© Современник. 1981.
Он появился у нас в отряде под вечер, маленький, крепко сработанный, о таких говорят «клещистый», с прочной неспешной походкой, в затертой дошке, в кисах — легких, нарядных, сплошь в цветастых строчках, унтах, сшитых из оленьих лапок — меха вековечной прочности, что никогда не вылазит, не тратится молью, не грязнится… И что самое потрясающее, от чего «прекрасные мира сего» — девчонки наши, прямо-таки охнули — в пятидесятиградусный мороз, да с ветерком (а это добавьте еще градусов десять) — на голове у него гнездилась черная, малость поблекшая от морских приключений бескозырка с рыжевато-бронзовой гвардейской лентой, вдоль которой были тиснуты выцветшим от времени металлом буквы — название флота, где он служил. Вот так.
Правда, в руках пришелец держал малахай. Так что по морозу он шел не в бескозырке.
Лицо у пришельца было костистое, с крутым бугристым лбом, глаза — в постоянном прищуре, будто он все время двигался против ветра. На круглом, крепком, как репа, подбородке — раздвоина, а чуть сбоку — веретенцем — выщербиной застыл небольшой, но глубокий шрам. Словно птица сюда клюнула, вот след и остался.
Ввалившись в «диогенову бочку» — круглый и действительно похожий на бочку балок, этот домик на съемных полозьях, — и, сделав руками несколько морских гребков, пришелец разогнал тугой, будто сработанный из резины, морозный пар, с гудом ворвавшийся следом в дверь, затем, ни слова не говоря, прошел к бачку с открытой крышкой, где находилась вода, зачерпнул немного кружкой, выпил, выдохнул, словно пил не воду, а хмельной взвар, и вдруг быстро-быстро заработал ладонью у рта, словно изгоняя что-то, и все услышали немного странное, птичье, от чего неожиданно пахнуло летом, духом разогретого луга и недалекой речки, в которой полощутся сытые голавли: «Чик-чик-чик-чик…» Отчикавшись, пришелец снял бескозырку:
— Генкой меня зовут. Фамилия — Морозов, — сказал он. — Для женщин сообщу год своего рождения. Двадцать два года мне, вот. Бывший моряк — поначалу торгового флота, а потом военного. Служил на гвардейском корабле…
— Моря-як с печки бряк, растянулся, как червяк, — выпрямившись на стуле и вскинув руки так, что все на груди у нее обтянулось и мужики дружно зыркнули глазами в ее сторону, пропела Любка Витюкова — девка красивая, с вызовом в глазах, но недотрога, это знали все, потому особых надежд не питали. Вдобавок ко всему она еще и замужем была. Хоть и не жила с мужем, а все-таки… — Ну что замолчал? Давай продолжай выкладывать свою анкету дальше. Образование? Партийность? Сколько классов кончил? Семейное положение? Был ли за границей? — Витюкова усмехнулась, увидев, что по лицу моряка поползла прозрачная тень растерянности, чего-то детского, неожиданно квелого, что никак не соответствовало бравому развороту его плечей, и в глазах будто гнездышко, домик какой свою дверку распахнул, и из протеми выглянул золотистый кукушонок, клюв обиженно разинул. — И вообще, дорогой товарищ, когда входят в дом — прежде всего «здравствуйте» говорят.
Тяжелый кирпичный румянец наполз на Генкины щеки, кукушонок захлопнул за собой дверку уютного домика, свет в зрачках угас.
— Здравствуйте! — произнес Генка голосом человека, у которого болит голова.
— Здравствуйте, — поздоровалась Люба Витюкова церемонно, добавила, малость нагнув голову: жест такой, будто в ней королевская кровь текла, — товарищ Чик-чик. Проходите, садитесь, — она повела рукой в сторону, — примите участие в нашей деревенской мотане. Можем научить песенки петь, рассказывать вечно юные сказки про Алладина и волшебную лампу, Али-бабу и сорок разбойников, есть также две детские дразнилки, вода и компот, есть обязательный сухой закон, два бравых незамужних рыцаря, — она повела рукой еще шире, — командир бульдозеристов Виктор Иваныч Пащенко и мастер товарищ Лукинов Пе Пе, что в расшифровке означает Петр Петрович. Есть консервированные помидоры, привезенные с Большой земли и гуляш по-вечернему — приготовления местных мастеров кухни. Годится?
— Ишь ты! «Ей, оказывается, ничего не стоит плюнуть в душу рабочего подростка»… Цитата, — проговорил моряк и снял бескозырку. Волосы у него были длинные, путаные, будто он давно не расчесывался, с веселыми кудрявыми загибушками на концах. — К вашему гуляшу с помидорами, да к дразнилкам могу добавить кое-чего из своих запасов, — освоившись, произнес он в тон, — из съедобного есть колбаса «ухо-горло-нос» по шестьдесят пять копеек килограмм…
— Это что еще такое?
— Ливерка. Колбаса есть такая, ясно? Два кругляша. Из несъедобного — «хрюндик» — хрипучий магнитофон «Ореанда» с обломанной крышкой и ваш покорный слуга, — моряк глухо пристукнул кисами друг о друга, — который всегда со всеми, когда плохо, и всегда один, когда ему хорошо. Прошу любить и жаловать за откровенность.
Честно говоря, он не ожидал такого приема, такого наскока, в котором можно и голову, и обувь, и шапку-малахай потерять. Хоть у него самого язык подвешен неплохо, но тут, оказывается, языки еще лучше работают. Он поглядел на Любку Витюкову, и вдруг что-то тревожное и одновременно легкое, словно сон перед пробуждением, кольнуло его в подгрудье с левой стороны, подумал, что, наверное, именно такая женщина бывает необходима моряку до слезного стона, до остановки дыхания, до круто шпарящей боли, до приступа, после которого сердце, это вечное «магнето», прекращает свою работу, до полного смятения, до угасающего вздоха… И он сразу погрустнел, будто в нем увяло биение крови. У Генки не было еще своего угла в жизни, крыши над головой, он — подкидыш, воспитанник детского дома. После детдома — школа-мореходка, где он получил специальность матроса, потом плавание в жарких краях, которые впоследствии ему часто снились, поражали своей беззаботностью, легкостью, а затем — военный флот… И все. И женщины любимой не было, и негде было притулить голову. И невозможно обмануть себя, забыться, лечь, как говорится, на дно.
Сейчас перед ним находились люди, с которыми ему предстояло вместе проработать последующие полторы-две недели, предстояло делить пополам хлеб и соль, костерный дым, тепло, мороз и пургу, и даже воду — тоже пополам из одной кружки, потому что места здешние — гниль и болота, вода тут прелая, с ядом, трупная, ею отравиться можно. И надо же, где люди добро для себя нашли, нефть и газ — и как они только в здешней бездони земляное маслице отыскали, уму непостижимо. Ан нет, выходит — постижимо, раз отыскали… А теперь вот дорогу на Север тянут, чтоб жизнь в места, ранее безжизненные, принести.
Кирпичная бурость окончательно стекла у него со щек, во взгляде появилась веселость, и любопытный кукушонок, спрятанный в зрачках, распахнул свою дверцу, выглянул наружу, вызвездил все вокруг бронзовым порохом — Генка-моряк посмотрел на Любку пристально, и подумалось ему: обязательно что-то должно с ним произойти, а вот что — он не знает. Не дано, не ведомо. Он улыбнулся смущенно и, чтобы прикрыть свою смущенность, проговорил грубо и весело:
— Ну что? «Ухо-горло-нос» выставлять на стол? Иль попридержать?
— Горло и нос можешь выставить, а ухо попридержи, завтра второе из него сготовим…
На это пришелец не нашелся, что ответить. И даже про «чики» свои позабыл. Он вертел в руках бескозырку, растирая ее в блин, в плоскотьё, в поддымник — лепешку, испеченную на дыму в поде деревенской печи, сковырина, гнездившаяся у него сбоку на репке-подбородке, неожиданно сделалась алой, как ягода брусника, что, судя по всему, было у Генки-моряка признаком наивысшего смущения. Он посмотрел на Любку Витюкову опять, и вдруг в смущенном сознании его, прорывая глухую мертвую тишь, невольно образовавшуюся после Любкиных слов, послышался далекий звон колокольцев, серебряно-тонкий, словно бронзовой колотушечкой били в хрусталь-стекло, и чудилось ему, что где-то в снегах, в морозе за тридевятью землями мчится ямщик с новостью, запечатанной в пакете, что скоро ямщик приедет (вон уже голос колокольцев слышен!) и он, Геннадий Морозов, узнает, что же за новость его ждет, какие же события произойдут с ним и что будет завтра… Так что же будет завтра?
А назавтра снова был мороз.
Пришельцу отвели место по соседству с «диогеновой бочкой» — в так называемом офицерском балке, где жили командиры — четыре мастера смены. Но двое из четырех были в отпуске, на зимней охоте, поэтому Любка Витюкова, комендант балочного городка, застелила одну из свободных постелей чистым бельем, на ней и уложили спать Генку-моряка.
Ночью он скрежетал зубами и тихо, протяжно стонал, ему снилось море, суда, на которых он плавал, все недоброе, вызывающее знобкую дрожь, болью обжимающее затылок, все страшное, что было в его жизни, в его недолгие двадцать два года (двадцать два — это действительно очень немного, а страшное все-таки было). Дважды он тонул, и ему снилось, как он тонет. Первый раз — это когда их хрупкое, маленькое, как полускорлупка грецкого ореха, суденышко шло в каравана сквозь льды и их «карапь» зажали огромные голубоватые глыбы. А потом был пиковый момент, когда два ледовых пласта, будто гигантские челюсти, стали выдавливать суденышко на скользкую холодную поверхность, гладкую, как поле катка. Скрипели, трещали и хряпали переборки, полускорлупка то ложилась на один бок, касаясь макушками мачт льда, то на бок другой, в корпусе уже было несколько проломов и в них хлестала черная дымящаяся вода, винт тарахтел вхолостую, и машина масляно хлюпала клапанами, чихала сизым, едким дымом, нагоняя в трюмы угар, а льды терлись о бока скорлупы, стараясь перепилить ее, перегрызть, пустить на дно. А где-то совсем рядом, спрятанная белым яблоневым дымом тумана, угадывалась суша, надежная земля, но не дано было добраться до нее, не дано. Один из матросов не выдержал, спрыгнул с борта на лед, но промахнулся, угодил в черный пролом и ушел под судно. И долгий печальный крик, сопровождаемый частыми хриплыми вздохами пароходной сирены, повис над проливом, над длинной, растворяющейся в белой мгле цепочкой бедствующих судов.
