ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Иных времен, иных картин

Провижу я начало.

Некрасов

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1. Совещательная печурка

Голод, войну, которая подходила ближе и ближе к Петрограду, разъезд тысяч устьевцев, заколоченные дома Устьева, гранитную тумбу, лежавшую у станции, почти замершую железную дорогу — все это назовут впоследствии разрухой, для того чтобы одним ёмким народным словом определить то, что выпало на долю страны в тяжкую пору.

Но и разруха не могла отучить людей от мыслей о нашем будущем.

Скоро ли оно откроется, будущее, или задержится надолго и придется пройти сквозь новые и новые страдания, потеряв счет жертвам, — кто мог тогда дать на это ответ? Но в будущее верили увлеченно. И как это помогало жить! О нем мечтали вслух, на людях.

Немудрящий парень гармонист Ленька, приятель Волчка, полюбил держать речи. Говорил всегда он восторженно, и лицо у него становилось просветленным. Куда бы ни посылал его партийный комитет — на цеховое собрание, к молодежи, к красноармейцам, уходившим на фронт, на открытие клуба, к школьникам, к женщинам, которые садились за азбуку, — он не забывал сказать о великих стройках будущего.

— Мы построим такие магистрали! От океана до океана. Дайте только срок и покой. Такие магистрали!

Ему понравилось красивое слово. Он не всегда справлялся с ним, к тому же чуточку шепелявил, и иногда получалось забавно, но слово запоминалось многим.

Однажды Дунин проходил по двору мимо прокатной. Цех давно стоял, не «частично», как бывало, а пустой, охлажденный, опоясанный неровными сугробами нетронутого снега.

Дунин удивился, что дверь прокатки была отперта. Возле стана возился худощавый человек с обвисшими плечами. Человек этот приседал, поднимался, невнятно говорил сам с собой и казался призрачным в полутьме длинного здания.

— Чебаков! Что ты тут делаешь, Палыч?

— Будто не видишь. — Старик и не повернулся.

— Вижу, а не понимаю. Кто тебя послал сюда?

— Сам себя послал.

— Ты бы потолковее, Палыч.

— Потолковее? Изволь, директор. От тоски я сюда пришел. Думаешь, весело на вышку подниматься да в колокол бить? Стан сохраняю. Магистрали обещают от океана до океана. Когда-нибудь проедусь по ним. Ну, а чтобы проехаться, надо прокатку сохранить. Или не согласен ты?

Шутливость, но какая хорошая шутливость звучала в словах Чебакова! Он старательно смазывал валки.

— Или бросить ее — пусть еще больше ржавчины да грязи осядет, а?

— Да где тебе одному сохранить, старый? — с неожиданной для себя грустью сказал Дунин.

Он не ожидал от Чебакова ни таких слов, ни такого поступка. Ведь Чебаков мартенщик. Он, вероятно, и не бывал раньше в прокатном цехе. А тот, словно угадав его мысли, продолжал:

— А сохраню. Прокатка — близкая родня мартену. Ты ее с другими не равняй. Я мартенщик и то ее жалею. Вот с мартенами, верно, мне одному не справиться, да они выдержат, а прокатка нежнее. Прокатка — мой сосед. Ни ей без мартена, ни мартену без нее не жить.

Со свистом гулял ветер под разбитой крышей. Неподвижно висел крюк остановившегося крана. Чебаков то бросал тряпье, чтобы удобней было говорить, то, махнув рукой, опять поворачивался к валкам.

— От мартена покуда запасы есть, а катать всегда надо. Ты Осипова знаешь? Прокатчика? У него тоже тоска. Так он мне вчера говорит: «Если не скажут, что катать надо, руками буду валки вертеть».

— Осипов?

— Ты удивляешься, а он тоже изменился. Не веришь?

— Нет, верю.

Сколько лет считали Осипова равнодушным ко всему человеком. Работал хорошо, но молча, водку пил и то молчал. Молчал и в революцию. На собрания ходил, газеты почитывал, но мнения своего никогда не выражал. Молчал и в июльское утро семнадцатого года, когда устьевцы тысячами собрались в столицу. И Осипов собрался с ними и ждал поезда. Ходил по платформе, худощавый, сутулый, нескладный, прислушивался к разговорам, но сам молчал. Он делал то же, что и другие, но как-то без души. И собрался в город, вероятно, только потому, что считал для себя постыдным быть заодно с огородниками. Запомнился он, пожалуй, только жестом своим: когда поднимал, голосуя, правую руку, то подпирал ее левой.

Да, время настойчиво и последовательно делало свое. Оно проводило грань между теми, кого цепко держало старое, и теми, кто становился другим, быть может, незаметно для себя. Но эта грань не была неподвижной. И случалось, одно газетное известие, слово, которое, возможно, забудется: неожиданный разговор в хлебной очереди, злобная выходка врага вдруг принесут озарение человеку, чего-то не додумавшему, в чем-то сомневающемуся и потому стоявшему в стороне, и это поможет ему шагнуть к тем, кто уже находится по ту сторону грани. Это происходило тогда всюду и каждый день.

Но Дунин давно знал устьевских людей. Он не считал Осипова очень уж далеким человеком. Зажигалки для франтов делать не станет, баббит не потащит с завода. Да вот и этот, как его, Семеркин, не безнадежен, хоть и до сих пор считает, что Георгий Гапон стоял за бедный люд, и до самого Февраля держал царский портрет у себя в доме. Портрет, правда, он сжег потом при всех в цехе, но это, может быть, и все, в чем Семеркин уступил новому времени. Чебаков совсем другой. Недаром явочная квартира была у него в доме. А Осипов, молчаливый, равнодушный на вид Осипов… Не думалось, что теперь он переломится. Здорово работает время. Появляется у людей артельное чувство, не прежнее, а иное, глубже и прочнее прежнего.

— А все-таки удивительно, — сказал Дунин, — что и Осипов уже не тот Осипов. Чем ты это объясняешь, Палыч?

Ему хотелось, чтобы Чебаков сам разобрался в этом. Он и разобрался, но по-своему, и начал издалека:

— Как тебе объяснить?.. Когда раньше тут мастера в фуражках стояли да с крестом ратным на груди покрикивали и каждый месяц ставь им, сукиным сынам, выпивку, да еще войдет «Дунька» в погонах, так чего же мне о машине болеть было?

— Значит, все оттого, что начальство другое? — поддразнил Дунин.

— Постой! Если бы при царе вышел, скажем, приказ, чтобы тебя считать начальством, я бы все одно не стал болеть из-за стана. А тебе приказ не от царя вышел… Все вокруг переменилось, и Осипов переменился, и я тоже. Теперь болеть за машину можно. Помнишь, как понтонный батальон на станцию в июле вышел в город ехать? Раньше расхлястанные, шинели что халат на рваном барине, без пояса. Офицерье заставить не могло по форме быть. А как свои позвали — уважили, подтянулись, хоть на парад. Так-то. Вот я и распорядился насчет стана.

— Так ты бы сказал в конторе, что стан смазать надо. Послали бы.

Чебаков рассмеялся:

— Думаешь, твоя контора хорошо уже работать стала? Я неделю тому назад говорил.

— Как так? — вспыхнул задетый за живое Дунин. — Ну, я им задам.

— Разбери, разбери. А покуда я сам распорядился.

— А это что у тебя? — Дунин указал на небольшие квадратные куски старой резины.

— Это я, Филипп Иваныч, кстати подметочный цех завел.

— Понимаю.

— Ну да, это же старые покрышки. В дело не годятся. Так я ребятам из них подметок нарезал. Ходить-то нам не в чем.

Чебаков натаскал тайком в цех бидонов с маслом, притащил тряпья и подобрал свой ключ, чтобы не просить каждый раз у коменданта. Иногда ему помогал Осипов.

То тут, то там на пустынном дворе, возле заколоченного, замерзшего цеха, Дунин порою встречал кого-нибудь из старых устьевцев. Их тянуло сюда. Они словно примеривались к работе — верили, что она снова начнется во всех цехах, невыносимо тоскливо было без нее, большой устьевской работы.

О, это не огородники, не те, кто жил в отгороженном от всего мира старом посаде, в отгороженном от всех своем крепком доме. Дом, а не завод был для них насиженным местом. Дом они хотели перенести на Волгу, чтобы появилось насиженное место там, более надежное, чем устьевское, где уж, видно, не судьба стала доживать свое. Для них завод был при доме. Для Чебакова завод стал его жизнью. Конечно, это не тот русский рабочий, который составил ядро партии и теперь показывает всему миру, как на месте развалившейся империи, огромной тюрьмы народов, строят новое государство. Но всей своей душой он, Чебаков, с теми, кто впереди его. Потому он и согласен пожертвовать многим, потому-то и тянет его сюда, в опустевшие цехи, чтобы хоть чем-нибудь помочь им.

— Почтение, Филипп Иваныч! — поздоровается с Дуниным кто-нибудь из коренников и посмотрит по-особому, словно хочет сказать: вот, мол, как трудно получилось, — вздохнет, будто и его доля вины есть в том, что нет у завода большой работы, а осталось так, кое-какое копошение.

Минет несколько лет, и в гневном, неуступчивом споре с теми, кто свернул с заповеданного Лениным пути, Дунина спросят, какие же они стали по природе своей, доставшиеся от прошлого заводы, кто владеет ими теперь. Вопрос этот задавали тогда часто. Дунин ответит так, как подсказывает ему долг ленинца, и, отвечая, увидит Чебакова, Осипова, которые в тяжкий год хотели одного — большой работы.

Еще минет несколько лет, и уйдут на покой и Чебаков, и Осипов, уйдут, но каждое утро в ранний час они, когда разносится гудок над Устьевом, будут встречаться у проходной. Ну как же им без этого?

А пока что зимним днем тяжкого года услышит Дунин на пустом дворе: «Почтение, Филипп Иваныч!» — остановится поговорить с коренником и снова убедится в том, что не угасло в нем ожидание большой хозяйской работы.

Тысяча устьевцев, которая осталась на заводе, была тысячей переменной. Половина болела, ездила за картошкой. Но можно было бы работать и с переменной тысячей, если бы не уголь.

Его не хватало и на малую работу.

Кузница, как было записано в книжечке Адамова, «работала частично, без паровых молотов и без печей». Адамов и сам понимал, что горькая ирония звучит в этой обыкновенной, служебной фразе.

Десятка три-четыре рабочих стояли возле горнов и наковален. Паровые молоты покрывались шершавым инеем. По ночам они обрастали ледяными сосульками. Утром сосульки скалывали. Был слышен нестройный стук и глухие возгласы. Да разве бывает так холодно в настоящей кузнице? Промозглый воздух, в нем не пар, а туман, и тускло просвечивают горны. Дунин осматривается.

Молотобоец высоко заносит молот над головой, но ему не совладать с тяжестью. Он напрягся, встал на цыпочки, сделал такое усилие, что задрожали ноги, но молот тянул его книзу.

Еще секунда — и человек рухнул бы на каменный пол. Все понял Дунин по этому усилию. Одним прыжком он очутился рядом и подхватил молот.

— Что с тобой? — тревожно спросил он, отводя кузнеца в сторону и усадив на ящик.

— Да знаешь, Филипп Иваныч, пожрать-то ведь надо.

Кузнец смотрел на Дунина сконфуженно, будто сам виноват в том, что у него не хватило сил.

— Что ж ты ел сегодня?

— Воблу да жареной водички.

— Может, в санаторий на поправку тебя записать… на недельку?

— Нет, погожу еще. Полегче молот возьму. Видишь, Филипп Иваныч, — он указал на место возле стены, где стояли три молота. — Четвертый за год меняю, все легче да легче. Сила назад пошла. Да три новые дырки на пояске проколол. Как молот полегче, так новую дырку.

— Значит, пойдешь на поправку.

— Нет, ты не беспокойся. Со мной ты погоди. Другие послабее будут.

Через несколько дней Дунин порадовал кузницу:

— Идет к нам уголь. Вот телеграмму дали.

— Сколько ж будет?

— Семь платформ, пудов по восьмисот. Ну, считайте, что по сто пудов с каждой в дороге украдут. Небогато, конечно.

— Но все-таки…

Вечером Чебаков принес в кабинет Дунина протокол.

— Вот наша бумага насчет прокатной.

— Как это вы назвались?

Сколько было споров из-за названия! Люди помоложе предложили такое название: «Цеховая рабочая группа на помощь советской власти». Но это нашли слишком длинным. Предложили короче: «Помогай заводу!» — не понравилось и это. Другой не подумав выдвинул: «Управляй цехом». Но тут уж все восстали:

— Как это управляй цехом! Управление цехом есть! С двух сторон управлять? Это выходит, как Мильдик чумовой учил: кто ни на есть — валяй управляй. Не тем держимся.

— Группа «Бей белых на фронте и у станка».

— Длинно.

Старики требовали короткого и делового названия.

Они и нашли: «Совет цеха».

В протоколе было записано:

«Слушали насчет того, что ожидается уголь. Постановили: в связи с тем, что ожидается уголь, помочь подготовить прокатку к пуску».

— Теперь уж не одни мы с Осиповым валки мазать будем, — пояснял Чебаков.

После прокатчиков такие советы завелись и в других цехах, и теперь часто в заводскую контору приносили протоколы.

После работы, когда сразу остывал наполовину нагретый цех, люди собирались возле печурки в конторке. Они нещадно накаливали печурку, дымили махоркой, в которой было три четверти дубового листа. Тяжелый синий дым оседал к полу. Люди болезненно кашляли, держались за простуженную грудь, бросали в чайник заварку, которая громко называлась «чаем высокого» — так в насмешку переделали название известной прежде фирмы чаеторговца Высоцкого, — а проще липовым цветом, и подолгу спорили. В спорах, иногда злых и раздраженных, находили такое решение, которое помогало цеху.

Разговоры возле печурки начались с того, что возле одной из мастерских нашли четыре недоделанных броневика «остина». Машины стояли с той осени, когда броневики пошли на помощь Смольному. Зимой их доверху замело снегом. Рядом лежали броневые плиты. Оставалось только одеть машины плитами, и можно было отправить их против Колчака и Деникина. Но кто же будет покрывать корпуса броней? Таких мастеров на заводе не осталось.

— Зачем отпустили Мигалкина? — кричали после работы, сидя у печурки. — Мигалкин, его партия лучше всех покрывала.

— Мигалкин на Волге.

— Ничего он не на Волге. За станцией его сестра живет. Я ее вчера видел. В Питере Мигалкин. У бывшего Артура Коппеля работает. И вся его партия. Что ему там делать? Напишу-ка я ему, сестра передаст.

И на письмо, составленное у печурки, Мигалкин ответил, что у бывшего Артура Коппеля ему и всей его партии делать, верно, нечего. Но он попал на какой-то особый учет, и сам с завода перевестись не может.

Тогда у печурки записали в протокол:

«Просить об обратном командировании партии Мигалкина на завод как мастеровых опытных и добросовестно относящихся к работе».

Мигалкин приехал. Через несколько дней он возле печурки говорил, что машины, как их доделывают теперь, на фронт лучше и не отправлять. Сесть в такую машину — что в гроб ложиться. Шеллака нет, а из шеллака варили клей, которым приклеивали войлок. Придумали варить клей из гарпиуса (старики называли его «карпис»). Но гарпиус держать не будет. Войлок отвалится, и на толчках окалина полетит в лицо бойцам. Без глаз останутся. Да и где тут стрелять по белым, когда глаза закрывать должен? Вот тогда осенью, когда против Керенского шли, на одной машине только до Чесменской доехали — мирно, без выстрела и по приличной дороге, так и то вылезли из машины — лицо в крови.

— Гарпиус — это обман, — объясняет Мигалкин. — Машины мы сдадим, а через три дня войлок отвалится. Ведь на фронт сдадим.

Посмотреть только на Мигалкина — тотчас поймешь, что это мастер своего дела. Не зря хлопотали о том, чтобы вернуть его в Устьево. Он в двух словах может объяснить, какая предстоит работа. Куртка у него не такая, как у всех, а особая, с кармашками для малых инструментов — кронциркуля, отвертки. И рулетка у него своя собственная. Не очень изменился Мигалкин в трудное время — такой же аккуратный, подтянутый, деятельный, словно только и нужно ему сложной работы, с которой другие не справляются, а не хлеба насущного. Сразу можно сказать, что всюду он старший в работе (о слове «бригадир» тогда еще не знали в Устьеве).

— Вы знаете, что было в Питере? — продолжает Мигалкин. — На дом давали портным шить шинели, гимнастерки, шаровары, нитки, конечно. За приличный паек работали, а нитки все-таки воровали, на рынок несли.

— Это теперь товар.

— Еще бы! Вместо ниток бухаркой сшивали.

— Что за бухарка?

— А ею сметывают на примерку. Сшить ею шинель — на бойце расползется через день.

— Гады! К стенке за это!

— Своими бы руками!

— До Дзержинского дошло. Так вот гарпиусом войлок приклеивать — все одно что бухаркой сшивать.

Сообщили Дунину. Несколько дней агенты завода пропадали в Петрограде, добывая шеллак. Укрепили войлок шеллаковым клеем, и в тот же вечер войлок отвалился. Мигалкин пришел к печурке подавленный.

— Ребята, никогда этого не было, — сказал он.

Все сообща испытывали клей. И кого-то осенила догадка:

— Постой, а какой тебе спирт кладовщик выдал?

Принесли остатки спирта. Попробовали его на огонь — спирт не горел.

— Все ясно. Разбавил водой, подлец.

— Его бы, как тех за бухарку!

На этот раз совет цеха превысил свои неписаные полномочия. Он письменно предупредил кладовщика, что, если тот еще раз разбавит спирт, отдадут под суд, «так как каждый золотник материала, находящегося в кладовой, есть в настоящее время драгоценность».

Так зимой в опустевших цехах Устьевского завода появилась совещательная печурка. Она была одним из ручейков, по которым пробивалась в жизнь вдохновенная мысль труженика, осознавшего себя хозяином страны. А после того, как Ленин в труднейший год заметил эти ручейки, они слились в многоводье рабочего опыта. И опыт стал практикой миллионов.


Чебаков собирал по цехам протоколы этих советов, относил их в дирекцию. Он обходил темные зимние дворы, отгонял голодных собак, которые охотились за крысами, проверял заодно сторожей, и не обходилось тут без замечаний, если сторож спал. «Да что я проспал, Палыч?» — «Мог проспать». — «Кого?» — «Врага». — «Где он, враг?» — «Каждую минуту может объявиться. Если еще раз замечу тебя, позовем на совет». Иногда ему возражали из тулупа: «Да вы что, начальство?» — «Там узнаешь».

Шел Чебаков мимо пустых цехов, только теперь он видел весь завод не с колокольной вышки, а вблизи. И названия не всех еще цехов знал он твердо, и спрашивал сам себя: «Термитный, что ли?» Шел он на слабый огонек и, появляясь у совещательной печурки, осведомлялся:

— Не придумали еще, как из колокола пар для гудка давать?

— По-молодому треплешься, старый черт. — Это было дружеским приветствием.

— Я слушаю вас, господа изобретатели. — Присаживался у огонька и просил махорки на закурку. — Что выяснили с клеем, интересуюсь знать?

— Теперь в порядке. Дали чистый спирт, Мигалкин и сварил тот клей, который нужен.

— А почему разбавленный давали?

— Дунин выясняет.

Дунин все выяснил. Он вызвал к себе кладовщика.

— У тебя кладовая или шарашкина лавочка? Каждый день спирт хлещешь? Спирт для военного заказа припасен, а ты воруешь. Знаешь, что по нынешним временам за это и пулю получить можно?

— Я непьющий, — испуганно отвечал кладовщик.

— Продавал спирт? Менял? Слушай, ведь ты же ни в чем не замечен! — Дунин почувствовал в словах кладовщика правду и пожалел о своей резкости. — Менял?

— Менял на хлеб, но мало.

— Где же остальное? Куда дел?

— Потап Сергеич Брахин требовали, — запинаясь, сказал кладовщик, и капли холодного пота выступили у него на лице.

Дунин оторопел.

— Смотри, если в этом наврал. — Но он уже понял, что ему сказали правду.

Тяжелая это была правда. Как опустился Потап! Что с ним делать? А кладовщик продолжал:

— Я им говорил, что спирт идет на важный заказ. А Потап Сергеич распалились: «Да ты знаешь, кто я?!» А потом и говорит: «Не разобьют Красную Армию, если мне отпустишь, давай, одним словом».

Так оно и было. Дедка каждый день требовал у него спирту. Началось это еще в прошлом году. Брахин и сам угощался, и носил своим друзьям — Любикову и Грибкову, когда те заседали в исполкоме. Теперь и вспомнилось, что частенько разило от него спиртным духом. Спьяна и говорил Дедка правду, что нельзя ему и пол-отдела доверить («самого завалященького»).

В тот же день Дунин предупредил Брахина:

— Потап Сергеич, ты в кладовую не суйся. Честью прошу. Расчихвостим, как бог черепаху. Тут уж с тем, что раньше было, не посчитаемся. Сейчас дело не подниму, а в следующий раз плохо тебе будет. Не оберешься позора.

Ему не хватило дыхания. Он добавил шепотом:

— Ведь это подлость. Грязь и подлость!

Дедка понял, не разразился бранью, а только зло поглядел на Дунина.

2. Паровозы

В конце 1918 года заводу передали большую работу. Заказчиком опять была война. Заводу поручили чинить подбитые, изношенные паровозы. Едва дыша, как тяжелобольные, они подходили к воротам, и казалось, силы у них иссякли и за ворота придется их подталкивать. Медленно шли они по заводским путям, среди разбросанного, запорошенного снегом железа, подавая короткие хриплые гудки.

Но никто не сторонился на путях: дворы были безлюдны. Только покажется из будки женщина, ушедшая с головой в тяжелый тулуп, переведет стрелку, равнодушно подудит в медный рожок и вернется в свою будку. Долго ждет паровоз у закопченных ворот цеха. Ждет и остывает, — вчера, сколько можно было, приняли под крышу, слишком мало людей в мастерской, слишком мало у них сил.

Ждали на путях сормовичи, харьковчане, луганчане, коломенцы — немыслимо искалеченные, изломанные. Откуда только не посылали их сюда! Загоняли их на юге, на кавказских крутых дорогах, побывали они под обстрелом в деникинском кольце, уходили от англичан из Мурманска, пробираясь над самым морем по грозно оседающей каменной насыпи недоделанной дороги, увозили отряды из Перми, пробивались с хлебом к Москве и к Петрограду, вели тифозные вагоны, ждали на станциях, пока зароют умерших.

Уже давно в топках не было угля. Бросали туда сырые, неподатливые дрова, торф, которого хватало разве на четверть скорости, а в Прикаспии в топках сожгли три миллиона пудов сушеной рыбы — только этим и сохранили связь с Москвой.

Ждали «щукинцы», или «щуки», как их звали запросто, — последние довоенные паровозы, сильные и с высокой посадкой, красивые для своего времени, которыми можно было любоваться; ждали американские, еще более новые машины, — они успели пройти по Сибирской магистрали до того, как интервенты закрыли путь из Владивостока. И рядом с ними дожидались своей очереди давно состарившиеся паровозы, приземистые, покорного вида, с непомерной дымогарной трубой, напоминавшей огромную дамскую шляпу, которым машинисты дали кличку «Марья Потаповна». Ждал едва ли не весь паровозный алфавит — буквы «Ц» и «У», «К», «Э», очень старые паровозы с буквой «О», которые прозвали «овечками».


Но еще не сдавалась эта «овечка» времени. Куда там! Была это удивительно прочная и надежная машина, переходившая из эпохи в эпоху. Исчезли и «щуки», и «К», и «У». Разумеется, сошла с путей «Марья Потаповна», а «овечка» упрямо оставалась. Конечно, с магистралей ее вытеснили, ходила на пригородных линиях. После гражданской войны топку снова перевели с дров на уголь, а потом и на нефти походила «овечка». Ее время еще не миновало. Но пришлось покинуть и дачные линии. Видели «овечку» на маневровых путях, немного подновившуюся, с дымогарной трубой поменьше, — последняя, но еще долгая служба машины, старейшей на рельсовом транспорте. Толкала она грузы, о которых и подумать не могли ни создатели «овечки», ни машинисты двух поколений, водившие ее. Видели «овечку» на маневровых путях и после второй мировой войны, даже в канун семилетки. И ушла она в прошлое, когда на маневровые пути вышли тепловозы и ненужными оказались станционные водокачки.

Спасибо же тебе, «овечка», за долгую-долгую беспорочную службу!

Пришли (или пригнали их) на Устьевский завод и паровозы с буквами «ЭХ». От этих букв на борту паровоза и пошла унылая острота ремонтников.

— Эх, и угораздило же тебя! — сокрушались они, принимая паровоз. — И как только ты добрался до нас?

Откуда же?

Откуда… Да отовсюду. Не много было в стране заводов, которые так могли помочь изувеченной машине, как Устьевский. Вот и шли они, по приказу центра, издалека.

Видный инженер из Наркомата путей сообщения, старый, но крепкий человек выхоленного вида, с квадратной седою аккуратной бородой и холодными, неуступчивыми глазами, глубокий знаток паровозов, властно говорил:

— А что, Филипп Иванович, если дадим мы вашему Устьевскому другое и окончательное назначение?

— Какое же? — Дунин насторожился.

— Средний и капитальный ремонт паровозов, а остальное решительно вон.

Но в Дунине восставало универсальное устьевское мастерство.

— Нет, этак мы золотые руки растеряем. Остальное вон? Да как же? Школа наша пропадет. Потому-то и паровозы чиним, что все умеем.

— Ну, так будут еще лучше паровозы чинить.

— Буду вам возражать где бы ни пришлось!

Рядом с крупным инженером из Наркомата путей сообщения Адамов, небольшой, опиравшийся на две палки, в изношенном донельзя пальто, казался заурядным человеком. Он в паровозах не разбирался. Адамов глядел на паровозы, и сердце у него сжималось. Ведь они, эти тяжелые изувеченные паровозы, сейчас как бы представляли технику всей страны. Да и не только технику, а все распадавшееся хозяйство. Какая рана нанесена стране! Это возникало перед ним не в цифрах, — с цифр, как бы низко ни спустились они, никогда не сходит отвлеченность, — а в жестокой наглядной предметности. Удастся ли залечить тяжелую рану? Не износится ли вконец обветшавшая техника? Что же будет дальше? Конец большим городам и страна после распада станет колониальной добычей? В такие минуты у него пропадала вера, которую он добыл с таким трудом. И если бы то, о чем он мучительно думал, Адамов смог бы выразить в словах, он сказал бы себе: «Что бы дальше ни было, но я должен остаться с ними, даже если это обреченные люди».

А видный инженер не обнаруживал уныния. Он все пошучивал: «Вон сколько гостей! Со всех концов республики» — и не обращал на Адамова ни малейшего внимания. Этот инженер был просто техник, как бывает просто хирург, или просто бухгалтер, или просто только летчик. Он видел перед собой лишь материал и работу, которую надо сделать, да и все. Для Адамова, который не мог выехать за пределы поселка, вместе с паровозами пришли в Устьево и страдания родной страны. Потому-то он и волновался так, маленький, до чего же неказистый рядом со статным старым инженером, немощно опиравшийся на две палки.


Десять лет спустя в служебном кабинете в Москве горько плакал юноша, очень напоминавший лицом видного старого инженера из Наркомата путей сообщения, того самого, который передавал устьевцам заказ на ремонт искалеченных паровозов:

— Я не знаю, в чем вина деда, его арестовали неделю тому назад. Но почему же меня исключают из института?

— А ваш отец? — спросил Дунин.

— Отец убит в пятнадцатом году на фронте. Меня воспитывал дед.

Дунин звонил в институт:

— Слушайте, если сын за отца не отвечает, то уж внук за деда подавно.

Для Дунина так и осталось неизвестным: был ли тот видный инженер просто инженер и потому ничего не видел, кроме паровозов, которые пришли для капитального ремонта, или уже тогда таил в себе что-то опасное и потому предлагал так переделать Устьевский завод, чтобы он лишился своего универсального мастерства?


Часто ремонтники, приступая к работе, поражались:

— Ребята, ну как он ходил? Золотников у него нет.

— Водомерного стекла нет. Как же машинист обходился? Это не машина, а пожалуйте на тот свет.

— Потрудился, сивка…

— Машинисты пошли отчаянные…

— Теперь все отчаянные. Без этого не проживешь.

— И еще долго будем отчаянные. Такая наша линия.

На паровозах ремонтники различали следы опасных трудов во всех концах нашей страны. Тендер пробит пулями. Осколок гранаты угодил в тележку. Краска сошла струпьями. Подшипники сгорели. Но по наружной стенке котла, криво и наспех наведенная, шла грозная надпись: «Гибель своре белых бандитов», и на дверце под дымогарной трубой была нарисована пятиконечная звезда. А соседний паровоз все еще носит знаки короткой власти Скоропадского. На стенке под окошком машиниста написано: «Запорожьска». Хотя бы такой надписью гетман хотел убедить легковерных, что он и впрямь управляет особым государством, которое отделено от Москвы нерушимой границей.

И вот все эти паровозы, перетрудившиеся, подбитые, ждут на Устьевском заводе своей очереди. За воротами их встретит цеховой совет — никем не назначенные люди, которые помогают заводу и стране. Вечером они осмотрят все уголки машины, засунут электрическую лампу в лаз, засунут голову в топку. И пойдут возле совещательной печурки споры, в какой срок можно будет обратно выпустить на дорогу тяжело искалеченную машину.


И вот окончилась эта работа.

— Неужели же мы все-таки добили ее? — сам себя спросил Дунин. — И времени-то как мало было. Глазам Не верю.

На заводе остались только такие паровозы, которые уже нельзя было починить.

— И я себе не верю, — подхватил Чебаков. — Для такого дня не мешало бы, знаешь, Филипп Иваныч, того…

— Не проси, не дам. — Дунин понял его с полуслова, он, взглянув в просящие глаза старика, рассмеялся и махнул рукой. — Ладно, вот записка в кладовую. На мне ответ.

Принесли с полманерки спирта. Разводить водой не стали.

Чебаков вынул припасенную селедку, маленькую, ржавую, высохшую, в газетной бумаге.

— Селедкины мощи, — заметил Мигалкин.

— Ну-ну, не баре.

Старик вынул кусок хлеба, разделил на всех, вынул две луковицы.

А Дунин отвернулся. Непонятное волнение охватило его. Клубок подкатился к горлу.

— Что же ты, начальник? — Мигалкин тронул его за локоть, протянул стаканчик.

Дунин жестом отказался.

— Не пьет он, не пьет! — и огорченно, и восторженно отозвался Чебаков. — Такой он уродился. Помню, в старое время разве только стопку пива… Ну, с окончанием!

Старик крякнул, помотал головой, вытер обожженные спиртом губы, смахнул слезинку и, слегка пошатываясь, побрел в жалких, стоптанных валенках. Отойдя поодаль, он обернулся и озорно крикнул:

— Начальник! Филипп Иваныч! Ежели Брахин язвить будет, я скажу: мы с большого дела пили, разок по маленькой, а не попусту. Не паразиты.

Он словно угадал мысли Дунина. Солидный Мигалкин нацедил со дна манерки еще с четверть стакана, выпил и спросил:

— Что же дальше будем делать, начальник?


Спустя три дня Дунин, и Волчок, и еще двое устьевцев сидели в кремлевском кабинете. Они доказывали, что завод и теперь может брать на себя большие заказы, нужны только деньги и уголь… Ну, и картошка. Хлеба они не просили. Дунин с азартом говорил, что можно пустить все тридцать шесть цехов.

Густой голос спросил:

— Неужели все тридцать шесть? Мне, откровенно говоря, не верится. Нет сейчас завода, на котором работали бы все цехи.

— Хоть и не все тридцать шесть, товарищ Свердлов, — несколько менее уверенно ответил Дунин, — но за главные ручаемся.

— Допустим. — Свердлов приподнялся, натянув на плечи сползшее пальто, его знобило. — Возьмем на выборку один цех. Какой взять?

— Какой хотите, товарищ Свердлов.

— Вы говорили про трубную. Важный цех. Можете и его пустить?

— Можно, если прокат пойдет, а то мало заготовок.

— Сколько же у вас осталось хороших рабочих из трубной?

Дунин справился по записной книжке.

— Постоянных человек шестнадцать.

— Так с шестнадцатью пустить?

— Костячок. У нас сотня верных адресов. Знаем, куда люди делись. Один стан пока пустим. Остальные люди вернутся, как услышат. Они только и ждут.

— А инженеры?

— Совсем мало. И какие-то они равнодушные.

— Что это значит?

— Да как сказать. Если спросить их, ответят, не всегда понятно, но ответят. Но чтобы сами пришли — не бывает так.

Но это не удовлетворило Свердлова.

— Что же, места они своего не нашли или не ищут?

— Не чувствуется, чтобы искали.

— И все такие?

— Один — другой.

— Всюду так. И этот один, о котором вы сказали, товарищ Дунин, вероятно, дорогого стоит.

— Именно так.

— Зато остальным я бы от ворот поворот, — вставил Волчок.

— И это всюду можно услышать, — Свердлов с интересом посмотрел на него. — Только неправильно предлагать им сейчас от ворот поворот.

— Как же неправильно? — Волчок вскочил, несмотря на предостерегающий взгляд Дунина. — Известно же, кто не с нами, тот против нас.

— Верно, но это — предупреждение. Оно особенно хорошо звучит в поэзии или на плакате. А в практике надо добиваться того, чтобы они были с нами.

Но Волчок не сдавался:

— А если это такие, которых враг уже потянул к себе?

— Бывает, что потянет и по нашему недосмотру. Так надо такого назад перетянуть, если стоящий человек, «Кто не с нами, тот против нас», — повторил Свердлов. — Святая правда. Мы без нее и жить теперь не можем. Но, — он посмотрел на стенные старинные часы, — сейчас десять минут первого, или, как стали говорить, двенадцать десять. Так вот, если сегодня на двенадцать десять человек не с нами, то это еще не значит, что завтра к этому времени он не будет с нами. И таким образом, по вашему мнению, товарищ Савельев, ему надо показать от ворот поворот. Это чересчур просто, а потому и ложно. Мы ни в чем не должны уступать врагам и, конечно, не можем уступать таких людей, которые еще должны найти себя. Вы должны всюду, где это возможно, ускорять этот процесс — на то вы и большевики. Это и есть партийный подход. А мгновенный от ворот поворот — так можно усилить кадры врага и многих задержать в равнодушии.

Всем казалось, что Свердлов говорит спокойно. Он и оставался совершенно спокойным. И только Дунин каким-то особым чувством старого партийца уловил, что он взволнован, но не выдает своего волнения.

— Никем нельзя бросаться, а особенно инженерами.

Свердлов прошелся по кабинету и остановился возле Волчка. На Диму смотрели глаза и добрые, и строгие, и усталые.

— Думаю, что старые рабочие спецеедством не грешат.

— Конечно, — откликнулся Дунин.

— А почему?

— Да ведь старики умеют разбираться в людях. Видели они на своем веку разных инженеров.

— Верно, товарищ Дунин. А молодежь, бывает, клюет на левацкие приманки. Надо вам помнить об одном, товарищи. Когда мы взяли власть, то оказалось, что есть у нас партийные работники, идеологи наши. Знаете, что это? — Свердлов объяснил. — А вот знающих инженеров-то у нас почти и нет. Кржижановский, Красин, Елизаров, Довгалевский. Очень мало. Без инженеров никак нельзя нам. Техника без них мертва. Надо дорожить ими. Товарищ Дунин, неужели у вас только один, у которого нет равнодушия к заводу?

— Не совсем. Признаться, еще двое-трое под подозрением.

— Что-о?

Дунин умел и в серьезный разговор вводить такую шутку, которая помогала делу.

— Они под хорошим подозрением, так сказать.

— Ах, вот что!

— Присматриваюсь к ним. Один хотел уезжать, я его отговорил.

— Вот это по-партийному. И дальше присматривайтесь. Убедил я вас, товарищ Савельев?

Но на Диму нашел особый стих. Ему хотелось выговориться до конца. В такие минуты он становился задиристым.

— Не всегда это бывает так просто, товарищ Свердлов. Вот, скажем, вчера — дали нам билеты в театр.

— В какой?

— В Художественный. Смотрели мы спектакль «Царь Федор Иоаннович».

— И понравилось?

— Очень понравилось.

— Какое же это имеет отношение к нашему разговору?

— Имеет. Перед началом спектакля вышел к публике, ну… тот, который у них главный. Высокий, седой и хоть старый, а прямой.

— Станиславский?

— Он. И стал говорить о театре. И выходит у него так. У них, — Диме не хватало слов, — напирают на то… Одним словом, добиваются того, чтобы артист — если он играет нищего, то чтобы почувствовал себя нищим, студента — так студентом. И вот я подумал и даже хотел подойти к сцене и спросить, только неудобно как-то было. Ну, а если артисту скажут, чтобы он играл врага, без врагов какая же пьеса? И артист, скажем, — Дима подкреплял свои слова тем, что поднимал и опускал сжатый кулак левой руки, — почувствует в себе нашего врага, купца или белого генерала, как же с таким артистом быть дальше? Ведь он нашим врагом успел стать. Как же…

Никогда еще не было так весело в этом кремлевском кабинете. Свердлов хохотал, пальто упало у него с плеч. Смеялись и другие.

— Я с удовольствием поговорил бы с вами об этом, товарищ Савельев, но в другой раз. Но, думаю, вы и сами поймете, что неправы.

Дима тут же успел почувствовать, что в своей увлеченности, или, как говорил он, в своем стремлении «ставить вопрос на попа», дошел до забавной глупости.

С записками Свердлова устьевцы ходили по народным комиссариатам. Они добились угля — нескольких платформ ежемесячно, — картошки, денег. Деньги отпускали мешками. Так и шли к вокзалу с денежным мешком на плечах, а в вагоне всю обратную дорогу не спали, сидя с револьверами у своего багажа. И смеялись же над Волчком, а Волчок мечтательно подумал вслух:

— Вот он-то, верно, поставил вопрос на попа.

Могли ли они предположить, что человек этот, годами моложе Дунина, человек, в словах которого звучала глубокая и доступная всем партийная мудрость, так скоро уйдет из жизни?


Большую работу в Устьеве наладить не удалось. Работали по мелочам, и это угнетало народ еще больше, чем голод. Теперь в петроградских учреждениях приходилось ругаться из-за пустяков. В одно учреждение Дунин ездил за тоненьким карандашиком для Адамова, в другое — за пятью бочками мазута, в третье — за печатными бланками. На это уходила уйма директорского времени.

3. Лавочный посад

Поезд на Петроград шел в то время по полдня. Без всякой причины он стоял и стоял на станциях. Паровоз надрывался у семафора. Однажды у станции Груздевка, не дождавшись сигнала, пошли толпой на станцию. Дежурный сидел у телефона и разучивал на мандолине вальс «Молитва девы». Мелодию ему подавал дежурный с соседней станции. Дежурного поколотили, а потом привели в чувство водой и обещали в следующий раз поставить к стенке за такое издевательство над людьми. Он, молодой и франтоватый, плакал и просил прощения.

Станция Груздевка оставалась верна себе. В снежных сугробах стояли аккуратные, ничуть не пострадавшие уютные дома лавочников с теми же занавесками, с теми же столетниками на подоконниках, с теми же бойкими петушками на крыше. На всю округу только здесь и сохранилась сытая жизнь. На этой станции мешочники выгружали свои корзины, разносили по домам лавочников, а лавочники переправляли частями в Петроград. Сунуться с корзинками прямо в город было опасно. На вокзале в Петрограде к поездам выходили заградительные отряды. Выходить в Устьеве тоже не годилось — устьевцы могли приметить и потащить в Чека. Груздевка оставалась самым подходящим местом, чтобы через нее возить в город свинину, масло, мед, хлеб. Не таковы были лавочники, чтобы самим ездить на Волгу или на Украину, болтаться на буферах, набирать вшей. Они сидели дома, посредники между голодным городом и мешочниками, следили за причудливым ростом цен, прятали у себя груз, топили баню для мешочников, готовили им для обмена ситец, нитки. Лавочники знали, что происходит на линии. И дежурный порою забывал о жестоком наказании.

Однажды за семафором ждали гораздо дольше, чем обычно. В этот день в Груздевке стряслось, видимо, другое, посерьезнее, чем с мандолиной. Мешочники повскакали с мест, подались с узлами и с корзинами к дверям. Устьевцы, сидевшие в вагоне, смутно о чем-то догадались. В вагоне началась свалка, но мешочники пробились к выходу. Вслед им неслось:

— Шпана мешочная, почем соль?

— Возьми опорки за свинину!

— Дрова грузить гоняли вас, саранча?

— А, и ты здесь, идол!

В человеке, который низко надвинул на лоб меховую шапку, узнали Никанорова. Он бросился наутек.

— Пусти, говорю…

— Мешок оставь…

— Ос-ставлю я тебе…

— Яйца везешь? Вези яичницу! — Корзина с размаху летела на пол.

— Отдай корзину!

— На, лей прямо на сковородку.

Потом лишь узнали, что в Груздевке остановился заградительный отряд и мешочников предупреждали об этом долгим стоянием за семафором. Лавочники кормили и одевали дежурного и позволяли волочиться за своими дочками.

Все эти годы голода лавочники, осевшие на этой станции, богатели еще больше, чем прежде. Они набивали тайники золотыми монетами, мехами. В домах посадских мещан появилась городская старинная мебель, а в особо запасливых семьях — по два рояля, по десятку граммофонов.

— Они дворян в Питере раздевают, — говорил Дунин, — зажиточную интеллигенцию, Но неужели это все останется при них? Дудки.

Все эти годы еще сильнее, чем прежде, разгоралась никогда не утихавшая вражда устьевцев к соседнему лавочному посаду. Поминали ему его сытые дома и поколоченного франта дежурного, мешочников, которые прыгали из вагонов за семафором, отца и сына Протасовых, дачную гвардию. Долго лежала непроходимая черта ненависти между соседними посадами. О старой вражде стали забывать лишь лет через пятнадцать, когда уже не осталось лавочников в Груздевке.

4. «Гармонью по бюрократам»

Этой томительно тянувшейся, хотя и близкой, дорогой Дунин часто по делам завода ездил в город. Иногда он брал на помощь гармониста Леньку. Ленька, чтобы не было скучно в поезде, возил гармонь. В промерзшем вагоне он наигрывал польку-бабочку, и люди, согреваясь, постукивали в такт ногами. Вагоны ходили невероятно переполненные. Но для Леньки всегда оказывалось место. Его гармонь знали на линии.

— Гармонист! — кричал ему старый крестьянин. — Садись тут!

Он держал с собой вилы, как свечу, рядом с ним было свободно — боялись напороться.

Красноармеец, ехавший в отпуск, хлопал Леньку по плечу и предлагал:

— Сыграл бы ты «Горы Урала, я вас вижу вновь, политые кровью красных удальцов». Знаешь?

Красноармеец подтягивал:

«…наш комиссар любимый по фронту проехал, сомнем, ребята, белых, не страшна смерть, вскричал».

— Ну да! — доносилось из угла. — Комиссары верхом не ездят.

— Наш умеет, — не очень уверенно возражал красноармеец.

Он развязывал вещевой мешок и предлагал Леньке большой кусок серого сахару.

— Чего там горы Урала! — кричал старый крестьянин. — Нашу новгородскую знаешь — «Вечор поздно из лесочка…»?

Ленька играл и это.

— Сахара у меня нет, — говорил старик, — не наменял. Вот вилы добыл вместо сахара. А хочешь репы пареной? Осталась. Хороша репа, зимняя, сладкая, что твой ананас.

— А что такое ананас? — Ленька не знал.

— Барское кушанье.

В городе Дунин и Ленька ходили по учреждениям, Ленька — с гармонью через плечо, Дунин — с огромным брезентовым портфелем. Иногда он посылал Леньку на склады.

Учреждений становилось больше от приезда до приезда, и между ними блуждали важные дела завода. Каждый раз оказывалось, что Дунину надо обращаться в какие-то новые места, к людям, которых раньше не знал. Учреждения все время переезжали из дома в дом, с одного этажа на другой. У подъезда стояли ломовые подводы, на них нагружали перевязанные бечевкой канцелярские дела, пишущие машинки, и сотрудница, накинув на плечи легкое пальтецо, хлопотливо указывала, что куда положить, а иногда и плакала от бессилия совладать с суматохой. Завхозы, всегда почему-то одетые в военную форму, прикрепляли номерки к стульям. Грузчики тащили по лестнице тяжеленные, шкафы прошлого века и орали простуженными голосами: «Зашибе-ем».

За столами сидели женщины совсем не конторского вида. Голод крепко потрепал их. Одеты они были грязно и неряшливо, но причесаны чопорно, вроде прежних дам. Совсем молодые девушки, пересмеиваясь, стайками бегали по лестницам. В коридорах их ждали пожилые женщины, должно быть матери, с рыночными корзинками в руках. Эти приходили узнать, не выдают ли чего съедобного в учрежденческой лавке.

Каждый раз к приезду Дунина на вывесках появлялись новые, многосложные названия, каждый слог заключал в себе целое слово, а то и два, и нелегко было разобрать это.

Но особенно сердило Дунина то, что уж слишком много ответственных работников встречал он здесь. Он легко различал среди них чужих людей. Откуда вдруг они взялись? Год тому назад духу ихнего не было в этих комнатах. Они бастовали, отсиживались дома, запутав на службе дела. Они тайком получали жалованье от старых хозяев, ждали их возвращения. Потом, когда вполне убедились, что без работы не получишь и четверки хлеба, когда узнали, что кого-то из них погнали на уборку огородов, на резку торфа, потащились в старые служебные дома. Теперь многие спешно меняли обличье. Оделись во френч, раздобыли высокие сапоги. Новый хозяин еще слаб был в конторских делах, они же эти дела знали до тонкости. Они могли путать на пользу себе, представлять пустяковое неотложным. Появились дощечки на дверях: «Без доклада не входить». Сначала Дунин пытался терпеливо объяснять секретарям свои дела, но скоро, — когда, запутавшись в названиях и в адресах, блуждал по коридорам, когда возле кабинетов приходилось подолгу ждать без толку, — начал ругаться. У него завелись враги среди этих людей, они задерживали дела, выдвигали неожиданные возражения. Филипп хорошо видел, что это пустые, хотя и ловкие, слова, но ловких слов для ответа не находил и ругался еще крепче.

— Откуда вы знаете, товарищ, что на этом заводе есть фары? — важно спрашивал один из таких администраторов. — Я не знаю, а вы знаете. Может быть, вам известно, что там мазут есть? Сообщите нам, пожалуйста, будем очень благодарны.

— Запросить-то можно…

— А мы против излишней бумажной переписки.

— Так позвонить хотя бы.

— Звонил, выясняют.

— И долго будут выяснять?

На него смотрели так, словно он задал неприличный вопрос.

Ну как такому объяснить, что совещательная печурка многое знает, и знает наверняка? Не поймет.

— Шеллак! — уверенно продолжал администратор. — Все просят шеллак. Выдаем в случае крайней необходимости.

— А броневик не крайняя необходимость?

— Вы акт составили, что новый клей не держит прокладку. Мало акт составить! Мы пришлем комиссию проверить.

Сколько раз Дунин бегал по этим комнатам, для того чтобы дотолковаться насчет Мигалкина. Тут-то и взяли Мигалкина на какой-то особый учет. Теперь не могли найти списков этого учета и вовсе забыли, что́ это был за учет. Даже стали спорить, что списков и не было. Но Мигалкин, аккуратный человек, показал бумажку со штемпелем этого самого учреждения.

— Ленину телеграмму пошлю! Ленину! — обещал Дунин.

И вдруг очень быстро все разрешилось. Тотчас составили бумажку, что Мигалкину и всей его партии разрешается вернуться на прежний завод.

— Не подумайте, товарищ, что вы меня испугали телеграммой, — говорил администратор, подписывая долгожданную бумажку. — Просто я…

На этот раз у него не хватило ловких слов.

«Как мне с ними разговаривать? — уныло раздумывал Дунин, бродя по огромному дому, пересеченному прокуренными полутемными коридорами. — Как их толкать?»

Заведующий отделом отказался сам разбирать вопрос о тоненьких карандашиках («Ерунда какая!») и отослал к сотрудникам. Те долго удивлялись, почему нужны именно тоненькие карандашики. Не прихоть ли? Очень не хотелось им рассказывать, что есть на заводе тяжелобольной инженер, у которого почти парализована рука, что его пальцы в силах держать только тоненький карандашик.

На двери одной комнаты Дунин увидел удивительную надпись: «Вали без доклада». Ну как было не узнать, кто же сидит за дверью!

— Мучаешься? Плутаешь? — так встретили Дунина.

Перед ним сидел такой же, как он, недавний рабочий. На нем мягкая старомодная фуражка синего сукна. Один глаз у него чуть подергивается, будто подмигивает. На столе стоял монументальный чернильный прибор из мрамора и груда ведомостей. Он что-то выводил на ведомостях цветным карандашом.

— Да, лучше с беляками воевать, чем с конторскими душами. Но… воюю. Я тут второй месяц.

— Откуда?

— С Айваза. Ты ко мне?

— Вряд ли. Тоненькие карандаши не ты делишь.

— Чего ж зашел?

— Любопытно.

— Ходили и такие.

— Да на твою дощечку, как на огонек, должны бежать.

— Всякие были. Не тебе одному любопытно. Я о этой дощечки и начал войну с конторскими душами. Думал, очухаются, снимут свои дощечки. Ни с места. Слышу, посмеиваются: посмотрим, как он справится, повалят к нему без счета. Верно, валили. Хоть и не ко мне надо, а валят. Приходили даже на почту жаловаться, что посылку с хлебом украли. По семейным делам ходили. Ничего, терпел. Бывало, возьму кого за руку и веду вот к тому, что «без доклада не входи». Говорю: «Три часа у тебя товарищ ждал, не дождался, ко мне пришел». Они кому-то пожаловались, что я систему ломаю. Копали по-всякому. Раз за весь день ни одна женщина не пришла. Слышу, фырчат. Смотрю, на моей дощечке приписано — вали, значит, без доклада и прибавлено: «коли мата не боишься», Я утром, как пришел, не посмотрел. Ну, тут я обещал их в Чека отослать. Вот воюем. Нас, брат, тут еще мало. Поступай и ты сюда.

— Завод не пустит.

Разговорились.

— Дряни у вас тут хоть отбавляй.

— Хватает. Один, понимаешь, все по-новому говорит, не поймешь, что прохвост. Без мыла к тебе лезет. Есть такие. Может сказать «товарищ», а так скажет, что выходит будто «ваше благородие». Другой скажет «товарищ», и слышишь ты, что это не «товарищ», а, мол, хам ты, хам, куда залез. Всякие бывают. Но есть и без подвоха — человек как человек, есть честные, хорошие люди. Так из-за чего ты тут бьешься?


Хлопоты насчет шеллака кончились скандалом. Приехала какая-то комиссия, походила по заводу. Сначала держалась приветливо, а перед отъездом — недоступно.

Опытный человек спрашивал потом в дирекции:

— Пакеты комиссии с собой дали?

— Какие пакеты?

— Индивидуальные. Маслица, если у вас есть, сахар, чего-нибудь копченого.

— По шее им! Маслица и на больницу нет.

— Свинью подложат.

И вот целые дни просиживал Дунин в огромном доме, пересеченном коридорами. Вместе с ним дожидался Ленька. Секретарь не пускал их в кабинет заведующего отделом.

Когда надоело ждать, они оттолкнули секретаря и вошли в кабинет.

Кабинет был огромен и высок, как зал, устлан тяжелыми коврами. Потрескивали две печурки: одна возле колонны, а другая возле мраморного камина. На камине Аполлон приладил лиру поверх циферблата. Вероятно, у часов раньше был музыкальный звон, но теперь они не ходили и не звонили. Прихода двух людей не заметили. Дунин и Ленька опустились в золоченые кресла. Прислушавшись к разговору, Дунин вытаращил глаза. Его гнев утих на минуту.

За огромным столом, который был поставлен между двумя колоннами, шел громкий, временами горячий разговор. Говорили и спорили человек десять, одни из этого большого дома, пересеченного коридорами, остальные из других домов. Пожилая стенографистка, примостившись у края стола, записывала речи и нерешительно опускала карандаш, когда разговор переходил в быстрые реплики, которые невозможно передать на бумаге так, чтобы каждая была точно отнесена к определенному человеку.

Десять человек разрабатывали проект переустройства работы курьеров. Отныне курьеры не будут ходить по разным учреждениям. После окончания занятий, когда уже запечатана и приготовлена вся почта, курьеры из всех учреждений города сходятся в один дом и там обмениваются корреспонденцией.

Заседание вел хозяин огромного кабинета — начальник отдела, который задержал заводу шеллак. Нельзя было сказать, что этот человек живет в голодном, наполовину пустом городе. Единственным признаком какой-то перемены в его жизни был мешковатый френч. Впрочем, и френч был сшит не из плохого сукна, и шею подпирала узенькая полоска белоснежного воротничка. Казалось, что френч он надел наспех и случайно на весь день остался в нем. А остальное было прежним — розовое лицо, полные, отлично выбритые щеки, редкие, гладко зачесанные волосы, большие круглые стекла пенсне и выхоленный ноготь на мизинце, которым он постукивал по столу.

«Таким вот кладут в машину «индивидуальные пакеты», — с ненавистью подумал Дунин. — Знаю я тебя. Такие тайком от хозяев жалованье получали, чтоб не работать у нас».

Начальник отдела уточнял проект. Он веско разбирал расхождения. Одни предлагали уставить зал скамейками. Курьеры сдают почту одному человеку, а сами ожидают на скамейках. Специальный человек, назовем его «вызывающим», сообщает, в какие адреса прибыла почта.

— А курьеров тысячи, — раздается реплика. — Вызывать он будет два дня.

— Курьеров тысячи, — продолжал оратор. — Но можно провести в виде опыта…

Впрочем, есть другие предложения. Устроить столы с перегородками, для каждого учреждения перегородка. Курьеры встречаются возле перегородки. Наконец, в проекте переустройства курьерской службы предусмотрена система шкафчиков.

Дунин и Ленька вернулись в приемную.

— Долго они там? — спросил обуховец у секретаря.

— Они там будут долго, — с ударением на каждом слове отвечал секретарь.

— А шеллак? У меня же броневики ждут.

— Не знаю, товарищ.

Они посидели еще в комнате секретаря и узнали, что обсуждение проекта переустройства курьерской службы вдет уже второй день. Дунин провел рукой по лбу, словно отгоняя назойливую мысль, вдруг взял у Леньки гармонь, открыл ногой дверь в огромный кабинет и заиграл. Секретарь метнулся к нему. В огромном кабинете повскакали с мест. Дунин играл «Интернационал», играл громко, как мог, переходя с одного лада на другой.

Если бы вчера Дунину сказали, что он так поступит, он не поверил бы. Но сейчас он не мог совладать со своей яростью.

В приемную бежали из соседних комнат. Полный начальник отдела, побелев от непонятного страха, хватался за телефонную трубку.

— Дикарь! — кричал он, задыхаясь, над ухом Дунина. — Вас выведут.

А тот неистово растягивал гармонь. Рабочий айвазовец, прибежавший на шум, был в восторге.

— Так их! Так их! Давай. Дуй гармонью по бюрократам!

— Коменданта сюда!

Дунин сдвинул гармонь, встал и, бледный, дрожа от напряжения, шагнул к начальнику отдела.

— Ну, — спросил он, — какой такой комендант запретит мне «Интернационал» играть? Зови коменданта!

— Играть можно. — Человек с розовыми щеками струхнул и поправился. — Играть, конечно, можно, только в положенные часы и, так сказать, в определенном помещении.

— Положенные часы! — кричал Дунин. — Третий день насчет курьеров рассуждаете. Колчака нет? Деникина нет? Что есть? Мигалкина нет? Вы одни есть? Индивидуальные пакеты?

— Демагогия! — строго повысил голос человек с розовыми щеками.

— Слова такие узнал? Маркс у тебя в кабинете висит. Вывеска в порядке. Я ночи не сплю. Ты-то спишь. Я до Свердлова доходил. А у тебя который день сижу. Я тут неделю болтаюсь. Броневики не могу выпустить. Стой, не уйдешь в кабинет! Смотри, я возьмусь за трубку. Я, брат, серьезные телефоны знаю.

Собравшиеся стали молча расходиться. Через пять минут Дунину вручили ордер на шеллак. В огромном кабинете возобновилось прерванное заседание. А тоненькие карандашики Дунин, нарушив закон, купил по высокой цене у спекулянта на барахолке.

— Черт с тобой, на! — Он протянул ему деньги.

— Ленты для пишущих машин нужны? — Спекулянт не обиделся.

Дунин не ответил. Перед ним все еще стояла комната, в которой обсуждали проект реорганизации курьерской службы.

5. Голод

Глубокой осенью уже не на двух улицах, а во всех жилых домах зажегся свет, которого прежде почти не было в поселке. Совпали в этом дне и первая годовщина Октября, и первый свет «лампочки Ильича». Обитатель дома, обычно человек искусный в разных ремеслах, сам сверлил стену, помогал монтеру вести шнур, наскоро узнавал о катоде и об аноде. Делали это радостно, иные, правда, недоверчиво. Многое скрашивала лампочка Ильича, даже самый голод, и жгли ее нещадно, словно не могли насмотреться. Но с начала зимы лампочка стала гореть слабее. Мало воды собиралось у плотины. Свет в посад давали два раза в день: утром — пока растопляли печь и человек собирался на работу, и еще раз — вечером.

Затемно Чебаков поднимался по скользким ступенькам на вышку, раскачивал колокол и видел, как в домах ненадолго загорались лампочки. Послушав, как в Заречье замирали глухие волны звона, старик высовывал наружу голову. Раньше посад отвечал на звон неясным шумом — хлопали калитки, скрипели шаги на снегу, слышался говор, десять тысяч человек шли к главным воротам. Теперь поселок отвечал глубокой тишиной. Поодиночке проходили к заводу молчаливые, окутанные тьмою люди. В окнах сразу гас свет — на станции выключали рубильник. Ударив еще раз-другой, Чебаков спускался с вышки.

Зима была не такая длинная и не такая холодная, как в прежние годы, но тянулась мучительно долго. На улицах по ночам стояла глубокая-глубокая тишина, и даже человек, проживший здесь много лет, нет-нет да и вздрогнет. И не то чтобы он боялся хулиганов, которые, говорят, рядятся мертвецами и выскакивают из-за сугробов, а непривычно становилось от безмолвия, обступавшего человека. Обо всем она говорила ему, эта тишина, — о том, что поселок опустел, что дома обессилены тифом и голодом, что вместо света бо́льшую часть суток за окнами бессильно дрожит желтая, мертвенная мигалка с тоненькой веревочкой фитиля и мигалка пропадает в пяти шагах. В иные дни поселок казался вымершим. Три дома заколочены, в одном еще живут, но как трудно живут. И так на всех улицах. Со стороны дороги хрипло гудели паровозы — то ли вызывали толкача на подмогу, то ли теряли в топке последнее тепло. Собаки, пролаяв коротко и без силы, сразу начинали выть, и не было конца вою.

Сломан деревянный настил по краям улиц — его растащили по ночам на дрова. Сломаны навесы на базаре. Блестят от солнца сосульки на срубах колодцев. Но у колодцев пусто. Женщины не задерживаются с разговорами. Набрав воды, сразу уходят с коромыслом. Они идут, пошатываясь от слабости. Редко-редко пролетит галка. С весны мальчишки стали ловить птиц на удочку: нацепит на крючок приманку и ждет, пока накинется голодная галка. Так и переловили почти всех галок и голубей.

Только мальчишки еще оживляли улицы. Хоть и голодные, и оборванные, а все мчались на одном коньке к полукруглому каналу, где невские ветры подбирали со снегового покрова колючую крупу и закручивали ее в высоких смерчах.

В такой день Дунина на улице окликнул Чебаков. Дунин почуял, что старик выпил.

— Где это ты постарался?

— Племяш привез. Говорит, что первейший автоконьяк. Добытчик он по этой части. Поднес и мне.

— Надо ли тебе это сейчас? Ведь не от радости пьешь.

— Оно бы и не надо. Попробовал я для бодрости духа. Заскучал, думаю, поднимет ли дух, как раньше. Только ничего автоконьяк не поднимает. Я, видишь, в колонию ходил последнее барахло менять. Иду мимо бараков, где австрийцы жили, я там гвозди раньше тягал. Теперь смотрю — ничего не осталось. Остатние бревна брудеры увезли. Все им мало. Пришел домой, а тут племяш подвернулся.

На Дунина смотрели воспаленные, голодные глаза.

— Может, мне и конец, старому черту…

— Отоспись. Что с тобой? Ведь как крепился. Любо-дорого глядеть было, Палыч, дорогой мой. Ты не сдавайся. Переломим это время.

— Может, и конец. — Чебаков плохо слушал то, что говорил ему Дунин. — Умру я, так ты пролей слезиночку, а меня, старого черта, на тавот перегони. Все польза.

— Брось, брось, Палыч. Не тебе так говорить.

— Да ведь мрут. Может, и мне подходит. Ну, прости, начальник, что расстроил я тебя. Родион-то пишет?

— Редко, Палыч.

— Все болеет?

— Вот об этом не пишет.

— Да, такой он. Ну, прости…

Умирали от тифа, от тяжелой простуды, которую звали испанкой. Пандемия, прошедшая после мировой войны по всему земному шару, задела и Устьево. И как задела! Доктор Сухин сбивался с ног. Иногда он засыпал у больного. Часто умирали от голодной водянки. По десять и по двадцать гробов стояло в иные дни на кладбище. Пасхалов все куда-то уезжал. Дьяконы Аникин и Поленов скороговоркой отпевали. Они одни и ходили здоровые среди гробов. Родня, провожавшая покойников, едва держалась на ногах. Аникин и Поленов торопливо помахивали кадилом, которое и не курилось. Они объясняли верующим:

— Ладан привозили с палестинских гор и со старого Афону. Теперь туда проезда не стало. Который на руках остался, так слишком дорог.

Но если хорошо платили за последнюю службу, то кадило курилось. Однажды на похоронах обезумевшая от горя женщина крикнула Поленову:

— Вчерась за ладан петуха взял? Патлатый…

Она вырвала холодное кадило и бросила его на землю.

Поленов на всякий случай сразу побежал, жаловаться в Совет. Он клялся, что ладаном не торгует, что вчерашний ладан доставала в городе родня помершего, что не было ни петуха, ни квочки. Говорил, что тяжело ему отпевать по десяти в день и считают его вроде как врагом. Так нельзя ли объявить народу, что Поленов вовсе и не враг? Ведь он отпевает и тех, кто от тифа помер, не отказывается, а может заразиться. В общем, кому и обида, что кадило холодное, но он этому не причинен.

— А детям ты причинен, что сюда приходили? Мы это расследуем. — Брахин сверлил его злыми глазами.

Поленов затрясся еще неистовей.

— Одна Ольга Агафангеловна!

— А откуда вы знаете, гражданин Поленов, бывший наш слесарь? — спросил Брахин.

Он, казалось, особенно ненавидел церковников.

— Кому же еще?

— Кому? Кадило твое холодное, а зло от него большое.

— Одна Ольга Агафангеловна! Она одна, — уверял Поленов.

За неделю до того в Совет, когда там заседал президиум, явилась группа школьников. Школьники подошли к столу президиума и остановились.

— Чего вам, ребята?

Тогда ребята встали перед комиссаром продовольствия и сказали хором:

— Мы к тебе.

— Зачем?

Ребята стали бросать в него кусками хлеба. Тяжелые, как камни, куски, в которых дуранды было куда больше, чем хлеба, со стуком падали на стол. Дети плевали им вдогонку.

— Какой хлеб выдаешь! — кричали дети.

За столом президиума не сразу нашлись.

— Говори, кто подучил вас! — Брахин схватил одного школьника за воротник. — Говори, не то в тюрьму отправлю.

Курьер пошел за родителями. Дети сидели на диване, болтали ногами, гримасничали, чтобы обратить на себя внимание. Но заседание шло своим чередом.

Через полчаса пришли родители, президиум Совета стал выяснять с ними, кто же подослал детей.

— Вы понимаете, дуры, чем это пахнет? — Брахин грозил костлявым пальцем. — Тюрягой!

— Разве мы такое могли! — женщины ожесточенно отрицали свою вину. — Чтоб своих ребят посылать на такое дело! Враги мы, что ли?

— А сами на меня кричали, — вспомнил комиссар продовольствия.

— Что ж, на тебя и покричать нельзя? Безгрешный ты?

— Корзинкой на меня махали…

— Ну, и корзинкой… А ребят в такое дело тащить не будем. Манька, кто научил?

Ребята смеялись, потом перешли в рев. Манька, плача, ответила:

— Ольга Яга.

Узналось, что подучила старая учительница, Ольга Агафангеловна, которую дети звали «Ольга Яга». Она насобирала кусков хлеба с дурандой, раздала их детям, точно рассказала, в кого надо бросать кусками, приговаривая: «Сам-то семгу лопаешь и лакаешь шампанское». Но дети забыли новые для них слова.

Давно знали Ольгу Агафангеловну, старую поповну. Лет двадцать учила она в церковной школе. Учились у нее и те, кто заседал теперь в Совете. Два года назад, после Февраля, еще у Реполова требовали, чтобы эта «учительша не ставила ребят на колени». При Керенском старая поповна стала почитательницей Пасхалова и водила народ в его церковный клуб, что за оградой собора. Когда Дунин принимал поселок, поговаривали о том, что надо выгнать Ольгу Агафангеловну из школы, но забыли. Ходили слухи, что по вечерам она собирает детей у себя, что Пасхалов, а если он в отъезде, то Поленов тайком учат ребят катехизису. Опять хотели проверить и выгнать Ольгу Агафангеловну и опять забыли — подошли тяжелые заботы. А тут и старая поповна как будто стала другой. Перед первой годовщиной Октября она украшала с ребятами школу гирляндами из веток елки, учила ребят петь «Интернационал», подыгрывая хору на жиденькой скрипке. Она, казалось, с увлечением дирижировала смычком, забывая поправить растрепавшиеся космы, и покрывала детские голоса дребезжащим старушечьим дискантом. И в день годовщины Октября она прошла с ребятами мимо трибуны под песню.

После ухода ребят и родителей в президиуме помолчали. Каждый что-то думал про себя.

— Вот что, — сказал комиссар продовольствия, — дайте мне другую работу. Не могу я больше по продовольствию.

— Но, но! Разразился. Деликатный, — пробурчал Брахин.

— Не в тебя кусками бросали. Думаешь, легко это…

— Н-да, нелегко, конечно, но держись. Молодой — так учись у нас. — Брахина что-то томило.

Он чувствовал, что не так говорил с голодными женщинами, но не признавался в этом себе. Брахин и мысли не мог допустить, чтобы в чем-нибудь он оказался неправым.


Прошло несколько дней с тех пор, как на темной улице Дунину встретился тоскующий Чебаков. Очухавшись, Чебаков прибежал к нему и смущенно говорил:

— Нагородил я тебе тогда. Ты забудь…

Но Чебаков решительно отрицал, будто был пьян:

— До пьяна мне далеко было. Так… хвативши шел, а это, сам знаешь, не то.

— Ладно, я забуду, а ты иди-ка на недельку в санаторий, — предложил Дунин.

— Куда это?

— На поправку. Сохранять вас, старых, будем, а то… тавот со слезинкой. Ты что сегодня ел?

— Как все — жареной водички.

— Бери записку.

План созрел на партийном комитете. Долго обсуждали вопрос о том, как поддержать и сохранить ослабевших. Пошли на совет к доктору Сухину и не сразу могли точно определить свой вопрос.

— Орест Сергеич, ну сколько надо дать человеку, чтобы он хоть мало-мало опять в силу вошел? — спрашивал Дунин.

— Чтобы крепче был, — добавлял Воробьев, — хоть на время.

— А потом, как ослабнет, опять его укрепить.

Сухин не переспрашивал, чтобы не подчеркнуть неуклюжую форму вопроса. Он угадывал мысли пришедших.

— Главное — это жиры.

— Жиры, — безнадежно откликался комиссар продовольствия. — Ну где их достать?

— Прошу минуточку обождать, — сказал Орест Сергеевич. — И обождать, извините, в темноте.

Доктор взял со стола лампу и задумчиво улыбнулся ей. Лампа была старая, с синим жестяным абажуром, который поднимается и опускается на железном столбике. Абажур был весь исчерчен перочинным ножичком — алгебраические формулы, треугольники, смешная рожица и латинское слово. С этой лампой на столе готовил уроки сын Ореста Сергеевича. Сын теперь там же, где рабочие помоложе, — на фронте.

В раскрытую дверь они видели, как Сухин, кутаясь в черное, столько лет знакомое поселку пальто, перебирает на полке бумаги. Президиум партийного комитета, президиум городского Совета ожидали в молчании. Изменился Орест Сергеевич, очень изменился с тех пор, как советовал, бывало, рабочему: «От сорока болезней, друг, прими сороковочку», — с тех пор, как спрашивал Башкирцева, сказано ли у Маркса о том, что в обществе будущего прекратятся эпидемии и не останется неизлечимых болезней. Он сгорбился и стал тише, и вовсе не слышно прежних шуток, порою таких колючих, что больной, незнакомый с доктором Сухиным, мог подумать — недобрый это человек.

— Вот, — сказал Сухин, возвращаясь, — видите, табличка. Тут указано, сколько содержится жиров в разных продуктах. Сметана — 17 процентов. Масло сливочное — 85 процентов…

— Ого! А картофель?

— 1,4 процента.

— Та-ак… Хлеб? — спрашивает комиссар продовольствия.

— В среднем 1,7 процента.

— Н-да…

— Я тут одной работкой занялся, — как бы неохотно начал Сухин. — Может быть, следует повысить питательность хлеба. Я слыхал, вы ожидаете рыбу?

— Да, везут, но немного.

— Рыбу, соответственно обработав, использовав и потроха, и кости, надо замешивать в хлеб. Питательность сильно повышается, только хлеб невкусный, вроде колобка.

— Колобок, когда свежий, ничего.

— Так как же, Орест Сергеич, человека укрепить? — спросил Дунин. — Надо старикам нашим помочь. Замечательный народ. Верные наши люди. А мастера какие! Все умеют.

— Жиры, — повторил Сухин. — Жиры — это топливо человеческого организма.

Да, они это знают. С Волги, с Украины, с Приуралья тайком везут эту драгоценность в Груздевку, откуда она расходится по Питеру, где за жиры платят сумасшедшие деньги.

Уходя, Дунин сказал вполголоса:

— Вам, Орест Сергеич, не надо ли чего? Чего-нибудь подкинем. Вы скажите. Мало у нас, но что-нибудь выделим.

— Нет, нет, — торопливо заговорил Сухин, — благодарю вас. Что у рабочих, то и у меня. Не беспокойтесь, пожалуйста.

С лампой в руках он проводил их до крыльца.

— Скелет стал, ноги дрожат, — заметил на улице Воробьев. — На одной капусте сидит, знаю.

На улице их сразу поглотила тишина, полное безлюдье. Темно и тихо было на полукруглом канале, где два года назад зимней ночью лицом к лицу стояли Буров и шпик, до того струхнувший, что держался за собачку, и нет больше сторожа у белого дома. Темно и тихо у пожарного депо, где озоровали сиреной. Так тихо, что слышен одинокий шаг на другом берегу реки.

И в глубокой этой тишине еще долго спорили и перебивали друг друга люди, составляющие президиум комитета, Совета, руководство завода.

— С больницей я столкуюсь, — пообещал Дунин, — чего и завод даст. Продком жиры добудет.

— Откуда? — в отчаянии закричал комиссар продовольствия.

— Где хочешь. А стариков сохраним. Без них заводу не жить.

— Надо обложить тех, у кого коровы остались.

— Порежут они коров.

— Добывай жиры.

— Честное слово, налет на лавочный посад сделаю.

— Хоть укради.

Сговорились с больницей. Там спешно отделали пустовавшую палату. Поставили двенадцать коек. В Питере добыли бочонок говяжьего жира.

6. Санаторий 1919 года

Палату предоставили старикам, которых посылали на поправку. Держали их тут неделю, две. В графе «диагноз» врачи всем писали одно и то же: «Истощение от голода». Врачи находили и другие болезни, но лечиться от других болезней было некогда, да старики и не хотели. Сначала старикам было скучновато одеваться в больничные халаты, сидеть без дела, ходить по коридорам. Было как-то странно признать голод болезнью и потому ложиться на больничную койку. И не могли привыкнуть к тому, что угловую, свежевыбеленную палату, в которой собрали стариков, называли санаторием.

Утром отдыхающим несли чай, вернее, кипяток с отваром листьев. Давали кусок хлеба и кусок сахару. В полдень появлялась каша с говяжьим жиром, суп с воблой, иногда чечевица. Вечером опять несли «чай высокого», но уже без сахара. День заканчивался ужином — давали кашу, но поменьше, чем днем, и говяжьего жира в ней также было беднее. По воскресеньям к вечернему чаю приносили жаворонка из темной муки, выпеченного на патоке. Раньше в жаворонке полагалось быть глазку из изюмины. Теперь изюму не было, но из внимания к старикам больничный повар заменил изюминку крошечным угольком, и глазок получился, хотя и несъедобный.

Старики больницу знали издавна. Случалось им тут раньше лежать после увечья в цехе или после кулачного боя возле Ширхана. Бабы тайком передавали в окно водку. На второй этаж бутылку водки поднимали на связанных полотенцах. Но теперь на полотенцах не подняли бы даже целую четверть самогона. Не соблазнились бы, — стариков трогало решение партийного комитета, и хотя дни в больнице тянулись скучновато, они решили жить так, чтобы действительно получилась польза для здоровья. Они развлекались игрой в козла и в шашки и долгими беседами с доктором Сухиным, которого знали самое малое с четверть века.

Кого из них не буравил он, доискиваясь правды, своими вопросами, кого из них не уличал во вранье!

— Ну чего лукавишь, сукин сын? — спрашивал он. — Ведь пьяный упал в канаву, потому и простуда.

— Орест Сергеич, как бог свят, сороковка на троих.

— С этого пьян не будешь.

Сухин присаживался теперь на край койки, приподнимая холодными пальцами веки пациента, хмурился.

— Ну как?

— Да как будто силенки малость больше стало.

— Завтра спустим на часок.

— Орест Сергеич, а где же… — Они спрашивали о деликатнейшем докторе, которому дали в свое время кличку «Воркотун».

— А-а… Там, где все мы будем.

— Жалко человека.

— От сыпняка он. — Сухин, волоча ноги, уходил из палаты стариков, которую называли санаторием.

День в больнице начинался с того, что врачи решали, чем будут кормить больных. Раскладывали полуфунтовые куски хлеба и на этом иногда задерживались. Стариков кое-как кормил завод, но оставались еще больные испанкой, роженицы.

— Сколько у вас рожениц?

