упрекнула мать, ей сделалось очень неловко; ведь Лили шла рядом.
— Но это же правда, мама. Сейчас она отчаянно влюблена в меня, но умри я, и через три месяца она меня забудет.
Миссис Морел стало страшно. От спокойной горечи в словах сына бешено заколотилось сердце.
— С чего ты взял? — возразила она. — Ничего ты не знаешь и потому не в праве так говорить.
— Он всегда так говорит! — воскликнула Цыганка.
— Через три месяца после моих похорон у тебя появится кто-нибудь другой, а меня забудешь, — сказал Уильям. — Вот она, твоя любовь.
Миссис Морел посадила их в поезд в Ноттингеме и возвратилась домой.
— Меня только одно утешает, — сказала она Полу, — никогда у него не будет достаточно денег, чтоб на ней жениться, это несомненно. И таким образом она его спасет.
Теперь миссис Морел повеселела. Все не так еще страшно. Уильям, конечно же, никогда не женится на своей Цыганке. Мать ждала и держала подле себя Пола.
Все лето письма Уильяма были полны беспокойства; казалось, он живет в неестественном, непомерном напряжении. Порою письма были преувеличенно веселые, обычно же безрадостны и полны горечи.
— Ох, боюсь я, он губит себя из-за этого никчемного создания, не стоит она его любви… не стоит… она не лучше тряпичной куклы.
Уильяму хотелось снова побывать дома. Иванов день прошел, а до Рождества далеко. В страшном волнении он написал, что сможет приехать на субботу и воскресенье в первую неделю октября, на Гусиную ярмарку.
— Ты нездоров, мой мальчик, — увидев его, сказала мать.
Оттого что он снова с нею, она чуть не расплакалась.
— Да, я нездоров, — сказал Уильям. — Похоже, у меня весь месяц тянется простуда, но сейчас как будто легчает.
Стояли солнечные октябрьские дни. Казалось, он вне себя от радости, будто мальчишка, улизнувший из школы; потом опять молчал, замыкался в себе. Он еще больше похудел, и взгляд у него был загнанный.
— Ты слишком много работаешь, — сказала мать.
Он берет сверхурочную работу, сказал он, чтобы заработать деньги для женитьбы. Он разговорился с матерью лишь однажды, субботним вечером, и говорил о своей возлюбленной с печалью и нежностью.
— И все-таки, знаешь, мам, если б я умер, она была б безутешна два месяца, а потом стала бы меня забывать. Поверь, она ни разу не приехала бы сюда взглянуть на мою могилу.
— Ну что ты, Уильям, — сказала мать, — зачем об этом говорить, ты ж не собираешься умирать.
— Но так или иначе… — возразил он.
— И она ничего не может с собой поделать. Такая уж она есть, и раз ты ее выбрал… что ж, нечего сетовать, — сказала мать.
Воскресным утром, надевая воротничок, он вздернул подбородок и сказал матери:
— Смотри, как воротничок натер мне шею!
Под самым подбородком шея побагровела, воспалилась.
— Да как же так, — сказала мать. — На, помажь смягчающей мазью. Надо носить другие воротнички.
Он уехал в воскресенье в полночь, за эти два дня дома он, казалось, окреп и поздоровел.
Во вторник утром из Лондона пришла телеграмма, что он болен. Миссис Морел, которая в эту минуту мыла пол, поднялась с колен, позвала соседку, пошла к хозяйке дома, попросила у нее в долг, оделась и отправилась в путь. Она поспешила в Кестон и в Ноттингеме успела на экспресс, направлявшийся в Лондон. В Ноттингеме пришлось ждать чуть не час. Маленькая женщина в черной шляпке тревожно спрашивала носильщиков, не знает ли кто, как добраться до Элмерс-энд. Поезд шел три часа. Она примостилась в уголке и, словно оцепенев, за всю дорогу ни разу не шевельнулась. На вокзале Кингс-кросс ей тоже никто не мог сказать, как добраться до Элмерс-энд. С плетеной сумкой, в которой лежала ночная сорочка, расческа и щетка для волос, она переходила от одного встречного к другому. Наконец ее направили в подземку на Кеннон-стрит.
Было шесть часов, когда она добралась до жилища Уильяма. Шторы не были опущены.
— Как он? — спросила она хозяйку дома.
— Не лучше, — ответила та.
Следом за хозяйкой миссис Морел поднялась в комнату Уильяма. Он лежал на кровати, в лице ни кровинки. Одежда разбросана, камин не горит, у постели, на ночном столике, стакан молока. Никто за ним не ухаживал.
— Ну что, сынок! — храбро сказала мать.
Уильям не отозвался. Он смотрел на нее невидящим взглядом. Потом заговорил без всякого выражения, словно повторял под диктовку: «Из-за протечки в трюме корабля сахар отвердел и превратился в камень. Его требуется расколоть на мелкие куски…»
Он был без сознания. То была его обязанность — проверять груз сахара в лондонском порту.