Да, досталось тогда Генкиной полускорлупке — она уже почти полностью была выдавлена на лед, еще немного — и совсем бы опрокинулась, сбросила бы со своей спины в ледовый пролом людей, груз, все сгинуло бы в черной курящейся воде. И вот тогда ледокол, шедший в голове каравана, развернулся на сто восемьдесят градусов, пошел скорлупе на выручку, бросив остальные суда — те еще могли держаться, а скорлупа уже нет. Обколол суденышко со всех сторон, а потом начал резать лед по косой и чуть было совсем беды не натворил — полускорлупка, словно детская игрушка, легкий пластмассовый кораблик, вылезла на поверхность и завалилась набок, и когда с нее ушли в темное небо три прощальные красные ракеты, вдруг грохнул залп «катюш», долгий, хрипучий (именно таким бывает залп «катюш», Генка читал в литературе про войну: долгий и хрипучий), под днище полуокорлупки стрельнула изгибистая, как молния, трещина и суденышко беззвучно сползло в обнажившуюся воду, схожую в свете еще не угаснувших ракет с кровью.
Генке запомнилось, как страшно, задыхаясь и скрипя зубами, плакал тогда боцман — человек пожилой, повидавший жизнь и прошедший войну. Боцман ведал то, чего не ведали восемнадцати-, двадцатилетние пареньки, матросы, шедшие на полускорлупке.
А второй раз Генка-моряк тонул, когда вез в Японию лес и их «пароходом» командовал сменный капитан (сменный — значит не имеющий своего судна, работающий на подхвате), человек не молодой и не старый: он тогда стоял в рубке рядом с Генкой Морозовым, посапывал носом, грыз леденец. Сменного капитана мучила головная боль, поэтому был он в капелюхе — побитой временем волчьей шапке. Шапка не имела завязок, и одно ухо капелюха, затвердевшее от старости, смотрело вверх, словно огрызок трухлявого пня, другое, переломленное посередке, свешивалось вниз, и от этого вид у сменного капитана был сиротски-залихватским, как у пирата, которому пора на покой, но у которого есть еще в море дела… В борт ударила крутая шипучая волна, палубу пробила дрожь, и судно вдруг тихо-тихо начало крениться на одну сторону. По полу рубки заскакали карандаши, резинки, циркуль — штурманское имущество. Незакрепленный лес, который был уложен на палубе, сполз на правый борт, еще больше добавив крена.
— С-сейчас потонем, с-сейчас потонем, — зашевелил белыми губами сменный капитан, — с-сейчас потонем… Г-господи, за что? С-сейчас потонем…
А Генка крутил штурвал, пытаясь подставить очередной волне уже не борт, а нос, стиснув зубы так, что в глазах стало темно и во мраке завспыхивали голубые звездочки, но судно, положенное набок, плохо слушалось руля и разворачивалось слишком медленно, слишком медленно…
Бревна сгрудились у борта и никак не могли соскользнуть вниз, судно кренилось все больше и больше. «Почему они не соскальзывают, эти тяжелые мертвяки, почему?» — колом стоял в Генкином мозгу вопрос, сопровождаемый голубыми вспышками, сквозь которые совсем не было видно носа судна, шипучей морской воды и горба приближающейся волны. «Ну почему?» «Карапь» их был польской постройки, а польские лесовозы имеют раскрывающиеся борта — в случае, если груз, находящийся на палубе, сдвинется вбок, то борт под его тяжестью раскроется, и лес соскользнет в воду. «Ну почему не раскрывается борт, почему тяжелые мокрые мертвяки не ссыпаются вниз, почему не раскр-р-р…» — в это время борт с тяжелым скрипучим гудом все-таки провернулся вокруг своей оси, и от этого скрипа весь корпус судна будто током пробило, в длинном плавном прыжке мелькнуло одно бревно, за ним другое, третье, потом лес густо посыпался в воду, погружаясь в кипящую глубь и тут же выныривая на поверхность. «Карапь» начал медленно выпрямляться.
Сменный капитан, стянув с головы капелюх (он уже, кажется, дважды или трижды похоронил себя), неверящими, от маеты и боли прозрачными, словно вода, глазами смотрел в оконце рубки на палубу, и густая сизая тень медленно ползла у него по лицу сверху вниз. А губы, сделавшиеся плоскими и дряблыми, продолжали что-то беззвучно нашептывать…
А вокруг, насколько захватывал глаз, расстилалось голубое безмятежное море, словно не было опасности, словно не пронеслась только что над ним черная беда.
И Генка-моряк стонал и ворочался во сне, ловя распахнутым обезвоженным ртом воздух, он словно воду пил и не мог напиться. Боль воспоминаний кипятком шпарила все внутри, он их редко видел, эти страшные сны из прошлого, а когда видел — переносил чрезвычайно тяжело. До крика, до слез, до судорог в груди — так тяжело переносил. И в этот раз тяжело — один из мастеров, живших в офицерском балке, четырежды просыпался и глядел сквозь тьму на задыхающегося во сне Генку, прикидывая — вызывать санитарный вертолет или не вызывать?
Но потом Генка затих, успокоился, зачмокал губами, ровно сосунок-козленок довольный, которому пустышку в рот сунули — сменный капитан перестал пришептывать дряблыми губами, некоторое время перед глазами стояла ласковая бирюза моря, потом все это исчезло, и из ничего, из прозрачной невесомости вдруг всплыло очень милое, насмешливое лицо, яркое, словно цветок и волнующе нежное — от такой нежности в раздвоине ребер, в «поддыхе» обязательно вспыхивает что-то щемящее, сладкое, вызывающее хмельное счастливое чувство, боль — не боль, а какой-то светлый печальный ожог. Генка улыбнулся во сне. Он видел Любку Витюкову. И еще он видел лето, теплую реку Зею, на которой родился, песчаные увалы, по обочинам которых в дождливую августовскую пору, в песенные ночи рождаются и растут крепкие, как капустные кочерыжки, грибы, видел фиолетовые, в прозрачном дыму сопки, похожие на хлебные краюшки, ровнехонько, одна впритык к другой, усаженные на землю, видел диких коз, гуртом и поодиночке выходящих на соленые гольцы — «посолониться», видел пади, полные духовитой зреющей голубики, темные речушки, в которых водятся усатые, с презрительно-крохотными глазками сомы, ленки — родственники хариуса, разбойные, до оторопи быстрые щуки, видел помидорные грядки чужого огорода, откуда он, голопузым пацаном, крал «бычьи сердца» — огромные, с толстой, кроваво-латунной кожей помидоры, видел сахарно-светлую пыльную дорогу, уходящую вдаль, к горизонту, и там, у этого горизонта резко обрывающуюся. Это была дорога Генкиного детства. Но главное — женщина, которую он видел сейчас во сне и которая вызвала у него приступ нежности. Любка, Люба, товарищ Витюкова, комендант балочного городка.
В жизни Генка-моряк относился к женщинам… ну как он относился к женщинам? Да, собственно, никак. В детстве он их не любил, потому что они были похожи на его мать. А мать бросила Генку. Вернее, не бросила, а оставила на попечение своего дальнего родственника, сивого одинокого деда. Однажды дед отправился в тайгу охотиться на коз — хотел мальца свежатиной угостить, да, видать, где-то подвела его древняя ржавая одностволка, либо еще что случилось, — не вернулся дедок из тайги. А дело уже по осени было, сентябрь на дворе стоял, снег выпал, на тот снег — снег новый, все следы позамел — в такую пору человека ни за что в тайге не отыщешь. Это труднее, чем иголку найти в скирде сена, вот ведь как. Остался Генка один, и пошел он ходить, что называется, по рукам — в одном доме обогреют, куском хлеба с сахаром угостят, в другом — половником супа, в третьем — кашей. Потом его в детдом определили. Школу детдомовскую окончил и оттуда уж в моряки двинулся.
Были у него, конечно, женщины, случайные, как и у всякого моряка — в нескольких портах зарубки остались, а вот настоящей женщины не было ни одной. Не встретил он пока такую в жизни, не дано. Вся надежда на будущее.
Генка неожиданно сжался во сне, скорчился, обращаясь в старичка, он будто усох, он вдруг начал страшиться Любкиной красы, этой бездони глаз, нежной линии шеи и притеми в подскульях, всего радостного и яростного, что было сокрыто в ней, в ее жизни — он знал, чутьем понимал, что красы надо бояться, что сам он низкоросл и клещист, и холодная краса над ним посмеется, но перед этой красой, теплой, милой и близкой, он устоять не мог — так и тянуло к ней, так и хотелось вывернуться наизнанку, совершить что-то благородное, самоотверженное, достойное рыцаря-мужчины.
Генка-моряк почмокал во сне слежалыми губами, звук был бессильным.
Но он верил в то, что в конце концов прибьется к берегу, что плывет он в нужном направлении — не куда волна вынесет, а плывет сам, вот так. Он плывет к ней, к Любке Витюковой, он влюбился в нее, вот ведь какая история, расскажи детдомовским — ахнут. И что-то щекотное, печальное и светлое, что нельзя определить словами (на это талант Пушкина надо иметь), охватывало его, погружало в тревожную прохладу свою, и сердце начинало убыстрять бег, и молотило так, что не остановить, не удержать его.
Утром он проснулся рано, когда ночь еще лила в оконце офицерского балка густую чернь, и долго лежал с открытыми глазами, думая о жизни своей, о людях, с которыми его свела судьба, и каждый раз — вот ведь лихомань какая! — мысли его, ускользая из-под контроля, делали зигзаг и возвращались к Любке Витюковой, статной комендантше с насмешливым взглядом, ни на кого не похожей. И глухая, далеко запрятанная тоска шевелилась в нем, и он понимал, в чем причина. В неизвестности, которой было, словно дымом, окутано будущее, в ощущении, что должно что-то произойти.
