Так ли, не так ли дело-то было, пойди теперь у ветра спроси. А и не так, да так…
Подрались как-то на крутом яру Фимка с Лёнькою. Чего подрались, сами не знают. Фимка от Лёньки в кусты пятится, одною рукой под носом мажет, другою грозится:
– Налезешь, ты налезешь… Я к тебе подкрадусь… спихну в омут… там быстро Савватей-барин зачикотит.
– Ой, пупырик! – жмётся со смеху Лёнька. – Пущай Савватей твою бабку чикотит. Брешет она про барина, чтобы пацаны в омут не сигали.
Фимка чуть было не задохся от обиды:
– Сам брешешь! Повылазиют глаза мои, когда не видела она того Савватея. Голый… Зенки, во! Синий! И орет кошкою…
– Когда ж она углядела того Савватея?
– В туе ж субботу. До бани ещё…
– В сутемы?! – пугается Лёнька.
Фимка хитрить совсем не умеет и потому верит Лёньке.
– Ну. А то…
– Вот те и «ну», – фыркает Лёнька. – То ж мы с Петькой Рэпанным теми сутемками на омуте поспорили: кто на Савватея страшнейше будет пошибать. Нукало…
– Ври! – только не заревел Фимка. – Рэпанному дед хворостиной в субботу лупцовку давал за Перчиху. Перчиха ещё грозилась через ограду: «Если, – шумела, – твоего оглодыша ещё угораздит на моей избе чертомыльню разводить, я больше здря орать не буду. Я до осени подожду…» И подождёт… Кислярихе ж она тою осенью подсвинков в огород напустила? И Рэпанному напустит.
Лёньке стало невесело, но он все-таки петушился:
– Ой, напустила! Побегу вытурять. Да мы ж ей с Петькою, если надо, ещё и не такое сработаем. Она ж со страху помрёт… А то понапридумывала – чужих голубей приманивать. Пущай своих разводит, да и лопает. Мы ей…
Лёнька икнул, будто его саданули по затылку, глаза ошалели, и гаркнул он полной глоткой:
– Лыгай, Фимка…
Но блажить-то поздно было. Фимкино ухо уже потонуло в цепких пальцах тётки Перчихи.
– От они, злодеятки, иде стакнулись. О-ой! – подивилась она на Фимку. – И ты, хорёк сопливый, в ихню компанию затесался? Ишшо один голубячий заступник выискался. Я тя щас вот перцем-то натру.
На Лёнькиных глазах Фимке ж нельзя не хорохориться.
– Чо ухо-то крутишь?! Сама глухая, что пим. Крутишь кому попадя. Пусти!
– Я тя пущу, я пущу… Я тя щас так пущу, что бабка с маткою цельную неделю тебя собирать будут.
Фимка свое гнёт:
– А неправда? Хто чужих голубей лопает?
Перчиха и глазами заморгала:
– Ой, небитый! Давно-ка ты, паря, небитый. Айда к матери, – она потянула Фимку из кустов на тропку, – щас она твою правду оголит да изрисует. Она её тебе, как самовар, начистит.
А и то… Про Лёньку в деревне люди и говорить притомились. Отец его плотогоном был. После смерти отца мать Лёнькина заговариваться стала… – не до сына… Ой, хороший у Лёньки ж был отец… А Лёнька – враг! Но и про него находились добрые души. Нет-нет да и скажет кто:
– Попомните меня: израстёт малец. Ха-ароший из него человек получится.
Забытый Фимкою и Перчихой, Лёнька по-за придорожными кусточками и сухостоем поспешал вровень с ними. Он поглядывал между веток на Перчиху, крался по разнотравью, забегал вперед, а то отставал, прикидывая чего-то… Глаза его ждали и веселились… Нечёсаный вихор колыхался, как петушиный гребень.
Когда же тропка пошла спускаться с лесистого яра к ручью, Лёнька бесом вымахнул вперёд и сунулся головою в ноги тётке Перчихе. Перчиха молча перевалилась через Лёньку, потом, хватая воздух руками, через свою голову и с криком покатилась в ручей.
Фимка сперва ничего не мог понять. Он всё ещё щупал горячее ухо, таращил на Лёньку и без того здоровущие глаза. Но, почуяв свободу, крутанулся на пятках и дёрнул галопом в лес, подальше от нежданного спасителя.
А Лёнька-то и не думал его догонять. Он отряхнул штаны, сунул пальцы в рот и лихо свистнул. Телок, что пил из ручья, поставил свечкою хвост, брыкнул и поскакал на Перчиху. В нём, видать, заговорила телячья прыть.
Скоро Фимкина радость сменилась нудною тревогой. Теперь столько Перчиха насоветует Фимкиной матери, что мальцу легче в омут нырнуть, чем домой воротиться.
И ведь в том самая досада, что Фимка с Лёнькой недруги давние, ещё с прошлого лета, когда Лёнька утопил в омуте Фимкины штаны. Поскольку же, кроме штанов, летом Фимка носил только цыпки да веснушки, так и принудило его Лёнькино озорство с полудня до заката просидеть нагишом в сырых тальниках. Дождаться ж у омута полной темноты и большой не вытерпел бы. Так не успел тогда Фимка в закатных лучах вынырнуть из тальников, как сквозной свист прямо каленою стрелою продел его с головы до пяток. Лёнькину потеху подхватили другие озорники, да так дружно, что в деревне заголосили спросонья заполошные петухи.
Метнулся тогда Фимка блёклою звёдочкой через лощину и погас в самой что ни на есть густой крапиве. Скрыться тогда больше некуда было. И теперь кожа у Фимки вздувается волдырями, только вспомнит он про ту крапиву. Да и материны примочки оказались тогда не слаще. Но самое обидное, что Лёнька, заливаясь хохотом, орал Фимке вдогонку:
– Эй, пупырик! Вернись! Пуп потерял.
Этого-то «пупырика» и не мог Фимка Лёньке простить. Сонными ночами, что есть мочи, лупил Фимка Леньку нещадно. А вот при свете получалось обратное. Однако Фимка упорствовал и не думал покориться Лёньке. За эту-то неугомонность втайне Лёнька сильно уважал Фимку.