— С каких пор он в таком состоянии? — спросила хозяйку мать.
— Он воротился домой в понедельник в шесть утра и вроде весь день спал; потом вечером слышим, он разговаривает, а нынче утром он спросил вас. Ну, я послала телеграмму, и мы позвали доктора.
— Вы не зажжете камин?
Миссис Морел пыталась успокоить сына, уговаривала его замолчать. Пришел доктор. Он сказал, это пневмония и еще своеобразное рожистое воспаление, которое началось под подбородком, где натерто воротничком, и распространяется по лицу. Будем надеяться, оно не заденет мозг.
Миссис Морел принялась ухаживать за сыном. Она молилась за Уильяма, молилась, чтобы он ее узнал. Но лицо его все больше бледнело. Ночью мать чего только не делала, а он бредил, бредил и не приходил в сознание. В два часа, во время жестокого приступа, он умер.
Окаменев, миссис Морел час недвижно просидела в его спальне, потом разбудила хозяев.
В шесть утра с помощью приходящей служанки она обмыла и обрядила сына; потом пошла по мрачным улицам квартала к чиновнику в магистратуре и к доктору.
В девять утра в дом на Скарджил-стрит пришла еще одна телеграмма:
«Уильям умер сегодня ночью. Пусть отец приедет, привезет деньги».
Дома были Энни, Пол и Артур; мистер Морел уже ушел на работу. Все трое детей не вымолвили ни слова. Энни захныкала от страха, Пол отправился за отцом.
Выл чудесный день. Над Бринслейской шахтой в ясном нежно-голубом небе медленно таял белый пар; высоко-высоко позвякивали колеса надшахтного копра; грохот неутомимо гремел, опрокидывал уголь на платформы.
— Мне отец нужен, ему надо ехать в Лондон, — сказал Пол первому встречному у устья шахты.
— Уолтер Морел тебе понадобился. Шагай вон туда и скажи Джо Уорду.
Пол вошел в маленькую контору.
— Мне отец нужен, ему надо в Лондон ехать.
— Отец? А он в забое? Как фамилия?
— Мистер Морел.
— Что, Уолтер? Чего-нибудь стряслось?
— Ему надо ехать в Лондон.
Конторщик подошел к телефону, позвонил в нижнюю конторку.
— Нужен Уолтер Морел. Номер сорок два, дальний забой. Чего-то стряслось, тут его парень.
И он повернулся к Полу.
— Сейчас будет, — сказал он.
Пол побрел к главному стволу. Смотрел, как поднимается клеть с вагонеткой угля. Огромная железная клеть опустилась на свое основание, полную вагонетку откатили в сторону, пустая вагонетка заняла место в клети, где-то прозвенел звонок, клеть поднатужилась и камнем упала в ствол.
Пол не сознавал, что Уильям умер; такая суета вокруг, как же это может быть. Откатчик выталкивал вагонетку из клети, другой рабочий бежал по изгибающейся вдоль дороги насыпи.
— Уильям умер, мама в Лондоне, что ж ей теперь делать? — спрашивал себя мальчик, будто решал головоломку.
Клети поднимались раз за разом, а отца все не было. Наконец подле вагонетки Пол разглядел человека. Клеть опустилась на место, и Морел сошел на землю. Он слегка прихрамывал после какого-то несчастного случая.
— Это ты, Пол? Ему хуже?
— Тебе надо ехать в Лондон.
И они пошли прочь от шахты, откуда люди с любопытством глазели на них. Они вышли со двора шахты и зашагали вдоль железной дороги, где с одной стороны раскинулось освещенное солнцем осеннее поле, а с другой — стеной стояли вагонетки, и Морел спросил испуганно:
— Неужто он помер, сынок?
— Да.
— Когда ж?
В голосе углекопа слышался ужас.
— Нынче ночью. От мамы телеграмма пришла.
Морел прошел еще несколько шагов, потом прислонился к вагонетке, прикрыл рукою глаза. Слез у него не было. Пол глядел по сторонам, ждал. Вагонетка тяжело съезжала с весов. Все видел Пол, только отца не замечал, который словно в изнеможении прислонился к вагонетке.
Морел был в Лондоне лишь однажды. И теперь, испуганный, осунувшийся, отправился туда на помощь жене. Был вторник. Дети остались дома одни. Пол пошел на работу, Артур — в школу, а к Энни пришла подружка, чтоб ей не быть одной.
В субботу вечером, повернув за угол по дороге из Кестона, Пол увидел мать с отцом, они шли со станции Сетли-Бридж. В густых сумерках они молча, устало брели врозь. Пол приостановился.
— Мама! — окликнул он в темноте.