Наш отряд строил насыпь для будущей дороги, которую тянули на Север, Генка-моряк к нашей работе никакого отношения не имел, он приехал сюда по «газовым» делам — проверять здешний газовый шлейф — переплетение труб, железной сеткой опутавших землю. Очень часто трубы забивались пробками смерзшегося газа, тугими, будто из чугуна отлитыми тычками, работать с таким шлейфом — мука. Вот Генка должен был газовиков-операторов от этой муки и освободить.
Но пока не подъедет передвижная паровая установка (газовые пробки разогревают, разжижают паром, огнем нельзя — может рвануть), пока не подъедет напарник Алик, дел у Генки-моряка — нуль. Хочешь, по балочному городку слоняйся, хочешь, лежа, в потолок слюной цыкай либо считай, сколько в нем заклепок и сгустков краски, хочешь — на охоту лыжи востри. Дичи тут много, газовики, что здесь бывали до него, рассказывали. А на охоту, право слово, сходить Генке надо, он знает такой способ добычи боровых птиц, такой способ, что… В общем, он еще удивит местную публику.
В семь часов утра гулко, будто ревел слон, затараторил-захрипел «матюгальник» — динамик, подвешенный на столбе и включенный на полную мощность. Генка даже вздрогнул, когда динамик выдал на-гора́ первую порцию хрипа. Потом сквозь хрип прорезались какие-то частые, один за другим, почти без передышки удары — Генка определил: барабан — это для обитателей «диогеновых бочек» звучала, так сказать, бодрая, вдохновенная музыка зарядки, под которую все должны были делать пресловутые физические упражнения, а заодно и испытывать свои нервы (выдержать этот хриплый «там-там» было непросто, но в балочном городке жили ребята крепкие, и не такое переносили, кое-кто даже на хозяина тайги один на один выходил, и со стаей волков лоб в лоб сталкивался). Потом барабанная дрызготня улеглась и простуженный, какой-то дырявый, голос потребовал, чтобы товарищ Лукинов и товарищ Пащенко (прозвучало довольно официально) срочно явились в прорабский балок, а вместе с ними водитель машины-водовозки.
В оконце офицерского балка по-прежнему лилась беспросветная чернь — утро тут наступит не скоро, дай бог часов в одиннадцать-двенадцать, на два с половиной часа вызвездится день, и потом снова на здешнюю землю опустится ночь, стылая, с морозным щелканьем и далеким, придушенным сугробами голодным волчьим воем, фырканьем спящих под снегом птиц, едва ощутимым, выбивающим мурашки на коже движением в глубоком земляном мешке черной пахучей жижи — нефти, тяжелыми вздохами скапливающегося в горловине мешка газа.
Днем по зимнику доставили пароустановку, а к вечеру, уже в темноте, на вертолете прибыл напарник Алик — такой же, как и Генка, низкорослый, с плоским лицом, украшенным густыми и на удивление длинными и пушистыми, как у Буденного, усами (и как он только умудрился их отрастить в двадцать с небольшим лет — одному богу известно), неразговорчивый. По устоявшейся армейской привычке (Алик всего три месяца, как из армии) приложил руку к шапке, коротко доложил:
— Прибыл в твое распоряжение.
Генка усмехнулся.
— Что, гвардии ефрейтор, маминой-папиной лаской воспитанный, на роду генералом быть нареченный, отстрелялся на старом месте?
— Так точно!
— Вчера где был? — спросил Генка-моряк, хотя знал, где Алик был — спросил для строгости, для порядка, как начальник спрашивает своего подчиненного.
— В Урае.
— Урай — не рай, вещички собирай? Ага?
— Так точно!
— «Так точно, так точно», — сморщился Генка, сдвинул рот по диагонали, передразнивая Алика, — ты хоть бы десяток других фраз выучил, какие-нибудь слова более человеческие, что ли.
— Слушаюсь!
— «Слушаюсь, слушаюсь»… Ну и старшина же у тебя в роте был. Он что, только такую речь и признавал?
— Никак нет.
— Тьфу! — сплюнул Генка, колупнул ногтем заковырину, гнездившуюся у него на подбородке. — Я те что, старшина иль комвзвода, чтоб со мной на таких сухих рысях изъясняться? — («Ого, куда задвинул, какой поэтический образ придумал: «на сухих рысях», — мелькнуло в голове у Генки удивленное, мелькнуло и тут же угасло). — Тут, в отряде, девчонки такие работают, что по вечерам надо фраки надевать и беседы вести самые что ни есть тонкие… М-м-м… «Шарман», — вспомнил он трудное слово. — Ясно?
— Так точно!
— «Так точно, так точно»… Вот те, а? Поезд, идущий на восток… В шесть часов вечера после войны, — начал дергать плечами Генка, передразнивая Алика, хотя и понимал, что он не прав, но остановить себя не мог. Потом вдруг споткнулся, словно ему как в боксе нанесли удар в поддых — он увидел Любку Витюкову. Та шла по тропке, проложенной между «диогеновыми бочками», перепрыгивая через мослы — гнутые коленчатые переплетения отопительных труб, которыми балки были соединены между собой (балок, отапливаемый печушкой-буржуйкой, холодный, трескучий, неудобный — он уже ушел в прошлое, ныне изготовляют «бочки», которым Диоген обязательно бы позавидовал, с центральным отоплением, с умывальниками). Любка шла к ним — ближе и ближе, Генка похмыкал в кулак, разгреб ладонью воздух перед ртом: «Чик-чик-чик-чик», вытянулся, стараясь казаться повыше, сравняться ростом с Любкой — да вот оказия — не получалось насчет «выше» у Генки. Если только к кисам десятисантиметровые каблуки прибить.
— Ну как живется новоприбывшим? — спросила Витюкова. — Не скучаете?
— Никак нет! — ответил Алик.
— Скучаем, — ответил Генка-моряк.
— Раз скучаете — приходите в гости, чай будем пить, — пригласила Любка, и у Генки-моряка что-то острое защемило в горле, будто хватил крутого морозного воздуха. Он чуть не закашлялся, но сдержался, стер со щеки слезку, улыбнулся: выходит, они с Аликом небезразличны ей, вот какая история, вот какое открытие… И словно бы таежным черемуховым цветом запахло, тягучим, прозрачным, горьким, от которого хорошо на душе становится. А в звонкие морозные охлесты, в щелканье стужи вдруг вплелись щелки и трели соловья, и весна вроде бы опустилась на землю, хотя время ее наступит еще очень нескоро. «Любка, Любка, — вдруг забормотал мысленно Генка-моряк, — что же это происходит, а?»
— Выше нос, товарищ Чик-чик, — сказала ему Любка, и Генка встрепенулся, приходя в себя, будто воробей, на которого сыпанули водяным горохом. Любка усмехнулась и пошла по снежному стежку дальше, ловко перепрыгивая через мослы, а Генка-моряк задвигал кадыком, сглатывая тягучую, черемухового вкуса слюну, потом спросил у Алика:
— Видал?
— Так точно!
— Корабль высшего класса! Чик-чик-чик-чик… Крейсер новейшей постройки с атомным вооружением, — Генка споткнулся на полуфразе, понимая, что говорит нечто недостойное Любы, что все это по́шло — сравнивать человека, тем более женщину, с кораблем, но такой характер был у Генки — вначале он произнесет слово и лишь потом обдумает его. Нет бы наоборот. Хотя сравнение с кораблем означало высшую похвалу у бывшего моряка Геннадия Морозова.
Алик с интересом посмотрел на своего начальника, расправил обмахренные густым сверкучим инеем усы, окутался паром, словно локомотив перед отправкой в дальнюю дорогу.
— Ладно, двинули! — сказал ему Генка-моряк. — Нам с тобой два места в офицерском балке отвели. Хоромы такие — танцевать можно. Пошли! Времени у нас немного — на то лишь и хватит, чтобы твои усы нафабрить. А?
Алик не ответил. Генка первым двинулся в балок. Он понимал и не понимал, что с ним происходит. В нем рождалось, а вернее, прорезалось, словно зуб мудрости, что-то новое, до поры до времени, как оказалось, хитро замаскированное в нем самом же — и это новое было облачено в красивую одежду, приносило сладкую боль, думу о чем-то несбыточном и восторженном — и вот надо же! — нет бы этому новому проснуться где-нибудь в заморской стране, где есть все «условия» для любви, «атрибуты», что ли, — пальмы на песчаном белом берегу, по которому ползают прозрачные крабы, совсем рядом лижет мокрую кружевную кромку ласковая бирюзовая вода, воздух гудит от тепла, чернокожие кудрявые мальчишки торгуют кокосовыми орехами. За поясом у каждого мальчишки — нож, даешь пацаненку серебряную монетку, он ловким коротким движением сшибает макушку у кокосового стакана, протягивает его тебе — и ты пьешь молоко, прохладное, солоновато-сладкое, приятное. Да, тут уж сам бог велит дурману любви ударить в голову. А вот в тайге, в лютый мороз, когда все живое боится высунуть нос наружу, — тут уж, как раньше считал Генка-моряк, любовь — вещь редкая, диковинная. Ее тут и вовсе быть не может: она в оледеневшем законсервированном состоянии находится. Придет тепло — кругом все оттает, тогда и наступит черед любви — Генка остановился, покрутил головой — что-то не то в голову лезет, какие-то детские выспренности, примитивные мысли: любовь же не картошка, которую хранят до поры до времени, а потом, по команде свыше или по собственному велению, перебирают на складах и отправляют в овощные палатки. Любовь — это… это морской шквал, что как влепит кораблю в скулу, у того трещат и хряпают переборки, все косточки на излом испытание проходят — едва на «ногах» «карапь» удерживается.
Генка-моряк снова усмехнулся — ну и чушь же!
И вместе с тем хорошо, что он попал сюда, в балочный городок, к ребятам, которые тянут на Север железнодорожную нитку. Он улыбнулся от прилива внутренней теплоты, но тут же — откуда только такая переменчивость взялась — в нем возник какой-то странный испуг — ведь все могло сложиться так, что он не попал бы в этот балочный городок, попал бы в другой, тут — воля его величества случая: по разнарядке он мог проводить ревизию не на здешних шлейфах, а на других, и тогда все — не видать бы ему Любки Витюковой как собственных ушей, извините за выражение. Бесприютное, тягостное чувство, дремавшее дотоле, свернувшись в клубок, распрямилось, выпростало из мякоти жесткие острые когти, впилось ими в обнаженную плоть, вот и возник в Генке-моряке испуг.