— Сегодня много, десять, — отвечала акушерка.

— Получите на десять.

Акушерка принимала двадцать картофелин — по две штуки на женщину. Если попадались большие картофелины, одну штуку считала за две.

Дети в тот год рождались синие, часто без ногтей. И такие крики неслись через коридор в палату, которую прозвали санаторием, что старики, переставляя шашку, почесывали в голове.

— С утра она кричит. Сноха Мелентьева.

— Какого Мелентьева?

— Да такой… шишковатый. С Павловской улицы.

Если человек мысленно увидит Мелентьева и его свояка из шамотного цеха, то представит себе и женщину, которая так долго кричит за стеной.

— Все ейный голос слыхать. Муж у нее на фронтах.

— Нынче рожают не по-прежнему. Времени больше уходит. Силы у баб нет, чтоб поскорей выпихнуть.

— А всё рожают. Эта фабрика, брат, никогда не останавливается.

— Баба нынче долго кричит, ребенки — чуть-чуть. Живности в ребенках мало.

— Утихла бабочка. Должно, и принимать можно. Ну, во имя отца и сына… ходи, ходи, твоя очередь. — И передвигается шашка.

Чебаков вызвал акушерку.

— Возьми-ка ты моего жаворонка. Отдай своим.

— На всех делить?

— Где тут на всех, крошки будут.

— И моего бери.

— И от меня птичку.

Так и повелось с тех пор — воскресных жаворонков отдавали в родильную палату.

В больнице было холодно. По вечерам акушерка завертывала ребят в одеяло и выносила рядом в кухню и клала на плиту, которая топилась по утрам. Чтоб не перепутать детей, она наносила на одеяло углем номерки.

Старики тоже забирались под одеяло, и начинались нескончаемые рассказы о том, что было у них замечательного в жизни. В эти часы заходил в санаторную палату Никаноров. От поездки до поездки он слонялся в посаде без дела.

Странные отношения сложились у него со стариками. В глаза они говорили ему самые обидные слова, и по праву. Еще год назад бывший махальный обобрал их начисто. Пальто стариков, сапоги получше пошли к Никанорову за хлеб, а старики остались на зиму в одних подбитых ватой изношенных пиджаках, которые называли почему-то «дипломатами».

— Ты наместо Ноткевича с Тавиевым стать хочешь. Ну, погоди, силы прибавится — мы тебя обломаем.

И все-таки пускали к себе Никанорова — очень уж занятные получались с ним разговоры.

— Здоро́во, спекулянт, — приветствовал его Чебаков. — Куда ездил грабить?

— Кто не торгует, тот не ест.

Никаноров, сытый, все такой же мордастый, ничуть не переменившийся, хотя и побывал в тюрьме, присаживался на белый табурет.

— Тому, кто теперь торгует, тому, дай время, душу из костей вышибем.

— Когда оно, такое время, придет?

— Дождешься. Распродажи завода не дождался, а этого обязательно дождешься. Садись, спекулянт.

— Вы как хозяйствуете? — начинал Никаноров. — Сколько домов в печку бросили?

— Не твоя забота, слышь? — Воробьев, исхудавший донельзя, остролицый, смотрел на Никанорова ненавидящими глазами. — Про это ты не смей…

— Дай ему сказать, — прерывал Чебаков. — Он у нас шут Балакирев. А мы цари.

— Давно не жрали, цари?

— Хоть и не жрали, а что не так скажешь, морду набьем и пошлем нужники чистить.

— Ну, треплись, шут Балакирев!

— Желаю знать, чего вы тут нахозяйствовали, покуда я в Вятку ездил. Прокатку на неделю пускали? То-то и оно. Хозяйство вести — не грудями трясти.

— Ты, облом, какого хозяйства хотел? Железо повсюду в горы насыпать?

— Твои генералы как хозяйство вели? Ребята, — оживлялся Чебаков, — теперь и сам не веришь, хоть и видел. Вот дураки в погонах ходили. Помню, в шихту матросские штаны, бушлат и сапоги бросали, честное слово.

— Зачем же? — удивлялись другие. — Одурели?

— Офицер один придумал, что от шерсти да от кожи броневая сталь крепче делается, лучше, мол, сталь вяжется. Сто лет бросали в шихту. В войну еще бросали, помню.

— Постой, постой! — возражал Никаноров. — Что бросали, то верно. Да бросали-то от богатства.

— От глупости генеральской. Не умели они хозяйничать.

— Пущай от дурости, да вам эта дурость впрок. Сапоги-то вы на себя надевали, штаны тоже, в шихту опорки да рвань бросали… Было так?

— Чего не взять, когда дурак над тобой стоит? А потом они дознались и стали рубить топором сапоги и штаны, кусками в шихту бросать.

— Надо было тихонько, чтоб не дознались.

И тут развертывалась философия жизни Никанорова.

— Как вы жили? — говорил он. — Все вам не так. Царь плох, министры плохие. Царь был плох, это так. Но додержал. Все вы жалились — богачи жмут да богачи жмут. А могли вы в жизни свой случай заметить?

— Это как, шут Балакирев?

— Вот так. Уж хоть один да был в округе богач с дуринкой. Ты эту дуринку заметь и пользуйся, бедный человек. Была дуринка, что новые матросские сапоги в шихту назначали, — вы пользовались. Ну, и еще поискать — найдешь.

— В холуи к богачам идти было, что ли?

— Мою правду не переругаешь. Хотите знать, откуда у Никанорова первые деньги пошли? От богачевской дуринки.

— Расскажи…

— Огурцы в капусте растил.

— Вот брешет, бык черкасский.

— Древний старик огородник баловству научил. Сажай, говорит, рядом на гряде кочан с огурцом. Как у кочана листья разойдутся, а огурчик еще чуть видный, ты его в середку кочана и посади; и от струны не отрывай. Кочан растет, на нем огурец растет, струна его питает. Кочан осенью закроется, в нем огурец закрыт.

— Врешь ты. Струна-то как?

— Струна и без того желтеет и рвется. Так и останется тебе закрытый огурец в капусте и зимой цел. Не то чтобы большой, но свежий, зеленый. Старик для баловства сажал, а у меня дело вышло. Говорю купцу, бывало: ваше степенство, не желаете ли, к рождеству Христову капусту со свежим огурцом доставлю? Ему лестно гостям фокус показать. Разрезает кочан, в ём огурец запрятан. Все гости, конечно, ах да ах! И как он туда попал? Мне трешка за это дело. Раз только конфуз получился.

Никаноров усмехнулся, задумчиво и разнеженно, и покрутил головой.

— Разрезал купец кочан при гостях — нет в нем огурца. Чего-то с ним получилось. Черный стручок остался. Зашел я на другой день поздравить, купец мне по морде как хряс да еще хряс. Ты, говорит, осрамил меня при гостях, прохвост.

— Тебя и купцы лупили? — хохотали старики.

— Огурец — вот тебе случай от дуринки, — развивал любимую мысль Никаноров. — Еще случай знаю. На третьей версте от Груздевки один барин на хуторе жил.

— Полоумный? На своих лошадях в Москву ездил?

— О-он. Пожарами увлекался. Свой обоз завел, машины, как надо. Хорошие деньги давал, кто ему пожар укажет. По десятке на брата давал. Мы у мужика шалаш за трешку откупим и посылаем к полоумному — вашество, пожар. Он сейчас велит запрягать. Мы шалаш жгём. Вот тебе еще случай от дуринки. Да было их! Вот колонисты, скажем. Норовили сеять там, где маневры будут. Посеют на грош, гвардия потопчет. Они потом урядника зовут, суют ему пятерку. Он пишет акт, что потоптано на две сотни.

— Сказал бы что поумней. Богач один на округу и редко дурак, а нас тысячи. Да и в шуты мы к нему поступать не согласны были.

— По мне, — торопился старый маляр, — хоть сто пар сапог в шихту бросай, не согласен я на прежнее. Пошел ты к черту с богачевской дуринкой. Чем манить подумал!

Веселые разговоры кончались. Отдыхающие зло смотрели на Никанорова — вот-вот шею намнут. Но он еще не сдавался.

— Так что у вас осталось? Отвечайте: что осталось? Что прибавилось?

— Хоть бы и жизни не осталось, а на твое не согласны. Пошел вон!

Никаноров уходил.

— Случа́й! — задумчиво говорил Чебаков. — Не в нем прибыль. От одного случая человек счастливый не бывает. Помню, то еще до нынешнего века было… Погнали меня раз с заводу. Пошел я в кучера. Молодой я был, заметный. У хозяина лабазы да еще портомойня большая. Сам он все болел, дома сидит. Хозяйка, хоть и через сорок Марфе Егоровне, а старухой быть не согласна.

— Чего там, знаем. Сорок лет — бабий век, сорок пять — баба ягодка опять.

— Вот. Вожу я ее туда-сюда, все без дела. «Поедем, говорит, к куме». Поехали, там дом пустой. Был тут грех. Чего гогочете, кобели? И не раз был. Говорит она мне: «Если желаешь, поезди для себя часа на два». Возил я гуляк, брал деньги. Кабы Никанорову такой случай, он бы у Марфы Егоровны деньги выудил.

— Погрел бы ручищи.

— Я через месяц расчет взял. Мне такой случай ни к чему, хоть и видный я был, ох! Про меня, хотите знать, в деревне девки песни пели: «Не с ночи, не с вечеру гуляет порошка, приехал из города Павлов Алешка…»

Чебаков готовился рассказывать дальше и держался за кончик носа. Это означало, что он раздумывает и начнет сейчас привирать. Схватись Никаноров за кончик носа, засмеяли бы, Чебакову эту слабость прощали.

— С бабами разные факты бывают, — начинает, зевая, кто-то из старичков. — Помню, читал я книжку. На руках несет человек к себе любезную, на свою квартиру. Четыре этажа до него. Взопрел он, сил нет. Вот упадет, а она открывает глазки и говорит: «Милый, как скоро!» Имя у любезной смешное, как папиросы называли, — Сафо.

Желтый свет лампочки начинал меркнуть. Тоненький огонь остается на нити, вот-вот он сползет. За окном уходит во тьму пустой, голодный, утихший посад. Никакого движения за окном.

— Спать, что ли, господа старики? — предлагал Чебаков.

И через минуту санаторий засыпал.

Пожив в санатории, снова шли на работу. Прежняя сила не возвращалась, но все же они становились бодрее. К старикам в палату прибавляли молодых. Первым из молодых лег в палату молотобоец, который отощал до невозможной дырочки на кушаке. Весной и летом санаторные, нарушая все правила, удирали из больницы на огороды. Много десятин запахал завод в ту весну.

— У первейшего помещика не было такой машины, — удивлялся Чебаков. — Выдумали же! Батюшки, и брудеры из колонии набежали. Смотрят, завидущие. Не вам, не вам, черти, не смотрите.

По полю на колышках были протянуты провода, и по сырой земле неуклюже продвигался электрический плуг. На другой земле ворочался переделанный из старого броневика большой, но слабый трактор, вонявший за версту керосином. Он часто ошибался и поворачивал не туда, куда направляли. И чернозубые брудеры улыбались, попыхивая носогрейкой. Но люди из санатория были в восторге. Старики стояли как зачарованные. Они не могли отвести глаз от небывалого зрелища.

— До таких машин дожил, — продолжал Чебаков. — Неужели всю землю будут ими ворошить?

— Ленин так говорит, — напоминал Воробьев.

— Как-то вырастет? Сидеть бы мне тут до осени и ждать. Терпения нет… Филипп Ива-аныч!

Дунин не отвечал. Маленький, высохший от голода, он стоял поодаль и, защищая глаза от солнца ладонью, приставленной ко лбу, смотрел на эти машины.

Из больницы уже спешила сиделка гнать назад сбежавшихся стариков. Дунин, навестив отдыхающих, стал хвастать, что в будущем году будут пахать четыре таких машины.

А в октябре человек, посланный им, бегом поднялся в палату и, запыхавшись, сказал с порога:

— Тревога, товарищи… Тревога… Потом отдохнете, как кончится.

— Что кончится?

— Прорвался он под Лугой. Нужно броневой поезд чинить. Кто может?

Отдыхающие, не говоря ни слова, оделись и все ушли из санатория.

Наступал Юденич.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1. Неодолимая

Оставалась нетронутой одна лишь дорога на Москву. Приближаясь к Петрограду, Юденич шел теми же путями, что два года тому назад Корнилов. Выйдя из-за эстонской границы, белые перерезали Балтийскую, Варшавскую и Витебскую магистрали, перерезали шоссейные дороги.

Снова замелькали в телеграммах станции и города, через которые двигался к столице Корнилов: Дно, Псков, Струги-Белые. Промелькнула Луга — предел корниловского движения. Юденич двинется дальше. Короткие дни, и уже не телеграммы, а лихорадочные звонки связиста, его предсмертный сигнал сообщат о тех местах, куда два года тому Назад ходили из Устьева броневики, — Царское Село, Гатчина, Пулково. И война, еще более грозная, чем в те дни, снова станет видимой.

Расчет врага был прост. Но эту простоту подсказала не зрелая мысль, а одержимость игрока, у которого только одна ставка.

Иностранные наблюдатели секретно доносят в свои столицы, что разложение белых армий идет неудержимо. Это знают и командующие армиями. Выход лишь один — все взять быстротой, которая доходит до наглости.

Они не хотят думать о тыле и флангах. Есть только фронт, только быстрота, которая опровергает каноны усвоенного ими же военного искусства, не дает обороняющемуся опомниться, не позволит ему собрать резервы.

Так они воевали и на востоке, и на юге, и под Петроградом. Иначе они и не могли воевать, потому что время сражалось на нашей стороне.

Но как много пространства они выигрывали в первые дни движения!

Враги подойдут к Устьевскому заводу почти на винтовочный выстрел.

Как мало прежних людей осталось на заводе! Сколько раз за последний год менялся партийный комитет — только успевали его выбрать. Комитет уезжал на фронт, за хлебом, на Урал, на юг, наполовину вымирал от тифа. Бывали дни, когда на звонок из Петрограда отвечала одна машинистка.

Дом на Царскосельской, дом Бурова, Дунина, дом тысячи большевиков семнадцатого года стоял холодный и темный. Сторожиха Анисимовна и та добывала в Заволжье хлеб, разъезжая со стареньким «лефоше» по завьюженным степям. Но все же всюду чувствовалась сила, которую партия принесла с собой в нашу жизнь. Эта сила была неодолимой. Двадцать лет вела она за собой Родиона Бурова, его близких друзей. В далекие годы сколько раз бывали тяжелые, для иных — безысходные дни. Имя Родиона попадало в черные списки. Его ловили в ночлежке, в пригородной пустоши, под стогом сена. После тюрьмы чужие голоса отвечали за дверью явочной квартиры, и он спешил сказать, что ошибся дверью, и уходил так, как его учили уходить старшие товарищи, — сначала наверх, потом вниз, закуривая папиросу, небрежно и медленно. Бывало, за дверью отвечал знакомый прежде человек, но с трещиной в голосе. Эта трещина — от страха, от бессилия, от стыда, и опять надо было уходить Родиону. Для других все было потеряно в глухие три-четыре года, но не для Родиона, не для таких, как он.

Но даже и в те дни, когда Родиону некуда было податься, когда была потеряна последняя явка, он различал неодолимую силу, которая держала его на земле. Он ее видел в статьях Ленина, присланных издалека. Он каждый день убеждался в том, что она сохранилась, что растет доверие к ней, что не убита надежда на будущее, родившаяся в боевые дни. Он чувствовал это каждым нервом.

Невская застава 1912 года.

Родион работает в маленькой мастерской, где не знают о черных списках. Вечером он ведет Катю из скверненького заставского кино. Катя сердится. Ей не понравилось то, что показывали.

— Ну что нам смотреть, как они во фраках ходят! Платить за это деньги!

Катя была еще совсем молодой. Она сердито отталкивала его на улице локтем и не соглашалась идти рядом, когда он толковал о том, что бога нет.

Родион молча улыбался. В кино он не глядел на экран. Катя не знает, что ходили они вовсе не для того, чтобы смотреть картину. В темном зале человек, которого Родион знает только по имени, да и то не по настоящему, передал Бурову наспех размноженные, не очень четко напечатанные листы Пражских решений. Нельзя было сказать, чтобы Родион легко и полностью, до последнего слова, понимал то, что было написано в этих листах, переправленных из-за границы. В пятом году все понималось проще и скорее — в спорах на митингах, в спорах на улице и на заводе и больше всего в открытых боях.

Теперь стало сложнее.

Товарищ, передавший ему в зале заставского кино эти листы, сказал вполголоса: «Вчитайся повнимательнее — поймешь. Я три раза прочел».

Вот слова, которых Родион ждал. Они занесены в резолюцию Пражской конференции. Как ни преследовали партию, она уцелела. Те, кому после пятого года стало не по дороге с партией, пытались подорвать ее изнутри. Они не годились для завтрашних боев, и партия изгнала их.

Родион сидит ночью под керосиновой лампой, раскладывает пражские листы и читает один. Но все же много накопил Родион в пятом году, по ночам, урывками в одиночестве, если он понимает, в чем же теперь главное. Когда от застав народ тысячами пошел к центру столицы протестовать против убийства на далекой Лене, когда газетчики стали продавать «Правду», Родион понял, что сила, которая вырастила его, готовит других к завтрашним боям.

Вот Родион принес в «Правду» заметку. Ему хотелось бы узнать, много ли типография печатает «Правды».

— Не много, товарищ, — сообщают ему. — Когда тридцать пять тысяч, когда сорок, редко больше.

— Да, маловато. «Копейки»-то, вероятно, больше идет.

«Копейка» была дешевая газета, рассчитанная на окраины. В ней писали о грабежах, о любовных историях, о дне столицы и в довольно тонкой форме советовали читателю жить благоразумно, без мыслей, которые уводят очень уж далеко.

Но тогда же Родион понял, что эти тридцать пять, сорок (редко больше) тысяч «Правды» делают большое дело. Газета писала о самом волнующем. Ее читали жадно.

— «Копейка»-то копейка, — услышал однажды Родион, — да не наша, не трудовая копейка. Вот «Правда» — она наша.

Это сделала сила партии. Она помогала и такому человеку, который еще вчера не глядел дальше своих дверей.

Будущий друг Родиона — Андрей Башкирцев, скитаясь за границей, видел в эти же годы, как в тяжелом изгнании выветривается, гниет все то, что отошло от партии.

Они оба, Родион и Дунин, связали себя с нею на всю жизнь. И такими встретились они на Устьевском заводе до войны. Они долго не могли признаться друг другу, каждый был для другого испытуемым. Сколько раз казалось, что испытуемый говорит и делает так, как большевик, что можно ему поверить. Ни партия учила осторожности. Они ждали. И когда случай помог им открыться, оба узнали, что в тяжелые годы два большевика намного сильнее, чем один, а три большевика — в тысячу раз сильнее, чем два. И вот они уже втроем — Буров, Башкирцев, Дунин — срывают выборы в Военно-промышленный комитет. Устьевский завод не послал туда делегатов. Они проваливают доклад думского депутата о военном займе. Возле табельных досок появляются летучие отчеты о деньгах, что собраны в помощь сосланным большевистским депутатам. И опять стали приходить заграничные письма.

В третий раз чужая власть решает покончить с партией. Дунин и Башкирцев видят, как во дворец Кшесинской въезжают самокатчики, из окон летят книги, газеты, суетится фотограф, юнкера становятся в позу — они попирают сапогами разбросанные бумаги.

Эсер Козловский предлагает защиту. Но ставит свои непременные условия. Родион говорит с ним спокойно. Ему смешно. Как поглупели эти люди! Неужели они могли поверить в то, что партии большевиков больше нет? Козловский намекал, что без соглашения с ним вряд ли удастся отстоять дом на Царскосельской. Еще бы! На стенах домов расклеены плакаты — за поимку Ленина обещаны большие деньги, типография «Правды» разнесена, начато судебное следствие против большевиков. Так в столице, и уж он-то, Козловский, может ставить большевикам условия в гнилом своем местечке — толкали же Анисимовну с моста, и на Родионе разорвали пиджак, и кидали камнями в комитетский дом, и матери готовились спасать комитетских детей.

А партия не разбита. Она, как завтрашний хозяин, приказывает Бурову посматривать за тем, что делается на угольном дворе завода. Даже в такие дни партия растит свои силы. Но разглядеть это может только тот, кто с ней кровно связан.

Как помогала Родиону эта мысль в тяжелые дни! Прошла еще одна-другая летняя неделя, и Родион окончательно в ней укрепился.

Утром в августовский день Родион был на Выборгской стороне. Возле дома, куда он вошел, его встретили изучающие взгляды рабочих. Они как будто случайно и без дела стояли у двери. Родион догадался, почему здесь глядят настороженно.

Дом, куда он вошел, был полутемный, нежилой и унылый. Такие дома строили на окраинах столичные благотворители. На стенах висели портреты стариков в сюртуках с орденами, попа в камилавке и толстой женщины. В рамках под стеклом — изречение, взятое из молитв, советы не пить и беречь копейку на старость.

С весны дом стоял заброшенный. Благотворители отказались от него, когда царя не стало.

Наверху в полутемных комнатах Родион впервые увидел свою партию, собранную на съезд со всех концов страны. Были люди из Москвы, из Нижнего, с Кавказа, с Урала, из Сибири, из Донецкого бассейна, из окопов, с военных кораблей.

В столице еще оставались на стенах домов наклейки — извещения о награде за выдачу Ленина, — правда, наполовину содранные, выцветшие, никто их уже не читал. Съезд открыли на Выборгской стороне, а на другой день его пришлось перевести за Нарвскую заставу.

В это утро съезд приветствовали от имени двадцати трех фронтовых революционных полков, но приходилось быть настороже. Наблюдатели, посланные с Лесснера, с Айваза, с Розенкранца, стояли даже за Литейным мостом. А некоторые весь день ходили у казачьих казарм на Обводном, возле юнкерских училищ, готовые, заметив угрозу, звонить на Выборгскую. А на улице, возле дома, где работал съезд, стояли товарищи, которые внимательно осматривали каждого, кто проходил мимо, и настороженно — того, кто задерживался.

Проспекты за мостами и улицы у Зимнего, у Мариинского дворца, казалось, еще властвовали над городом, еще жили своей июльской победой. Проносились новые, полученные из Америки автомобили, окрашенные в защитный цвет. В них сидели фронтовые и тыловые генералы и политические помощники генералов — недавно еще штатские люди. Шли сменяться дворцовые, министерские, тюремные караулы. Открывались банки.

По городу ходили наблюдатели, посланные съездом. Ходил наблюдать и Дима Волчок. Он с небрежным видом катил на стареньком велосипеде по пыльной набережной Обводного канала. Напротив казарм казачьего полка он сел на траву и стал медленно чинить машину. Полк считался ненадежным, и Дима готов был каждую минуту помчаться к телефону, чтобы звонить на Выборгскую. Но полк не выехал за ворота. Вечером Дима перенес свой наблюдательный пост к юнкерскому училищу.

Вечером зажигались огни увеселительных садов. В аллеи островов въезжали лакированные коляски. Снова шли сменяться правительственные караулы. Первый министр принимал требовательных послов. Где-то уже сговаривались сдать столицу немцам. Кто-то уже задерживал на путях к городу эшелоны с хлебом и углем.

А за мостом в полутемной комнате полтораста человек, собранных партией со всех концов страны, определяли скорый конец этой власти.

В политическом докладе дан обзор того, чего добилась партия за полгода. Всего за полгода… Гигантская работа, выраженная несколькими цифрами. В этих цифрах были первые сотни тысяч людей, проходившие по улицам под знаменами большевиков, первые сотни тысяч, отдавшие большевикам на выборах свои голоса. В этих цифрах была история столичного Совета, заводов, фронта. Одна справка — это июнь, это четыреста тысяч человек, пошедших за лозунгом «Вся власть Советам!». Другая справка — июльские дни. В этих колоннах уже полмиллиона людей.

Партия на крутом подъеме. Люди страстно верят в то, что только она, ленинская партия, принесет измученной стране мир, что только ей народ может вверить свою судьбу. Вот те ожидания, которыми теперь живет страна.

Всего несколько дней тому назад Родион прочел то, что Ленин написал в своем подполье. Об этом знал и думал каждый делегат, откуда бы он ни приехал. Вот что написал Ленин:

«Начинается новый цикл, в который входят не старые классы, не старые партии, не старые Советы, а обновленные огнем борьбы, закаленные, обученные, пересозданные ходом борьбы».

Это было предназначено для съезда.

Где теперь Ленин? Об этом на съезде не говорили.

Но Родион понимал, что Ленина властям не отдадут, что иначе съезд решить не может и не решит. Ленин незримо был на съезде. Он и встречал делегатов, и провожал их во все концы страны и на фронт — провожал своим ленинским словом, своей верой в дело партии.

После съезда Родион твердо знал, что в решающий день партия ему укажет, что надо делать, куда отправлять устьевские броневики и самих устьевцев, и знал, что этот день очень, очень близок.

Теперь это понимали все большевики завода. Как выросли за это время молодые! Их незрелость отодвинулась не на два месяца назад, а на многие годы. Ведь только в июне Дима, нашивая из лоскутьев буквы на широкое полотнище («Долой десять министров-капиталистов!»), разводил руками: «И как могли они такое выразить в четырех словах? Ведь это каждый запомнит».

Он еще не знал тогда, что его партия тем и сильна, что видит каждого, кто ясным сознанием или пока только чувством идет за ней. Потому и удаются короткие слова исторических определений, высшее, точное, боевое выражение воли каждого, кто связан с партией. Четыре ударных слова были найдены потому, что партия знала о разговорах, о думах на Путиловском, на Устьевском, на Обуховском, на фронте. А там всюду знали — по газетам, речам на митингах, — что думает партия, и толковали об этом по-своему, просто, коротко, оснащая заветные мысли острым и метким словом. Так в напряженные дни рождался незабываемый, короткий, как пословица, лозунг, увлекавший за собой миллионы.

Что было бы со страной, если бы не выросла сила партии? Неминуемой была бы катастрофа.

И вот теперь, в осенний день девятнадцатого года, когда враг глубоко ушел в прорыв и через несколько дней подойдет на пушечный выстрел к Петрограду и почти на винтовочный выстрел к заводу, предстоит еще раз узнать действие неодолимой силы.

Председатель Устьевского Совета прерывает заседание. Секретарь едва успевает записать:

«Постановили — немедленно разойтись и собраться для митинга в паровозной. Митинг провести в пятнадцать минут».

Председатель вскочил, напялил на себя куртку и побежал в паровозную. Туда уже сходились устьевцы.

2. Телеграмма Ленина

Мастерскую не открывали с весны. Она не успела просохнуть за лето. Закоптевший кирпич стен покрылся тусклой плесенью. Казалось, так и осело навсегда на стенах дыханье отогретых зимой, возвращенных на магистрали паровозов. В цех вошли человек триста. Воздух был сырой, тяжелый. Под крышей завозились вороны, устроившиеся на зимовку. Они закаркали, полетели в другой конец цеха, вернулись и поглядывали с балок вниз.

Включили рубильник. Один лампион мигнул, зловеще зашипел и погас. Другие загорелись бледным светом. Цех был забросан обломками железа и дерева, частями машин. На гниющем помосте стоял порыжевший от ржавчины недоделанный дизель, помещенный сюда на время, но так и оставшийся здесь. К нему прислонился огромный шатун, который не успели приставить к машине год или два года — кто это помнит? — тому назад. На рельсах стояла тележка с опокой, неизвестно как попавшая сюда, рядом — покореженная платформа, буфера и рессоры валялись на песке. Вторые ворота были подперты изнутри здоровенными балками.

— Как на кладбище. — Чебаков покачал головой. — И сыро, и холодно, и вороны озоруют.

Оттащили в сторону балки, подпиравшие ворота. Жалобно посвистывая, вошел в цех старенький, расшатанный паровичок. Он осторожно потащил наружу платформу без буферов, забытую тележку с опокой. Монтер чинил телефон. Адамов уже собирался соединиться с цехом.

Когда в цехе стало просторнее, у всех как-то отлегло от сердца, хотя самое трудное еще было впереди.

В стене открылось черное узкое окошко. Кладовщик инструментальной потянул лампочку на блоке. Он привязал ее веревкой к задвижке, как делал много лет, достал с полки старую книжку, сдунул с нее пыль, перевернул чистую страницу, — последний раз он записывал в книжку почти год тому назад.

Тонкий, косой, осенний дождь висел за открытыми воротами цеха. Что-то грузное медленно катилось по двору. По путям передвигался бронированный поезд. Он шел тихо, подталкиваемый сзади другим паровозом, и все в нем дрожало.

— «Стенька Разин», — прочел Чебаков недавно выведенную на борту вагона надпись. — Здорово тебя, брат Стенька, угостили.

Поезд был тяжело поврежден. Он едва стоял на колесах. Пули исцарапали стальную обшивку. Казалось, они буравили ее изо всех сил, с огромной злостью, но отскакивали, не совладав. Зато снаряд начисто срезал крышу и пробил дыру пониже. Броня возле широкой дыры шла во все стороны буграми, а возле пробоины она свернулась, как бумажный лист, когда он начинает гореть. Пробит был паровоз возле дымогарной трубы.

Дунин посматривал на поезд, держа в руках какую-то бумагу.

— Филипп Иваныч, а сколько на эту штуку дней дадено?

— Нету у нас дней, товарищи, только часы остались, и тех мало.

— Как же так?

— Какие тут дни, когда он Лугу прошел? Если бы задержали, были бы дни.

— Не днями, а закурками считать надо, — подхватил Чебаков.

— Забыть надо о закурках.

— У кого закурка дело погоняет. — Чебаков внимательно смотрел на поезд. — Тут всех надо — слесарей, токарей, кузнецов, газовщиков, глухарей тоже.

— А вот тебя, мартенщика, не надо.

— Я за глухаря могу, за кузнеца.

— Будет тебе дело.

— Какое?

— Погоди, узнаешь.

Меж тем начинали наспех составлять расчет неожиданной работы. Мигалкин, славный мастер, до тонкости понимавший всякую работу, поднялся на площадку бронированного вагона. И тогда произошло то, о чем сразу забыли в те дни, но потом вспоминали часто. Мигалкин с покривившимся лицом выскочил из вагона. Фонарик выпал у него из рук. Он односложно мычал; оправившись, он сказал только:

— Чего я там… видел, ребята…

— А что?

Он только рукой махнул.

Поднялись в вагон. Возле пробоины у стены увидели оторванную обуглившуюся человеческую ногу в сапоге. Она крепко пристала к стальной обшивке. Взяли топор, острую лопату, ногу отделили от стенки, вынесли во двор и закопали. И, как по уговору, делали это все молча.

Телефон, соединявший цех с Адамовым, уже был исправлен, и Анатолий Борисович говорил мастерам:

— Малые горны подвезите из шестой. Они там были. Газ есть? Был. Ищите в кладовых баллоны. Осторожней с этим. Сжатого воздуха нет. Делайте вручную. Котел пробит? Какие сейчас наряды? Берите так, что надо.

— Слушаю, без нарядов, Анатолий Борисович.

— Я потом приду… то есть привезут меня… Потом посмотрю… Начинайте.

Дунин поднялся на узенькую площадочку перед котлом паровоза. Угол площадки был срезан снарядом. В цехе затихли.

— Товарищи!

Начал он негромко. Казалось, что и продолжать может только вполголоса, — лицо посерело от усталости, красные глаза не могли держаться на одной точке. Но вот он рывком расстегнул воротник косоворотки — привычное движение ораторов в то время и на фронте, и в тылу, — набрал побольше воздуху. И воспаленные глаза могли уже смотреть туда, куда хотели, и голос стал громким.

— Товарищи! — почти кричал Дунин. — Вы тут говорили, сколько будет дней ему на починку. Тяжело со временем. На собирание даем минуты.

Его тотчас перебили:

— Скажи, где он сейчас?

— Дошел до Преображенской…

Кто-то охнул. Стало очень тихо.

— Это еще сколько до Питера?

— Верст сто.

— Десять! — вдруг выкрикнул кто-то из стариков.

Оглянулись — это был Бондарев.

— Запутал, — вмешался Чебаков. — То Преображенка, кладбище, там после девятого января хоронили наших. А то Преображенское.

— Под Лугой.

— Теперь понятно. Чего ж… Будет и ему своя Преображенка.

Бондарев был сконфужен своей ошибкой.

— Слышу — Преображенка, а какая — не разобрал. Слышу и удивляюсь: коли та, то не такая речь нужна. Коли та Преображенка, то уж тут бери винтовку.

Дунин попытался улыбнуться, но не удалось.

— Давай дальше.

— Читаю телеграмму Ленина.

Притихнув, все придвинулись ближе к изувеченному паровозу. Кладовщик высунул голову в черное окошко.

— «Товарищи! Решается судьба Питера. Враг старается взять нас врасплох…»

В эту минуту Дунину вдруг показалось, что не триста человек стоят вокруг площадки паровоза, а весь Устьевский завод, многолюдный, как в былые годы, вошел в цех и смотрит на него. И каждое слово Ленина рождает неукротимую решимость в сердцах измученных людей. Старик Чебаков протянул вперед руки, рывком взобрался на площадку.

— Отвечай от нас Ленину, напиши, что все уходим в бой. Что… — его голос прервался, — не пропустим в наш Питер.

— И я с тобой, Палыч… И я… — послышались голоса. — Всех записывайте.

— Погодите, товарищи. — Дунин напрягал сорванный голос. — Я не все сказал. Ведь нужно бронепоезд чинить. Остальные — в отряд. Давайте людей делить.

Волчок примостился к станине и развернул лист. И сразу его не стало видно из-за толпы, и послышался его голос:

— Нет, не годится, товарищи. Так на починку никого не останется. Бондарев, ты что?

— Пиши меня в отряд.

— Годы твои, Бондарев, не те.

— Тут не годы, а дни. Пиши.

— Ты бы еще Модестыча в отряд привел, — нехорошо кто-то пошутил.

Бондарев повысил голос:

— Нечего, нечего! Модестыча! Те годы, как до потопа. Забыл я Модестыча. Списал его из башки.

— Как долги Ноткевичу!

— Как долги Ноткевичу… Пиши меня в отряд. — Он погладил все еще пышные, но уже сплошь седые усы.

Бондарева записали.

Нерешительно вертелся возле Димы маленький, узкогрудый, старый не старый, а очень постаревший от голода, какой-то изжеванный человек.

— Ты кто? — спросил Дима.

Тот всплеснул руками:

— Не узнал! Эх… Сам за меня заступался, когда с квартиры гнали. Никаноров гнал. При Керенском было. Ты тогда в Совете был и не дал меня гнать. Слышно было, тебя за это под арест хотели. Пиши и меня в отряд.

— Не буду я тебя писать. Слаб ты здоровьем. Здесь пригодишься.

В стороне Дунин давал поручение Чебакову.

— Нет, Палыч, нельзя тебе в отряд. Отдашь бумагу в Петрокоммуну. Чего дадут, то и вези. Людей кормить надо. Назначаю тебя, — Дунин пошутил по привычке, — комендантом вот этого грузовика.

— Это где я с Родионом финики для Первого мая получал? — осведомился Чебаков, подтягивая кушак на рваном, замасленном ватнике.

— Бумага бумагой, а сам не плошай. Хоть что-нибудь, да привези.

Минут через десять подошли мобилизованные коммунисты. Больше уж некого было брать в комитете. Чернецов и Воробьев приняли под команду тех, кто записался в отряд. На сборы было дано полчаса. Каждый получил по селедке, по фунту хлеба и по ложке прокисшего яблочного теста, которое звалось повидлом.

Три грузовика выехали из посада. На Московском шоссе они разъехались. Две машины с отрядом пошли на Гатчину, куда они шли два года тому назад в такие же осенние дни. С третьего грузовика Чебаков помахал им вслед шапкой.

В цехе начиналась работа. Составились бригады. У поврежденного броневого поезда стояли переносные горны. Паровоз покрывали новой броней. Горел голубой огонь сварщика. Застучали клепальщики. К вечеру с Путиловского должны были прийти новые орудийные башни для поезда.

Адамов решил сам посмотреть на работу. Его вынесли во двор. На тележку, на которой возят небольшие опоки, поставили конторское кресло. Так и везли Анатолия Борисовича по рельсам пустых дворов, где он не был уже с год. Адамов, закутанный в старое пальто, со старомодным клетчатым пледом на плечах — жестоко мерз даже в осенние дни, — молча улыбался, то ли печально посмеиваясь над своей слабостью, то ли прося извинения у тех, кто толкал тележку. На ветру он не мог держать в сведенных пальцах даже тоненький карандашик и, с трудом оборачиваясь, диктовал что-то подростку, который шел сзади. Так, в кресле, Адамов проехал вдоль цеха, посмотрел на броневой поезд, на бригады, сказал, что надо пустить еще один сверловочный станок. Встретили его с особой душевностью. Старики, которых он давно не видел, обступили тележку и говорили почтительно, с суровой нежностью:

— Анатолий Борисович… Да надо ли было тебе самому-то?.. Да положись на нас. Все сделаем.

Никогда прежде они, конечно, не говорили ему «ты», а теперь это было не от фамильярности, а от особой душевности. В тревожный день он им стал еще ближе.

Мигалкин незаметно вздрогнул, пожимая его руку. Рука была по-детски слабая, почти неживая. Адамов слабо помахал рукой бригаде. Его повезли обратно в кабинет.

Вечером была получена телеграмма о том, что Юденич прошел еще тридцать верст. А утром Дунина уже не было на заводе. Его вызвали в Петроград.

3. В пути

Тонкий дождь стал еще реже. Вперегонки с грузовиком неслись растрепанные тучи. На кудрявых дудергофских горах висел туман. Не шевелились ветлы, поседевшие от дождя.

В Шушарах остановились набрать воды и никого не увидели на улице. Ветер, подтянувший низкую легкую тучу, пошевелил соломой на крыше, погнал тучу дальше, и открылось бледное, захолодавшее небо. Еще два года тому назад за деревней стоял густой лес. Теперь его наполовину вырубили. За пнями виднелись мшистые кочки и черная лесная вода.

В грузовике было тесно — людей посадили вдвое больше того, что машина брала в другое время. Ехали молча. Кто-то, показав на пустое болото, подумал вслух:

— Теперь бы моховика пособирать.

— Поздно для моховика. Который остался — погнил.

— Морошку собирать.

— И то поздно. Теперь клюква.

— Клюква-ягода, клюква-а!

Так раньше кричали бабы, ходившие с корзинками по дворам.

Шутку не поддержали. Каждый думал о своем.

В суете, когда грузились на машину, не заметили, как подошла к ней девушка, как протянула она узелочек одному из уезжавших. И он спрыгнул, этот уезжавший, взял девушку за руку, с минуту постоял рядом с ней. Ничего они друг другу не сказали, только смотрели не отрываясь. И если кто-нибудь поглядел бы на них в минуту молчаливого прощания, то понял бы, о чем говорили их взгляды — ее робкий, его ласковый, но не робкий. И грусть, и ожидание были в глазах у расстающихся. На них никто не смотрел, только Волчок тронул парня за рукав и тихо сказал: «Пора, Леня!» — и парень полез в кузов, поставив ногу на колесо с изгрызенной плохими дорогами старой литой резиной. И когда уже тронулся грузовик, увидели ее на дороге — тоненькую девушку, почти подростка, в короткой черной жакеточке, и понимающе поглядели на Леньку.

Они и теперь были вместе — Волчок, гармонист Ленька, танцор Пашка.

Неужели только два года прошло с тех пор, как они в пикете прогоняли штрейхов от заводских ворот и, как говорил суровый Воробьев, озоровали гармонью, неужели только два года с небольшим?

Все переменилось в их жизни. Дима Волчок был женат и стал отцом. За это время он успел увидеть и испытать больше, чем приятели. Но старая дружба парней не рушилась. Познакомились они на вечеринке, — на каждой вечеринке в Устье Леонид и Павел, гармонист и танцор, безродные парни, были желанными гостями, — потом сблизились. Потому и в феврале семнадцатого года ходили вместе на серьезное дело, которое парней (да и Диму, по совести говоря) привлекало больше своей занятностью. Это и замечал в них тогда Федор Степаныч Воробьев, замечал и выговаривал так, что все трое робели.

Для Леонида и Павла Волчок стал старшим товарищем. Ему многое поверялось.

Ленька стал перебирать гармонь, соседи прислушались, но дождь припустил сильнее, и гармонь пришлось спрятать под брезент. Он дождался, пока дождь снова утихнет, и вынул из кармана два билета в театр.

— Вот, Дима, сегодня в зимний театр артисты собирались приехать. Опера.

— Какая опера?

— «Пиковая дама». И уж билеты взял.

— Все одно не будет твоей оперы сегодня.

— Нет, говорят, будет. Вот взял, да не пришлось.

— А второй билет кому? Мне, что ли?

— Будто не знаешь? Показать?

— Покажи.

Ленька с заметным удовольствием извлек из грудного кармана карточку-моменталку. Девушка расширила глаза от сильного света, вдруг направленного на нее фотографом. А уж как готовилась сниматься! Искусственный цветок был только что оправлен на блузке и только что зачесана челка. Но глаза получились слишком широкие и испуганные. Та самая девушка, что молча постояла с Ленькой у грузовика.

— Получилась? — спросил Ленька.

— Как живая! — великодушно ответил Дима.

Павел вслух позавидовал другу:

— Ты-то хоть попрощался. А я вот нет.

— Ну, как прощался! Не знал, что сказать.

— Все одно. Портрет везешь. А у меня-то… Эх!..

Была у Павла тайна, о которой догадывались и Ленька, и Волчок. Павел ее берег крепко. Но его томило то, что каждый из уезжавших оставлял в поселке близких, а у него, как и у Леонида, не было родного дома. В мировую войну они, круглые сироты, попали в Устьево. Добрые люди помогли подросткам, но ведь родни-то все-таки нет. Вот у Леньки любовь. И у него, Павла, любовь, но какая же трудная. Никто не пришел к нему перед отправкой. Он хотел рассказать Волчку, да ведь это так сложно, не найти таких слов, чтобы Волчок его понял и оправдал. Да, нужно, чтобы и оправдали, потому что у него, Павла, сложилось не так, как у других его сверстников.

Казалось, Воробьев понял, о чем думает Павел. Теперь это был уже не прежний суровый и неприступный Воробьев. Он по-доброму смотрел на парней — теперь это были не беззаботные парни, а испытанные боевые друзья.

— Чего загрустил, Паша?

— Федор Степанович, так это ж хорошо — оставить в тылу дорогую душу, чтоб думала-гадала.

— И тосковала?

— А что ж? Чем я хуже других?

— Придет время, и у тебя все будет, Паша.

— Эх, дядя Федя, знал бы ты…

Грузовик тряхнуло. Павел не продолжал.

Шофер старательно объезжал ямки разбитой дороги. Машина постояла у переезда. Мокрые от дождя вагоны и платформы шли на Петроград. В вагонах на соломе лежали раненые. Один из них высунул наружу полотенце и мочил его под дождем. На платформу были свалены разбитые кухни, одноколки без колес.

4. Телеграмма Ленину

Снова, как два года назад, по тем же дорогам на Гатчину из Петрограда спешили грузовики. И снова в тех местах предстояло встретиться с отрядами балтийцев, путиловцев, обуховцев. Поезд, увозивший раненых, разминулся через перегон с другим составом, с которым шли подкрепления. В распахнутую дверь вагона был виден комиссар, которого обступили бойцы. Комиссар читал вслух газету. На станции составы постояли вровень, вагон к вагону. Бойцы молча посмотрели на раненых.

— Товарищи, где вас подбили?

— Под Плюссой.

— Дерется-то он как? Люто?

— Это есть. Но он все наскоком. Больше норовит обойти и ударить сбоку. Торопится. Газетка у вас есть?

Газета была одна на весь вагон. Комиссар отдал ее раненым.

— Может, махорки вам надо? Сахару?

— Махорки бы не мешало. А сахар, спасибо, есть.

Каждый из бойцов высыпал в подставленную фуражку по полпачки махорки. По полпачки оставили себе.

— Так вы это знайте, — говорил на прощанье раненый, который мочил под дождем полотенце. — Он все сбоку норовит. В лоб не любит.

Составы разошлись. В вагоне раненых читали телеграмму Ленина, обведенную карандашом комиссара. Читали и удивлялись, как может он за сотни верст так зорко видеть фронт.

— Может, он сам приезжал, смотрел?

— Мы бы знали. В газетах писали бы.

Ленин одним только словом определил силу и слабость белой армии, и то, что это выражено в одном слове, особенно поражало красноармейцев.

— Так оно и есть, — говорил раненый. Он снова снял полотенце с головы и опять мочил его под дождем. — Он не идет, а прет, будто заговоренный от пули. Лезет за себя и за солдата, потому солдата у него и нет. Одно офицерье. И убитые — офицеры, и если в плен берем, тоже офицеры.

— А долезет до Петрограда.

— Не видать ему Петрограда. А вот что, ребята, Ленину ответ будем писать… тоже по телеграфу.

— Давай! Давай! Бумага есть? Бумаги не было. Писали на полях газеты.

«Мы, дорогой Ильич, пораненные в боях бойцы… взвода… полка шлем тебе боевой, революционный красноармейский привет».

— Что дальше?

— Дальше? Помочи-ка для меня полотенце. Думать буду.

На пылающей голове снова переменилось мокрое полотенце.

— Дальше давай так: «Чуток поправившись, опять пойдем в строй, дорогой Ильич».

И на полях, против телеграммы; в которой сообщалось, что в Финский залив вошел английский флот, было выведено:

«…И даем тебе слово, Ильич, что, вставши на ноги, добьем нахалов белых, чтоб не совались они больше».

Другой состав ушел уже за десять верст, и фронт двигался ему навстречу. Красноармейцы спрашивали комиссара:

— Что это значит, товарищ комиссар, что он все сбоку заходит, как те раненые говорили?..


Два главных врага Советской страны — Колчак и Деникин — отвлекли силы Питера и всей страны. Зимой и весной многие тысячи питерцев уходили на борьбу с Колчаком. Летом и ранней осенью новые тысячи пошли на юг, против Деникина. Ушла и немалая часть коммунистов Седьмой армии, стоявшей у Петрограда. Ее фронт протянулся на сотни километров — от Копорского залива до Пскова. На этой линии оставалось двадцать шесть тысяч штыков и сабель. Сорок — пятьдесят бойцов охраняли километр. На три километра фронта приходилось одно орудие. Лучшие отряды — матросы и курсанты, среди которых было много коммунистов, также отправились на юг. Потому-то офицерским отрядам Юденича было легко «воевать сбоку». Прежде всего Юденич обрушился на первую бригаду десятой дивизии и на девятую дивизию. В полках дивизий оставалось по двести — триста штыков. Фронт был прорван. На стороне противника показались не виданные прежде танки. Армия Юденича проходила в день десятки километров. И решительные бои завязывались на короткой дистанции от Питера, в местах хорошо знакомых устьевцам, путиловцам, обуховцам.


Комиссар окончил походный доклад. И так же, как в теплушке раненых, начинают говорить о Ленине, и так же, как там, предлагают немедленно послать ему телеграмму привета. На этот раз пишут уже не на газете, а на листке полевой книжки комиссара. И пишет он сам:

«Идя в бой, мы клянемся тебе, дорогой Ильич, отстоять красный Петроград и уничтожить врага. Среди нас нет трусов. Мы, коммунары…»

Кроме комиссара, они все недавние коммунары — с летней партийной недели в Петрограде. Они уже были в боях, но с партийными билетами идут в бой впервые.

Показалась предпоследняя станция. На ней всего три дома. Телеграфист, принимая телеграмму, спрашивает:

— Ленину?

— Ты откуда знаешь? — удивляется вестовой.

— До вас приходил состав. Послал.

Через каких-нибудь двадцать минут предстоит выгружаться — состав подойдет к прифронтовой полосе. Поезд трогается. Вестовой вскакивает на ходу. Его подхватывают.


Где в те дни не говорили о Питере, о городе, который никогда никем не был взят! Где не думали о нем! Тревога за Питер передавалась всей стране. Удаленные на тысячи верст, этот город видели перед собой армии Восточного фронта, громившие Колчака на Урале и уже перевалившие за Урал. Утром и вечером на стене агитвагона, под окном красных уголков появлялись телеграммы из Питера. Уральцы и волжане, никогда не бывавшие в Питере, начиная день, спрашивали у командиров об этих известиях. В сибирских просторах нелегко было осознать, что судьба Петрограда решится за двадцать верст от города. По карте следить уже не могли. Флажок белой армии уткнулся в окраину города. Бойцы готовы были немедля отправиться на помощь питерцам. Но Колчак еще не был разгромлен до конца и тысячи верст пути лежали до Питера — слишком далеко было подвозить резервы.

Образ великого города вставал среди боев в далеких от него местах — в Сибири, на Урале, в Архангельске. Когда Юденич прорвал фронт, Колчак решился в последний раз ввести в наступление свою разбитую армию и на день снова занял Тобольск. На Северном Урале заблудившийся колчаковский отряд случайно встретился с вологодскими охотниками. Встречу в газетах Колчака описали как соединение двух белых фронтов — сибирского и архангельского.

На заграничных биржах опять начали торговать путиловскими акциями. А в лондонском порту забастовали докеры — они отказывались грузить оружие Юденичу.

Были резервы поближе. Их можно было взять у Курска, у Воронежа. Но Юденич шел на Петроград и затем, чтобы отвлечь силы с юга. Эти резервы невозможно трогать с места. Воронеж приходилось брать одновременно с Ямбургом. Лишь через несколько дней мимо Устьева прошли эшелоны тверских курсантов, которые продолжали военную учебу в боях, прошли коммунистические отряды с севера. Надо было продержаться несколько дней, собрать свои резервы. Вот они, резервы, — пролетарские районы Петрограда, рабочие, их жены, рабочая молодежь. К этому резерву и обратились Ленин и Центральный Комитет партии.

5. Со Счастливой улицы

Подъезжая к арке на Московском шоссе, Чебаков стал удивленно глядеть вокруг.

Он был здесь год тому назад и видел, что опустели улицы у заставы. И тогда уж говорили, что едва-едва работают у Сименс-Шуккерта. Мигалкин зря околачивался у Артура Коппеля, совсем тихо было у Речкина, а «Скороход» мастерил из брезента подобие обуви. На глазах у Чебакова тогда возле самой заставы ломали старую, но еще годную для жилья постройку. Дом жалобно трещал под ударами лома и топора. Двое пилили балку третьего этажа, сидя на ней верхом. Не понять было, как же они уйдут с балки, когда допилят до конца. В последнюю секунду пильщики с ловкостью акробатов спустились вниз. Стоя на земле, они потянули балку за веревку, и балка с грохотом полетела на землю.

— Наловчились! — говорили зрители.

— Не дома печами, а печи домами топим.

— Такие коней с арки сымут. Бронза — дорогой материал.

— А зачем он сейчас?

— Пойдет в дело.

— Такие хоть слона сымут.

— И пускай сымают. Чего нам эта арка! Николка Палкин за свою победу поставил. У этой арки солдат пороли.

— Все-таки красота.

— Какая там красота! Серая, как арестантский халат. Да и вояки на ней вроде пожарных. Да и не к месту. Под ней-то дома на курьих ножках. Этак портрет в курятнике повесить. Нам другая красота требуется.

— Какая?

— Да уж знаем. А эту к чертовой матери.

— Ну, это вы зря. Видать, что мастера своего дела ее поставили.

Чебаков не рад был тому, что вмешался.

— Ты откуда такой объявился? Жалельщик царей, что ли?

— Да нисколько я не жалельщик, а рушить зачем?

— Может, и ограду Зимнего дворца зря снесли? Как по-твоему, а?

С неостывшей ненавистью относились ко всему тому, что напоминало о царях. Ведь не на Дворцовой площади, а здесь, возле триумфальной арки, встретили первыми выстрелами, нагайками тех, кто январским утром шел к царю за правдой, и пришлось тогда боковыми улицами да проходными дворами пробираться в город. И не так скоро еще эти люди, глядя в прошлое, отделят прекрасное от безобразного и подлого и увидят в давно минувшем ту красоту, которую надо сохранить на все времена.

Спор продолжался, и, как часто бывало в то времдя, послышался ехидный голос:

— Арка вам не требуется. А хлеб не требуется? По этой аркой базар был. Где базар нынче? На нем штиблеты за три целковых покупали.

— Краденые ты покупал за трешку.

— Мне-то забота, какие они.

— Не забота? Ты кто?

— Рабочий.

— Ты не рабочий, а «Не буди — два рубля», — рассмеялся Чебаков.

Так обидно звали в старой столице босоту с Обводного канала. Бродяги спали на чахлой траве берегов и, чтобы их не беспокоили случайной работой, заявляли о непомерно высокой цене за свой труд мелом на подметке сапога: «Не буди — два рубля». За рубль тогда можно было найти для черной работы человека покрепче, чем такой бродяга.

— Старый черт! Тоже асессор нашелся. Тебе на том свете провиант отпускают. В комиссары лезешь? Лезешь — так доставай, чтоб все было. Где она, саватейка?

Рассмеялись и другие. Минуту назад Чебакова заподозрили в том, что он жалеет царей, а теперь попрекают комиссарством.

Чебаков не ошибся — по бойкой ругани сразу можно было узнать матерого бродягу с Обводного.

— Хлеб будет, мясо будет, одеколон будет, тебя, гада, гопника, не будет. — Чебаков с удовольствием повторял слова Дунина.

«Не буди — два рубля», не получив поддержки, поспешил уйти. Разошлись и другие. Улица совсем опустела. Но еще визжала пила, стучал топор. Дом продолжали ломать. На площадке под аркой стояли, как в Устьеве, разбитые лари базара. Стало до того тихо, что было слышно, как в пустом доме ветер шевелит бумагой. Прогремел грузовой трамвай — насыпью лежал мерзлый картофель. Зажигались огни на Цветочной, на Заставской. Огни были редкие. В соседнем доме осветился один только этаж. Через трубу, проведенную прямо в окно, шел дым. Он не висел над домами, как раньше, а уходил торопливо, тонкими кольцами. Печурки были крохотные, не виданные прежде, топили их щепками и мусором — где тут и удержаться дыму? Медленно проехал извозчик. Лошадь была худая, сбруя прыгала на костях. И никто не стоял у ворот.

Появился милиционер с винтовкой за плечами.

— Граждане, — не очень решительно спросил он, — у вас имеется разрешение от районного Совета?

— Какое еще тебе разрешение. — На милиционера и не поглядели.

— Значит, нет его? Кончайте это, граждане.

— Чего там кончать?

— Да ведь в доме-то жить можно.

— Ты давно такой сознательный? А что в печку класть?

Чебакова возмутило это.

— Да что ты с ними церемонишься? — вполголоса сказал он милиционеру. — Они ж не для себя, на «ханжу» обменяют. Знаю. Действуй!

— А как действовать?

— Мне тебя учить, что ли? Не видел, что ли, как заградиловка встречает поезд, когда в нем много мешочников?

Такой поезд встречали на перроне больших городов выстрелами в воздух. Это пугало даже самых наглых мешочников, и уже нетрудно было производить обыск.

— И то! Дома жалко.

— А им ничего не жалко.

Милиционер снял винтовку и дважды выстрелил вверх. У него не было больше патронов, но он спросил:

— Еще не требуется? Могу.

Послышались отборные ругательства, но работа прекратилась.

— Вас бы сюда дом чинить.

Обругали и Чебакова за эти слова.

— Граждане, — милиционер повысил голос, — в следующий раз вызову наряд. Пряменько отсюда пойдете на огороды на месяц, а то и больше. Ну, марш отсюда, вы, ломщики.

И те, кого он назвал «ломщиками», взяли инструменты и разошлись, продолжая ругаться.

Это было с год назад, а с тех пор, слышно, еще на полмиллиона стало меньше людей в Петрограде.

Но теперь Чебаков проезжал по оживленным заставским улицам. И ему стало понятно то, чего он не успел додумать дорогой.

Народ вышел из домов защищать Питер. Вышли и женщины, и подростки. Даже дети не остались дома. И по тому, как работали люди, можно было сразу понять, что даже эти наполовину опустевшие дома, затихшие заставские улицы задержат врага, если он подойдет к арке. От заставы к Обводному каналу тянулись готовые, почти готовые укрепления. Это уже не были баррикады пятого, двенадцатого, четырнадцатого, семнадцатого годов. Не свалили беспорядочно доски, и не лежали в одной куче опрокинутая телега, выломанная из дома дверь, пустые бочки и невесть откуда взявшаяся табуретка. Постройкой призаставских укреплений руководили люди, которые знали войну.

Подъезжали машины с землей. Женщины и дети насыпали землю в мешки. Мешки ложились один на другой в высокие ряды. Но это была только первая линия защиты. За нею шли укрепления из камня. Во вторую линию обороны укладывали кирпичи разрушенных домов и подвезенный камень.

Работали ли когда-нибудь так споро на заставских улицах? Работа была непривычной, но, как и на Устьевском заводе полтора года тому назад, открывалось неожиданное уменье людей. Бородатый дед везет по доскам землю на тачке. Должно быть, он с завода Речкина или со «Скорохода» и за тачку взялся впервые, но везет он так, будто всю жизнь работал каталем. Военный телефонист с помощью двух подростков подвешивал проволоку на столбы. Подростки работали ловко и в молчаливом восторге.

Машина Чебакова остановилась. В моторе что-то заело. Чебаков сошел размяться. Женщина в вязаной косынке выводила краской на сложенных мешках какие-то знаки. Военный, который руководил работами, записывал в книжку, прислонившись к мешкам. И самокатчик ждал наготове. В пустой лавке располагалась полевая телефонная станция. Прогрохотали два грузовика. На них были сложены огромные черные связки колючей проволоки. С грузовика спрыгнул паренек.

— Еле добились, где она, — обратился он к военному. — С прошлой войны лежит. Поржавела.

Военный что-то набросал на листке бумаги и указал парню место перед мешками с землей. Грузовики поехали туда, и там застучали топоры. Плотники стали сколачивать рогатки для колючей проволоки.

— Поржавела? — Женщина, ставившая знаки на мешках с землей, обернулась. — Для белопузых хороша и ржавая.

Чебаков разговорился с нею.

— Обрядили вы проспект, ничего не скажешь.

— Третьи сутки обряжаем.

— Ленин пишет, что не дойдет.

— Дойдет, так прямо на Новодевичье. Тут близко. Всегда там буржуазию хоронили. Нашего брата монашки туда не пускали.

— Боевая ты, гражданка. Все у вас такие?

— У нас в районе лютей меня есть. Я что! Мешки насыпаю. Вот бабочки мои, табачницы, те в отряд пошли.

— Женщинам лучше в сестры идти, — возразил Чебаков.

— Всё могут. Видите?

Тут же по улице и шагал этот отряд. Оркестр играл «Горы Урала».

Да, Урал, где уже отгремели бои, становился былью. Пусть взята мелодия из песни минувшей войны, но надо же было воспеть недавнюю уральскую быль, подвиги, которые совершены там, воспеть наивно, но вдохновенно, — время не ждало, а боец требовал хотя бы таких переделанных песен.

Шли по-разному одетые молодые женщины и совсем молоденькие девушки. Кто был в ватнике, кто в черном пальто, в кожаной куртке, в укороченной шинели. Сбоку шагали сестры с санитарными сумками через плечо.

— Музыка-то, музыка! — с некоторой завистью сказала женщина в косынке.

— Должно, в первый раз военную музыку под бабий шаг играют, — сообщил Чебаков.

— При Керенском бабий отряд был. Ну, туда одни вертихвостки набрались. А тут наши. Была бы я помоложе, сама с отрядом пошла бы. Тут мои бабочки биться будут. Ихние то знаки. — Женщина показала на мешки. — Нет, не видать ему Питера. Наши гранату и то бросать могут. Видишь, две с гранатами идут.

Эти две были совсем молодые девушки, коммунистки с дней летней партийной недели. Они взяли на себя смелое задание, о котором не знали ни женщина в косынке, ни Чебаков: если белые войдут за заставы, девушки должны будут уничтожить архив райкома партии и только тогда, если удастся, уйти.

За укреплениями располагали пулеметные гнезда. Чебаков поехал дальше. И еще больше, чем заставские улицы, его поразили переулки, выходившие на проспект. Их закупоривали камнями, мешками с землей. В сплошной стене зияли черные дыры бойниц. Сплошные стены стояли справа и слева.

«Этак ему и до бойни не дойти, — подумал Чебаков. — Родная земля зло дерется».

Навстречу попадались отряды в пешем строю и на грузовиках. Везли пушки. Шел автомобиль. Подрагивал несоразмерный, неуклюжий радиатор, спереди болталась ручка, которой заводили мотор. Немало послужил он прежней столице. Был он когда-то элегантный, последней, дорогой, марки, возил богачей и красивых женщин. Теперь он дослуживает свой срок, но по-другому.

Машина была увешана плакатами. Усатый, лысый, низколобый Юденич в кителе, который топорщился над непомерным брюхом, разъезжал по городу на старой машине; и Чебаков закричал вслед карикатуре:

— Вот так-то! А то на белом коне вздумал!

Грузовик Чебакова, обходя рытвины осевшей мостовой, обогнал женщин и мужчин, которые тащили ручные тележки. На тележках лежали кровати, табуреты, кадушки, в которых солят огурцы, половики, рогач. Рядом шли дети. Дети поменьше также поместились на тележках.

— Порожний едешь, так подвези, — окликнул Чебакова.

— Ты кто?

— Из районного Совета, — отвечает мужчина, одетый в шинель. — Я сопровождающий. А это переселенцы.

— Какие?

— На буржуйские квартиры везу. Сажаешь?

— Откуда они?

— Со Счастливой улицы.

— Где такая?

— За Путиловским.

— Чего же от Счастливой уходите, бабочки?

— Да уж Счастливая, — заговорили женщины наперебой. — Удавиться было на этой на Счастливой. Три всего дома-то на Счастливой. Дома-то вроде ямы. А назвали нас — Счастливая улица. При царе назвали.

Сопровождающий объяснял Чебакову:

— Сейчас рвут Счастливую на части. Заряд подложили. Это чтоб у Юденича прикрытия не было, если пройдет. Вот везу их в буржуйские квартиры. На Конногвардейский бульвар.

— Ну? Да это рядом с бывшими царями, — поразился Чебаков.

— Так сажаешь их?

— Как же быть?

Тут только Чебаков сообразил, что задержался с разговорами.

— Дело, понимаешь, у меня военное. Торопиться надо.

— Да по пути завезешь.

— Ну ладно. Клади вещи.

Машина пошла к центру города.

На бульваре остановились возле дома бордового цвета. У парадного крыльца лежали каменные львы.

— Интересно бы мне посмотреть, как ты их у буржуев поместишь, — с сожалением сказал Чебаков, — да ехать надо. Тащи узлы. В обиду их не давай. Буржуй, хоть и нет ему нынче закона, все одно цепкий. Вот мы у одной в Устьеве роялю для клуба взяли. Ничего была барыня, деликатная, а как роялю взяли, шла до самого клуба и выражалась нам в спину, что твой ломовик.

На площади возле Зимнего дворца неровной линией выстраивался полк. Ветер донес звуки марша.

— Раньше тут царская гвардия топала, — говорил Чебаков шоферу. — Во морды! Жира в кашу не жалели, только стреляй в своих.

— Теперь, слышно, гвардия у Юденича.

— Офицерье у него одно из гвардии. Ты не смотри, что наши в обмотках. Пускай и шинели третьего срока. Все одно разобьют.

И добавил Чебаков в который раз:

— Родная земля, брат, зло дерется.

Торцовая дорога посреди площади осела, медленно продвигался по ней грузовик. У правого крыла дворца стояли с винтовками люди в крестьянской одежде. Были среди них и парни, и пожилые люди. Из военной формы им выдали только фуражки. Чебаков на ходу крикнул:

— Го-го! Здорово, олонецкие!

— Верно, олонецкие. Ты откуда знаешь? — послышались голоса вразнобой.

— Рыбой от вас несет! Воевать, что ли, пришли?

— Белого финна били, Юденича — будем. Иди с нами, дед.

— А кто заводских кормить будет?

Они что-то кричали ему вслед. Чебаков уже несколько раз успел забыть о поручении, которое ему дал Дунин, — так поразил его преобразившийся город. Вспомнив о задании, Чебаков заботливо и опасливо ощупал документы, полученные от директора.

6. Опустевший город и его люди

Так встречал Чебакова город, которого он не видел уже больше года. Город был пуст втрое против прежнего, пуст и тих. Но это была тишина грозной настороженности. Город собирал все свои силы.

Сколько раз он находил в своих людях силу, чтобы отстоять себя, революцию, новую власть, страну, будущее! В этом городе родилась защита революции — Красная гвардия, Красная Армия. Город был и авангардом, и резервом страны. И куда он только не устремлял свои отряды. Они освобождали дорогу к южным морям и дорогу на ставку. Они бились на подступах к столице с германской армией, когда случайный спутник революции, человек левой фразы и притом опаснейший оппортунист, сорвал мир. Они шли на далекий Алтай строить первые коммуны земледельцев. Они защищали Урал, Север и дороги на Москву. Они добывали хлеб.

Ленин знал чудесную силу города. Он обращался к ней всякий раз, когда перед страной открывалась небывалая по трудности задача. Он знал, что отказа не будет.

Полтора года тому назад, в голодную весну, началась переписка Ленина с рабочим Петроградом. В его письмах в предельно коротких словах прозвучало новое выражение воли рабочего класса. И рабочий Петроград сразу находил в письмах Ленина опорные слова и поднимал их как знамя. В письмах Ленина впервые было сказано о крестовом походе против кулака, о том, что борьба за хлеб — борьба за социализм. Письма Ленина, посланные после того, как враги сорвали план мирного восстановления родины, стали для рабочего Петрограда путевкой во все концы страны.

Город пустел, землю, на которой стояли дома, размывала вода, летом на улицах пробивалась трава. Полтора миллиона человек покинули город. В девятнадцатом году из каждой тысячи жителей умерло девяносто человек.

И все-таки оставалась неиссякающая сила. Казалось, никогда не исчерпают ее. Так же как и на Устьевском, много раз в этот год менялись на заводах партийные комитеты. На стене комнаты оставалась прощальная фотография — вооруженные люди-снимались перед отъездом на юг, на восток.

Где не висела такая фотография! Ее видели у Лесснера, у старого и нового, на Путиловском, у Айваза, на Семянниковском[17], на Устьевском. Человек тридцать — сорок. Они стоят в два-три ряда на заводском дворе у стены. Некоторые подпоясались военным ремнем. Одни уже обзавелись кожаной фуражкой, другие в кепке, а кто-то и в черной шляпе, похожий на учителя. Один сбрил усы, другой бережет их. И можно было сразу понять, кто прошел солдатом войну, кто только начинает войну. Многие держали оружие еще без должной сноровки. Самые молодые положили револьвер на колени и держат палец на спусковом крючке. В центре сидели двое-трое. Это были люди, которые в феврале семнадцатого года вышли из подполья, люди, которые строили первый заводской партийный комитет и собирали первый отряд Красной гвардии. И тридцать — сорок человек — их ученики, боевые, кровные друзья по февралю, по июлю, по октябрю семнадцатого года. Часто фотография была последней памятью об ушедших. Кровная дружба оставалась нерушимой и в боях, и на пороге смерти. В комнате собирался новый комитет. Но и его звало ленинское письмо. И бывало, что на фотографию ушедших в эти три года смотрели одни заводские сторожа.

К весне девятнадцатого года в городе оставалось пять тысяч коммунистов. Наступили дни, когда в рабочих районах объявили, что партия открыта всякому, у кого есть решимость отдать ей жизнь. Эти дни назвали партийной неделей. Партийная неделя дала городу восемь тысяч новых коммунистов.

Коммунисты, старые и новые, и близкие им люди рабочих районов составили защиту Петрограда.

Угроза нарастала с весны. А летом, когда промедление становилось роковым, открылось, что у руководителей города нет надежного плана обороны. Было принято решение, продиктованное внутренней дряблостью этих людей, безверием, слепотой, которая мешала им разглядеть то, что видел из Москвы Ленин, — источники новой силы в рабочих районах Петрограда. Они нашли лишь один выход: вывезти заводы и взорвать корабли Балтийского флота. А это означало впустить врага в город. Ленин решение отменил. Другое решение вступило в силу.

В немногие дни рабочий Питер собрал новые отряды вооруженных людей.

За дверью дворянских квартир, в богатых прежде домах на центральных улицах города притаилась запасная колонна белой армии. Она уже начинала вылазки. Был поднят мятеж на Красной Горке, обстрелян Кронштадт. И в самом Петрограде оказалась спрятанная сила врага. Рабочие отряды Питера начинают обход богатых домов на центральных улицах города. Они находят шесть тысяч винтовок, патроны, пулеметы, пироксилин, а во дворе одного посольства полевое орудие. Запасная колонна уже готовилась выйти на улицу, и в этой боевой готовности была схвачена рабочими Петрограда.

Осенью белые снова двинулись на Петроград. Но час за часом город собирал и увеличивал свою чудесную силу. Она уходила за заставы и сливалась с полками Красной Армии.

Рабочие улицы были полны решимости. И снова в руководстве города нашлись люди, которые предложили роковой план защиты. Если враг мал числом, говорили они, то он не выдержит уличного боя. В большом городе сами собой распылятся его отряды. Так же, как в Бресте, предлагалось отдать твердыню революции на волю слепой случайности. Это могло стоить и города, и огромной крови.

Гибельный план обороны мог возникнуть только у тех, кто не видел того, как растет, пусть в муках и немыслимых жертвах людей, государство нового типа, кто не слился с новой родиной и всеми помыслами был в старом, навсегда оставшемся позади, революционном опыте. Для них не было ни молодой, каждый день укреплявшейся армии, ни окончательной воли рабочих районов Питера. Люди, с первых дней Октября ожидавшие только того, чтобы появились рабочие баррикады одновременно или с самыми короткими промежутками в Берлине, в Париже, в Мадриде, в Афинах, в Шанхае, в Сант-Яго, в Иоганнесбурге, и в девятнадцатом году видели для Петрограда лишь одну диспозицию боя — баррикады внутри города. Страшная, безысходная диспозиция…

В частях Юденича собиралась автомобильная колонна палачей. Ей вручили список людей, который передал из Петрограда пробравшийся на радиостанцию шпион. В списке были имена лучших людей рабочего класса, одним из первых — имя Максима Горького. Автомобильная колонна должна была первой войти в город и уничтожить их. Эти люди будут выведены на улицу к подворотне и там убиты и там же брошены. Домовые комитеты бедноты должны их убрать — это будет последняя работа домовых комитетов. После этого войдут другие колонны, и потом уже можно пригласить иностранных дипломатов и журналистов.

Но рабочий город не отдавал свою твердыню во власть случайности. Он знал о решении Ленина: Петроград в опасности — Петроград отстоять. По гудку тревоги остановилась работа. Каждый район собирал силы для ответного удара. Люди получали оружие, патроны, наскоро повторяли те приемы боя, которые знали прежде, или наскоро им обучались.

Рабочий Петроград выходил за стены города, чтобы вместе с Красной Армией принять бой не в городской черте, а на подступах к великой твердыне.

7. Бронепоезд уходит с завода

Чебаков на одной из улиц увидел человек десять знакомых ему людей. На углу стояли устьевские подростки. Они смотрели по сторонам и о чем-то переговаривались.

— Сморгонская гвардия, вы тут что? Садитесь ко мне. Айда домой!

Подростки не отвечали. Надо было бы узнать, зачем они попали в Питер, но приходилось торопиться. Получив то немногое, что ему дали, он повернул обратно. У ворот склада его догнал человек в военной одежде.

— Эй, Устьево! — крикнул он, подбегая. — Звонили, чтоб ты другой дорогой ехал.

— А что?

— Да всякое может быть на Московском шоссе.

— Неужто? Прорвался уже? — У Чебакова захватило дыхание.

— Нет еще. А только ненадежно. Ты через Невскую заставу поезжай.

— Да там дорога вся в ямах.

— Проедешь. Выполняй, дед, приказание.

И машина пошла к Невской заставе, чтобы там выехать на старый тракт, проложенный вдоль левого берега Невы.

При выезде из города стряслась беда. Шофер и животом на капоте лежал, и на сырой земле под машиной, продувал трубку, подвинчивал. Чебаков ходил возле машины, ничего не говорил, только нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Шофер вдруг накинулся на него:

— Надо было по Московскому ехать! Там не так разбито.

— Да не моя воля, Петенька, — взмолился Чебаков. — Поедем, а?

— Поедем! — Шофер сплюнул с ожесточением. — На таких машинах на том свете дрова возить. Доставай другой транспорт.

— Да где я его достану?

— А я что могу? Ничего целого нет. На! — И шофер поднес к лицу Чебакова сломанную часть.

Чебаков уныло огляделся. Деревянные дома тут стояли аккуратные на вид, некоторые с геранью на подоконниках. «Вроде как Груздевка», — сказал сам себе Чебаков. Ему приходилось раньше слышать, что здесь живут владельцы небольших призаставских извозов — по две-три лошади. Что-то они теперь делают? Он постучал в дом победнее.

— Чего тебе? — Человек в галошах на босу ногу испытующе глядел на него.

— Да вишь какая оказия приключилась. — Чебаков рассказал все как было.

— Лошади мобилизованы.

— Ты, что ли, хозяин?

— Какой я хозяин? Хозяин в тюрьме за саботаж. Дом на меня оставлен.

— Так помоги. Не знаешь ли, у кого лошади?

— Может, и есть у кого. Да не поедут. Чем платить будешь? Соль, мыло, нитки есть? Сахар?

— Соль есть. Леденцы. — Чебаков ввиду крайних обстоятельств решил отдать половину конфет, которые ему отпустили на складе.

— Леденцы не то. Есть одна лошадь, да не в силе. Почитай, что процентов на тридцать разбитая. Потому и не взяли.

Человек вышел вместе с Чебаковым на улицу, приподнял брезент, прикрывавший груз, и сказал:

— Значит, соль и леденцы. Двенадцать штук их у тебя, две беру.

Чебакову хотелось ответить: «Черт с тобой», — но он удержался и спросил:

— Когда на месте будем?

— К вечеру.

Они переложили груз на телегу, в которую была впряжена смирная лошадь.

— Ох, и стара же она у тебя! — Лошадь была усыпана теми пятнышками, которые зовут «гречкой».

— Довезет лучше твоей машины. Н-но!

На дороге было пусто. Чебаков и возница в молчании шагали рядом с телегой. Но они были не одни. За возом поодаль медленной рысцой поспевали крысы, большие, исхудалые. Они тащились, припадая животом к земле, и умно и выжидательно поглядывали на людей. Чебакову стало не по себе, а возница не удивлялся.

— Они из хлебных амбаров. Там, брат, теперь ни зерна. Отощали. Прошлый год, бывало, нападали разбоем, нахальные были. Нынче смирные. Слабые стали. Чуют, что еду везем. Из амбаров в поле ушли. Может, и хотят разбоем, да знают, что силы-то уж нет. Эй вы, четвертая категория![18] — Возница стегнул кнутом по крысам.