Миссис Морел не обернулась, словно не слышала. Он опять ее позвал.
— Пол! — безразлично отозвалась она.
Она позволила себя поцеловать, но, казалось, не сознавала, что он рядом.
Такой же оставалась она и дома — маленькая, бледная, молчаливая. Ничего не замечала, ничего не говорила, только и сказала:
— Гроб привезут сегодня вечером, Уолтер. Ты бы позаботился о подмоге. — Потом повернулась к детям: — Мы решили привезти его домой.
И опять она села, сложила руки на коленях, молча уставилась в пространство. Посмотрев на нее. Пол почувствовал, что ему нечем дышать. В доме стояла мертвая тишина.
— Я на работу, ма, — печально сказал он.
— На работу? — безжизненным голосом вымолвила она.
Через полчаса вернулся Морел, растерявшийся, сбитый с толку.
— А куда ж мы его положим, когда уж привезут? — спросил он жену.
— В гостиной.
— Тогда лучше отодвинуть стол?
— Да.
— А гроб поставим на стулья?
— Знаешь, там… Да, наверно, так.
Морел и Пол, взяв свечу, прошли в гостиную. Газового освещения там не было. Отец открутил столешницу большого овального обеденного стола, освободил середину комнаты, потом поставил друг против друга шесть стульев, чтобы гроб можно было поставить на сиденья.
— Другого такого долговязого ни в жисть не видал! — сказал углекоп, старательно делая свое дело.
Пол подошел к большому окну и посмотрел наружу. Из необъятной тьмы выступил исполинский черный ясень. И тьма чуть светилась. Пол вернулся к матери.
В десять вечера Морел крикнул:
— Он здесь!
Все вскочили. Послышался шум — отец отодвигал засовы, отпирал парадную дверь, что вела прямо из уличной тьмы в гостиную.
— Еще свечу принесите, — крикнул Морел.
Энни и Артур пошли на его зов. За ними Пол с матерью. Крепко обхватив ее за талию, он остановился на пороге гостиной. Посреди освобожденной от мебели комнаты по три в ряд напротив друг друга стояли шесть стульев. Одну свечу Артур поднял у окна, так что свет проходил за кружевную занавеску, а у растворенной парадной двери Энни со свечой подалась вперед, во тьму, блестел медный подсвечник.
Слышался шум колес. На темной улице внизу Пол увидел лошадей, повозку, фонарь и чьи-то бледные лица; он разглядел нескольких человек, углекопов, все в одних рубашках, казалось, они с трудом что-то ворочают в темноте. Наконец появились двое, сгибаясь под тяжелой ношей. То были Морел и его сосед.
— Ровней! — запыхавшись, крикнул Морел.
Вдвоем они поднимались на крутую садовую приступку, пошатываясь вместе с мерцающим в свете свечи краем гроба. Позади видны были руки других мужчин, поднимающих гроб. Морел и Берне, идущие первыми, покачнулись, огромный темный груз накренился.
— Ровней, ровней! — закричал Морел, словно от боли.
Все шестеро, несущие на поднятых руках большой гроб, были уже в садике. Надо было одолеть еще три ступеньки крыльца. Внизу, на черной дороге, светил желтый фонарь похоронных дрог.
— Ну-ка! — сказал Морел.
Гроб накренился, вместе со своей ношей мужчины стали взбираться по ступеням крыльца. Свеча в руках Энни трепетала; когда появились первые мужчины, несущие гроб, девушка всхлипнула, и вот над склоненными головами всех шестерых, на их напряженных руках усилиями этой живой плоти в дом медленно вплывает гроб, точно сама скорбь.
— Ох, сыночек… сыночек! — тихонько причитала миссис Морел, и каждый раз мужчины сбивались с шага и гроб покачивался. — Ох, сыночек… сыночек… сыночек!
— Мама! — всхлипнул Пол, все прижимая ее к себе. — Мама!
Она не слышала.
— Сыночек… сыночек, — повторяла она.
Пол видел, у отца со лба скатываются капли пота. Шестеро мужчин вступили в гостиную, шестеро без курток, в одних рубашках, все заполнили собой, натыкаются на мебель, руки напряжены, ноги подкашиваются. Гроб повернули, осторожно опустили на стулья. На доски его с лица Морела скатился пот.
— Ну и тяжесть! — сказал один углекоп, и пятеро вздохнули, поклонились и, еще дрожа от усилий, вышли за дверь, притворили ее и спустились с крыльца.
Семья осталась в гостиной наедине с большим полированным ящиком. Когда Уильяма убрали и уложили, оказалось, его рост шесть футов четыре дюйма. Блестящий, коричневый, массивный гроб возвышался точно памятник. Полу подумалось, он теперь останется здесь навсегда. Мать гладила полированное дерево.