На чай у Любки Витюковой собралось народу довольно много — и это был действительно чай, без какой-либо выпивки, — самый что ни есть натуральный чай. В балочном городке был сухой закон, вино пили только по праздникам. Когда на прошлой неделе в городок приехало начальство из области, то у хозяев под рукою даже фронтовых ста граммов не оказалось, чтобы отогреть озябших приезжих. Пришлось посылать Лукинова на «гететешке» (гусеничном тягаче — быстро-ходе ГТТ) за шестьдесят километров по зимнику в старое рыбацкое село за коньяком.
Генка с Аликом вошли в предбанник «диогеновой бочки», потоптались, счищая с обуви намерзший снег, Генка выставил из-под шапки ухо, уловил за дверью шум, звуки музыки, приподнял свой «хрюндик», который цепко держал за пластмассовую дужку — зачем он со своим самоваром в Тулу притащился, тут и так музыки много, потом махнул рукой — а-а, была не была! — толкнул дверь вперед, вваливаясь в хорошо прогретое нутро балка, потряс ладонью у рта: «Чик-чик-чик-чик!»
— Забавно. Надо ж, а… Как воробей. А я думал, что все воробьи уже перемерзли, — взглянув на Генку, восхитился согнувшийся над электрической плиткой парень. Был он высок, белес, глаза имел холодные, цвета дождя в сентябрьскую пору, была сокрыта в них твердость, жесткая серьезность уверенного в себе человека, скулы — хорошо очерченные, щеки — впалые, подбородок — ладно сработанный, крутой, до глянца выскобленный бритвой, движения — точные, короткие. Это был старший мастер Ростовцев, человек в здешних местах известный. На плитке шкворчала, плевалась лопающимися пузырями яичница.
— Еще минута терпения, и щетина превратится в золото, — сказал Ростовцев, подковырнул ножом яркий, одуванчикового цвета, отонок яичницы.
— Здравия желаю! — поздоровался Алик.
— В каком звании-то? — поинтересовался Ростовцев.
— Гвардии ефрейтор, — ответил Алик.
— Я — рядовой необученный, — сказал Ростовцев, и Генке-моряку почудилось в его голосе обидное превосходство, он даже не понял поначалу, откуда идет оно, это превосходство, а потом сообразил. Ростовцев намекал, что он, руководитель, самое низшее военное звание имеет, но это ничего не значит — ему подчиняются и майоры в отставке, и капитаны, и старлеи — старшие лейтенанты, не говоря уже о «мелочи» — сержантах и ефрейторах. Но Ростовцев продолжил просто, без какой бы там ни было рисовки: — В институте у нас, когда я на втором курсе учился, военную кафедру отменили… Вот и остались все мы рядовыми необученными. Готово! — объявил он, поднимая сковороду за длинную ручку.
В «диогеновой бочке» было довольно много народу — тут был и сменный мастер, которому Генка-моряк мешал сегодняшней ночью спать и фамилии которого не знал, и диспетчерша Аня, молчаливая, с крупными блестящими глазами, с тяжелой гривой волос, гибкая, как проросший по весне тростник, был тут и Пащенко, но он пока оставался где-то за пределами Генкиного сознания, жизнь его проходила мимо него, не задевая, не оставляя затесин, но Генка чувствовал, обостренным нутром своим чуял, что с бригадиром бульдозеристов ему вскоре обязательно придется иметь дело.
— Проходи, товарищ Чик-чик, — сделала жест рукой Любка, — и гвардии ефрейтора приглашай. И нечего стесняться. Не на выданье.
Генке захотелось скопировать Аликово: «Слушаюсь!», но он сдержался, молча кивнул, прошел к стенке, сел, поставил «хрюндик» себе на колени.
— Музыка от мороза не заржавела? — спросила Любка.
— Не должна, — ответил Генка, — она на минус шестьдесят испытание проходила, — нажал на клавишу, магнитофон выдавил из нутра что-то хриплое («хрюндик» есть «хрюндик»), потом прочистил голос, и возникла мелодия. Мелодия оказалась свежей, сильной, как лет отдохнувшей птицы, Генкино лицо стало гордым и мечтательным.
Ростовцев пронес яичницу к столу, опустил сковороду на подставку. С Генкиного лица гордое и мечтательное выражение стерлось — он неожиданно увидел, как кротко, ласково, с каким-то потайным желанием посмотрела на Ростовцева Любка Витюкова, она словно бы оглохла враз, смешливость стаяла с ее лица. Сухая, мосластая рука сдавила Генкино сердце, ему вдруг стало не по себе, он чуть не рухнул, обида сдавила болью виски, вбила в горло резиновую пробку — ни вдохнуть, ни выдохнуть. И еще один взгляд перехватил он, зоркий человек Геннадий Морозов — диспетчерши Ани, — Аня тоже на Ростовцева глядела, отметил машинально, что глаза у нее редкостного цвета, сизого с чернотой, в них погружаешься как во тьму, только с фонариком ходить, и то не всегда дорогу различишь. Сдавил дужку «хрюндика», притискивая его к коленям — вон ведь какая история получается. Влип ты, Гена. Заморгал часто, кручинясь.
К Генке-моряку подсел Пащенко, зажал в оплетенной толстыми узловатыми жилами руке подбородок.
— Ну что, служивый, обвыкаешься? — спросил он глухим промороженным голосом, вытянул длинную жилистую шею, глядя, что же за яичница там получилась. — Чего на Ростовцева окуляры нацелил? Красивый парень, да? — Генка кивнул, а Пащенко продолжил: — Москвич, столичная кость. Жена у него с ребенком имеется. В городе живет. Красивая. Только пухлая, как белый батон. — Покашлял в кулак, в простуженном нутре его захрипел, зачуфыркал старый, усталый движок, потом раздался вздох, будто паровоз отработанные пары спустил. — И у Любки тоже своя семья есть… Муж вышкомонтажником у нефтяников работает. Только, похоже, не клеится у них что-то, обрыв ленты произошел. Заменят ленту в одном месте — рвется в другом. — Пащенко оторвал руку от подбородка. Костлявый подбородок у него, странное дело, был конопатым — лицо чистое, а подбородок в коричневатых весенних брызгах. — Любка даже в город на воскресные дни не ездит — все норовит в балке остаться. Без выходных работает. Ударница, — проговорил он с тихим сочувствием.
Вокруг сковороды с яичницей возникла колготня, шум, каждый тянулся со своей вилкой, норовил подцепить кусок поаппетитнее.
— А ты, Пащенко, чего в стороне сидишь?
— Я в столовой был, — уклончиво ответил Пащенко, поскреб пальцем кадык, — во как напитался.
— Столовая столовой, а домашняя пища лучше.
— Тоже мне, домашняя пища — яишня!
— Что-то ты, дядя, брюзгой становишься, — заметил Ростовцев. — Возраст, что ли?
Вошел Лукинов, кругленький, в затуманенных с мороза очках.
— Товарищ Лукинов Пе Пе, вас приветствует яичница. К столу! — скомандовала Любка.
— С удовольствием, Любовь Сергеевна, с удовольствием. — Лукинов бодрым шариком подкатился к столу.
— А ты, Пащенко? В последний раз приглашаю.
— Не-е, мы с моряком сыты. Во как сыты, — окончательно отказался Пащенко, снова склонился к Генкиному уху. — Девять лет уже Ростовцев у нас в Сибири работает. Раньше он трубу тянул, сейчас на железную дорогу перешел. Однажды он такое сотворил — все газеты писали. С бригадой трассовиков в весеннюю слякоть сорок километров трубы выдал. У всех машины встали, в болото по самый пупок увязли, а у него — нет. Даже чужие машины, которые летовать до морозов остались, — и те вытащил. Не только свои не утопил, а и чужие спас. После этого у него сердечный приступ случился. От рабочего перегрева! Его на вертолете в больницу, в кровать уложили, а он через день оттуда сбежал.
Ростовцев тем временем веселил за столом компанию, и Любка смотрела на него влюбленными глазами, и диспетчерша Аня. Генка, которого во время пащенковского рассказа оставило было ознобное, щемяще одинокое чувство, снова почувствовал себя сирым, забытым, и даже позавидовал Алику, который, как ни в чем не бывало, расправил свои легендарные усы, молча подсел к столу; Генка же, Генка так не мог, не умел, — у него сразу бы задрожали руки, голос бы увял, ноги сделались чужими, негнущимися, будто огузки бревен — чураки метрового распила.
Он вслушался в звук «хрюндика», в печальную, как одинокий звездный свет, мелодию, вздохнул. Переключился на разговор, который вели за столом. Говорил Ростовцев. Как оказалось, рассказывал историю про Лукинова.
— Еду я на «Жигуле» на юг, в отпуск. Ирина рядом сидит, беби — на заднем сиденье… — Генка-моряк понял, что Ирина — это жена Ростовцева, подумал, что Любка при упоминании этого имени должна бы сморщиться, увянуть, погасить свет в зрачках, а она хоть бы хны, даже бровь вверх не приподняла, не отвела взгляда. — Включил я радио, чтобы скучно не было… А то ведь дорога усыпляет… Слушаю, значит, что там на нашем глобусе творится. Очерк передают. И слова уж больно знакомые, будто песня, которую слышал по меньшей мере раз двести пятьдесят: «люди, обживающие суровый край», «дорога, принесшая в старое таежное село новую жизнь», «тундра, в которую пришло человеческое тепло» и так далее. Говорю Ирине: «Это, мать, по-моему, про нас…» А когда произнесли «серо-зеленый покров» — про ягель, — то тут совсем все стало понятно. И вдруг: «Вот люди, которые победили природу, протянули нитку железной дороги сквозь тайгу и болота». Слушаю дальше — ба-ба-ба! Про Лукинова речь тот диктор глаголет, — Ростовцев бросил взгляд на Лукинова, и тот, тихий, незаметный, налился краской, щеки заалели, будто маки, — про то глаголет, как мастер участка товарищ Лукинов железную дорогу на Север тянет, впереди всех идет и, представьте себе, молотком размахивает. Знаете, почему молотком размахивает? — спросил Ростовцев и, поскольку никто не ответил, продолжил: — Героизм проявляет. Волков этим молотком отгоняет. И словесный портрет товарища Лукинова дают — невысокий, в очках, с мужественным взглядом.