Они это приняли равнодушно. Протащившись еще сотню саженей, крысы незаметно отстали.

«Тебя бы, мошенника, в четвертую категорию», — подумал Чебаков.

Он глубоким вечером вернулся на завод и поехал прямо в цех, где чинили броневой поезд. По вечерам этот цех сливался с другими темными цехами. Но сегодня он был виден издали и слышен издали. В туннеле под вагонами броневого поезда возились сварщики, и там вспыхивало голубое пламя. Вагоны уже наполовину обновились. Были заделаны следы снарядов и пуль. Паровоз покрыли новой броней. Старые плиты резали газом на листы потоньше.

— Что привез? — поспешили к Чебакову.

— Кашей кормить буду да студнем.

— Почему студнем?

— Мяса нет. Я лошадиные головы взял. Дали дюжину голов, да две отдал за транспорт, и соли дал, и леденцов. Ничего, сварю студень.

Еще два дня чинили поезд. Спать устраивались тут же в цехе. Расстилали рогожки, рваный брезент, а кто и так валился на землю. Спали час, не больше. Но это не был сон. Цех был накален, человек проваливался в темную, душную пропасть, потом вставал и не сразу понимал, где он, и, пошатываясь, смотрел по сторонам непроснувшимися глазами, шел к ведру с водой. Исхудавшие люди еще больше осунулись и не прикасались к еде.

— Ну, чего вы? — обижался Чебаков. — Лошадиным студнем брезгуете, так кашу ешьте.

Но никто не мог подумать о еде.

Приехал командир бронепоезда. Ему сказали:

— Телефоны вам поставить не можем. Нет у нас таких.

Командир только махнул рукой. А красноармейцы из команды говорили, что они уже давно обходятся в поезде без телефона. Командир, хотя бы и под обстрелом, выходит наружу и знаками показывает машинисту, насколько взять после залпа вперед или назад, и знаками же подает номерному дистанцию. Командир был озабочен только одним:

— Площадки на пульманах у меня пустые. Ни ломов, ни костылей. Если авария, дальше не пойдешь.

— Ломы, костыли дадим. Это у нас есть.

— Выручите меня. — Командир не требовал, а говорил просяще. — Шпалы нужны, рельсы, крестовину не мешало бы. Ведь бронепоезд сам чинит путь. А не починишь — пропадешь в ловушке.

— Шпалы? Рельсы? Это где же взять?

Обратились к Адамову. Он вздохнул:

— Придется раздеть один наш двор.

И все поняли, что из инженеров только Адамов решился бы отдать такое распоряжение.

Красноармейцы взяли ломы и отправились на задние пути завода, куда уже давно не ходили паровозы. Там они сняли рельсы, шпалы, крестовину.

Наутро после того, как пришел с возом Чебаков, вернулись из города подростки. Они неохотно говорили о своей поездке. Ездили они туда с путевкой комсомольского комитета. Путевку написали на пятерых, но к ним пристали еще десять. В комнатах комсомольского комитета Петрограда они увидели огромную надпись: «Иду в бой». Комитет целиком ушел на фронт. Осталась тройка. Тройка приняла пятерых в отряд. Остальным было сказано, что они слишком малы, даже для комсомола. Но это уж куда ни шло, а на фронт все-таки их не возьмут. Тогда десять человек пошли в штаб обороны. Там посмеялись, но отделаться от подростков было не легко.

— Да вы винтовку не подымете!

— Я картошку таскал.

— Из печки таскал?

— Нет, мешками!

— Но-но! Не показывай силу, поставь машинку на место. Разобьешь!

— Ладно, — решил какой-то товарищ, которого подростки считали главным. — Доктор вас осмотрит. Если годитесь, возьмем в отряд.

В любой войне, как бы жестоко она ни протекала, бывают свои неожиданные улыбки. Они могут позабавить даже угрюмого человека. Эта улыбка тотчас забудется и вспомнится не скоро. А когда вспомнится, то снова рассмешит угрюмого человека, хотя бы он стал намного старше.

Так случилось и сейчас в штабе обороны Петрограда.

— Попросите доктора! — повторил товарищ, к которому обратились устьевские подростки, девять мальчишек и девочка, взятая ими с собой потому, что была не менее бойка, чем они.

Вышел человек в белом халате. Он незаметно переглянулся с тем, кто его позвал, быстро осмотрел подростков, постукал пальцами по груди и отказал. Подростки вышли в коридор, посовещались и решили подкупить доктора. С собой у них был хлеб, повидло и селедка. Они отделили половину пайков, выбрали делегата, и делегат понес подарки доктору. Но тот уже снял белый халат и оказался таким же человеком, как и другие штабные товарищи, — в высоких сапогах, в кожаной куртке и с кобурой.

— Ловко ты под доктора сыграл, — услышал делегат, стоя в дверях.

— Как еще было уговорить их!

И все покатились со смеху.

Делегат вернулся к своим и сказал только:

— Провел, черт. Это совсем не доктор был. Пойдем, ребята.

В Устьеве они отправились смотреть броневой поезд. Поезд уже был готов. Установили новые башни.

Открывались ворота цеха. Поезд медленно выходил на заводский двор. Глядели ему вслед ребята, не попавшие на фронт. Были это парнишки лет по четырнадцати-пятнадцати, один курчавый, светлый, другой совсем маленький ростом, очень бойкий, еще один, с черными как смоль волосами, подросток довольно угрюмого вида. Среди них можно было узнать брата Димы Волчка, младшего сына покойного Корзунова, погибшего под Гомелем (ох, и надрывалась же Федора Кондратьевна, узнав, что младший удрал на фронт, она и плакала от радости, и грозила нарвать ему уши, когда подросток вернулся). Все эти подростки стали мастерами, нормировщиками, даже начальниками цехов времен первых пятилеток. Ну можно ли было узнать в старшем мастере Корзунове того угрюмого подростка семьи Корзуновых, которого за драчливый нрав когда-то прозвали «Андрюшка Намотай»? А бойкая девочка, дочь пышноусого Бондарева, стала в те же годы инженером Устьевского завода.

Во вторую мировую войну они пошли командирами в устьевский рабочий батальон, а инженер Вера Бондарева, в то время уже не Бондарева, вела политработу в дивизии, в которую входил устьевский батальон.

А сейчас, в девятнадцатом, это были только подростки, глядевшие вслед бронепоезду, уходившему с Устьевского завода. И вместе с ним стояли старые устьевцы, не спавшие двое суток.

А «Стенька Разин» уже миновал последние ворота, и его сигналы сливались с гудками других паровозов на магистрали.

8. Песня в лесу

После дождей наступили холодные и ясные дни. Ломкая изморозь легла на поля. Затвердела грязь на дорогах. По утрам пробившаяся луна долго висела над пустыми полями. И на пустых полях шла война. Подбитый медными гвоздями военный сапог английского образца подминал подмороженную траву. Английские танки вышиной с избу медленно переваливались по полям. Все было английское — и пулеметы, и кургузые шинели жидкого сукна, снятые с убитых на полях Фландрии и Амьена, и свиное сало, и твердые, как камень, галеты, приготовленные на пятый, несостоявшийся год войны, и фуражки с высоким каркасом, также снятые с убитых. На фуражках, однако, были наколоты новые кокарды — кокарды для русских солдат. И в Риге, по приказу английского генерала, в пять минут составилось правительство, называвшее себя русским.

Правительство придали к армии, когда она была уже на полдороге к прежней русской столице. Теперь осталось меньше полдороги. Глава правительства, сформированного в пять минут, бакинский нефтяник, каждый день богател втрое против вчерашнего: каждый день втрое на заграничных биржах становились дороже его акции, еще недавно ничего не стоившие. На биржевом языке говорили, что повышаются на много пунктов. И чем больше деревень занимали войска Юденича, тем больше набиралось этих пунктов.

Отряды Красной Армии, в которые влились устьевцы, отходили к Гатчине. В деревнях никого не оставалось. Под поздней луной по полям, охваченным заморозками, тянулись к Петрограду крестьянские телеги. Увозили хлеб, порою необмолоченный. Если он не помещался на телеги, скирды раскидывали по полю. За возами медленно шли коровы. Закутанные в половики, на возу сидели ребята. Не так было в первый поход белых. Тогда деревень не покидали. Тогда по-разному толковали об отрядах, которые шли из Прибалтики, и особой тревоги в деревнях не было. Там еще не знали толком, какие они будут, эти самые белые, — может быть, и не хуже той власти, которая землю, верно, дала, но в тяжелый год потребовала много взамен ее. Потому и оставались люди в деревнях. А теперь даже те старики, которые и летом передвигались в валенках, а зимой не слезали с печи, не соглашались остаться дома. Один из них, очень старый, но с ясным сознанием, рассказывал устьевцам, когда отряд встретился с крестьянским обозом, направлявшимся на север:

— Ждать я тогда белых не ждал, а думал — люди же. Чего же дом-то бросать? А когда они пришли, увидел — нет, не люди, а скоты, хуже тех, что при царе были. А может, не хуже. Может, тут то, что я, старый, от старого совсем отвык. А оно вернулось и не понравилось, а? Как понимать, ребята? Вы заводские, вы знаете.

Об этих думах крестьян, испытавших временный возврат их деревни к старому, другими словами говорил Ленин в его выступлениях в те годы.

Выстрелы на войне всегда похожи один на другой. Но многое различали устьевцы в выстрелах на осенних полях под Гатчиной. Даже в манере стрелять опытные люди различали ту черту, которую Ленин увидел во всем наступлении армии Юденича. Стрельба была часто ненужной, пустой, нахальной.

— Фейерверки, а не стрельба. — Чернецов пожимал плечами. — Ведь не достанет нас с того места.

Такая стрельба уже не могла испугать устьевцев — у них хватало боевого опыта, чтобы спокойно прислушиваться к ней.

В звонком воздухе тихого утра доносился стрекот пулеметов. Пулеметы били далеко, версты за четыре. Стреляли зря, должно быть, лишь для того, чтобы начать военный день. Такой стрельбой только открывали себя. Противник был, видимо, уверен в том, что ответной атаки он не дождется, и не боялся показывать, откуда он идет.

— За такую стрельбу на фронте под суд шли, — размышлял вслух Чернецов. — Или не знает он здешних мест, что ли?

Нет, места противник знал отлично. И это понимали даже крестьяне, — понимали по артиллерийской стрельбе Юденича. Снаряды ложились за деревней, в самой деревне. Взлетали на воздух крыши и целые избы.

— Командир, ты вон туда веди отряд, — говорили крестьяне и указывали Чернецову на мызу, которая стояла совсем близко от деревни. — А мы уходим.

— Почему туда вести отряд?

— Это будет мыза полковника Овчинникова, он к ним сбежал. Свое рушить не станут. Вот наше мужицкое дотла сожгут, не пожалеют.

Верно, мыза оставалась нетронутой. А близко была изрыта снарядами дорога.

Устьевцам запомнился последний переход перед Гатчиной. Отряд шел через редкий лес. И вдруг где-то далеко за деревьями застучали копыта о мерзлую землю. На медленной рыси шла кавалерия. С той стороны донеслась песня: «Взвейтесь, соколы, орлами…» Эту песню, бывало, пели и наши.

Слова не были отчетливо слышны, а голоса надрывались неистово. Закрыв глаза, можно было представить, как, покачиваясь в седле, поют… нет, орут песню наемники в фуражках с высоким каркасом. Зачем шумят? Зачем отряд выдает себя? В голосах были и злоба, и озорство. Орали люди, которые не могут воевать просто и строго, а только немыслимым наскоком, налетом. И теперь в знакомых местах, в двух-трех переходах от прежней столицы, когда генералы говорят, что сопротивления больше не будет, они вовсе перестали себя сдерживать. Эти злоба и озорство — оттого, что досадуют на неудобную английскую шинель, в которой зябнет солдат, оттого, что офицеры продали на сторону сало, галеты и австралийские консервы, оттого, что в легких пока победах есть какая-то ненадежность и ее смутно чувствуют солдаты, и оттого, что в городах и деревнях, через которые они идут, их окружает сплошная ненависть. Такой ненависти они не видели ни в Восточной Пруссии, ни в Галиции, ни в Трапезунде. Так встречают родные места. Потому и остается пить, неистово, без всякого веселья, орать песни, озоровать.

Зашуршал ветер, с голых веток посыпалась редкая изморозь. Медленно опускался на землю поздний обмороженный лист. Со стуком падали еловые шишки. Совсем близко пронесся через кусты заяц. Дятел задолбил по дереву и умолк. Ветер опять донес визгливый голос, который начальнически подхватил песню и как бы приказывал, чтобы и другие ее подхватили: «Ах, взвейтесь, со-о…»

— Не иначе, как ефрейтор, гадюка, — сказал Чернецов, — таким, бывало, не споешь — так пять верст бегом прогонят. Придет письмо от семейства, ты ему сначала час протанцуй, а потом письмо отдаст.

Неистовое пенье смолкло, чаще застучали копыта по мерзлой земле. Отряд уходил, ускорив рысь.

— Как есть нахалом воюют. — Леонид покрутил головой.

— А как ты воевал? Ты с Павлом?

— Мы что? Мы с открытой душой шли. Мы гордо и смело.

— Воевать не умели, потому и шли так. Чтоб весь мир видал — идут два приятеля на белых.

С первых же дней, как отряд вышел на фронт, устьевцы постарше начали стыдить Павла и Леонида за неумную их затею. Оба они нашили на фуражки широкую красную ленту, чтобы издали было видно, что боевые ребята идут по полю. Так они и в разведку ходили. Им даже грозили трибуналом за глупое молодечество. Однажды оба залегли перед окопом белых и кричали: «Беляки, продажные души, покажитесь, посмотрите на нас! Белые солдаты, иди к нам». В ответ с той стороны стреляли.

На привале Чернецов вытащил записную, в кожаном переплете, книжку, найденную в шинели убитого белого офицера, и сказал:

— Ну, посмотрим, против кого наши ребята воюют с открытой душой.

Записная книжка начиналась стихами:

«Марш вперед, ура, Россия!

Лишь амбиция была б.

Брали форты не такие

Бутеноп и Глазенап.

Бутенопа у нас, кажется, нет. А генерал Глазенап имеется, но берет только интендантские форты. Такой он был всю ту войну, такой и теперь. Да здравствует единая, неделимая, с Новой и Старой Деревней, с рестораном Донон, с разводом караула у Зимнего дворца, с английским перчаточным магазином, что на Морской…»

«Сии стихи, усвоенные мною еще от дедушки, надо бы сделать единым маршем гвардии. Далеко позади граница эстонская-сукинзонская. Когда будем в Петрограде, привезем эстонских министров и выпорем всенародно в конюшнях императорского бегового общества. Кильками вам торговать! За неимением министров вчера выпороли в деревне старосту, по-новому — председателя сельского Совета».

…«Где же будет отбой? В Петрограде? Или дальше? Или ближе?»…

Убитый офицер Талабского полка, самого яростного из всех частей армии Юденича, еще оставил запись насчет разведок.

«Восьмого. Ходили в разведку капитан Нелькен и поручик Смуров. Девятого. Посылали в разведку поручика Ознобишина и подпоручика Одинцова. Одинцов едва пришел назад. Десятого. Сам ходил в разведку. Одиннадцатого. Ходил спешенный ротмистр Зубарев… Обрядился комиссаром — в черной тужурке и со звездой…»

— Что же это у них офицерье в разведку ходит? — удивился Леонид.

— Есть тут, видишь, — Чернецов продолжал чтение, — «…брал в разведку унтер-офицера Голубина. Посмеивается, собака: ворами, ваше высокородие, в отчий дом идем. Надо бы тотчас в зубы, но раздумал — один на один перед лицом врага так не годится. Стерпел до возвращения».

— Один и есть унтер на все офицерье.

— В чем тут дело?

Перелистали всю книжку, солдатских имен не нашли.

— Совсем у них нет солдат, что ли?

Сомнения разрешил Чернецов.

— Не пускают солдат в разведку. Боятся, что к нам утекут. Да и солдат-то у них кот наплакал. Всю книжку проглядели?

— Всю.

— Ну, так смотри, против кого гордо и смело напоказ идешь. Он оценит твою красоту! Как же… Попробуй мне еще раз с лентой пойти.

— Волчок, — напомнил Воробьев, — одних лет с вами, а лучше разбирается.

Димы в отряде уже не было — его перевели политруком в другую часть.

Снова вместе ходили приятели в разведку. Если посылали одного, просился и другой. И в атаку ходили рядом. Но оба стали теперь серьезнее. Если и брали в плен белого солдата, Павел и Леонид не отходили от него, пока не «вгоняли его в правду», — выражение Леонида. Оба друга были неуемными правдолюбцами.

9. У Гатчинской заставы

Погода переменилась в один день. Изморози не стало. И когда подходили к Гатчине, дороги размокли. У самой заставы встретились неуклюжие фуры.

— Кого везете? — окликнул Чернецов.

— Курсантов.

— Где их ранили?

— Не ранили, а… — неохотно отвечал возница.

— Чего «а»?

— Ну, сам посмотри.

Чернецов просунул голову и сначала ничего не увидел, только почувствовал особую тишину. Не было слышно ни движения, ни стонов. Капли дождя стучали по брезенту. Разглядев, Чернецов, воевавший шестой год, отшатнулся. В фуре лежали трупы с выколотыми глазами, с разрезанными лицами. Все они были молодые, таких лет, как Павел и Леонид. На шее одного из убитых висел подвешенный лапоть. Возница похлопал себя по груди.

— Акт везу… Беспартийные доктора писали. Комиссар просил, чтоб именно беспартийные писали, Говорит, акт рабочим всех стран посылать будут.

Фура медленно пошла по дороге к Петрограду. Павел шептал побелевшими губами:

— Было перед кем себя выставлять…

Молча шли к штабу.

— Второй раз, — рассказывал Чернецов, — вижу… вот так лапоть. Три года тому назад в Польше немецкие аэропланы летали над нами. Бросают что-то. Думаем, бомба. Нет, не гремит. Подбежали, смотрим — лапти, связка лаптей. Это они, чтоб смеяться над нами, чтоб обидеть. Значит, лапотная вы нация, куда вам против нас соваться. И верно, обидели солдат. Лучше бы бомбу бросили. Выходит, беляки у них научились.

В штабе отряд соединили с другой частью, которая потеряла в боях много людей. Чернецова тотчас послали во внутреннюю охрану города. Последние сутки Гатчина оставалась в руках Красной Армии. В этот день и накануне в небольшом городе появились какие-то новые люди. Они походили на пассажиров, отставших от поезда. На бульварах Гатчины стояли небольшие крепкие дома. Жило на бульварах второе, третье поколения дворцовых поставщиков, дворцовая челядь, гатчинские купцы и отставные офицеры.

Как в эти часы обострялись чувства тех, кому ночью предстояло покинуть Гатчину! Они как бы видели дома насквозь, через стены. Видели в них пригородного обывателя, который обалдел от рассказов о том, что англичане будут даром раздавать с грузовиков настоящие белые булки. Видели людей, которые достают далеко запрятанные ордена и родовые бумаги.

Вечером Чернецов проходил с дозором по бульвару. На улице было пусто, как в осажденном городе. Дозор остановился возле одного дома. Сквозь открытую форточку неслось хрипение граммофона. Дозору послышалось в нем злорадство. Вот в этом доме, должно быть, завтра и откупорят давно припасенную бутылку и выпьют за приход белой армии. «Коля и Оля бе-егали в поле…» Сколько нахальства в дребезжащем голосе!

— По граммофону! — негромко, но внушительно скомандовал Чернецов.


Чернецов и сам не понимал, почему он решил ответить огнем на куплеты, которые неслись сквозь открытую форточку. Просто у него, как и у всех, были до крайности взвинчены нервы. В куплетах послышалась не высказанная прямо насмешка, всем она послышалась. До чего же пакостный голос у этого куплетиста. Уютный дом уже вернулся к старой жизни, к старой Гатчине. Вот почему завели граммофон и открыли форточку, чтобы и на улице было слышно. А может быть, это условный знак кому-нибудь? Ведь нелепо заводить граммофон в такие тревожные часы. И почему открыта форточка?


Щелкнули затворы. Граммофон тотчас умолк. Форточку захлопнули.

Бутылки на столе не было, но кипел самовар. В просторной, хорошо обжитой комнате сидели двое — сухощавый, рыжий, маленький человек с потасканным лицом и молодой, высокий.

— Это вы про какие поля тут завели? Кто по полям бегал? От кого? Про нашу войну, что ли?

— Ни про кого, — торопливо объяснял пожилой. — Старую пластинку поставили.

— Нашли время музыкой заниматься! Документы!

— Я инструктор здешнего наробраза, — отвечал пожилой. — По музыкальной части.

— Зачем с наробразом не ушли?

— Места не было. Не взяли.

— У них раньше музыкальный магазин был, — сообщил дворник.

— Был, верно. Но с первых дней революции я его предоставил народному образованию.

На стене висели четыре гитары и два медных баса.

— На чердаке еще барабаны ихние лежат, — добавил дворник.

— Вон оно как предоставил. Что это за человек с вами?

— Я сотрудник политпросвета, — отвечал молодой. — Сотрудник по красноармейской эстраде.

— Здешний?

— Командирован из Петрограда. Вот мои документы.

— Чего же вы тут ждете? Сейчас не до концертов. Вы пойдете с нами.

Когда выводили на улицу, молодой говорил:

— Зря тащите, товарищи. Я куплетист. Вот куплеты пою — «Булак, Булак, узнаешь наш кулак». Про Булак-Булаховича.

Чернецов пристально глядел на полу черного длинного пальто. Пола оттопыривалась. Молодой поймал этот взгляд и съежился.

— Стой смирно.

Подкладку подпороли, выпали поручичьи погоны и бумаги.

— Эх, Булак, Булак! — Его как-то брезгливо пожалели.

Молодой стал ожесточенно клясться в том, что в прошлом году он случайно обменялся пальто с неизвестным ему человеком и не знал о зашитых погонах. Но его уже не слушали. Он сразу перестал существовать для дозорных. Но он говорил не умолкая, говорил жадно, задыхаясь, отчаянно стараясь убедить их.

— Да перестань ты! — крикнул Чернецов.

Его также охватило чувство брезгливой жалости к этому человеку, которого через полчаса не будет в живых.

10. Фельдфебель

Летом во время первого похода Юденича в частях его армии появлялся худощавый, средних лет человек в военной одежде с нашивками фельдфебеля. Он развозил огромные пакеты, запечатанные сургучом. Фельдъегерская тележка, в которой он разъезжал, была запряжена сытенькой, резвой пегой лошадкой. Фельдъегерь был во всем аккуратен, чисто выбрит, в хорошо начищенных сапогах. Он показывал отличную старой военной школы выправку, хотя мал был ростом. Лихой бубенец на дуге, расторопность, туго затянутый ремень, кресты и медали, позвякивавшие на груди фельдфебеля, — все это нравилось офицерам. Низенький человек всем как бы одним своим видом говорил о том, что возрождается старая армия.

Лет десять тому назад ему, вернувшемуся из ссылки, нельзя было временно вновь поселиться в Устьеве, и он проработал с год слесарем на небольших заводиках между Ямбургом и Ревелем. У него там сохранились старые связи, и теперь это было кстати. К тому же в молодые годы Дунина призывали в армию, и он дослужился до двух нашивок младшего унтер-офицера.

Летом девятнадцатого года Дунина тайно перебросили из Петрограда через линию фронта. Они отправились вдвоем — Дунин и бородатый машинист с Балтийской дороги, смелые и находчивые люди, прошедшие долгую школу подпольной выучки. Как она пригодилась, когда каждый промах грозил смертью!

Сразу же за линией фронта Дунин разминулся со своим спутником, и каждый действовал на свой риск. В белых частях, куда Дунин, одетый фельдфебелем, привозил казенные пакеты, появлялись листовки. Он безошибочно узнавал людей, которым можно поверить. Он вел с ними разговоры на кухне, в караульной. И не раз бывало, что после таких бесед в бою падал подстреленный сзади офицер, а белые солдаты уходили к красным. А фельдъегерская упряжка звенела бубенцом по дороге в другую часть. Так с первых дней похода белой армии до поражения ее сопровождал расторопный подтянутый фельдфебель.

В Устьеве знали лишь о том, что Дунин временно отозван в Петроград. Такое дело поручали самым преданным людям, которые, не разжав рта, перенесут любую муку. Это было бы по силам и Федору Воробьеву. Но один семнадцатый год не мог служить мерилом проверки. И потому выбрали Дунина. Человек, который говорил с Дуниным об этом поручении, долго расспрашивал его о прошлом, и ему была знакома каждая большая стачка, в которой участвовал Дунин, каждый большой завод, где он работал, довоенная «Правда», куда носил заметки. Дунин знал, что этот человек провел три бессонных ночи вблизи Петрограда на решающем участке фронта, но, казалось, они не тронули и не утомили его.

— Вы представляете себе, какое вам предстоит поручение? Если провал, то даже петля — легкое избавление. Подонки способны на все. Согласиться сразу, не подумав, не проверив себя еще раз, — это не делает большевику чести. Это офицерская, не наша честь. Она, товарищ Дунин, бывает, ведет к бесчестью. Главное — строго спросить себя, хватит ли сил вынести все. Если нет, откажитесь.

Он неожиданно улыбнулся, и в улыбке была особая теплота, которой Дунин давно уже не видел.

— Очень уж вы худы, товарищ Дунин! Вы не больны?

— Нет, нисколько. Я здоровее многих.

Потом они говорили запросто.

— У вас есть дети?

— Нет.

— Что ж так?

— Да вот так. — Дунин всегда с грустью говорил об этом. — Неудачные роды, а потом все не было детей. Нет никого у меня ближе, чем жена. Всем с ней делюсь.

Дунин помедлил.

— Вот только об этом ей нельзя сказать…

— Да, никак нельзя. Подождем конца войны.

— Придется.

— Значит, завтра? — Старший товарищ крепко пожал обе руки Дунина. — Вот он расскажет вам во всех подробностях.

В кабинет вошел бородатый машинист с Балтийской железной дороги.

Их несколько дней готовили к опасному поручению. Они узнавали то, что было известно только разведке, они изучали подробную карту, стреляли в цель из пистолетов. Читали белогвардейские газеты и воззвания, знакомились с фотографическими снимками. На снимках были политические деятели белой эмиграции, офицеры, генералы.

«Это сам Юденич? Так. Запомним. Где он снят? На турецком фронте в шестнадцатом году? Так. А это полковник Родзянко? Сынок председателя Думы? Запомним».

Приходил к ним человек, переводивший самое важное из немецких и эстонских газет, выходивших в Ревеле.

В подготовку входило и то, что стесняло и Дунина и машиниста с Балтийской дороги.

Никогда они не видели у себя на столе такой вкусной и обильной еды.

— Да ведь в рот не лезет, — говорил Дунин. — Знаю же, что ни у кого сейчас нет этого.

— Надо, надо есть, — убеждали его. — Нужно, чтобы вы поправились в несколько дней, а то какой же фельдфебель.

Эх, если бы немного этой еды — ветчины, яиц, сыру, яблок — переслать жене домой!

В то время для советского дипломатического курьера, который с таким риском для себя отправлялся за рубеж, старались найти одежду поэлегантнее, пару заграничных дорогих сигар. Его также заботливо откармливали перед поездкой. А на границе он под испытующими взглядами небрежно закуривал сигару, чтобы всем своим видом показать, что в стране, откуда он едет, не такая уж плохая жизнь.

Все это было летом. Когда Дунин вернулся, Паша нашла, что он посвежел и окреп.

— Да что вас, на фронте откармливают, что ли? — Паша повертывала его из стороны в сторону. — Филин-пушка, да ты помолодел годков на десяток. Кабы знать, я бы с тобой поехала. Помолодела бы тоже. И полюбили бы друг дружку жарче, а, Филиппушка?

Дунин усмехнулся про себя. Уезжая, он сказал Паше, что его посылают с одним заданием на фронт. О том, что он проберется в тыл белых, ничего не было сказано. Он не заметил, что через несколько дней после возвращения жена его как-то по-особому посмотрела на него, словно хотела о чем-то спросить. Отношения их всегда и во всем были правдивы. И если зашевелится, бывало, вопрос, то тут же его и высказывали. По глазам они понимали один другого. А этот спрашивающий взгляд Дунин пропустил.

Осенью он повторил опасную поездку.

Вечером как бы мимоходом Дунин сказал жене:

— Опять вызывают в Питер. Так недели на три, на месяц. Некогда будет и видеться.

— На фронт?

— В Питере уточнят.

Поезд уходил из Устьева на рассвете. Паша согрела самовар. Дунин молча сел к столу и нехотя, рассеянно пил чай.

— Филипп…

Он поднял голову и вздрогнул. Маленькая женщина смотрела на него гневно, почти с ненавистью.

— Так-то ты прощаешься со мной!

— Что ты! Да что ты это? Паша!

Она подошла к нему вплотную. Вздрагивали побелевшие губы.

— Есть Паша, чтоб рядом спать! Чтоб щи варить! Чтоб исподники твои стирать. Пятнадцать лет я с тобою. А теперь не смотришь в глаза. Ведь все чую. Летом, когда вернулся, какое слово во сне сказал! Я ведь тебе так просто про фронт тогда сказала, чтобы хоть малость выведать. Но ты молчал, и я молчала. Значит, нельзя. Я молчала. И не спрошу тебя. Должно, так надо. Только простись ты по-другому. Ведь ты для меня все. Ребят-то у нас нет.

Она взяла его голову в руки и смотрела долго, не отрываясь.

— Может, на смерть идешь! На му́ку!

Все поняла она теперь.

От слез стало бы легче, но слез у нее не было. Он обнял ее — вот тогда стало легче. Отпустив мужа, она тихо сказала:

— В город провожу тебя.

Утром были в городе. Сколько раз вместе в далекие годы ходили они вместе по этим улицам в поисках надежного ночлега, когда Дунин скрывался. Паша несет такой же тощий узелок. Вот чайная, куда они зашли погреться в морозный день. Здесь его тогда и арестовали. Теперь чайная наглухо заколочена досками.

Дунин искоса посмотрел на Пашу. Раньше она была полная. Дунин, посмеиваясь, говаривал, что она переваливается по-утиному. Как она исхудала, бедная! И поседела. В стареньком пальтишке, в порванной шерстяной косынке…


Паровоз прошел Гатчину. На всех станциях ему тотчас открывали путь. Бородатый машинист встретил Дунина как старого знакомого.

— Жив? Опять вместе.

— В последний раз? Как думаешь?

— Да уж надо кончать с ними теперь. Чтоб ничего не осталось. Чтоб не шел больше на Питер.

— Где слезем?

— Видать будет.

За Гатчиной пошли тише. Машинист смотрел по сторонам. Повстречался разбитый обоз, потом конный разъезд. Кавалерист махал шапкой. Приложив обе руки ко рту, он что-то кричал по направлению к паровозу. У сторожевой будки связисты торопливо сматывали катушки полевого телефона. Подошли к маленькой станции. Все двери домов остались открытыми. На огороде прыгал кролик. Начиналась полоса полного безлюдья. Машинист еще больше убавил ход.

— Теперь близко. Мы посредине. Покуда ничья земля.

Одинокий всадник вынырнул к самому паровозу. Паровоз замедлил ход, и всадник подал пакет. Машинист разорвал конверт, прочел и затем бросил его в топку.

— Еще версты три можно.

Промелькнула зажженная снарядами деревня, — значит, белые были на расстоянии орудийного выстрела.

Слезли у переезда. Помощник машиниста, как бы прощаясь, дал короткий свисток и быстро повел назад паровоз. Они пошли лесом. Со всех сторон обступала глубокая тишина. Это было глухое место.

— Залег мишка, — сказал машинист.

Где-то рядом медведь вырыл берлогу. Отброшенная лапами земля пристала к деревьям. Двинулись в обход через болото, напоенное холодной осенней водой. Вспугнули позднюю крякву. У машиниста были здесь свои приметы. Он узнавал путь по зарубкам смолокуров, по дереву, расщепленному молнией, по одиноким жердям на полянках.

— К ним сено прилаживали. Лосям на зиму. Тут царская охота была.

Так, разговаривая о том о сем, но не о своем опасном деле, мокрые по пояс добрались по просеке до лесничьего дома. Там их ждали верный человек, одежда царской армии и надежные документы. К вечеру Юденич подошел к тем местам, где они слезли с паровоза. Лесничий дом оказался в тылу врага. А утром по дороге звенел такой же, как летом, резвый колокольчик. Молодцеватый, хотя и низенький, фельдфебель разъезжал между частями наступающей белой армии.

Спустя несколько дней во время боя брошенная сзади ручная граната разорвалась там, где стояла группа офицеров, и вся рота перешла к красным. Это была первая весть о Дунине.

Через месяц он вернулся домой. Он шел назад к границам вместе с отступающей армией Юденича и на ходу, чем только мог, подрывал ее таявшую силу. И не одной сотне солдат помешали перейти рубеж бородатый машинист с Балтийской, Дунин и другие люди той же славной школы, которая долгими годами учила смелости, выдержке, острой находчивости и способности молча перенести любую муку. Эту способность показал врагу бородатый машинист. Ему не довелось вернуться.

11. Особая реликвия музея

На Гатчину Юденич, оголив фронт у Пскова, бросил свои лучшие полки. Гатчина была взята наскоком. Генералы забыли о всякой осторожности. Оставалось, по расчету Юденича, два перехода до Петрограда, и на последние версты он бросил все резервы, не пожалев ни снарядов, ни коней.

Наши части отошли к Пулкову, к Красному Селу. Чернецов, который был переведен в Гатчине в другой отряд, стал расспрашивать о своих товарищах. Он узнал только, что часть их снова направили в Устьево: Юденич собирался перерезать дорогу на Москву. Остальное узналось уже после разгрома Юденича.

В те часы, когда наши отряды занимали позиции у Пулкова, когда в Петрограде отдавали последние почести замученным белыми курсантам, начали звонить колокола гатчинского собора.

От заставы до соборной площади стояли сигнальщики с флажками. Ожидали генерала, ближайшего помощника Юденича. Сам он оставался в штабном вагоне на пути к Гатчине. У заставы грянул марш. Марш не играли, а рубили, рубили зло, неистово, без всякого веселья, слишком громко. Должно быть, музыканты злились на то, что их держат под дождем с самого утра и не позволяют курить. Должно быть, и они были измучены походом и ненавистью, которой их встречала родная земля. Соборные колокола звонили и звонили, а когда звон затихал, слышался рубленый, злобный марш.

Показался большой походный автомобиль, похожий на тот, в котором Березовский носился между Устьевом и столицей. Автомобиль обдал музыкантов жидкой грязью и затормозил на плацу. Здесь, возле старой казармы, сто с лишним лет тому назад Павел Первый и Аракчеев производили смотр гатчинской гвардии. Открыли старую военную часовню, и в ней мертвенным светом загорелись восковые свечи. Рубленый марш затих. Генерал вылез у часовни, снял фуражку и тяжело перекрестился.

Солдаты и ошалелые обыватели высыпали на улицу. Соборные колокола все еще звонили. Генералов было уже много. По бульварам вели пленных. Их было человек тридцать. И до полусотни конного конвоя их окружало. Среди пленных шел Федор Воробьев и два приятеля — Павел и Леонид. Их захватили на заре, когда они, расстреляв все патроны, пробивались к станции.

Воробьев шел без шапки. У него была окровавлена голова. Конный конвой с размаху стегал пленных нагайками и громко ругался. Ругань была непотребная. В другое время принарядившиеся женщины разбежались бы от таких слов. Но теперь они вприпрыжку спешили за конвоем и жадно смотрели на пленных.

— Мадамочки! — орал коренастый вахмистр. — Которые желающие, допускаю на расправу. Конвой, расступись! — К пленным подходила высокая пожилая женщина. — Это и есть, мадамочка, главный у них комиссар. — Вахмистр указал на Воробьева.

Женщина ударила Воробьева зонтиком по окровавленной голове. Подумав, ударила еще раз острием в щеку. Воробьев не издал ни звука, но так посмотрел на женщину, что она бросила зонтик и, завизжав, сжала кулаки.

— Такие они все, мадамочка! — орал вахмистр. — Могут молчать. Что твой Христос, мать…

Конвой загоготал и, стеганув пленных нагайками, погнал их дальше. За конвоем неотступно шел маленький, рыжий пожилой человек.

— Господин вахмистр! Господин вахмистр! — кричал он.

— Чего пристаешь?

— Господин вахмистр! У меня был музыкальный магазин. Большевики отобрали. Хожу по рынкам, смотрю. Мне бумага от штаба дана — отбирать свое. Вот нашел.

Он держал в руках две мандолины и балалайку.

— Катись с бумагой!

— Господин вахмистр, эта гармонь тоже из моего магазина. — Рыженький человек указал на Леонида. — Сам он и забрал.

— Врешь! — не выдержал Леонид. — Саратовка мне от батьки досталась.

— Разберем, — сказал вахмистр. — Тебя или его повесим, а разберем, а может, обоих. Катись покуда.

Пленных привели во двор военного здания. Они сидели на мокрой осенней земле. Раненый Воробьев полулежал, под него постелили шинель.

Вахмистр подсел к Леониду.

— Играешь, значит? Молчать перед смертью любите? Зубы сжал. Смотри, тесаком разожму. Ванька Ключник с песней помирал. Я, брат, тоже играю. А можешь песню «Зачем ты, мать, меня родила?». Душевная песня. Я тоже играю.

Зевнув, он обратился к Павлу:

— А интересно с вами перед смертью вашей языком чесать. Да все молчите вы, черти. А ты молодой, красивый. То-то у девок ёкает. Тебя бы к нам в ординарцы. Хочешь со шпорами по коврам ходить? Ты только скажи, кто тут жид, кто комиссар, — мигом устрою.

— Лицо ножиком резал? Лапоть мертвому на шею вешал? — спросил Павел.

Вахмистр потемнел и, коротко размахнувшись, ударил Павла в зубы.

— Н-но! Я тебя сперва твою могилку обгадить заставлю, а потом кончу. Ваши в подштанниках на фонарях висят, по бульварам. У тебя, что ли, нашли? — Он показал карточку девушки. — Ничего, курносенькая…

— Отдай, гад! — Леонид бросился к нему.

— Н-но! Ты мою свинчатку знаешь! Хочешь, отпишу ей, как умирал любезный? Иди-ка ты лучше в ординарцы. Другую курносую заимеешь.

Воробьев приподнял голову и с тревогой поглядел на Леонида. Страшная минута наступала для молодого. Надо было ему помочь.

— Насчет нас узнают, — тихо сказал он. — Мы все одна семья. Он хоть и безродный, а все в нашей семье. Насчет вас ни одна собака узнать не захочет.

— Кто тебе позволил, как барину, на подстилке лежать? Кто подстелил? Слезай с подстилки, комиссар. — Вахмистр ударил Воробьева сапогом в бок и выдернул шинель.

Он снова подсел к Леониду:

— Играть не желаешь, безродный? Дай-кось я сыграю. Дивная песня.

И вдруг, выкатив глаза, закричал:

— Курносой твоей вот какая честь!

Вахмистр разорвал карточку на клочки, бросил в грязь, придавил сапогом.

Он долго мотался между пленными, пьяный, воспаленный, и как будто чего-то от них ждал. Подсаживался к Воробьеву, словно о чем-то хотел спросить, бил его ножнами шашки по голове и почти уговаривал:

— Да кричите, черт вас побери, мне легче будет!

Потом пленных опять вели по городу. На фонарях по бульварам висели трупы, в одном белье, босые. Пленных привели на вокзал и посадили в товарный вагон. Скоро вагон ушел со станции. Двери вагона были заперты снаружи. Люк не могли открыть. Вагон подолгу стоял на станциях. Сквозь щели чуть пробивался тощий свет. Но и от такого света стали бодрее. Прошли сутки. Сейчас утро, почти день. Теперь светает поздно. Ощупью нашли Воробьева.

— Как тебе сейчас, дядя Федя? Болит?

— Ничего, ничего. А вы, смерзли?

Стали согреваться сильными движениями. Удалось тихонько приоткрыть люк. Поезд стоял на пустом полустанке. Впереди были видны леса, речушка. Редкий дождь чуть слышно постукивал по крыше вагона. Думали об одном и том же. Шепотом подсказали тому, кто высунул голову в люк:

— Ты в другую сторону посмотри. Что видать?

Он понял, о чем спросили его.

— Да тоже лес.

И ответ также был понят. Если бы везли от Гатчины на север, то давно бы уже показались трубы Тентелевского завода, Путиловская верфь, дома Петрограда.

— Купол, купол золотой видишь? — подсказал Воробьев.

Нет, даже Исаакий не был виден. Значит, везли в другую сторону. Значит, еще не пал в эти сутки Петроград.

Люк пришлось закрыть. Рядом ходили часовые. Опять долго стояли в пути. Снова отсчитали сутки. Наблюдатель становился товарищу на спину и тихонько открывал люк — так, что створка не стучала. И Воробьев шепотом спрашивал:

— Купол видишь?

— Нет, пустошь какая-то.

И во вторые сутки не был занят Петроград.

Ночью, когда все спали, Воробьев вполголоса окликнул соседа:

— Товарищ, ты откуда?

— С Айваза.

Это был человек одних лет с Воробьевым.

— А ты?

— Устьевский. И со мной тоже устьевские ребята.

— Устьевские вы. Вот оно что…

— Работал у нас?

— Нет, я только у Айваза. А один знакомый устьевский у меня.

— Кто же?

— Постой. На один час-то и познакомились, — собеседник улыбнулся. — Громкое было знакомство. В прошлом году в эту пору. Фамилия ему Дунин.

— Дунин? Филипп Иваныч?

Собеседник повернулся на локте.

— И вот того парня будто узнаю. Приметил, когда в вагон нас грузили. Ну да, он с Дуниным вашим и был.

— Где?

— Комиссарил я в одном учреждении. Такие вредные людишки попались. И ничего в делах не понимают. А Дунин ваш нашумел. На гармони «Интернационал» играл. Я ему — дуй гармонью по бюрократам. Дуй! Вот так было. Эх…

К ним тихо подполз такой же, как они, человек средних лет.

— А я со старого Лесснера, ребята.

— Партийный?

— Врать не буду. Нескладно получилось. В партийную неделю я лежал больной. Недавно только встал. Заявление-то подал. Да не успели оформить. Я прямо с завода в отряд.

И Воробьев, суровый Федор Воробьев, человек, не знавший колебаний и не прощавший их никому, погладил этого человека по плечу.

— Ты для нас партийный. — Он спросил айвазовца: — Как думаешь, что с нами будет дальше?

— Верней всего, конец.

— Должно быть, так… За молодежь обидно. Знаешь, мы с тобой здесь вроде… смертные комиссары. Молодых подбодрить надо, чтоб до последней минуты держались. Ты за ночь душевных слов найди, от сердца говорить с ними надо. Ведь им тяжелей, чем нам.

Он говорил мягко, убеждающе. Не узнать было в нем резкого человека, которого побаивались даже друзья. Так они посовещались втроем шепотом, эти люди, самые старшие в теплушке.

На другой день наблюдатель, приоткрыв люк, увидел старика, который возился у стрелки. Наблюдатель позвал его вполголоса:

— Дед, Питер взяли?

Старику очень хотелось рассказать, что час тому назад офицер злой, как сатана, отошел от прямого провода. Но у вагонов ходили вразвалку часовые. Старик опасливо поглядел часовому в спину и похлопал себя по шее. Наблюдатель кивнул головой в знак того, что понял. Старик поискал у себя в карманах, нашел только коробку спичек и бросил ее в люк.

Это был последний подарок пленным перед казнью — последний, такой дорого́й. Как долго горела каждая спичка! Можно было разглядеть товарищей и по крупинкам собрать и разделить махорку, забившуюся в углы кармана. С коробкой спичек, с махоркой, с закуркой, которую передавали на одну затяжку соседу, вагон сразу стал обжитым. Утренний свет, пробившийся сквозь узкую щель, восстанавливал время, а через коробку спичек, брошенную стариком, шла невидимая связь с Питером, с Устьевом, со своими.

— Дядя Федя, а дядя Федя, — шепотом звал Павел.

— Что тебе, Паша?

— Слово есть.

— Ползи ко мне.

Павел поместился рядом.

— Ой, дядя Федя, как трудно сказать!

— Все говори.

— Вот к Леньке девушка приходила прощаться.

— Видел.

— Ничего про меж них нет. Одни обещания. А у меня не то. Куда серьезнее. Ну, понимаешь?

— Понимаю, Паша.

— Ребенок будет.

— А кто она?

— Не наша она. Не устьевская. С Груздевки. Отец у нее, ну, кулачина.

— Эх, Паша, как же это у тебя?

— Ну, что поделаешь. На танцах познакомились. Провожал я ее, встречался. Да что говорить… А она хорошая, дядя Федя. Не в отца с матерью.

— Верю.

— Так заедят они ее.

— Не заедят. Не те времена, Паша. Как зовут-то ее?

— Лена.

— Уйдет Лена от них. Трудно ей будет, конечно. Но устоит. Вырастит ребенка вашего.

Воробьев утешал Павла, а сам думал о том, что Груздевка живет вся в старом. И выстоит ли, окруженная этим старым, подруга Павла? А Павел слушал доверчиво. Федор Степаныч убедил его.

— Ну, прости, дядя Федя, что я к тебе с этим. Ведь ты раненый.

— Ну что ты, что ты, Паша!

На четвертый день их убили. На маленькой, заброшенной станции, одной из последних на пути к Ямбургу, они увидели суматошное движение. Слышали, как офицер кричал вахмистру:

— За границу их всех везти, что ли! Действуй!

Вахмистр стоял перед ним хмурый и глядел исподлобья.

Пленных повели в сторону от станции. Их выстроили в один ряд. Офицер спросил резким голосом:

— Кто из вас идет к нам в армию? — И, обернувшись к вахмистру, повторил; — Действуй! — и ушел…

— Ты главный комиссар! — крикнул вахмистр Воробьеву. — С тебя начнем.

Вахмистр что-то медлит. Он жарко дышит Воробьеву в ухо и говорит порывисто:

— Скажи, как перед истинным. Царя вы, верно, в расход пустили? Или сховали? И только говорите, что разменяли? А то наши сомневаются.

— Скажи, чтоб не сомневались. — Воробьев спокойным шагом, таким же, как ходил он на работу и в комитет, идет по мокрой поляне к одинокой кривой сосне.

Вахмистр сделал тесаком на суку зарубку.

— Прощай! — закричали Павел и Леонид. — Прощай, дядя Федя!

— Прощай, товарищ! — закричали другие, незнакомые до плена люди.

— Прощайте, ребята!

Вокруг осенние поля и редкий лес. Ты живешь последнюю минуту. С петлей на шее ты слышишь, как Павел, Леонид, молодежь и твои ровесники поют гимн, который два года тому назад пел ты, путиловцы, обуховцы, устьевцы после речи Ленина, уходя на фронт. С петлей на шее ты видишь, как конвой набросился на смертников, а они все поют.

Сто, полтораста верст от кривой сосны до Питера. Но ты знаешь, как знал в темном вагоне смертников, что враги в Питер не войдут. Ты знаешь, что они не войдут ни в эту войну, ни в будущие войны. За тебя доскажут другие. Сегодня же крестьяне тайно отпилят этот сук с зарубками.

Через неделю сюда подойдут наши части.

Минуют годы, и в залах дворца в Ленинграде откроется музей памяти павших, славным знаменам, тяжелому счету борьбы и побед.

На стене зала укрепят сосновый сук с зарубками по числу смертей. Великие тысячи рабочих, крестьян, красноармейцев пройдут по этим залам. Пройдут твои друзья, молодые и старые устьевцы. И для всех станет памятью о мести, о неизбежной борьбе особая реликвия музея.

— Второй, подходи! — крикнул вахмистр, снова расправляя веревку.

Последними казнили Павла и Леонида.

— Гармонь ваша, будет наша, — приговаривал вахмистр. — Выходи, гармонист!

— Прощай, Павел!

Крепко, до боли, друзья обняли друг друга.

12. Чайная Никанорова

На полевой карте Юденича обозначилась новая жирная стрелка. Стрелка направлена к железной дороге. Войскам приказано перерезать дорогу возле Устьева, и тогда будет потерян для Петрограда последний выход на Москву. Захват этого места оборвет всякую связь между великим городом и страной.

Зимой на улицах Устьева бывало пусто. Виднелись люди только у хлебной лавки да у колодцев. Да по утреннему звону одинокие фигуры отделялись от темных домов и молча шли к заводским воротам.

Но в эти дни на улицах снова стало людно. Уж два года завод рассылал людей на войну и за хлебом. И все-таки еще нашлись у него люди, готовые защищать завод, дорогу, Петроград.

По боковой дороге от шоссе ехал последний связист. От него узнали, что враг подошел уже на три версты к соседнему поселку, что замечено движение поездов по глухой, обычно пустующей ветке, которая соединяет две дороги. Врагу оставалось меньше десяти верст до завода. И донеслись первые орудийные выстрелы. Но накануне со стороны Москвы прошли эшелоны курсантов и тверских коммунистов.

Уже несколько дней как ушел из мастерской броневой поезд. В этой самой мастерской снова формировали отряды. В отряд брали даже стариков, которые служили в царской армии еще в годы берданки. Принимали совсем молодых, тех, которым было отказано в Петрограде. Женщин не взяли в отряды только потому, что надо было отвезти в тыл детей.

На заводских путях стоял поезд. В вагоны грузились семьи устьевцев. Им давали в дорогу двухдневный запас селедок и хлеба. И на каждый вагон выдавали по печурке и по ведру. Печурки и ведра было последнее, что сработал большой завод перед тем, как все его люди стали в строй. Старики сделали от себя еще по маленькому ведерку на вагон — на тот случай, если будут в дороге брать молоко для детей. Дорога лежала на Вологду, а может быть, и дальше, вслед за Красной Армией, которая уже вошла в Сибирь. Прощание было короткое, еще короче, чем митинг у разбитого броневого поезда.

В последние минуты Чебаков набросал в вагоны железных полос и наспех объяснил женщинам, что это шинное железо и что, если станет плохо с едой, железо можно будет менять у крестьян на-продукты. Притащили связку старых заводских бланков с царским гербом, на которых пусть пишут в дороге телеграммы заводу.

В полном молчании поезд ушел с заводского двора. Чебаков говорил, что родные места дерутся зло. Они и готовились драться до последних сил, у каждой устьевской хибарки. Потому и отсылали детей за тысячи верст.

После ухода поезда в Устьево вернулась кружным путем через Петроград часть отряда, который несколько дней тому назад был послан к Гатчине. В тот же день в поселке расположился штаб бригады. Задание было ясное — если не удастся отстоять завод, надо уйти за железную дорогу и оттуда идти на поселок контратакой.

Чернецов зашел на минуту домой. Ему сказали, что жену отправили с поездом. Для него лежало дома приготовленное белье. Он повесил замок на опустевшую комнату и спустился вниз. На крыльце встретил Никанорова. Он с недавнего времени переселился в нижний этаж, где раньше была чайная. Ходили слухи о том, что он тайно купил и дом и чайную.

Никаноров на крыльце строгал палочку.

— Значит, остаешься? — спросил Чернецов.

— Куда же мне идти?

— Пожалуй что и некуда. Вернемся, определим тебя к делу — из сортиров возить.

Никаноров знал, что самое разумное будет смолчать.

— Ну, счастливо. Береги коммунальный дом. — Чернецов проговорил это с ударением на каждом слове. — Увидимся — спросим. Ты за все в ответе.

Никаноров исподлобья поглядел на Чернецова. Он мало знал этого человека. Видел только, как два года тому назад Чернецов обучал военному делу красноармейцев. Тогда он служил унтер-офицером части, расположенной под Устьевом. Много было в то время таких людей, которые появлялись в поселке и исчезали, не оставив следа. А этот прочно осел, женился на местной и разговаривает как коренной устьевец. И Никанорову стало обидно. Добро бы кто другой так говорил, а то без году неделя.

— Ну, чего молчишь, Никаноров? Товарищем тебя не назову и гражданином не хочется называть. Как нам быть, а?

— Ладно, ладно, — пробурчал Никаноров, строгая палочку.

Надо же было хоть что-нибудь сказать. Стало еще более обидно. Даже шутит этот чужак, как коренной устьевский, — у них язык был острый.

— Так вот, береги коммунальный дом. Назначаю тебя комендантом дома, но без печати.

— Да поди ты… — Никаноров не выдержал.

А Чернецов только усмехнулся.

Через час у Никанорова было прощанье с другим человеком, и оно не прошло так мирно. Бондарев, который жил в том же доме, увидел с крыльца, что внизу у Никанорова прибирают. На полках расставляли большие чайники для кипятка, чайники для заварки, чашки и полоскательницы. На посуде давно знакомые красные розы. Сам он раньше пивал из этих чашек.

— Что это ты прибираешь?

— Не прибираю, а убираю, — Никаноров смешался. — Как бы чего не было.

— Да не стояли будто у тебя на полках? Зачем тебе столько? Семейство у тебя небольшое: ты, баба да брехун.

— Для красивости.

Подрагивали стекла — вдали, не понять с какой стороны, бухали пушки.

— Лебедя ты тоже для красивости вытащил?

У стены стояло синее стекло с белым лебедем на нем. Прежде, когда чайная торговала, стекло было вставлено между рамами.

— Для красивости, а?

Безобидный Бондарев стал задыхаться. К вечеру, может, белые пойдут мимо пруда, мимо бараков. Никаноров откроет чайную. За стол, где сиживал Бондарев, сядут такие же мордастые, как Никаноров, белые унтера. Никаноров подаст им чаю, подаст поджарку и будет рассказывать обидное про Бондарева, про друзей.

А пушки все бухали, и стекла дрожали. Бондарев снял с плеча винтовку и стал бить прикладом по чайникам и чашкам.

— Получай твое чайное заведение! Получай! Получай! На место Тавиева метишь?

— Да что ты, свояк? — взмолился Никаноров. — Такой всегда был тихий, мухи не обидишь.

Он схватил Бондарева. Очень силен был Никаноров, но свояка не удержал. Бондарев вырвался. А Никаноров рухнул на колени. Добрая половина чайной уже лежала в обломках. Никаноров плакал, ползая на коленях по полу.

— Да пожалей, свояк. Это же трудовое. Не хочу я заместо Тавиева. Во мое слово. Хочешь, на икону перекрещусь.

— Ах, трудовое? Так на́ же тебе, подлец!

Бондарев снова размахнулся прикладом.

И это было улыбкой войны, но насмешливой, злой для Никанорова, а для Бондарева — снисходительной. Суд над Никаноровым, обобравшим в голодный год устьевцев, он вершил справедливо, хотя, пожалуй, слишком просто.

Переколотив посуду, Бондарев вышел догонять отряд. У него немного отошло от сердца.

13. На подводе

Войска Юденича уже могли обстреливать завод из пушек. С Московского шоссе были видны трубы завода. Но пушки не стреляли — то ли остерегались белые разрушать завод, то ли не успели закрепить артиллерию на новых позициях. Один лишь снаряд разорвался у пруда за мостом.

В пяти верстах от поселка разгорелся бой. Белый отряд занял глухую станцию на незаметной ветке, чтобы оттуда одним ударом взять Устьево. Но в борьбу уже вступали резервы. На глухой станции в пяти верстах от поселка белые побыли час-другой. Только они успели разместиться, как со стороны Петрограда на ту же станцию подошел воинский поезд. Бойцы выгрузились у семафора и тотчас двинулись в атаку. Они дошли до станционных домов, покатилось «ура-а», и по этим голосам, которые враг встретил молчанием, по неуверенным перебежкам белых позади домов, по неуверенной ответной стрельбе можно было понять, что враг здесь не удержится. Белые собрались было за версту от станции, на поле в беспорядке мелькали их шинели. Они также кричали «ура», но в голосе уже не было силы. Они путались в шинелях и плохо укрывались от огня.

На заводе об этом узнали через час. Лесом шли подводы, которые везли раненых. Лес доходил почти до самых устьевских огородов. На краю дороги стояла пустая телега. Старик нес к телеге огромную охапку моха.

— Товарищ, — окликнули старика. — Ты откуда?

— С завода.

— Такого нам и надо. Далеко до завода?

— Рядом.

— Прямо?

— Прямо. Сам туда еду.

— Ваши стреляли?

— Наши.

— Чего ты в такое время за мохом? Для коровы, что ли?

— Для людей. Мох заместо ваты. Раненых перевязывать.

— Мохом-то?

— Ваты, видишь, у нас нет. Так мох этот доктора по-своему очищают, чтобы зараза не попала, и кладут на рану.

Чебаков поехал следом за подводами.

— Взял бы ты к себе одного на телегу. У нас тесно.

— Клади, чего ж. Постой, кого кладешь? Фу ты… — Чебаков вспотел от неожиданности.

К нему на подводу перенесли молодого белого офицера. Офицер был ранен в бедро. Он лежал, закрыв глаза и закусив губу. Дорогой офицер очнулся, приподнялся на телеге, осмотрелся и заговорил:

— Что это за места?

— Лес, — коротко отвечал Чебаков.

— До города далеко?

— Какой город тебе нужен…

Оба помолчали.

— А что, дед, ремни из меня резать будут?

— У нас это не полагается. У вас, слыхать, резали.

— У нас, у вас… — усмехнулся пленный.

— Да вот, у нас и у вас, — хмуро отозвался Чебаков. — Разделили народ, на вас вина за это.

— Что ж со мной делать будут?

— Наперво лечить по всем статьям, как своих, нисколько не хуже. Госпиталь у нас ничего, прочной постройки. Всю больницу под раненых отдали. Которые больные сами домой пошли, чтоб место освободили. У вас небось наших выкидали?

— Не знаю.

— Поди знаешь. А, ваше благородие?

— Да честное слово…

— Ну, ладно.

Офицер был совсем молод, вероятно, еще ни разу не брился, с пухлыми, мальчишескими губами. На щеках еще держался румянец, но сквозь этот легкий румянец пробивалась землистая бледность, как бывает у человека, который в короткое время потерял много крови.

Чебакову было жалко раненого, но не мог он отделаться от назойливого вопроса, обращенного и к себе самому, и к пленному: «А что делал бы ты, пухлогубый, если бы был здоров и пришел бы сюда как победитель? Человек был бы тогда или зверь?»

Пленный открыл глаза.

— А в госпитале что?

— Что? Лечат, говорю. И… лекцию читают, — неожиданно для самого себя добавил Чебаков.

— Даже лекцию? — удивился пленный.

— Ну да. Вчера читали насчет древних греков.

— Путаешь ты чего-то, дед, — устало отозвался пленный. — Зачем это вам в такое время древние греки понадобились?

— Насчет этого ничего не могу тебе объяснить. А… впрочем, ты, ваше благородие, лежи, не тревожься.

— Дед, — тихо спросил пленный, — скажи, убьют меня или нет?

Чебаков повернулся к нему. Голос старика звучал строго.

— Сначала тебе лечение, как всем. Как встанешь, поведут тебя на суд, на суд народа. Об этом ты наперед думай. Разберутся в тебе. Если ты кровосос и нашим звезды на лбу резал, то один тебе только конец может быть, по всей нашей правде. А если ты дуром с беляками пошел, тогда другой разговор.

— Какой?

— На испытание тебя возьмут. Смотреть тебя будут.

— В печенку, что ли?

— В душу. Это мы умеем. Мы человека видим. Только навряд ты дуром пошел. Ты образованный. Мог видеть, где она, правда. Такие не дуром идут, а с расчетом. У меня вот соломенное образование, а все смекаю, с кем жить, кому морду бить.

— Образование мое — кадетский корпус, — заметил пленный.

— А я не знаю, брат, много этого или мало. Другие разберут, мог ли ты дуром после такого учения идти. Вот сын у меня. В ту войну взяли его, ранен был крепко. В эту сам пошел.

— Где же он?

Чебаков не ответил.

Их провожали глухие раскаты далекой стрельбы. Лошадь Белоголовка, военный трофей, взятый два года назад в бою под Пулковом, исхудавшая, старая, шла шагом. Чебаков следил за тем, чтобы телега не выходила из влажной колеи.

— Ну что, не очень тебя трясет? — сурово обращался он к пленному.

— Дед, ты тоже в боях был?

— А это уж не твоя забота. Сказано — лежи, не тревожься.

— Не тревожься… — повторил пленный. — Тут с ума можно сойти. Как подумаешь…

— Ну, чего же? — откликнулся Чебаков. — Было тебе за что помирать — лежи спокойный. Коли есть за что простить тебя — опять лежи спокойный. Э, да что говорить! Не понимаю я тебя, и ты меня тоже. Давай молчать.

Пленный приподнялся и зашептал, озираясь:

— Дед, тут лес… Не заметят… Спрячь меня где-нибудь в сторожке. Я отлежусь… Постой… никто не узнает… У меня золото зашито. Возьми его все.

Чебаков на минуту остановил телегу и, покрутив головой, с презрением посмотрел на пленного.

— Эх, и глуп же ты, парень! Ну, чего твое золото здесь стоит?

Больше они не говорили всю дорогу. Пленный тихо заплакал, Чебаков вздохнул. Подъехав к больнице, Чебаков предупредил санитаров, которые вышли навстречу:

— Потихоньку неси. У него бок пробит.

И тут же он понял, что прощать офицера не за что. Знакомый Чебакову парнишка пробегал по улице. Он крикнул на ходу:

— Гатчину наши отбили! Телеграмма пришла.

Пленный покривился, но не от боли, а зло и насмешливо, вобрал голову в плечи и ушел подбородком в воротник шинели, закрыв глаза.

— Вот… весь ты так сделан, — с сердцем сказал Чебаков вслед носилкам.

О новости тотчас узнал весь поселок.

14. Последние

Через Ямбург уходили обозы белых. Запаренные лошади едва тянули военные повозки. Начиналось бегство, лихорадочное, злобное. Ветер нанес с окраин дым — там горели дома. К полудню улицы были забиты подводами.

Дунин остановил бричку возле собора и оттуда поглядывал на растекавшиеся в суматошном бегстве части. В поток повозок врывался ординарец, рубил саблей постромки и уводил лошадь посвежее. Дунин видел, как возница стеганул ординарца кнутом и тотчас опустил разрубленную руку. Вой и ругань катились вслед за бегущими. На рысях в самую гущу ворвалась конная батарея. Послышался треск. Повозки падали, становились дыбом. Из домов выбегали с туго набитыми мешками солдаты. Один мешок разорвался, и оттуда выпали круглые стенные часы и медная кастрюля. Конный разъезд с гиком прочесал дорогу для автомобиля. В открытую машину полетели камни. Генерал, сидевший в ней, не пошевелился и не посмотрел по сторонам, словно улица была пустая.

— Что делают! Что делают! Господи! — рядом с Дуниным раздался женский, обессиленный страхом голос.

По тротуару мимо низких домов бежали трое офицеров. Они разбивали стекла, бросали в дома ручные гранаты. На улицу вылетали рамы и обломки мебели.

— Талабцы самые лютые[19], — говорила женщина.

Дунин не отвечал. Он смотрел на сумасшедшее движение и раздумывал, что он может сделать теперь. Белая армия разваливалась на его глазах. Армии уже не было. Она распалась на части. Где нанесен ей непоправимый удар, Дунин еще не знал, но он чувствовал, что от этого удара силы Юденича уже не оправятся. Но многое еще можно было бы сделать, если бы рядом с ним стоял еще десяток таких же, как он, людей. Можно было взорвать мост, заставить белых бросить все орудия. Но в Ямбурге Дунин оказался один. Он постоял у моста и повернулся, чтобы уйти.

— Раненых кончают… пленных, — озираясь, добавила шепотом неизвестная женщина.

— Где? — одним дыханием спросил Дунин.

Боковой улицей он примчался к госпитальному дому. У ворот растерянно стояли двое караульных.

— Где начальник? — резко спросил Дунин.

— Не знаем… Никого нет… Ушли все… — наперебой заговорили солдаты. — С вечера не сменяют, господин фельдфебель.

Во дворе возле штабеля дров лежали трупы.

— Кто… кто распорядился?

— Офицеры приходили, — мрачно ответил караульный. — С Талабского полка.

— И… всех?

— Наверху остались, которые живые.

Дунин побежал по лестнице. Палаты встретили его глубоким молчанием. Пахло лекарствами и кровью. На полу лежали разорванные сенники. У окна сидела пожилая женщина в белой косынке. Она блуждающим взглядом посмотрела на Дунина.

— Вы кто?

Женщина только покачала головой. Дунин бросился дальше. Снизу доносились голоса.

— Я спрашиваю, есть пленные? Кажется, ясно.

— Господин ротмистр, ничего не знаю. Везли без документов. Кто свои, кто чужие — никак не разберу. На устные показания положиться нельзя, сами знаете. Господин ротмистр… что вы!

— А, подлец!

Раздалась громкая пощечина и глухой стук. Внизу кто-то упал. По лестнице, тяжело дыша, вбежал высокий тучный офицер. Он на ходу вынимал браунинг:

— Фельдфебель! Что тут делаешь? За мной! Эскулап большевиков укрывает.

Дунин взял под козырек и пропустил офицера вперед. Не пройдя и трех шагов, он выстрелил в него сзади. Тот тяжело рухнул. Дунин открыл дверь в палату. На него неподвижно глядели трое раненых.

— Откуда вы?

Никто не ответил. Тут только заметил, что все еще держит в вытянутой руке револьвер. Он спрятал его в кобуру.

— Отвечайте!

— Ничего не узнаешь, — слабым голосом ответил раненый. — До тебя не раз били.

— Я не за тем… Кто вы?

Ответа не было. Дунин в упор посмотрел на каждого. Они не отводили глаз. Один приподнялся на кровати. Дунин почти вскрикнул:

— Димка!

Это был Волчок, исхудавший, бледный, измученный пытками и голодом, со следами шомпола на щеках. Один глаз был закрыт кровоподтеками.

— Филипп… Филипп Иваныч… Погоди. Как же это… Что на тебе? Не понимаю.

— Тише! Потом…

Перешли на шепот.

— Встать можете? Хоть до низу дойти?.. Подождите, я посмотрю, как там.

Дунин выбежал во двор. Караульных уже не было. Но не было и тарантаса с лошадью. Должно быть, они угнали упряжку. Дунин убрал в чулан труп офицера, снял с него револьвер и две запасные обоймы и вернулся в палату.

— Ну, ребята, ну, дорогие мои, — умолял он. — Пересильте себя.

Труднее всех было Диме. Он сжал зубы, ступив на раненую ногу. Его взяли под руки. Дунин побежал искать палку. В кабинете врача сидел старик в военной одежде. На его лице горел след тяжелого удара. Увидев Дунина, он съежился. Дунин взял стоявшую в углу палку с резиновым наконечником и, выйдя, запер кабинет снаружи. Так он спасал жизнь врача от маньяков, которые еще могли ворваться в госпиталь.

До вечера они прятались в сарае на задворках. А ночью незаметно ушли из города. Дорогой Дима рассказывал:

— Меня перевели в бывший Семеновский полк.

— Царский гвардейский?

— Ну да, а там измену готовили. Давно уже. Наши проморгали. Вот и открылось в бою. Пошли к белым. У моста было. Я хотел загородить. Смяли, ногу прокололи, бросили в повозку.

— А потом?

— Сюда привезли. Тут офицеры каждый день в палатах стреляли нас. Прямо в палатах. Мы последние.

Всю ночь они медленно передвигались по глухой дороге и часто останавливались. К утру Дима лег на землю.

— Бросьте меня, — говорил он, плача, — пропадать со мной… Пропадете, дураки…

— Молчи, мальчишка! — сурово приказал Дунин. — Язык проглоти!

Он срезал две жерди, переплел их ветками и на таких носилках понесли Волчка. Раненые поминутно менялись, но скоро оба выбились из сил. Диму туго привязали к носилкам и потащили их волоком. Дунин старался не слышать стонов Димы. Стоны переходили в бред. В бреду Дима вспоминал товарищей, с которыми случайно расстался, и убеждал их: «Держитесь, держитесь, миленькие».

Дунин приложил руку ко лбу Димы. Дима горел. Он открыл глаза, но не узнал Филиппа. Взгляд был мутный. Он прояснился на следующем привале. Дунин набрал клюквы и по одной ягоде клал Диме в рот.

Утром натолкнулись на солдат. Их было человек десять. Они отбились от полка и шли сдаваться. С ними был легкий пулемет.

— Теперь нас целая часть, — пошутил Дунин. — Со своим госпиталем. Крепче, Дима. Терпи. Понесем тебя.

Солдаты показали затертую листовку. Это была одна из тех листовок, которые развозил по белым полкам Дунин.

Шли, как и полагается части, с разведкой, с охранением. Теперь в случае необходимости могли и постоять за себя.

— С пулеметом получается веселее, — сказал Дунин.

По особой тишине, которая окружала людей, они поняли, что это ничейная земля. Здесь не было никакого движения. Не доносились ни голоса, ни стук колес, ни цокот, ни тарахтенье пушек. Но скоро эта земля окончилась. Вдали показался разъезд. Дунин снял с себя кресты, погоны и кокарду. Лежа на носилках, Дима нашел в себе силы пошутить:

— Теперь тебя и узнать можно, Филипп Иваныч.

— Вот и кончилось, Дима, мое подпольное поручение.

— Последнее.

— Ну, не загадывай, брат. Что ты?

Дима снова потерял сознание. Очнулся он в госпитале. Сестра протянула ему записку от Дунина: «Жду в Устьеве». Дунин в это время писал в Петрограде отчет о своей работе, сдавал иностранную валюту, которая была ему не нужна больше, и форменную одежду фельдфебеля царской армии.

15. Удар и обход

Армия Юденича выдохлась, заняв Красное Село. Белые разъезды еще смогли дорваться до Лигова и увидели издали первый трамвайный столб. Но это было движение обреченных. На последнем кратчайшем переходе армия не поспела за разъездами.

Армию Юденича остановили. Ее надо было разбить, разбить во второй раз, и окончательно. Части Красной Армии были составлены заново, в них влились рабочие отряды, прибыли резервы из Москвы, из Твери, из Череповца. Где же надо было нанести решительный удар? На подступах к Петрограду? Или в тех местах, где Юденич, обнаружив фронт, снял свои лучшие силы и бросил их к пригородам?

Юденич был задержан на подступах к Петрограду, и началось обходное движение в тыл. Наши части шли через леса, через осенние болота, часто в стороне от дорог. Разъезды Юденича гарцевали за версту от первого трамвайного столба. И в это время отряды Красной Армии перерезали Варшавскую железную дорогу и заходили белым в тыл. Прогнулась та линия, которая могла замкнуться в кольцо. А на подступах к столице Красная Армия перешла в наступление. Юденич сдал Красное Село, сдал Детское Село. Он еще раз попытался прорваться в Петроград, прежде чем замкнется кольцо. Три раза из рук в руки переходило Детское Село. Но уже безостановочно подходили из Петрограда новые части. Прямо из вагонов люди шли в бой. Оборона окончилась. Начинался разгром врага. Белые части покатились назад вдвое быстрее, чем наступали. Враг не вошел в великий город.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1. Буров в деревне

Не было дня, чтобы он не вспоминал об Устьеве. Письма оттуда Родион получал редко. И сам редко писал. Знал, что многих старых друзей в поселке уже нет. Они начали уезжать еще при нем. Друзья приходили к нему прощаться, когда он лежал больной. Расставаясь, они глядели так, будто сознавали за собой вину, будто виноваты в том, что не знают, как помочь Родиону. Ни в поселке, ни в Петрограде, ни в Москве нет сейчас такой больницы, где его могут поставить на ноги.

Буров слег сразу же после бунта огородников. Он попробовал подняться, это не удалось. Летом он походил с месяц, и снова болезнь свалила его. Она вела себя с ним коварно. Бывали дни, когда он чувствовал себя прежним Родионом. Он приходил в комитет, однажды направился к станции, чтобы поехать в Петроград. И на станции он сполз со скамьи. Оттуда его пришлось привезти на телеге.

Сухину не удалось скрыть встревоженности, когда он осматривал Бурова. Родион спросил напрямик:

— Орест Сергеич, умру я?

— До смерти далеко.

— Да вы не бойтесь сказать.

— Честно говорю вам, Родион Степаныч.

— А до жизни далеко мне?

— Как это… до жизни?

— Жить лежа не могу. Встать мне надо. Работать надо. Больше, чем другим.

Он глядел на Сухина требовательно. Но в этом взгляде старый врач видел еще и страстную надежду, и даже мольбу. Сухин прошелся по комнате, помедлил с ответом.

— Если бы тогда не избили вас, было бы, вероятно, иначе. А вообще-то эта болезнь у вас старая, должно быть, до войны началась. Неужели не замечали?

— Чувствовалась, а замечать когда было? Так до жизни далеко?

— Ждать надо. Побольше терпенья.

— Так какая же это болезнь?

— Печень не в порядке.

— Но с чего, Орест Сергеич? Я ведь никогда не пил.

— Не все нам бывает ясно.

Больше ничего не сказал. У него было неясное подозрение, что это рак.

Поселок замирал. Многих коммунистов послали в другие места. Уехал и Андрей Башкирцев. Работы на заводе оставалось мало. А забот у тех, кто теперь руководил и заводом и поселком, с каждым днем становилось больше, и все это были сложные, острые, неожиданные заботы. Они требовали и особой вдумчивости, и гибкости.

Об этом и говорили трое старых друзей перед отъездом Башкирцева.

Завод уцелел, если не считать одного цеха. Они сумели помешать Березовскому, который ошеломил всех своим планом и многих увлек. Они понимали, что спасли завод от гибели, но как же быть дальше?

Особенно нужна была им теперь способность глядеть вперед, а этого-то и не хватало.

Все трое они сошлись на том, что тяжелые испытания еще только начались. Нет, не осенью и не к концу года удастся вернуть уехавших. Впереди было так много неизвестного.

— Березовский считает, что вынужденный мир с немцами — мир надолго, — неторопливо, глуховатым своим голосом говорит Башкирцев. — Отсюда его вывод, что России надо держаться на внутренних водных рубежах.

Им еще не было известно, что этот вывод подсказан не ошибкой, а предательством.

— Нет, — продолжает Башкирцев, — Брестскому миру долго не жить. Он рухнет. Ленин знал, что делает. Если бы не Брестский мир, то рухнули бы мы.

Они это понимали все трое. Но как же быть дальше Устьевскому?

— У меня такое чувство, — говорит Буров, — что и Устьевский и Путиловский — это места, которые многое должны давать стране и себе должны давать. Нам большой помощи сейчас не ждать. Большое дело мы пропустили.

— Какое, Родион?

— Надо было ранней весной заводский огород распахать. Была бы картошка. Теперь поздно. Это нам урок, и урок тяжелый. Зимой он почувствуется.

Да и в одном ли заводском огороде дело?