Уильяма похоронили в понедельник на маленьком кладбище на склоне холма, что смотрит через поля на большую церковь и дома поселка. Было солнечно, и в тепле пышно распускались белые хризантемы.
После смерти старшего сына миссис Морел невозможно было вызвать на разговор, пробудить в ней былой неугасимый интерес к жизни. Ода замкнулась в себе. Возвращаясь домой из Лондона в день смерти сына, она в поезде всю дорогу думала об одном: «Лучше бы это я умерла!»
Когда вечером Пол приходил домой, домашние дела были уже окончены, и мать сидела, уронив руки на колени, на грубый рабочий фартук. Прежде она переодевалась и надевала черный фартук. Теперь ужин Полу подавала Энни, а мать все сидела, безучастно глядя перед собой, крепко сжав губы. Пол ломал голову, о чем бы ей порассказать.
— Ма, знаешь, сегодня заходила мисс Джордан и говорит, мой набросок шахты очень хорош.
Но миссис Морел не отзывалась. Она не слушала его, но вечер за вечером он все равно заставлял себя что-нибудь рассказывать. Видеть ее такой было нестерпимо. И наконец он спросил:
— В чем дело, мама?
Она не слышала.
— В чем деле? — настаивал он. — Мама, в чем дело?
— Ты знаешь, в чем дело, — гневно ответила она и отвернулась. Пол — ему было уже шестнадцать — пошел спать с тяжелым сердцем. Он был отторгнут и несчастен весь октябрь, ноябрь и декабрь. Мать пыталась очнуться, но тщетно. Она только и могла, что горевать об умершем сыне — такая мучительная выпала ему смерть.
Наконец, двадцать третьего декабря с пятью шиллингами в кармане — хозяйский подарок на Рождество — Пол брел домой, ничего не замечая вокруг. Мать взглянула на вошедшего сына, и сердце ее замерло.
— В чем дело? — спросила она.
— Неможется мне! — отвечал он. — Мистер Джордан дал мне на Рождество пять шиллингов.
Дрожащими руками Пол отдал матери конверт. Она положила его на стол.
— Ты не рада! — упрекнул он, но его била дрожь.
— Где у тебя болит? — спросила миссис Морел, расстегивая на нем пальто.
То был вопрос из прежних времен.
— Просто плохо себя чувствую, ма.
Она раздела сына и уложила в постель. У него воспаление легких, и опасное, сказал доктор.
— Может, он не заболел бы, если б я держала его дома, а не пустила работать в Ноттингеме? — был один из первых ее вопросов.
— Может быть, заболел бы не так тяжело, — сказал доктор.
Миссис Морел поняла, что изменила первейшему своему долгу.
— Надо было думать о живом, а не о мертвом, — сказала она себе.
Пол болел тяжело. Ночами мать спала рядом с ним, сиделку они не могли себе позволить. Ему становилось все хуже, приближался кризис. Однажды ночью он метался, вырываясь из беспамятства с ужасным, отвратительным ощущением, будто тело его разрушается, все клетки неистово стремятся распасться, и его сознание, подобно безумию, вспыхнуло в последней попытке противоборства.
— Мама, умираю! — вскрикнул он, тяжело приподнялся на подушке, силясь вздохнуть.
Она подняла его, приговаривая вполголоса:
— Ох, сынок мой… сынок!
Это привело его в себя. Он узнал ее. Вся воля его собралась и удержала его. Он припал головой к материнской груди, и от ее любви ему полегчало.
— Даже хорошо, что на Рождество Пол заболел, — сказала его тетушка. — Я уверена, это спасло его мать.
Пол пролежал в постели семь недель. Встал он бледный и хрупкий. Отец еще раньше купил ему алых и золотых тюльпанов в горшке. И вот Пол сидит на диване и оживленно разговаривает с матерью, а тюльпаны пламенеют на окне в лучах мартовского солнца. Этих двоих связывает теперь самая тесная дружба. Жизнь миссис Морел отныне держится Полом.
Уильям как в воду глядел. На Рождество миссис Морел получила от Лили небольшой подарок и письмецо. Сестра миссис Морел получила от девушки письмо к Новому году:
«Вчера вечером я была на балу. Там была очень милая публика, и я чудесно провела время, — говорилось в письме. — Танцевала все танцы, ни разу не сидела».
С тех пор о ней не было ни слуху ни духу.
После смерти Уильяма Морел и его жена какое-то время были добры друг к другу. Он часто впадал в своего рода оцепенение, сидел, бессмысленно уставясь в пространство широко раскрытыми глазами. Потом вдруг вскакивал и поспешно уходил в трактир «Три очка», однако возвращался совершенно трезвый. Но больше ни за что не пошел бы он прогуляться в сторону Шепстона, мимо конторы, где прежде служил Уильям, и всегда избегал кладбища.