Все посмотрели на Лукинова. Генка почувствовал, как тот сжался, вдавил голову в плечи.
— Вернулись мы, значит, из отпуска, я вызываю к себе Лукинова. «Знаешь, — говорю, — тут про тебя по радио очерк передавали». «Нет, — отвечает, — не слышал. А что передавали-то хоть?»
— Лев Николаич! — попросил Лукинов.
Но Ростовцев на эту просьбу ноль внимания.
— Да передавали, говорю, что Лукинов — маленький, суетливый, с запотевшими очками и мутным взглядом, неряшливый, пуговицы на пиджаке оторваны, воротник рубашки засаленный…
Все снова посмотрели на Лукинова — соответствует ли портрет истине?
Лукинов опять попросил Ростовцева:
— Лев Николаич!
— Понимаю, ты — начальство, ты — мастер участка, мой, значит, зам, а авторитет начальства ни в косм разе подрывать нельзя… Но мы ж тут все свои, все ИТР, так сказать, — инженерно-технические работники…
У Генки щеки почему-то набухли жаром: он же не ИТР. И напарник его, Алик — тоже не ИТР. Но потом Генка подумал, что человек он здесь посторонний, временный, ИТР не ИТР — какая разница? У него свои заботы, у здешнего строительного отряда — свои. Объединяет их только одно: общая жилая площадка.
Только ли? А Любка Витюкова?
— Тут-то мой Лукинов и полез на стену, — продолжал Ростовцев, — зарычал, словно царь пустыни: да я этих корреспондентов! Целый месяц бушевал, а потом оттаял.
«Диогенова бочка» смеялась.
Лукинов напрягся, будто жидким свинцом налился, маленький, круглоголовый, с неожиданно стреляющим взглядом, чувствовалось, что он на пределе — вот-вот и скажет что-нибудь резкое, злое. Но Лукинов сдержался, а Ростовцев произнес:
— Смех и шутка, дорогой Лукинов, все равно, что лекарство, которое в аптеке, прямо скажем, не достанешь. Жизнь, говорят, удлиняет. Не обижайся, ладно?
— Для того чтобы согреться, дорогой Лев Николаевич, вовсе не обязательно сжигать собственные корабли, — тихо, чуть ли не шепотом произнес Лукинов. — На них ведь еще и плавать можно.
В балок набился народ, гомона добавилось, много танцевали, потом пробовали затянуть песню, но общности не получилось, голоса были разнобойными, никак не собирались в единое целое, снова шаркали подошвами по линолеумному полу «диогеновой бочки».
Генка-моряк несколько раз станцевал с Любкой, ощущая рукой сквозь простенькую ткань платья шелковистую гладкость ее кожи, упругость мышц, и что-то хмельное било ему в голову и губы начинали дрожать. Но он ловил насмешливый Любкин взгляд, и странная беспомощность проходила, будто в лицо ему брызгали холодной водой — от прежнего оставалось только то, что заковырина кожи на подбородке наливалась клюквенным соком, краснела, будто несорванная ягода на снегу, выдавая Генкино волнение.
В один из танцев он вдруг поймал острый и жесткий взгляд Ростовцева, похожий на укус, такой взгляд был больной, будто удар током. Почувствовал, как на шее выступил пот: Любка-то была на голову выше его. Успокаивая себя, подумал, что это не повод, раскисать и смущаться не надо — ну что из того, что выше?
— Рассказал бы что-нибудь, морячок. — Любкины глаза были подведены нежным голубым карандашиком, лицо ее стало от этого еще более привлекательным — никакой другой косметики, как заметил Генка, Любка Витюкова не употребляла. Нос тонкий, резковато очерченный, с трогательно приплюснутыми ноздрями, что выдавало какое-то детское удивление. Генке по вкусу, честно говоря, были лица более простые, без краски, обработанные ветром и солнцем, но Любкино лицо, надо отдать дань справедливости, было лучше лиц простых, которые Генка немало встречал в своей жизни. — Рассказал бы, как плавал, в каких морях-океанах, какие жаркие страны видел…
Любка Витюкова посмотрела в сторону, и Генка-моряк перехватил этот взгляд: к Ростовцеву подсела диспетчерша Аня, наклонилась, произнося что-то тихо, и в Любкиных зрачках забегали гневные солнечные зайчата, шустро перемещаясь с места на место. Горечь возникла у Генки во рту, он закашлялся, покрутил головой:
— Чик-чик-чик-чик… Воздуху глотнул не так. Не в то горло попало.
Любка дохнула в его лицо теплым, оживляя.
— Плохому танцору всегда… — Любка усмехнулась, вгоняя Генку в краску, — всегда что-нибудь мешает. Ну так как же насчет розовых стран и голубых морей?
— Почти никак, — сказал Генка. — Сегодня ночью я проснулся мокрый, как мышь. Видел во сне, как тонул.
— А тонул?
— Дважды.
— Понятно, — медленно произнесла Любка.
— А однажды у меня был случай, когда я ночью задыхаться начал. Не хватает воздуха, и все тут. Это я, оказывается, во сне нырнул глубоко — с маской нырнул, а когда поднимался наверх, то увидел, что там ходят три ската. И застрял на полпути. Проснулся от того, что у меня в легких кончился воздух, и тоже был мокрый, как мышь. Во сне воздух этот кончился.
— Скаты — это страшно?
— Током сильно бьют и хвостами искромсать здорово могут. Хвосты у них костяные, острее ножа. Бьют хватко, ногу пополам перерубают запросто. А в океанской воде не только поруб, там даже царапина опасна — если у тебя пошла кровь, то тут же примчатся на запах акулы либо барракуды.
— Барракуда — серьезный зверь?
— В следующий раз я тебе в подарок челюсти барракуды привезу, у меня есть одни. Это пострашнее и покрепче, чем челюсти волка. Вот и суди — серьезный зверь или несерьезный?
— С маской когда нырял — чего доставал?
— Разное. В основном ракушки.
— Расскажи.
Генка заметил, что Ростовцев не слушает диспетчершу Аню, он — весь внимание, и смотрит на них, и вроде бы даже участвует в их разговоре, напрягшись всем своим резковатым, твердым лицом. А Аня говорит и говорит ему что-то на ухо, и волосы ее, тяжелые, черные, со смолистым блеском, плотным крылом легли с одной стороны на его плечо, а с другой — закрыли ее лицо.
— Расскажи, — снова обратилась к Генке-моряку Любка Витюкова, и голос ее был требовательным, капризным, громким, — расскажи про своих экзотических ракушек.
— Самые красивые ракушки мы прозвали довольно грубо, не для женского уха. — Генка привычно зачичикал, прикидывая, не покоробит ли это Любкин слух. Потом подумал, что ей и не такое слышать приходится — она даже мат от разъяренных чем-нибудь трассовиков выслушивает. — Ну вот есть такая, например, ракушка, цветастая, рябая, на курицу похожая — свиным ухом называется. У меня имеется в заначке две штуки, одну я тебе вместе с челюстями барракуды могу подарить. Хочешь?
— Подари.
— Она блескучая, словно лаком покрытая. Добыть ее со дна несложно, сложно извлечь внутренности из раковины. Если вываривать ее, как рапану, она блескучесть свою потеряет и перламутр тоже потеряет. Так мы исхитрялись и поступали так — клали ракушку на солнце посередь горячей палубы — клали в неудобном положении. Специально, чтобы она ногу показала. Когда она выпрастывала свою пятку с ороговелой монеткой на конце, то ее поддевали крючком за эту монетку и подвешивали на тросе. За ночь она и вываливалась полностью из раковины. Вот и все, бери и ставь после этого костяшку в свою коллекцию.
— Интересно.
— Есть спиралеобразные ракушки… Их по науке еще витыми называют, — продолжал, увлекаясь, Генка, совсем не замечая, что музыка уже стихла, танцующие расселись по углам и они одни находятся посреди «диогеновой бочки», перебирают ногами в танце, который уже отзвучал, — но мы науку по боку и звали их морковками. Добывают морковок так. Вернее, не самих морковок, а панцири. Вылавливают ракушку и ввинчивают штопор в мякоть. И потом в тайник с кипятком кладут. Сварят и штопором выдергивают мякоть. Как пробку из бутылки.
— Я в прошлом году на юге, в Сухуми, была, видела там, как рапан ловят. Интересно.
— Черноморские рапаны — это что-о… Мелочь пузатая. В микроскоп надо разглядывать. Вот нам попадались рапаны — ого! Величиной с суповую кастрюлю, — тут Генка осекся и замолчал, почувствовав внезапно, что музыки нет, что он увлекся и Любка Витюкова до сих пор не окоротила его.
— Бис! Браво! — захлопал в ладони Ростовцев. — Люб, ты что, в горячие страны, в Крокодилию, на море за ракушками собралась? Инструктаж получаешь?
— Ну и что? — тряхнула головой Любка Витюкова. — И получаю инструктаж! Ну и что? Можешь в свою очередь Ане дать инструктаж. Видишь, она ждет, сомлела даже…
Генка-моряк увидел, как дернулась Анина голова и обиженной светлиной налились ее глаза, виски покраснели. Поразился Любкиным словам — резки они были. Подумал, что Аня обязательно должна ответить, но Аня смолчала.
Заговорил Ростовцев. Произнес задумчивым голосом:
— Добро, сделанное врагом, так же трудно забыть, как трудно запомнить добро, сделанное другом. За добро мы платим добром только врагу, за зло мстим и врагу и другу. — Покачал головой. — Это не я, это Ключевский Василий Осипович, великий историк, сказал.