На заводе есть молодые коммунисты. Дима и то зрелый человек по сравнению с ними. Теперь их надо растить по-особому. Ведь каждый день они слышат: «Что обещали?» Неустойчивого такие вопросы могут сбить с толку. Их надо учить, учить не словами, а на работе. Закаливать надо. А что он, лежачий, может сделать теперь?

Бывали дни, когда он подчинял тяжелое недомогание воле и принимался за дело, но это были только дни, короткие дни.

Жить больным на заводе Родион и не хотел, и просто не мог. Невыносимой была мысль об этом. Ночью, когда спали дети, он говорил жене:

— Не годится мне тут быть, Катя. Пойми меня… Просить ничего не буду. А вот лежать так, когда они на себе все несут, не могу. Как мне тут лежать в такое время?

— Уедем, Родя, — подсказала жена. — В деревню уедем.

Она давно хотела поговорить об этом, но не решалась.

— Что ж, поехали! — невесело усмехнулся Буров.

Он понимал, о чем думает Катя. Докторам она не верит, а верит себе. И думается ей, что в деревне она выходит мужа.

В конце года Буровы всей семьей уехали из Устьева. Поселились они в той самой деревне, где Родион родился.

От станции до Овчинникова на шесть верст тянулись сосны и пески. За соснами было видно озеро. Веселое место обрывалось у пригорка. Дальше тянулась топь, часть которой отвоевали под пашню. Деревню поставили как-то бестолково — с пригорка она спускалась в сырую ложбину. Еще долго после того, как отсеют на полях, деревня не просыхала.

Изба, в которой стали жить Буровы, была, как и все другие избы в деревне, с земляным полом, с двумя окнами на улицу, с двумя — во двор. Половину избы занимала печь, потемневшая от времени, со многими трещинами. Рамы в избе были только летние, наличники расшатались, и вернее оказалось подпирать окна снаружи палками. Федор, брат Родиона, утешал:

— Так по всей деревне подпирают. Да ничего. Печи наши сильнее морозов. Вот только соломы на крышу подкинуть.

Родион с тоскою оглядывался вокруг. Много лет тому назад он уехал отсюда и с тех пор ни разу не был в Овчинникове. Изменилось ли что-нибудь с тех пор? В такой бедной обстановке это трудно различить. Нет, пожалуй, стало еще беднее. Вот висят те самые ходики, которые когда-то видел Родион. Циферблат совсем почернел. Одной гири уже мало для часов, к ним привязан теперь камень. В углу жидкая охапка кудели, и пыль от нее щекочет ноздри. Из-под лавки у печки высовывает ноги теленок, взятый в тепло. В углу, помнит Родион, висел портрет генерала Скобелева. Теперь его нет, — наверное, Федор снял. Угол покосился, щели в бревнах стали широкими. Все как было в этом доме, и отовсюду глядит неприкрытая бедность. Жизнь словно остановилась здесь и даже попятилась назад.

В день приезда ужинали долго, но невесело. Разговор не налаживался. Федор молча поглядывал на брата и видел, что сильно сдал Родион лицом. К приезду припасли бутылку самогонки, но Федор не решался потчевать старшего брата.

— Ты, Родион, не расстраивайся, — говорил он неуверенно, — лето подойдет, у нас вполне даже красиво, и на озеро сходить можно. Я, конечно, понимаю, кто к городу привык…

— Разве в этом дело? — с досадой перебил Родион. — Думаешь, скучно мне, что ли, станет?

Федор не знал, что сказать.

— Какая в тебе болезнь? — нерешительно спросил он.

— Печень болит.

— Надорвал, что ли?

— Не оттого. Как-нибудь расскажу тебе. Не сам я надорвал. Другие помогли.

Катя поднялась из-за стола. Ей не по душе был разговор.

— Да полно об этом, Родион.

Буров сидел, опустив голову. Помолчав, он устало улыбнулся.

— Верно, Катя. Сейчас, пожалуй, лучше не вспоминать.

Федору показалось, что неприятный разговор окончился. Он пододвинул заткнутую тряпицей бутылку с мутной жидкостью.

— Выпьешь?

— Нет, не буду. Вообще не пью. Разве не знаешь?

— Так это раньше было. — Федор усмехнулся, покрутил головой.

— Ну и что?

— Так сегодня человек такой, а завтра другой.

— Я и сегодня не пью. Научились у вас варить. Значит, с хлебом богато?

— Ну куда там богато! Это как у кого. На хуторах есть, конечно.

— Вот уж варят там, наверное. Целые заводы поставили.

— Мало-мало щупают их. Всего не откроешь. — Неясная догадка мелькнула у Федора. — Ты что же, Родион, эти самые дела собираешься выяснять?

— Может, и соберусь.

— Это трудно. Жизни ихней на хуторах не видно. Не доискаться. Кто его знает, сколько он себе засыпал в закрома кулацкие? Нет, брат, ты лучше за такие дела не берись. В городе ты, конечно, жил, много видел, а это лучше не трогай. Вам не понять. Тут концов не сыщешь. Это, брат, как темная яма без дна. Ткнешь палку, а она вся и уйдет, и не вытянешь ее.

Покорный голос брата рассердил Родиона.

— По полям видать, сколько сеяли. По полям и считать можете. И должны считать.

— Это, Родион, в городе легко лишки считать, — несмело говорил брат, — к земле подступись, не так оно выходит. Тут тебя каждый запутает. Нет, не берись за это, не берись.

Родион, казалось, не слышал его.

— Мы-то доискались? Коли не доискались бы, так города передохли бы — хоть осьмушкой, да обеспечили.

— Разве я против? — повторял Федор. — Только трудный это счет.

— Трудный? Погоди, — говорил, успокаиваясь, Буров. — Пащенкова прогнали, значит, и конец? Вся перемена в этом?

— Вроде так.

Пащенков был помещик, у которого и Родион, и Федор когда-то ходили в подпасках.

— Да? Ох, надо вас еще шевелить! Вот мы, города, за хлеб взялись. А без этого были бы у тебя семена?

— Хоть немного, да есть, конечно.

— Сразу много не будет. Эх, Федя, Федя… Мало ты видишь вокруг. Вот и говоришь про палку, которую не вытянешь.

Федор не утерпел, налил из бутылки в щербатую чашку, выпил один и оживился.

— Нет, теперь ты погоди. Пащенков что! Он один, он отовсюду виден был. Его легко прогнать было. А эти на хуторах не так видны.

— Каждого увидим.

Федор с сомнением покачал головой и налил себе еще.

Ночью Родион не спал. Он знал твердо, что покойной жизни, ради которой его везла сюда Катя, у него не будет, потому что он и не хочет и не станет жить спокойно и в безделье. И странно, раздражение словно прибавляло ему сил.

В жизни Родиона случилось так, что после того, как он походил подпаском у Пащенкова, не удавалось наезжать в родную деревню. Город целиком захватил его, а Федор увидел город только в войну. Он писал тогда брату, чтобы он устроил его на завод, откуда не брали в солдаты. Но Родиону не удалось это сделать, и пришлось Федору хлебнуть солдатской доли. Федор писал не один, приписку сделал Мишка Сомин, приятель детских годов братьев Буровых. Он просил о том же. Вот для него Родион ровно ничего не сделал бы, если бы и мог.

— Зачем же ты дал ему приписать? — спрашивал теперь Родион.

— Так просил же человек, — Федору было неловко перед братом.

— Поганый он человек.

Федор развел руками.

Да, был Мишка Сомин приятелем детских годов. Они и на деревянном коньке катались по замерзшему пруду, утром дрались, к обеду мирились, и в школу бегали вместе, и в три камышовых дудки дудели, и к барину Пащенкову на елку ходили — братья Буровы, однако, в лапоточках, а Мишка в расшитых красными нитками валенках. Мишка в прихожей валенки сразу обметет, а Буровым-то с силой выбивать из лапоточков снег надо, чтоб не оставить на паркете следов, — забивается он в пазики березовой коры, так надо весь его выбить, а то барин с барыней рассердятся.

Нет, не оттого, что у братьев были лапоточки, а у Мишки чесаные валенки (да еще сапожки) пошла их рознь. Дело тут было серьезнее. Разная судьба выпала братьям Буровым и Сомину: одному из Буровых — городская, трудная, другому — мужицкая, еще труднее, а Сомину, как говорил местный острослов и неудачник Микеня, вышла «судьба надмужицкая». Но и ненавидело же его за эту судьбу все Овчинниково; его и таких, как он, Сомин. И такой затянулся узел в их отношениях, что развязать его могла только революция, да и то не сразу.

Отец Сомина был кулак не кулак, но хозяин крепкий. А когда Мишка Сомин вернулся из первой солдатчины, то отец уже пользовался всем тем, что принесла ему надмужицкая судьба. После первой революции Бурова-старшего выслали в дальний край, а Мишка Сомин стал выселяться из деревни на хутор. И в других губерниях резали землю под отруба, да дело шло туго. Нередко его не доводили до конца. А под Овчинниковом пошло, да как! Передавали, что за хуторян горой стоял сам Пащенков. Сказал он будто бы в губернии, что соседями ему спокойнее иметь солидных мужиков, а не разбойников из Овчинникова, которые у него в пятом году новое гумно спалили («и ведь разнюхали же, подлые, что еще не успел я застраховать»).

И как были зажаты через год поля Овчинникова! Все лучшее отходило к хуторам. Тут уж не бедность, а нищета брала за глотку. Заколотить избу да в город, а город уже скупо принимал новых людей.

И тогда заволновались в деревнях. Решили, что сидеть, запустив пятерню в волосы, больше не приходится. А как действовать? Не пятый год. Красного петуха не пустишь, да что он принесет, красный петух, кроме каторги?

— Это у вас было вроде маленького Девятого января, — говорит Родион, выслушав рассказ о том, как Федор хотел помешать отрезке земли на новый хутор, — ко дворцу шли тогда с царскими портретами.

Но Федор не вполне согласен с братом:

— Нет, Родион, у нас было не просто, а с подковыркой.

— Да, пожалуй, и с подковыркой, только она ни к чему.

Он мог бы сказать: «Пустой эффект», но таких слов младший брат не понимает.


Братьям также выпали разные пути. Старший в двенадцатом году читал листки, присланные из далекой Праги, и хоть не все понимал в них, но улавливал главное. Младший — Федор — в том же двенадцатом году избрал наивный, но, как казалось ему, хитрый прием борьбы.

Они стояли с кольями возле той земли, которой предстояло отойти к хуторянину Сомину. Как жалко было им этой земли! А рядом прохаживался землеустроитель, долговязый старик в черной шинели, в измятой фуражке, давно знакомый им, простой в обхождении человек. Он прохаживался, покуривал и убеждал их:

— Бросьте вы это, мужики. Добра вам желаю. Ничего вы не добьетесь. Это же все равно что паровоз остановить.

— Остановим. Уйди от греха, Севастьян Трофимыч.

Показалась коляска исправника. На козлах рядом с кучером сидел Мишка Сомин.

Они расступились, но на земле перед коляской оказался, портрет царя, подпертый колышками. Их молчание говорило: «Вот он, наш заступник, ну-ка, наезжай на него конями! Посмеешь?»

Исправнику пришлось выйти из коляски. Он снял фуражку, а Мишка Сомин сказал:

— Ваше высокородие, им государь для бунта нужен.

— Ты не дурак, — исправник внимательно посмотрел на него, — но лучше помолчи.

Хитрость, которую придумал Федор Буров, не помогла овчинниковцам. Земля отошла к Сомину. И потом говорил ему землеустроитель Севастьян Трофимыч:

— Ты точно не дурак. Дай тебе полную волю, ты к пащенковской земле ручищи протянешь.

Мишка Сомин ухмыльнулся и налил землеустроителю из графинчика, от которого шел апельсинный дух.


— И после всего этого ты, Федя, послал мне Мишкину просьбу?

— Да пристал он ко мне…

Не рассказал Федор, что Сомин обещал тогда оставить его семье и муки и постного масла. Этим в Овчинникове не бросались.

В то время многие возвращались в деревню — из плена, из городов. С одним из вернувшихся подружился Родион. Он напомнил Родиону Франца из колонии брудеров. Напомнил не лицом — Франц был белее, этот же черен, — а чудинкой, которая свойственна неудачникам.

Знакомство началось с закурки и с вопроса:

— Вы, значит, из города?

И вдруг Родион вспомнил:

— Да я же тебя знаю! Видел я тебя… Милый мой, вот так встреча!

— Тоже признаю вроде. — Собеседник забеспокоился, привстал, стал разглядывать Родиона.

— Ты же в Витебске, когда стрельба была, под ящик прятался.

— Верно, прятался. Оно обидно было: с войны идешь, а не дома помереть. Вот я от пуль и спрятался.

Он стоял перед Родионом, такой же заросший и в той же шинели с огромными пятнами, и глядел на него умными глазами неудачника и шутника.

Звали его Михаил Дроздов, но до пожилых лет во всей волости укрепилось за ним странное имя Микеня. А так как он любил рассуждать, то прозвали его Микеней-филозо́фом. От него-то и пошли слова о надмужицкой судьбе хуторян.

— Так оно все. Воротился я допрежь, как вы приехали. Богатства не привез, не нашел. Спасибо баба осталась. Да и не такая у ней фотография, чтоб мужей менять, — суетливо говорил Микеня, разжигая погасшую закурку.

— Значит, теперь хозяйствуешь, служивый?

— Хозяйствовать? Это ты в насмешку, что ли? Какое там хозяйство. Одно звание. Коровы нет. Меринок никак при том царе родился. Просился я на чугунку в стрелочники. Говорят, года не те. Город нынче не кормит, да и раньше меня не кормил.

Все это Микеня выкладывал спокойно и с легкой насмешкой над самим собой. Родион сначала и его причислил к разряду покорных людей, которых долго надо шевелить, и ошибся.

— Мил человек, товарищ, — говорил о себе Микеня, — меня тут и филозо́фом кличут, и Пушкиным, и по-всякому.

— Почему же Пушкиным? — весело удивился Родион. — Стихи сочиняешь?

— Барин один обозвал, землемер, Севастьян Трофимыч. Пристанет, бывало, пьяный: читай твои стихи. Я и читал, что «жизнь наша — роман, любовь — завязка, смерть — развязка, гроб — коляска, хорошо и не тряско». Он — двугривенный за это. И думает, что я всей душой ему за двугривенный. А я мечтаю — хоть бы тебе шламбом через рельсы не переехать, пьяной морде.

Про Овчинниково Микеня рассказал так:

— Слава только, что двадцать дворов. Какие дворы! Ни сарая ни у кого, ни амбара. Навеса ни у кого нет. Прямо изба в поле идет. Погрузить бы эти дворы, увезти бы на сибирские земли, я бы и назад не оглянулся. Пусть тут одни лягушки квакают. Людям жизни не осталось.

— Вот оно как! Почему же не осталось?

— Черный ворон виноват, — подмигнул Микеня. — Знаешь, такой министр жил у вас в Петербурге? Говорил: богатые мужики, выселяйся за деревню, живи вроде как помещики. Нарежу вам землю. Знаешь? Убили его потом.

— Столыпин, — подсказал Родион.

— Он самый…

Про этого министра Микеня в свое время складывал песню на городской манер: «Черный ворон с Петербургу нас футорами разорил…»

Сочиняя, рассаживал рядом парней и просил их:

— Ну, ребята, помогайте. Артелью сложим, кто доскажет?

Но городская песня не получилась. А Микеня отсидел неделю в «холодной» при волости. Могло окончиться и серьезнее, но парни в один голос повторяли, что никакой песни про черного ворона и не было. Это утверждал и тот, кому они загодя намяли шею, чтоб не наболтал лишнего, — не очень полагались на этого парня.

— Ездили тут, — продолжал Микеня, — землемеры. Нарезали землю дворянам сыромятным. Ну, конечно, скандалы были. И за колья брались. Да ты это знаешь. Про брата твоего, Федора, значит, говорю. И с тех пор пошел разор. Ты подымись на горушку, погляди, что черный ворон наделал. Зажали нас футора. Мы как в осаде. И до тебя там тоже интерес имеется.

— Где?

— А на футорах. Уже слух пошел.

— Что? Что? — жадно вслушивался Родион. — Чего говорят? Кто?

— Вроде он мне как свойственник, — объяснял Микеня. — Да я на это не посмотрю. Тоже он из сыромятных дворян. Хулиган, другого такого поискать. На весь свет обозлился. Давеча подсел я к нему, как он на станцию ехал. Он и говорит: «Что это, свой комиссар в Овчинникове сел? Из города сбежал?» Так он и говорит, значит, Мишка Сомин.

— Из города сбежал?

Микеня глядел на Бурова с удивлением. Ему казалось, что Родион обрадовался.

— Похоже, — нерешительно сказал он, — будто ты таких слов ждал.

— Может, и ждал.

— Скажи, для чего ждал? Не пойму. Знаешь, что ли, Сомина?

— Давно знаю.

Родион написал письмо в уезд обо всем, что узнал в волости. Прошла неделя. Ответа не было. Вечером, проходя по деревне, Родион услыхал негромкий разговор:

— Комиссар твой, значит, ничего, живет на покое? Вроде генерал отставной?

— Болезнь у него, — отвечал Микеня. — Под сердцем. Тяжелая у него болезнь.

В голосе Микени Родиону послышалось смущение.

На другой день он пошел в уезд. До города было двадцать пять верст тяжелой, скользкой дороги. Чуть не каждую версту Родион промокал от пота и садился отдыхать.

Лучше, чем Микеня, никто не мог сказать про этот край. Родион проходил через другие деревни, и все они казались такими же, как Овчинниково. Вокруг маячили хутора. Они были плохо видны, стояли вдали от дороги, окутанные сизым осенним туманом. И туман висел, словно для того, чтобы наглухо скрыть хуторную жизнь. Голые по-осеннему поля были так изрезаны межами, что Родион подумал: «Хоть в шашки играй». С детства помнил Родион, что леса были много гуще. Ему говорили, что из-за лесов еще до войны шел долгий спор хуторов с деревнями. Доходило до кровавых побоищ. Пока в судах разбирали дело, хутора стали сводить леса. Деревни, пообождав, тоже начали рубить. И хутора и деревни ездили обозами, в одиночку опасались. Казалось, лес устал от ругани и диких драк, от того, что зверски дерут лыко и воровски гонят смолу. Он со стоном покачивался из стороны в сторону, был весь какой-то пустой, бесприютный, редкий, сорный.

В уездном исполкоме Родион узнал, что его письма не получали. Не такого разговора ожидал он.

— Да ты нам прямо с неба свалился, — сказал председатель. — Мы избача и то добыть не можем. А тут вдруг такой человек сам приходит. За это и свечку надо было ставить.

Впрочем, председатель не скрывал некоторых сомнений. Действительно ли у Родиона такой партийный стаж?

— Ты не обижайся, товарищ. — Он успокоительно погладил Бурова по руке. — В губернии председатель совсем молодой человек, студент. А ведь ты старая гвардия.

Потом председатель осторожно осведомился, зачем же все-таки приехал сюда Родион.

— Не хотел быть обузой? — переспросил он. — Это как же понимать?

— Так понимать, что в Питере и на здоровых по четвертке хлеба не хватает.

Больше Родион ничего не объяснил. Чтобы понять остальное, надо было знать завод, друзей, Катю, долгую болезнь Родиона.

Не хочет ли Буров в уезд? Дадут ему, скажем, здравоохранение. Недавно оттуда сняли товарища — с докторами не ладил и зашибал. В волость просится? В ту, где живет? Так в волости же больному труднее. Сколько оттуда народа сняли! Ладно, дадут волость.

С этим и вернулся Родион. Обидно было то, что председатель не спросил, как он добрался до уезда, как пойдет назад.

Катя тайком от мужа советовалась с Федором. Выходило так: если менять последние вещи на молоко да на муку, надолго не хватит. Лучше всего купить корову, но столько денег за Катины вещи не выручишь. Остановились на том, что купят телку полуторагодовалую. К осени телка станет коровой. Вот с кормами нынче прямо беда. Катя и Федор уходили на улицу, сидели у знакомых и высчитывали. И уже не один двор обсуждал с ними дело.

— Такому человеку нельзя дать помереть, — говорил Микеня.

С ним соглашались.

На уважение Овчинникова было крайне скупо. Понял младший Буров, что уважать стали Родиона по одной причине: чуют в нем силу, против хуторов. Он не ошибся.

Где же все-таки взять корм для телки? На одном хуторе найдешь больше, чем во всем Овчинникове. Катя привезла с собой городское зимнее пальто, почти ненадеванное. Пальто Федор тайком отвез на хутор. Кате он справил нагольный полушубок.

Через неделю поставили в хлев белолобую телку-выростка. Телка была ростом с корову, но еще не справлялась как следует с длинными ногами и казалась неуклюжей. Ее назвали Маруськой. Много раз в день Катерина Ивановна прибирала в хлеву, гладила телку и подолгу на нее смотрела. В телке была заключена жизнь мужа. Не знала Катя, какая у мужа болезнь, и думала, что просто он надорвался на работе. Про свое зимнее пальто Катерина Ивановна говорила мужу, что лежит оно в сундуке, что трепать его в деревне незачем. Однажды, когда на несколько дней обострилась болезнь Родиона, он некстати пошутил:

— Вот умру я, станут к тебе свататься — наденешь.

Катя побледнела и заплакала. Он вскочил и стал просить у нее прощения.

После этого приступа болезни Родиону надолго стало легче. Пришло назначение из уезда. Буров принял волость. Березово стояло в семи верстах от Овчинникова. Чуть не каждый день Родион ходил туда пешком.

С этих дней началась борьба устьевца с хуторами.

Первый бой разыгрался из-за земель помещика Пащенкова. Его земля до сих пор оставалась неподеленной до конца. В восемнадцатом году на ней не сеяли. Эти земли были самые выгодные. Не перерезали их ложбины и косогоры, не попадался на них камень и не переходили они в болото.


Еще весной восемнадцатого года хуторяне привезли на эти поля землемера, высокого, сутулого старика, который прозвал Микеню Пушкиным. И только зашагали хуторяне с шестами по полям, как прибежали из Овчинникова, из других деревень. Обмер остановили.

— Так-то лучше, — заговорили из деревенской толпы. — Кто вам полное право дал? А ну-ка поскорей уносите ноги отсюда.

— У вас пока не спрашивали, — хуторяне не уходили, но держались настороженно.

— Землемер, бросай приборы. Разнесем. Тебе кто теперь жалованье платит?

— Никто пока не платит, — охотно отвечал Севастьян Трофимыч.

— Значит, к кулакам нанялся? — спросил Микеня.

— И к тебе наймусь, Пушкин. Бери. Мне четвертый месяц не платят.

Могло дойти до драки. Драка хуторам была невыгодна: очень уж много народа набежало из деревень. Хутора пытались урезонить:

— Не поднять вам эту землю. У вас навозу не хватит. Берите за березняком. У самой деревни. Рукой подать. Такое удобство.

— Сами там берите. За березняком сто лет землю трясти надо.

Начинался галдеж. И уж слышны были одни только выкрики:

— Все одно запашем.

— Потравим! Как бог свят, потравим!

Землемер засмеялся и запел пронзительным тенором:

А мы коней выпустим, выпустим…

— Пьяное благородие! — кричал Микеня. — Тебе тут не место. Иди на хутор, проспись.

— Всей деревней, что ли, на карачки сядете поля навозить!

— Свернем шею, сыромятные!

— Да и вам не дадим сеять.

А мы коней в плен возьмем, в плен возьмем…

Землемер, притопывая, ходил по сырой земле, и на ветру развевались полы его черной изношенной шинели.

— Лопочи, лопочи, пьяная морда!

Не раз еще ругались на полях и даже по ночам стерегли друг друга. И пащенковские поля остались в ту весну непосеянными.

В волости Буров потребовал к себе все бумаги земельного отдела.

— Кто у вас кулаки? — спросил он у секретаря. — Сколько их? Кого в кулаки писали?

— Писали, кто сам насчет себя заявлял, — объяснял секретарь.

— На честное слово?

— Трудно доказать, товарищ Буров. Говорят, что работников не держат. Поди проверь их на хуторе. Жизни не хватит хутора обойти.

— Министр кого на хутора сажал?

— Когда оно было!

— Ну, мы откроем. Мы распишем, Микеня, темный человек, знает, а ты великий грамотей — нет.

Секретарь не возражал, но было видно — не верит он в то, что это удастся.

Не верил и старый землемер. С ним у Родиона был долгий разговор с глазу на глаз — секретаря Родион послал по делу, — но происходил он совсем не так, как предполагал Севастьян Трофимыч.

Старик начал было о том, что и у него бывает увлеченность в работе.

— Кабы тут уверенности, что дело пойдет, да настоящих людей сюда.

— И еще чего?

— Семян, машин, удобрений, так я бы такую землю под государственное имение нарезал. А что вы, собственно, на меня так смотрите, Родион Степаныч? — Старик улыбнулся, но неестественно.

— Да так. Сравниваю вас с одним человеком примерно вашего возраста.

— Позвольте узнать, с кем же?

— С заводским нашим врачом. У него и лекарств почти нет, и сиделок половина осталась. А ведь ничуть не сдал. Сравнение не в вашу пользу.

— Эка! Человек, когда болен, он покорен. А наши мужички? Им бы только урвать что. Были рабы, стали навозные дворяне, одни беднее, другие богаче.

— Вон!

— Что? — Старик встал и попятился. — Да я тут тридцать лет. Я же служака здешний.

— И давно уже сгнили. Если бы было кем заменить такого служаку, я немедленно выгнал бы вас. Приходится терпеть до поры до времени. Идите!

— Позвольте, я же давно и жалованья не получаю.

— Да ведь я знаю, кто вас кормит и поит. Идите.

— И не грешите? — хихикнул старик.

— Стыдно мне за вас. От вас и сейчас разит.


Подоспел декрет о чрезвычайном налоге в десять миллиардов, и волость оживилась.

— Теперь узнаем ваших кулаков, — говорил Родион. — Такой декрет отличная проверочка.

Живая почта бежала от хутора к хутору. С хутора приходили к Родиону работники. Хозяева рассчитывали их наспех. Хутора готовились постоять за себя. Но уже шли туда складные листы. Микеня сидел в комиссии по разбору жалоб. Волость он знал вдоль и поперек. Жалобщику из хуторов он говорил напрямик:

— На сколько миллионов бумажек зарыл? На два, на три миллиона? Где зарывал-то? В конюшне или под полом?

Ему отвечали мягко или со вздохом:

— Какие теперь бумажки! Только бы прожить…

Но острую ненависть различал он ухом в такой смиренности. Убьют его смиренные, если попадется он им когда-нибудь один.

— Какие бумажки? В сулеях, в берестянках. Качаете из города. Два миллиона держишь, а пять тысяч отдать жалко?

Обе стороны понимали, что дело тут не в деньгах. Берестянку можно вырыть — все одно деньги дешевеют. Но признать налог в пять, десять тысяч — значит признать себя кулаком. Тогда уйдет пащенковская земля, и в будущем всегда надо чего-то опасаться. Потому и торопились на время рассчитать работников, разобрать ветряк, спрятать машину.

Отказывая жалобщику, Микеня говорил:

— И дальше живи по-министерски. В своем собственном дворце.

— Запомнился тебе, филозо́ф, этот министер. В уезд поедем.

— Поезжай. Твоего министра там нет. В уезде, брат, та жа самая власть, и никуда ты от нее не уйдешь.

Бурову он говорил душевно:

— Я, Родион Степаныч, еще прошлым летом, как ругались мы на пащенковских полях, видел, что силы у нас побольше. Да сила наша комом лежала. Ее поднять надо было. Вот ты поднимаешь.

Незадолго до весны жалобщики с хуторов начинали разговор насчет пащенковских земель. Чрезвычайный налог был уже уплачен.

— Ты человек городской, — убеждали хуторяне Бурова, — ты знаешь, что город нынче хлебом интересуется. Не посеять овчинниковцам. Нету у них средствия. А мы землю поднимем — городу выгода будет.

— Много у вас земли будет, — чуть улыбаясь, отвечал Буров. — Без работников надорветесь.

Теперь он видел, что дело сдвинулось, что он сумеет довести его до конца.

— У нас на хуторах семейства большие. Все как есть работать могут. У нас неженок нет.

Старик с лучезарными глазами тянул Родиона за рукав.

— Мил человек, как же выходит? Пащенкова вместе гнали, а потом врозь и все больше врозь да врозь. Этак и совсем в разные концы разойдемся.

— Гнали-то гнали, да не для того, чтоб заместо Пащенкова другие садились, дед.

— Да разве мы такие? Коришь работником, а я до работника вставал. Он-то с гулянки во как спит. С землей шутить негоже. Вот помещики перешутили.

— Мы не перешутим, дед. Заставим ее на нас работать. Больше даст, чем при помещике.

— Ой, смотри…

О старике с лучезарными глазами Микеня давал такую справку:

— Землемеров наниматель, снохачей председатель. Он на реке в лесу лодку держал, свой перевоз. Надо бабе через реку, а боится к нему идти. Хоть старик, а скрутит, свое возьмет.

Когда посылали листы по хуторам, к Бурову в Овчинниково рано утром неожиданно приехал Мишка Сомин.

— Старому знакомому. — Он протянул руку.

— Зачем ко мне домой?

— Да так лучше. — Сомин посмотрел на Катю.

— Говори при ней.

— Ну, что ж… толковать. Это ж… такая темнота кругом. Я один тебя пойму.

Он поставил было на стол деревянную чашку с топленым маслом, а Родион взял его за шиворот и вытащил из избы. На улице он ему говорил:

— Купить маслом хочешь? По дорогам рассказывал, что я из города сбежал?

Мишка Сомин и не рассердился, и не сконфузился, и не испугался.

— А хоть и говорил про тебя? Не думал, что дойдет. Кабы все у нас в деревне слова доходили, оглохнуть можно.

Тронув лошадь, он спокойно сказал Бурову:

— Не проживешь ты так, председатель. Ни в ком нынче надежи нет. Ты при мне третий председатель в волости, а я всего-то полгода, как вернувшись. Попомнишь слова Мишки Сомина.


Грозил Мишка Сомин? Или просто с досады трепал языком?

Досада у него была большая. В Овчинникове много об этом говорили. Ведь как он поднимался до войны! На что только не пускался человек! По ночам воровал лес, стакнувшись с лесником. Брал за деньги приютских на воспитание и морил их. Ударят первые холода — никого уже нет в лесу, только соминские воспитанники, босые, рваные, собирают на болотах клюкву. Седоков на станции он всегда искал пьяных, у которых можно что-нибудь стащить. Работника взял немого, придурковатого. Однажды немой пришел в волость покупать сапоги и стал совать лавочнику открытки с портретом царя. Он кое-как объяснил, что это деньги, которые ему Сомин платит за работу.

Были у Сомина деньги откупиться от войны, но пожалел: говорили, что к рождеству война кончится. Написал Бурову — тот не ответил, пришлось Сомину идти в солдаты. На второй год войны он попал к немцам в плен. Осенью восемнадцатого года вернулся домой. Ехал он злой. В дороге встречные люди говорили ему, что хлеба в России мало и совсем пропала серебряная монета, что излишки зерна берут в казну по немыслимо дешевой цене. Он не верил. Как же это Россия без хлеба, без серебряного двугривенного? В штанах Сомин вез богатство. В Полесье он убил офицера и снял с него длинную платиновую цепочку. А после ограбили Сомина. Заставили снять хорошие штаны и кинули ему рвань. Так ушла дорогая цепочка.

За Минском Сомин точно увидел, что базаров нет и хлеб прячут. Он приехал на крыше вагона. В Витебске выменял ремень на кусок хлеба и сказал: «Не нужна мне такая Россия». Хозяйство он нашел в порядке. Но жена ходила беременная. Сомин не стал драться, только сказал:

— Значит, мечтала, что не вернусь? Ничего, рожай. Я на ублюдке кладь возить буду. Коли девку родишь, отвезу к гулящим.

Мужикам он жаловался:

— Кабы знать, что Россия такой стала… я бы не вертался. У меня в Германии баба была, Ельза, мужа убили у нее. Меня в хозяйство принимали. Там порядок. Мужики в кирку в сюртуках ездят. Нажмешь кнопку, а вода из лейки сама бежит. И никому нет дела, сколько ты с поля снял, тысячу пудов или две.

— Бедные там есть?

— И с бедными порядок. Скажем, в бане. За сорок фенигов — мы их финиками называли — можешь в ванну лезть, за двадцать в ванну не лезь, а вода на тебя с потолка идет, за десять фиников воды с потолка нет, но дают тебе бадейку. За пять фиников тоже мойся, но с другими в одной бадье, большая бадья, человек на двадцать. В полном порядке живут. А чего ж?

Надеялся Сомин на пащенковскую землю. Но когда понял, что эти земли к хуторам не отойдут, он уехал и пропадал неделю. В уездном городе он заявился в комиссию, которая отправляла пленных немцев домой. Сомин заявил, что документы он потерял, что зовут его Карл-Фридрих, что он из Померании и померанского полка. Его арестовали. Через неделю он бежал от конвоя.

Вернувшись к себе во второй раз, Сомин захулиганил. По ночам он стал курить самогонку. Это давало большую прибыль, и Сомин несколько примирился с жизнью.

От других кулаков он отличался тем, что те свои дела обделывали втихомолку, а Сомин — открыто. Сомин так захулиганил, что его, немолодого человека, стали звать Мишкой, будто он еще парень, а не хозяин. Он собирал у себя на хуторе парней и рассказывал истории о том, как ловко жил в плену.

— Поставили меня прежде на работу в конский лазарет. Я давай овес, по-ихнему хабер, продавать. Унтера ихнего научил. Только он боялся. А я все к кабатчику везу. Оделся, вино пил.

Было еще у него одно развлечение на хуторе.

— Парни! — орал Сомин. — Хотите цирк Чинизелли видеть? Наездника видали? Ну!

Беременная жена становилась на четвереньки, Сомин садился на нее верхом и заставлял ее быстро бегать вокруг стола и хлопал кнутом по полу.

Однажды вечером постучали в окошко. На крыльце стояли председатель волостного исполкома и милиционер.

— Масло продал? — спросил Буров. — Садись, потолкуем.

Если бы Буров кричал, Сомин нашелся бы ответить. Но Родион говорил спокойно, и Сомин струсил, сразу пропали все его словечки.

Долго писали в избе бумагу.

— Что мне будет? — осведомился Сомин.

— Судить тебя в волости будем. За бабу, за самогон, за парней.

А недели через две после суда из уезда приехал молодой человек в пенсне и в крагах. Он едко посмотрел на Бурова.

— Сколько барашков зарезали к своему столу, товарищ председатель?

— Давай говори по-другому, — серьезным голосом предложил Буров.

— За меня бумажка будет говорить.

От этой бумажки Буров побелел. В ней говорилось о том, что Микеня украл барана. Бурова обвиняли в превышении власти, в беззакониях.

Буров бросился было из комнаты искать Микеню. Но молодой человек встал у двери.

— Нет уж, пока я расследую, сидите здесь.


Было так. Микеню потрясли рассказы приезжих о том, как голодают в Москве и в Петрограде. Однажды у самой станции он повстречал хуторянина. Идя за телегой, Микеня услышал тихое блеяние. Под сеном лежал связанный баран. Микеня остановил телегу.

— Зачем прячешь? На спекуляцию везешь?

В ответ с воза послышалась грубая брань. Хуторянин погнал было лошадь.

— Акт составлю! — закричал Микеня высоким голосом и вскочил на телегу. — Держи на станцию, спекулянт! Не уйдешь от меня.

В утренней мгле они наконец разглядели друг друга. Микеня узнал кулака, который и раньше торговал мясом. Мясник стал врать, что везет барана попу: после святой недели сына будет женить.

— Поп за петуха нынче обвенчает, — отвечал Микеня. — Подавишься ты от жадности. В Москве голодают. Какие люди голодают! Учителя жизни.

— Не моя вина, — отвечал мясник. — Давай настоящую цену — все в Москве будет.

— Твоя цена! — еще больше распалялся Микеня. — Нет вам настоящей цены. Сегодня дай — завтра вдвое заломите. Настоящая тебе цена — тюрьма. Вот возьму твоего барана и отправлю Ленину.

Так Микеня и сделал. Он сам зарезал и освежевал барана. Добыл на станции рогожи, зашил тушу и написал на рогожах краской: «Москва, дорогому Ильичу». В уездном городе обратили внимание на груз с небывалой надписью. Мясник послал жалобу. Давно уже шли с хуторов доносы на Бурова.


И вот Микеня стоял перед Буровым.

— Было это? — тихо спросил Родион.

— Сам ты… говорил, какой Ленин редкий человек. Что жизнь за нас, бедноту наголющую, отдавал. Я вот… и надумал…

— Воровать я тебя ни для кого не учил.

— Я не воровал… Я от комиссии взял барана…

Заговорил молодой человек в очках:

— Интересно у вас получается. Крестьянин с женой не поладил — вы судите. Обвиняете его в истязаниях, в разных страшных преступлениях, хоть на каторгу посылай. А тут на большой дороге грабеж. И ничего.

Буров молчал.

— Знаете, что Ленин пишет о самоуправстве? О местничестве? О произволе?

Буров молчал, сжав зубы.

— Сколько вы барашков для своего стола зарезали? Кур, гусей?

Буров шагнул к человеку в крагах, в одно мгновенье вытолкнул его вон и сел работать. Через час молодой человек нерешительно просунул голову в дверь:

— Лошадей-то хоть до станции дайте.

— Пешком пойдешь. Я хожу каждый день. Кругом марш! Живо!

Домой он пришел сумрачный. Ничего не стал есть. Лег на лавку и стал тяжело ворочаться. Давно уже Катя не видела его таким.

Три раза вызывали Бурова в уезд. И уговаривали, и грозили, и опять предлагали здравоохранение. Все обошлось. Только Микеню пришлось отставить от комиссии. Его временно перевели в сторожа при исполкоме.

Опять Буров ходил за семь верст на работу. Ходил в морозы и в оттепель, ни от чего себя не освобождал. Собирал он всю волость на возку дров: надо было спасать железную дорогу. Затемно объезжал Родион деревни, хутора. От хуторов отделялись дровни. Брали из дому сбрую поплоше и нарочно рвали ее в лесу. Буров снимал с воза пук веревок, бросал хуторянину.

— Почини, хозяин.

Микеня предупреждал Родиона:

— Ты в лесу оглядывайся. Тебя могут возом сшибить. Скажут потом, что темно было, не разобрали. Это они совсем просто обделают.

Наравне с другими Родион грузил дрова. Знал, что за каждым его движением следит много глаз. Ему удалось прибавить от себя что-то новое в простую работу. Не было в этих местах сноровки возить лес. Не знали ни палки-закрутки, ни морского узла, который крепко держал воз. Родион показал и увидел, что это простая новинка прибавила ему авторитета больше, чем речи.

— У ломовиков в Петрограде видел. Только и всего, — объяснял Родион.

— Одна ночь по чугунке, — говорил Микеня, — а для нас это как другое царство. Вот жизнь! Даже про палку-закрутку до войны не узнали.

— Это верно, — тут вмешивался кто-нибудь из ехидных мужиков, — одна ночь по чугунке, а мы темные дураки. Только теперь и узнали про палку-закрутку. За это поклониться надо человеку самым низким поклоном.

Нет, не враг это говорил, совсем не враг, а своего рода деревенский скептик. Такой мужик — ехида, неглуп от природы, но видел он в жизни одно и то же и потому на все махнул рукой. В Микене живут и тоска, и надежда, и вера в конечную справедливость, а у этого — только глухая тоска, которая давно уже притупилась. Вот и живет человек с притупившейся болью, смотрит вокруг неглупыми глазами. Но ничего нового нигде не видит.

— У городов можно и другому поучиться, — отвечал Родион.

— Чему же?

— Приходи как-нибудь вечером, расскажу.

— А покамест возить?

— Возить, чтоб города не вымерли.

— Эх… — неслось с воза.

— Да ты не кряхти. Ты без городов Пащенкова не прогнал бы.

— Пащенков это вчера, а завтра что, мил человек, товарищ?

— Завтра умнее будет.

— Это как?

— А так. И наука тут на полях будет и машины.

— А покуда палка-закрутка? — мужик-ехида не сдавался.

— Да вы и ее не знали. Ты не стар, многое еще увидишь. А сыновья наши дальше пойдут.

— Сыновья, сыновья… — вяло откликался мужик-ехида.

— А ты что, не хочешь жить для них?

Это действовало, как неотразимый аргумент.

— Не так чтобы… — начинал было мужик-ехида, начинал и не сразу продолжал: — Как же они все-таки жить-то будут, сыновья?

— Лучше нас. Богаче.

Некоторое время ехали молча, а потом опять начинал мужик-ехида:

— Ты еще скажи, что сыны-то наши будут, как пащенковский наследник, на двух колесах катить.

— Будут. Непременно.

— Ну, это уж ты, Родион Степаныч, того… Сказки сказываешь.

И с возов несется смех.

— Черти! — Родион сердится. — Гадали вы, что пащенковскую землю отберем? Это вам не сказки? А велосипед — сказка?

Но мужик-ехида, а с ним и другие не сдаются на такой довод.

— Не то оно.

— Почему не то?

— Потому что то — одно, а это — другое. И совсем оно разное. Без земли нам смерть, а то баловство одно.

И так случалось нередко. В то, что к прошлому не вернуться, мужик-ехида верил, но, когда речь заходила о реальных чертах будущего, хотя бы побочных, шелестел смешок мужицкого недоверия.

И все-таки крепла связь между ними и Родионом, в нем они видели, быть может и неосознанно, гарантию в том, что не владеть больше Пащенкову отнятыми у него землями, что не отойдут земли к хуторам и не прольется из-за них кровь на этих полях и дорогах.

А подводы с хуторов? Они с исправной сбруей, с сытыми конями шли позади, смешок недоверия оттуда долетал, а вопросы Родиону — никогда.

Зима проходила. Рухнули дороги, ведущие на станцию и к волости. Вода подступила к самой избе Родиона. Выйти он не мог. Микеня пробрался к нему на ходулях. Он стукнул в окошко.

— Здорово, арестант!

Родион, сидя у окна, перелистывал старую, случайно привезенную тетрадку и снова узнавал, что сумма углов в треугольнике равна 2d. Так учил его когда-то Башкирцев, — где-то теперь Андрей? В углу избы пришлось поместить телку: хлев залило. Телка тревожно глядела на Родиона фиолетовыми глазами: ребята все норовили взобраться на нее.

Трудная зима прошла. В последний раз леденели от ветра плетни за избами. По ночам со стороны озера нарастал неясный шум, расходились льды. Мычали голодные коровы. Отощавшие собаки брезгливо перебирали лапами по мокрой земле.

Наступала весна, еще более трудная, чем зима. Этой весной война за хлеб должна была начаться раньше, чем его посеют.

Микеня рассказывал:

— На хуторах полная справа. И лемеха наварили. И борону выволокли. Все смотрят на поля Пащенкова. А у нас… эх, Родион, до чего же трудно у нас.

Через месяц пащенковские поля дружно зазеленели. Посеяла на полях беднота из Овчинникова, из Березова. Буров, проходя по полям, оживлялся и говорил Микене или сам себе, если шел один, что теперь-то уж никогда не отойдет эта земля к хуторам. Перед севом дознались, что помещик, уезжая, развез по хуторам семенную рожь, овес, люцерну. Так и лежали там семена в его мешках. Семена нашли и отобрали. Отобрали также винтовки и части пулемета. Микеня совершенно спокойно, все с той же покорностью в голосе, прикидывал:

— Сейчас сыромятным некогда. Пашут, сеют. А вот летом нас с тобой, Родион Степаныч, ловить будут, чтоб кончать. Это после сенокоса перед жатвой будет.

— Погоди умирать, филозо́ф. Мы еще таких дел с тобой наделаем. Ведь посеяли, а?

— Вот этого-то нам с тобой и не простят.

— А мы без прощения, без прощения.

Он брал Микеню под мышки и легко отрывал от земли.

А Микеня задумчиво улыбался.

— Веселый ты стал.

— От хорошего дела всегда веселеешь. Так-то, филозо́ф дорогой.

— А может, просить нам охрану?

— Не дадут. Это значит людей от фронта отнимать. Придется нам с тобой, филозо́ф, самим себя охранять.


Летом с большим опозданием доходили вести о Питере. Там наступал Юденич, а писем с завода не было. На работе в волости Буров становился рассеянным. Вызывал, бывало, к телефону телеграфиста со станции, спрашивал насчет телеграмм из Петрограда, но телефон работал редко, и Родиону казалось, что тревога растравляет старую болезнь.

Пассажиры поездов, проходивших через станцию Опухлики, запомнили невысокого чудаковатого человека в затрепанной куртке из шинельного сукна. Он предлагал пассажирам яйцо, но не за махорку и не за сахар, как другие, а за газету. Яйца Микеня добывал у себя во дворе тайком от жены. Бывало, он перелезал за этим через плетень к соседям. Бурову же говорил, что газетину дал хороший человек с поезда.

Ловили Родиона и Микеню в июле, когда они возвращались из волости. Из ржи на дорогу вышли трое вооруженных.

— Здорово, председатель! Здорово, свояк! — сказал Мишка Сомин. — Ты меня судил, теперь я тебя судить буду.

С весны Мишке Сомину какие-то люди, тайно побывавшие в волости, пообещали, что к покрову большевиков уже не будет. Он сначала посеял и потом только ушел в бандиты. Говорили, что бандитов в волости гуляет сотни две. Из Невеля приезжал отряд. Одна шайка была поймана, другая пришла с повинной. Бандиты приутихли, попрятавшись в лесах. Изредка они наведывались домой.

Нападение было внезапным, но Родион не чувствовал ни страха, ни растерянности. Он успел заметить, что спутники Сомина держатся как-то неуверенно. Заметил он также, что Микеня стоит совершенно спокойный.

— Суди, суди! — позволил Буров.

Мишка Сомин заорал сразу же:

— Кто мне не позволит?

Спокойствие людей, которых он поймал, выводило его из себя.

— Я не позволю, — сказал Буров.

Микеня как бы вскользь заметил:

— Плохо тебе, Мишка, в бандитах живется. Оборвался ты весь. Без бабы, без бани…

— Шутки шутить! — надрывался Мишка. — Вам подыхать, а надо мной надсмешки строите! Становись! Нет вам защиты!

— Да мы и так стоим, — кротко заметил Микеня.

— Отобрал поля, тут тебя и кончать будем. Молись, если хочешь.

— А я говорю, не будешь ты нас кончать, — Родион повысил голос.

— Почему? Ты докажи почему. — Мишка Сомин оторопело поглядел на него.

— Докажу. Зверь-то ты зверь, — объяснял Буров, — да у вас, у зверья, еще расчетец есть. Вот ты стоишь да думаешь: хочется мне Бурова да Микеню кончать, а если кончу, не будет мне прощения, придется сгнить в лесах. Так ведь? Признайся.

— Врешь! — уже не орал, а неистово визжал Мишка Сомин. — Врешь, сука, врешь, комиссар! Уйду, и ни один черт меня не сыщет.

Но было видно, что Буров говорил именно то, о чем часто раздумывал в лесах Мишка Сомин. И никогда в жизни не был Сомин так напуган и зол, как сейчас. Безоружные — один крупный и широкоплечий, в застиранной рубахе, в очках на веревочке, другой низенький, со спутанными, непомерно отросшими волосами — стояли чудесно спокойные, а у него, у Мишки Сомина, прыгала в руках винтовка.

— И всегда у вас расчетец, — продолжал Буров. — Когда ты на станцию дрова возил — не вязал груз, как я показывал. Хоть и лошадь портил, а все чтоб не по-нашему. Как к себе на хутор — так и палка-закрутка.

— Это было, — подтвердил Микеня. — Сам я видел. Было это.

— Кто кого судит? — Мишка задыхался. — Врешь! Не будет вас к осени.

— А вдруг будем? — Родион улыбнулся. — От этого ты и ночей не спишь.

— Вот ведь как ты дергаешься. Этак и до падучей недалеко, — добавил Микеня.

Мишка, подняв винтовку, прыгал вокруг них. Его спутники молчали, потупившись.

— Ну, а теперь, Сомин, расскажи, как ты уговаривал генерала Куропаткина командовать вами? Что он ответил тебе, а?

Сомин оторопело глядел на Бурова. Откуда он узнал то, что было строжайшей тайной? Ведь Куропаткин живет за две сотни верст отсюда, в другой губернии.

За два дня до этой встречи в поле к Родиону явился с повинной дезертир. Он, плача, упал в ноги. Родион и Микеня подняли его, и Микеня сказал:

— Чувствуй, с кем говоришь. Этот человек тебя насквозь видит. Он только и поможет тебе.

Родион сделал Микене знак помолчать.

Дезертир рассказал, что еще в начале лета Мишка Сомин побывал у генерала Куропаткина в Холмском уезде, Псковской губернии.

— У того Куропаткина, что в японскую войну командовал? — Спросил Родион.

— Ну да. У него под Холмом именье небогатое. Именье, значит, отобрали, а ему землю под огород выделили. Вот и живет. Бумага у него из Москвы имеется, чтоб не трогали. Это, значит, ему выдали, как из тюрьмы его выпустили, а у него бумагу взяли, что ни во что мешаться не будет.

Прослышав о Куропаткине и явившись к нему, Мишка Сомин заявил, что в его уезде есть с тысячу дезертиров, и если генерал возьмет их под свою руку, то они будут во всем ему повиноваться. Но Куропаткин ответил Сомину:

— Дезертирами я не командовал. Пошел вон!

С тем и вернулся домой Сомин, злой как сатана.

— Ну, Сомин, как оно было у Куропаткина? — спокойно спрашивал теперь, стоя под дулом винтовки, Буров.

— Брешешь, не ездил я к Куропаткину! — Сомин был в бешенстве.

— Выгнал он тебя.

— Вот что, Михаил, — предложил вдруг Микеня, — иди-ка ты за нами. Сдашь оружие. И выйдет, что ты вроде с повинной пришел. За это большая скидка будет.

— Давай часы! — закричал Сомин.

Буров отдал.

— Теперь идите.

Они повернули. Сзади щелкнули затвором. Прошли несколько шагов. Раздался выстрел. Мишка Сомин стрелял поверху. Обернулись — бандитов уже не было на том месте. Только из ржи раздалась матерная ругань — ругался один Сомин.

Микеня со слезами на глазах стал обнимать Родиона.

— Да ты же его одним только словом свалил, как другой кулаком, — говорил он, всхлипывая. — Как же это ты можешь, друг, а?

— А он и так шатался, — объяснил Родион. — Вот я и понял это.


Когда кончался год, в волости стали поговаривать о том, чтобы наградить Родиона, — работал он даром. Решили купить ему сатину на рубаху и шерстяной материи на брюки. Буров совсем обносился. Наградить не удалось: ни того ни другого не нашлось во всем уезде.

В декабре Родион слег. Врач сказал, что без операции не обойтись, предлагал ехать в уезд. Родион, подумав, ответил:

— Нет, поеду в Устьево. Если уж помирать, так там.

Родиона немного подлечили в уездной больнице. Перед отъездом произошло то, что наполнило его какой-то особой, еще не испытанной радостью. А случай был совсем незаметный. Родион в халате сидел в больничном садике и читал последний номер уездной газеты, отпечатанной на оберточной бумаге.

— Не помешаю вам, Родион Степаныч? — раздался знакомый голос.

Землемер Севастьян Трофимыч сел рядом, сняв фуражку.

— Хочется сказать вам, а робею, как мальчишка. Видимо, здорово я испакостился, а? Вы напрямик скажите.

— Здорово, но, вероятно, не вконец. — Родион не сразу пришел в себя от этой неожиданности.

— Вы тогда меня в шею. Я обозлился на вас. Неделю пьянствовал, а потом стало сходить с меня это. Не верите?

— Начинаю верить.

— Да ведь не такие годы, чтоб заново родиться.

— А вы поменьше копайтесь в себе. Вы попроще, Севастьян Трофимыч.

Землемер схватился за сердце.

— Ох, и ноет, проклятое! Лечь мне, что ли, рядом с вами в больницу? Нет. Назад приедете?

— Конечно.

— Приезжайте, а то я опять свихнусь.

— Ну нет. Буду я здесь или не буду, а с этим чтоб было кончено.

Землемер молча закрыл глаза, словно хотел подтвердить: «Да, кончено».

— Ну, извините, что побеспокоил. Буду дожидаться. — Старик неловко простился и ушел.

На другой день, сидя в садике, Родион прочел в газете о том, что Мишка Сомин расстрелян по приговору губернского трибунала.

Родион уехал на время в Устьево, потому что там был Сухин, который знал его раньше и видел, как начиналась болезнь. И главное — ехал туда потому, что в Устьеве были старые друзья.

Сухин подтвердил — операция нужна. Но в больницу еще нельзя было лечь: ее пока занимали раненые. Недели две Родион жил на старой квартире. Утром он шел за водой, потом сидел у печки, перелистывал старые книги. Его встречали ласково, но с грустью. Думали, что видят Родиона последние дни. Друзья знали, что он голодает. Они хотели помочь ему. Родион отказывался:

— У вас дети. Что, я у них отнимать буду?

— Да не отнимать, Родион Степаныч…

Пришел Дунин, с ним Паша. Они принесли кастрюлю с крепким мясным бульоном, вареное мясо — то, что разрешил Сухин.

— Не возьму. — Родион отодвинул это от себя.

— Паша, скажи ты ему.

Она наклонилась над Родионом, погладила его по волосам. Неужели это Прасковья Тимофеевна? Да ей же на вид за пятьдесят.

— Все понимаю, Родион Степаныч, — мягко говорила она, — и каждый из нас поймет. Но ведь вам же это нужно. Мы все просим вас.

— Все равно. Выдержу я, выдержу. Встану.

— Ну как мне быть с тобой? — почти со слезами в голосе сказал Дунин. — Затвердил одно — выдержу. Силы надо набраться для этого.

— Откуда достали?

— Не задавай мне таких вопросов. Достали, и все тут. И каждый день будем доставать.

Буров так и не узнал, что все это — мясо, шоколад, яйца — по спекулянтским ценам поставлял Никаноров.

— Будешь есть.

И Родион подчинился.

— Ладно. Дай мне только слово. Если умру, перевезите сюда Катю с детьми.

Он разрыдался.

После операции рана долго не закрывалась. Врачи начали терять надежду. Родион лежал в устьевской больнице, а Катя в деревне ходила по соседям и плакала. Однажды по дороге в волость кто-то крикнул с хуторных саней:

— В куски пошла? Не впрок комиссару наш хлеб? Небось помер комиссар-то? Держи, я подам.

И с воза полетели две промерзлых картофелины.

Собрала Катя у знакомых сухарей, добыла немного масла, зашила в холст и отправила мужу. В Устьево пришел этот ящик, но в нем оказались только два небольших березовых полена.

А Родион все лежал в больнице. По привычке он просыпался в тот час, когда открывались заводские ворота. И теперь он слышал на заре старый, давно знакомый звон. Потом забегал Чебаков.

— Отзвонил?

— Отзвонил, Родиоша, детка. Как ты сегодня? Сдается, что получше.

Чебаков подсаживался к кровати и начинал рассказывать про Устьево, Родион рассказывал про Березовскую волость. Иногда они сражались в подкидного.

В эти самые дни издалека пришло письмо Родиону. Конверт был склеен из газетной бумаги. Его густо покрыли штемпелями разных городов. Сквозь штемпеля можно было разобрать наполовину стершиеся газетные строки: «Наши части ворвались в Екатеринбург»; «Ленин говорит — мы видим полный развал колчаковщины»; «Кулаки в Вознесенском ссыпают хлеб в ямы»; «Поп-самогонщик».

Долго шло письмо до поселка. Оно задерживалось в городах, которые переходили из рук в руки, кружило по разным дорогам.

Родион читал:

«Тов. Буров, не знаю, где ты теперь. На заводе или послали тебя на фронт. Может, ты и забыл меня. Я, Ильин, был солдатом в понтонном батальоне. Все с тобой спорил насчет бога, а по другим вопросам нисколько не ругался. С богом в душе я и домой поехал. Еще год при боге жил. Добрый человек достал мне книги. Были боги халдейские, вавилонские, греческие, потом наши, христианские. И все довольно похожи друг на дружку. И главное, к людям они приходили одинаково. Веры разные, и везде потом воскрешение. Одно это — обман людей. Читал я дальше и вижу: верно, совесть попы и монахи богом заменили. Это ты правильно говорил, товарищ Буров. Потом еще больше. Ну, и Демьян Бедный помог и Емельян Ярославский тоже, хорошо они пишут для нас. Перебрал я эти тысячи лет, как горошины. Не думай ты про меня, что я теперь при боге. Написал бы я тебе много, да всякие заботы…»

Дальше разобрать было невозможно. Письмо отсырело, чернильный, карандаш расплылся. Но оно было радостью еще более светлой, чем последний разговор со старым землемером. Всюду всходили семена, посеянные в семнадцатом.

Через месяц Родион вернулся в Овчинниково.

2. Год на исходе

Год, самый тяжелый из всех годов, подходил к концу. Этот год кровно сближал людей или разделял их навсегда. Он роднил навеки, до последнего вздоха тех, кто дрался за свою землю, за свои заводы, за свою новую родину. Эти люди железной цепью окружили сердце страны и, отстояв два славных города и последний десяток губерний, снова понесли свои знамена к далеким рубежам.

Но еще не скоро узнают на заводе о всех его жертвах.

Где только не пролилась кровь устьевца! На Урале, в песках Каспия, на глухих станциях Северной железной дороги, ведущей к Архангельску, на поляне возле Ямбурга, где стоит одинокая сосна.

…Весною, когда растаял снег, в одном из оврагов в Заволжье нашли шестнадцать трупов. Это были бойцы из продовольственного отряда № 511, который попал в кулацкую засаду.

Номер пятьсот одиннадцать. Какое короткое название отряда! Частички той беззаветной армии рабочих, которая в незаметной, труднейшей борьбе, где был лишь один, но тяжкий рубеж — хлеб, спасала и города, и наше будущее. За эти битвы не давали отличий, и неизвестными остались многие герои. Весь продовольственный отряд № 511 состоял из рабочих Устьевского завода.

Зимой узнали о том, что на Южном фронте погиб Буянов.

Товарищ рассказал устьевцам о его последних днях. Буянов был по-прежнему порывистый, нервный, горячий и внешне такой же, каким его знали раньше, — жилистый, смуглый. Если в жарком споре ему не хватало нужного слова, он колотил себя фуражкой по колену, нервно дергал себя за усы и ужасно волновался — совсем-совсем такой же Леня Буянов, каким помнили его в поселке. Но теперь это был твердый, вполне нашедший себя человек, и ничего не осталось в нем от той недоуменности, с которой он, бывало, говорил о временных своих спутниках по семнадцатому году — о Козловском, о старике Берге.


За Волгой со стареньким «лефоше» на боку разъезжала Анисимовна. Случай спас ее от гибели. Перед тем, как продовольственный отряд № 511, в который она была зачислена, попал в кулацкую засаду, Анисимовна заболела воспалением легких.

Ее свезли в больницу, и там произошла встреча, которая ошеломила ее. В ожидании, пока ее отведут в палату, она полулежа поместилась на скамейке в полутемной комнате, где топилась печь. Человек, мешавший в печи кочергой, показался ей знакомым.

«Нет, не может быть, — подумала Анисимовна. — Зачем ему тут быть? Просто мне от болезни мерещится».

Но человек обернулся, и Анисимовна почти с испугом поглядела на него. Это был Берг, совсем постаревший, с копной растрепанных седых волос, с выцветшими, недобро глядевшими глазами. Он, кажется, не узнал ее.

— Зачем держите его на черной работе? — спросила потом Анисимовна у врача. — Стыдно вам так со стариком обращаться. Он много знает. Мог бы по культурной части работать.

— Да вот подите. — Врач с досадой махнул рукой. — Знаем, кто он такой. Когда Учредилка сидела в Самаре, эсеры возили его, как картину.

— И у нас это было.

— Потом он отказался от такой рекламы. А тут и красные пришли. Предлагали ему теперь и школу и библиотеку на выбор. Отказался. Желаю, говорит, смиренно умереть под сенью бывшего земства. Так и сказал. Непонятный он человек.

— Значит, злобу держит в себе. А на кого эта злоба?

С брезгливым сожалением глядела она на старика.

— Пробовал с ним говорить — не хочет. К себе звал — не идет. Все молчит. В свободную минуту выйдет на крыльцо, глядит вдаль и молчит. Мы для него и валенки раздобыли. И газет не читает. Просили выступить с воспоминаниями. Не согласился. Сказал, что все это умерло в нем.

Берг топил в больнице печи, прибирал. Сторож удивлял крестьян мудреными оборотами речи.

— Свободный землепашец Козлов! — вызывал Берг. — Пожалуйте на прием к терапевту. Оботрите ноги, свободный землепашец.

Крестьяне недоуменно глядели на него: что, мол, за человек такой?

Как-то утром, когда Берг растапливал печи, Анисимовна, уже вставшая на ноги, бродившая в больничном халате по коридору, сказала ему:

— Не так бы вам доживать надо, Алексей Семеныч. Модестычу еще годится такое, а не вам. Зачем вы так чудите? Нехорошо.

Старик не обернулся и не ответил. Только показалось Анисимовне, что он вздрогнул. Анисимовна вздохнула и отошла.

Был Берг одинаково неприятен всем. Так он и умер в конце года в полной отчужденности от людей.


Выйдя из больницы, Анисимовна вновь добывала хлеб для заводов. Потом она вернулась на завод.

Ей поручили устроить дом для сирот.

Сколько их было тогда в поселке!

Они бродили поодиночке, по двое, изможденные, остановившиеся в росте, ночевали где придется, пели под окнами, ходили на станцию просить хлеба. Но в поездах, проходивших через Устьево, ехали голодные пассажиры, а кулаки не подавали. Если как-нибудь удавалось привести в школу, то ребенок засыпал от слабости за партой. Даже начатки грамоты давались им с большим трудом.

Анисимовна и две женщины вымыли большое пустовавшее помещение, расставили кровати разных размеров. Маляр принес дощечку «Устьевский сиротский дом». Анисимовна забраковала ее.

— Пиши не «сиротский», а «детский». Сиротский — это по-старому.

— Так ведь сироты же они.

— Для нас они дети.

Каждый день они выводили на солнце бледных, дрожащих от холода ребят. Среди них был ее Колька, худенький, вытянувшийся.

В Петрограде она достала сотню старых шинелей и кроила из них детские пальтишки. По вечерам она подолгу совещалась с кухаркой насчет обеда на завтрашний день. Порою Анисимовна, как встарь, несла из лесу вязанки хвороста. Больше нечем было обогреть детей.

В новые праздники дети выходили с красными флажками в руках и пели нестройными голосами. В такие дни Анисимовна доставала из-под замка мешок с черствыми конфетами, оделяла ими питомцев и рассказывала, как умела, об этих праздниках. Все, что она могла найти для детей, — каждый кусок хлеба, изредка глоток молока, — она доставала настойчиво, иногда со злой руганью, иногда и со слезами. Но детей сберегла всех до одного.

Литератор, пробравшийся в Петроград в этот год сквозь блокаду из-за рубежа, осмотрел устьевский детский дом и через переводчицу сказал заведующей:

— Передайте, что о такой женщине можно прочесть только в хороших русских книгах.

Он назвал Тургенева.

Это был один из тех людей, которые искренне считали себя нашими друзьями, но друзьями оставались лишь на то время, когда нашей стране приходилось трудно и в ее жизни так причудливо сочетались слабость и героизм, что этим можно было умиляться. Ведь история редко, крайне редко может показать подобное сочетание.

И они умилялись тем, что ослабевший от голода человек садится за грамоту, тем, что больших усилий честных людей потребовало открытие вот такого дома для сирот павших в гражданской войне, тем, что в Петрограде на Неве возле моста второй год лежит на боку госпитальное судно и его невозможно поднять.

— Да, да, — повторил гость, — о таких женщинах, как вы, писал Иван Тургенев.

Анисимовна смущенно промолчала. Она не слыхала об этих книгах.

Гость пощупал сукно детских пальтишек и поморщился.

— Однако слишком грубое сукно.

— Попросите его, — Анисимовна обратилась к переводчице, — чтобы он сказал за границей, что мы перешили их из шинелей тех, кто умерли в госпиталях. Ничего лучшего у нас нет.

Гость пообещал рассказать об этом на Западе.

Свою трудную работу Анисимовна не променяла бы ни на какую другую. Плохо было только то, что она, с трудом разбиралась в отчетности. До сих пор Анисимовна была не очень сильна в грамоте, и письма от подруги своей Елизаветы Петровны Башкирцевой, которая в то время была с мужем на фронте, читала вслух ей по вечерам кухарка из прежних чиновниц. И Анисимовна рассказывала ей о том, как она встретилась с Башкирцевой в комитетском доме, о том, как много было пережито вместе.


В декабре в поселок вернулся Дима. Его назначили комиссаром продовольствия. После раны и тифа он был слаб и отсиживался дома. Иногда, опираясь на палку, он выходил на улицу. Улицы поселка были пустые, скучные. Не показывались на них старые друзья. Дима не мог привыкнуть к мысли о том, что всего два года прибавилось к его жизни. И печать усталости, которая бывает у людей, переживших много в короткий срок, не сходила с лица. Однажды ему встретился Монастырев, пьяненький, оборванный. Монастырев покачал головой.

— Помнишь, Волчок, как ты, да Пашка, да Леонид меня, презренного штрейха, гармонью с улицы гнали? Вон каким концом жизнь обернулась-то. И Пашки нет, и Воробьева Федора Терентьича…

Дима не дал ему окончить. Он побелел, затрясся и поднял палку.

— О них и говорить не смей, гад!

Дома у Димы, как и у всех в этот год, было голодно и тихо. Все силы уходили на то, чтобы поддержать жизнь в сыне. Мальчишке было полтора года, а он, слабенький и, ужасающе легкий, не смеялся, не ходил. Сухин хмурился, осматривая ребенка, жена плакала, а теща, ко всему безразличная, сидела в углу и все каялась в тех обидах, которые причинила погибшему мужу.

В конце зимы Дима занимался годовым отчетом. Его полагалось срочно отослать в Петроград. Дима знал, что отчет никто читать не станет, но все же он, наморщив лоб и борясь с дремотой, сверял цифры и данные.

Заведующий общественной столовой сообщал комиссару продовольствия:

«…за год шестнадцать раз мы подали чечевицу в щах, двадцать раз кашу, мясо три раза, в светлые годовщины. Три раза тогда же давали яблочный суп, однако два раза пришлось его вылить из-за невозможности есть. Остальное время регулярно давали суп, варенный из головок и хвостов сельдей с настоем листьев из капусты. Его также иногда приходилось выливать. В столовой от карточек едоков отрезались купоны на редкие продукты, но это делали больше согласно предписанию, так как редких продуктов столовая все одно не доставала».

Отложив отчет столовой, комиссар продовольствия принимался вычислять годовой паек устьевца. Хлеб он точно вычислить не может. Перед ним лежала пачка печатных постановлений. Они весь год сменяли друг друга на заборах поселка.

«Ввиду недостатка хлеба… ежедневную выдачу хлеба сократить до четверти фунта…»

Это еще не предел:

«…выдачу хлеба производить по фунту на пять дней…»

Дошли до восьмушки. И затем:

«ввиду отсутствия хлеба выдачу такового заменить орехами по полфунта в день».

Но то, что называли редкими продуктами, не трудно было высчитать с большой точностью. За весь 1919 год устьевец получил:

«Картофеля 2 пуда, корюшки 2 с половиной фунта, мяса 21/4 фунта, свеклы кормовой 11 фунтов, творогу 1 фунт, капусты 12 фунтов, меду 1 фунт, воблы 24 фунта, 1 банку неопределенных консервов, битой птицы 2 фунта».

Проверив цифры еще раз, комиссар продовольствия подписал годовой отчет, задумался и задремал, уронив голову на стол.

Его разбудил телефонный звонок. Звонил Дунин:

— Дима, новость знаешь?

— Какую, Филипп Иваныч?

— Эстонец мир предлагает. Наши делегаты поехали.

Дима не сразу мог понять, что́ заключено в этом известии.

— Ну как же, — оживленно объяснял Дунин, — теперь хоть отдушина есть на Балтике.

— Маленькая.

— Что ж… стену пробили, а дальше валить ее надо будет — и свалим. Помнишь, как Федя Воробьев прислал за тобой, когда прохвост Березовский толковал насчет того, что нам у моря больше не удержаться. Помнишь?

— Да, да.

Но Дима помнил плохо. Физическая слабость мешала ему сосредоточиться.

— Ты что делаешь?

— Отчеты подвожу, Филипп Иваныч.

— Ну-ну… Невеселое дело, брат.


Это был первый мирный договор после Бреста.

Весной 1920 года Дунин и Андрей Башкирцев вошли в дом на набережной Невы, где помещалось генеральное консульство Эстонии. В доме был образцовый порядок, на лестнице ковровая дорожка, в комнатах тепло. Дунин пришел в кожаной куртке, Башкирцев, приехавший из Москвы, в старом пиджачном костюме.

— Передайте, — сказал Башкирцев секретарше, — что пришел представитель Народного комиссариата иностранных дел, а этот человек в моем присутствии даст показания, о которых извещен консул.

Их встретил человек средних лет, румяный, упитанный, в отлично сшитом костюме, безукоризненно вежливый. Но в этой вежливости сквозила неуловимая наглость. И он и элегантная секретарша словно хотели сказать пришедшим: «Да есть ли во всем городе еще один такой убранный дом? Поглядите на нас и на себя. Ведь вы оказались за гранью цивилизации. Мы здесь островок сытной и изящной жизни. Прохожие готовы заглядывать к нам в окна. Они голодны и плохо умыты. Вот к чему привело ваше неистовство. Наша граница в ста верстах, а ваш город на Неве больше не столица».

— Я к вашим услугам, господа.

— Мы знакомы, господин консул, — глуховатым голосом говорит Башкирцев. — Это господин Дунин, который желает в моем присутствии дать показания относительно недавних арестов в Эстонии.

Легкий кивок головы. Секретарша готовится записывать. Дунин едва сдерживает негодование. Башкирцев внимательно глядит на него, и Дунин понимает значение его взгляда. Он спокойно начинает:

— Да, я по поручению партии и командования армии был в прошлом году переброшен на подпольную работу.

— В Эстонию, — холодно напомнил консул.

— Нет, не в Эстонию, а в части белогвардейского генерала Юденича, который оккупировал Эстонию, — спокойно ответил Башкирцев. — Это не одно и то же.

— Прошу продолжать.

— Да, я вел подпольную работу в белых частях. Я, насколько было в моих возможностях, помогал разлагать их.

— Что было и в интересах Эстонии, господин консул, — напомнил Башкирцев.

Консул промолчал.

— Я иногда встречался с моими старыми знакомыми. Я познакомился с ними еще в те времена, когда работал в этих городах. Это честные люди, труженики. Они иногда давали мне приют. И теперь они арестованы лишь за то, что я встречался с ними.

— Это в компетенции наших властей, господа. Не следует вмешиваться в наши действия. Это не поможет наладить добрососедские отношения. — Консул с излишней твердостью произносит русские слова.

— Господин консул, — Башкирцев достает из портфеля несколько листков, — мы читаем эстонскую прессу. Арест этих людей связан с появлением у них страшного большевика Дунина, сорившего иностранной валютой, как пишут газеты. Вот он, страшный большевик Дунин. Он на каждом шагу рисковал жизнью и помогал этим не только нам, но и вам.

Лицо консула непроницаемо.

— Если бы Юденич достиг своего, — продолжает Башкирцев, — вашего правительства не было бы и я бы не имел удовольствия беседовать с вами здесь.

Секретарша вскинула брови — последние слова показались ей забавными.

В руках у Башкирцева то, что видели незадолго до смерти друзья Дунина, друзья Димы, — записная книжка белого офицера, которую нашел при убитом Чернецов.

— Позвольте ознакомить вас с этим документом. Он красноречив.

Вот они, строки о том, что эстонских министров после победы Юденича выпорют на конюшне.

— Это было уготовано армией Юденича таким людям, как вы, господин консул. Почему же томятся в тюрьме люди, которые чем-то помогли Дунину?

Лицо консула по-прежнему непроницаемо, но в глазах промелькнуло что-то особое. Башкирцев и Дунин — оба понимают: этот человек ненавидит и белых офицеров, и тех, с кем он сейчас говорит. Но белых офицеров он ненавидит, пожалуй, не так остро.

— Я доведу до сведенья нашего посла то, о чем вы мне сообщили, господа, — консул поднимается.

Башкирцев и Дунин выходят на набережную.

— Ну, видишь, Филипп, как порою приходится красному дипломату. На человеческом языке хотелось бы сказать: «Сволочь ты лощеная!» — а надо быть изысканно вежливым.

— Н-да, служба у тебя, Андрей, такая… Не хотелось бы еще раз побывать в этом доме.

— Знаешь, что вчера произошло с помощником консула? Заставили открыть на вокзале чемодан, а в нем золото в изделиях, в слитках. И все наменено здесь.

— На что?

— На заграничную ерунду.

У этого дома есть негласные торговые посредники. Они и добывают для него золото, редкие вещи, а за них получают сахарин, ванилин, кремни для зажигалок и, в особых случаях, кокаин. Кокаин продают под большим секретом, остальное фасуют в маленькие пробирки. И кричат на Невском оборванные, бойкие мальчишки: «Сахарин и ванилин, все, что хочешь, гражданин!»

Вот что идет из этого дома. Да, граница проведена в сотне верст от Петрограда. Это часть того, что на Западе после неудачного похода четырнадцати государств называют «санитарным кордоном».

Но все же первый мирный договор после Бреста заключен. Брешь пробита, и не уцелеет то, что высокомерные и недальновидные люди назвали санитарным кордоном.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1. Новые трудные вопросы

И снова Дунин встречается с Андреем Башкирцевым.

Прошло года полтора, а время уже совсем другое. Оно и легче, и труднее, и во многом сложнее, чем минувшее. Не проносятся к фронтам воинские эшелоны — единственные поезда, для которых на магистралях удалось сохранить высокую скорость, не пустеют больше города. И входит под иностранным флагом в наш порт пароход с запада, и покидает порт для дальнего плавания наш пароход. И наш флаг на его корме, наш флаг на доме советского посольства в столице еще одного западного государства — вот они, вестники того, что не удалось покорить оружием нашу страну. Но сколько возникало новых вопросов, порою мучительных для тех, кто, не щадя себя, защищал преобразившуюся родину. Нужно время для того, чтобы найти верный ответ. Но бывает, что нетерпение, страсть, обида мешают работе времени, и вопрос становится еще мучительнее.

Башкирцев и Дунин сидят в номере старой небольшой гостиницы возле Исаакиевского собора. Она раньше славилась тишиной и уютом, и останавливались в ней те, кто любил старомодный комфорт — с толстыми коврами, с медными, начищенными до блеска крышками печных отдушин, с бархатными глубокими креслами с подлокотниками на резном дереве, с электрическими звонками не на стене, а в виде груши, висящей под абажуром.