Любка усмехнулась, вечерняя тень быстро проползла у нее по лицу, и Генке показалось, что это неспроста, что-то такое, о чем он не знает, связывает Ростовцева и Любку Витюкову. Но вот что? Ведь Любка-то — известная недотрога. И муж у нее есть… Он попробовал развивать предположения дальше и даже похолодел от однозначности мысли, промелькнувшей у него в голове, выругался про себя — как он смог, как сумел подумать о ней такое?
— Впрочем, все это ерунда, фраза, не больше, — услышал он голос Ростовцева. — Действительно, фраза. И все тут. Вернемся на круги своя и начнем по новой. — В последних словах Ростовцева Генке почудилось что-то недоброе и опасное для него, для его привязанности, которую он питал к Любке.
Раздался печальный высокий звук скрипки — это пауза в магнитофонной кассете кончилась и снова пошла музыка, и снова пары двинулись из своих углов на середину «диогеновой бочки». Любка, не снимая рук с Генкиных плеч, переступила с места на место, сильным коротким движением заставила Генку-моряка сдвинуться с точки, на которой он застыл, и начать новый танец.
— Тоже мне начальство, — шепотом в себя произнесла Любка, — пуп межпланетный, в десяти шагах не видно. Если б он дальше пошел — я бы мокрым полотенцем его отхлестала. Он мне не муж и я ему не… — прикусила язык, увидев, как обузился лицом Генка. Спросила: — А ты что, никогда не был женат?
— Не был.
— И детей нет?
— Откуда ж они возьмутся, если жены нет?
— Ну, всякое бывает. Вон, у Ростовцева, например, есть. И в своей семье и вне семьи.
— Меня это не интересует.
— Правильно, товарищ Чик-чик.
— А у тебя, правда, муж есть?
— Есть. Только… — она издала губами тонкий секущий звук, — и есть и нет. В общем, кончится зима — уеду я отсюда ко всем шутам, на Большую землю уеду.
— Понятно. Мужа с корабля за борт смыло. А дети?
— Дочка у меня есть. — На Любкином лице проступило что-то мягкое, мечтательное. — На Большой земле живет. У бабушки.
— А муж?
— Что муж? — На мягкость наложилось раздражение. — Что муж? Объелся груш он, вот что. Работает вышкомонтажником в соседнем управлении, у нефтяников. На Украине мы с ним познакомились, приехала я за ним сюда, как нитка за иголкой, а жизни не получилось.
— Встречаешься с ним?
— Боюсь, — призналась Любка. — У нас каждую субботу вертолет людей в город возит, а я не летаю, сижу как дура в балке, ни шагу из тайги. Никуда не вылезаю — боюсь с мужем встретиться. У нас же жилплощадь одна на двоих. А комнат всего одна. В Шанхае, знаешь?
Генка знал окраину города, состоящую из наспех сколоченных домиков-засыпушек, прозванную Шанхаем. В этих домиках поначалу жили первопроходцы, потом они переселились в нормальные квартиры, их место заняли вновь прибывшие — они тоже получили свое жилье, но и опять Шанхай заселило пополнение — квартир пока не хватало, поэтому еще рано было сносить засыпушки.
— Уеду я на Большую землю. Месяц май наступит — и уеду, — вдруг с щемящей, какой-то стойкой болью произнесла Любка Витюкова, поймав косой взгляд Ростовцева, сдавила руками Генкины плечи. — Нельзя так больше жить.
У Генки холодом подернуло скулы, он стиснул зубы так, что желваки вздулись двумя неровными буграми, подумал, что в этом наверняка Ростовцев виноват; судя по всему, он к Любке пристает… Надо с ним поговорить. Как мужик с мужиком. В крайнем случае сунуть кулак под нос — такой язык испокон веков был весьма убедительным и Генку ни разу не подвел.
— Не надо тебе уезжать на Большую землю, — сказал он рассудительно, помахал ладонью перед ртом — тут, чик-чик-чик-чик, твое место. Тут, а не там.
Любка улыбнулась печально: ах ты товарищ Чик-чик, товарищ Чик-чик. Покачала отрицательно головой.
— Нет, морячок. — Посмотрела на Ростовцева. — Ишь, Аня-то как за начальство держится. За руку, словно дите малое.
И опять щемящие глухие нотки прозвучали в ее голосе — тосковала Любка о чем-то. То ли о Ростовцеве, то ли о родине своей, о Большой земле, о цветущем мае, когда все яблони и вишни в белом дыму, то ли о своей дочке, находящейся в добрых трех тысячах километров отсюда.
Генка уловил эту тоску, и ему тоже сделалось печально.
Через час все разошлись. Последней, кого пошла проводить Любка Витюкова, была диспетчерша Аня.
В «диогеновой бочке» остались двое: Ростовцев и Генка-моряк. Оба, казалось, и не собирались уходить.
— Спортом занимаешься? — спросил Ростовцев.
— Занимался.
Генку обдало горьким травяным духом: словно этой морозной ночью начали расцветать чернобыльник и мягкая серебристая полынь, словно будни прошлого потекли перед ним, наполненные живыми запахами цветов, травы, воды, камней, прибоя, песка, пены, водорослей, злаков, птиц, одежды, дерева, рыб, хвои, железа, смолы, солнца, тумана, словно он начал жить по новой. И ему снова предстояло пройти многое, что уже осталось позади.
— Мускулы как? — спросил Ростовцев, который каждое утро делал зарядку, по тридцать раз поднимал двухпудовую гирю.
— Ой вы, мускулы стальные, пальцы цепкие мои?
— Попробуем? — предложил Ростовцев, сгреб, чайные чашки, стаканы в сторону, очистил угол стола, постучал пальцами по пластмассовой жесткой поверхности: не продавится ли? Водрузил свою руку на стол, посмотрел в упор на Генку-моряка.
— Ну!
Генка понял, что Ростовцев предлагает потягаться, кто кого, чья рука крепче. Подумал, что ему нелегко придется — руки у него не ахти какие сильные, да плюс ко всему правая у него сломана в детстве. Он тогда погнался за удравшим из клетки голубем, и тот забился в огромный склад лесин, в прогал между бревнами, и Генка, не задумываясь, нырнул следом. Бревна расползлись и придавили его. Рука — да что там за рука может быть у пацана, это нечто хрупкое, слабое, — хряпнула, будто спичка. Болит с той поры.
Генка понимал и другое, понимал, что соревнование это неспроста. Сглотнул сухую слюну, застрявшую в горле, подумав немного, поставил руку на стол, вытянул, распрямил пальцы, поиграл, изгоняя из них застойную тяжесть. Что-то сострадающее, болезненно-жалостливое шевельнулось в нем: проиграет ведь он этот поединок.
— Ну! — нетерпеливо повторил Ростовцев.
Генка взялся за его ладонь. Ладонь у Ростовцева была сухой, крепкой, чуть подрагивающей от напряжения.
— Локти на одну линию, чтоб мухлежа не было, — проговорил Ростовцев, подбил Генкин локоть, сдвигая его влево, так что рука оказалась вогнутой в неудобном положении.
— Так годится? — улыбаясь, спросил Ростовцев.
— Годится, — ответил Генка.
— Тогда под «раз-два-три» и поехали… Раз, два… Три! — выкрикнул Ростовцев на высокой ноте и с силой надавил на Генкину руку, беря ее на излом. У того в глазах даже стало темно, словно электрический свет весь вытек из «диогеновой бочки».
И опять он почувствовал горький дух чернобыльника, перемешанный с щекотным острым запахом корабельного дерева, настолько пропитанного морской водой, что в суп вместо соли запросто можно бросить кусок палубной доски и суп будет что надо — в норме будет. Ростовцев гнул и гнул его руку, еще немного и совсем прижмет ее к столу. Пальцы у Ростовцева были железными, словно пассатижи, он намертво сдавил ими Генкину ладонь. Сквозь темноту, упавшую перед глазами, Генка едва-едва различил тусклый кругляш электрической лампочки, подвешенной низко над столом, чтобы было удобнее читать, сдавил зубы так, что у него в висках что-то захрустело, подумал, что если Ростовцев сейчас завалит его руку, то не видать ему, Геннадию Морозову, удачи как собственных ушей. И Любки Витюковой, славной, красивой и печальной, тоже не видать — надломится у него нечто такое в душе, чему никак нельзя ломаться, обязательно надломится… Он всхрипнул, всасывая сквозь зубы воздух, и, набирая силу, скривил свое налитое кирпичной краской лицо. «И-иэ-эа-а…», — отжал руку Ростовцева на чуть-чуть, на самую малую малость. Эта крохотная, как птичий шажок, победа подбодрила его и словно бы новых сил добавила. «А-аха-а», — ахнул он, добавил что-то бессвязное, сиплое, еще на чуть-чуть отжал руку Ростовцева.
Еще немного, и они выровняются. В ушах даже прозвучало знакомое ростовцевское, уже произнесенное: «Локти на одну линию, чтоб мухлежа не было». Не будет обмана, не будет… Он снова захватил воздух сухим ртом, будто пьяный, засипел, увидел прямо перед собой лицо Ростовцева, сизое, остроскулое, с выступившим вперед упрямым подбородком, понял, что хоть по утрам начальство и выжимает по тридцать раз двухпудовую гирю, однако до Ильи Муромца или Добрыни Никитича ему еще далековато. Напрягся, одолевая некую трудную среднюю черту, порог равновесия, горный хребет, перевал — и вот уже рука Ростовцева пошла вниз, и сам он, сизолицый от натуги, от того, что из пор вот-вот должна была выступить кровь, ощерил рот, обнажая мертво сомкнутые зубы, застонал бессильно, недобро, и Генка-моряк понял окончательно, что он выиграл этот бой.
И будто бы Любку Витюкову выиграл.
И свое прошлое, полное духа полыни, полевых цветов, моря, йода, мокрого песка, умирающих крабов, разогретого в тропиках железа, солнца, смолы, тумана, который гуще сметаны, камней, речных течений — свое прошлое он тоже выиграл.
И право на сегодняшний вечер — как право первым приглашать на танец.
И даже право быть умнее. Ибо Генка-моряк знает, что именно Ключевский, которым два часа назад похвалялся Ростовцев, написал: «Предмет истории — в прошедшем, что не проходит, как наследство, урок, неоконченный процесс, как вечный закон. Изучая дедов, узнаем внуков, то есть изучая предков, узнаем самих себя. Без знания истории мы должны признать себя случайностями, не знающими, как и зачем мы пришли в мир, как и для чего в нем живем, как и к чему должны стремиться; механическими куклами, которые не родятся, а делаются, не умирают по законам природы, жизни, а ломаются по чьему-то детскому капризу», — Генка-моряк это знает, а Ростовцев не знает. И вот ведь как — Генкино прошлое было крепче ростовцевского прошлого, сильнее, надежнее. И нечего похваляться Ключевским…
Он дожал руку Ростовцева до конца, притиснул ее к тепловатой гладкой поверхности стола и, не глядя больше на соперника по состязанию, встал, натянул на плечи свою старую облезлую дошку, купленную по случаю в общежитии нефтяников, быстро вышел на улицу.
Ночь была туманной и трескучей от мороза. Даже снег шевелился, ужимаясь от холода.
Любки не было.
Она, похоже, ушла спать к диспетчерше Ане. Подальше от греха. Генка, задыхаясь от слабости, от усталости, сделавшей его тело вялым, непослушным, ломким, побрел в офицерский балок.
Утром его разбудили хрипучие звуки «матюгальника», жестяной грохот барабана — передавали музыку для зарядки.
Генка-моряк потянулся сладко, взглянул в черное ночное оконце, в котором расплывчатым зерёнышком поблескивал огонек — электрическая лампочка на столбе перед балком, которой вчера не было, а сегодня ввернули.
— Что это? — спросил спросонок Алик, выставив из-под одеяла негнущиеся, будто из проволоки скрученные усы.
— Начало рабочего дня, — отвечал Генка-моряк, прислушался: вроде бы «матюгальник» знакомую фамилию произнес. И точно, его, Генкина, фамилия. Рывком поднялся, натянул на себя свитер, штаны. А «матюгальник» трескучим ржавым голосом повторял:
— Товарищ Морозов, немедленно зайдите в прорабскую!.. Товарищ Морозов, немедленно зайдите в прорабскую!..
Через пять минут он был в прорабской. Ворвался, окутанный клубом тугого удушливого пара, содрал пальцами ледяные наросты со щек, успевшие образоваться буквально за несколько минут, пока он шел по улице:
— Что случилось?
Сидевший за столом Ростовцев шевельнулся.
— Да ничего. Спать хватит, вот и разбудили.
— Ничего себе шуточки, — проговорил хрипло Генка. — А все-таки?
— Твое начальство радиограмму передало с просьбой оказывать тебе всяческое содействие. Техникой и, если потребуется, людьми. Когда к работе приступаешь?
— Сегодня.
— Люди, техника понадобятся?
— Люди, думаю, нет, а техника — та нужна будет.
— Только не зарывайся, проси минимум, — предупредил Ростовцев. — Много ведь не дам. Имей в виду.
— Бульдозер мне нужен будет, — сказал Генка-моряк, — у меня пароустановка на колесах. А по целине она на колесах не пройдет, надо бульдозером дорогу к шлейфу пробивать. Да и резина на машине лысая.
Ростовцев подвигал челюстью, будто на зуб ему попало что-то неприятное.
— Ладно, бульдозер я тебе дам, — наконец произнес он. — Только бульдозер. Можешь сказать об этом Пащенко. Он у нас по этой части главнокомандующий. Но больше ничего ты не получишь. Предупреждаю. Каждая единица техники у меня на счету. Понял?
— А мне больше и не надо, — сказал Генка-моряк. — Единица, значит… Так вот, этой самой единицы, одной-единственной будет достаточно.
Ростовцев посмотрел на него вполуприщур, что-то соображая, прикидывая в уме, лицо Ростовцева, твердое, было отчего-то усталым, и у Генки шевельнулась в мозгу ревнивая, совсем не к месту, жгучая мысль: уж не провел ли он эту ночь у Любки Витюковой, ведь вон какие вчера косяки он кидал на Любку, ведь вон… Внутри у Генки будто что кипятком ошпарило — вот какой нервный стал; он дернулся, сжал кулаки — если это так, то берегись, товарищ Ростовцев, берегись! Но тут же окоротил себя: собственно, а какие права он имеет на Любку? Какие? Никаких. Она Ростовцеву не жена и не невеста, сказала же ведь это она вчера.
Генка молчал и Ростовцев молчал — видать, тоже что-то почувствовал, увидев напряжение на Генкином лице, побелевшую, в пушке, кожу на скулах, сведенный в твердую линию рот, покрасневшую рану-козюлину на подбородке.
Наконец Ростовцев сказал:
— Ладно, иди. Тебя я больше не задерживаю.
Повернувшись по-матросски через плечо, на пятке мехового киса, Генка нырнул в темноватый предбанник прорабского балка, враз остывая в крапивно стрекочущем холоде, окутался паром с головы до ног, подумал о Любке Витюковой: не дай бог, произошло то, что у него промелькнуло в мозгу, когда он стоял перед Ростовцевым и глядел в его усталое осунувшееся лицо, не дай бог… Вздохнул, вышел на улицу.
Генка-моряк решил, что шлейф он проверять начнет от СП — сепараторного пункта, где стоят мудрые машины по очистке газа, потом пойдет в глубину, в лес, и тундру, костяные, схожие с гигантскими ледниками болота, будет проверять трубы и стояки скважин там. Вот такой его рабочий план на сегодня, на завтра, на послезавтра. И на послепослезавтра тоже…
Передвижная паровая установка — Генка морщился, когда слышал это название, очень уж громкое оно, прямо как некий морской корабль зовется, вон как торжественно и звонко, словно для рапорта — была поставлена на лафет старого грузовика ГАЗ-51, по-Генкиному «газона», и очень смахивала на большой котел, в котором домохозяйки вываривают белье, от котла, будто щупальца доильного аппарата, тянулись присоски, трубки, прочая хреновина, которую, по мнению Генки-моряка, можно было бы упразднить, упростить, но тем не менее — не упраздняли, держали про запас, и потому «газон» был действительно похож на ошметок какого-то странного подводного агрегата. Резина у «газона» была лысая, съеденная — на таких колесах далеко не уедешь, в снегу чуть более толще двух пальцев пароустановка обязательно застрянет. Потому и нужен Генке-моряку бульдозер. Водитель пароустановки Петр Никитич был человеком хмурым, страдающим желудком (какая-то хлябь у него там имелась, а медицина — их же городские врачи, доки в своем деле — не могла точно определить, что это за хворь) и таким большим «говоруном», что каждое слово у него надо было силой вытягивать — дай бог, чтобы он в день более трех фраз произносил…
Петр Никитич сидел в кабине «газона», разогревал мотор, тот хрюкал заспанно и обиженно оттого, что заставили проснуться в эту бешеную стужу, кашлял, плевался вонючими, противно-сизыми клубками дыма, в общем, вел себя кое-как.
— Чего, Петр Никитич, капризничает бандура? Может, ее пора на списание отправить?
Петр Никитич промолчал.
— А то мы живо — чик-чик-чик-чик, — погрузился Генка в облако пара и, невидимый шоферу, попилил себя ладонью по горлу. Зная, что на ночь машины здесь оставляют с включенными моторами, Генка спросил: — Чего ж ты мотор вырубил, а? Не надо было на ночь выключать…
Петр Никитич опять промолчал. Такова была его натура, жизненный принцип: слово — золото, а золото; надо за семью замками держать, не давать ему хода.
— Ну, будь, — сказал Генка-моряк, — будь готов к работе. — Двинулся в офицерский балок.
А в балке Любка Витюкова сидит и с Аликом разговаривает. У Генки сердце оборвало корешок, которым оно было скреплено с прочими жизненными органами и, совершив стремительный короткий полет, упало в ноги (недаром же говорят: «Сердце в пятки ушло»), и Генка-моряк вмиг забыл про Ростовцева, которого он вчера положил на лопатки, когда боролись на руках, и который был сегодня сух с ним, как твердая копченая колбаса, — Любкино лицо излучало чистоту, свежесть, все самое доброе, что только существовало на земле. И Генке стало стыдно — как он смог подумать о ней такое, как он смел уличать ее?
— А-а, товарищ Чик-чик, — протянула Любка, и от ее голоса в Генкиных глазах возник знакомый бронзовый кукушонок, приоткрыл дверку, высунулся из своего домика, полюбопытствовал, что же такое вокруг творится, рассыпал вокруг себя желтые, радостные блестки. Генке же в этот момент казалось, что где-то неподалеку пела добрая чистоголосая птица. Любка предложила: — Чай будешь?
— Ух, хор-рошо, — сказал Генка, потер ладони одна о другую. Раздался электрический треск, — хор-рошо чай с мороза… Спасибо, Любонька-голубонька, — смутился этих слов, того, что внутри у него, под сердцем, зажегся сладкий огонек, опалил все щемящей, прочной истомой, и голос его сразу просел, оттаял, сделался влажным.
Любка Витюкова с интересом посмотрела на него:
— Ишь ты мёдочка, как упарился на морозе. Иль Ростовцев стружку снимал?
— А кто он мне, Ростовцев? Начальник мой, что ль, чтоб стружку снимать? — неприязненно проговорил Генка-моряк. — Он для меня ноль без палочки, вот он кто, — добавил он, увидев, что у Любки от его слов глаза попрозрачнели, будто дорогие камни, глубокими сделались, подумал, что он сказал о Ростовцеве слишком грубо, задел, видимо, этим Любку Витюкову, смутился, улыбнулся слабо и робко, будто куренок, надеясь, что из Любкиных глаз исчезнет холодная прозрачность, зрачки окрасятся теплым, произнес: — Если что не так, не ругай меня.
— А-а, — Любка махнула рукой, но ее выдали горькие морщины, что, невесть откуда взявшись, легли по обочинам рта, у самых углов, протянулись к подбородку. — У тебя характер такой — ругай не ругай — все едино. Точно, Алик? — спросила она, не поворачивая головы, у Генкиного напарника.
Тот шевельнул усами, огладил их, произнес степенно:
— Никак нет.
— Вона, и защитника себе нашел, — усмехнулась Любка, оглядела Генку с головы до ног, увидела то, чего Генка не видел, а вернее, не замечал. — Карман у твоей дохи отрывается. Снимай, починю.