Как все это обветшало в тяжелые годы! Ковры, серые от пыли, на подлокотниках кресел оборван бархат, медные крышки отдушин позеленели, вековые изразцы с рисунками наивного содержания сильно потемнели. Стоит только осмотреться, и поймет человек: да, была блокада, голод, разошлись люди, заботившиеся об этом доме.

Здесь теперь большей частью останавливались коммунисты Запада, пробиравшиеся с немалой опасностью для себя через наш рубеж. Слышалась тут и французская, и английская речь, и песни далеких стран. Извлекалась из чемодана единственная бутылка вина, оплетенная соломкой, — вина, в котором заключена частичка жаркого солнца Средиземноморья. И дивились делегаты конгресса Коминтерна тому, что летом в этом городе солнце почти не заходит, и щемило у них сердце оттого, что так пуст прекрасный город, так бледны его дети и растет трава между булыжниками мостовых. И несли они за рубеж правду о людях, с которыми встречались, об их делах, о несломленной вере в будущее, о муках. И они жили этой правдой. А для того, кто изменял ей, наступала духовная смерть.

Завтра Башкирцеву возвращаться в Москву. Дунин зашел к нему на полчаса проститься, но беседа удержала их надолго в комнате, — беседа о том новом, что пришло в жизнь, о новом, в котором трудно разобраться людям моложе, чем они.

Остыл эмалированный облупившийся чайник. Старенькая горничная осведомляется, не надо ли сменить его.

— Ах вы мои миленькие! Да он полнехонький. Вы и не пили.

— Да, принесите, пожалуйста. — Башкирцев улыбается. — Вот заварка. А вот бублички московские. Прошу.

Горничная деликатно берет один из трех темноватых бубликов. У нее добрые глаза и плавная речь.

— За что я вас люблю, так за простоту вашу. А я ведь тут и графьям служила. Кабы вы такими простыми и дальше остались! Только бога не трогайте.

— Да кто его трогает?

— Есть любители. Не церемонятся.

— Вы мне скажите кто, Марья Федотовна, я уж так устрою, что их взгреют.

И старушка сразу мягчает.

— Ну уж, греть-то сразу и не надо. Молоды они, потому и горячие чересчур. Уж вы их не троньте, бог с ними.

Башкирцев и Дунин смеются, хотя разговор у них был перед этим невеселый. А старушке явно не хочется уходить.

— А товарищи из-за границы тоже очень душевные — товарищ Кашен, товарищ Серратти. Я ведь и по-французски немного умею. И комнатные слова и другие тоже. Я ведь у крепостных рождена. Мать у господ научилась и меня учила. В этом чайнике я заварила чаек иностранным товарищам.

Башкирцев и Дунин переглядываются. Товарищ Серратти… О нем пишут гневно, и он это заслужил. Не поймет это добрая Марья Федотовна, как ни объясняй ей. Да что она! И устьевский врач Орест Сергеич, недавно вступивший в партию, не сразу поймет, почему отошел Серратти.

(Он вернется к великой правде нашего века, человек с вдохновенным лицом ученого, которому Дунина представили в саду Таврического дворца, когда там заседал Второй конгресс Коминтерна. «Direttore rosso? — спросил, улыбаясь, Серратти. — Nuovo tipo dei direttori sulla terra? Ma questo direttore è si piccolo e sua usina è grande, come…»[20] — И он показал, как велик Устьевский завод, который видел из окна вагона. Он вернется, этот человек, но больно становится оттого, что сегодня он в стороне.)

Горничная уходит, положив бублик в карман аккуратного передничка. В открытое окно доносится колокольный звон — звонят к вечерне у Исаакия.

— Так вот, Филиппушка, — в который раз повторяет Башкирцев.

Это все обращение к тем мыслям, которые волнуют их обоих. Дунин знает, что Башкирцев разбирается в этом глубже.

— Ты мне, Андрей, побольше, побольше. — На лице у него полусмущенная улыбка.

Так когда-то Родион Буров просил: «Ты мне, Андрей, историю с самых первых времен дай».

Когда-то… Всего четыре года тому назад. Неужели прошло только четыре года с тех пор?

— Самое главное? Сейчас вот что. — Башкирцев снимает очки в золотой оправе, которые он пронес сквозь гражданскую войну, и его близорукие глаза становятся задумчивыми. — Надо хорошенько понять, чему послужили годы, которые мы пережили. Да, был голод, жестокость была, вынужденная, порою страшная. И тяжелые разрушения. Мы ничего не жалели. Мы не имели права жалеть. Все были уравнены, но как? Коркой хлеба, холодом, жертвами. И родилась особая беспощадность к себе, к другим. Она и сегодня дает себя знать. Но все это было временной мерой. Так сказал Ленин. И мера заслуги того, что мы пережили, определена точно. Мы делали то, что должно было защитить революцию от разгрома. А дальше так жить невозможно. Ведь сейчас мы начинаем то, что хотели начать весной восемнадцатого года. Нам это сорвали подлейшим образом, и потому пришел военный коммунизм. Пришел на время, да, на время.

— Что с тобой, Андрей?

Доброе лицо Башкирцева стало на минуту сумрачным.

— Я разговариваю с тобой, Филипп, а словно вижу его.

— Кого?

— Погоди. Есть люди, которые хотят абсолютизировать это временное. Опасная ошибка, особенно для молодых. Интеллигент, который абсолютизирует пережитое, начнет охать оттого, что базар не разгоняют, что торгаш богатеет. А парень попроще может и до беды дойти. Один уже дошел. Так много новых трудных вопросов. В Москве, когда ввели плату за трамвай, парень, вчерашний красноармеец, говорит кондуктору: «Нету у меня, вчера я бесплатно ехал». И всем стало тяжело, молчат, а спекулянт ухмыляется, поглаживая свою корзину. Но это мелочь. Она забудется через месяц. А есть другое, сложнее, мучительнее.

— И я, Андрей, не всегда разбираюсь, не каждый день, хотя и не молод.

— Во время Десятого съезда партии пришел я в общежитие на Солянке навестить знакомых делегатов. А там шум, споры, но в спорах больше недоумения, чем противоположных мыслей. Один молчал-молчал, а потом встал и говорит: «Когда я что-нибудь понимаю не до конца, я жду, что скажет Ленин. Я ему верю бесконечно. Тут ошибки не будет». И я так поступаю, Филипп, когда не сразу нахожу решение. Ленин — это же обобщенный опыт революции нашего века. И Ленин — это точный прогноз дальнейшего. Я это понял, нет, почувствовал впервые тогда в Лозанне в начале войны. Только десять минут дали Ленину, и за десять минут он сказал новое и самое главное. Сейчас нам стало легче, но не проще. Время очень сложное, с острыми противоречиями. И в это время троцкисты предлагают командовать массами, только командовать. А надо не командовать, а руководить каждый день, ежечасно, всюду — в городе, в волости, в университете, в полку. Децисты[21] идут на отвратительную демагогию. Они требуют, чтобы заводы управлялись непосредственно большими коллективами рабочих. Ты не нужен, красный директор. Ты, оказывается, не новое явление, а пережиток старого. За ворота тебя.

— Ну, у нас на Устьевском посмеются над этим, не потому, что я хорош, а потому, что люди поумнели.

— Да, это ничтожно. И жалко, что до этого докатились люди, которые в прошлом чего-то стоили. Но их крики кое-кого сбивают с толку. Я тебе говорил о простом парне, который до беды дошел. Посмотри.

Башкирцев протягивает Дунину папку.

— Значит, ты приехал для того, чтобы расследовать это дело?

— Да, Филипп. Самое тяжелое партийное поручение за всю мою жизнь.

Дунин знает об этом деле. На пивном заводе «Новая Бавария», который был сдан в концессию, произошел трагический случай. Бывший рабочий завода, демобилизованный из Красной Армии, снова пришел на завод. Концессионер-эстонец, владевший заводом до революции, наотрез отказался взять его на работу. У него были старые счеты с ним. «Ну, что же, — сказал концессионер, — вы, Сидоркин, выгоняли меня отсюда, а теперь, когда вновь открылась моя «Новая Бавария», пришли ко мне на поклон?» В восемнадцатом году Сидоркин был в группе рабочего контроля, которая проводила национализацию пивного завода. «Я вдовец, — отвечал Сидоркин, — у меня больная мать и двое маленьких детей. Что было, то было, а работал я не хуже других». — «Ах, что было, то было?» Концессионер указал на открытую бутылку пива, стоявшую перед ним. «Идите, Сидоркин, получать пособие в ваш профсоюз. Вам не хватит на пиво, которое вы варили раньше. Вы его больше не будете варить».

Сидоркин пришел на другой день, но в кабинет ему не удалось пройти. «Значит, вчера он меня принял только для того, чтобы посмеяться надо мной? — сказал Сидоркин секретарше. — Запомню». На другой день он подстерег концессионера и убил его выстрелом из нагана, который не сдал при демобилизации. И, целясь, — это было во дворе, — он сказал: «Вот тебе твоя «Новая Бавария».

— В гражданскую войну у меня, Филипп, не было такого тяжелого поручения.

— Что же он?

— Я был у него в тюрьме. Замкнулся человек. Детей поместили в детский дом, мать в больницу. А он молчит. Я долго говорил, почти не отвечает. Должно быть, я плохо объяснил ему то, что надо понять теперь.

— Что же предстоит ему?

— Суд. Видел бы ты, как консул принял меня.

— Тот, у которого мы с тобой были?

— Нет, тот попался на провозе контрабанды. Другой, не симпатичнее того. Как он высокомерно держался. Что ж… уплатим убытки семье концессионера. Немало они требуют. Хватило бы на то, чтобы сотню сирот в люди вывести.

— Везешь доклад в Москву?

— Да. Ночью допишу. Завтра с утра надо в Смольный.

— А ведь, должно быть, неплохой парень.

— Ему двадцать шесть лет. Ни пятнышка в прошлом. Я выяснял. Ездил я и в профсоюз, выяснял и у них. Развели руками. Явился демобилизованный, взяли на учет, обещали пособие. Взяли на учет — вот и вся забота о человеке, который воевал. Да, кстати, там в профсоюзе оказался один устьевский, но я его не знал.

— Кто?

— Грибков.

— Ну, как он?

— Пустое место.

— Он и у нас был пустым местом.

— Совершенно растерялся от этого дела. Ничего не мог объяснить. Но сохраняет мужественный вид. Сосет трубку.

— И у нас сосал трубку: «Мм-у, пых-пых!» Целые дни. Только это и помнят о нем.

— Ох, Филипп, есть горячие головы, которые норовят в один день разогнать всех капиталистов на земле, всех богов на небе. И только в этом видят смысл жизни. Нам предстоит много скучного дела на годы. А демагоги вроде децистов тем и опасны, что от них шалеют горячие головы. Ну, теперь ты рассказывай — как в Устьеве? Не собраться мне туда.

— И у нас, брат, много скучного дела. Все латать надо. Все тридцать шесть цехов минус гильзовая, которую увез Березовский.

— Где он?

— Сгинул, прохвост.

— Так рассказывай, Филипп.

И снова остыл эмалированный облупившийся чайник, из которого пили и Марсель Кашен, и Джачинто Серратти.

2. Собирание людей

Быстро шло это сложное новое время. Завод по-прежнему работал в одну десятую своей силы. Людей в поселке еще не прибавилось. Но ожидались перемены.

Дунин часто теперь разъезжал. Разъезжал он не очень далеко от завода, но подолгу. С московского поезда слезал в Бологом, там пересаживался в поезда, которые шли в сторону от магистрали. Разболтанные, скрипевшие, стучавшие вагоны, с облезшей краской сидений, с застоявшимся воздухом были набиты самыми разными людьми. На полках и под полками стояли корзины, тяжелые сундуки, обвязанные деревенским цветным половиком, мешки с инструментами плотника, берестяные сулеи. К ситцевому, из лоскутков, одеялу были привязаны выходные сапоги.

Люди наперебой говорили о том, что города опять оживают и могут кормить сезонника.

— Оживать-то оживают, — неторопливо рассуждал, поев и завернув остатки еды в чистую тряпицу и не забыв перекреститься, пожилой человек, — только радость покуда небольшая. Рушили по сажени, а растим по вершку. В артель молодых покуда не берем — самим работы еле хватает.

— А молодому как? — приподнимался парень в красноармейской шинели. — Я воевал, а теперь как?

— А ты спрашивай у тех, кто тебя воевать послал, — доносится из угла.

Голос въедливый, со злинкой… Бывалый человек сразу догадается, что это не мужик-ехида, а враг, открытый или полуоткрытый враг.

Парень бледнеет, сезонник успокоительно кладет ему руку на плечо.

— Ты погоди. Он там, — наклон головы в сторону угла, — языком треплет. Посуди сам. Как же нам сейчас молодых брать? От себя оторвать? Своего совсем мало. Печнику работа кое-какая есть, ну, плотнику — рамы, двери. А ведь которые плотники дрова пошли пилить. А каменщики покуда по деревням сидят.

— Вот я каменщик, — откликается пассажир с другой скамейки, — и носаком был. Сколотили мы артель. Позвали нас дом достроить — его в войну бросили, — а кирпича-то и не видно. Вы, значит, пока этим обойдитесь, а там подвезем. Нет, так не пойдет. Мы кирпича ждать не можем, он нас должен ждать.

Из угла вагона слышалось:

— Читал я, теперь говорят: партийный, учись торговать! Что ж, дело правильное. А то думали мир без торговли держать. Учись. Принимаю тебя, партийный, к себе в мальчики. Только, чур, не обижаться. Сам я что подзатыльников съел, что слез пролил! Ну, и на тебя не посмотрю, что ты во френчах ходил, что, может, большим человеком был. Учись с самого начала.

Раздавался хохот. А потом начинался спор. Высокий худой парень в шинели, из которой вылезали крючки, говорил запальчиво:

— Не так ты понял. Не у тебя учиться будем, пузо. Рано радуешься.

— У кого ж еще учиться-то?

— Таких, как ты, били и бить будем.

— Поди разгони опять базары, — вмешивался другой парень с напомаженным чубом.

— Ты, ярославская лошадка, помалкивай. Цена тебе — гривенник, — отбивался красноармеец. — Не иначе как в шестерках бегал.

— Чего плохого! — подхватывал въедливый голос из угла. — Я товар продам, он мне пару чая. Все, как было, чин чином.

— Били и бить будем, — не сдавался красноармеец. — Вы жизнью не завладаете.

— Бить хочешь? Святая Анна Кашинская заступит, оборонит, родимая.

— Богом не отшутишься.

— Бить хочешь, а зачем воскрешаете?

На это красноармеец ответить не мог. Он еще не до конца понял трудное новое время.

— А вы как полагаете, почтенный? — В темноте под поднятой верхней полкой человек был не виден, и въедливый голос исходил, казалось, из сундука.

Вопрос относился к низкорослому соседу в плаще из жесткого брезента. Сосед подремывал, качаясь из стороны в сторону, когда вагон потряхивало.

— Не по лесной ли части будете? — продолжал невидимый человек. — Похоже будто так. По дровишкам или по пиленому лесу?

— Нет, я не по лесной части, — отвечал Дунин. — А полагаю, бить вас будут — рублем, дубьем и по-всякому. И Анна Кашинская не поможет.

— А зачем воскрешаете?

— Да ты и не помирал. Другие помирали, а вы торговали. Когда открыто не могли, то тайком оборачивались. Вы народ цепкий.

Он смотрел на красноармейца — такие погибали. И в продовольственном отряде № 511 был один, очень внешне похожий на этого демобилизованного красноармейца.

Больше Дунин ничего не говорил. А из-за угла все слышалось:

— Били-били, а потом пожалуйте, бери законный лист на торговлю. Спохватились. Да и то, самое время. Сголодалась Россия. Боже ж ты мой, как сголодалась! Прямо не поверишь, что такое разорение могло быть. Где по нашему делу прежде рублем подмазать надо, теперь папироской обойдешься.

На станциях сновали торговцы. Их грузы уходили раньше, чем государственные. Они почти открыто совали взятку. И на завод также часто наведывались поставщики. Еще недавно казалось, что все они в прошлом, которое не вернется. Но вот они рядом, в директорском кабинете, упитанные, с наглым и заискивающим взглядом, в хороших костюмах, с галстуком-бабочкой. Они предлагали то, в чем отказывал заводу трест.

— Слушайте, — с досадой спросил Дунин, — ну почему вы лучше моих агентов знаете, где что можно достать?

— Филипп Иваныч, — в наглых и заискивающих глазах веселое недоумение, — да если бы ваши агенты знали это лучше, то нам бы не жить.

Дунин рассмеялся, рассмеялся поставщик, но причина для смеха была у них разная. Дунин посмотрел в окно на заводский двор, на котором было еще мало движения, посмотрел дальше, и забавным ему показалось его минутное опасение: да разве могут такие торгаши завладеть тем, что сделали устьевцы, путиловцы?

— Так как же заказец, Филипп Иваныч?

— Вы кому-нибудь в конторе у нас давали?

Вопрос был прямой, жестокий, но ничем не прошибить такого дельца.

— Филипп Ива-аныч, да что-о вы!

А в глазах все та же наглость и заискивание. И верно, всегда у этих дельцов наготове раскрытый портсигар.

Дунин был утомлен, но вздремнуть ему не удалось. Он стал протискиваться к площадке. Следом за ним пошел парень в шинели.

— Вот, — заговорил он, — за папироску всю Россию купить норовят.

— Это, брат, все пена, а не вода. Вода смоет ее. Это в один год может случиться. Не расстраивайся.

— Я не расстраиваюсь, — как-то жалобно отозвался парень, — а красиво бы ему в морду. Неужто к таким опять придется на работу идти!

«Пена пеной, — размышлял Дунин, — а ведь может же она залепить глаза этому парню. До беды довести может, как Сидоркина в «Новой Баварии».

— Товарищ, — сказал парень, — вы, видать, человек знающий. Скажи, где такому, как мне, встать на работу. Вот отпустили из армии.

Он полез было за бумагами, но Дунин остановил его.

— Да не надо. Верю. Специальность есть?

— Где ж было ее взять? Та война, эта. Артиллерист я, первый номер расчета.

— Трудно… Трудно сейчас… — больше ничего не нашелся ответить Дунин.

Больно ему было в эту минуту.

— Может, знаешь большой завод? — Красноармеец глядел на него с тоской и ожиданием. — Пойду на самую черную работу, каталем, грузчиком, но чтоб тут же другому делу учиться. Года-то идут. Вот ты, скажем, научился в свое время.

— Ну, не дай бог тебе так учиться. — Дунин усмехнулся. — Что я могу тебе сказать? Собираю наших старых, заслуженных. Умелый народ, чистое золото. Только таким пока и есть работа. Напиши мне месяца через три. Тогда, может, устроим.

Он набросал свой адрес на клочке бумаги. Как хотелось бы ему сейчас увезти парня с собой!

На станциях, разбросанных на дороге к Кашину и к Рыбинску, встречали Дунина свои, родные люди. Встречали шумно, трясли за плечи, готовы были качать:

— Дунин! Филипп! Филипп Иваныч! Слово держит! Сказал, что найдешь, — нашел. Кабы все так крепко слово держали.

Три года тому назад они стояли, подавленные, в комнате заводского комитета. В завкоме записывали их новые адреса. А на ветке нетерпеливо посвистывали паровозы. Уезжающие получали записки на вагоны, на хлеб и увозили с собой семьи.

Дунин уговаривал их не прирастать к другому месту, и сердце щемило, как в те часы, когда видел горячую и напрасную, так скоро оборвавшуюся работу по переделке посада.

С июня двадцать первого года завод стал рассылать письма. К концу лета Дунин а послали собирать народ. Он весело говорил встречавшим:

— Ловко вы расселились. Легко собирать. Цепная мастерская возле Бологого. Кузнецы под Кашином. Как вы прожили-то?

— Да чинить-паять, мелочишкой занимались. Что ж еще было делать? — с досадой рассказывали старые друзья. — Так и прожили. Ребят подрастили.

— А я вагонным слесарем. Показал здешним нашу устьевскую работу. Здесь ведь, Филипп Иваныч, слесаря уездного масштаба.

Это уже была устьевская гордость, переходящая в высокомерие.

С одной станции Дунина повезли прямо на свадьбу. Старый устьевец женил вернувшегося из армии сына. Везли с бубенцами, усадили на почетное место, но на свадьбе говорили только о заводе.

— Сват! — кричал отец жениха. — Сват, ты не обижайся, что у нас разговоры не к свадьбе. Мы устьевские… Три года — как один день. Не забыли нас на заводе. Три года, сват… Родное место там, свое, выстраданное…

Ночью вышли во двор. Крепко выпившие уселись на телегу и продолжали тот же разговор:

— Филипп Иваныч, ты не подумай, что я тут ногами в землю врос. Хоть завтра снимусь, — повторял отец жениха.

На заре Дунина с бубенцами повезли на станцию к поезду.

Он прожил в Устьеве с неделю и поехал в Москву — добывать работу для завода.

Как резко делились пассажиры, выходившие из поезда на вокзале в Москве! К одним, шумливым и нахальным, хорошо и даже франтовски одетым, подлетали лихачи. На пролетку ставили тяжелые чемоданы. Носильщик по старой памяти снимал шапку, но, получив свое, не отказывался ругнуть этих пассажиров.

— За одну поездку «лимоны» зашибает, нэпач, стрекулист. В чрезвычайку бы его — открыть чемоданы.

В чемоданах все можно было найти — и кружева, и кокаин, и кишки для колбас — все, что было легко весом и давало огромные барыши. И пассажиры эти также вели счет на «лимоны», и лихач запрашивал до центра «пол-лимона» или один «лимон». Так небрежно на языке бешеных денег окрестили миллион.

Дунина лихачи не окликали. Новые директора заводов, секретари партийных комитетов, которые тогда звались организаторами коллектива, к центру шли пешком, размахивая фанерными баульчиками. И денег на возрождение заводов им выдавали гораздо меньше, чем надо было. Все заводы страны собирались в комнатах ВСНХ. Не хватало только Дальнего Востока, — там еще хозяйничали японцы и белогвардейцы.

Сидел директор с Урала, представлявший единственную не погашенную в стране домну. Сидели директора с юга, у которых не было денег для того, чтобы выкачать воду из затопленных белыми шахт. Сидели бакинцы, которым надо было строить заново сожженные промысла, делегаты из Кривого Рога, из Златоуста, из Юзовки.

Споры завязывались еще в приемных. Директор из Грозного убеждал Дунина:

— У тебя хоть все в гражданскую войну уцелело, а у меня второй месяц нефть горит. Надо задвижку на скважину наложить, задвижки нету. Подумать только!

— Давай мне нефти срочно, сделаю задвижку, трубы дам, все дам, что тебе надо, — отвечал Дунин.

А сам еще не знал точно, что́ требуется для нефтяных промыслов, и не представлял себе, сколько весит такая задвижка.

Нефтяники получали больше всех и прежде всех. Хлеба для торговли с заграницей еще не было. На Волге голодали. Выручала нефть. В приемной говорили о том, что писал о нефти Ленин. По вечерам разговоры продолжались в гостинице. Бакинцы себя чувствовали героями.

— Без нас не пойдет, — поддразнивали они Дунина. — Сейчас мы на повестке дня первые. Чай у тебя на заварку есть?

Огромный жестяной чайник, уцелевший в походах на юг и на Кавказ, был выпит весь. Явился сонный коридорный, взял чайник и неохотно отправился за кипятком.

— Сердитый дядя, — заметил бакинец. — Привык купцам угождать. Нас, красных купцов, полюбит ли? Керосинцу ему подкинуть, что ли?

Свет в гостинице горел плохо, звонки не звонили, на стенах еще оставалась сырость тех годов, когда дом не топили.

— Заказ на трубы дашь? — Дунин прямо приступал к делу.

— Цена ваша какая?

В ценах они оба еще плохо разбирались.

— Сойдемся.

— Я с Макеевкой сойдусь, — говорил нефтяник. — Дешевле просит.

Укладываясь спать на кроватях, на которых не было простынь, они продолжали торговаться.

«Макеевка? Где она, Макеевка?» — спрашивал сам себя Дунин.


Начинались новые расчеты. Месяц заново делали опись заводу. Адамов вычислил, что старого металла прокатке хватит на год. Потом покупать сталь или пускать мартен. Считали люди из партийного комитета, из завкома, инженеры, бухгалтера. Часто спорили. Выдвигались старые законы устьевских чисел, выдвигались как непреложность, которую не обойти.

— Товарищ Дунин, Филипп Иваныч, — инженеры разводили руками, — если считать по-вашему, то завтра хоть все наши цехи открывай, хоть с мартеном.

— А по-вашему как? Месяц лебедку на канале чинить! А кран в механической? Два месяца? Этак до второго пришествия завод не пустить.

— Не забудьте, товарищ Дунин, этот кран устанавливали полгода, и то считалось, что скоро.

— Это при «Дуньке» было.

— Что ж! «Дунька», конечно, умом не отличался, товарищ Дунин. Но тогда все было. А теперь из-за лампочки набегаешься.

В пылу спора они и не заметили игры слов.

— Гомеопаты вы, — сердился Дунин, — а не инженеры.

Тогда инженеры обиделись, и кто-то недобро напомнил:

— Мартен на дровах… Героическая утопия, только простите, не очень грамотная.

Дунин был оскорблен. Про мартен на дровах они помнят, а совещательную печурку забыли. Сколько раз в голодные времена Осипов, Мигалкин, тот же Чебаков выручали заказ, цех, честь завода! У своей совещательной печурки они находили выход, а инженеры тогда держались в стороне. Да кто же смеет забыть все это?

— Филипп Иваныч, — примиряюще начал Адамов, — я понимаю — в годы войны хоть и голод, и болезни, но требовался героизм, и он всегда был. Безотказно. А теперь ведь подсчет, расчет, цифра, деньги, и никуда от них не уйдешь.

— Какая цифра?

— Цифра всегда одна и та же.

— Вот вы как, Анатолий Борисович! От вас я этого не ожидал. Обидно слышать, честное слово.

— Что вы! Что вы! — Адамов попытался взмахнуть руками, тоненький карандашик выпал из его слабых пальцев и звякнул о стакан. — Но ведь и у станка есть законы. Станки ведь те же самые.

— Люди не те. Станки не учатся, а люди многому научились. Вот… почитайте. Вы скорее поймете, чем другие специалисты.

В кармане у Дунина лежало письмо. Вчера оно пришло из Астрахани. Там осели семь человек устьевцев. Живут, не голодают. Но пишут, что могут сразу приехать. Согласны пока идти в чернорабочие, соглашаются даже стать на биржу труда, лишь бы дождаться, пока снова пустят цех.

— Лом в цехах вы подсчитали, Анатолий Борисович, а людей надо по-новому считать. Плохо я сказал — не считать, а видеть, на что они способны.

— Да поймите меня, мне казалось — война одно, а теперь…

— А теперь сдаемся, — так, что ли? — перебил его Дунин.

Инженеры слушали молча. И молча не соглашались. А Дунину думалось о том, что кого-кого, но Адамова он без боя не отдаст этому несогласию. У Адамова глаза честные. Смотреть он не отказывается и не ленится. Надо его убедить, В партийном комитете Дунину говорили:

— За Адамова ты на Страшном суде будешь отвечать.

Нет, не отдаст он Адамова тем, кто зло поминает мартен на дровах.

После заседания они проговорили вдвоем до ночи. Дунин показывал Адамову письма из Астрахани, из Сибири. Показывал длинный список людей, которых не удалось еще разыскать. Где они? В Сибири? В братской могиле под Перекопом? Еще не скоро узнается это. Но через месяц на прежних местах будет еще тысяча устьевцев, к концу года — две.

— Хоть за фунт хлеба на первое время будут работать. Да как работать! Поднимут завод. А неподатливы эти ваши. Все еще не головой думают, а старой казенной фуражкой. Линейку свою знают, а что человек теперь не тот, так на это нет инженерского глаза.

Адамов то озадаченно повертывал тоненький карандаш, то чертил им на листе блокнота.

— Числам я отставку не даю. Не такой я серый. А вот и вы, Анатолий Борисович, говорили, что в войну все могут. А сейчас? Не могут, что ли? У себя не могут? Вы только почувствуйте это — у себя. Да этим все сказано.

— Но ведь не все же рабочие чувствуют это «у себя».

— Да, не все. И в бою не каждый храбр. А ведут храбрые. Если бы все теперь же почувствовали это «у себя», то мы бы горы своротили. Но придет время, и каждый поймет, что он «у себя».

Выше расчетов, выше старых чисел, линейки и чертежей стояла воля устьевцев. Лебедку на канале чинили не в месяц, а в неделю. Цех готовили не в три месяца, а в один.

В цехе, где чинили «Стеньку Разина», все еще валялась снятая с поезда, обгоревшая, пробитая броня, и вдоль путей стояли легкие горны. На станках осел густой слой плесени. Озоровавший в цехе мальчишка вывел пальцем смешную рожу и скверное слово. Изъянов было столько, что не все они попали в акты. И все-таки работы шли много быстрее, чем расписала комиссия инженеров. В спорах каждый раз побеждали устьевцы. Адамов охотно признавал свою ошибку, но спрашивал:

— Откуда вы это знаете, Филипп Иваныч?

— О чем вы?

— Я вот о чем — как вы можете рассчитать, что не в месяц наладить можно, а в неделю? Почему вы заранее видите, что люди осилят это? Что вам помогает видеть?

— Партия помогает, рабочий класс.

— Но ведь это общие слова, Филипп Иваныч.

— Общие — верно, но каждое это слово я пережил. И вам так надо. И каждому. Вот как переживешь это, все в мире яснее становится.

Адамов мягко улыбался и говорил:

— И все-таки не вполне понимаю. Выходит, что серый — это я. Серый с высшим техническим образованием. Да! — Адамов и печально, и как бы подшучивая над собой покачал головой. — Это придется признать. Не увидел нового в старой работе.

И вспоминался далекий зимний день, когда Дунин у него на глазах великолепно пристыдил наглого офицера. Все та же сила живет в этом маленьком человеке, и за пять лет она выросла еще больше.

А Дунин, верно, и не вспоминает о далеком зимнем дне.

3. Прокатка

От недавних годов запустения оставались провалы на дорогах, черные пожарища да лежала возле станции гранитная тумба. О ней забыли. И никто уже не знал, как она здесь появилась. Много старых устьевцев провозили в то лето почтовые поезда, а то и длинные, медленно передвигавшиеся составы, в которых были и теплушки, и вагоны четвертого класса. Неведомый шутник дал этим составам прозвище «Максим», которое в гражданскую войну стало известным всей стране.

«Почему же «Максим»?» — спрашивали непосвященные. «Потому, что горький это поезд. Долго идет он». И в самом деле, до революции такой поезд шел из Москвы до Петрограда сутки, а в гражданскую войну — два-три дня.

Сидя у громоздких узлов на платформе, дети дожидались, пока родители разыщут в Устьеве дома, где жили прежде. Дома стояли заколоченные, с разбитыми стеклами, отсыревшие. А бывало, что и не находили старого дома — разобрали его в тяжелый год на дрова. Через час-два Белоголовка, совсем уже дряхлая, полуслепая, везла в поселок со станции детей и узлы.

Не все еще корпуса завода ожили в тот год. Но уже видны были люди и в новосборочной и в трубной. Пошла кузница. Работал паровой молот, который три зимы простоял, причудливо обросший ледяными сосульками, спускавшимися до самой земли. Уже продали в Петроград три вагона труб. Без заказа на свой риск взялись доделать застрявший с войны буксир. Работали всего на одном буксире, но казалось, что уже не так пустынно на каналах. Слышался во дворах дробный стук пневматического молота, визг пилы, потом послышалось нарастающее гуденье мотора: пошел электрический край. Возле кочегарки чуть подрагивала земля. Все эти шумы еще не те, что были пять лет тому назад. Но не было уже и прошлогодней пустоты.

Но в дальних дворах возле двух мартеновских цехов, выходивших к самой насыпи, сохранялась прежняя тишина. Там еще стояли забытые, пустые, поврежденные вагоны со старыми названиями дорог. В этом дальнем углу недоставало рельс, крестовин и одной стрелки, которые отдали бронепоезду «Стенька Разин».

Еще не было сил пустить мартеновские цехи. Дунин не раз встречал в этом дальнем углу завода сталевара Чебакова. Старика неудержимо тянуло туда.

Дунин при встрече окликал его:

— Все вертишься тут, неуемный ты человек.

— А что мне вековать в заводских мужиках?

— Как ты сказал?

— Так и сказал, — в сторожа каждого мужика можно поставить. Ну-ка, зайдем.

Ключи от мартеновского цеха Чебаков всегда держал при себе. Старик говорил, что он, и никто другой, отопрет цех, когда придет этот день.

В полутемном корпусе было холодно. Свет косыми полосами проходил с боков.

— Ничего не замечаешь? — спросил Чебаков.

— Все то же.

— А ты прошлогоднее вспомни. Наверх погляди. Щелей в крыше нет.

— Верно, — обрадовался Дунин. — Как же это…

— Конечно, не сами заросли. Мы крышу починили, сталевары.

— А мне не сказали.

— Покуда ты ездил, мы на крыше сидели.

— А материал?

— Да что материал. Навес один разобрали, — простодушно объяснил Чебаков, — он пока не нужен.

— Э, старый, это самоуправство. Сказать надо было. — Дунин едва удерживался от смеха.

— Вон ты как! Что мы, для себя брали, что ли?

— Для себя, старый, для себя, — подтвердил Дунин. — Только это свое у тебя такое хорошее, что и самоуправство простить можно.

— Да что… — начал было Чебаков и замолчал.

До него дошел смысл, который Дунин вложил в эти слова, он был тронут и смущен.

Повернутая к мартеновской печи стояла завалочная машина. В конце машины еще лежали куски лома.

— Вот, — сказал Чебаков, — стоит, как остановилась. Помню я этот день. Зимой было. Вот как тревогу объявили, что немец к Питеру рвется, и остановилось у нас в цеху. Печь мы погасили, вышел я, а тут поезд промчался на Москву. И подумал я тогда, что в вагонах видели наш последний огонек. Тяжело мне стало — не скажешь. Сколько мы поездов огоньком встречали, а это последний был. Три с половиной года тому, Филипп. Ну, говори, когда пустим?

Старик взял молоток и пошел вдоль печи, постукивая по кирпичной кладке. Он стучал, прислушивался с сосредоточенным видом, шумно вдыхал в себя воздух и затем объявил:

— Ничего, посушить еще немного — и можно пускать.

— Еще немного? Да откуда ты знаешь, Палыч? Ведь цех при тебе не останавливался.

— Вот тебе раз. Цех не останавливали, верно. Но ведь при этой печи я столько лет жил. Сколько раз ее при мне перекладывали, на просушку ставили. Ведь я же чую, когда она опять дышать начнет.

Он снова постукал молотком, сделав Дунину знак помолчать.

— Скоро, скоро задышит. Я по старинке картошку в мартене испеку. Вкусней нигде ее не испечешь. Приходи тогда.

— Приду. Только ты, старый, водку по старинке не неси в цех.

— Водку? Где ее взять-то?.. Да это, впрочем, как придется.

Чебаков запер цех и проводил Дунина в прокатку. Там они расстались.

В прокатке Дунин бывал часто и оставался подолгу. Сейчас прокатка становилась самым важным цехом на заводе. Трубная, кузница, механические цехи пока работали за счет того, что наготовила прокатная раньше. Запасы предстояло обновлять. Иначе пришлось бы покупать и лист и сортовку. У прокатки также еще были старые запасы. Но еще не успели пустить прокатку. Ей нужен ремонт до основания. Но сейчас, видно, придется обойтись самым необходимым. Завод не может ждать.

Полумрак стлался над почерневшим, засоренным песком. В дальнем углу лязгали молотки. Под землей в открытых туннелях блуждали желтые огоньки. Хрипели помпы. Откачивали старую, много раз замерзавшую и снова оттаявшую, черную воду. Под ней лежала тяжелая жидкая грязь. Прокатчики пробирались по туннелю, держа электрическую лампу на длинном проводе. И в полутьме казалось, что они откапывают допотопное чудовище, которое зарылось в землю, оставив снаружи непробиваемый панцирь.

— Осипов!

Осипов стоял в открытом туннеле по пояс, но его голос, глухой и хриплый, как будто выходил из глубокого погреба.

— Что нашел?

— Дряни много. Бочками вывози, обозом. Может, к вечеру дойдем до сухого места. А в общем, ничего, тыщу лет простоит наша прокатка.

— Почаще вылезайте. Ноги не застудите. Резиновые сапоги в городе искали. Не нашли. Обещали на будущей неделе из Москвы привезти.

Осипов вылез.

— Я и то командую, чтоб почаще выползали. Вот так-то, Филипп Иваныч, горшуновскую каторгу чистим.


Так прежде говорили о прокатной. Горшунов был старший мастер, высокий, худущий, злой, болезненный старик, ярый монархист. Он придумал для рабочих тонкую пытку. Стан во время войны ни разу не останавливали на ремонт, и прокатчиков не отпускали из цеха по двадцать часов. Часто перегорали подшипники. Этого только и ждал Горшунов. Чуть он заметит, что прокатчик идет заливать подшипники в другой цех, мастер тотчас выскакивал из конторки:

— Куда пошел? Заливай здесь! Время тебе не дорого. Война идет!

— Приспособления нет.

— Говорят, делай на месте.

— Да ведь опасно, без рук останешься, господин мастер.

— Здесь без рук останешься, на фронте — без головы. Выбирай, братец.

На этом самом почерневшем от времени песке бледный от ярости рабочий начинал голыми руками заливать подшипник. Горшунов осторожно отходил в сторонку и, скрывая улыбку в усах, издали глядел на опасную работу. Как его ненавидели в такие минуты!

Вечером он вызывал рабочего к себе в конторку и говорил:

— Для меня вы здесь все равно что в окопе. Ты это помни. Не нравится — пойдешь к воинскому начальнику. Твои руки не твои, а казенные.

И дышал на рабочего спиртным перегаром.

Дунин припоминает. Стоит только закрыть глаза — и увидишь, как из конторки выходит желтый Горшунов (его похоронили в последний год войны), манит к себе рабочего костлявым пальцем и говорит унижающие человека слова: «И башка не твоя, а казенная, запомни, дубина. И руки твои не твои, а нанятые. Недоволен — так завтра на фронт. Доволен, а?»

Вот и конторка старшего мастера. Обитый клеенкой диванчик, на котором полеживал Горшунов. Под диванчиком стояла бутыль со спиртом, — старик попивал до последних дней. Ничего здесь не тронуто. Выдвинул ящик стола. В ящике старые расчетные книжки с царским гербом, солдатский песенник и ратный крест.


Из прокатки Дунин через другие ворота вышел в поселок. На дороге стало куда живее. Но тяжелые времена еще напоминают о себе. У самого города по бокам пути длинными рядами стоят искалеченные, ни на что уже не годные паровозы.

Каждый день мимо поселка проходят скорые поезда. В них спальные вагоны и даже вагон, где обедают, ужинают. В Устьеве эти поезда не останавливаются, но замедляют ход. Поезда везут директоров, инженеров.

На опушке леса у самого полотна вбивают два столба. К ним подвешивают огромную вывеску с саженными буквами:

«Государственный Устьевский завод. Изготовляет трубы цельнотянутые, трубы со швом, фитинги…»

Дунин поднялся на полотно, чтобы еще раз проверить, отчетливо ли видна надпись возможным заказчикам, которые по утрам проезжают мимо поселка.

Он посмотрел на завод, широко раскинувшийся за насыпью. Дымили трубы трех цехов, но дымили еще неплотно и словно неуверенно.

4. Письмо, которое не удалось Бурову

Родион на письма отвечал редко. Он всегда писал коротко. Друзьям Родион отвечал, что не может сразу бросить волость, что не прошла болезнь. Хотелось написать больше и по-другому. Может быть, так: «Больным быть при заводе не хочу. В сторожа и то нельзя меня сейчас поставить. Что ж я, буду лежать и кормиться? Смотреть, как другие работают? Чего доброго, вы меня иконой сделаете. В волости же я и больной нужен. Нужен, потому что людей тут вовсе нет. Значит, и такой я для них приобретение. Давайте ждать — может, через год иначе обернется…»

Он знал, что устьевские друзья не оставят его в беде. Они найдут для него работу и будут уверять, что он справится с ней и больной. Если не найдут, то выдумают должность. Вот этого-то он и не хотел. На заводе ему нужна настоящая работа, а не место.

В Березовской волости он делает то, что может, и работает по-прежнему даром. Из уезда писали, что ему назначена зарплата. Пока эти бумажки доходят из уезда до волости, они становятся в несколько раз дешевле. На них можно купить разве только керосину и спичек. Брать такую зарплату больной Родион согласен. А в Устьеве за что будут кормить и почитать? За старое? За то, что называют заслугами?

Три года выхаживала мужа Катерина Ивановна. Приехав в Овчинниково после операции, Родион снова надолго слег. Врачи с сомнением отпускали его из Устьева. Рана закрывалась плохо. Родион постоянно чувствовал ее на ходьбе.

Неуклюжая телка стала коровой. В доме появилось молоко. Давала мужу парное, теплое, помногу. Говорила, что досыта уже пила и ела, когда Родион ходил на огород или к соседям. Родион понимал, что она хитрит, но знал, что в этом жену не переспорить.

Здоровье к Родиону возвращалось медленно. Второе лето также не поставило его вполне на ноги.

Как тянуло Родиона в Устьево! По дороге в Березово он видел перед собой устьевские улицы, весь поселок, поломанный, изрытый, который теперь будут чинить и чистить. Видел дом на Царскосельской, сад и кучку песка, на которой играли комитетские дети.

Иногда Родион сам не знал, для чего приходил на станцию Опухлики. Торговцы, отправлявшие в Петроград лен и свинину, косились на крупного, внушительного человека, который молча шагал по платформе. При нем они говорили тише. А Родион долго глядел вслед поезду, проходившему в сторону Петрограда, брал у агента ГПУ газеты и шел домой. На полдороге к Овчинникову он садился отдыхать и начинал раздумывать: какую же все-таки работу он мог бы делать в Устьеве? Вот, например, ходят по домам, получают за электричество. С этим он еще справится. Но ведь здоровый человек обойдет домов втрое больше, чем он, Родион, — походит неделю, на неделю сляжет. Будут еще говорить, что работу дали из-за партийного билета, что на бирже труда десятки людей ждут подолгу своей очереди. Говорить, конечно, будут не свои, а огородная сволочь, если осталась она еще на заводе. Но такие слова могут сбить кое-кого с толку, особенно молодежь.

Он думал об этом часто. Так и хотел писать друзьям на завод. Если бы он написал? Друзья смогли бы его убедить, что Родион, который многому их научил, на этот раз не прав.

Но нет от Родиона подробного письма. Он отрывает лист за листом от старой тетрадки, по которой проходил с Башкирцевым геометрию, но получается только короткое письмо — скупая весть о себе да привет устьевским друзьям. И ни слова не было о том, как он тоскует по заводу, по старым товарищам, с которыми так много пережито вместе.

Вот если бы присел у стола Андрей Башкирцев и взглянул бы через очки молча и понимающе… Или Дунин окликнул бы с порога веселым словом… Тогда бы Родион разговорился и все рассказал бы о себе. А в письме не может. Надо ведь рассказать все, что он передумал в Овчинникове, несменяемый председатель волостного исполкома. Остается и ждет здоровья — настоящего, прежнего. Только с такими силами он решил вернуться назад.

Дунин написал ему раз, другой. Во втором письме как бы вскользь добавил:

«Друже мой, пора и честь знать…»

Родион понял это как совет приехать немедленно и отвечал, разволновавшись:

«Делаю я здесь, что могу. Здесь я все еще нужен. Вижу это каждый день, Филипп, дорогой, здесь те трудности, с которыми я справляюсь. Здесь я и такой, как есть, сила против хуторов всего этого зверья. А на заводе вы лучше справитесь, чем я…»

Но так и не рассказал он о всех своих опасениях и тревогах. Подробное письмо не удалось Родиону.

5. Что осталось от старого посада

К концу года на заводе было уже почти три тысячи человек.

Но в старом поселке оживало и то, что глубоко пряталось в годы шторма.

В разных углах приоткрывался он, старый посад. В день получки третий и самый жестокий устьевский ростовщик, незаметно проживший все эти годы в поселке, бесшумно и упорно ходил за должниками. Особенно он не надоедал, только спрашивал:

— Отдашь?

Его ругали. Кто-то плюнул ему в лицо, кто-то пообещал: «Святого кулака попробуешь». Он отставал, а потом, как тень, следовал сзади. Старик высох, сгорбился, очень состарился. Встав у главных ворот завода, он остановившимся взглядом глядел на должников и все повторял: «Отдашь, а?» Над ним смеялись:

— Ошалел от жадности? На, подними, — и бросали под ноги мелочь.

Он молча поднимал и не уходил.

— Ты в Геную на конференцию поезжай, там все долги получишь с нас. Там с нас требуют, и ты требуй. Ребята, соберем, что ли, ему на билет в Геную?

Это был призрак. А за призраком тянулось и живое.

В дни рождества ребята с Ширхана вызвали устьевских на кулачный бой. На льду полукруглого канала затрещали кости. Пришлось вызвать наряд милиции, чтобы прекратить побоище, человек десять свезли в больницу. Пасхалов сманивал голосистых ребят в церковный хор. Сектанты открыли молельню, и с соседней станции приезжал старец Чуриков говорить проповедь. Лавочник Протасов вернулся в Устьево и опять открыл торговлю. Он привесил на дверь рекламы старых фирм: был и «Ландрин», и дощечка насчет сухого бульона, и молодец в боярской шапке, который курил кременчугскую махорку. Рядом с мастерской гробовщика открылась пивная, и пивную стали невесело называть «Гробики». А там пошли и другие уродливые словечки. Баню называли «вошебойкой». Если пели про чудный месяц, то выходило «чуних месяц». А когда хотели послать человека к черту, то говорили: «Пошел ты к черту по самую маковку».

В разговорном этом озорстве была отчаянность старого посада. Невеселое словесное искусство родилось еще в те времена, когда посад был крепостной тюрьмой, когда в него сгоняли изувеченных людей, которые уже не годны ни к войне, ни к строю. Уродливые слова они придумывали для того, чтобы ими принизить простое и ясное, что они обозначали, чтобы жестоко посмеяться над своей жизнью. И находились люди, которые из самой жизни своей делали посмешище.

Вот двое из таких отчаянных. Они потеряли имена, и навсегда к ним прилипли уличные клички — Антошка Грохотун и Мишка с дыркой. Их всегда видели вместе. Встречая на улице больничного врача, оба кланялись в пояс и говорили:

— Век будем бога за вас молить. Чувствительно вам благодарны.

— За что?

— За даровой стол, за квартиру. То я Мишке сальник подрежу, то он — мне. А вы держите, лечите, да сиделка водку передает то мне от Мишки, то Мишке от меня. Так и жизнь пройдет, ваше благородие, в тепле и в неге.

Одно время казалось, что все это совсем умерло, когда не стало Сербиянинова, Реполова, Березовского.

В зиму голодного года Антошка Грохотун наряжался было покойником и раза два попугал комсомольцев. Но в третий раз его крепко поколотили. Он присмирел. И о живых покойниках в посаде забыли.

А теперь нет-нет да и покажется старый посад на какой-нибудь улице, в каком-нибудь человеке. Приехал не то цирк, не то балаган. Выходил на подмостки знакомый по прежним годам жонглер Жак Люни. Он был еще более жалок, чем раньше. У него падали бутылки из рук, а базарные маклаки жестоко кричали ему:

— Еще одну уронишь, деньги назад потребуем. Ты, Жак-плюнь!

И жонглер умоляюще улыбался.

Очень любили французскую борьбу. Но борцы были старые, сдавшие за голодные годы, в заштопанных трико. И старые жетоны за победы казались теперь не настоящими. И во французские имена борцов также не верили. Зато негр был настоящим. И много было волнений из-за него, потому что и он разделял зрителей на два лагеря.

— Гастон! — требовал подвыпивший Никаноров, когда борец, носивший французское имя, закручивал негру руку за шею. — Гастон! Дави желтую расу!

— Дура! — смеялись над Никаноровым. — Это ж негр! Ослеп спьяна, что ли?

— Все одно. Все они — опасность.

— Что ты мелешь? Кому это они опасность?

— Цивилизации, — важно отвечал Никаноров.

— Морду давно тебе не били?

— Выдумали — таких на царский трон сажать.

Никаноров хоть и дурак, а в газету поглядывал. Он как-то увидел портрет негритянского делегата на конгрессе Коминтерна. Делегата сняли сидящим на царском троне в Кремле. Это показалось бывшему махальному, который все еще жил в поселке, обидным.

— Ох, Никаноров, тут похуже, чем мордой, пахнет. Ты про что это?

— Я не про то, — пугался Никаноров. — Я так… Просто слово вылетело.

Старый посад лез отовсюду. Иногда он открывался в таких людях, что бывали озадачены и Дунин, и Горшенин, и близкие, и близкие их друзья.

Однажды Дунин приехал из города мрачный.

— Герасимов на грязном деле попался, — сказал он товарищам.

О Герасимове еще не забыли. Помнили его старую кличку Хозяин, которую ему дали за внешнюю солидность. Правда, он как-то нерешительно держался в семнадцатом году, после июля. Но все же ему верили. Только жену его не любили за то, что она не сближалась с комитетскими людьми, к ним в дом ходила редко, а к себе звала еще реже. Дом ее был полон рукоделием — занавески, дорожки, вышитые бисером подушечки, на полу ни сориночки, два великолепных фикуса в углах. Все бы это хорошо, но ни о чем другом не могла говорить жена Герасимова.

— Жена для дома, — повторяла она, — а ни для чего прочего. А если будет она для чего прочего, то муж того и гляди дома перестанет бывать.

Она считала себя образованной, потому что прожила несколько лет в услужении у богатых людей. Ходили слухи, что Герасимов побаивается ее. И на то будто бы есть деликатная причина — этот солидный на вид человек не безгрешен по женской части.

— Вот тебе и «для чего прочего», — усмехалась Прасковья Тимофеевна, — рукоделием не может удержать. А он-то, слышно, со своей зазнобушкой вчера в Питер ездил.

— Паша, нет, не стоит об этом. — Дунин морщился.

— Да я ведь только к слову, Филя.

Но было видно, что и она не прочь подольше потолковать об этом.

Год тому назад Герасимов вернулся, пожил недолго в поселке, а затем переехал в Петроград. А с месяц назад на него завели судебное дело. И в деле рассказывается о том, что Герасимов свез к себе на квартиру рояль, шубы и посуду, лишившиеся владельцев.

Герасимов снова приехал в поселок. Он просил друзей помочь ему. В чем помочь — он сам точно не знал. От разговора с ним всем стало тяжело.

— Что написать-то? — спрашивали у него. — Рассказать, кем ты был раньше, — можем. Так ведь с тебя за теперешнее спрашивают.

— Значит, все, что у меня было, долой? — угрюмо говорил Герасимов. — И нет за мной ни комитета на Царскосельской, ни того, что под Пулково ходил? Привязали рояль за спину — и тащи его до смерти.

— Кто привязывал? Ты сам его привязал.

— Значит, моей частички нет? Рояль все съел?

— Да ведь мы в революцию не паи вносили. — Дунин бледнеет.

— Значит, издыхай шельмецом? — бледнеет и Герасимов.

— Кто тебе говорит, что издыхай?

— Вот… когда положил я билет на стол, — запинаясь, рассказывал Герасимов, — взяли его, вижу, что нет мне больше жизни. Я не чиновник, я не могу так жить… оторваться. А следователь совсем молодой. Что он может понять во мне?

Дунин внимательно поглядел на него.

— А раньше ты никогда не отрывался?

— Ты про что? — Герасимов опустил глаза.

— Про то, что ты сам не забыл. Придется напомнить. Не видели мы тебя в июле. И не верю я, что ты тогда из-за споров с роднею в деревне просидел.

Хозяин возразил с тем жаром, которого от него не ожидали:

— А потом? Я на фронте был. Вы же знаете. В приказе отмечен был, личное оружие есть. Что я, не покрыл этим вину?

— А что раньше было — заслуга или вина? Что Ленин говорил? Вспомни. С большевика спрос куда строже, чем с беспартийного.

Кричали на Герасимова, а у самих кошки на сердце скребли. Одно дело Лапшин — тому еще до Октября совсем перестали верить. Тогда еще поняли, что рано или поздно, а придется его выгнать. Но о Герасимове так не думали. В июле что-то неладное случилось с ним, но потом же видели его под Пулковом, и в октябре был на своем месте.

Ездил Герасимов в Москву. Однажды утром он позвонил на квартиру Башкирцевых и в темной прихожей напрямик спросил Елизавету Петровну:

— Может, ты меня и пускать не хочешь? Объяви — уйду.

— Снимай пальто, входи, — мягко сказала предупрежденная обо всем Елизавета Петровна.

Пили чай. На коленях у Елизаветы Петровны сидел сын. Гость и не спросил, как его зовут и когда он родился. Долго и скучно рассказывал Герасимов о своих обидах. Он не говорил, а словно перелистывал нескончаемую книгу обид.

В партии Герасимова восстановили. Но партийный билет вернулся к опустошенному человеку. В Устьеве он больше не бывал. Не приезжал он и тогда, когда другие собрались проводить старого товарища в последний путь.

6. Белая улица

Словцо пришло оттуда же, где рождались невеселые, но иногда меткие слова. В заводский комитет явился никому не известный парнишка лет семнадцати. Он даже не назвал себя, потребовал:

— Давайте работу.

На бирже труда и в союзе металлистов ждали своей очереди сотни опытных рабочих. Многие вернулись из провинции, понадеявшись на то, что завод развернется быстро, и теперь сидели без дела.

Парнишке отказали. Он поднялся наверх, в директорский кабинет. Дунин посоветовал:

— Поживи пока у батьки с маткой. Или нет их у тебя? — спохватился Дунин: много в поселке бродило бездомных подростков.

— Все одно что нет.

— Отец работает?

— Работает у вас на заводе шлифовщиком. А меня выгнал, — угрюмо объяснил подросток.

— Выгнал? За что?

— Ни за что. Иди, говорит, на белую улицу.

Слово ударило Дунина в сердце.

— Постой! Постой! Куда?

— Батька говорит, в каждом городе такая есть. Спроси, говорит, добрые люди укажут. — Все это подросток рассказывал со злобой, вертя смятую кепку в руках, опустив глаза.

Спустя четверть часа в кабинете директора стоял отец подростка. Дунин с первого взгляда понял — рабочий высокого разряда. Он раздраженно сказал:

— Дай-ка расчетную книжку.

Дунин открыл ее, посмотрел пришедшему в глаза.

— Ну? Заработок такой, что другие мечтают. Ты в Спирове жил?

— В Спирове. Вы туда за нами приезжали, товарищ Дунин.

— Помню. Чего ж ты сына из дома гонишь?

— Да меня отец в четырнадцать лет на белую улицу послал. Я и то своему два года прибавил. До шестнадцати держал. Чего ж его кормить-то буду? Это всегда так водилось — как вырос, уходи.

— Всегда? Эх, прибавил ты себе в Спирове деревни, плохой деревни. Знаешь, что на твоей белой улице теперь делается? В гопники мальчишка попадет.

— Ничего. Не пропадет он. Я и до гопа доходил, да не пропал. А теперь оно легче. Городовых да капиталистов нету…

— Спасибо за то, что признал заслуги советской власти, — перебил Дунин. — Но как можно сына гнать — вот о чем я спрашиваю?

— Лишний рот в семействе.

— Так что же, не хватает у тебя на него?

— Хватает. А для чего ему дома околачиваться? Так всегда водилось: подрос — уходи из дома.

Не ожидал Дунин встретить такую жестокую тупость. Всю жизнь его томило то, что нет у них с Пашей детей. Он никогда об этом не забывал.

— Держи сына у себя — и все! — глухо проговорил он.

— Закон, что ли, такой есть, директор?

— Да уж найдем закон. Иди!

Оставшись один, Дунин ходил из угла в угол по кабинету и шептал вздрагивающими губами:

— Я тебе такой закон найду, что все на тебя пальцами указывать будут, скотина. Не одиннадцать часов работаешь, а восемь, и заработок хороший. Это ты принял от новой власти, а сына вон?

А вот и другое — то, что происходит на глазах у всех: нудная ссора в поселке возле одного дома. Старый наскакивает на молодого. Вокруг них собираются любопытные.

— Граждане, — обращается к ним молодой, — он меня мальчишкой из дома выгнал. А теперь приехал в завод, а ему места покуда нет. Говорит — корми меня. Должон я его кормить?

— Должон, он тебе отец, — раздаются голоса.

— Не должон, он тебя выгнал на белую улицу.

— Должон!

— Не должон!

И спору нет конца. Спорят молодые и те, кто постарше.

Белая улица — все, что оставил после себя старый посад: хулиганские драки, самогонщики, Ширхан, базарные маклаки, это Пасхалов. Белая улица — это кража баббита, подлоги в ведомости рабочих часов. И еще шире: белая улица — это равнодушие к товарищу, к соседу, безразличие, которое надолго или безвозвратно отдает близкого человека врагам.

Белая улица подбиралась к заводу. И не всегда закон преграждал ей путь. В цехи попадали чужие люди, опережая тех, у кого было неоспоримое право поскорее вернуться к станку.

В одном цехе мастер так низко снял шапку перед Дуниным, что тот на миг зажмурился: не на старый ли Устьевский попал он?

Перед ним стоял рыжий Блинов, которого после Февраля рабочие выкупали в баке с машинным маслом. Кто принял Блинова на завод? Может быть, сам директор подписал бумагу, не проверив, кого прислали? Не того ли обиралу Блинова, который брал взятки чем угодно — деньгами, спиртом, ситцем?

Ну и подл же этот рыжий Блинов! Ему все равно, перед кем шапку ломать, перед старым или новым начальством.

Но впереди было испытание еще острее.

В пивной, которую прозвали «Гробики», Лукин угощал старого знакомого, а тот словно не рад был угощению.

— Чего ты на меня так уставился, кум? — Лукин усмехался. — На мне узоров нету.

— Узоров-то нет, а вот другое.

— Что «другое»?

— Ты тогда в восемнадцатом уехал после той заварушки. Чего ж опять сюда?

— Да тут два моих дома. Уцелели.

— Домами будешь жить?

— И домами, и заводом…

— Не рано ли, кум? Может, подождать, покуда малость на старое повернет?

— Повернуло.

— Ой ли?

— Повернуло. — Лукин так сжал зубы, что заиграли желваки на щеках. — Помнишь, у меня белые гуси были?

— Красавцы!

— Один к одному. Как снег. Двадцать пять штук. Годовалые, а вожак опытный, трехгодовалый. Я в вожаки самого сильного отбирал. Пасутся, он голову поднимет, смотрит, будто командир. Отойдет гусак дальше, чем полагается, он ему такого тычка. Собака мимо бежит, гусаки к нему жмутся, а он крылья распустил и на нее, и зашипит — и собака лататы. А когда домой вечером идут! Он впереди, сигналы подает, а они построились, ни один не отобьется. Так до самых ворот.

— Ну и что, ну и что, кум?

Глаза Лукина налиты и хмелем, и спокойной злобой. И собеседнику становится не по себе. Дай ему волю, куму, он так за все свое рассчитается! Куда там Протасов — тому только торговать позволь, а кум — железо.

— Я этих гуськов долго выводил. Перышко к перышку. Не годящий — в щи. Но уж вывел. Весь посад любовался. На выставку возил. Принц Ольденбургский награду выдал.

— Кум, ну куда ты гнешь с гусями?

— А вот куда. Они тоже свою породу выводили. И у них такое послушание было. Да пей ты, не бойся. — Собеседник испуганно отодвигает бутылку. — И воевали они крепко. Били белых генералов, верно. А теперь что?

— Что?

— Расхлябалось у них. Еду я в поезде. Один молодой другому: «За что боролись?» А ему в ответ: «На то и напоролись». Я своих гуськов выведу, а вот они-то… Пей!

Дунин остолбенел: у станка стоял старый, но ничуть не переменившийся Лукин! Дунин, не веря себе, подошел к нему, остановил станок и тихо спросил:

— Лукин, ты?

Лукин не кланялся низко, как Блинов, а ответил совсем просто:

— Я и есть.

— Как же ты смел? Опять сюда? Бурова кто бил? Кто его на землю валил?

— Я не бил. И не думал бить…

— Не думал? А кто вокруг бегал? Кто народ подзуживал? Кто бунт огородников заварил?

Лукин спокойно отвечал:

— Слушай, Филипп Иваныч, не лезь ты с этими словами ко мне. Стар я и не мешаю теперь вам. Дай доесть свое на земле.

Дунина поразило, что такой вот Лукин нисколько не сомневается в своем праве на станок. Блинов что? Просто жмот и подхалим. А этот не задумавшись продал бы весь завод.

— На базаре доедай, — загремел Дунин. — Старый, а гладкий. Жилки синей нет. Сытно эти годы прожил. Со свининкой?

— Тебе такие слова не годятся, директору. — Лукин наслаждался тем, что он спокойнее Дунина. — К должности твоей они никак не подходят.

— Кто тебя в цех принял?

— По закону. На бирже труда год ждал, как другие прочие. Потом направление дали.

— А на бирже говорил про тот день, когда Бурова бил? Все рассказал? Как сковородки делал, как честных людей с толку сбивал?

— Тот день до биржи не относится. Там профсоюзные дела, политики они не касаются.

Хладнокровие вернулось к Дунину.

— Нет, брат, это политика, и большая. Таких, как ты, к заводу не допустим. Сдавай инструменты, не будешь ты в цехе.

— Да инструментами-то я всегда собственными работал. Не знаешь, что ли?

Не хватило Лукину злого, насмешливого спокойствия, с которым он начал этот разговор.

— Расчет возьму, но помни — оба дома просужу, а к станку вернусь. Помни это, директор уважаемый.

Он стал собирать инструменты, у него дрожали руки.

И в других цехах нет-нет да открывали людей белой улицы.

В конце года зажгли первую мартеновскую печь. Чебаков отметил заветный день тем, что испек в золе картошку, как в былые годы, и поднес каждому из смены по картофелине. Одного он обошел — рабочего из литейной.

— Чего же канавенного не угощаешь? — спросили товарищи по смене.

— Канавенный этот, — медленно заговорил Чебаков, глядя человеку прямо в глаза, — за картоху у меня дочкин шелковый платок взял. Это вовсе не канавенный, а брудер.

Канавенный не отвечал. Сидя на земле, он развертывал тряпицу, в которой лежала еда, но тревожно поглядывал белесыми, бесцветными глазами. Это был Иоахим из колонии, брат безземельного Франца, брат сбежавшего боксера Авеля.

— Так, что ли, было? — нагнулся к нему Чебаков. — Платок-то с птицей в сундуке у тебя лежит?

— Тогда картофель был дороже шелка, а теперь дешевле.

— Жадней вас нет на свете. Сюда зачем пришел? Думал, что подох, мол, я без картошки? Думал, что не встретишь меня больше? А Чебаков — вот он!

— Затем я пришел, что всегда я р-работал.

— А батраков по бокам сколько?

— Я больше их работал.

— Зачем, хочу знать, сюда пришел?

— Р-разорился. Зачем иначе? Мне тут сорок рублей в месяц дают — одна лошадиная нога. Вот и весь р-разговор.

— Врешь, не разорился. Кулак ты был и есть. По всему видать. Меня не обманешь.

— К-какой я кулак на канаве? — однотонно, не меняя голоса, говорил с земли Иоахим.

— Хуже кулака. За тебя всю работу дома справят. Должно, тайком батрака держишь. А ты еще на заводе сорок рублей оторвать норовишь. Да и канавенный-то ты — прости господи! Видел я, как ты работал. За месяц одну лошадиную ногу? За год целую конюшню на канаве наживешь? Копейки не истратишь. Ест сухое, что из дому принес. Совсем как нищий.

— Восемь часов можно и без горячего, — все так же монотонно отвечал Иоахим.

— А восемь часов мы для тебя завели? Уходи ты отсюда совсем, — распалялся Чебаков. — Сиди в своей конюшне.

— Не имеешь пр-рава.

— Права нет? А кто завод сберегал? Ты? Уходи!

Так одно за другим открывались все те места, которые тронула белая улица. Однажды вечером, идя по берегу реки со станции, Дунин увидел у ворот дома двух девушек да парней. Девушка пела под гитару что-то грустное, он прислушался. Далеко разносились звонкие голоса.

Все пули пролетели

Да пушки отстреляли,

А милого все нет.

Лежит он под ракитой,

Мой миленький убитый,

И счастия мне нет.

Дунин остановился:

— Молодежь! Смена! Чего вы на новый лад про разнесчастную Марусю завели?

— А что, погрустить нельзя? — спросила девушка.

И как бы в насмешку, парень взял тоскливый аккорд на гитаре.

Дунин присмотрелся. Что-то знакомое было в лице девушки. Кто же она? Он не смог себе ответить. Девушка казалась совсем молоденькой, но сколько грусти в ее голосе…

Он не знал, что не о выдуманном, а о своем поет она под гитару. Милый — это Ленька, гармонист, погибший под Ямбургом. Она тогда стояла возле грузовика, когда они в девятнадцатом уезжали на фронт. Ее маленькую фотографическую карточку и показывал Ленька.

Нет, не знал об этом Дунин. И неожиданно в тот же вечер ему открывается грусть другого человека, но это его совсем не умиляет.

Зубная врачиха знает, о чем грустить. Каждый день, надев цветастое платье, в котором она видна издали, ходит на станцию, встречает поезда и ни в один не садится, только глядит вслед. Увидев Дунина, она нерешительно подходит к нему.

— Хочу просить вас, Филипп Иваныч.

— О чем? — добродушно осведомляется Дунин.

— Совета. Насчет… насчет… — Она так и не назвала Березовского по имени. — Вернуться бы ему. Тоскует по родине.

Добродушия как не бывало на лице Дунина.

— Где это он тоскует?

— В Австралии.

— Он вам писал?

— Нет, одним знакомым, — явно врет женщина.

— Ну и что же?

— Если подать ходатайство… Если бы вы подписали… Вы его не разгадали тогда. Ошиблись в нем. Он был бы ваш.

— Пускай из Австралии гильзовую привезет, да кран, да турбину, тогда назад примем. — Дунин круто поворачивается и уходит.

И все слышится ему песня, которую пели на канале. Песня как песня. Только слова какие-то очень уж неприятные, прямо каверзные. Они могут сбить человека с толку, особенно молодого. Значит, так понимай, что все пули пролетели, и ни к чему? Откуда берутся такие песни! «Пули пролетели», — думал и расстраивался Дунин. — Должны же они видеть, какая впереди будет жизнь. Или плохо мы им рассказываем?»

В городе он видел беспризорных из Поволжья. Русские и татары сидели на тротуаре возле кондитерских и просили хлеба. Не раз он покупал для них булки и, забывая о делах, водил в районные Советы. Оттуда беспризорных направляли в детские дома. Но часто беспризорные разбегались по дороге.

Они с женой решили взять одного на воспитание. Сначала купили кровать, потом съездили в город за воспитанником.

Спит в этой кровати четырехлетний мальчуган Фасхи, потерявший прошлым летом отца и мать. Как их звали, установить не удалось. По утрам, стоя в распашонке, держась за решетку, кровати, он смотрит на Дунина черными глазами, которые особенно блестят после сна, и тянется к нему:

— Ата-а.

По-русски он еще не знает.

Приходили соседки посмотреть на мальчика, жалеючи гладили его по жестким черным волосам. Прасковья Тимофеевна рассказывала им, что Фасхи родом из города Малмыж, что там умирали от голода люди. Вместе они мыли мальчика и укладывали его спать, и Фасхи звал по-своему:

— Ам-ма-а!

— Это что же по-ихнему? — спрашивала соседка. — Чего-то вроде просит.

— Амма — мать, ата — отец, — объясняла Прасковья Тимофеевна, — это по-татарски.

Фасхи спал беспокойно, разметавшись в кровати. Одеяло сползало с ног. Дунин прикрывал его и продолжал думать о своем.

Надо унять белую улицу, подавить ее. Иначе вырастет воспитанник и сам запоет, что зря летели пули. Бороться с белой улицей нелегко. Надо каждый день узнавать новое, для того чтобы бороться с ней, — узнавать в цехах, в газетах, в книгах — всюду. Газету ему приносят утром на стол, и едва хватает времени прочесть в ней самое главное. А книги? Когда в последний раз он открывал их?

Вот лежит книга Ленина и первая книга по электрификации, обе изданы наспех, довольно бедно. Должно быть, печатали на таких же износившихся, давно не чиненных машинах, какие стоят в цехах Устьевского. Купил с полгода тому назад, открыл в поезде, а потом все было некогда.

Родион еще до Февраля читал с Башкирцевым Маркса, а говорил, что мало знает. Дунину надо теперь еще больше знать, чем тогда Родиону. Одной старой устьевской закалки мало. А когда успеешь?

Он ходил по комнате, вздыхал, закуривал. Грустная песня что! От разнесчастной «Маруси» сразу не отучишь. Не в ней дело. Порою открываются дела посерьезнее. Говорили про какую-то золотую роту в комсомоле. Комсомольцы отшучивались: это, мол, трепотня, не стоит думать, уважаемые старшие товарищи.

Но, встретив эту золотую роту, Дунин понял, что надо ею заняться.

По дороге шли человек десять парней и подростков. Каждый просунул большой палец в петлицу пиджака или в пуговичную петлю. Ребята остановились и, отбивая шаг на месте, гримасничая, затянули:

Товарищу Малинову, старшинке дорогому,

Гип-гип-ура, гип-ура!

Все это были заводские ребята. Предводитель вышел вперед и скомандовал:

— Золотая! Стой-ой!

Группа остановилась.

— Выкидной марш! Запели:

Эх, раз, что ли!

Тебе ли, друг,

Мне ли, друг,

Нам ли в комсомоле?

На собранья не пойдем,

Выкинут на волю.

Пелось это лихо, с присвистом, с нелепыми жестами. Кто-то подыгрывал на гребенке. Дунин чувствовал, что в этой песне, в повадках золотой роты сквозит откровенное издевательство над жизнью.

— Отставить! — приказал он. — Малинов, ко мне!

Ему приходилось видеть этого подростка на заводе. Малинов смотрел на него бойко и дерзко. Был он длинный, белесый, узкогрудый, как многие подростки в то время.

— Что за безобразие вы придумали? Другой забавы нет, что ли? — строго спросил Дунин.

— Развлекаемся как можем, товарищ директор.

— Иначе можете развлекаться.

— Радостей нам мало приготовили.

— Что?

От неожиданности Дунин отступил на шаг. Такое ему не приходилось слышать.

— Кто мало приготовил?

— Старшее поколение. — Было видно, что Малинов отвечает словами, которые давно уже приготовил и продумал не раз.

— Так вы радости у белой улицы берете? Другого места нет?

— Где же еще?

— Радости! А ты о работе думал?

— Это про броню для подростков, что ли?

Малинов не лез за словом в карман. Как трудно было добиться, чтобы на заводе принимали хоть немного подростков! Сколько скандалов было из-за этого. Старые рабочие еще по многу раз ходили на биржу труда.

— Этот процент вы нам приготовили, — прищурился Малинов. — Что верно, то верно.

— Мы вам будущее приготовили, — Дунин был глубоко задет.

Малинова вызывали в комитет. Он умолял оставить его в комсомоле, дал слово, что распустит золотую роту. Ему поверили. Малинов присмирел. Золотая рота больше не показывалась. Но двух ребят белая улица отбила навсегда. Они потеряли даже имена. Звали их теперь в поселке Мороз и Комар. Раньше были парни неплохие, веселые, сметливые. Комар даже на войне побывал и до сих пор ходил в шлеме со звездой. Теперь они пили беспробудно. Переставали пить на неделю, приходили в завком подавленные, молчаливые. Вставали на работу и снова исчезали с завода. Вот уже полгода, как они не показывались в завкоме. Мороз подрабатывал на гармони в пивной «Гробики». К ребятам пристал Монастырев, окончательно уволенный с работы.

В день Первого мая всех троих увели в милицию. Мороз стоял на углу и, когда проходили демонстранты, вытаскивал из кармана бутылку, наливал в стакан и говорил:

— За здоровье устьевцев, частичку мирового пролетариата.

Комар молча прикладывал руку к шлему. И ухмылялась какая-то сволочь, собравшаяся позади. И пропойным голосом кричал о чем-то Монастырев.

Поднимешь ли теперь Комара с Морозом? Станут ли они снова людьми?

А тут еще и настоятель собора Пасхалов действовал по-своему. Он собрал из поселка самых голосистых ребят и девушек. В соборе у него был отличный хор. Он возил певцов в город, в церковь, что на Сенной. Сенновские купцы поили ребят, те пели им многолетие. Регент, впрочем, приходил в завком, предлагал:

— Можем и на заводе концерт устроить. Только обыкновенные песни петь будем, не революционные.

— А революционные что же?

— Это отец Александр не позволит. Да не вините вы меня…

Он хотел сказать что-то еще, но не решился.

7. Праздник у Протасова

А у Протасова этот хор пел. Протасов устроил молебен по случаю открытия лавки. Пасхалов подшучивал:

— Как торгуешь, воскрешенный купец?

— Дверь на улицу открыта, я в дверях ласковый. Без этого в нашем деле нельзя. Вот кооперация — та без ласки торгует. Зайдет туда человек: «Отвесьте фунт мяса». А ему, как в учреждении, отвечают: «Фунтами не продаем, бери ногу». У меня не так: «Мясца? Фунтик? Пожалуйте».

— В Груздевке оно бы сидеть спокойнее.

— В Груздевке продавать некому. А тут на заводе тысячи. Говорят, еще прибавят.

— Смелый ты, что вернулся. Забыл, как с плакатом на шее по улицам водили.

— Что я, Керенский, чтоб весь век помнить? Вот вы, отец Александр, другое дело.

— Чего это я? — насторожился Пасхалов.

— Вы, слышно, когда Юденич наступал, на улице обмолвились. Встретили кого-то из Совета, да и отмочили: «Наши чуть Питер не взяли». Такая промашечка у вас вышла.

— Говорят об этом, что ли? — Пасхалов отодвинул рюмку.

Хор славил хозяина. Сын Протасова, Санька, требовал самых новых песен.

— Шпанских, — определял он.

И хор выводил:

Добрый вечер, детки, вам,

Чум-чура, чура-ра!

Затем следовала пауза — и совершенно неожиданно:

А я жинку поховал,

Ку-ку!

Санька был такой же стройный, как раньше. Он все еще ходил в одежде военного покроя.

— Умрешь, — старик Протасов отплевывался от песни, — они скажут: «Умер Протасов, ку-ку!»

Он стукнул кулаком по столу.

— Нет, не умру! Ты мне еще, Никаноров, огурец в кочне принесешь.

— Не ращу их больше.

Хотел было сказать Никаноров, что на теперешнего купца растить ненадежно. Навозишься с кочном за лето, а к рождеству, глядишь, купца налогами придавят. Старик Протасов, видно, смекнул, о чем думает Никаноров. Он недовольно поглядел на него.

— Не растишь? Чем же ты займаешься?

— Дуринку у нового хозяина нашел.

Старика Протасова что-то томило. Когда Пасхалов простился, он, совершенно пьяный, предложил оказать почести никому не известной птице Омич.

— При нем нельзя, — вслух подумал Протасов о Пасхалове. — Еще еретиком тебя назовет. Эпитимию наложит.

— Про какую это вы птицу? — недоумевали гости.

— Слушайте меня, — начал Протасов. — Санька, достань вывеску.

Санька улыбнулся несколько свысока, — так улыбаются слабостям родных, но отставших людей.

— Это что? — Протасов показывал синюю эмалированную дощечку, которая рекламировала швейцарский шоколад. — Примета! Упала она в семнадцатом годе с гвоздя, и повели меня по улицам. Я с ней двадцать лет торговал. Есть другая примета. Она… и есть птица, и никто ее не видит.

Протасов стал бестолково рассказывать. Было это при царе Иоанне Васильевиче Грозном. Братья Строгановы, купеческого рода, шли в Сибирь. И на дороге сидит птица, большая и сильная, вроде глухаря. И птица загораживает людям город. Ни с какой стороны, как ни бились, не обойти злую птицу.

— Было это под Омсковом. Потому птица и зовется Омич, — пояснил Протасов.

Стали птицу убивать. Она сапог проклевала, ногу ранила. Пуля ее не берет. Старший Строганов догадался:

«Напоите ее водкой».

Напоили. Птица уснула. Когда проснулась птица, видит — Строгановы в городе и взяли все добро. Птица и говорит:

«Буду жить при купеческих домах. А когда улечу, отберу ваше добро, что копили».

Так и жила птица.

— В восемнадцатом годе, — заключил осовелый Протасов, — птица впрямь улетела, тогда и закрыли торговлю.

Поборов сон, Протасов закричал:

— А теперь она опять с нами! Почитайте птицу.

Все были пьяны. Притащили подушку, утыкали ее гусиными перьями. Положили подушку на буфет. Рядом поставили синюю эмалированную дощечку.

— Дьякон, славь птицу! — приказал Протасов.

Поленов загремел с такой силой, как в былые годы в морском собрании, когда голосом валил стакан со стола.

Откуда-то взялась полоумная старуха. Она стала плевать в печку.

— Хозяину! — захрипела старуха. — У тещи, у доморощи, все кругом заросши. Не узнаешь? К тебе в лавку ходила.

— Тебе сколько лет? Двести? Са-анька, откуда она взялась? — кричал Протасов.

Плюя в печку, старуха приговаривала:

Чурки-чурки-перечурки,

Выходите из печурки!

Ни лежать, ни стоять!

Наше золото не брать!

— Насчет налога колдует! — брякнул Никаноров.

Гости шатались по комнате, кричали, пытались петь, целовались с хозяином, неистово топали ногами, будто танцуя. И не замечали, что снаружи глядят в окна на шумный, но невеселый и неуверенный праздник белой улицы.

8. Петиция огородников

По цехам ходила бумага, пущенная огородниками. В бумаге писали о том, что на свободные места на заводе следует прежде всего брать родню устьевцев. «Чего же пришлым давать работу, когда свои еще не устроены?» Эти строки вывели большими буквами.

Выдумка была неожиданная, в ней сказалось хитроумие огородников. Она многих могла сбить с толку. У кого же в эту пору не было безработных сыновей!

Стоит пройтись в теплый день по поселку, и где только не увидишь безработных. Они до одури забивают козла, да забивают с прибаутками, часто горькими — что, мол, нам еще осталось делать, — покуривают у плетней, удят рыбу на канале, тащат из леса вязанки хвороста. А если вдруг не хватит на заводе людей на срочную погрузку и нет времени посылать на биржу труда, то сколько угодно можно найти здесь охотников поработать день, полдня. На лицах этих людей заметишь не то что уныние, а тяжелую озадаченность. Ведь есть же среди них и те, кто с винтовкой прошли всю Сибирь, брали Перекоп.

На листе собралась сотня имен. Подписали и те, кто всегда ненавидел огородников. Как же можно забыть, что до войны угол за печкой стоил золотую пятерку, что за стакан молока в голодный год огородники брали любую цену, да отпускали не просто, а с обидными прибаутками?

А теперь разные подписи на одном листе. По подписи видать человека и всю его жизнь. Гладкая, почти чиновничья подпись, — значит, не тянул отец из школы, дал проходить все четыре года. Должно быть, и в войну носил ратный крест. Если попадал такой в солдаты, то сразу выходил в писаря. Сыновья таких гладких на завод и не шли. Больше норовили на железную дорогу, или в полицию, или куда-нибудь в интендантство, А теперь, когда нет ни полиции, ни интендантства, они вдруг захотели на завод. Вот отцы за них и расписываются, и напоминают, что прадеда николаевские солдаты пригнали в это место палками. Прадед-то под палками ходил, и женили его по жребию, и, бывало, умирал под палками.

Двадцать человек хирели, слепли, глохли раньше времени, безвозвратно спивались, шли в Сибирь, умирали до старости. Двадцать первый крепнул. Двадцать первого замечало начальство. Его ставили в мордачи, в мастера. У него появлялся свой дом, баня, корова, огород и ларь на базаре. Двадцать первый бастовал в февральские дни семнадцатого года потому лишь, что боялся товарищей. Потом они шли за Пасхаловым, за Козловским. В голод занялись сковородками, и мастерскую, где было много огородников, устьевцы прозвали «большой саботажной». Сковородников выгнали, но не дочиста, и об этом напоминают гладкие подписи на бумаге, которая два дня ходила по цехам и дошла до партийного комитета.

Но есть и тяжелые подписи, неповоротливые, вымученные. Их не так уж мало. Есть три креста вместо имени, и под крестами гладкими буквами: «За неграмотного . . . подписуюсь».

Среди неуклюжих подписей в дирекции разобрали имя Чебакова. Это всех поразило. Долго говорили с Чебаковым. Он не сдавался.

— Уважить надо, — повторял он.

— Кого уважить?

— Стариков наших.

— Старики бывают разные.

Ему толковали про цеховщину. Он понимал туго и повторял только, что двадцать — тридцать лет на заводе — не шутка. Как же это не принять в расчет? Для себя он ничего не просит. Сын у него партийный, работает в Харькове. Вот других надо уважить.

Говорили ему про судьбу двадцати и про двадцать первого, про наследственные станки в ремонтно-монтажной.

— Да знаю я это все. Раньше вас знаю. К чему ведете?

— К тому, что такой самый рай Сербиянинов для огородников устраивал.

— Те времена далекие.

— Не забыли их.

— Так ты меня с огородниками равняешь? — обиделся Чебаков.

— Лист кто писал?

— Не знаю. Расписался я по справедливости. Меня не собьешь.

— Огородники лист пустили, тебя поймали. Против закона лист.

— Закон, знаешь, легче соблюдать, когда сыновей определишь.

Такого упорства от него не ожидали.

— Значит, станок от отца к сыну, к внуку?

— Не так чтоб… — мялся Чебаков. — Но семейству предпочтение.

— Значит, есть во всем свете один Устьевский завод — и больше ничего. А если, скажем, из-за границы рабочий придет, которого там в тюрьму сажали? Тоже, выходит, чужой.

— Такого я кормить буду, покуда работу не найдет, — твердо объявлял Чебаков.

Подпись свою он снял. Обещал и других убедить. Уходя, говорил:

— Работы, работы прибавляйте. В Москве скажите или где там. Работа все лечит. Коли есть работа, никого не собьешь. А без нее шалеют люди.

Читали этот лист на собраниях в цехах. Тщательно разбирали подписи. Огородников было человек тридцать, повели они за собой еще человек тридцать — чужих людей. Остальные были какие-то неопределенные. Даже Чебаков не мог дать точной справки. Оглядывал далекие годы своей жизни и говорил неуверенно:

— Каких же это Прокофьевых? Тех, что веники в город продавали? Нет, те за мостом жили. Дом сгорел, они уехали. Щеков? Да это Васьки Щекова сын, — радостно объявлял он. — Васька, помню, пьяный на пожарную каланчу залез, посад разбудил. Нет, этот ничего был.

Не обошлось в цехах без споров. Видать было, что не один день поговорили огородники. А Лукин судиться не стал. Он во второй раз, и навсегда, уехал из Устьева. В домах оставались его сыновья. Но нет-нет, а раздавалось слово, пущенное Лукиным.

Отступилась белая улица от завода. Но теперь уже знали, что отступилась она не навек, что не вся еще потеряна у нее сила и что смотреть за ней надо каждодневно.

9. Перемены

Исполнялось то, о чем могли еще несмело думать два года тому назад, когда Дунин разъезжал по глухим станциям, где в голодное время расселились устьевцы. Открыли еще пять цехов. Работы заводу прибавлялось. Сперва прибавлялась она с боя, после беганья по наркоматам, после десятка заседаний, докладных записок и телеграмм.

В Москве открылась контора завода. Управлял конторой Дунин. В добавление к официальным бумагам он часто писал в Устьево длинные дружеские письма. Так они и шли в одном конверте — спецификация на заказ и вместе с ней рассказ о том, что Дунин встретил на улице в Москве старого устьевца, которого считали погибшим. А такой рассказ перебивался комментариями к заказу. Случайно, например, продавалась партия фрезов. Помнится Дунину, что с фрезами на заводе давно уже плоховато. Так не надо ли купить? Цена такая-то, но еще можно поторговаться.

Меж тем замечались большие перемены. Не различить их было, глядя на улицу или на рынок или сидя в театре. Все еще торговал Протасов в своей лавке, — еще берегла его невидимая птица Омич. И скандалили в цирке маклаки с базара.

Дунину становилось не по себе, когда он проходил мимо Сухаревки. Площадь ему казалась скопищем толстых, жадных рож, которые норовили продать и купить всю Москву. И тут, казалось, не видны были перемены.

Но они были видны, они ощущались на каждом заседании, в каждой бумаге из наркомата. Миновало уже то время, когда металла и машин было больше, чем спрашивали. Совсем прошло время, когда жили запасами. Но еще ходил Дунин с инженерами на закрытые торги. Он подавал в комиссию пакет, в котором были запечатаны устьевские цены и условия, и ждал с нетерпением ответа: ниже ли эти цены путиловских, а может быть, и путиловские, и устьевские выше макеевских и уйдет заказ в Макеевку?

Рядом сидели новые директора и посмеивались над тем, что торгуются они на манер прежних заводчиков. Впрочем, старые инженеры обыкновенно рассказывали, что торги у старых заводчиков были лишь для формы, что о ценах они сговаривались заранее.

— А потом, — старый инженер досказывал с легкой, едва заметной грустью, — «Южное Русское» и «Брянские» ехали вместе завтракать к «Яру».

— Ну, Макеевскому да Устьевскому разве в пивную, — полагал Дунин.

К концу года почти не было этих закрытых торгов. Устьевский получал от заказчиков запросы. На широкую дорогу выводили завод. Начались совещания в наркоматах. На них и распределяли работы. В тот год ожидались крупные заказы для Мурманки. Запущенную, расшатанную дорогу, предстояло основательно чинить. Надо было пополнить, обновить дорожное имущество.

На совещании в наркомате Дунин во второй раз в жизни увидел Дзержинского. Заседание долго не начиналось. Несколько человек опоздало. Дзержинский ходил от стола к окну и на ходу говорил с помощниками. Он был, видимо, возбужден. Но лицо оставалось бледным. Дунин слышал:

— Они! Что они предлагают? Паровозов не покупать! Запасные части брать с паровозного кладбища! Депо не строить! Им на кладбище хозяйствовать. Договорились, что дорогу нужно запереть на замок. Мурманскую дорогу! Выход к океану! Полководцы трудармии! Жить только в меру сегодняшней бедности, не жить, а существовать.

Дзержинский смотрел в окно, резко поворачивался и, сдерживая волнение, продолжал:

— Милости просим, приезжайте сюда и изложите ваше мнение. Но честно, с цифрами, с фактами. Докажите, почему надо остаться при паровозном кладбище, почему надо закрыть Путиловский завод, почему не надо покупать новые паровозы. Но нет, спорить с фактами в руках они не любят. У них только общие соображения и высокие фразы. Надо окончательно потерять веру в будущее, чтоб так вот…

Дунин прислушался к разговору и понял, о чем шла речь и кого Дзержинский гневно и брезгливо называл «они».

Троцкисты предлагали закрыть Мурманскую дорогу, а население со станций вывезти в другие города. Впрочем, кто захочет остаться, пусть остается, но уж не рассчитывает на помощь государства.

— Впрочем, — Дзержинский презрительно улыбнулся, — у них бывают иногда цифры. Но это только цифры… невозможности сделать.

И он показывает помощникам записку, полную этих «цифр невозможности». В записке говорится о том, что не было же до войны железной дороги на Сороку, на Кемь, на Мурманск. Местные жители обходились пароходом и санным путем. Зачем же содержать дорогую дорогу теперь, когда страна еще далеко не подошла к довоенным цифрам? Дорога через тундру — роскошь.

— Роскошь? — Дзержинский пожимает плечами. — Оставить целый край без железной дороги! Нет, это не революционеры.

В записке высчитывается, как много стоит в тундре водоснабжение паровозов. Сказано также, что грузов дорога слишком мало получает.

— Впрочем, у них есть свои консультанты.

— Такие консультанты вполне понимают, чего хотят от них консультируемые, — вслух подумал Дунин.

— Как вы сказали, товарищ Дунин? — Дзержинский переводит взгляд на него.

— Да что ж, Феликс Эдмундович, эти консультанты подобраны не для правды, а по вкусу своего начальства.

Дзержинский качает головой, в его глазах улыбка, но добрая.

— Большую вы проблему затронули, товарищ Дунин, на ходу затронули. Трудно бывает подобрать таких консультантов, которые докладывают начальнику только правду.

— Ну, Дунина на мякине не проведешь, он, Феликс Эдмундович, несговорчивый. Его не переупрямишь, — заметил старый путейский инженер.

Он и Дунин сразу узнали друг друга. Они встретились в Устьеве в тяжелый год, когда завод чинил искалеченные паровозы.

— Но проиграли вы тогда в споре, товарищ Дунин. Вот если бы приспособили завод только под ремонт паровозов, больше получили бы работы теперь.

— Нет, и завод проиграл бы, и все мы в конечном счете проиграли бы, — возражает Дунин. — Мы нужны для всяких заказов — и нефти, и железной дороге, и рекам. Мы универсалы.

— Ну, время скоро покажет, кто из нас прав.


Вот так и были видны перемены в стране. Год тому назад Ленин, полубольной, сказал, что отступление окончено. Оправдались его последние слова. И на командных местах стоят те люди, которые сделали его слова законом. Не сданы заводы в аренду, не закрыта полярная дорога. Ведут через Волхов плотину, такую маленькую теперь и великую тогда.

В стране собраны первые деньги для стройки. Для того времени они были внушительны. На эти деньги вводят в строй домны, простоявшие погашенными пять-шесть лет, откачивают воду из рудников, разрушенных белыми при отступлении.

Вкратце все то, откуда пошли наши пятилетки, наша новая жизнь и способность защитить ее, назвали тогда группой «А». Эту группу старались обеспечить, как только можно было в те годы. Ей отдавали все. Новые силы вырастали на нашей земле, — силы, устремлявшиеся в далекие годы, силы группы «А». И Ленин мог это видеть и видел в последний год своей жизни.

Группа «А» несла стране великие перемены. Они становились заметнее с каждым днем, с каждым отданным ей рублем.

Еще раз через год Дунин сидел на совещании, которым руководил Дзержинский. Теперь это было не в кабинете наркома путей сообщения, а в ВСНХ.

Обсуждали вопрос о бакинских заказах. Устьевский завод стал поставщиком Баку на долгие годы. После совещания кто-то весело окликнул Дунина в коридоре:

— Не узнаешь, поставщик? Вот и встретились в Деловом дворе.

Так по старинке еще называли помещение, где был расположен ВСНХ.

Перед Филиппом стоял человек, знакомый по первым приездам в Москву.

— Здорово, Баку!

Тогда, два или три года назад, им не случалось говорить о человеке, имя которого теперь бакинец поминал часто. Человек этот прошел по коридору наркомата, улыбнулся бакинцу, поговорил с ним.

— Наш главный, — объяснил бакинец.

— Главный нефтяник?

— Еще главней. Киров.

И стал рассказывать о Кирове:

— В двух словах так. Это, брат, тебе не «увязать» и не «согласовать». Он глубоко в деле. Промысла насквозь знает. И всем, каждому понятен. С инженерами поговорит, с желонщиками. У желонок больше националы. По-русски они десять — двадцать слов знают, а Кирова понимают. Да еще сердятся, если кто с русского станет им переводить. Весь в работе. Сам я раз видел, как он ночью с желонщиками говорил. И про квартиру спрашивал, и про семью, и далеко ли от промысла живет.

Бакинец долго рассказывал о промыслах. О желонках Киров шутил, что в их унылом скрипе слышится: «У-ходи!» И в самом деле похоже. Так вот, желонкам теперь говорят: «Уходи!» Не много их осталось на промыслах. Все больше насосы. Нефти добывают с половину добычи самого горячего довоенного года. Года через два перейдут эту черту.

— Как наши трубы? — спросил Дунин.

— Могли быть и лучше.

— Ну, это извини. Марка на них честная. На них и другие охотники есть.

Он тогда был уверен, что лучше труб, чем на Устьевском, и не сделаешь. Трубы вывели завод на широкую дорогу.

Труб давали вдвое и втрое больше, чем до войны. Месяц от месяца росли заказы на них. Так под Петроградом Устьевский завод оживлял Закавказье, а Закавказье — Устьево.

Адамов вступил в постоянную переписку с Баку. Он запрашивал, чего можно ожидать от бакинцев на ближайшие два-три года. Можно ли в расчете на их заказы расширять трубную? Среди подписей он иногда находил имена инженеров, знакомых ему еще по институту, по последним годам прошлого века, по довоенному Петербургу, по техническим журналам. Он их помнил крепчайшей памятью больного, обреченного на неподвижность человека, который навсегда вбирает в себя все, что видел, и уже никогда не выпустит это.

Когда завод стал оживать, Адамов оставил свой верхний кабинет. Для него поставили стол и удобное кресло внизу, в большой чертежной. Он чувствовал себя бодрей на новом месте. Из окна были видны ближние корпуса завода.

Адамов не хотел больше, чтобы его носили на руках наверх, но об этом не говорил. Три года назад возле завода было пустынно. Теперь и заказчики приезжают, и новые инженеры работают, и Чебаков, который нес его наверх, вернулся к мартену. Становилось совестно представить себе «вознесение в кабинет» — так невесело шутил Адамов о своем каждодневном переходе на второй этаж.

Адамов также различал перемены, происходившие в стране. Он понимал, что перемены углубляются, что за трубной пойдут вверх обе мартеновские, а потом своей стальной болванки не хватит. Придется ставить новые печи. Все это ему говорили колонки аккуратных цифр, выведенные тоненьким карандашиком.

Было ли достаточно одних этих цифр для того, чтобы считать себя вполне удовлетворенным?

Хотелось большего. Он каждый день читал газеты и понимал… нет, чувствовал, что его цифры составляют часть величин, общих для всей страны, что один и тот же закон ведет за собой и эти величины, и его устьевские расчеты. Для полного понимания не хватало того, что было у Дунина. Какой же все-таки страна станет через год, через десять лет? И как примирить с этими переменами пьяные скандалы, которые по ночам разражаются возле дома Адамова? Он просыпался, зажигал ночник, перелистывал заграничный технический журнал и не знал, как все это примирить. В Петрограде, говорят, открыты дорогие рестораны с музыкой, за столами сидят проститутки, у дверей просят милостыню. Рассказал ему об этом старый знакомый, инженер из города, навестивший его в поселке. Знакомый нехорошо посмеялся:

— Все как было, и даже хуже. Только прибавились разговоры насчет группы «А».

Кроткий Адамов вспылил:

— Не разговоры! Большое дело, настоящее. Без этого опять зовите варягов. Телефон отдайте шведам, трамвай — бельгийцам, турбины — англичанам, уголь — французам, Урал — англичанам. Что говорить! Метчики да резцы покупайте у шведов.

— А на Путилова с Манташевым согласны?

Адамов помедлил:

— Из-за Путилова-то и пришли французы. Он не мог с ними справиться. Да и хотел ли бороться?

— И вы в нового боженьку поверили? В боженьку «А»? Смотрите, не разуверьтесь.

Но чем дальше, тем больше верил Адамов, что без ошибки свели в группу «А» те силы, которые дадут жизнь всему остальному. И если бы ему сказали, что ради этой группы «А» он снова должен сесть на голодный паек и отдавать Никанорову пиджаки за хлеб, он не стал бы колебаться. Но все же, как примирить это с ресторанами, с шинкарями, с хулиганством?

В его мыслях не было ясности. Инженер смутил его словами о Путилове и о Манташеве. Правда, он ему ответил, но умно ли? Если взять Путилова и Манташева без французов, и был бы начисто выкуплен и трамвай, и телефон, и Урал, и оказались бы свои турбины и свой отличный инструмент, — но, как сейчас, шумно и нахально маклачила бы Сухаревка в Москве и Сенная в Петрограде, и дрались бы возле пивных, и без работы ходил бы миллион людей, — не заменило ли бы Адамову то, чем он живет теперь?

Он отвечал себе: «Нет, не заменило бы».

Он говорил себе, что Путилов и Манташев не глядели так далеко, как люди, которые выдвинули точный и строгий закон группы «А». И Путилов, и Манташев отдавали капиталы только тому, что несло немедленный барыш. Манташев не тратился на свои промыслы, словно чувствовал, что недолго ему хозяйствовать на этой земле. Об этом ему рассказывали инженеры, приезжавшие из Баку. Манташев отдаст полстраны кому угодно, лишь бы вернуть свое.

Адамов был спокоен: нет, не заменило бы…

И все же ответ оставался неполным. Не хватало чего-то важного. Он это знал — не умом, а сердцем. Но большего не мог придумать.

Прокатчик Осипов, старый знакомый, беспартийный человек, не раз приходил к нему в большую чертежную. Он склонялся над Адамовым, как над ребенком. Приходил Осипов с такой просьбой, которая удивляла Адамова: нужно заменить начальника цеха другим.

— Но чем он плох для вас? Такой деликатный и мягкий человек.

— То-то и оно, Анатолий Борисович. Слишком деликатный. Требовать не может.

Адамов разводил руками:

— Почему же с вас надо требовать?

— Для проката оно лучше. Нажимать надо. Стан вполсилы работает.

Осипов уходил, видя, что Адамов не понял его. Адамов не может понять, чем не угодил прокатной Федор Васильевич, — любезнее инженера во всем заводе не сыщешь.

— Бог их знает, что им надо, — недоуменно обращался к Адамову начальник прокатки, — отношения у меня с цехом разладились. Думаю сам просить о переводе. Работа идет, нами довольны, а они о чем-то еще беспокоятся.

— Нам это с вами нелегко понять. — Адамов пожал плечами. — Но тут какое-то… творческое беспокойство.

— Помилуйте, какое же может быть у нас творчество? Я гляжу, они катают. И все.

В завкоме, куда отправился Осипов, разговор шел иначе:

— Зачем убирать от вас Федора Васильевича? Ругаетесь с ним, что ли?

— Разве с таким поругаешься?

— Ну?

— Слишком хорош. По́ милу хорош. Рука не твердая. Не спросит, если я что запорол. А если директор неправильно взыщет, он и защиту не подаст.

Осипов вынимал бумажку — такую же затертую, как бумажки времен «совещательной печурки», — и начинал высчитывать.

— Я свой стан знаю, как игру в очко. Вот слушайте. На месяц даем мы со́рта[22] пудов пятьдесят тысяч, много-много — шестьдесят. Техники нам по-новому на эти… тонны пересчитывают. Я покуда по-старому — на пуды. Сбиваюсь я с тоннами. А давать можем сто тысяч… тонн… пудов, пудов, не тонн… Свободно можем. Заводу это надо? Надо. Слыхать, наши трубы бойко идут. Материал готовить надо. Дадут заводу большой заказ, а материал не наготовлен.

— Все у вас в прокатке так думают?

— Есть которые и поспать любят. Вот тут-то Федор Васильевич и слабоват. Не укажет.

В конце концов в прокатную назначили другого инженера, а Федора Васильевича, которым в цехе, несмотря на его любезное обращение, были недовольны, перевели в технический отдел. Через месяц у Осипова спросили:

— Ну, как новый?

— Этот да, — ухмыльнулся Осипов. — Крутит. Под две сотни тысяч пудов идем.

— Жаловались от вас на него в завкоме. Вот заявление лежит, разбирать придется.

— Это он двух лодырей расчихвостил. Да и вообще-то… — Осипов замялся. — Насчет деликатности не то что прежний.

— Какой же из двух лучше?

— Покуда новый лучше. А там, может, еще лучше найдется. Моя смена на стане больше всех пудов дает, — вдруг похвастал Осипов. — Это, как вам сказать…

Он, видимо, подыскивал точное слово, и не нашел, и не стал продолжать. Ленин нашел это слово еще несколько лет тому назад. Но Осипов то ли не читал, то ли не слышал.

Пройдут немногие годы — и великое слово станет общим для всех. Но к тому, что оно обозначает, уже стремился Осипов и вся его бригада. Потому-то они были согласны сменить деликатного инженера и получить в цех резкого, но дельного и требовательного. Понятие еще не отлилось у них в точные слова, но они его нашли. Так в тяжелые годы в холодных, чуть живых корпусах завода нашли совещательную печурку.

10. Еще одно напоминание о прошлом

В жаркий летний день, когда нестерпимо парило, Дунин после работы зашел в пивную. Он оглянулся и увидел человека, о котором давно не вспоминал. За соседним столом сидел Елкин. Кровь застучала у Дунина в висках. С трудом он сдержал себя и стал внимательно приглядываться к соседу. Елкин стал солиднее, полнее, обозначилась лысина. На нем фетровая шляпа, хорошо выутюженный пиджак, расшитая косоворотка, часы на руке и вечное перо в наружном кармане пиджака.

Что он делает теперь? Маклачит на Сухаревке? Не похоже. Рядом с ним на столе лежит портфель. Маклак не ходит с портфелем. Может быть, агент по поручениям? Вот сейчас допьет пиво и побежит доставать электрический провод, доставать вагоны для своего треста. Нет, агенты всегда торопятся. Они живут на ходу, а Елкин сидит спокойно и солидно.

Вот сидит Елкин, со вкусом, с причмокиванием, с легким свистом обсасывает рака и не чувствует, что произойдет спустя минуту. Дунин вспомнил его, каким он ввалился в чайную тогда, зимой, — в фуражке с лакированным козырьком, из-под которого вылезал напомаженный чуб, пьяный, раскрасневшийся. Он это, он!

Дунин встал, положил ему руку на плечо:

— Здорово, Елкин. Полтыщи лет.

Елкин поднял голову, веки чуть дрогнули:

— Обознались, гражданин.

И по дрогнувшим векам, и по лицу Дунин окончательно понял, что перед ним прежний Елкин, ничуть не переменившийся враг и предатель.

Елкин схватился за портфель, бросил раков. Дунин загородил ему дорогу.

— Ну, чего там. Признавайся, Елкин.

— Снимите руку, гражданин.

— Нечего крутить, брат. Дунина помнишь? Продал, а не помнишь? Не по твоей указке Бурова ловили?

— Аферист! — завопил Елкин. — Граждане, это аферист. Держите его, я пойду за милицией.

— Ловкость в тебе от шпика осталась. Никуда не уйдешь.

— Пусти! Это сумасшедший, граждане. Позвоните кто… Подавальщик, чего же ты смотришь? Держите его.

Фетровая шляпа Елкина упала на пол, он и не заметил.

— Аферист я? Так чего же ты испугался?

Елкин старался говорить как можно громче.

— Я ответственный работник. Зашел на минутку… Темный тип пристает… Заведующий, почему вы не можете оградить?.. Заведующий, я подам на вас жалобу… Он пьян. Вы водку подаете? Это запрещено.

Начиналась бестолковщина. Заведующий испугался скандала. Он мигнул подавальщикам, чтобы те вытолкнули Дунина на улицу и сдали милиционеру — его одного. Но уже показался милиционер.

Елкин взял портфель, кинул деньги на стол, надел шляпу и продвигался к двери.

— Товарищ милиционер! — кричал Дунин. — Не выпускайте. Я заявляю — это важный государственный преступник. Он выдавал рабочих.

— Постойте, гражданин. Граждане, вы оба пройдете со мной в отделение.

Елкин боролся пока можно было.

— Вот мои документы. Я ответственный работник Наркомфина. Вы будете отвечать. Вы не имеете права меня задерживать без разрешения прокурора.

В отделении милиции Елкин вытащил пачку документов.

— Я председатель месткома Наркомфина, Городов. Понимаете? Меня ждут на заседание. Я требую отпустить меня.

По лицу у него пятнами пошла краска.

Дежурный чувствовал, что дело, которое он сейчас начнет, окончится не здесь, а в ГПУ, в суде. Оба предъявили оружие, оба предъявили партийные билеты. А этот гладкий выложил еще много документов. Бывало, что преступники показывали и более важные документы и держались так же развязно, как этот.

— Вам придется остаться здесь, граждане, пока мы выясним.

Дунин искоса поглядел на Елкина. Тот сидел не шелохнувшись.

Они с час просидели в комнате у дежурного. Дунин не мог молчать.

— На семь лет отсрочку получил — и хватит, — говорил он. — Жил подлец подлецом. Умри хоть с совестью. Брось филонить. Чайную на Николаевской улице помнишь, где ты меня полиции хотел отдать? А где ротмистр Люринг? Встречал его? Говори!

Даже теперь не сдавался Елкин.

— Нагорит же вам, гражданин, — глуповато повторял он. — Будете отвечать за эту бузу перед комиссариатом. А если партбилет не липа, то и по партийной линии ответишь. Соснуть, что ли…

Он подкладывал под голову портфель, пиджак и притворялся, что спит.

— Дурак ты все-таки. Филер, а где вздумал скрываться? В столице. Думаешь, все устьевцы перемерли. Ты бы на край света бежал, коли тогда цел остался. Говоришь, если мой партбилет не липа? А твой партбилет? Подпольные годы приписал себе? Небось на чистках рассказываешь про маевку в Зелененьком лесу? Ты ведь у нас кое-что видел, рассказывать можешь, те, кто не знают, поверят.

Потом они сидели перед следователем из ГПУ.

— Он, — говорил Дунин. — Вылитый. Чуть постарел, но узнать вполне можно. Елкин, а никакой не Городов.

За один час лицо Елкина стало сероватым и под глазами вздулись мешки. Он уже устал бороться. Он опустил голову и хрипло сказал:

— Признаю… Я Елкин.

Спустя месяц они встретились в зале суда, куда Елкина привели под конвоем. Народу было мало. Сдержанно плакала женщина, сидевшая в стороне, — жена Елкина, которая лишь теперь узнала всю правду о нем.

11. За счет чужой дуринки

Летом поселок оживился почти по-прежнему. На железную дорогу чаще и чаще выходили груженые платформы. На них тускло поблескивали трубы, еще хранившие легкий загар отжига и потому казавшиеся теплыми. Стояли укутанные брезентом дизеля, пока еще небольшие. Иногда на платформах были видны моторный бот, уходивший на север, железные фермы и крепления, части моста, которых требовала Сибирь. Стали сильнее заводские шумы.

В тихую погоду, стоя на мосту через канал, который подходил к железной дороге, старожил мог различить в этих шумах всю работу завода. Он слышал лязг листов, которые вывозили из прокатной, грохот досок, сваленных у модельной. Он слышал обрубку и механическую пилу, которая прорывалась через все шумы. По стуку колес, который вдруг стал мягче, а спустя минуту и вовсе заглох, можно было понять, что платформы вышли за ворота цеха.

Но еще оставались на заводе пустынные углы, откуда не доносились никакие шумы. Тихо было и на каналах. Зазеленели от наростов уходившие в воду доски набережной. Каналы оживлялись разве криком мальчишек, пробиравшихся сюда купаться и озоровать, — словно мало им было чистой воды за воротами завода. Да еще виднелся по утрам на каналах черный ялик. И не понять было, что делает человек в ялике. Издали казалось, что он полощет в воде ведерко. Червей, что ли, промывает? Да какая рыба в канале! Сторожа вяло смотрели на ялик: может, такая служба у человека — каналы объезжать. К полудню ялик куда-то уходил.

Однажды рано утром на берегу канала раздалась громкая брань. Был на заводе человек, который следил за яликом. Он высмотрел потаенное место, куда он причаливал, и на этом месте обнаружил бывшего махального Никанорова.

— Здорово, спекулянт! — приветствовал его Чебаков.

Никаноров оторопел на мгновенье и стал громко ругаться:

— Как ты можешь меня обзывать? За эти слова в народный суд по всем статьям! Я теперь на заводе состою.

— Бидон зачем тащишь? Врешь, что на заводе. Кому ты нужен? Что в бидоне?

— Не тебе отвечать буду.

— Ответишь, маклак чертов!

— Я — маклак чертов? — Никаноров ругался, чтобы выиграть время. — Погоди ж ты!

Он двинулся в сторону железной дороги. Чебаков поспешил за ним. Никаноров старался идти за вагонами, чтобы его не увидели. Когда они вышли на свободное место, в руках у Никанорова ничего не было.

— Куда дел? — закричал Чебаков, — Фокусы показываешь?

— Ничего и не было, — издевался Никаноров. — Поищи, может, найдешь.

— Душу из тебя вытрясу.

— Ты из меня душу? Ну-ка, сунься! Бороду оторву, коровам брошу.

Никаноров прибавлял шагу и ушел бы от старика, но подоспела охрана.

В потаенном месте, которое заметил Чебаков, нашли спрятанные в мусоре четыре бидона с нефтью и маслом. Пятый бидон нашли под вагоном.

На допросе Никаноров, почуяв, что дело обернулось всерьез, рассказал начистоту. Бродя по дворам завода, он открыл, что нефть и масло берегут плохо. Лет пять подряд вода в канале стояла чистой — нефти на заводе не было ни капли. А потом она снова постепенно стала мутнеть.

С год тому назад налили полные баки, и опять нефть попадает в канал. Так было при генералах, когда Никаноров стоял у ворот, так и теперь. И Никаноров подбирал нефть и масло ковшиком с поверхности.

— Все норовишь на дуринку прожить? — донимал врага Чебаков. — Генеральскую шихту забыть не можешь? Сапоги да бушлат в шихте?

— Кому от этого убыток, что я на ялике ездил? — хмуро откликнулся Никаноров. — Сами не берегли добро, чего ж не попользоваться.

— Ялик где взял?

— Да там он у вас забытый стоит. — И зло добавил: — Не доломали в голод.

— Засыпался, брат, новый хозяин на дуринку долго жить не даст.

Тяжелыми глазами посмотрел на него Никаноров.

— А чтобы зря пропадало — новый хозяин позволяет? Скажи новому хозяину — пускай хорошо заплатит, догляжу. Уж Никаноров-то доглядит.

— Видать, на базаре тебя налогами прижали, что сюда запросился. Нельзя тебя сюда брать! Обокрадешь завод, — кричал Чебаков. — Твоего тут ничего нет — ни в земле, ни в воде. Все наше. Воздух — и то не твой. Нет тебе у нас места.

— Ты от кого говоришь-то? — Тяжелая злоба поднялась в Никанорове. — Хозяин какой!

— Хозяин и есть! — Чебаков деловито осведомился: — А масло и нефть куда продавал?

В двух устьевских церквах в неугасимых лампадах горело масло, подобранное Никаноровым на воде. Горело в соборе у Пасхалова, горело в церкви на кладбище. Шло оно и в городские церкви. Попы отговорились незнанием. Масло покупали за наличные, а откуда оно, им ни к чему. Никаноров не стал выдавать попов. Присудили его к двум годам тюрьмы. Потом его снова видели в поселке. От корня он не хотел уходить.

12. Самая большая работа Адамова

Вскоре после того, как окончилась гражданская война, Адамов поехал на юг лечиться грязями. Вернулся он такой поздоровевший, что все поздравляли его. Он почти свободно ходил.

— Анатолий Борисович, милый мой. — Дунин обнимал его. — Да это ж подарок заводу. Я врачам напишу от всего коллектива.

— Нет, вы на это поглядите, а! — весело смеялся Адамов. — Каково! Не падает!

Он вынимал обыкновенный карандаш и поворачивал его в пальцах. Воспоминание о тонюсеньком карандаше, который в опустевшем Петрограде искал для него Дунин, было им близко обоим.

— Я теперь не только инженер, но и человек.

— Все знаю. Зовите в гости. Уж так я рад за вас. Когда же в гости-то, а? Пирог принесем.

С Адамовым приехала дородная черноволосая женщина в пенсне. Она сразу же завела знакомство в поселке и рассказывала, что она по образованию фельдшерица, а по знаниям не уступит врачу. Ее заботам Анатолий Борисович обязан тем, что к нему вернулось здоровье. Она его пожалела за одиночество, потому и согласилась переехать сюда.

Но в гости к себе Адамов не звал.

Весной дородная женщина неожиданно уехала. Она увезла с собой все ценные вещи Адамова. Увезла даже круглый барометр-анероид. И это особенно было обидно Адамову. Давно уже установилась постоянная связь между болезнью, которая снова после перерыва возвращалась к нему, и барометром. Каждое утро Адамов, сказав: «Ну-с, повзаимодействуем», — постукивал сухим пальцем по стеклу, и деление, перед которым останавливалась стрелка, говорило ему, почувствует ли он хоть немного в этот день свои ноги или будут они волочиться позади палок, тяжелые, чужие.

Адамов никому не сказал ни о вещах, ни о барометре. Хотел было поделиться с Дуниным (только о разлуке, ни о чем больше) и уже приготовил он фразу: «А вы знаете, мы разладили с Олимпиадой Георгиевной, она уехала», — но не получилось.

Дунин видел, что это был жестокий удар для Адамова.

Прасковья Тимофеевна рассказывала:

— Ходит по рынку, как фря. Все не по ней. На товар не пальцем, а зонтиком показывает. Ни на кого не глядит. Ну, это ладно. Только бы о нем заботилась. А что вышло? — Прасковья Тимофеевна начинала горячиться. — Видели же вы, с какими она чемоданами на станцию поехала? Все подчистую вывезла. А вы ей еще лошадь дали.

— Он же просил.

— Он просил! Чего Никаноров не отобрал, так она на это лапищу наложила. Вот ненасытная. Тут бы вы ей, голубушке, — открой чемоданы!

— Да что ты! Что ты! — с досадой возражал Дунин. — Ему-то каково было бы? Он же сам ей все отдал.

— Ну чего вы раньше смотрели? Вы бы по-приятельски посоветовали. Есть же тут вдовы с войны, добрые, хорошие.

— Ну как к этому подойдешь? Он же интеллигент.

— Проще надо было, душевнее. Он ведь один-одинешенек.

В ее словах была правда. И Дунин задумывался — как же помочь Адамову? Теперь с этим было сложнее, чем в гражданскую войну. Тогда пришла к нему домой жена красного директора, подоткнула подол, да и вымыла полы, убрала квартиру. Теперь для него надо сделать большее. А что?

Другой барометр висел на месте прежнего. А у Адамова то оживали ноги, то опять приходилось нести его по лестнице в кабинет. Ему приносили паспорта новых станков, и по ним он видел, что после войны за границей еще дальше ушли вперед. На его ночном столике лежали журналы на трех языках — старый, полувековой «Stahl und Eisen», в котором писал еще профессор Чернов, незнакомый прежде «Usine», толстенький «Iron Age»[23]. Приходили солидные, добросовестные журналы, бесстыдные, рыночные, в которых не отличить было статьи от рекламы.

Лежа вечером в постели, Адамов читал о легированных сталях — с молибденом, с цирконием, с титаном, о резцах и инструментах из этой стали, о мостах, которые не ржавеют, даже не окрашенные. Это уже не прежняя сталь, которая часто зависела только от наследственного мастерства человека, который варит ее. Сколько в этом наследственном мастерстве было предрассудков и даже темного своеволия, хотя к унаследованному прибавлялся свой личный опыт. Это уже не вчерашний металл, а сталь послевоенной техники, в которую властно вошла наука. Не на глазок определяют минуту, когда можно выливать сталь, и не нужна ложка, которой сталевар берет свою пробу (глазок и ложка живут от сотворения стали), а экспресс-лаборатория, которая через пять минут представит точный анализ. Но у нас таких лабораторий еще нет.

Читал он о том, что чугун плавят в электрических печах и что выпущен такой чугун, который заменяет сталь. Инструмент уже не делают, как прежде, целиком из дорогого сплава — сплав идет только на режущую, на рабочую часть.

А сколько на заводах появилось немых помощников, которые заменяют и глаз и внимание человека! Никому не видный элемент управляет прокатным станом. Механический контролер дает сигнал резким звонком о том, что в станке произошло отклонение диаметром в одну десятую волоска.

Адамов делал пометки и покачивал головой. Как много пропустила его родина, как надо ей спешить! Надо спешить, потому что иначе рабство, о котором когда-то говорил молодой швед, станет еще унизительней.

Но цифры, которые он набрасывал карандашиком, цифры своего завода, говорили ему о том, что страна уже начала торопиться. Ему приносили акты об испытании новых станков, он диктовал письма за границу, вежливые, строгие. Сообщал, что у станков не оказалось договорной точности и что обнаружилась разница в хронометраже. Настоятельно рекомендовал он учесть это на будущее время, иначе придется отказаться от услуг поставщика. Ответы приходили незамедлительно. Поставщики писали, что замечания такого опытного инженера, как господин Адамов, о котором они слышали («от кого слышали?»), конечно, будут приняты во внимание.

Как ему не хватало теперь Дунина! Зашел бы Филипп Иваныч, присел бы рядом, закурил бы и все понял бы с первых же слов. Они ведь сроднились в тяжкие годы. Но нет Дунина. Не понять, почему он уехал отсюда в Москву.

— Чего же вы нас покидаете, Филипп Иваныч? — спросил Адамов.

— Начальству виднее, — как-то невесело ответил Дунин. — Вот буду теперь в Москве добывать заказы для завода. Подиректорствовал, и хватит. Не годится засиживаться на одном месте.

Но Адамов чувствовал — чего-то Дунин не досказал. Один инженер поделился с Адамовым:

— Не поладил наш Филипп Иваныч наверху. Самостоятельность любит.

— Позвольте, разве это плохо?

— Не каждому начальнику угодишь этим.

Но ничего больше не узнал Адамов о причинах, которые заставили Дунина покинуть Устьево.


Адамов слабел день за днем и, бывало, не мог встать с кровати даже для того, чтобы добраться до коляски. Он по-прежнему видел перед собой весь завод, видел и первый новый цех, знакомый ему только по чертежам. Но теперь требовалось большее. Прежней памяти было мало.

Во время жестокого приступа болезни он пригласил к себе Дунина, который приехал из Москвы на неделю.

— Плох стал технический директор, Филипп Иваныч, — сказал он. — Хочу посоветоваться, как быть дальше.

— Заводу вы нужны, — ответил Дунин. — Должно быть, и вам завод нужен.

— Нужен, — Адамов вздохнул. — Ох, как нужен! Но с таким «несомым» лежачим больным техническим директором завод мог работать, когда была тысяча, две тысячи народа. А теперь не то. Надо видеть цеха, людей надо знать. Где же мне, такому? Так как же быть?

Адамов говорил деловито. В его голосе Дунин не слышал ни тоски, ни жалобы.

— Давайте подумаем, Анатолий Борисович.

После этого Адамова стали называть консультантом и к нему по-прежнему присылали на квартиру чертежи, расчеты, на дом приходили инженеры. У постели созывались совещания. Из дому Адамов больше не выходил.

Нередко его томило одиночество. Тогда хотелось видеть возле себя человека, который взрослел бы на его глазах, говорить с ним, помогать ему думать. И этот человек появился рядом с ним.

Познакомились они еще в годы голода. Когда Адамова стали возить на завод, какой-то мальчишка усаживался сзади на ось задних колес пролетки. Зимой становился на запятки саней. Кучер его гонял. Мальчишка никогда не хулиганил, а только катался. Звали его Володькой. Однажды Адамов разговорился с ним, в другой раз приберег для него пайковую конфету, при виде которой мальчишка замер от восторга.

— Это Корзуновых, — сообщил Чебаков, сидевший на козлах.

— Корзуновых? — Фамилия показалась Адамову знакомой.

— Ну да. Младший у них. Отец-то в восемнадцатом году под Жлобином убит. Первые красные похороны у нас были.

— А, да.

— Волчок от них старшую дочку взял. До чего ж тяжело теперь Корзунихе. Еле тянет ребят. Вытянет ли?

Годы шли, Володька стал подростком, здоровенным, резковатым. Адамова он обожал.

Когда уехала дородная женщина в пенсне, Володька поселился на квартире у Адамова. Подружились они крепко. Воспитанник учился. Года через два оказалось, что по физике, по тригонометрии Володька мог бы побить служилого инженера времен Сербиянинова.

По вечерам воспитанник приезжал из города, — он теперь учился на рабфаке. Адамов открывал заграничные журналы.

— Ну-ка, смотри, — с трудом снимал огромные роговые очки, — что «Лондон щепетильный»… как это… «за лес и сало возит нам».

Он любил Пушкина. Над кроватью, на подвешенном к низкому потолку пюпитре, который смастерил Володя, лежал сбереженный еще со студенческих лет однотомник в тяжелом переплете.


Врачи осторожно сообщили Адамову, что болезнь после короткой остановки снова быстро двинулась вперед. Он и сам знал, что смерть недалеко. Но конца не боялся. Появилось какое-то новое чувство полноты жизни, незнакомое даже в молодые годы.

Однажды вдруг проскользнула беспокойная мысль: а не хитрит ли он сам с собой? Может быть, просто устал от старой болезни и потому легко ожидает конца. Тогда он проверял всю жизнь, перебирал день за днем, вспоминая детство, друзей, профессора Чернова, заводские годы, вспоминал женщин, с которыми сходился, и эту женщину, что увезла барометр. Вспоминал маленького и смелого Дунина.

Ночами, покуривая и покашливая, он раздумывал об одном и том же. Если покой ему принесла одна лишь последняя усталость, тогда он во всем ошибался и жизнь прожита неудачно. Если умиротворение идет от безразличия ко всему на свете, значит, он сам себя обманывал во всем. Тогда и эти простые люди, с которыми он сдружился, — только его случайные спутники. И Володя, который за стеной ровно и сильно дышит во сне, — лишь замена одиночества. Тогда эти журналы и его работа — только привычка больного человека, которому больше нечего делать. Так был ли выбор в его жизни? Или все шло само собой, без вмешательства его воли?

Он знал, что если откроет хотя бы ничтожную фальшь, то никуда от нее не уйдет, — в нем, как в точной машине, зазвонят все сигналы, и тогда придет последнее отчаяние, от которого не укрыться. Он разбирался в себе добросовестно и строго. И разобравшись до конца, увидел, что не хитрил с собой ни прежде, ни теперь.

Володя как-то застал его в слезах.

— Нет, это не то, что ты думаешь, — Адамов поспешно предупредил его вопрос. — Сядь сюда, Володя. Каждому нужна самопроверка, правдивая, до конца. Оказывается, было у меня немало хорошего в жизни, светлого, хоть и трудно я жил. Если вспомнишь мать или друзей, которых нет больше, или то, чего удалось добиться, то опять переживаешь радость. Вот я и расчувствовался. А так… ничего печального, решительно ничего.


Болей он не чувствовал. Просто тело умирало выше и выше. Но еще чудесно работала голова, и рука могла держать тонюсенький карандашик.

Его новой работой были буровые станки. Страна нагоняла время. И вместе с ней нагонял Адамов.

Три листа, подклеенные один к другому, были широки, как простыни. Адамов размечал на листах график производства.

Точно, без ошибки, как он рассчитывал всегда, деталь по графику переходила с одной машины на другую, отделывалась, обтачивалась, фрезеровалась. Потом к ней присоединялась другая деталь, и они шли дальше, дальше. И из них-то вот и составятся буровые станки, они откроют землю не на сто, не на двести метров, как позволял швед, а на тысячу. Готовые станки, что отправляли в Баку, он видел только на фотографиях, которые присылали ему домой. Адамов знал, что это его последняя большая работа, самая большая за всю жизнь.

Первую фотографию принес иностранный специалист, он устанавливал новое оборудование на заводе.

— Скажите, — спросил Адамов, — почему вы рекомендуете работать нам не на паспортных, а на пониженных скоростях?

И в те годы и позже этот вопрос чем дальше, тем чаще задавали поставщикам заграничных машин. Такой разговор можно было услышать и на Путиловском, и на «АМО», который готовился выпускать первые отечественные автомобили, — всюду, где обновляли оборудование. А возражение всюду было одним и тем же — корректным, но с сознанием своего превосходства. И это превосходство выдвигалось как неоспоримый закон.

— Господин Адамов, ведь в этом цехе преимущественно молодежь. Они не видели такого оборудования. Мы сами сначала работали на малых скоростях и лишь потом прибавили.

— Но молодежь хочет работать быстро. И добьется своего.

— От желания еще далеко до умения.

— От настоящего желания очень близко. Вчера мы обсудили это с директором. Через месяц мы переведем ваши машины на полную мощность.

— Но это несолидно, — возражал иностранец. — Мы сократим гарантийный срок. Мы вынуждены будем сделать это.

— Вы это не сделаете. Вы отвечаете за ваши машины, а мы — за наших людей.

— Но если дикаря допустить к…

— К чему допустить? Какого дикаря? — Адамов с трудом приподнялся, опираясь на локоть.

Он посмотрел на этого человека — сильного, статного, уверенно произносившего каждое слово, и вдруг разглядел в нем то, что много лет тому назад не мог увидеть в молодом шведском инженере, — уверенность в абсолютной своей правоте была наложена на самую обыкновенную тупость, которая мешает увидеть новое в мире.

— Простите. Это гипербола, невольная в споре. Я не думаю сравнивать вашу страну с Конго, куда мы также отправляем оборудование. На нем там работают и туземцы, но поверьте…

«Нет, от этой гиперболы ты и идешь, тупица», — подумал Адамов. Он перебил собеседника:

— Это ваша привычная гипербола. С нею вам трудно понять нас. Так вот, через месяц мы переведем станки на полную мощность. Извините, я устал.

По бумажным листам: сверху — время, сбоку — станки Адамов следил за тем, как работает цех. Эту молодежь он не видел. Он только слышал ее, когда юноши и девушки проходили мимо его дома. Должно быть, Володя похож на них.

Графики производства, которые он посылал на завод, фотографии, которые приходили оттуда, были его перепиской с новым цехом.


И еще целый год тонюсенький карандашик передавал на бумагу ясные мысли человека, которому не суждено было встать с кровати…

ГЛАВА ПЯТАЯ

1. Поймут ли молодые?

И еще долго казалось Чебакову, что весь этот день, о котором не забывают до конца жизни, он простоял на холоде. Рядом был Родион Буров. Оба они молчали. Острый ветер дул с Ладоги, заметал затвердевший снег, больно колол им лицо. Чебаков не чувствовал себя, не чувствовал холода и ветра. Так он мог простоять сутки. Мысль, с которой он не освоился, удерживала его на одном месте. Вот уже три дня, как она заполнила его целиком, но не улеглась. Он не ходил, а блуждал, так было и дома и на работе.

Всегда у сталеваров начинались разговоры, как только загружали печь, — оставалось ждать да посматривать. Но теперь не вовлечь было Чебакова в разговоры. Не проронив ни слова, он смотрел в глазок печи, медленно ходил возле нее, и, казалось, работа не занимает его. За три дня от него не услышали ни одной шутки. Дома он, не отвечая на вопросы, опускался на табурет и неподвижными глазами смотрел в одну точку. В который раз он спрашивал себя: как же быть дальше? Нет, не мог он привыкнуть к горькой мысли, не мог ответить себе.

Три дня тому назад вечером Чебаков пришел в зимний театр. Его, как и многих стариков устьевцев, пригласили на заседание, которое происходило каждый год в январский день. В этот день они рассказывали о пятом годе, о Девятом января, о Дворцовой площади, о том, что видели сами.

Чебаков немного опоздал. Он сел на свое место уже после того, как началось собрание.

Кто-то из молодежи спросил вполголоса:

— Дед, и ты рассказывать будешь?

Чебаков недовольно покосился на парня. Обращение показалось невежливым, старик не ответил. В такой день он всегда чувствовал себя взволнованным — ведь немного вокруг оставалось людей, которые пережили это. Даже Филипп Дунин был в тот далекий год таким молодым, что годился Чебакову в сыновья. Да и Евгений Петров, о котором уже немногие помнят в Устьеве, был тогда молод.

На сцену выходили ровесники сталевара. Ему хотелось, чтобы они говорили ярче, сильнее, чтобы всех тронули за душу. И Чебаков и они остро, до мельчайших подробностей помнят далекий и страшный день. Да разве можно его забыть? Ведь вся жизнь переломилась тогда.

Видит Чебаков дом на Павловской улице. Внизу шумный трактир с машиной, которая играет песни. Наверху пустое, свежепобеленное помещение. Побелили его для того, чтобы там принять Гапона. Фотограф наставил аппарат и приготовился. Гапон положил руки на колени сидевшим рядом рабочим. Как ему верили тогда! С каким нетерпением ловили каждое его слово!

О Гапоне и рассказывают сейчас на сцене:

— Глаза у него горели, как у черта.

Это верно. Снимаясь, Гапон подался головой вперед и уставился в аппарат так, будто хотел его прожечь глазами.

Гапон кропил стены святой водой. Чебаков помнит, что крест на рясе у Гапона был маленький, скромный и не спускался к животу, как у других попов, а висел строго на груди. Даже этим Гапон хотел показать, что он особый поп.

— Гапон — вроде как Пасхалов, — вспоминает на сцене ровесник Чебакова. — Только гораздо хитрей. Вот поглядите на Пасхалова и представьте себе Гапона.

«Не то, не то, — говорит себе Чебаков, — не так ты рассказываешь. Куда Пасхалову до Гапона! Конечно, Пасхалов хитер. Он знает, как подладиться к простым людям. Недаром после революции называл себя земным попом. Дескать, не такой, как другие попы. А Гапон сущий дьявол. Он не подлаживался, а владел людьми. Как он в глаза-то глядел, — будто всю твою жизнь понимает и жалеет тебя, горемыку. От одного его слова люди плакали. Где, бывало, идет, не протолкнуться к нему. Кого благословит — тот счастливый. Так и считали — это наш заступник перед богом и царем».

Чебаков кивнул головой, но не своим мыслям, а сверстнику, который стоял сейчас на сцене. Тот так и сказал:

— Верили мы — это заступник наш.

В зале слышен возглас:

— Ну и заступничек! — Голос молодой, задорный.

Молодые слушают с интересом, но им не терпится узнать:

— Где теперь Гапон?

— Погоди, не забегай вперед. Все скажу.

Другой день встает перед Чебаковым. Он снова видит зал, белые стены, которые Гапон окропил за неделю до того. Напряженная тишина. В руках председателя длинная бумага. Он читает медленно, останавливаясь после каждого слова, и смотрит на собравшихся.

— Телеграмма от отца Георгия, — говорит председатель, дойдя до конца длинной бумаги. — Завтра к двум часам быть у дворца. Царь нас выслушает. Отец Георгий пишет: «Оружия не брать. Бог в сердце, икона в руках — вот наше оружие».

А после того, как прочли записку Гапона, раздался настойчивый голос:

— Пропадете с таким оружием. Не ходите к царю! В западню идете!

Евгению Петрову, большевику, не дали тогда продолжать. Его окружили. И слышит Чебаков:

— Евгений, ты наш, но молод, мало знаешь. Не можешь ты так говорить. Не лишай народ веры. Добром просим, Евгений. Уходи, Евгений, отсюда.

Все опустились на колени. В последний раз пели «Царю небесный», и как бы слышались в этом пении все те слова, что медленно прочел председатель: «В нас не признают людей, к нам относятся как к рабам, которые должны терпеть свою горькую участь и молчать…» Великие тысячи имен стояли под этими словами, и за один вечер к ним прибавились тысячи имен с Устьевского.

Пели молитву, и обильные слезы душили голос.

Когда Чебаков выйдет теперь, почти через два десятка лет, на сцену, он скажет, что не от одной веры были эти слова. Людей томили тяжелые предчувствия. Плакали так, словно навсегда прощались с тем, во что верили, страдая.

С рассветом взяли иконы и с непокрытой головой пошли снежными полями в город. Из темных домов выходили устьевцы и молча присоединялись к толпе. Было пусто на Московском шоссе. По дороге останавливались, разжигали костер. У переезда через железную дорогу сторож и его жена поклонились им в ноги и заплакали.

Дальше Чебаков помнит себя притиснутым к стене возле арки Главного штаба. Он оглушен выстрелами, криком. На него задом напирает лошадь. Маленький человек лезет лошади под брюхо, чтобы ускользнуть от удара, но нагайка разрывает ватный пиджак, и лошадь мнет упавшего человека. Стреляют так остервенело, что кажется, будто винтовки взрываются в руках у солдат. Толпа отхлынула с площади! У постамента колонны жмутся люди, их человек пять, они падают. В короткой тишине между залпами жалобно трубит горнист. Чебаков опомнился на другой площади, возле вокзала. Рядом кто-то говорил, задыхаясь:

— На Васильевском баррикады ставили. Так бы и нам… так бы всем!

А он оглядывался, разыскивая своих, устьевских, и никого из них не было рядом. Старик в разорванном пальто обертывал икону платком и судорожно рыдал.

— Оттуда? — спросил его кто-то.

Он не ответил.

Поезд дошел только до первой пригородной станции. Чебаков добрался домой пешком. Была уже ночь. По улицам посада разъезжали казаки. Придя к себе, Чебаков сел на сундук. Молча стал раздеваться и вдруг швырнул сапоги в икону, зарыдал, неумело, со стоном, как плачут крепкие, много испытавшие люди.

— Чудаки дурные, кому они верили — царю небесному, царю земному! — слышит Чебаков от молодых соседей.

Он не выдержал:

— Ты тогда всех умней был! Тебе сколько было тогда?

— Сколько бы ни было.

— Ты теперешними глазами на все прошлое глядишь. За твои глаза дорого заплачено. Да пойми, что вся жизнь тогда у нас надвое переломилась. Одной половиной жили до этого воскресенья, а потом по-другому, Э, да где тебе понять?

Через десять дней работали. Поп в церкви говорил о рабочем, который разбил икону. Начальнику цеха сообщили из столицы, что царь примет рабочих депутатов, — надо назначить одного от Устьевского. Подыскать такого теперь было уже трудно. От этой чести пугливо отказывались даже огородники. Боялись, что потом житья в мастерских не будет. Начальство подговорило мастерового из бронеотделочной, человека никому не известного на заводе. Его одели в сюртук, учили делать русский поясной поклон и наказали ни о чем не спрашивать царя. Депутат ходил потом на работу бочком, поеживаясь от злых насмешек. И день, когда пели на коленях «Царю небесный», и зимний рассвет, когда вышли с иконами на дорогу, стали казаться Чебакову очень далекими.


Объявили перерыв. Чебаков вышел покурить. Он еще раз стал обдумывать то, что сам скажет со сцены. Хотелось получше объяснить молодым, почему он девятнадцать лет назад молился на коленях царю небесному и верил царю земному.

Он так скажет: «Я не то что в царей, я и в чертей верил, коли хотите знать. Меня под аркой не убили, веру мою расстреляли. У всех у нас расстреляли веру перед Зимним дворцом. Тысячу лет ее копили, а лишились ее в один день. На рассвете с иконами пошли, а уже к вечеру бежали к Петрову Евгению, чтобы он научил, что надо делать».

2. Учитель всего мира

Говорить Чебакову не пришлось. Он услышал неясный шум.

Горшенин вполголоса позвал его.

— Да что ты? — Чебаков поразился тому, как бледен Горшенин.

— Идем.

В зале все стояли. Стояли неровно. Кто прямо, кто подался вперед. Председатель говорил тихо. Чебаков закрыл глаза. Из задних рядов раздался прерывающийся голос:

— Как же умер? Писали в газетах, что на поправку идет.

— Да нет же! Может быть, ошибка. Проверить надо телеграмму! — вскрикнул Чебаков.

Все было в его голосе — сомнение в своих же словах и отчаянная надежда.

— Нет, товарищи, ошибки нет. Ильич умер два часа тому назад…

В рядах тихо заговорили:

— Сколько ж лет Ильичу было?

— Мы с польского фронта ему телеграмму посылали, когда пятьдесят исполнилось. Стало быть, пятьдесят четвертый.

— Только…

Так прошло несколько минут. Двое рабочих поднялись на сцену, неся портрет Ленина. И невыносимой болью отозвалось в сердце у каждого то, что Ильич смотрел в зал из рамы, обрамленной траурной, черно-красной лентой.

Приглушенный стон нарушил тяжелое безмолвие. По проходу вели под руки невысокую полную женщину. Красная косынка сбилась у нее с головы. Видно, что женщина из последних сил пытается идти сама и не может.

Кто-то говорил:

— Звони в больницу! Отправим тебя домой, Анисимовна.

— Не пойду я домой. Здесь посижу, отойдут ноги. Не могу я сейчас домой.

Ноги у нее были простужены в заволжских степях, когда ездила с продовольственными отрядами. Анисимовна уселась дальше всех у самой стены под окошком будки, в которой помещался киноаппарат, и ослабевшими руками поправила косынку.

Открылось траурное собрание. Со сцены говорили те, кто видел и слышал Ильича. Нет больше на заводе Бурова, Дунина, Башкирцева — тех, кто и слышали Ленина и говорили с ним. Как мало осталось в поселке старых устьевских большевиков! Федя Воробьев мог бы рассказать о том, как Ленин в манеже прощался с теми питерскими рабочими, которые зимой восемнадцатого года уезжали укреплять распадавшийся фронт. Погиб Федя Воробьев. Дима Волчок также считается теперь старым партийцем. Но и его нет в Устьеве.

На сцене Горшенин — один из тех, кто первым пришел в семнадцатом году в комитетский дом на Царскосельской, — тот, о ком Буров говорил, что он даже деликатностью своей агитирует за большевиков.

Горшенин рассказывал — да, видел он Ленина несколько раз. Но особенно запомнилось лето двадцатого года в Петрограде.

Во дворце Урицкого заседал Второй конгресс Коминтерна. Устьевцам прислали несколько гостевых билетов.

— Дорогой это был подарок, — вспоминает Горшенин, — слышал я Ильича. Он тогда говорил как учитель всего мира.

Да, его слушали как учителя люди, сидевшие на овальных скамьях в огромном зале. Это были делегаты из тридцати семи стран. Путями, на которых их подстерегала смерть, проникли они в Советскую страну. Они пробирались через горы, через не засыпанные еще окопы недавних фронтов. Старый человек переходил бродом ледяную реку и под брезентом рыбачьих лодок скрывался от миноносцев, опоясавших страну чертою голодной блокады. Гости из тридцати семи стран были лучше одеты и на вид здоровее, чем, хозяева молодой страны. Платье хозяев было изношено до нитки, зазеленела черная кожаная куртка, а на лицо легло утомление от трех лет новой войны, от голода, от бессонных ночей.

Ленин начал тихо. Он слегка подался вперед, как бы для того, чтобы сразу стать ближе к тем, кто его слушал. И начиналось действие ленинской мудрости и простоты, которые убеждали всех.

Ленин говорил на незнакомом делегатам языке, но только изредка они взволнованно оборачивались к переводчикам. Через несколько часов они получат эту речь, отпечатанную на всех языках. Но когда в речи мелькало название их страны, знакомое имя — брата, врага или ненадежного соседа, — делегат нетерпеливо трогал переводчика за руку. Переводчик объяснял наскоро шепотом. И делегат узнавал, что Ленин издали видит его страну лучше, чем видел он сам на родной земле. В этой ясности открывался весь мир. Казалось, от ленинского короткого, скупого взмаха руки отходит прямая линия через континенты к пробужденным народам. Говорить так мог только тот, кто в боях признан был учителем всего мира.

Помнит Горшенин: когда Ленин кончил, весь зал поднялся и тотчас Клара Цеткин обняла Ильича — взволнованно, заботливо-матерински, улыбаясь и наспех смахнув слезу. Стало тесно в проходах: все устремились к трибуне. Долго не смолкали возгласы на многих языках.

У трибуны в почетном карауле стояли два военных курсанта. Один очень напоминал Леонида, того парня, которого вместе с Федором Воробьевым казнили в плену у Юденича. Курсанты оделись во все лучшее, что могло им дать в этот день начальство, и нашили даже свежий кант на щегольски сидевшую авиационную шапочку. Но у обоих были лица истощенных голодом людей.

Клара Цеткин открыла старый вместительный ридикюль, вынула из него шоколадные конфеты, привезенные из-за границы, и протянула их курсанту, который был так похож на Леонида. Караульный улыбнулся, покачал головой и не взял.

В перерыве гуляли по саду. Стоя на ступеньке дворца, Ильич щурился от солнца. Позади стоял высокий человек, выше всех, с густейшими бровями, коротко остриженный. Горшенину сказали, что это Горький. Кто-то из делегатов торопился снять Ильича маленьким дорожным аппаратом. Потом перешли через дворец к ограде. По улице проходили колонны школьников. Их также принарядили на этот день, как могли. Но ребята были худы и бледны.

Народу в зале прибавилось вдвое. Двери на улицу были открыты. Стояла холодная, безлунная ночь, в просветах облаков неясно светились звезды, Слышались торопливые шаги на скрипучем снегу. Отовсюду подходили люди. Они стояли вплотную один к другому в проходах зала и на улице возле открытых дверей. Собрались тысячи людей из всех цехов, — никогда еще не было так людно и так тихо. Еще долго не расходились после того, как закрыли собрание, — слишком тяжело было идти домой с этой вестью, слишком тяжело было уснуть и еще тяжелее проснуться с нею.

В поздний час, когда опустели улицы поселка, на глухой станции за полтысячи верст от Устьева, широкий, крепкий на вид человек садился в поезд на Петроград.

Поздно вечером в Опухликах была получена телеграмма о смерти Ленина. В Овчинникове уже спали, Родион собрался тотчас. В эту минуту он забыл про болезнь. Знал одно — завтра ему надо быть среди своих, на Устьеве, а там уж будет видно, что делать ему дальше.

У него еще оставалась надежда, порою покидавшая его, что прежнее здоровье еще вернется к нему. Со спокойной совестью он мог теперь уехать из Березовской волости.

Если глядеть только на цифры, то сделал он в волости за эти годы совсем не много. Был он первый коммунист, а в ячейке четырнадцать членов партии. Да в одном цехе Устьевского завода их больше.

Верно, верно, отвечает Родион человеку, который снисходительно указывает ему на это. Да, только четырнадцать членов партии. Но ведь сколочена крепкая группа, на которую можно положиться и сегодня и в будущем. Ведь придет же будущее и для Березовской волости. Сегодня она еще бедна. Нет больше Пащенкова — это внесло в жизнь много простоты и облегчения. Но ведь остаются хутора. Они продолжают богатеть. Без борьбы с ними не наступит будущее. А оно должно прийти. И в это верят те люди, которых воспитал Родион.

Воспитал и вырастил. Родиону, который был скромен до щепетильности, было бы неприятно услышать от кого-нибудь об этих словах. То, что он делал, — так обычно для коммуниста. Ведь эти люди сами тянулись к нему. Да, он заметил это и что-то свое сумел им передать. Это с в о е заключалось в том, чтобы открыть в каждом то лучшее, что он нес в себе, и не больше. А там уж начинало время свою великолепную работу.

Вот Микеня. Что толку было в его честности, пока он оставался горьким правдолюбцем? Он сам убедился в том, что этого слишком мало для человека. «Ты тоскуешь по правде, а надо добиваться ее», — сказал ему как-то Родион.

Вот с этим Микеня и живет теперь. Это уже не вчерашний унылый «филозо́ф», а партиец, бессменный член волостного исполкома, на которого во всем можно положиться — большом и малом.

«Я уж и не знаю, кто его больше растил, — говорит себе Родион, — я или Мишка Сомин, который попался нам на дороге. Мишка Сомин и показал ему, что нельзя жить беспомощным правдолюбцем».

И вместе с Микеней выросли и другие надежные люди — опора завтрашних перемен в Березовской волости. Не стал таким старый землемер. Этот не живет, а доживает с невыносимым сознанием того, что убито было в нем лучшее, которое он в молодости принес в Березовскую волость. Так и сказал о себе Родиону Севастьян Трофимыч, весь какой-то вихляющийся и пьяненький: «Я и жить по-настоящему не начал. Потянулся я к светлому, а силенок-то нет. Прозреть прозрел, а вижу, что невылазно у меня. Не дай бог никому так прозреть. Простите великодушно».


Жена на время оставалась в деревне. Родион поспел к ночному поезду. Микеня, поехавший проводить его, торопливо подал на площадку корзинку, и Родион уехал навсегда.

3. В минуты молчания

Они стояли рядом на заводском дворе, Родион и Чебаков. Ветер поднял над насыпью белую завесу. В минуту затишья она оседала, и тогда были видны снежные деревья и дома за железной дорогой. Три дня Родион ходил по заводу. С ним здоровались как с человеком, которого хорошо помнят и уважают по-прежнему. Но слишком уж пытливо глядели Родиону в глаза. Он догадывался почему, — должно быть, сильно его изменила болезнь. Чебаков его крепко обнял, но не сказал по-своему: «Родиоша, детка, мальчик». Это он раньше любовно шутил, когда от Родиона веяло огромной, нестареющей, ничему не поддающейся силой. Глаза Чебакова покраснели от волнения. Он водил Бурова по цехам и говорил:

— Расширяемся, Родион Степаныч.

— До полной широты еще далеко.

— А ты по восемнадцатому году смотри, когда тебя… — Чебаков запнулся.

Родион посмотрел на него.

— Поминать не хочешь? Там это было. — Буров показал в сторону, где раньше стояла заводская часовня. — Туда и прибежал Воробьев.

Пошли тише. Свет был рассеянный, вялый, сдавленный низким, облачным небом. И от мелкого снега, который сыпал без конца, становилось еще темней. Зажигали станционные фонари. Замелькали огни в окнах цехов.


На Красной площади саперы, окончив работу, отошли от промерзшей земли. Начиналось последнее прощание с Ильичем. Гроб Ленина несли на площадь. И за ним идет вся столица, делегаты всей страны. Окончен и последний этот переход.


За станцией загудел паровоз, но не отрывисто, как утром, а протяжно. Загудел второй, третий, ближе, дальше, еще дальше. В Москве и в Закавказье, в полярной тундре, на путях возле Устьева гудят они вместе в бесконечные эти минуты, на всех путях страны, и от океана к океану разносят скорбный сигнал. Загудел Устьевский завод во всю силу котлов. Гаснут огни на дороге, в окнах цехов, в домах за дорогой.

Чебаков снял шапку.

— Какой человек!.. Какой человек!.. — говорит он сам себе и озадаченно, как все эти дни, качает головой.

Старик думает об этом человеке. Он его не видел. А ведь мог бы увидеть.

— Родион Степаныч! — зовет Чебаков. — А вы его тогда к нам на завод звали? В семнадцатом?

— Звали. Обещал приехать.

— Чего ж не был?

— Не мог. Скрываться ему тогда пришлось.

— Так я его и не видел, Родиоша… не удалось. Если бы хоть раз встретить, я бы всегда видел его.

Но чудится старику, что всю жизнь он чувствовал Ленина рядом. Был Ильич рядом, когда сын целый вернулся с войны. И то, что в голодный год ослабевших стариков посылали в больницу на поправку, — и этому Ленин, должно быть, научил Дунина. Всегда, всегда Ленин глядел на него отовсюду. Ленин знал, о чем думают такие простые, незаметные люди, как Чебаков. Их мысли доходили до него — и тогда, когда собирались у совещательной печурки, и в те дни, когда начинали перестраивать старый посад. Со всеми Ленин был рядом, с каждым, кто думал о нем, каждого, кто хотел людям помочь, озаряла правда Ленина.

Проходят долгие минуты. Гудки умолкли, но томящий звук еще звенит в железе корпусов. Он становится тише и тише, и земля заглушает его. Потом неуверенно зажигаются огни.

— Придет время, — говорит Родион, — и во всем мире в этот день будут гасить огни, и гудки будут гудеть, и машины остановят. Ты подумай, Палыч. Всего-то несколько лет прошло — и нет угла в мире, где не знали бы о нем, даже в самых дебрях знают. Так еще не было ни с одним человеком.

Пора идти.

— Родион Степаныч… Родиоша… А теперь как же мы будем без него? — это вырвалось у старика, как стон. — Как дальше?

Вот так семь лет тому назад Чебаков торопил Родиона другим жгучим вопросом — о войне, о судьбах людей. Теперь Чебаков слышит в ответ:

— Что ж ты так, Палыч? Ведь сколько нам оставил Ильич. Этим и надо жить.

— Ты мне больше, больше скажи об этом, Родион.


Спустя несколько дней в том же зале, где вспоминали о далеком январском воскресенье, Чебаков говорил на собрании:

— Когда прочел я смертный бюллетень, понял, что живу душою партии. Хочу жить и умом партии. За эти дни, что Ильич умер, море слез пролито. А повернись — есть на что поглядеть. Строим мы новую жизнь с новой душой, с новым умом. Под крышу надо подводить. Вот и хочу с партийным умом работать. Прошу меня принять в партию. На заводе я тридцать четвертый год. Тут оно сказано.

Он протянул в президиум потемневшую от времени, потрепанную казенную книжку мастерового со старым, почти истершимся гербом.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1. Ворон местного значения

Если не считать Горшенина, тихого деликатного Горшенина, то Брахин один из старых устьевских большевиков оставался в поселке.

Но Горшенина Брахин не принимал за старого большевика. У Дедки на все была своя особая мерка, брахинская, и всему вел он свой особый счет.

Бывают такие глубины сознания, в которые не всегда решается заглянуть даже правдивый человек. Очень этого боялся Потап Брахин. Был он резок со всеми, всегда колючий, злой, неприступный, но лежало в нем такое, в чем он не решался разобраться, потому что с этого мог начаться строжайший суд над ним, человеком, опускавшимся все ниже и ниже.

И все же наступали минуты, когда подавал свой голос его судья, и судья — как не хотел этого Брахин! — был похож и лицом и голосом на Родиона Бурова.

И судья напоминал Брахину:

— Потап, был ты сто́ящим человеком до семнадцатого года. И тут ты сам подвел черту под тем, что мы ценили в тебе. А потом ты сразу измельчал, злобно измельчал, Потап. И ничего уже не прибавил к себе. Почему? Понял ли ты наконец?

Если такая минута наступала ночью, Брахин вскакивал, зажигал огонь, ходил из угла в угол, злобно морща лицо в усмешке, и уж не уснуть ему было без стакана водки.

Жила в нем сатанинская гордость, и она-то мешала ему сознаться в том, что безнадежно отстал он от тех, с кем встретил семнадцатый год, и что он мстит им за свою серость, за то, что стал бесполезным человеком. Одно усилие воли, только одно усилие, которое поднимет его и над злобой, и над полным дурманом, и он поймет, Брахин, что осуждают его справедливо, он увидит, что молодежь смеется над ним. Брахинская гордость мешает этому усилию, ничего он не увидит в последние годы жизни.

Дома у него пусто. При жене все было убрано на заглядение. Жена не любила крашеных полов, но уж так мыла и выскребала некрашеный, что доски были как новые, только что оструганные. И как она загибала уголки белоснежных подушек!

Теперь неуютно, запущено, многого уже нет. Потап доживает один.

Сначала не стало сына. Подрастал он как чужой для отца. Не нравилось Потапу, что часто видит сына за книгой.

— В профессора, что ли, метишь? — язвительно спрашивал отец.

— Теперь можно и в профессора, — сдержанно отвечал сын, которого отец нередко поколачивал.

— Да ну? Можно, говоришь? А заклепки подавать не желаешь?

Сын молчал. Мать бледнела от недоброго предчувствия и не смела подать голос. Ну чего еще нужно ее Потапу? Первую жену похоронил, второй раз женился немолодым, сын растет послушным, а в доме нет мира.

— А может, твои профессора больше и не понадобятся.

— Это как же? Без них не может быть культуры.

— Я на твою культуру… знаешь что? Профессора вон были с нами в семнадцатом году? Мы без них обошлись. И какое дело сделали! Бросай книгу!

В двадцатом году сын, которому не исполнилось и восемнадцати, пошел добровольцем на польский фронт. Это озадачило Потапа. Не ожидал он такого порыва в сыне, которого презрительно называл «книгожором».

— Белых панов лупить? Дело. Всех до одного под ноготь! Молчи, мать, не распускай нюни. Взыграла брахинская кровь, а? Такого и девка полюбить может. А я-то уже думал…

Но тут произошло неожиданное. Сын стряхнул с плеча руку отца и проговорил вздрагивающими губами:

— Вот уж ты-то никого не любил.

Брахин оторопел:

— Это ты про что?

— Живешь одной злостью. Ни я, ни мать доброго слова от тебя не слыхали. И никто тебе не дорог. Хоть на прощанье скажу это. Давно собирался.

— Вон! — загремел Брахин, он поднял руку.

Мать встала между ними. До смерти боялась она мужа, но не могла допустить, чтобы так ужасно окончилось прощание с сыном. Она одна и провожала сына. Сын не вернулся. Знал Брахин, что заказывает она панихиды по убитому, хотя и боится мужа. Ничего он не сказал жене. Смерть сына подкосила ее. Пожила она еще года два, с каждым днем все тише и незаметнее. Они подолгу ни о чем не говорили. Потом хозяйка слегла. Потап испугался, увидя в ее глазах немую просьбу, но ответил ей твердым взглядом: «Об этом не проси меня!» Она и теперь покорилась ему, как была покорна всю жизнь во всем. Разве мог он, Брахин, согласиться на то, чтобы поп вошел в его дом напутствовать умирающую? Что станут потом говорить о Брахине? А может, надо пойти к Бурову за советом? Ведь тяжело ему, Брахину. Видит же он, что всегда был плох с женой, а теперь отказывает ей в последнем. Так пойти ли к Бурову за советом? Нет, не пойдет он к нему, не пойдет потому, что ненавидит его так же, как и Дунина. Не станет он ничем делиться с ним.

Так Потап остался один. Знакомства он заводил случайные, без бутылки встречи с этими знакомыми не обходились. А потом начинались и песни. И самой любимой оставалась старая о лихом зарубленном молодце. Брахин пел ее со слезой.

Жена узнает, помолится, поплачет,

Да, отпостившись, за другого пойдет.

Компанию с Брахиным могли водить только те, кто льстил ему. Как он любил рассказывать о прошлом! И сколько хвастовства было в рассказах.

— А теперь кто я? — Он грозно обводил знакомых взглядом, и они знали, что́ он добавит. — Какой я, к черту, мельник, я ворон местного значения! А почему так получилось?

И тут полагалось сказать — получилось так потому, что не оценили должным образом заслуги Потапа Сергеевича Брахина.

— Ну, то-то…

Однажды к нему постучался человек, о котором Брахин уже забыл. Старое встало на пороге — семнадцатый, шестнадцатый год.

— Это ты? Козловский? — Брахин был поражен. — Своей собственной персоной?

Да, это был Козловский, не неряха, каким его помнили, а солидный на вид человек.

— Ты что же, исповедаться приехал? — Брахин смотрел на гостя насмешливо, но в насмешливости было превосходство, а не злость. — Был в тебе не наш дух, был душок. А теперь как? Давай начистоту. От меня фальшь не скроешь.

— Я многое передумал, — уверял Козловский.

— Да уж если бы не передумал, то не разыскал бы меня, старика. Ладно, удостоверю, что в шестнадцатом году ты тянулся к нам. А за семнадцатый тебе шею намяли, а? Ну, на пользу.

Спустя несколько дней Козловский появился в Москве у Башкирцева. Его приход был неожиданным.

— Не узнаете? — спросил он в прихожей Елизавету Петровну.

— Нет, отчего же, узнала. Не так много лет прошло. — Елизавета Петровна подавила улыбку.

Лет, верно, прошло не так уж много, и она видела Козловского, правда, не такого, как сейчас, а того, кто вовсю нажимал на педали велосипеда, чтобы поскорей уехать от Анисимовны, срамившей его на людях.

Ведь только на прошлой неделе Анисимовна была в гостях у нее, милая и немного забавная Анисимовна. Нет-нет да и собьется на старую, привычную ошибку и скажет: «Башкирчев».

— Вы к Андрею Иванычу?

— Да, да… — Он не мог преодолеть смущения, а видел, что у этой женщины в глазах прячется улыбка. Что же она вспомнила о нем?

Башкирцев и виду не показал, что удивлен приходом Козловского.

— Процесс эсеров, моих бывших товарищей по партии, заставил меня на многое поглядеть другими глазами.

Башкирцев молчал. А Козловский думал, что он будет задавать ему вопросы, — так было бы проще.

— Сколько этот процесс вскрыл… много всего.

И вот вопрос Башкирцева, вопрос в двух словах, но трудный:

— Много чего?

— Ошибочного. Заблуждений, роковых заблуждений.

— Подлого много вскрыл, преступлений.

— Да, и это.

— Не «и это». А это основное. Ваш центральный комитет послал Каплан стрелять в Ленина, а потом отрекся от нее. Почему отрекся? Потому, что выстрел принес совсем не то, что вы ожидали.

— Я ничего не ожидал, — Козловский привстал в испуге, — я был слеп.

— Почему вы просите рекомендацию в партию?

— Для того чтобы делать одно дело с нею. — Это Козловский повторял уже несколько раз.

— Почему вы обращаетесь за рекомендацией ко мне?

— Вы играли видную роль в Устьеве в семнадцатом году. Простите, не так выразился. Вы вели большую работу и, вероятно, помните меня.

— Помню много плохого.

— Я был слеп. Как бы там ни было, а нельзя скинуть то, что я до Февраля стоял на позициях циммервальдовца.

— Помню. Но вы сказали об этом одному Брахину, а не Бурову, не Дунину, не мне. Почему же?

— Я не знаю, как это объяснить. — Козловский понял, что его приход сюда был бесполезен.

— От таких, как вы, требуется особая правдивость, если хотите примкнуть к нам, глубокая. А ее не чувствую в вас и теперь.

— Что же мне делать дальше? — как бы сам себя спросил Козловский. — Ведь это политическое банкротство.

— Оно уже давно произошло. Почему вы только теперь говорите о нем?

— Нет, не теперь, не теперь только я вспомнил об этом, — заторопился Козловский. — Я и раньше думал об этом.

Он думал, что Башкирцев спросит: «Когда же?», но вопроса этого не было.

— Но скажите… Неужели же у нас ничего не было хорошего в прошлом?

Башкирцев помедлил. Ему показалось, что искренность прозвучала в голосе Козловского. Он сидел, опустив голову и нервно потирая руки. Может быть, и в самом деле надо помочь этому человеку — нет, не партийной рекомендацией, а чем-нибудь другим.

— Вы работаете?

— Да, я врач.

— А вам известно, как окончил свои дни Берг?

— Берг был старый чудак. Ему уже не было места в жизни.

Это было сказано небрежно, мимоходом, и в одной этой фразе вновь по-прежнему раскрылся перед Башкирцевым Козловский — мелкий политикан и честолюбец.

«Легко же вы отрекаетесь друг от друга», — подумал Башкирцев.

Он сказал:

— Слушайте, — добрые глаза Башкирцева были уже не добрыми, — когда Колчак выбросил ваших старших коллег из правительства…

— А некоторых и расстрелял.

Козловский сразу же пожалел, что напомнил об этом.

— Да, некоторых расстрелял. А некоторые уцелели и спаслись у нас. Тогда-то в Москве появился Чернов, которого прогнали с митинга в Устьеве. Помните? — Козловский кивнул головой. — И Чернов и его ближайшие дали слово, что будут работать с нами, — покаялись в недавнем своем прошлом. И Ленин сделал все для того, чтобы помочь им, Разумеется, дверь в партию, в нашу партию, была для них закрыта, но хотите делать полезное дело? Делайте, пожалуйста. А чем они ответили нам, которые, в сущности, спасли их, потому что колчаковцы гнались за ними по пятам? Они тотчас начали борьбу против нас. Они вовлекали в нее молодежь. Появились листовочки подлейшего содержания. Где-то достали деньги, устраивали чаепития с пряничками в голодный год, как вы в Устьеве… Помните этот коньячок?

Башкирцев и не подозревал, что именно в ту минуту, когда он упомянул о чаепитиях с пряничками, он стал близок к полной разгадке человека, который сидел против него. Козловский сам принимал участие в таких чаепитиях.

— Мы уже учены не раз. Нас и Краснов учил — отпустили его на честное слово, а он наших убивал на Дону. Если бы уцелели те, кого расстрелял Колчак, то и они сделали бы одно низкое дело с Виктором Михайловичем Черновым. Так что эта кровь вам не поможет. Не играйте на ней, Козловский!

Башкирцев поднялся.


Брахина беспокоило то, что Буров, пусть больной, вернулся в поселок. Это могло осложнить его жизнь, и потому он не искал с ним встреч. Но встретиться все же пришлось.

Летом на той улице, где прежде стоял не то цирк, не то балаган, часто видели бродячих артистов — пожилого мужчину в сапогах с подборами и девочку. Мужчина объявлял:

— Мадемуазель Флора станцует русский танец.

Девочка наскоро надевала потасканный, жалкий кокошник.

— Извините, граждане, мы люди бедные, реквизит у нас маленький. — Мужчина играл на гармони, девочка вступала в круг.

Вечером сюда приходили ребята с Ширхана, мужчина подмигивал, и девочка тоненьким голоском пела похабнейшие песни. Она старательно выговаривала слова, которых не понимала, и вокруг гоготали.

Буров случайно зашел на это место и через минуту потащил гармониста за шиворот в Совет. Там долго писали протокол. Собрались свидетели.

— Девочка — твоя дочь? — спрашивал Родион. — Так ты просто губишь ребенка!

Гармонист не отвечал.

— Да кто ты такой? Откуда?

— Кто я? Да так шляюсь, подрабатываю. — Гармонист пожал плечами, видимо, то, что происходило, нисколько не пугало его.

— Он стреляный, — сказал один из свидетелей, — я его в парке в Детском Селе видел. Тоже скандал вышел. По шее его угостили.

— Девочка — твоя дочь? — повторил Родион.

Тут только он хорошо разглядел ребенка. По росту этой маленькой, худенькой, бледной девочке можно было дать лет шесть. Но, вероятно, она была старше. Большие синие глаза смотрели на Родиона без всякого стеснения, с вызовом, и от этого у него больно сжалось сердце.

— Флора — твое настоящее имя?

— Нет, а что?

— Отвечай.

— Ну, Катя я.

— Он твой отец?

— Нет, он мамкин…

Слово было непристойное, и кто-то из свидетелей прыснул.

— Тише! — Родион стукнул кулаком по столу.

— А мать где?

— К другому ушла.

— Что же нам делать с тобой, Катя?

— Не знаю.

— Его мы арестуем, а вот как с тобой быть?

Но тут случилось то, о чем не мог потом забыть Родион.

От дверей протискался Потап Брахин. Он всегда словно по чутью оказывался там, где назревал скандал.

— Зачем его за шкирку берешь? Он, что ли, один виноват в том, что вокруг творится?

Сколько злости было в голосе Брахина!

— Ты, Потап Сергеич? Ты это говоришь?

— Ты скажи тем, кто Гостиный да кабаки открыл! — яростно кричал Брахин, — Они в этом разброде виноваты. А мух легко ловить.

— Ты за кого заступаешься, Потап? Опомнись.

— За белую улицу, — донеслось из угла.

— За белую улицу?

Брахин был в ярости.

— Не того еще дождетесь. Протасова дождались. Еще такое увидите.

— Хватит! Выйди отсюда.

— Я! Я! Я! — как встарь, зазвенел Дедка, но вышел.


Многое рассказали старые друзья о Брахине. Тяжело было теперь встречаться с ним. Непонятна им была злоба, которая всегда чувствовалась в нем. На собраниях он говорил только о старом. Требовал для себя неограниченного почета, а всех других считал мальчишками. Всегда садился в президиум, не дожидаясь, пока выберут, и важно поглядывал на людей в зале. Предлагали Брахину всякую работу — в Совете, на заводе. Он отказывался и при этом выставлял свою никчемность. И это не вязалось с его спесивостью.

— Что я теперь? Ветошка! Вот я весь перед вами. Мне теперь и артель ломовиков нельзя поручить…

В его партийное дело год назад записали выговор.

Ночью Брахин, пьяный, разбил витрину фотографа, где появились карточки Пасхалова и Протасова с сыном. Топча фотографии, он кричал: «Дождались! Красные купцы! Красные попы!»

С шумом Брахин являлся в учреждения и грозил всех вывести на чистую воду. Но если с ним обходились почтительно, он тотчас мягчал и принимался рассказывать про давние драки с городовыми.

— Может, просто забыли вы о нем, — говорил Буров Горшенину, — вот он и остался в стороне.

— Нет, Родион, не так, — возражал Василий. — Толковали с ним — не помогает. Сколько сраму было! Ведь за витрину его хотели судить. Мы еле-еле отстояли.

— Значит, покрыли это дело?

— Ну, Родион, — Горшенин развел руками, — не могли мы допустить, чтоб суд был. Он же не случайный человек.

— Вот и не пойму, как он опустился.

— Да, прямо темная бутылка. Хоть бы уехал куда. И вообще… Родион… Трудное время! Я в цех попросился.

— Подальше от трудного времени?

Оба помолчали, подумав об одном и том же. Бывало в те годы, и нередко, что такие люди, как Горшенин, чистые и непосредственные, выращенные партией, но совершенно неискушенные в тех сложностях, которые принесла новая пора, сменившая ту, когда от человека требовалась лишь готовность в любой день, в любой час пожертвовать собою, просили вернуть их в цех, к станку, — там они себя чувствовали на месте.

— Видишь ли, Василий, если бы интеллигент попросился в цех, для него это было бы ближе к трудному времени. А для тебя это все-таки подальше. Ты ведь цех знаешь.

Горшенин покраснел.

— Меньше я накопил, чем ты, чем Дунин. Не умею людей направлять.

— Умел же раньше.

— Не сердись на меня, Родион. Мало я для партии сделал. Когда-то хвалили меня за то, что к людям умею подходить, за деликатность.

— Да, этим ты умел за нас агитировать. Отлично агитировал этим.

Оба невольно улыбнулись воспоминанию о далеком прошлом.

— А дальше что? — Горшенин погладил пышные, полуседые прокуренные усы. — Не умею руководить. Знаний не набрался. Право, лучше мне в прокатку, на стан. Там Осипов, завернем мы с ним.

— «Раззудись, плечо, размахнись, рука…» Там, конечно, легче, все яснее. Но нужен ты сейчас не там, поверь мне.

— А знаешь что, Родион Степаныч. Слух есть один.

Буров не мог поверить тому, что сказал Горшенин.

— Да от кого — ты знаешь?

— От него самого. Встретил я его на Невском. Поздоровался со мной по-хорошему. Скоро, говорит, увидимся в Устьеве вашем.

— Любиков к нам на партийную работу? Да он же ее не знает.

— Я тоже удивился. А он говорит — и учить, и учиться буду.

— Какой из него партийный работник? Он же ни устьевцев, ни путиловцев, ни обуховцев не знает, не чувствует, не видит.

— Все-таки культура у него.

— Какая, к черту, культура! Все на поверхности, все чужое. Ну и новость же ты мне сообщил.

Родион решил еще раз поговорить с Брахиным. Потап встретил его угрюмый.

— Проходи, садись, дорогой гость, — пробурчал он.

В комнате оказалась незнакомая Родиону женщина лет под пятьдесят. Она заулыбалась, засуетилась, но Потап так взглянул на нее, что она умолкла и, накинув платок, заторопилась к соседям.

— Жена? — спросил Буров.

— Ну, жена.

— Чего же не познакомил?

— Обойдется без церемоний.

— А твою тишайшую я помню.

— Чего ты на меня так смотришь?

— Да вот соображаю — как это у тебя уживаются партийность и домострой? А в общем хорошо, что женился, не годится тебе быть одному.

— А может, это вовсе и не жена мне, — Брахин рассмеялся дребезжащим смехом, — может, только с ветра?

— Ну зачем паясничаешь, Потап? И в чем?

— Учить уму-разуму пришел? — жестко спросил Брахин.

— Для этого я пришел, — подтвердил Буров.

— А не годишься ты в учителя, в вожаки. Силы нет. Вон как тебя болезнь скрутила. Возьми-ка ты костыль, как я, скачи на трех ногах, получай пенсионные, да и доживай.

Родион пропустил это мимо ушей.

— Вот что, Потап Сергеич, — начал он. — Случай открыл мне тебя… теперешнего. Ответь мне, насчет какого разброда ты говорил?

— Все в разброде.

— Отчего же?

— Я же говорил. Предупреждения писал. Кабаки пооткрывали, Протасова возродили.

— И все?

Буров почти с изумлением смотрел на Брахина. Не мог он представить себе, чтобы Потап остался таким темным.

А Дедка зловеще шипел:

— И лезет это из всех углов. И задушит нас.

— Что лезет? Говори толком.

— Протасовы отовсюду лезут. Свернут нам шею. Теперь уж не миновать. Все пропало.

— На баррикады, что ли, зовешь?

— Позвал бы, да поздно. Смяли уже. Поддались им. — Дедка как в бреду посмотрел на Бурова. — Год назад провожал я Дунина, мил дружка, в Москву. В одном вагоне с буржуями поехал. Где Филипп? Потерялся Филипп среди них. И еще кабак на колесах за собой тащат, вагон-ресторан.

— И вся это беда? — Родион засмеялся.

— Смейся, смейся, веселее смейся, а нас, старых, в сторону. — Дедка сделал яростный жест, словно кого-то отталкивал от себя. — Нет ко мне полного уважения. Спихнули с воза, поддали коленкой.

— Уважение за дела дают. Давно известно.

— А за мной дел нет? — зазвенел Дедка. Он продолжал с бесконечным ехидством: — Да и к тебе теперь без внимания. Был ты в семнадцатом, в восемнадцатом годе здесь главный. А теперь? Что тебе от друзей теперь?

— Об этом не надо, Потап.

— Башкирцев пишет, как друг сердечный поживает? Дунин осведомляется? На большие посты залезли, а старого друга-то и бросили.

— Оставь, говорю! — Была еще в голосе Родиона та сила, которая могла заставить Дедку уняться. — Нагородил ты такого, что страшно за тебя стало. Сидишь ты на своей кочке и ничего, ничего впереди не видишь. Возьми себя в руки, Потап. Не то пропадешь с позором.

— Доживу как-нибудь. Когда тебя в почетный караул к моему гробу поставят, не спросишь же: «А что ты, Потап Сергеич, прибавил себе за семнадцатым-то годом?» Теперь уже недолго.

— При жизни с тебя спросят. До смерти разойдемся с тобой.

— Чего ж ты от меня хочешь? — вскрикнул Дедка.

— Чтоб в руки себя взял. Много тебе узнать надо. А то ты и в газете запутаешься. Таким ли думал я тебя встретить? Узнавай, учись — старость не помеха.

— Ты науку оставь. У меня твоя наука, как кила будет болтаться. Что человеку надо? Была бы воля, да харч, да баба, да песня. А культура твоя…

Ни к чему не привел долгий разговор.

2. С чем возвращается Любиков?

Любиков возвращался в Устьево.

Был это и прежний, и не прежний Любиков. Когда-то Буров и Дунин многое прощали ему за веселый, открытый нрав, за то, что он, человек, по прежним понятиям, образованный, умел просто держаться с устьевцами. Прощали ему витиеватость речей, бесшабашность. Привлекало к нему то, что он по первому зову мог сложить голову там, куда шли умирать устьевцы. Он не отделял себя от них. Дали ему кличку.«вечный вольнопёр», но злости в этом не было. Но полагалось ему внутренне измениться, как и всем державшим тягчайшие испытания в страшные и решающие годы, а этого-то и не было заметно в нем. Дунин в сердцах ему говорил, что статьи о Гомперсе ему дороже, чем весь поселок Устьево, что запустил дела он, молодой председатель Совета, что нет у него заботы о людях. И когда послали Любикова в армию, тот же Дунин сказал ему на прощание:

— Одного тебе желаю, Петр, — наберись ты нашей партийной серьезности.

— А что такое партийная серьезность?

— А это то, чем мы живем. Андрей Башкирцев объяснил бы тебе получше, чем я. Ну, а я как умею.

— А может быть, не партийная серьезность, а серьезная партийность, Филипп Иваныч?

— Любишь ты словами играть.

Доходили слухи, что воевал он неплохо. Но хоть бы раз человек сам написал в Устьево, а то уехал как отрезал. В чем-то изменился Любиков. Он теперь больше знал о Гомперсе и говорил о нем не так часто. «Время митингов прошло, — повторял Любиков и иногда доверительно добавлял, если рядом был близкий ему человек: — А жаль, так жаль, ведь это, друг мой, неповторимо. Ты словно возносился на крыльях. Куда? Не все ли равно? Мы жили как в экстазе». И повторял Любиков: «Теперь не время речуги закатывать, а засучив рукава делать самую черную работу». Но о черной работе повседневности Любиков имел только самое общее представление и порою сознавал это, и наступала минута исповеди: «Я что в данных условиях? Непонятно. Вот путиловец, он знает, что делать. Оживлять свой цех. А я?» Эта минута быстро забывалась.

Внешне Любиков изменился заметно. Волосы уже не пышные, развевающиеся, а гладкие, с обильной сединой. Убавилось статности, определился живот. Глаза теперь не открытые, а узкие, рысьи, настороженные. На щеках появился румянец, но не от здоровья, а оттого, что пьет Любиков, и немало.

Любиков работает в районном партийном комитете Петрограда и невесело сообщает о себе, что он «средний деятель районного масштаба прежней столицы». Разговор свой он часто перебивает безрадостным «ха-ха-ха-а!». И по одному этому раскатистому «ха-ха-ха-а!» можно понять, что это уже не прежний Любиков, а человек, который к двадцати восьми годам безвозвратно прожил свое самое лучшее.

В комнате Любикова на полке стояли первые тома первого издания сочинений Ленина, такие скромные на вид, в картоне. Любиков редко открывал их и признавался (опять-таки лишь самому себе или очень уж близкому человеку): «Он подавляет меня обилием мыслей и, главное, конкретностей, на которых стоит эта мысль. Я просто не в состоянии следить». Зато от другой книжки в картоне Любиков не отрывался. Это была бойко написанная первая для своего времени книжка об историческом материализме со множеством острот и стихотворных цитат.

— Вот этот умеет расклешить мыслишку, эффектно подать ее, — восторгался Любиков. — Не мысль, а конфетка.

Он и сам учился по этой книге и других учил с наслаждением. Завелись у него знакомства среди артистов, и в этом кругу Любиков прослыл как бы наставником, без которого не понять то, что происходит нынче в мире. И звонит одна подруга другой: «Адочка, вы не живете, а спите, вы не видите того, что делается. Я также спала, пока меня не разбудил Петр Аркадьевич Любиков». А по вечерам после службы Любиков излагает людям мысли, которые он взял из бойко написанной книги, и повторяет стихотворные цитаты и остроты, взятые оттуда же.

— В средние века схоласты в Париже спорили, какого роста был Адам и был брюнет он или рыжий. Этим, в сущности, и занимается теперь буржуазная наука на Западе. Ха-ха-ха-а!

Как доверчиво слушают его эти люди, как много нового знает их наставник!

В те годы Любиков в совершенстве постиг то, что он называл «искусством легкого ухода от женщины». Делал он это с простотой, поражавшей его знакомых.

…Ада лукаво сообщает своим друзьям, что сегодня удивит их. Вечером у нее накрыт стол. Собираются гости. Из соседней комнаты выходит несколько смущенный Любиков. У него домашний вид. Это муж Ады. Поздравления, веселый ужин. Любиков в ударе. Он снова вспоминает о том, что самые молодые годы он жил как в экстазе.

— Ах, славно было! Повторится ли?

А всего через несколько дней Любиков покидает эту квартиру, оставив Аду такой озадаченной, что она даже не плачет.

И продолжается у него такая же жизнь, такие же легкие уходы.

А дальше что?

Еще бродит в думах то, о чем страстно мечталось в молодые годы. Он не представляет себе, Любиков, какая она, Барселона, или Неаполь, или Питсбург, но едет Любиков по городу, порученному ему, в открытой машине, едет, раскланивается с новыми знакомыми. Или в Женеве.

Правда, осенние бои в Гамбурге проиграны восставшими. Но они могут повториться и не только в Гамбурге. И придет победа. И в один из городов, где победят восставшие, пошлют Любикова. И он видит себя на улице далекого города. И обязательно в открытой машине. Он снимает фуражку и приветственно размахивает ею. Вот так! Все это он представляет себе только в самом общем, как когда-то Гомперса.

Но долго ли ждать? Ведь он все еще только средний деятель районного масштаба.


А скоро Буров, согнувшись от болезни, но все же человек, чье слово остается веским, скажет Любикову при встрече:

— Да есть ли он для тебя, рабочий класс, Любиков?

И Любиков попытается улыбнуться, словно услышал что-то наивное, но не получится улыбка.

В том-то и беда Любикова, что ни в его мыслях, ни в порывах нет места для рабочего класса. Не живет он ни мыслями, ни заботами рабочего и не видит, в чем растет та сила, которая освободит и Ригу, и Пекин, и Будапешт, где томятся в тюрьмах разбитые в открытом бою повстанцы девятнадцатого года.

Пройдет год, два, три, пять лет пройдет, и скажет устьевец, вернувшись из отпуска:

— Ребята, и до Харькова, и за Харьковом по обе стороны магистрали строят, строят. Все в лесах. Корпуса растут, да какие! Душа радуется и вроде совестно делается. Надо бы на стройку, а едешь на курорт.

Но если Любиков проезжает той же дорогой, то равнодушно смотрит он из вагонного окна. И ни мыслей, ни волнений не возбуждают в нем эти растущие корпуса. И хватает его теперь, так и не вышедшего на большую работу, как он рассчитывал, только на пакостные остроты по поводу недостач, промахов и перемещений людей, которые вчера только были видными или невидными, да на «ха-ха-ха-а!» после этих острот, еще более безрадостное, чем прежде.


Нет, не могло не случиться так, чтобы не сблизился в Петрограде Любиков с теми, кто в канун исторических перемен снова противопоставил себя великому делу партии. К этому Любикова привела его запутавшаяся дорога.

Три года крупный по положению человек был руководителем Любикова в Петрограде. Любиков ему чем-то приглянулся, но всегда мог ждать от него обидного, насмешливого слова. Таково уж было обыкновение этого крупного человека. Он долго жил в Германии и в насмешку над своим подчиненным произносил «Любикофф». А узнав, что происхождение у подчиненного дворянское, с любопытством посмотрел на него: «О, да вы еще фон Любикофф». — «Ну, дворянство-то мое мелкотравчатое». — «Все равно вы хохгеборен»[24].

— Но обратимся к делу. Итак, уважаемый Любикофф, вы по моему поручению обследовали производственные совещания на Путиловском. — Он бегло перелистывал папку с докладом и как-то барственно отодвигал ее от себя. — Премного благодарен, но будем считать, Любикофф, что вы решительно ничего нового не сообщили. Это мог бы сделать и грамотный рабкор. Я все это знал и до вас.

А Любиков чувствовал, что и производственные совещания на Путиловском, и грамотный рабкор совершенно безразличны руководителю.

Начиналась игра, политическая игра. Любиков еще не до конца понимал ее смысл, но уже был вовлечен в то, что предпринимали эти люди.

Однажды руководитель Любикова спросил его:

— Хотите знать, кто вы? Жил на свете сынок захудалого дворянского рода, недоросль. Грянул семнадцатый год. Вас, как и таких прочих, взмыло ветром, подняло наверх. Вы, Любикофф, мотылек, несомый ветром нашей пролетарской революции (он произносил — «револьюции»).

Порою Любиков ненавидел и остроты своего руководителя, и его пышные волосы, и актерское лицо. Но чем ближе он сходился с этим человеком, тем меньше обижало его открытое барское пренебрежение. Оно вызывало у него подобострастие, угодливую улыбку на лице, готовность сделать все, что прикажут ему.

— Куда же назначить вас, Любикофф, когда пролетарская революция победит на Западе? В Цюрих? Нет, я жил в Цюрихе и хорошо знаю его. Вы слишком незначительны для этого. Мы пошлем вас в Монако проводить политработу среди крупье и лакеев.

И Любиков посмеивался.

— Или к порабощенным на Ямайку? Нельзя. Там великолепный ром. Вы сопьетесь. Или вместо Гулливера к лилипутам («лильипутам»), а?

Любиков закипал, но сдерживался.

— Мы еще подумаем, а сейчас вот на что вы ответьте.

Несвежая, не своя острота подняла Любикова в глазах этих людей, насмешка над тем, что было дорого и Путиловскому, и Устьевскому, и Уралу, и Донбассу.

— Как вы говорите, Любикофф? Все равно что, не дожидаясь социалистического Рура, строить социализм в пределах одного Устьева? О, вы заметно растете, Любикофф. Да, ведь вы там работали, в Устьеве? Кстати, мы вынуждены были попросить оттуда товарища… как его, Дунина. Колючая личность.

Что произошло у этого руководителя с Дуниным? Об этом Любиков так и не узнал до конца — он не был в числе особо доверенных лиц.

— А что, если вы поедете на работу туда, Любикофф? Ведь вы же устьевский коренник.

— Ну, не коренник. Я там только с семнадцатого года. А потом был перерыв.

— Вполне достаточный срок. Поедете, конечно, не директором. Кто там у нас красный директор? Вы там будете первой персоной. Председатель Совета там есть? Подыщите нового.

И Любиков вспомнил о Грибкове, прежнем своем заместителе.

3. Человек с внутренней робостью

Кто бы сказал, что человек этот живет в какой-то постоянной робости?

Грибков считал себя исполнительным работником. Говорил он немного, но, казалось, хорошо взвесив свои слова. Он всегда делал как будто точно все, что полагалось ему делать по той или другой должности, а занимал он их немало после революции. Но всегда почему-то получалось так, что ни на одной из них он не справлялся с работой. Поручили ему, учителю по профессии, открыть в восемнадцатом году школы по ликвидации неграмотности — он доложил:

— Будет сделано. К такому-то числу просим неграмотных и малограмотных в наши школы.

И люди пришли, а через час разошлись. В чернильницах не оказалось чернил, в печах дров, а в лампах керосина.

Грибкова вызвали для объяснений.

— Понимаете вы, что скомпрометировали важнейшее дело?

Солидный, даже мужественный на вид человек — волосы жестким бобриком, крепко посаженная голова, усы щеткой, сильная грудь, налитые мускулы под рукавами френча — скорбно вздохнул.

— Увы, приходится признать.

— Как же получилось?

Грибков показал блокнот. В нем было и о керосине, и о дровах, но лошадь в лес как-то не послали, для получения керосина у сторожа не оказалось необходимого документа.

Потом Грибков работал заместителем Любикова в Устьеве. Веселый Любиков ничего не боялся, а солидный Грибков от всего робел. У местного Совета двадцать задач — и школа, и больница, и тротуары, и топливо, и борьба с хулиганами, — а какие возможности, позвольте вас спросить? Отчетный-то доклад придется же писать. Конечно, в общем историческом масштабе у советской власти что-то образуется, и будет о чем сказать на съезде Советов. Ну, а у него, Грибкова, в узком масштабе? Что ни день, то местные неудачи. О чем же он в конце концов доложит?

Работа в Устьевском Совете кончилась провалом. Грибкова взяли в армию. Уезжая, он сказал, попыхивая трубкой:

— Каждый солдат революции должен в любую минуту стать и фронтовым солдатом.

Но фронта он боялся, — не выстрелов, не возможной смерти, а сложностей, которые его там ожидали.

Мужественный вид, трубка, немногословие расположили к нему тех, от кого зависело его назначение. Его послали военкомом в часть, считавшуюся не очень надежной. Оттуда он успел прислать два грамотно составленных политдонесения, в которых писал, что политико-моральное состояние части не вызывает опасений. Он был занят третьим донесением, когда группа бойцов, подбитая кулаком, проникшим в часть, ушла в лес, унеся оружие. Грибкова собирались судить. Как он боялся суда! До этого не дошло, а из армии его списали — редчайший для коммуниста случай в гражданскую войну! Потом он комиссарил на лесозаготовках, и тут произошло то, о чем он вспоминал со жгучим стыдом. Ему поручили выступить в праздник с докладом. Обстановка была тяжелая, и Грибков боялся сказать лишнее. Для храбрости он выпил самогонки-первача. Ему случалось пить в Устьеве вместе с Брахиным и Любиковым, и там он держался крепко. А тут теплой весной на открытом воздухе его развезло.

Начал Грибков бодро: «Товарищи лесорубы, товарищи конторские служащие, отцы, матери и дети!» Но закружилась голова от первача, он почувствовал, что скажет ужасную глупость, у него ноги похолодели от этого, а удержаться не смог. Поодаль стояли запряженные лошади. Каким-то потерянным голосом Грибков обратился и к ним: «И вы, трудовые лошади, славно поработавшие на вывозке леса». Люди засмеялись. Грибков остановился взглядом на порванном проводе… «Мы все разрушили, — заявил он, — мы и все восстановим». Дальше все пошло вскачь. Он с ужасом думал о том, что ничего не сказал о победе над Деникиным, о борьбе с Врангелем, а говорил все о чем-то другом.

— Какой же вы дурак, товарищ Грибков!

Нет, ошибался человек, который сказал это. Грибков не был глуп. Глупости он делал из-за крайней своей внутренней робости, которая так не соответствовала его мужественному виду.

В начале нэпа Грибков появился в Петрограде. Его посылают на работу в профсоюз пищевиков. А через несколько месяцев его вызывает комиссия, которая разбирает тяжелое дело.

Да, да, он принимал на учет этого самого Сидоркина, который застрелил концессионера.

— Были проделаны все необходимые формальности. Без всякой проволочки, уверяю вас.

— Так этого же мало, мало, товарищ Грибков, — председатель комиссии рабочий-путиловец морщится, — этого обидно мало. Вы помните Сидоркина?

— Припоминаю.

— Вы знали, что он вдов, что у него на руках больная мать и двое детей?

— Это, безусловно, было записано.

— Вы говорили с Сидоркиным?

— Разумеется.

— О чем?

— Ну, о том, что пока еще трудно с работой, но что промышленность восстанавливается.

— А потом, когда он приходил на отметку, беседовали с ним?

— Как-то не приходилось.

— Напрасно.

— Но не мог же я предвидеть, что дело кончится таким фатальным случаем.

Случай попал даже в уличную песню. Грибков слышал ее ужасный припев: «Новая Бавария» губит пролетария».

— Есть еще вопросы к нему?

Вопросов к Грибкову больше нет, но его снимают с работы. Потом он заведует учебной частью рабфака. Там также не без сложностей. Рабфаковцы порой не знают самого простого. Как же сделать так, чтобы подогнать их? Если не подгонят, то могут взыскать с него, Грибкова. Пайки еще частично сохраняются. Грибков получает конфеты. Он меняет их в лавке на табак. Курит он бесконечно, курит и раздумывает.

— Что же вы хотите, — говорит он квартирной хозяйке, — мелкобуржуазная страна и великие цели. Отсюда все противоречия, м-м, пых-пых!

— Ну, а дальше что? — хозяйка, из бывших столичных дам большого света, не вполне понимает жильца.

— Дальше? Новые противоречия. М-му, пых-пых!

Вот она, найденная Грибковым формула, которая оправдывает его вечную робость. Сложностям не будет конца, и ничего он, Грибков, не может улучшить. И идут, и идут тоскливые годы, наполненные робостью, а потом и полуработой. Он встречает Любикова.

— Петр, ты постарел, однако.

— Э, ведь нам еще не сорок. Пойдешь ко мне?

— Куда? — С Любиковым было бы неплохо. Грибков считает его сильным человеком, который может оградить подчиненного от многих сложностей.

— Куда? В любезное Устьево поедем.

— Ой, нет! — Грибков пугается.

— Чего там нет! — Для Любикова нет никаких сомнений, и это действует на Грибкова. — Городским головой будешь — колодцы рыть, школы отапливать, жалобы разбирать.

— Да как примут там?

— Примут, Осип!

И Грибков становится председателем Совета в Устьеве. Он сразу же убеждается в том, что его окружают неожиданные сложности. Какую же часть их возьмет на себя Любиков? Он по-простому говорит с устьевцами и пытается шутить по-простецки, но эти шутки иногда оборачиваются против него. Устьевец за словом в карман не полезет.

— Конечно, хлеб сыроват, — отвечает он женщинам. — Частник выпекает лучше, но берет дороже. У нас давно пекарню не ремонтировали. Потерпите. От родной власти не то еще стерпим.

А ему режут напрямик:

— Ты, Грибков, себя с властью не равняй. Терпеть-то мы умеем, а вот от тебя, бюрократа, ничего не потерпим. Почему с пекарней затянули? Почему частнику пожива, а нам сырой хлеб?

— С пекарней затянули потому, что на другом участке перегнули. Пойми, если бы у нас не было перегибов, стало бы вдвое меньше работы. Нечего было бы разгибать.

— Это брось, Грибков, шутками не играй с нами. Когда с пекарней кончите?

Ох, и неуступчивы же устьевцы! И робеет Грибков. Вечерами он в кабинете Любикова. Любиков неизменен. Он лежит на клеенчатом диване и посмеивается над страхами Грибкова.

— Не паникуй, Осип. Вывезешь. Знаешь, какая нынче разница между пессимистом и оптимистом? Пессимист хнычет: ой, плохо, хуже быть не может. А оптимист не теряет бодрость: ничего, ничего, еще может быть хуже. Ха-ха-ха-ха-а!

— М-му, пых-пых!

Но теперь это все чаще и чаще говорило не о тяжелых раздумьях — о полном бездумье растерявшегося человека. И зачем он попал в Устьево?

4. Строгое напоминание

Буров старался не предаваться воспоминаниям. В них он видел признак душевной слабости. И все-таки они упорно вставали перед ним. Не то что каждый цех, а каждый угол в поселке рассказывал ему о прошлом. И не мог он не подумать о том, что было пережито, когда вошел в помещение партийного коллектива. Он едва справился с горячим волнением, которое вдруг поднялось в нем. Здесь суровый на вид Федя Воробьев, примостившись у входа, наносил на кумач слова боевого лозунга. Вот за этот самый длинный стол присел Бондарев, который нерешительно спрашивал о том, платить ли теперь поставщику по старым долгам. Убрали низкий помост, на котором Андрей Башкирцев глуховатым голосом читал лекции. А разве можно было не вспомнить Филиппа Дунина, смешливого, быстро находившего острое слово, всегда оживленного? А комитетских детей? А тревожные дни в июле, когда летели камни с улицы? А ночи в сентябре, когда сюда тайком свозили оружие и красногвардейцы бессменно дежурили у входа? А сторожиху Анисимовну?

Но вот она сама идет навстречу Родиону. И так же, как другие, она с затаенной печалью всматривается в его лицо.

— Вот опять мы тут с тобой, Родион Степаныч, — говорит она. — Садись. Может, чаем напоить? Я это живо.

Родион почувствовал, что у него слабеют ноги.

— Ты зачем пришел-то?

— К Любикову.

Любиков, пробегая через комнату, развел руками, крикнул:

— Через минутку освобожусь, Родион Степаныч. Весь к вашим услугам буду.

Анисимовна проводила его особым, как показалось Родиону, критическим взглядом.

— Опять я при комитете, Родион Степаныч. Детского-то дома нет. Ребята подросли, распределили их по другим местам. Вот и пришла сюда. Одна я с Колькой. Ну, ребята еще пишут мне.

Сквозь приоткрытую дверь доносился веселый голос Любикова:

— Вот и накручивай хвосты. Что? Говорю, что с трубами осрамились, так теперь хвосты накручивать будем. То-то.

Приглаживая волосы, он показался на пороге.

— Прошу, Родион Степаныч.

Когда Буров сел, он спросил все тем же веселым голосом:

— Слыхали, как завод осрамился? Две платформы труб из Баку назад прислали. Сплошной брак, задал им жару.

Он долго говорил о том, что на заводе развал, что его послали подтянуть устьевцев.

— Костьми лягу, подохну, а выправлю, — повторял он.

Но Родиону слышалась в его словах наигранная бодрость, будто Любиков сам не верил в то, что говорил. А Любиков продолжал с жаром:

— Сложное время, ох, до чего же колючее, на каждом шагу за штаны хватает. Куда оно приведет? Как говорится, один аллах ведает. Чехарда уродств, народ совершенно шалеет от них.

— Вот этого не замечал.

— Чего не замечали? — Любиков посмотрел так, словно его остановили на бегу.

— Что народ совершенно шалеет. Тут кто-то другой шалеет.

— Слышали мы это! — Любиков махнул рукой.

— И мы уже слышали насчет того, что, дескать, неизвестно, к чему придем. Эх, Любиков, мы такое часто слышали в старые годы, а все-таки шли и пришли!

— Ну, уж такого проклятого времени и представить нельзя было в старые годы. Давно вы рабочим городом не дышали, Родион Степаныч, вот и не замечаете многого.

Буров подавил в себе чувство обиды.

— Вот что, Любиков, не нравится мне здесь многое. Не то, что ты о народе говорил. Я тебе в этом не верю. А вот людей вы не тех ставите. Скажем, Грибкова…

— Не я его поставил.

Буров внимательно посмотрел на Любикова — до чего же просто он лжет. Вероятно, и в большом солжет так же непринужденно.

— И сам ты мне не нравишься.

Любиков недоуменно улыбнулся.

— Я ваш ученик, Родион Степаныч. С семнадцатого года!

— Не знаю, годился ли я в учителя, я только больших успехов твоих не видел.

— Родион Степаныч, я и теперь готов учиться у вас.

— Нет, не верю я тебе.

Буров снял очки и занялся черной ниткой, которая скрепляла оправу. Нитка часто разматывалась, а на новую оправу все не хватало денег. И стол, и комната, и Любиков — все заволоклось легким туманом. В последнее время у Родиона ухудшилось зрение. Любиков смотрел на него, подперев подбородок рукой. Он, как и другие, видел, что Родион сдал здоровьем, что, пожалуй, долго не проживет, но все-таки сохранялась в нем та сила, которой все поражались раньше. И Любиков притих и сжался, словно этот человек пришел его судить.

— Что ж, — неторопливо продолжал Родион, завязав нитку и надев очки, — если иначе не понимаешь, так на обиде пойми. Готов, говоришь, учиться? Не с этого места тебе начинать надо, а с самого низа. Вася Горшенин ушел в цех, а туда надо тебе, а ему сюда. Ты партийный руководитель большого старого завода. А что это значит? Если к тебе кто приходит, ты его должен слышать так, чтобы в нем других видеть, которые еще не пришли к тебе, которые должны прийти. Ты всех должен видеть, всех понимать, каждому отвечать, каждого направить. Партийный руководитель должен каждый день новое видеть. А можешь ты это? Скажи по-честному? Нет, не можешь. Вася Горшенин на это куда больше способен, чем ты, хоть и тихий он человек.

Любиков как-то по-особому, с едва прикрытой насмешкой, поглядел на Бурова.

— Родион Степаныч, ведь вы здесь годы не были. Я бы на вашем месте так уверенно советы не подавал.

— Оторвался, хочешь сказать? — перебил его Буров. — Отстал, не понимаю многого, устарел?

Любиков промолчал, пожав плечами.

— Вот это самое ты и думаешь. Ну, если хочешь знать, не было у меня дня в Овчинникове, чтобы я о заводе не вспоминал. Он для меня всегда был рядом. Твоя правда, многого теперь, наверное, не вижу, еще не вижу. Но то, о чем говорил я тебе, — что ты каждого должен понимать, чувствовать, — это ведь, какое время ни возьми, всегда было правилом у нас.

— Вот я готов учиться этому правилу, Родион Степаныч.

Теперь усмехнулся Родион.

— Да ведь настоящее учение только тут и начинается. Это у нас как буквы. А ты и букв не знаешь. Не надо тебе здесь быть. И есть еще одна причина. Ты же ни к одному месту крепко не прирастаешь. Вольная ты птица, вот твоя беда. Не хочу старую кличку повторять.

— Так я повторю, — засмеялся Любиков. — Вечный вольнопёр? Так?

— Не чувствую, что переменился ты. Народ винишь, будто он шалеет. Слышал я и раньше от тебя что-то в этом роде. Не пойму, как тебя послали сюда.

— Не знаете, как это бывает? Был я на учете. Знали, что я работал здесь раньше. Как же еще?

— Как еще? Поезжай скажи, что неправильно послали. Придет время, и здесь об этом скажут. Тогда пожалеешь.

Буров поднялся, чтобы уйти. Поднялся и Любиков.

— Родион Степаныч, я обид не помню. Скажите откровенно, ведь туго вам? На одной пенсии с семьей трудно, конечно. У меня есть связи в издательствах, в журналах. Воспоминания напишете. Может, квартиру отремонтировать? Я скажу.

— А ты вспомнил обо мне, о моей семье, товарищ руководитель, если бы я не пришел к тебе? — брезгливо спросил Родион. — Ничего ты мне не подкидывай.

Любиков подошел к нему.

— Оскорбляться, во всяком случае, нет причины, — нервно потирая руки, проговорил он. — Вы во мне предполагаете что-то скверное. Ваше дело. Можете писать куда хотите, я всегда готов явиться и объяснить. Но одно хочу вам сказать сейчас по-дружески. Брахин стал смешон. Он ходит по учреждениям и требует себе почета. Вы являетесь как судья. А по какому праву? Тоже себе роль придумали? Смотрите, не станьте и вы смешным.

— Ты смел сказать? — хрипло, с мукой в голосе выкрикнул Родион. — Что же я, по-твоему, самолюбие свое тешу? Моя жизнь — партия. Потому я к тебе и пришел. А для тебя — есть ли он, рабочий класс? Для тебя — есть ли они, устьевцы?

Любиков загородил ему дорогу.

— И еще одно. Есть у меня авторитет или еще нет, но не торопитесь подрывать его. Предупреждаю, я сумею на это ответить.

Родион с силой оттолкнул его и вышел, бледный, трясясь от ярости.

— Чего ж ты людей не видишь? — окликнул его на улице Чебаков.

Тут только Буров очнулся.

— А вот думаю, Палыч, мог ли мне Любиков такое сказать.

— Чего же он такое сказал, Родиоша, детка? — забеспокоился старик.

— Помоги мне до дому добраться, Палыч. Нехорошо что-то стало.

Шли они молча. На углу Родион попрощался с Чебаковым.

— Спасибо. Теперь я сам. А то еще Катя увидит, растревожится.

— Но ты все-таки скажи: что там было-то? — настаивал Чебаков.

Родион, устало улыбнувшись, ответил:

— Человек ты хороший, старый, а вот партиец молодой. Тут серьезный разговор, Палыч. Ты, не обижайся, многого еще не знаешь для этого. Ученье-то у тебя как идет?

А Чебаков подумал, что Родион совсем успокоился, и захотел повеселить его.

— Совсем не идет — Он похлопал себя по бокам. — Сам подумай: где же в мои годы? Прикрепили меня к кружку. Бабочка его ведет, такая деликатная, ладная. Я гляжу на нее и думаю: тебе бы деток рожать, побольше рожать, а ты с нами, старыми чертями, возишься. Тут еще Брахин на кружке свое кричит, голова кругом идет. Меня уж со счетов скинуть надо, что не могу учиться. То есть как это сказать? Бывает, что суть я понимаю. Только слова плохо ворочаю.

— Значит, попроще слова для тебя надо найти. Или не умеет эта бабочка, что ли?

— Может, она в первый раз учит, — замялся Чебаков. — А может, и нет в науке самых простых слов.

— Есть они, Палыч. Ты ко мне почаще теперь заходи. У меня теперь времени хоть отбавляй.

Чебаков внимательно посмотрел на него: нет, не стало Родиону легче. Старик хотел снова спросить, что же все-таки томит Родиона, но не решился. Чебаков понял — Буров долго не прощался с ним, стоя на углу, потому что хотел вернуться домой, совсем успокоившись.


Оставшись один, Любиков долго ходил из угла в угол. Начинало темнеть, он не зажигал света, не отвечал на телефонные звонки. Сразу пропала наигранная бодрость, которую различил в нем Родион. Чувство неуверенности в себе, которое в последнее время становилось привычным, опять овладело им.

Он не мог бы сам себе ответить на вопрос — откуда появилась неуверенность. Еще недавно Любикову казалось, что все в Устьеве ему хорошо знакомо, что он сразу подчинит своему влиянию этих людей.

Но когда Любиков приехал в Устьево, ему вдруг открылось, что среди этих людей он чужой и одинокий человек, что не сойтись ему близко с ними. Что ему, в сущности, до того, что Баку вернул две платформы бракованных труб? Он только делает вид, что возмущен, как и другие, нежданным позором, который обрушился на завод. Коренники, те действительно взволнованы и даже подавлены. Завтра он позовет их на бюро и скажет о «моральном ущербе», — слова уже помечены в конспекте, — сегодня он кричал в телефонную трубку о том, что будет «накручивать хвосты», но как это все далеко от него! Не жил он никогда заботами этих людей. И не захочет жить ими.

От всех это было скрыто. Но Буров, тяжелобольной человек, в глазах которого можно прочесть, что он умирает, Буров, о котором Любиков забыл, безжалостно напомнил ему об этом, и не только словами — одним своим появлением напомнил.

Далекий день отчетливо встал в памяти Любикова. Немцы двигались на Питер, и он, Любиков, сказал Бурову, что не пожалел бы подложить тысячу пудов динамита под уродливые корпуса и все взорвать к чертовой матери. Даже место, где происходил разговор, увидел Любиков. Родион ответил, что это красное молодечество чужака, которому ничего не жалко на земле, что уродливые корпуса старой, каторжной Устьевки теперь стали своим добром. С тех пор такое различие незримо и ощутительно легло между ним, Любиковым, и устьевцами.

Он и сам считал, что ничего ему не жалко на земле. Казалось тогда, что веселый вихрь, который поднял его, перекинется на всю Европу, на весь мир и не будет конца буйной, суматошной жизни, жизни без всяких обязательств перед завтрашним днем. А теперь надо заботиться о трубах, которыми недовольны нефтяники.

В городе руководитель встречал его насмешливым вопросом:

— Ну, Любикофф, как идет покорение славного Устьева? Насколько вы продвинулись в завоевании масс?

Любиков остро ненавидел его в такие минуты.

Он делал все, что мог, чтобы крепким стал в Устьеве его авторитет. Выступал на собраниях молодежи — говорить он умел увлекательно и казался обаятельным, когда в самых интересных местах речи, приглаживая волосы и открывая в улыбке ослепительные зубы, разыскивал тех, кого знал по семнадцатому году, и все-таки он чувствовал, что никакой близости нет. В отношении к нему сквозила настороженность, которую он не мог преодолеть. И в такие вечера, как после разговора с Буровым, Любиков, оставаясь один, думал, что плохо ему придется, если он останется без поддержки, один на один с этими людьми. Любиков понимал, что представляет собой незначительную величину в большой и не вполне еще ясной ему игре, в которую был вовлечен. Не завоюет он этих людей, и ничего они ему не простят, когда игра раскроется до конца. На каждом шагу он мог оступиться.

Много шума сделало в поселке появление брошенной им жены. Незадолго до того Любиков отпраздновал свою свадьбу, а спустя несколько дней Анисимовна ввела к нему в кабинет плачущую женщину и сказала:

— Принимай старую.

Женщина беспомощно опустилась в кресло и зашептала сквозь слезы:

— Не написать… Не объяснить… Ни звука…

Любиков пододвинул ей стакан с водой, закурил.

— Когда же я клялся, Лида, что это нерушимо навек? Я не такой человек. Для меня жизнь делится на отрезки, один кончается, и я о нем забываю. Для меня то, что прошло, — прошло окончательно, и я никогда к нему не возвращаюсь. Ты это знала, зачем же приехала сюда?

Женщина билась в истерике, Анисимовна, сурово поджав губы, помогала приводить ее в чувство.

Потом Любиков, надев бекешу, в которой казался очень статным, проводил жену к поезду, посадил в вагон и сказал с какой-то презрительной жалостью:

— Значит, условились. Прощай… и, как поется в романсе… не рыдай. Советую забыть. На сына буду посылать.

А когда он вернулся, Анисимовна, еще более суровая, подошла к нему и предупредила:

— Слышала я твою философию… как ты жизнь на половинки, на четвертинки делишь. Такая философия только пакость на земле разводит. Это ты придумал, чтобы все тебе доставалось, чтоб ни за что не отвечать перед совестью. Но попомни: если Надьку бросишь, как эту Лиду, а Надька-то у меня на глазах росла, я тебя по всем комиссиям протащу.

Любиков усмехнулся было, но отвел взгляд и ничего не ответил.

5. Михаил Малинов

Был человек, перед которым Любиков не боялся открываться. Часто по вечерам к нему приходил Малинов, приемщик из трубного цеха. Это был парень лет двадцати, длинный, узкогрудый, в черном, аккуратно вычищенном пиджаке, в косоворотке, подпоясанной витым шелковым, с низко спускавшимися кистями поясом. Был он неторопливый в движениях и такой высокий, что чуть сгибался на ходьбе. Длинный черный пиджак, глухая косоворотка с воротником под самый подбородок как-то выделяли его среди окружающих. Он казался замкнутым, недоступным для других.

Малинов приходил, садился на диван, вытягивал длинные ноги, накручивал на палец кисть шелкового пояса и пристально смотрел на Любикова серыми глазами, в которых угадывались и воля, и злость, склонял набок голову с тщательнейшим, в нитку, пробором в густых волосах цвета вороньего крыла, водил крупным носом и фамильярно спрашивал:

— Опять скуксился, уважаемый руководитель?

Ему было известно, о чем по вечерам наедине с собой тревожно раздумывал Любиков.

— Убери жерди, — грубо отвечал Любиков, — мешают. Через всю комнату протянул.

Он с шумом поднимался, расправлял сильные плечи и начинал ходить из угла в угол.

— Да, нехорошо, Мишка. Помнишь, у Гоголя Селифан, когда вывалил Чичикова из коляски, говорит: «Время темное, нехорошее время».

— Тебя еще не вывалили.

— Ох, черт ты, Мишенька. Ты штопором в душу входишь.

— Зря, руководитель, растравляешься.

— Зря? А вот ты в цехе. Стоишь у самых низов. Слушаешь, о чем говорят?

— Вообще или как?

— Что касается вообще, то не знаю, неинтересно.

— Ну… вообще.

Любиков остановился и в упор посмотрел на Малинова.

— А обо мне что говорят?

— Не все ли равно? Им что ни поп, то батька.

— Ну, ты уж… такие слова держи подальше.

— Знаю, знаю. — Малинов постегивал кистями по пуфу.

— В лоб берешь, Мишка. Упрощаешь. Старых попов-то все-таки сбросили.

— Ну, я в семнадцатом году в приходскую бегал. Не знаю, как это получилось, что сбросили. Я тогда еще не был политграмотным, — лениво откликался Малинов.

Это словечко придумал он.

— Вспомни, как тебя за золотую роту протирали.

— Золотая рота что? Трепотня. «Эх, раз, что ли…»

— Однако не забыли.

— Это ты верно, руководитель. Им только кончик покажи — уцепятся.

— А ведь это, Мишка, кончик твоего подленького естества.

— Чего-чего? — с интересом спрашивал Малинов. — Чего кончик?

— Непробиваемый ты, Мишка. Ну как ты в цехе держишься? Как к тебе народ относится?

— Прямо-таки обожают.

Малинов знал, что его не любят в цехе. Его немного побаивались, держался он подчас грубо и резко. Называли его «Мишенькой», как бы насмешливо подчеркивая то, что спорить с ним опасно, — обругает молодой приемщик и при всех поднимет на смех.

— Ну, Мишенька, принимай, — звали его из конторки.

Малинов выходил, но не в пиджаке, а в аккуратной широкой спецовке, которая несколько скрадывала его долговязость, осматривал лежавшие на песке готовые, остывшие трубы, постукивая по ним молоточком.

Если находил брак, бросал через плечо:

— Убирай барахло, старинушка.

Потом он возвращался в конторку и, если было свободное время, углублялся в книгу.

— О чем читаешь, Мишенька? — спрашивали его.

— О Генри Форде. Слыхал такое слово «Ривер-Рудж»?

Он любил необычные названия.

— Что это такое, Мишенька?

— А такая речка Казанка, только не селезень на ней плавает, как у нас, а Форд тракторный завод там поставил. У нас две такие машины в голодный год копались, керосином воняли, помнишь? И теперь, слыхать, «Большевик» по пять штук в год выпускает. Кишки рвут на этом деле. А на Ривер-Рудж спокойненько сотни каждый день, и без всяких совещаний.

— Не много ли?

— Смотри, написано.

Он показывал картинки:

— Вот, видишь, фордовский слесарь домой в автомобиле катит. А это его дом, его мадам. Хотел бы такую мадам, старинушка? Не по чину тебе.

Порою старики все-таки не выдерживали его язвительности, его грубости.

И словно спрашивали сами себя:

— Как бы ты раньше с таким характером прожил?

— На весь свет ты злой, Мишенька, — говорили они ему. — Должно, и себя-то любишь разве по воскресеньям.

— Умный никогда не пропадал.

— Умный, если он и честный был, обязательно пропадал. Знаю, как ты прожил бы. Пролез бы в указатели, в мастера, не человек был бы, а живоглот. Ох, вывезли бы мы тебя на тачке, с песней, под гармошку, и рожей в канаву.

— Значит, спасла меня революция, старинушка.

— Да и нас спасла от такого мастера. Не по-партийному говоришь, Мишенька.

— В партию не ты меня принимал, не твое беспорточное дело.

— Ой, Мишенька, беспременно сорвешься ты.

— Ладно, за своим барахлом смотри! Я посмотрю — хуже будет.

Они словно напророчили ему. Когда обнаружилась история с бракованными трубами, созвали совещание. Выдержка изменила Малинову. Он ругал всех, кого видел перед собой, и ругал не просто, а с неистовой злобой.

— Теперь легко винить приемщика! Над приемщиком целая египетская пирамида, — сыпал он скороговоркой, — мы внизу, нас не видят, не знают, чем мы живем.

Он вспоминал и директора, и Адамова, новый легковой автомобиль, ремонт в комнатах заводоуправления, плохой металл, поездку Адамова на курорт. У него было много метких слов, и он часто повторял:

— Извините, если крепко выходит, я привык по-рабочему.

— Погоди, погоди. Рабочего духу в этом немного, — прерывал его Адамов.

— Ну, вам в кабинетах виднее, где он, рабочий дух.

Но тут вмешались старики, вызванные из трубной:

— Нет, Михаил, ты нам не заступник. Товарищ директор, убери ты его от нас. Как увидишь его, так тяжело на душе делается. Мы сами доищемся, в чем корень брака.

Вечером Любиков пробирал Михаила:

— Прорвало тебя, дурак. Теперь видишь, что такое масса. Не смогу тебя отстоять, не проси.

И, делая в блокноте пометку о том, что завтра на бюро придется обсудить выходку Малинова, сказал:

— Ты благодари меня за то, что не будут говорить о тебе, как о явлении. Понимаешь? А то тебе и малиновщину приклеили бы.

Малинов сидел сумрачный и ничего не отвечал. На другой день Любиков сам предложил перевести его в другой цех. Но по вечерам они продолжали встречаться.

6. Неизбежное

Вот и пришло неизбежное для Любикова и для тех, кто послал его в Устьево, неизбежное для каждого, кто противопоставил себя воле партии, ее провидению, для каждого, кто трусливо свернул с указанного Лениным пути в грядущее.

Был на исходе двадцать пятый год.

Съезд партии вынес свое решение. Но не партии служил Любиков, а тем, кто послал его в Устьево. Еще несколько дней в их руках оставались газеты Ленинграда, аппарат, где они уже давно расставляли своих людей. Эти несколько дней они использовали до последней минуты. И до последней минуты держался с ними Любиков.

Порою он понимал, что все безвозвратно потеряно, что не быть ему больше в Устьеве.

Он, глубоко засунув руки в карманы, подходил к окну, за которым начинались заводские дворы, и, как-то кривясь в жалкой улыбке, чего никогда с ним, веселым и самоуверенным, не бывало на людях, раздумывал. А не пойти ли ему к старым устьевцам и признаться, а в чем? Надо бы раскрыться до конца. Он и Потап Брахин запутались. Брахин — из-за своей серости и непонятной злобы, которые вот уже столько лет держат его на месте, а он, Любиков, — потому, что взял на себя непосильное и даже чуждое ему дело. Буров был прав.

Так, постояв с минуту у окна, он возвращался в свое кресло.

Четырнадцатый съезд партии заканчивал свою работу. Любиков в эти дни часто разъезжал между поселком и Ленинградом. Ему не сиделось в вагоне, он стоял на площадке и курил, курил. Однажды к нему с развернутой газетой подошел бухгалтер.

— Скажите, пожалуйста, Петр Аркадьевич, в чем, собственно, корень разногласий? Три раза подряд прочел это место и не понял.

— Числа легче понимать, товарищ Цифиркин?

— Ну конечно, Петр Аркадьевич. — Бухгалтер усмехнулся.

Фамилия его была Белков, а Любиков подтрунивал — Цифиркин.

Усмехнулся и Любиков.

— А зачем вам понимать?

— Ну как же…

— Зачем вам корень? Для вас важно знать, что после съезда я уеду отсюда на большую работу и вас приглашаю.

Белков поспешил вернуться в вагон. Он с сомнением покачал головой. В чем корень разногласий, он так и не понял, старый заводский бухгалтер Белков, но жизненный опыт у него был большой и разнообразный, и одно он усвоил твердо: те, кто шли наперекор устьевцам, обязательно вылетали и из поселка и с завода, и что-то не было их видно потом на больших местах.

Два раза Любиков звонил из города в Москву.

— Прислать от нас человека? — озадаченно спросил он. — Зачем?

Из Москвы раздраженно сказали:

— Неужели вам не ясно, Любиков?

Этот человек уже не называл его «Любикофф» — ему было не до шуток.

Любиков понял. Надо послать того, кто скажет, что все устьевцы до одного поддерживают ленинградскую делегацию.

Кого же послать? Брахина? Но его нельзя накачать так, чтобы он повторил слово в слово. Обязательно что-нибудь сморозит. Грибков? Он не коренник. Да и сам Грибков предпочитает держаться в тени. Он трусоват, Малинов? Молодая смена? Ни в коем случае.

Он перебрал в памяти еще несколько фамилий. Его торопили с ответом, и тут же руководитель с бесконечным презрением в голосе назвал Любикова «шляпой».

Любиков был взбешен. О, как ему хотелось сказать в ответ что-нибудь дерзкое — ну, например, что даже «шляпа» он не может выговорить по-простому, а тянет «шльяпа», что это слово ему чужое, так же как и многое чужое здесь. Но не посмел Любиков.

Вернувшись в поселок, он вызвал Малинова, Брахина. Совещались они не у него в кабинете — это было бы неосторожно, — а в Совете у Грибкова.

— Ну, давайте же такого человека, — требовал Любиков. — Кто может поехать? Из нас никто, это ясно. Но кто же?

— Задача! — откликнулся Грибков. — М-му, пых-пых.

Брахин молчал, а потом угрюмо бросил:

— Никто? Почему же не я, например?

— Потап Сергеич, да когда же ты в последний раз стоял у станка?

— Обязательно от станка? Свежего? Свеженького?

— Обязательно. — Любиков сделал досадливое движение рукой: не стоит, мол, говорить о том, что и так понятно, и не задавай ненужных вопросов, Потап Сергеич.

Брахин угрюмо замолчал, Малинов пожимал плечами.

Наконец остановились на кандидатуре одного из рабочих. Правда, он молчалив, политически не очень грамотен, и нельзя его считать коренником. Но где же взять лучшего? А самое трудное было впереди — вопрос предстояло обсудить на партийном собрании. Его созывали вечером. Надо было тщательно подготовиться к нему. Уходя из Совета, Любиков слышал, как Грибков предлагал очередному посетителю:

— Излагай в полутора словах. Сегодня некогда!


Неуверенно открывал Любиков собрание. Всем было видно, что он волнуется. Выбрали президиум. Любиков поднялся, чтобы начать речь, как вдруг Анисимовна спросила:

— А секретарь кто же?

— Не нужен сегодня секретарь.

Любиков оперся руками о стол и в упор посмотрел на Анисимовну, как бы говоря взглядом, что вопрос решен.

Анисимовна не сдавалась:

— Протокол-то кто писать будет?

— Собрание внеочередное, — раздраженно отвечал Любиков. — Привыкли во всех случаях жизни к проформе. На войне тоже будете с проформой?

Анисимовна поднялась с места:

— Восемь лет я в партии…

— А ума как у коровы, — грубо вмешался Брахин.

— Потап Сергеич, стар ты хулиганить, — Анисимовна провела рукой по волосам, она несколько смешалась.

Брахин стукнул было костылем, но очень уж многие зашикали на него. Горшенин внушительно сказал с места:

— Правильно! Честью просят тебя.

А Брахин удивился и замолк.

— Восемь лет я в партии, — продолжала Анисимовна, — да не видела, чтоб на собрании протокола не писали. Ты про войну сказал. Ну, что ж, помню, в гражданскую войну писали. Ты толком скажи, почему не позволяешь протокола.

— Собрание экстренное, — нескладно повторял растерявшийся Любиков. — Ведь только час тому назад было решено провести его.

— Кто решил?

— Погодите.

— Брось викжелить[25], Любиков!

Вот она, пришла та минута, когда эти люди поднимаются против него. Не напрасны были опасения, которые по вечерам вставали перед ним.

Викжель… Слово, как камень, пущено в него. Люди, пережившие семнадцатый год, поймут, почему теперь так оскорбительно звучит это сокращенное слово. Бывает, если хотят сказать человеку, что он виляет в очень важном, в том, в чем коммунист должен быть правдив до конца, говорят с презрением: «Викжелишь, брат». Чаще всего такому человеку перестают верить. Так кто же крикнул? Анисимовна? Нет, таких слов у нее не было. Она говорит проще. Она подходит к столу и смотрит на него в упор.

— По-настоящему скажи, Любиков. Честно! Почему не хочешь протокола? Чего от партии прячешь? Мы уже не первый день видим, что сошел ты с прямой дороги.

Надо бы тотчас ее оборвать, высмеять перед всеми. Чем ее уколоть? Любиков решил сострить:

— Ты меня насчет честности не допрашивай. Еще «лефоше» на меня наведешь. Помнишь твой «лефоше», который не стрелял? — Ему рассказывал об этом Брахин.

Кто-то, верно, усмехнулся, но хохота не было.

— Тебя, что ли, за протокол посадить! — говорит Любиков. — Восемь лет в партии, а царапаешь, как ногтем. Чем секретаря допрашивать, ты бы письмом занялась.

Он задел чувствительное место. Анисимовна растерялась, покраснела. Но уже не одна она стояла возле стола. Нарастал шум. Любикову не давали говорить. Вот уже и Горшенин поднялся, подошел к столу:

— Любиков, не издевайся над ней. Ты ей раньше говорил насчет грамоты? Почему только теперь вспомнил об этом?

— Спасибо тебе, Василий Михайлович, — Анисимовна благодарно поглядела на Горшенина, она уже не казалась смущенной, — я грамоту не забываю, учусь, когда время позволяет, а ты, Любиков, забыл знаешь что?

— Минутку, надо попутно выяснить один вопрос.

Любиков и Горшенин пристально глядели друг на друга.

— Ты насчет Викжеля сказал?

— Не отрекаюсь.

Оба побледнели.

— Не отрекаешься? А ведь придется ответить за это, Горшенин.

— Всегда готов.

— Продолжай собрание, — предложила Анисимовна, — объясни, почему сегодня не надо протокола.

Как ненавидел Любиков сейчас эту полную женщину. Все в ней ненавидел — неуступчивый голос, красную косынку. Всегда она мешала ему. Не раз она после его речей говорила на собраниях:

— Вот тут толкуют на тему вообще, а про дело когда?

И начинала выкладывать все, что видела плохого в поселке, на заводе, в школах, в яслях, в больнице.

И Любиков, и Грибков видели, что собрание проиграно ими в самом начале, после первых же слов Анисимовны.

— Хорошо, — соглашается Любиков. — Если не можете без проформы, выбирайте секретаря, пишите протокол.

Он начал говорить. Но уверенность окончательно пропала. Кто-то из молодых сидит на секретарском месте и старательно записывает его речь. Любиков невольно поглядывает на лист бумаги, на ходу переделывает то, что продумал заранее.

Никогда он не уставал так от своих речей, хотя и говорил всего минут десять. Анисимовна на этот раз говорит дольше, чем он.

— Так как же у тебя получается? — Анисимовна оборачивается к Любикову. — Раньше скажешь не по-твоему, ты всегда одно: решаю я, и крышка, не спорь, не лезь. А теперь наперекор съезду идешь. И других тащишь? Не для того я восемь лет в партии, чтоб ты меня против партии тащил. Ты над моим «лефоше» смеялся. Верно, был у меня «лефоше», в комитете дали, когда меня огородники убить хотели. Я с ним за газетой, за «Правдой», в Питер ездила. Везешь, бывало, и глядишь, как бы не стукнули. Газета кровью доставалась. Помню, на Шпалерной Воинова убили. А теперь куда ты газеты дел? Куда ты, Грибков, нашу «Правду» дел? Первый день мы сегодня без нее. Даже в гражданскую войну не бывало здесь этого, я хорошо помню. Свои газеты суете — получайте, пожалуйста. Почему со станции газеты в кабинет Грибкова унесли? Прямо тюк и потащили, Я спрашиваю: кто дал распоряжение?

— Не было этого! — Грибков изменился в лице. — Выдумала ты.

Любиков пожал плечами.

— Врешь. За шкаф целую пачку положил!

— Да там старые лежат.

— Старые? Ладно! Кто сегодня «Правду» получил? Поднимите руки.

— Не сбивай собрание, — беспомощно вмешался Любиков, — не устраивай театра!

И опять шум. Все против него. Ему уже нечего ждать. Вот и не стало того Любикова, который умел делать так, чтобы к нему прислушивались. Он уже посторонний человек для устьевцев. В несколько минут он стал таким.

— Врешь, что старые! По числам разглядела. Новые! У меня на это глаз хватает.

Все было записано в протоколе. И нет того, что бывало раньше: выскажется человек резко, потом примирительно поглядит на тех, кого ругал, и собравшиеся поглядят примирительно, начнутся шутки. Окончив речь, Анисимовна подняла упавшую на пол косынку и напоследок, задыхаясь, сказала, обернувшись к Любикову:

— С «лефоше», что ли, идти у тебя «Правду» отбирать? Ты на кого замахнулся?

Она стояла гневная, раскрасневшаяся.

Секретарь собрания торопился занести даже последние слова Анисимовны. Так и было записано в протоколе: «На кого замахнулся?»

7. Генеральный вопрос

В начале января в поселке на трибуне партийного собрания появился один из тех делегатов съезда, который всей своей жизнью завоевал авторитет и любовь партии, заводов, деревни.

Этого человека видели и знали на старом Путиловском, в ленинском «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса», в рабочих марксистских кружках Тбилиси, в камере Метехского замка, в тюрьмах Ревеля и Петербурга, в олонецкой ссылке, снова на Путиловском, на съезде в Стокгольме, на конференции в Праге, в большевистской группе «Айваза», которую он создал после Праги, в глубоком подполье столицы военных годов, в «Правде» семнадцатого года, в борьбе с изменниками пролетарской революции. В канун Октября на совещании в комнате, где он жил, к нему обращен был вопрос Ленина, поддержит ли крестьянство большевиков, и он коротко ответил: «Безусловно». Выдвиженец Ленина, он говорил, став всероссийским старостой: «Мое избрание я рассматриваю как символ тесного союза крестьян с рабочими массами, так как в моем лице объединяется рабочий Петроград с тверским крестьянином».

Авторитет этого человека рос из года в год у всех народов нашей страны — и в тяжкие годы, и теперь. Его встречи со страной были бесчисленны. Поезд всероссийского старосты «Октябрьская революция» видели на многих фронтах: в Туле, где он призывал последний пролетарский город на дороге к Москве стать «крепкой скалой, о которую разобьются банды Деникина», на Урале на подступах, к Сибири, у ворот в Крым, на подступах к Украине, куда польские магнаты шли захватывать новые земли.

В январе двадцать шестого года Калинина ждали в Устьеве. Из Ленинграда сообщили, что он будет вечером. Накануне он был на Металлическом. Потом к нему пришли старые знакомые с Трубочного, просили выступить у них, — он поехал туда. Потом был на Северной Судостроительной. Так каждый день. Был на Путиловском, прошел по цеху, где работал, видел свой старый станок и прибитую к станку дощечку с его именем.

Собрались в зале зимнего театра.

Началось собрание. Брахин захотел показать, что он старше и заслуженнее всех в этом зале. Он внушительно посмотрел на собравшихся, растолкал людей, стоявших в проходе, поднялся на сцену. Но в президиум его не выбрали, — это случилось впервые.

Давно уже не было такого настроения в этом зале. Разговор шел на языке родного Питера. Это была неподдельная задушевность и простота, которой столько лет здесь не видели. Те, кому подчинялся Любиков, привозили сюда выдуманную, наигранную простоту, а чаще всего — ту лживую сложность речей, за которой они прятали правду. Сколько раз после собрания устьевцы расходились отсюда неуверенные, в глубоком недоумении. Чувствовалось, что привезено было не свое, что эти люди говорили не о настоящем Питере, а о городе, выдуманном ими для себя. Все было нарочито сложное и далекое. Обо всем этом с горечью озадаченно года два тому назад в Москве рассказывал Дунин знакомому бакинцу.

Сегодня с первых слов зазвучал родной Питер, в котором выросли и боролись. Сегодня с первых слов установилось полное понимание между Калининым и устьевцами. В нем видели свою кровную, питерскую, рабочую судьбу. В нем-то все настоящее. Когда он говорит о заводе, то видно, что заводы он знает близко. Он убеждал. В нем видели ту постоянную силу, которая столько лет вела за собой Бурова, устьевцев, путиловцев, обуховцев. Он просто говорил о решениях съезда, о повороте истории, о самом сложном, что еще не всем было здесь понятно.

Казалось, Калинин, поправляя очки, ищет глазами тех, с кем встречался раньше. Да, и они были здесь.

— Такой! Ну такой самый! — вспоминает, присматриваясь, человек, работавший с Калининым на Путиловском. — И голос такой почти. Не берут годы Калиныча.

— Да, не берут. Я с ним на Трубочном работал. Он — во втором пролете. Почти рядом со мной.

Что же увидел сейчас ровесник, у которого затуманились глаза? Видит он Поволжье в страшном году. Он пробирался обочиной. На размокшей проселочной дороге скрипела телега. И, держась за задок, шел всероссийский староста Калинин.

Он поздоровался.

— Михаил Иваныч, надо помочь? Пригожусь я?

— Пригодишься. Каждый честный человек сейчас нужен. Пойдем, брат!

И они пошли по топи к одной из деревень, по которым ударила тяжкая беда.

Сколько тогда жизней в этих деревнях спасла энергия Калинина.

Заключая речь, Калинин предоставляет этим людям самим ответить на генеральный вопрос: куда же страна идет за пять лет нэпа — к капитализму или к социализму?

В зале люди из всех цехов. Они впервые собрались здесь девять лет тому назад, когда Филипп Дунин именем восставшего народа отрешил генерала Сербиянинова от должности. В тот далекий день Чебаков бросился обнимать Дунина: «Спасибо, Филипп, рассчитал начальника, а то все нас да нас, горемык».

Сегодня старый Чебаков предъявил у входа партийный билет молодого ленинца.

Многих нет из тех, кто пришел сюда девять лет тому назад. Многие не вернутся, — только память осталась о них. Но тогда в этом зале не было и десятка коммунистов, теперь их сотни. И нет ни одного, кто не отдал бы этим годам своих сил, не внес бы своего в великие жертвы.

Куда идет страна? Туда, куда ей пытаются указать чужие люди, те, кто составил свои «цифры невозможности»? Если туда, то за что же отдавали годы и жизни? За то, чтобы возродить устьевскую каторгу, вернуть время огородникам, Никанорову, белой улице, вернуть Сербиянинова, Березовского? Пустить Путилова на Путиловский?

Девять лет тому назад Дунин говорил здесь именем тех, кого она губила и унижала, старая, страшная устьевская каторга, именем погибших в борьбе с ней.

Это не забывается. Анисимовна помнит, как она шла по улицам поселка за гробом мужа, убитого этой каторгой. Шла и несла в себе сына, который так и не увидел отца. Помнит Чебаков свои далекие думы о том, что сын осудит его, если заводы в Питере снова пропустят невозвратимое время и не сбросят чуждую власть.

Забыть, что человек жил здесь только половину жизни? Забыть пьяный, грязный, всегда голодный посад?

Забыть о клятве страны над гробом Ленина? Для чего же тогда в скорбные дни сто тысяч человек стали ленинцами?

— Куда же мы идем, товарищи устьевцы, к капитализму или к социализму?

Не забудут цели, о которой знали раньше и которую ясно видят теперь. Весь зал — Анисимовна, Чебаков, старые коммунисты, бойцы гражданской войны, старые люди, но молодые ленинцы, — отвечает Калинину:

— К социализму!

И последние слова их родного человека тонут в овации.

Уезжал Калинин поздним вечером. Весь зал вышел проводить его к машине.

И сразу после этого Горшенин отправился к больному Бурову. Дежурный врач не соглашался пропустить его: время было позднее.

— Да он просил меня, — настаивал Горшенин, — ждет он, я знаю, что не спит.

Врач уступил. Родион лежал в отдельной палате. Долго не отпускал он Горшенина.

— Знаешь, Родион Степаныч, — оживленно говорил Горшенин, — вот вчера еще гляжу я на Любикова, чую, что он какой-то… двойной, не верю ему. А пойти против него… как-то не удавалось. А сегодня смотрю — совсем он голый, и все они такие, Грибков и Брахин тоже. Обидно о нем это сказать, о Потапе, но от правды не уйдешь. Стена выросла между ними и нами. Вот это Калиныч и показал. Все сразу открылось перед глазами… Родион Степаныч, — помолчав, продолжал Горшенин, — ты, должно быть, не забыл, как я тебе говорил, что хочу в цех вернуться.

— Хорошо, что сам ты вспомнил об этом, Василий. Не вернуться ты хотел, а уйти от Любикова. Сильнее надо быть, Василий. — Буров приподнялся на кровати. — Эх, если бы не лежал я…

Их разговор прервал дежурный врач, который напомнил, что уже поздно, что больному пора отдохнуть. У Родиона был очень усталый вид.

Возвращаясь домой, Горшенин как бы продолжал разговор с Буровым: «Я хотел просить у тебя совета, Родион. Как же мне быть теперь? Хотят, чтобы я стал секретарем. А хватит ли у меня сил? Твердости хватит ли? Хвалили вы меня за деликатность, да ведь разве этим обойдешься? Я коренник, это верно, многие меня знают. Мне здесь все родное. Но когда ты говоришь, что я из той самой когорты устьевцев, которым любое дело можно поручить, то неловко мне становится. Нет, Родион, нельзя мне поручить то, с чем справлялся ты или Филипп. То, что мне скажет человек, которому я верю, сделаю честно. А на большее не гожусь. Знал бы ты, Родион, как трудно мне это решить сейчас. Вот когда ты встанешь…»

Но Горшенин вспомнил лицо Родиона, такое больное и утомленное, его неровное дыхание, и от этого защемило сердце.

8. Последняя попытка

Любиков просматривал ящики стола. Многое летело в корзинку, другое укладывалось в глубокий портфель. Делалось это молча и быстро. На глаза попался протокол недавнего собрания. Бросилась в глаза строчка, старательно записанная секретарем: «На кого замахнулся?» Протокол Любиков не сунул в портфель и не бросил в корзину. Он сложил лист вчетверо и спрятал его в грудном кармане.

С месяц тому назад в одну из своих горьких минут он нащупал в кармане браунинг, и у него мелькнуло — не лучше ли все кончить в одну секунду? Не будет ни усталости, ни противной запутанности в мыслях.

Несколько раз он потом думал о том же. Но вот Горшенин сказал ему о Викжеле, и к усталости прибавилась ненависть, жгучая ненависть к таким, как Василий Горшенин.

Нет, Любиков не собирался уходить из жизни.

Спустя несколько дней он решился приехать на партийное собрание завода. Люди, с которыми он был связан, уверили его, что не все еще потеряно. На собрании он начал было говорить, но его оборвали.

— Да я еще не снялся отсюда с учета, — Любиков повысил голос, — и имею право выступить.

Через несколько минут его снова прервали.

— Нет, невозможно слушать, — сказал Горшенин. — Ты для того и с учета не снялся, чтоб еще раз приехать с такими речами? Это просто махинация. Что же, мы так глупы, чтобы не понять ее? Не хотят тебя слушать, Любиков.

— Дай ему высказаться! — Брахин стукнул костылем.

Горшенин не обратил на него внимания.

— Любиков, скажи, чего вы по заводам как неприкаянные шляетесь? Какая у тебя тут пожива? Стыдно же, честное слово. Взялись бы лучше за работу, за обыкновенную работу, как мы.

Горшенину и теперь не изменяла его всегдашняя деликатность. Он старался говорить мягко и убеждающе.

Любиков хорошо знает просторную комнату. Ее называли большой чертежной. Когда-то тут собирался заводский комитет, пленум Совета, — в тяжелые годы на заводе только в этой комнате и было тепло. Не раз он сам сидел в большой чертежной на председательском месте. А теперь ему не дают и десяти минут.

— Так послушайте же! — кричит он и с неожиданной для него яростью хлопает кулаком по столу.

— Ты не в вотчине у себя! — отвечают ему. — Держись потише.

Слово, сказанное в эти дни на Металлическом и сразу разошедшееся по другим заводам, ударяет Любикова. Он пытается продолжать, но голос тонет в шуме. Неуступчивость устьевцев, которая не терпит ни лжи, ни фальши, оборачивается против него.

— Ну, если так… — он машет рукой и пробивается к двери.

Если спросить в эту минуту Любикова, надеялся ли он на то, что удастся его последняя попытка, он признался бы: нет, нисколько не надеялся. Он рассказал бы и о мучительных вопросах, которые безуспешно задавал сам себе, о том, что такие вопросы, случалось, его будили и ночью, и тогда пропадал сон, что успокоения он иногда искал за бутылкой, что порою он ненавидел своего руководителя, фальшивого, самодовольного, всегда актерствующего человека, полного презрения к окружающим, даже к ближайшим своим сотрудникам, и давно уже растерявшего все свое лучшее, что было взято у переломной эпохи, у людей, прокладывавших маршрут к новым битвам.

Если бы вспомнил Любиков, чем был обязан этому заводу, этим людям, отказывавшимся от него теперь, он раскрыл бы свое сердце, он сказал бы им:

— Меня втянули в обман. А он, пославший меня сюда, чужд вам, чужд вашим заботам и душам, всему тому, что вы делаете.

И такая минута стала бы началом духовного возрождения Любикова.

Но разве можно требовать от тех, кого он обманул, чтобы они разобрались в его терзаниях и ночных думах и первые без просьбы о помощи помогли бы ему? Нет! Они жили по непреложному закону: что бы ни двигало тобой, но, если ты пошел против общей нашей воли, — а общая наша воля — это то, о чем говорит партия, — и несешь в себе ложь, ты становишься чужим нам.

Через неделю Любиков приехал в Устьево, чтобы забрать свои вещи. На заводе он не показался, а встретился только с Брахиным, Грибковым и Малиновым.

Была ли прощанием эта их встреча? Об этом на заводе не узнали. Но в тот же день Малинов показался в трубной, где раньше работал приемщиком. Его насмешливо окликнули:

— Давно не был? Забыл, как трубы делают?

— Смотрю, как вы последние трубы делаете, — вспыхнул Малинов.

— Чего так, последние?

— Закроют цех, рассчитают вас. Половину питерских заводов закроют.

— А мы куда?

— А в затылок на биржу.

Разговор кончился совершенно неожиданно для Малинова. Его повернули лицом к двери и слегка, но с бесконечным презрением стукнули ладонью по затылку:

— Топай, Мишенька, из цеха.


Вот и подходит к концу еще один переломный год, а с ним и совсем уже иная пора наступает.

Не различит зреющих перемен тот, кто глазами повседневности осматривается вокруг. Еще встретишь нищего на улице. И получают совсем маленькое пособие безработные. И на перекладине под вагоном или на вагонной крыше едет на теплый юг черный от угольной пыли мальчишка — круглый сирота. И делец, которого прозвали нэпманом, хохочет, глядя на его забавные ужимки, и на остановке бросает ему из окна спального вагона двугривенный и конфету. Далеко не каждый студент получает стипендию, а стипендия так мала, что и зимой студент ходит в бумажных брюках. Заношены до больших темных пятен шинели времен гражданской войны, заношены, но не сняты — чем же их сменить? И пятый год на Неве лежит на борту госпитальное судно, и все еще нет возможности поднять его.

Лишь немногие, как Филипп Дунин, пригрели бездомного сироту, и нельзя винить людей за это — работы еще так немного, а нужда, неизжитая нужда, нужда, которую принесла навязанная нам война, глядит из всех углов.

Еще выгоняют батрака, если батрак не угодил, а мельник смеется: «Дорого у меня — вези за полсотни верст на государственную, там, верно, дешевле берут с бедняцкого хозяйства».

Вчерашнее давит не только в городе и в деревне, но и на границах Как обидно близки, как опасно близки границы от Петрограда, от Киева, от Минска! Ты проходишь траверзом Таллина, наш моряк, родом эстонец, глядишь на вечерние огни города, а там в тюрьме заперт твой брат, такой же моряк. Почему же этот город отныне не наш город? И неужели брату еще двадцать лет пробыть в тюрьме, как определил суд? Какие же огни из этой светлой цепи, опоясавшей город, горят у тюрьмы?

Да, если глядеть вокруг глазами повседневности, то человек подумает, что жизнью снова крепко завладело вчерашнее Иной поглядит равнодушно, другой с усталой усмешкой, вспомнив старого мудреца из трагедии о бунтовщике духа, — «бывало все, да, всякое бывало», третий поглядит с издевочкой, Любиков по-своему, с затаенным обманом, размышляя о предназначенной ему большой работе, которая выдвинет, впрочем, его неизвестно куда, — о Гамбурге, о Штуттгарте, о Милане он думает все реже и реже и нехотя.

Жил в то время и такой человек, который с отчаянием огляделся вокруг. И когда отчаяние стало невыносимым, грянул выстрел.

На столе лежала последняя записка. В ней говорилось о том, что и ты, вчерашний наш друг, мечтал отдать землю батракам в Гренаде. А до красной Гренады нам сто лет теперь добираться, экспресс революции сменили перекладные (да, да, так и было сказано в предсмертной записке, неумно, эффектно, исступленно). А мы еще знали, что Лида, которую ничуть не увлекала Гренада, ушла от тебя к вполне обеспеченному. Что же было нам сказать, когда тебя опускали в землю? О том, что ты только перебирался изо дня в день и глядел в прошлое, о том, что не мужество, а горе, не открытое нам, стыд и ранняя усталость заставили тебя выбрать смерть. Но об этом не говорят у открытой могилы. Мы скрыли от матери твою скомканную записку. Только это мы и смогли сделать для тебя, прежде чем проститься навсегда.

Но тот, кто глядел вокруг не глазами повседневности, кто умел читать решения партии так, чтобы сквозь них видеть завтрашний день, тот и различал и чувствовал, что вот-вот близятся они, заметные перемены.

Время убыстрялось. В коротком нашем отступлении к прошлому были дружно накоплены такие силы, которые позволят нам рвануться сказочно далеко. В этом был объективный расчет, историческую безошибочность которого определила партия.

Мы взяли курс на Днепрострой, на Кузбасс, на Магнитогорск, на Турксиб. Они (а не горячие мечты о Гренаде и не готовность погибнуть ради нее по первому зову сердца) были исходными рубежами того великого усилия, которое отвело от всех угрозу тысячелетнего рабства, а потом освобождало народы больших и малых стран.

Такую путевку в историю подписал съезд партии, который потом по праву стали называть съездом индустриализации. Это было на девятом году жизни нашего государства, государства, зажатого в то время границами вчерашнего дня истории.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1. Весть издалека

В узких улицах тихого городка растекается легкая полупрозрачная пелена. Это последние клочья ноябрьских туманов Атлантики. Они поредели в Северном море, потрепаны встречными ветрами в Зунде, и, обессиленные, опустились над красными черепичными крышами, и медленно сползли вниз по шпилю острых башен.

В порту прогудела пароходная сирена. Раньше сигнал подхватывали корабли многих стран. Они перебрасывали его с борта на борт, передавали пароходу, который проходил водяные ворота. Теперь звук оборвался. Как пусто в порту! На волне лениво покачивается закопченный буксир.

Просыпается маленький город маленького государства на Балтике. Он заметно обеднел в последние годы. Меньше стало движения в нем, меньше жизнерадостности у обитателей.

На кривой улице у выхода из порта широкоплечий человек в белом переднике открывает ставни и недовольно пыхтит дешевой сигарой.

Мимо неверной походкой идет старик. Он замедляет шаги, снимает фуражку, кланяется.

— Ну? — хмуро говорит человек в переднике. — Рано.

— Вечером приходить мне? — Он плохо говорит на языке этой страны.

— Не знаю. — Человек в переднике снимает с ручной тележки бочонок и переносит его в погребок. — Посмотрим.

Вечером у дверей погребка зажигается голубой газовый рожок. Широкоплечий человек стоит за прилавком.

Приходят двое-трое молчаливых людей. Они сидят до полуночи и после каждого глотка заботливо закрывают тяжелую пивную кружку. Она одна на долгий вечер. Широкоплечий недовольно подает гостям костяшки домино. Играют тоже молча.

Поздней осенью и зимой здесь не бывает людей. У города нет работы, кружка пива не всегда доступна людям. Лишь иногда в ненастную погоду сюда зайдут лоцманы. От них прибавится выручки.

Из всех, кого веками кормило море, они одни теперь работают постоянно. Они вешают в углу на гвоздь клеенчатые накидки, от которых согревается остывшая на осеннем ветру кровь.

— Проводил? — спрашивает хозяин.

Высокий лоцман с обветренным румяным лицом раскуривает трубку.

— Проводил на ост. Если бы не эти пароходы, то и мы, лоцманы, сидели бы без дела. То на ост, то оттуда на вест. У них порты не пустуют. Музыкант придет?

Хозяин глядит с порога по сторонам. Оборванный низкорослый, когда-то крепкий, а теперь изъеденный водкой и болезнями старик сидит под дождем на скамейке.

— А, пронюхал, что позовут? Иди!

Хозяин вынимает из-под прилавка гармонь. Это гармонь старика, она всегда в закладе.

Лоцманы заказывают старику одну и ту же песнь. Она грустная и медленная. Может быть, ее и надо играть только на старой гармони. Когда из-под заплат вырывается воздух, то кажется, что вздыхает кто-то невидимый, что его судьба непоправима и жить ему недолго. Старик играет плохо. Пальцы непослушны, гармонь фальшивит. Лоцманы немного знают язык большой страны на востоке. «Зачем ты, мать, меня родила?» Эта песнь там давно забыта. Почему же здесь от нее щемит сердце? Должно быть, потому, что так много голодных людей в этих городах на Балтийском море, потому, что вот там и там увидишь протянутую руку нищего со спичечным коробком на ладони, потому, что жизнь закрыта для старых и для молодых.

Лоцманы задумываются, медленно гаснут их короткие трубки.

Все давно знают, что старик родом из этой большой страны на востоке. Но его жизнь запутанна. Как он попал в тихий город? Об этом старик не рассказывает. Обычно старик сидит в углу. У него мутные, безразличные глаза. Но когда за стол садятся люди с пароходов, которые лоцманы провожают на ост или ведут оттуда, старик оживляется. Он незаметно посматривает на молодых крепких людей, но, встретившись с ними взглядом, тотчас отводит глаза. Тогда он прислушивается к каждому слову.

— А ведь у него саратовка, — говорит молодой моряк спутнику. — С колокольцами. Знаешь, бывает, на Волге далеко слышишь ее, так далеко, что и лодки не видать. А колокольцы слышны.

— Ваш земляк, — говорит лоцман.

— Давно уж, видать, не земляк нам. Должно быть, выкинули его от нас.

— А вы расспросите его.

— Незачем.

— Он ваши песни играет, — лоцман придвигает старику стаканчик, и начинает звучать унылая песня.

— Откуда у него саратовка? Где взял?

Старик всегда молчит, но однажды вечером он, захмелев больше, чем обычно, неожиданно сказал матросу советского парохода:

— Гармонист тот был вот такой же молодой, как ты.

Он посмотрел исподлобья и хихикнул.

— Я ему говорил — играй эту песню. Напоследок-то она подходила. Отказался, перед смертью отказался. Станцию эту знаешь?

И он назвал место, где стояла сосна со страшными зарубками.

— Помолчи! — бросил хозяин.

В руках у старика была гармонь устьевца Леонида.

Но старик, словно боясь, что ему помешают, досказал торопливо и несвязно:

— Так вот какой это земляк.

Моряки поднялись за столом.

— Хозяин, убери убийцу, не то мы уйдем. Мы с ним рядом сидеть не будем.

— Кто вы? — недовольно спрашивает хозяин.

— Мы советские моряки.

Поднимались люди за другими столами. Подошел рыжеватый костистый пожилой человек:

— What is the matter?[26]

Советский моряк взволнованно заговорил с ним по-английски. Пожилой человек коротко кивнул головой.

— Если бы ты был моложе, грязный убийца, я бы убрал тебя отсюда одним ударом. — Он оборачивается к советскому моряку: — Ты говоришь, девятнадцатый год, товарищ? Я хорошо его помню. Мы отказались везти снаряды белому генералу, который наступал на Петроград. И два года меня не брали ни на один пароход. Мы не хотели помогать таким, как ты, старая собака. Хозяин, вышвырни его отсюда. Здесь воняет убийцей. Ты не хочешь, хозяин? Берегись, я скажу и на других пароходах. К тебе никто не придет.

Хозяин медлит. Он смотрит на лоцманов. Что скажут они? В зимнее время, когда порт пуст, одни лоцманы приходят сюда и заказывают старику унылую песню.

— Палач? Я не знал. Первый раз в жизни вижу палача, — говорит лоцман.

Он холодно смотрит на пьяного старика. Так вот откуда звериная тоска и отчаянная песня.

— И лоцманы не придут, хозяин. Мы скажем всем — здесь сидит палач. Честные люди за версту обойдут твой дом.

Хозяин кладет саратовку под прилавок, подводит старика к порогу и открывает дверь в пустой, дождливый, голодный город.

Лоцман разжигает трубку.

— У вас забыли эту песню. У вас никто не клянет свою жизнь. Корабли с оста, корабли на ост. Их больше и больше. За твое здоровье, товарищ!

2. Конец жизни

Нет, не сразу решился доктор Сухин снова послать Бурова на операцию. Он подолгу выслушивал Родиона, и озабоченность не сходила с лица.

— Орест Сергеич, — предложил Родион, — давайте говорить откровенно. Боитесь за меня?

— Опасаюсь.

— Можно обойтись без операции?

— Нельзя.

— Единственный шанс для меня?

Родион требовательно смотрел в глаза Сухину, и старый доктор понимал: не нужны здесь ни смягченные слова, ни преувеличенная надежда, ни утешения. Прямота здесь нужна, только прямота.

— Единственный.

— Так как же? Когда?

— Сердце надо сначала укрепить. Истрепанное оно у вас, Родион Степаныч. Внешне вы здоровяк. А сердце значительно старше вас.

Сухин подумал о том, что медицинского определения «cor lassum» (усталое сердце) в этом случае недостаточно. Слишком многое легло на это сердце.

Несколько месяцев Родион прожил в санатории.

К концу лета Буров вернулся в Устьево. Он казался поздоровевшим. Как обрадовалась этому Катя:

— Родя, чую, все обойдется.

Но ранней осенью ночью Родион коротко застонал во сне. Острая боль заколола где-то ниже груди. Еще не проснувшись, он прижал это место рукой, как зажимают рану, и тотчас открыл глаза. Катя ровно дышала рядом. Боль была нестерпимой. Словно изнутри в грудь упирается раскаленное лезвие. Он стиснул зубы, и тяжелые капли пота поползли по лицу. Жена не услышала стона.

Утром Катя заметила, что он бледен. Приступ прошел. И Родион стал надеяться, что повторится то же, что бывало в деревне. Там он не раз говорил Кате:

— Уведи ребят, чтоб не шумели. Я лягу боль пересыпать.

И порою боль как-то растворялась в крепком сне. Он вставал свежий.

— Наколдовал я свое здоровье во сне, Катя. Видишь, ничего нет.

И Катя сдерживала радостную улыбку.

Теперь сон был зыбкий, неглубокий, словно тело, медленно покачиваясь из стороны в сторону, опускалось куда-то. Наступало забытье. А под утро Родион так же медленно всплывал наверх. И во всем теле была боль. Мучительно ныло сердце. Казалось, оно замирает. И хотелось сжать его в кулак, выдавить застывающую кровь, чтобы согреть тело.

Он просыпался в один и тот же час. Но еще раньше просыпалась Катя. После нового приступа она сторожила минуту, когда проснется Родион. Они оба думали об одном и том же. Родион чувствовал ее молчаливую тревогу и все не мог решиться. Наконец однажды он притянул ее к себе, погладил по волосам.

— Сегодня пойду… посоветуюсь.

— Давно, Родиоша, надо, — тихо отвечала Катя.

Он пошел к Сухину домой.

Они сидели в той комнате, где шесть лет тому назад ночью в голодную зиму устьевские большевики совещались с Сухиным о том, как бы поддержать стариков до лучших дней. Та же самая лампа стояла на столе, и на жестяном абажуре нацарапаны латинские слова и алгебраические знаки — следы школьных годов сына Сухина. Орест Сергеевич еще больше постарел, но не грустен, как в голодную зиму.

Орест Сергеевич помнит всех своих больных. Помнит и тот день, когда он осматривал тяжело избитого Родиона и открыл в нем болезнь, о которой Родион не знал. На столе лежит широкая пленка, на ней расплывчато расходятся тени. Под тенью ребра густеет пятно — навсегда пораженное место. Семь лет тому назад пленки не было, и теперь нельзя сказать, что прибавили этому пятну кулаки огородников.

Орест Сергеевич еще и еще раз поднимает лупу над пленкой, хотя это и не нужно больше.

— Трудно, Родион Степаныч… Не хочу лгать, надежда невелика.

Не раз за сорок лет Сухин видел в этом поселке людей, которые знали о том, что их ждет смерть. Но никогда он не встречал человека, который так просто говорил бы об этом.

— Значит, конец, Орест Сергеич?

Его голос прозвучал немного глуше, чем всегда, но страха Сухин в нем не различил.

— Я бы не сказал, что обязательно… конец, Родион Степаныч. В нашей работе всегда есть элемент неизвестности. И так еще долго будет. С каждым днем мы узнаем что-то новое о человеке, о его способности сопротивляться.

Они говорили как очень близкие люди.

— Видите, — оживленно продолжал Сухин, — вот элемент неизвестности… Еще до войны мы многого не знали… Иногда нам кажется, что все ясно, и вдруг вмешивается этот элемент. И окажется, что у человека впереди не один год, а десять. Нет, нет! Поймите меня! Не для лежания в постели, я понимаю, такой жизни вы для себя не хотите, а для настоящей жизни, для работы.

Сухин на минуту задумался. Как ему решить? Да есть ли он здесь, этот элемент неизвестности? Разве не все объяснили пленка, и выстукивание, и то, что рассказывал о себе Буров, и то, что говорили другие доктора, и то, что видел сам Сухин? О, как хотелось старому врачу, чтобы эта неизвестность была, чтобы в ней открылась Бурову жизнь!

— Попытка не пытка, Орест Сергеич. Отступать не хочу, не должен я. Попробуем.

В такой попытке заключена острая мука. Буров о ней знает — однажды испытал. Но тогда неизвестность открылась, и он жил еще семь лет.

Сухин думает: не человечнее ли было бы теперь отослать Бурова домой? Пусть он доживет в меньших муках, недолго ему осталось. Нет, не согласится Буров.

— Надо попробовать, Родион Степаныч. Надо попытаться.

Они обсудили дальнейшее. Можно ли подождать некоторое время? Надо кое-чем распорядиться. Конечно, конечно, подождать можно. В больницу лечь так через недельку, а то и через две, пока что дома принимать эти лекарства. Да и в больнице придется полежать до операции, возможно, что и долго.

Потом… Родион помедлил. Если придет без него Катя, жена, так надо ей сказать… помягче, чем ему. Хорошо, Сухин так и скажет.

Дома Родион, посмотрев на себя в зеркало, понял, почему так грустно глядели на него давно знакомые люди.

Когда-то старые друзья говорили, что от него в любой комнате становится тесно. Он и теперь стоял посреди комнаты — массивный, плотный.

В цехах здоровались после разлуки шумно, но сразу стихали. Андрей Башкирцев, когда встретились в Москве, крепко обнял и вдруг растерялся и только глядел и хлопал по плечу.

— Входи, входи… Чай будем пить. Чего тут стал? Пойдем, пойдем.

И Катя часто удерживала вздох, глядя на него.

Теперь все стало понятно. Тяжелые тени легли под глазами, раньше их не было. Болезнь положила на лицо глубокую отметину, и люди ее видели.

Он не заметил, как вернулась Катя. Она поставила на пол корзинку.

— Родиоша, что доктор говорил?

— Операция будет.

Катя опять подавила вздох.

— Ничего, ничего, поживу!

Катя молча занялась уборкой. Когда Родион ушел, она, так и не положив щетку, опустилась на табуретку и расплакалась.


Глубокий покой окружал Родиона. Он лежал один в просторной палате. Приходила Катя. Родион всегда ждал ее с нетерпением. Когда-то Чебаков говорил, что хорошая жена прибавляет мужу века.

Сколько же лет прибавила ему Катя? «Все годы, начиная с Овчинникова», — отвечал сам себе Родион.

Катя берегла ту жизнь, которую выбрал для себя Родион. Эта жизнь часто была нелегка для жены. То, чему отдал себя Родион, она поняла не сразу, но за все годы он не услышал от нее ни одного осуждающего слова, потому что верила ему безотказно.

Они говорили мало. Катя, невысокая, светлая, еще молодая на вид, садилась на белую табуретку возле кровати. Родион гладил ее руку и думал об одном и том же: что дальше будет с Катей?

Это было чудесное молчание, в котором каждый из них до конца чувствовал другого.

Каждый день, и утром и вечером, врачи выслушивали сердце Бурова. Оно билось сильнее, чем недавно. А казалось, в глубоком покое живет Родион. Врачи указывали на газеты:

— Может быть, запретить вам это?

— Разве можно мне это запретить, доктор? Без этого нам нельзя, как без воздуха, — смеялся Родион. — Вы мне и на операционный стол ее положите. Такие дни идут… Так много решается.

— Ну, это прибавляет вашему сердцу ударов. Вот, — доктор проводил пальцем по обнаженной груди, и на коже оставались красные узоры, — у вас на груди можно всю газету написать. Да что с вами говорить, — ведь не откажетесь.

— Как же отказаться! Теперь столько нового у нас. Жить становится еще интересней.

Врач поспешил отвернуться, чтобы не встретиться с Буровым взглядом.

Входил Горшенин, одетый, как полагается, в больничный халат, садился и рассказывал. Один раз он явился почти что ночью, и наутро Сухин деликатно просил Родиона повлиять на друзей, чтобы они не нарушали больше распорядок в больнице.

— Неужели нельзя было до утра подождать? — удивлялся Сухин. — Я дежурному врачу выговор объявил.

— Никак нельзя было, Орест Сергеич, — серьезно отвечал Буров, — не терпелось. Ведь с чем пришел тогда Горшенин.

Великие волнения, в которых было все, чем жил Родион, проходили сквозь глубокий больничный покой, и он не мог сдержать свое сердце.

Самыми близкими для Родиона были те, кого он знал до семнадцатого года. Он говорил Кате:

— Может, есть люди и получше, да Филипп с Андреем Башкирцевым — самые кровные. Мы на одних дрожжах росли. Я в них мою жизнь вижу.

Исключение он делал только для Димы. Несмотря на молодость Димы — ему было теперь всего двадцать шесть лет, — Родион относил его к друзьям до семнадцатого года.

Когда Дима входил в больничную палату, Родион говорил:

— Ну вот, пришел самый настоящий.

Дима по-прежнему был ловок и быстр в движениях, но прибавились какие-то новые, неуловимые черты. Лицом он был почти тот же простодушный парень, который когда-то в дежурной комнате Смольного неуверенно трогал невиданные им прежде вещи и тихонько, чуть улыбаясь, звонил в бронзовый колокольчик. И не прибавило лицу жесткости то, что перенес он в тяжелые годы. И оставались улыбчивыми глаза. Но жесты и манеры были уже другие.

— Солидности в тебе прибавилось. Садись, руководитель.

Дима работал теперь секретарем партийного коллектива на большом ленинградском заводе.

Он смотрел, куда можно положить кулек с яблоками.

— Кланялись все тебе, Родион Степаныч. И жена и теща.

— И теща вспомнила?

— Еще как помнит красного свата!

— А сынишка твой, Дима?

— Семь лет. Все ломает. Буянит, а теща все смирнее да смирнее.

— Однако трудная была бабочка.

— Теперь тихая. Одно осталось — свечи ставит. То тестя помянуть надо, я болел — так и за мое здравие бегала свечу поставить. Потом признавалась. И говорит: «Если тебе, Дима, не полагается по службе, чтобы верующая теща была, ты скажи, я брошу молиться. Много я молилась, может, и хватит?» Спросила, а все-таки молится.

— Эх, кабы все устьевские старухи решили, что довольно молились, что бы Пасхалов стал делать?

— Однако за твое здоровье не забудет свечку поставить, красный сват… Уж будь уверен. Ну, когда же починка, Родион Степаныч?

— Серьезное дело, Дима.

Помолчали. Нет, даже с Димой ему трудно говорить о своей мучительной надежде, которая то покидает его, то возвращается. Для этого Дима слишком молод. Почувствует ли он так, как надо ему, Родиону? В этом его нельзя ставить рядом с Филиппом. Вот приедет Дунин, тогда найдутся верные слова, слова двух кровных товарищей, переживших вместе бесконечно много.

— Что в городе, Дима? Как налаживается в Ленинграде? Кирову нелегкое наследство досталось. Ну, ты об этом должен знать лучше, чем я, Вот ты меня и посвяти.

— Если в двух словах, то скажем так — все в Ленинграде обновляется.

— Это чувствуется. А что же ушедшие?

— На поверхности их будто и нет, а дают о себе знать. Не думаю, чтоб вполне угомонились. Есть такие признаки. Кое-кого сбивают с толку. Не могут примириться с тем, что Питер потерян для них.

— А что они сделали для него?

— То-то и есть. Сидели несколько лет, чванились. А что оставили после себя? Все запущено, на каждом шагу разгильдяйство открывается. Ни город, ни заводы — ничего им не было дорого. А ведь на всех углах кричали, что без них Ленинград не обойдется.

— Это пиротехники, мастера фейерверка. Да если б одна пиротехника, тогда полбеды. Но у них пустота со злобой. И какие они будут завтра — кто их знает! Они уже всякими бывали.

Был уже поздний час. Врач, как обычно, входил в палату, напоминающе поглядывал на Родиона, а он и не замечал.

Увидит ли он снова Диму? Поговорит ли он с ним так, как надо поговорить с учеником, которому хочется передать самое лучшее? Ведь это лучшее пригодится Диме.

Родион на минуту закрыл глаза, собираясь с мыслями, и знаком попросил Диму не уходить.

— Да, Дима, ты вот теперь людьми руководишь, хотя моложе многих из них. Так надо тебе побольше знать из того, что мы знаем, — это Родион сказал как бы мимоходом.

И Диме это было понятно. Он молча смотрел на Родиона.

— Тебе же и тридцати нет. А должно быть, есть на заводе члены партии лет так на десять старше тебя.

— Есть, Родион Степаныч. Двое члены партии с пятого года!

— Дай-ка стакан, пить хочется. Хотя постой, ты же яблоки принес.

— Вот хорошее.

— О, какое! Наливное. — Родион с хрустом надкусил большое желтоватое яблоко, и палата наполнилась запахом антоновки. — И ты бери.

— Да это ж тебе, Родион Степаныч.

— Ну, я тебя угощаю. Давно таких не ел.

Родион откинулся на подушку.

— Ты не уходи.

— Да нет, нет.

— Надо тебе, Дима, получше знать тех, кого сменили в Ленинграде. Назывались они большевиками, а разве жили большой жизнью партии? Они ведь только в хлестких фразах, в фейерверках своих ораторских прощались со старым миром. Они целиком в нем, корнями, головой душонкой. У меня теперь есть время вспоминать.

Родион невесело усмехнулся и тяжело приподнялся на кровати.

— Погоди, — Дима наклонился над ним, — я тебе подушку подложу.

— Помнишь ты, как Чернова отсюда в семнадцатом гнали?

— С площади?

— Да. А кто еще говорил? Евдокимов. Возражал Чернову. Даже с жаром. А вечером подходит ко мне Семенцов, — он и сейчас в трубной работает, — растерянный. Спрашивает: как же так? Нехорошо получается. Я и без него знал, что нехорошо. На митинге спорили, а потом Евдокимов пошел с Черновым пить чай в эсеровский комитет. К нам в комитет даже не показался. А ведь как трудно нам тогда было. Надо бы помочь, посоветовать. Сколько мы ударов на себя приняли! Так и не зашел. Уехал в город на министерской машине. Мелочишка? Для них, пожалуй, мелочь. А что, если бы мы тогда стали распивать чаи с Козловским или с Дружкиным? Что бы сказали устьевцы? А эти дворяне себе все позволяли. Через год. Тоже с машиной. Ты знаешь, я тогда уже лежал… Приехал проведать меня друг с Обуховского, старый друг. Он убит под Пермью, недавно я узнал. Говорит о том о сем, ну, как полагается говорить с больными. Но, вижу, расстроен. Что ты? Рассказывает, как убили Володарского. Зиновьев ехал следом по шоссе на машине. Выстрел. Остановились. Зиновьев, побледнев, говорил соседу: «Иоффе, вы должны тут что-нибудь сделать». Кто такой Иоффе? Самый подлый меньшевик, знаешь, из этих левых, которые еще подлее правых. Те хоть сразу послам и банкирам продались, а левые еще мельтешили по заводам. Едут на Обуховский, на выборы в Советы. Собрания тогда были накаленные. Город голодал. Немцы у Нарвы. И вот пожалуйте, для Иоффе оказывается место в машине, которую отвоевал рабочий класс. Его любезно везут на завод. Его просят: «Иоффе, сделайте что-нибудь!» На минутку уже заключил этакий блочок с меньшевиком, которого везет на митинг. Может быть, я придираюсь? — спросил сам себя Родион и сам себе горячо ответил: — Нет, и тысячу раз нет. Даже такая мелочь выдает человека. Нет, тот, кто считает себя пролетарским революционером, так не поступит.

Ведь за месяц уже было видно, что в нас начнут стрелять, а меньшевики умоют руки. Это уж хуже, чем либеральная любезность. Да что говорить о машинах! Когда убили Володарского, все заводы требовали ответить красным террором. Нашу резолюцию возил Дунин. А они запретили печатать в петроградских газетах. Нельзя было откладывать этот ответ. Если бы это сделали тогда… то, может быть, не полетела б пуля в Ильича. И не появилась ни одна резолюция с завода. Дима, понимаешь, почему выживали отсюда Филиппа?

— Догадывался я, но не совсем.

— И я не совсем. А теперь окончательно стало ясно. Они ему не простили. Чего? Того, что он Филипп Дунин, что он не их человек. В восемнадцатом он возил нашу резолюцию. С ним попытались любезно поговорить, но его любезностью не возьмешь. Он напрямик — почему не напечатали? Это они запомнили. Запомнили и другое. И потом не раз пытались подмять его под себя. Он не поддавался. Ну, такой директор им здесь не нужен был. И выжили его. Они хотели встать между нами и Ильичем. Обижались, зачем Ильич обращается прямо к питерским рабочим, зачем обходит их канцелярию. Чтобы Ильич согласовал сперва с ними! А это были письма Ильича о хлебных отрядах. О восьмушке хлеба, восьмушка-то города спасла! Ведь за нее кровью заплатили. Они и эти письма хотели спрятать.

Родион отдышался, принял лекарство и продолжал:

— Помню еще один день. Я тогда вернулся. Тому с год будет. Поехал в Смольный. Вижу, по улице идет будто шествие. Жиденько, человек сто. Поглядел, себе не поверил — меньшевики. Ведут? Нет, идут. Я кое-кого узнал по лицу. Видел их раньше на Обуховском и здесь, у Лесснера. Понимаешь, самые матерые меньшевики, бароны от станка, Дунин называл их «данниками» — по Дану[27]. От них порою скрывать надо было, что деньги для ссыльных депутатов собираем. Такие с Кузьмой Груздевым в гучковском комитете заседали, дачи в Сосновке строили. И теперь вид ничего, — должно быть, в сытом месте отсиделись, и одеты прилично, за хлеб штаны не отдавали. Куда же идут? В Смольный! Там конференция. И эти ушедшие принимают их как дорогих гостей. Кто-то даже сказал: «Садитесь, садитесь, всем места хватит». Этакий широкий жест либеральный. Придите, мол, заблудшие овцы. Разве большевик так поступит? Скопом приглашать в партию сотню матерых меньшевиков. Да из них сто лет подлый дух выбивать надо. Ведь это меньшевистская гвардия, которая не разрослась. Мы не дали ей разрастись. Вот, Дима, это то, что я один вспоминаю. Об этом надо думать, Дима. Работа работой. Но не утопай в ней. Умей глядеть пошире. Много нам знать надо, даже мне, инвалиду… Ну, ну, не расстраивайся — болящему. Найди для этого время. Узнавай поглубже. Тогда никакие фейерверки не собьют тебя с толку.

Врач решительно вошел в палату. Принесли медицинский прибор. Сейчас снова будут выслушивать сердце Родиона, мерить давление крови.

— Ну, Дима, ничего не поделаешь. Прощайся. Нельзя больше, видишь, никак не позволяют. Жене кланяйся, сыну, богомольной теще тоже. Но приезжай еще, приезжай, друг, обязательно.

Медленно, задумчиво шел Дима по длинному больничному коридору. А потом он отправился к Родиону домой.

— Ты у него был? — Катя прижала руки к сердцу.

— От него и пришел.

— Ну, скажи, Дима, как он, по-твоему? Правду скажи.

Тяжело стало Диме в эту минуту. Ведь пришел он для другого — чтобы спросить о том, не нужно ли чего-нибудь Кате и детям. Но если спросить, то она поймет, что у него тяжелые предчувствия. Она не думает ни о себе, ни о детях — только о Родионе.

— Дима, я же совсем простая. Куда мне было дорасти до Родиона! Я и теперь ведь только самое легкое понимаю. Думала я, — Катя горько усмехнулась, — что Родиона можно молоком вылечить. Уж как я старалась.

И Дима понял то, что знал Буров. Эта простая, любящая женщина продлила жизнь мужа. Но будет ли он жить дальше? Вот этого ответа и требовала Катя.

— Доктор тебе что сказал, Дима?

— Сказал, что есть надежда.

Не мог он ей открыть правду.

Спустя несколько дней у Бурова появился неожиданный посетитель — Брахин. Дедка был на этот раз тихий, благостный и начал душевно:

— Петухи, петухи мы с тобой, Родиоша. Сил нет, и вот клевались в последнее время. У меня уж и перья последние лезут. Ты меня, старого, уважь. А ежели что не так, научи, не обижусь. Я трудный старик, знаю. Мне это многие говорили. Старому меняться не легко. — И сразу в колючих глазах заиграли искорки. — Вот, говорил ты, читай. Я сегодня газетку прочел, до тонкости. И невдомек мне. Пишут, купили для Москвы за границей двадцать… как их… автобусов.

— Так что же? Купили.

— Ну, такое ли время? Лучше бы на эти денежки беднякам в деревню по лошадке. Вот в Овчинниково, где ты жил.

Родион изумился. И это тот самый Брахин, который кричал, что ненавидит деревенский дух, что за версту его тошнит от деревни! Теперь же Родион не смеялся.

— Пропустил ты свое время, Потап Сергеич. Не мне, больному, учить тебя.

— Так не можешь объяснить?

— Кому и мог бы.

— А старому другу?

— И другу мог бы, но ты давно не друг. Слушай, Потап, хорошенько слушай. Ты не об автобусах пришел говорить. И наплевать тебе на бедных мужиков. Я двадцать два года в партии. Есть у нас закон, и никто его не обойдет. Если пришел ты к нам с гнилинкой или завелась она у тебя и не открыл ты ее нам вовремя, То пропадешь, рано или поздно пропадешь. От тебя гнилью несет. Открой, пока не поздно. Иначе будет крышка.

И ведь словно видел глубокий человековед Родион Буров далекое прошлое Брахина, то, от чего тот и не отошел навсегда. Да, лежало в Брахине не открытое, то, в чем он сам себе не сознавался.

Не со старым миром, как Буров, начал он яростно враждовать в молодости, а только с царями, а если сказать по всей правде — лишь с одним царем, последним. Отцу последнего он доверял. В нем он видел и мощь России, и устойчивость русской жизни, и защиту простому человеку. И служил матрос Потап Брахин на яхте предпоследнего царя, а в эту команду включали отобранных. И, как отобранный, Брахин числился в числе тех, кто охранял царя, а за это полагалась маленькая пенсия до смерти. А потом случилось так, что отправили Брахина на крейсере, на котором совершал поездку в страны Дальнего Востока наследник престола. И тут Брахину, как и многим, бросилось в глаза полное ничтожество будущего властителя. Другие держали это в себе, а горячий Брахин высказал в кубрике то, что лежало у него на душе: «Ему до папаши как чижику до сокола», — и прибавил к этому крепкое матросское ругательство. Начальство узнало, все проделали быстро и без шума. Брахина как заболевшего списали на канонерку, которая шла во Владивосток, а потом его переводили с корабля на корабль. Не было ни суда, ни взыскания, не лишили и пенсиона, но на всю жизнь затаил Брахин ненависть к последнему царю. То, что прибавилось к этой ненависти, что он получил в общении с такими людьми, как Евгений Петров, как Дунин, то, что он вычитал в «Искре», некрепко держалось в нем. Оно уходило, не оставляя заметных следов в душе Потапа. Оттого он и стал ненужным человеком сразу же после Февраля семнадцатого года. Утаенное так и осталось неоткрытым. То, что полагалось гвардейцу-матросу, состоявшему в охране предпоследнего царя, Брахин получал до тех пор, пока это выплачивали в казначействе, — до декабря семнадцатого года. А пенсионную книжку с царским гербом он непонятно почему хранил до самой своей смерти.

Еще не раз в живых людях прошлое неожиданно появлялось перед Буровым. И одно такое напоминание глубоко взволновало Родиона.

В палату однажды вошла высокая женщина.

— Пелагея! Откуда ты? — поразился Буров.

Нельзя было не узнать Пелагею Козорезову, которую он не видел с семнадцатого года. По-прежнему красивая и статная, и так же туго заплетены волосы. Вот сядет… и будет слушать чтение печальной книжки «Без семьи», затянет протяжную вологодскую частушку. Правда, время все-таки тронуло ее. Глаза уже не такие молодые, и на лице легла тень усталости.

— Как это ты меня нашла? Садись поближе, рассказывай.

— Да вот приехала… Сказали, что ты в больнице…

Пелагея вдруг повернулась лицом в угол и заплакала, как плачут о родном человеке. Родион понял — плачет потому, что увидела эти тени под глазами и обо всем догадалась.

— Поплачь, поплачь, — спокойно улыбнувшись, предложил Родион.

Видел, что, пока не выплачется, Пелагея ни слова не сможет сказать. Все она изливает в этих слезах — то, что помнит о нем, о себе, о доме на Царскосельской, о жене Башкирцева, о невозвратимых днях. Наконец Пелагея унялась и виновато взглянула на Бурова.

— На бабьи слезы ты не сердись. Знаешь, отчего они… — не сумела Пелагея выразить словами свою неясную мысль.

— Теперь садись. Рассказывай, что с тобой было, когда… контрреволюция победила.

Родион вспомнил последний приход Пелагеи в комитет. Он не раз рассказывал о женщине, которая в семнадцатом году, после июля, пришла прощаться в комитет, поцеловала Башкирцеву, дыхнула ей в лицо самогонкой и на прощанье сказала отчаянные слова.

У Пелагеи были такие же белые ровные зубы и обозначались прежние ямочки на щеках, когда она улыбнулась, отплакав. Но, должно быть, ей плохо приходится. На сапогах заплаты, положенные неумелой рукой, — наверное, сама чинила. Под халатом виднелась заштопанная во многих местах жакетка.

— Елизавету Петровну-то видел? — спросила Пелагея. — Милка поди выросла?

— У Елизаветы Петровны теперь трое.

— И у меня двое, Родион Степаныч. Две девчонки, двойня.

— Так, тетка Козорезиха…

— Да я давно не Козорезиха. Я Корева. И дети его, Корева.

— Расскажи, расскажи. Обо всем, что было с тобой.

— Помнишь, летом, тогда вернул меня Козорезов. И на чердаке я запертая сидела, и в деревню повезли. А всё ушла я к Кореву.

— Это к тому самому, что тогда? Наш был, молодой такой?

— К нему. Уехали мы с ним жить в Питер.

Пелагея вытерла рукавом неохотно выкатившуюся слезинку. Не раз плакала о муже. Вот о Родионе поплакала впервые…

— Вдова я, Родион Степаныч. Убили его в двадцатом году под Варшавой. Девчонок ращу. Ну ничего, девки-то здоровые, веселенькие.

Немного помолчали.

— Козорезова так и не видела?

— Он в городе. Подряды берет по квартирной части. На своей лошади ездит.

— Вот как!

— Поверишь ли, Родион Степаныч, — оживилась Пелагея, — поглупел он с богатством. Было это с год назад. Иду я по улице, а он в коляске катит. Посмотрел, будто сказать хочет: дура ты, дура, на кого меня променяла! Я, мол, в коляске, а ты в худых сапогах. Досада меня взяла. Показала я ему на каблук, сказать хочу: хоть ты в коляске катишь и на чердаке меня запирал, а каблука моего не стоишь.

— Гордая ты, Пелагея!

— Ему, дураку, видишь, почудилось, что на худые сапоги жалуюсь. Новые прислал мне на квартиру.

Пелагея залилась веселым смехом. В эту минуту она забыла и о своем горе, и о болезни Бурова.

— Сапоги-то взяла?

— Чего ж не взять? Сносила. Вот, Родион Степаныч, все вдовой живу, а насчет работы трудно. Где день поработаешь, где два… Много нас таких на бирже.

Пелагея замялась.

— Чего замолчала?

— Хотела тебя спросить. С тем и ехала. Но раз ты больной, то где уж…

— Говори, ничего!

— Нельзя бы мне здесь… где работать — сторожихой или как…

Буров достал бумагу и написал записку знакомому человеку.

— Полагается тебе через биржу пройти, — говорил он как бы сам себе. — Да уж ладно. Авось простят мне и ему, что не по закону. Я уж второй раз не по закону. Такие случаи. Вот записка. Поторопись-ка ты, а то не застанешь, в другой раз ехать надо будет.

Пелагея пошла по знакомым улицам поселка. На плитах возле полукруглого канала, где она тайком гуляла с Коревым, Пелагея глубоко вздохнула, предавшись на минуту воспоминаниям, от которых сердцу и приятно и больно.

Она не вслушалась в слова Бурова о том, что он второй раз поступает не по закону, а теперь вдруг вспомнила о них, подумала, но не поняла. Лишь месяц спустя объяснилось ей все.

Дома у Родиона лежало письмо, недавно полученное от Башкирцева.

«…Родион, дорогой, — писал он, — уезжаю на несколько месяцев за границу. То есть улетаю. Да, мы летаем теперь туда, правда, на немецких машинах «Люфт-Ганза», зато пилоты не только немецкие, но и наши. Придет время, и на наших машинах полетим, ждать, я думаю, уже недолго. Все меняется. Но, Родя, я не для рассуждений пишу тебе. У меня другое. Хотел я сам заехать к тебе из Москвы, но невозможно. Я тебе рассказывал о Сидоркине. Его досрочно выпустили из тюрьмы, но ничем не помогли в Ленинграде. И он на последние деньги приехал в Москву, чтобы разыскать меня. Тогда, после выстрела, он почти не говорил со мной в тюрьме. Сидел замкнувшийся, на вопросы не отвечал. Я говорил ему о детях, он сидел как каменный. А теперь расплакался и сказал: «Лучше бы я его в честном бою. Помогите мне». Надо помочь, Родя. Ведь семье того концессионера мы выплатили столько, что они там у себя могут открыть и пивной завод, и ресторан. Из золотого фонда им выплатили. Почему же пропадать Сидоркину и его семье? Ведь не было бы того проклятого выстрела, если бы пивник не вздумал измываться над Сидоркиным, над его голодными детьми. Ведь Сидоркин честно воевал против таких, как этот концессионер. Я списался с командиром полка — получил великолепный отзыв о Сидоркине. Надо понять, какую трагедию пережил человек. Филипп говорит, что мог бы устроить Сидоркина на работу в Москве, но жилья ему здесь не найти. Подумай, Родя, и помоги ему…»


И вот теперь устроен Сидоркин на Устьевский завод на самую простую работу. Он молчалив, ни с кем не общается. Его больная мать умерла. После работы Сидоркин идет к своим детям. Если он не находит их дома, стучит в соседнюю комнату барака и негромко спрашивает:

— Мои у вас?

— Накормила и моих, и твоих, — откликается Пелагея.

Она догадывается, почему он так преувеличенно сдержан, почему обращается к ней на «вы». В ее голосе слышится лукавость. Кто знает, может быть, соединятся в Устьеве эти две осиротевшие семьи.


Для Родиона наступили дни особого спокойствия. Напротив больницы в осенней зелени стоял сад, где когда-то обучали красногвардейцев, где Леня Буянов срывал с себя черную шляпу и яростно хлопал ею по колену. Вот с той скамейки Филипп говорил речь, пересыпанную веселыми шутками. Веером разлетаются по саду скворцы, голубь пьет из лужи. С веслами на плечах направились к реке мальчишки. Вот Орест Сергеевич вышел из больницы, присел в саду на солнышке, оперся подбородком о ручку трости и о чем-то задумался.

Каждый день Орест Сергеевич подолгу выслушивал его сердце. Они понимали друг друга без слов, и каждый молча думал об этом.

Порою Родион слабел, и наступало непонятное состояние. Он как будто дремал, но все слышал — тихие шаги в коридоре, далекие гудки паровоза. В легкую дрему входило прошлое. Чаще всего он видел Филиппа. Видел рядом, ждал его. С ним будет ему легко говорить о последних думах.

…В полудреме Родион услышал над собой тихий голос:

— Спишь?

Сердце забилось так, что Родион вздрогнул. Он открыл глаза.

— Ты? Филипп? Приехал?

Живой Дунин стоял у кровати, маленький, сухой, коротко остриженный, те же оспины на лице. Но в волосах блестела обильная седина, и глаза не были веселыми. В них подрагивала потаенная слеза. Родион сильно, как только мог, сжал руки друга.

Дунин обнял его, положил голову на грудь, он слышал, как болезненно бьется сердце Родиона. Он снял со спинки кровати полотенце и вытер тяжелую испарину на его лице.

— Филипп, дорогой… Вот радость… — повторял Родион.

— Успокойся… Успокойся, не вставай.

Опять Родион взял руки Дунина в свои и, не выпуская их, молча глядел на друга. И улыбка, не вымученная, а спокойная, даже радостная показалась на лице больного, словно исполнилось его последнее заветное желание.

— Ну как же ты, Родион? — спросил, не находя слов, Дунин.

— По всей правде сказать, плохо, Филипп, со мной. Но сдаваться не хочу. Готовят к операции. Через несколько дней. Что-то затянули с подготовкой. Ну, им виднее. Говорят, сердце все не позволяет.

Жестоко укорял себя в эту минуту Дунин за то, что не приехал раньше. Никогда не забывал он Бурова, но как же случилось, что до сих пор он не мог собраться в Устьево? Работа? Да, работа отвлекала даже от забот о своей жизни. Но должен же был он подумать о том, что Родион не любил жаловаться и никого не просил о помощи. Его письма были сдержанны, на первый взгляд суховаты. Суховатыми они могли показаться тому, кто не знал Родиона. Надо было поспешить к нему, а он приехал под самый конец.

— Ну как ты живешь, Филипп?

— Все в разъездах. Больше одной недели в Москве не бывал. Вот когда ты приезжал к Андрею, меня не было. Скажи, как Катя?

— Зайди к нам потом. Извелась она.

Они помолчали. В этом молчании их мысли были рядом и легко, без всякого напряжения передавались друг другу.

— Ты себя не ругай, Филипп, за то, что не свиделся со мной раньше. Сам я виноват. Любил я тебя всегда, а вот так написать, чтобы ты почувствовал, что со мной, не умел, не выходило. Да изменить-то уж ничего нельзя было. Удивляюсь, как я до этого времени дожил. Это уж Катя сделала. Я ни на что не жалуюсь. Но жить хочется. Ох, как хочется, Филипп!

Он опять улыбнулся, словно хотел ободрить друга. И начался долгий разговор.

— Я тут многое передумал. Что ж еще мне делать теперь! И вот решил. Если б надо было еще раз выбирать жизнь, взял бы ту же. Сухин глядит на меня, будто на нем вина. Я знаю, о чем он думает. Ругает себя старик за то, что не отговорил еще раз идти под нож. Почти не верит, что вылезу. Зачем же тогда мучиться! Зачем? Есть ли надежда? Видно, нет. Но может открыться. Один процент. Ну, и пусть один процент. Но ради него стоит пострадать. Пойми меня, Филипп, я не могу, не должен отказаться. Хоть сто ножей… Я не просто дышать хочу, ходить по улицам. Я видеть хочу, видеть то, что теперь начинается у нас. Только вспомнить, с чего мы начинали! Найдешь знакомое имя в камере на стене — и радость надолго. Не пропустим Березовскому счет, откажем попам в заводских деньгах — и ходим будто именинники. Давно ли это было, Филипп? Только малые дети не видели городового. А давно ли твой приемыш Фасхи протягивал ручонку у кондитерской. Ручонку к нэпманшам! Трусы шалели от этого. Но мы с тобой знали, в чем главное, что жизнь идет от нашего главного, от Устьевки, от Путиловского, от Обуховского. От того, что мы держим в руках, идет огромная завтрашняя сила. Она все переделывает. Сколько нового она покажет! Сыновья пойдут дальше. Такие, как Дима, и еще моложе. Хоть одним глазом увидеть эту жизнь, Филипп. Ведь мы стоим на пороге нового. Да если не один процент жизни мне остался, а несчастная долька, волосок — все равно пошел бы под нож. Иначе не могу, не должен. Вдруг останусь жить. Тогда хоть в инвалидную команду. Знаешь, такая колясочка для калек, с таким рычажком… нажмешь вперед, назад… и сама тихонько катится. Но видеть все! Может статься, что я больше увижу, чем пойму. В новой работе Дима нас обгонит. И хорошо. Так и надо. Но хочу увидеть то, что будет у нас.

Родион утомился. Голова тяжело легла на подушку. Но он снова улыбнулся, словно сквозь сон.

— Ох, как я хочу это увидеть, Филипп. Хоть из колясочки.

Они простились вечером. Родион крепко, до боли обнял друга и сказал вполголоса:

— Кате помоги, когда меня… — Он остановился. — Нет, не дожить мне до новой поры.

Он уж не мог совладать с болями, которые жгли все тело, закрыл глаза, и страдание легло на его лицо.

— Не дожить мне, Филипп.

Спускались легкие весенние сумерки. Но еще далеко был виден сад и улица. Родион вдруг поспешно поднялся и, шатаясь от слабости, подошел к окну. Ему хотелось еще раз увидеть Филиппа. Он, наверно, старой дорогой через сад пойдет к станции. А Дунин сидел внизу, в кабинете Сухина, Дунин рыдал, упав грудью на стол.

— Нет, Орест Сергеич, — говорил он, немного успокоившись, — не знаете вы по-настоящему Родиона. Для вас он хороший, честный человек. Да не все в этом. Он большой человек. Бывают у людей таланты. Вот у него был талант видеть правду. Нет, это не старый правдолюбец, которому любо было пострадать за свою честность. Для Родиона правда была оружием. Как он видел ее! Издали различал. И никогда не ошибался в этом. И потому мог нас вести в трудные времена. Ему, как и всем нам, порой не хватало знаний, но выручал этот талант видеть правду. Потому и не свернул он ни разу. И в какое время он умирает? Ведь мы силу накопили для огромных перемен. А он не увидит. Не увидит. Не увидит, а?

Дунин не мог уйти отсюда, не унося с собой хотя бы одного слова надежды.

3. Последние часы Родиона

Окончив операцию, хирург, вызванный из города, обратился к Сухину:

— Этого можно было не делать. На что вы надеялись?

— На его волю. У таких людей воля к жизни сильнее, чем у тех, кто живет просто так.

— Согласие больного было? — Хирург говорил с некоторым высокомерием.

Сухин побледнел, его губы задрожали. Хирург был значительно моложе, чем он, самоуверенный, видимо знавший себе цену, — а цена эта, возможно, была и выше его заслуг, ведь репутация высокого мастера медицины создается иногда чересчур поспешно, после одной-двух удач. И он, этот человек, смеет так разговаривать с ним, отдавшим всю жизнь поселку, никогда ничего не требовавшим для себя!

— Было не согласие больного, а его требование.

— В неотложных случаях, когда наше вмешательство необходимо, а больной без сознания и его невозможно спросить о согласии, это называется indicatio vitalis. То есть сама жизнь указует. А что же здесь было? Indicatio voluntatis? Указание воли? Новый термин? — Хирург продолжал все так же холодно и авторитетно.

— Дело не в термине, — ответил сдержанно Сухин, — а в том, что он не соглашался уходить без боя.

— И ему было известно все заранее?

— Да, все. Вас проводить к станции?

Но хирург, вероятно, почувствовал, что отнесся оскорбительно к старому врачу, и попытался смягчить это.

— Извините меня. Я понимаю, как вам тяжело. В конце концов, кто же мы такие, хирурги? Чаще всего — только посредники между вами, терапевтами, и конечным исходом болезни. Мы же видим больного в первый раз только перед самой операцией, а вы его знали раньше. Он вам близок.

Он хотел взять Сухина под руку, Сухин невольно отстранился. В этих словах ему почудилась рисовка, а рисовки он никому не прощал.

Просыпаясь, Родион слабо различал палату. Свет в ней был тусклый, колеблющийся. Казалось, он дышит тем же воздухом, что и в операционной, — терпким, горьковатым, от которого кружится голова. Тело жгла острая боль. И только по ней Родион ощущал свое тело.

Мучителен был каждый вздох. Воздух едва проходил через пересохшую, обожженную гортань.

— Пить! — простонал Родион.

— Родион Степаныч, нельзя, — тихо ответил Сухин. — Потерпите…

Если бы только пережил Родион эту ночь…

Катя ждала, пока он очнется.

Родион собрал все силы, но только и мог сказать:

— Ничего… Ничего…

— Что? — встрепенулась Катя. — Как тебе?

— Легче… будет…

Катя просидела весь день. К вечеру Родион отослал ее домой:

— Иди… Изведешься… Приходи утром.

Родион забывался. С каждым разом становилось труднее открывать глаза. Подвешенная к потолку белая лампа поднималась выше и выше и начинала меркнуть.

Глубокой ночью Родион умер.


Позвонили в Ленинград. Полетели телеграммы в Москву. Они застали там и Дунина, вернувшегося из командировки, и Башкирцева, приехавшего на короткое время из-за границы.

В осенний день двадцать шестого года снова собрались в поселке старые друзья Родиона, последний раз все вместе в Устьеве.

Хоронили Родиона после гудка. Никто не расставлял провожающих. Но они сами стали по годам начала своей дружбы с Буровым. Впереди шли самые старые товарищи. Это было дофевральское подполье, первые дни комитета на Царскосельской, семнадцатый год. Евгений Петров, которого случайно застали в Ленинграде, Дунин, Башкирцев, Дима, люди из первого отряда устьевской Красной гвардии — Чернецов, Горшенин, боевые товарищи по Жлобину. Немного их осталось. Не заняли свое место в этом ряду Федя Воробьев, друзья Павел и Леонид, шестнадцать человек, погибших под Уфой в борьбе за хлеб, — продовольственный отряд № 511.

Позади шли те, кто знал Родиона позже и не так близко, те, кто впервые встретился с ним в его последние годы. Опираясь на палку, медленно и задумчиво шел старый Сухин.

Гроб на руках несли до кладбища. Не раз подставлял под него плечо старый, все еще крепкий Чебаков. Он заботливо говорил низенькому Дунину:

— Дай я за тебя, Филипп Иваныч. Тебе несподручно.

И вздыхал всю дорогу:

— Какой был человек! И сам жил с огромным умом, и другую жизнь мог направить, как инструмент. Мне уж помирать пора было, а он одним своим словом направил меня.

Стоял теплый, солнечный осенний день. В безветрии каналы были недвижными. Еще зеленела редкая трава на берегах.

4. Друзья навеки

Когда возвращались с кладбища, Горшенин сказал:

— Пойдемте ко мне, не могу я вас так отпустить. Когда-то увидимся? До последнего поезда еще часа два.

Да, не скоро еще они увидятся и соберутся ли когда-нибудь все вместе?

Огромные расстояния разделяют их. Горшенин и Дима остаются здесь — в Устьеве, в Ленинграде, Башкирцев подолгу бывает за границей, Петров недавно приехал с Дальнего Востока, Дунин, видно, уедет в Среднюю Азию. Где только нет теперь устьевского рабочего-большевика? Один работает судьей в Архангельске, другой — в пароходстве на Волге, третий управляет банком в Казахстане. Он и у станка, устьевец семнадцатого года, и в колонне людей, одетых в черную кожу, которая с винтовками в годовщину Октября проходит по Красной площади в Москве, по Дворцовой площади в Ленинграде. Это колонна стареющих красногвардейцев. Она первая на параде идет, как напоминание о незабываемых боях. И престарелый боец Парижской коммуны, стоя на трибуне, самозабвенно шепчет им вслед: «Товарищи, те, кто идут вслед за вами, отстоят то, чего добились вы».

Старые друзья сидят у Горшенина. Над круглым столом свисают наушники. Скоро часы Спасской башни неторопливо пробьют полночь. Слышно, как Красную площадь пересекает трамвай, доносятся редкие гудки автомобилей. И словно видны здесь огни, опоясавшие площадь, и люди, идущие по ней.

Бывают люди, которые стареют рано, как-то вдруг, гораздо раньше, чем ровесники, но потом уж нисколько не меняются. Евгений Петров был жилистый, с глубокими продольными морщинами на лице. Но эти морщины Дунин видел на нем еще в далекие годы, когда во время февральской стачки тайно собрались в доме у сталевара Чебакова. Петров был все такой же — сухощавый, слегка нервный в движениях, но спокойный в разговоре. Да, все тот же…

Но Дунин пытливо вглядывался в него. Он угадывал в Петрове что-то незнакомое прежде.

В чем это новое — Дунин не мог еще точно ответить себе. Таких людей в Москве видели в наркоматах, в просторных залах с верхним светом, где, как первые вехи великого пути, на ватмане и на кальке обозначались новый завод, верфь, узловая станция, дворец культуры, в вагонах поездов, подходивших утром к московским вокзалам. Дунин угадывал в старом друге горячую, не поддающуюся годам силу. Но ему легче было представить себе Петрова вот в такой же черной гимнастерке, опоясанной желтым ремнем, где-нибудь на фронте в тяжелые дни — под Уфой или под Царицыном. Каждый раз, когда он теперь встречался с Петровым, Дунину казалось, что сам он живет чересчур уж спокойно.

— Ну, что ты на меня уставился?

Петров чувствовал, что сейчас Дунин ответит по-своему — метким, шуточным словом.

— Вот смотрю, какой ты записной ходок сделался, Евгений Семеныч. И не любишь прирастать к одному месту.

— Все мы теперь ходоки — строители. Будем строить, а прирастают пусть другие. Мы теперь, Филипп, пожалуй, года два не увидимся.

— Где же ты будешь эти два года?

— Камчатку обстраивать посылают. Весной собьем в Одессе караван и махнем через два океана. Сын все просится туда, да мать не пускает.

— Сколько ему?

— Юнгой можно бы взять. Пятнадцать. Надо бы взять. Случай такой жалко пропустить. Отличная школа была бы парню. Да придется оставить с матерью… Потом приедут. Ну, так вот, Филипп Иваныч, долго так можно ходить? Как ты думаешь?

— Ты тоже могучий. Для тебя слово «трудно» существует только в смысле «можно».

— Через такое «трудно» нам много раз придется перешагнуть, — продолжает Петров. — Встретился я недавно в поезде с одним англичанином. Разговорились. Умный человек. Вынул он карту и стал по ней пальцем водить. Мы, говорит, свое, пожалуй, отходили, а вы начинаете. И долго, спрашиваю, ходили? Да лет четыреста, в каждом море есть наши утопленники. А что же, спрашиваю, выходили? А он развеселился — с чего, не знаю, — такую, мол, империю выходили, что вынь пару камней — и развалится. Я ему на это отвечаю, что нам поменьше четырехсот лет потребуется, да и камни будут покрепче. Ну, говорит, вы как-то иначе это делаете. Так вот, давай, Филипп, по-нашему до самой смерти ходить.

— А тебе, Дима, ходить еще больше — на пятнадцать лет больше, чем мне, и Евгению, и Андрею.

Дунин быстро поднимается с места.

— Между нами пятнадцать лет! Какие это годы! Ты их почти и не видел, Дима. Вот в ту войну было нас двое на заводе — Родион и я. До нас был Евгений, потом появился Андрей. И казалось, что от одного человека будто много прибавилось людей. Верно, мы шли над обрывом, крепко держались за руки. А сколько сил уходило на самое незаметное, о чем и забываешь теперь! По теперешнему счету — совсем мелочь. Ну, соберешь пяток верных людей, поговоришь с ними. Достанешь брошюру. Проведешь нашего человека в больничную кассу. Такие тогда были наши победы. Пятнадцать лет, Димочка. Твоя молодость ко времени. Теперь самое главное начинается.

Дунин стоял посреди комнаты, смотрел на своих друзей. Теплое чувство поднималось в нем. Это его товарищи, люди, которых партия подняла из низов, хозяева жизни, смелые, глядящие далеко вперед, дерзновенные. Все им по силам. И не будет ни успокоения, ни предела. В этом, только в этом он хочет жить до последней минуты.

Влажные глаза выдают глубокое волнение Дунина.

— Ты моложе нас, Дима, а все-таки я тебе не завидую. У нас есть свое, бесконечно дорогое. Пятнадцать лет старят. Но те пятнадцать лет, на которые мы старше тебя, наши пятнадцать лет — они молодят. Вот вспомню, как нам тогда доставались те мелочи, то, понимаешь, от одного этого прибавляется силы. Наш глаз приученный, мы умеем видеть. Мы умеем сравнивать и потому многое кажется проще. Я в каждом из нас вижу новое и хочу, слышишь, хочу, чтобы оно никогда не старело. Вот такой силой и надо жить. Если бы дожил Родион…

Дунин остановился. Он почувствовал, что в эту минуту все подумали о том же.

Закрыть глаза — и покажется, что сейчас войдет Родион, огромный, широкий, и, как бывало, остановится посреди комнаты — и в комнате станет тесно, будто вошло много людей. Родион, незабываемый, невозвратимый.

— Сыновья идут дальше, — Дунин тронул Диму за плечо.

…Это было любимым словом Родиона.


За полночь, тепло. Они давно знают эти ночи, низкий, редкий туман над водой, легкий, едва ощутимый ветер, который нанес с болот сырость, и глубокую тишину улиц.

Они шли по тихим, уснувшим улицам, старые друзья Родиона.

Оглянулись назад. Далеко в окнах высокого корпуса вспыхнул ослепительный свет. У мартенов вторая смена выдала плавку. Поднялись на мост. В домах уже темно. На станции пусто. Два фонаря освещают платформу. Там, где прежде были врыты столбы с заводской вывеской, теперь стоит новый дом. Дунин невольно вспомнил осенний день, когда он смотрел, как подвешивают вывеску. Саженная надпись должна была задержать внимание проезжающих. Завод искал работу. Это было всего пять лет тому назад. Как быстро прошли эти годы! А теперь кажется, что в каждом из них заключена долгая, напряженная жизнь.

Башкирцев поглядел на дорогу позади станции. Возле дороги чернеет что-то высокое, массивное.

— Что это у вас там стоит? Еще утром приметил.

— В двадцать первом году ставили, — объяснил Горшенин. — Память о красногвардейцах, о Феде Воробьеве, о других. Из старых стальных плит поставили. Надо, чтоб устьевец стоял на плитах. Люди говорят, чтоб как живой стоял.

Последние минуты ожидания. Друзья задумчиво посмотрели в ту сторону, куда днем пронесли Бурова, словно еще раз молчаливо простились с ним, невозвратимым и близким, За мостом показались фонари, стала подрагивать земля под ногами. Остановился ночной поезд на Ленинград.

Пожали Горшенину руку, расцеловались с ним. Он зашагал по платформе рядом с уходящим поездом и смотрел и смотрел вслед последнему вагону.

И СНОВА СВЕРШИТСЯ ЧУДО (Конец эпилога)

Он стоит, Василий Горшенин, на этом же самом месте восемнадцать лет спустя, человек из старшего поколения устьевцев, уже старик, седой, с мягкими чертами лица.

Первый тихий день после девятисот дней осады. Рядом нет больше смерти.

Четыре поколения устьевцев стоят в этот день там, где начиналась линия обороны. Немного их. Остовы домов, черные печи, безлюдье.

Разрушен город-спутник. Снежная пустыня вокруг. Рельсы под обледенелым снегом, и может показаться, что не проходила здесь магистраль на Москву.

Два года тому назад разведчик принес записную книжку убитого врага, и в ней прочли:

«…Впереди завод, который называется Устьевским. Он еще работает. Это непостижимо. Но, разумеется, скоро он перестанет работать навсегда».

На четверть века вперед здесь, как и всюду, где прошла война, собирались убить жизнь. Лишь через четверть века дано будет ей возродиться, нет, не жизни, а робкому прозябанию несмелого человека, которому не забыть о страданиях самой жестокой из всех войн.

Таков план врага. Потому и могли появиться эти строчки в записной книжке, которую принес весной 1942 года разведчик.

На постаменте из старых броневых плит бронзовый устьевец смотрит в ту сторону, куда вчера ушел рабочий батальон.

И это не только память о давно погибших отцах, о тех, кто погиб в годы новой войны. Пусть это будет напоминанием о непреклонной воле устьевца.

Нет, нет и нет!

Он стоит на снегу, под которым выжженная земля, Василий Горшенин, самый старый житель разрушенного города-спутника.

Он, ветеран великой партии, помнит лучше, чем другие, как росла сила устьевца, как она, сливаясь с силой всей страны, становилась способной на чудеса.

Чудо свершится и теперь, на его глазах.


Ленинград, 1934—1939, 1947

Москва, 1960

Загрузка...