— Да ее, одежку эту, выбрасывать пора. И так сойдет.
— Снимай, кому сказали!
Генка-моряк покорно стянул с себя дошку, положил на скамейку рядом с Любкой.
— Может, не надо?
— Надо!
Откуда-то у Любки и иголка мгновенно возникла в руках, и нитка, которую она ловко, послюнявив кончик, вогнала в узкий, едва видимый, если смотреть на свет, проем в иголке, и латунный, истыканный гвоздевыми вдавлинами наперсток; быстро и умело, будто всю жизнь только этим и занималась, она пришила карман, откусила нитку, произнесла назидательно:
— За одеждой надо следить, — с чем Генка-моряк был целиком согласен. Вдруг снова обездоленные морщины легли у ее рта и было непонятно, в чем же причина этой вмиг появляющейся и вмиг исчезающей горести — возможно, виновата была неприкаянность человека, привыкшего нести домашние заботы и тяготы, следить за мужем, обихаживать его и вдруг оказавшегося вне этих приятных, воспитанных кем-то и когда-то и заложенных в крови женских забот? А может, вина крылась в чем-то другом? Любка покачала головою, порицая Генку за оторванный карман и думая о чем-то своем, загадочном, далеком и в ту же пору близком, родном только для нее. Так, во всяком случае, показалось Генке-моряку.
Не хотелось ему пить предложенный чай. Он подумал, что никогда эта женщина, дорогая и нужная ему, до того нужная, что он даже готов был заплакать, никогда она не станет близкой, она далека, как, извините, звезда, до которой лететь сотни лет, далека и чужда. И не понять ему ее, нет.
Он зажался, взял себя в руки, ощутил жесткость в теле, в мышцах, произнес ровным, совсем лишенным цвета голосом:
— Спасибо, Люба, за карман, спасибо, Люба, за заботу, а нам с Аликом пора в поле, на шлейф. Собирайся, Алик!
— Но ведь темно еще, — Любка заглянула в оконце, ничего там, кроме света лампочки, не увидела, потому что морозный туман был плотным и густым, словно сметана. Тем не менее сказала: — Звезд еще на небе вон сколько… Как морошки в корзине. Со счету собьешься.
— Ничего, скоро развиднеется, — совсем неромантично уточнил Генка, — а так, если мы будем лишь на светлое время рассчитывать, то не только на масло, но и на хлеб не заработаем.
Часов в одиннадцать, когда уже было светло, но туман не стаял, а продолжал густо висеть над землей, неприятный и злой, сухой, как перхоть, Морозову поступило сообщение: в шлейфе — пробка. И это не редкость — в зимнюю пору пробки идут одна за другой — студь-то вон какая стоит.
Вместе с Аликом он двинулся вдоль нитки, крякая и выплевывая изо рта замерзающую слюну. Через час они нашли пробку — этот мерзкий тычок оледеневшего газа, плотной деревяшкой застрявший в трубе, с которым можно было совладать только двумя способами: либо подогнать сюда пароустановку и разогреть, разжижить его, либо просверлить трубу и закачать в нее промывку — метанол — едкую, вредную для здоровья жидкость: если попадет на руку — на руке вздуется пузырь — ожог, надышаться этой жидкостью тоже не сладко, месяц потом будешь чихать. С метанолом надо чуть ли не в противогазе работать.
Место, где они обнаружили пробку, забившую шлейф, было для работы не ахти какое пригожее — посреди пожухлого, со сгоревшей, деревянного цвета хвоей, сосняка. Снег вокруг был густо истоптан птичьими лапами, он был словно посыпан крестиками следов.
— Тетерки ходят, их отпечатки, — определил Генка-моряк, — и еще куропатки. Этих тут вообще не счесть — целая дивизия. — Добавил: — Дивизия морской пехоты.
Хотя какая разница: морской пехоты или неморской. Добавил, наверное, потому, что почти вся сознательная жизнь Геннадия Морозова (до того, как он попал в тайгу) проходила под морским флагом.
— Та-ак, — проговорил он озабоченно, — переустановку нам сюда не подогнать, для этого надо колеса на гусеницы сменить. Придется действовать старым дедовским способом — будем сверлить в трубе дырки и закачивать метанол. Другого тут не придумаешь, — попрыгал на месте, хлопая рукавицами одна о другую, пустил, будто Змей Горыныч, пар изо рта, крякнул: — А-ах, супцу бы я сейчас горячего съел. А на второе — жареных куропаток. Да времени нет, — с сожалением закончил он, — а то б наловил. — Приказал напарнику: — Доставай инструмент.
Под ноги, чтобы коленями не примерзнуть к снегу, бросили кусок старой телогрейки, из швов которой вылезали серые грязные куски ваты, зачистили малость трубу напильником, чтобы удобнее было сверлить, и начали работать. Крутишь вороток, к которому приварено сверло, а железные рогульки его к ладоням прямо сквозь рукавицы прикипают, и так больно, что даже кричать охота, и клянешь все на свете от досады, от ошпаривающей руки рези, от обиды на конструкторов, которые много умных вещей придумали, а вот такую простую штуку, как безопасное (чтоб не дай бог — искра) сверло так и не придумали.
А тут еще досада — давление, как оказалось, нельзя в трубах сбросить, иначе шлейф полностью, в какие-нибудь полчаса, будет забит мертвым газом и тогда все, туши огни, катастрофа, большие денежки в небо уйдут — тогда надо новый трубопровод прокладывать. Генка вывернул голову, щеки его были белыми от мороза, в инее, крылья носа — в ледяных наростах. Прохрипел:
— Алик, быстро мчись в балки, попроси у Любки ведро. Быстрей!
— Зачем? — не понял Алик, сбил ладонью иней с усов, но не тут-то было — иней оледенел, он был твердым, как металл.
— Давление-то со шлейфа не снято. И не снять нам… Боюсь, сверло обломится и в голову угодит. Это ж как пуля — насквозь пробоина будет. А голова с течью ни тебе, ни мне не нужна. Дуй к Любке!
— Слушаюсь!
— А я пока погреюсь, — Генка поднялся, тяжело дыша и разгоняя ладонью звенящий пар, запрыгал на месте, глядя на вороток, к которому было приварено сверло-метчик и которое он не стал выдергивать из трубы. Вороток, как живой, ходил из стороны в сторону, трясся от натуги, от напряжения, с которым газ пытался пробить пробку внутри трубы. — Ведром вороток накрывать будем, чтоб беда не стряслась. Вот. Если сверло обломится, то донышко ведра оно не пробьет, останется.
Однажды у Генки-моряка уже был случай, когда пришлось сверлить дырку в трубопроводе под напряжением, тоже воротком сверлил (хоть и нарушал технику безопасности, которая газовикам, как и электрикам, запрещала работать под напряжением), так сверло, едва он проткнул тело трубы, со слабым хряпаньем обломилось и над самым ухом этак тоненько, безобидно — «фью-ють», будто рябчик свистнул. А через три секунды больным стоном отозвалась сосна, находившаяся метрах в пятнадцати от Генки. Он тогда внимания на стон не обратил, потому что из продырявленной трубы кипенно-снежным душистым султаном начал бить газ и надо было срочно закачивать в шлейф промывку, а потом, когда авария была задавлена, осмотрел сосну. Толстый, заплывший смолой ствол был пробит сверлом насквозь. Входное отверстие, как, собственно, и у пулевого пробоя, было крохотным, оправленным черной копотью, выходное же — большим, рваным, с остьями щепы — кулак в углубление свободно вмещался, вот с какой силой газ выбил сверло.
Перестав прыгать, разогреваться, Генка затих и еще довольно долго слышал, как звучно и чисто скрипел твердый мерзлый снег под ногами напарника, потом шаги истаяли, и он остался один на один с тишиной. Даже ветра не было, и снег почему-то не трещал, видно, туман придавил его — хоть и невесомый он, туман, а все же придавил, вот какая физика получается. И жутко, не по себе сделалось Генке Морозову, будто к пустынному острову он причалил, где ни жизни, ни биения чистой ключевой воды, ни шороха листвы, ни игры ветра — ничего живого нет. Даже мурашики по коже побежали. Но тут же отпустило — вдруг неподалеку раздалось тихое, словно шепот — фр-р-р, фр-р-р, Генка понял: это оголодавшие куропатки выбрались из-под снега, теперь перелетают с места на место, пищу выискивают. Много куропаток тут, несметь. Даже строящаяся дорога не распугала их. И от того, что рядом находилась живая — хоть и птичья, но все же живая — душа, Генке теплее стало.
Он снова запрыгал на месте, разогреваясь, давя кисами снег, разгоняя в себе охолодавшую, застоявшуюся кровь, растер рукавицами щеки, которые сильно и больно кололо — это уж старания Деда Мороза, никак не может уняться, старый хрыч, — потом сделал несколько пробежек, разогреваясь и страстно желая тепла, безоблачного юга, ласковой утренней зари и тихого летнего дождика, после которого грибы лезут из-под земли, как сумасшедшие, и нет силы, которая могла бы остановить их. В такую теплую пору хорошо в дальневосточных лесных озерах рыбу ловить — карась клюет так, будто всю жизнь только и мечтал о том, чтобы насадиться на крючок, выдернешь его из воды, а он висит, ленивый, неподвижно, жабры раздувает, а с хвоста у него рыбье сало капает, вот как. Чик-чик-чик-чик, пропади видение, как сладко бы ты ни было, не то на таком страшенном морозе запросто окаменеть можно, в белый мрамор обратиться…
А еще лучше — погреть косточки где-нибудь на гладко обработанной водой спине кораллового рифа, бездумно глядя в морскую глубь, в которой пасутся голубые и малиновые рыбешки, вольно разбрасывают свои лапы морские звезды, бочком, бочком, как-то воровато шастают крабы. И солнце припекает — хоть и круто, но ласково — есть такая особенность у тамошнего солнца: сочетать крутой жар с нежностью, а набегающая с океана волна обдает спину прохладными брызгами. Вот куда неплохо бы после лютого сибирского мороза-трескотуна попасть… Ну где же там Алик застрял, где? Генка-моряк посмотрел на шевелящийся вороток, представил себе силу загнанного в трубу газа — если вырвется из-под контроля, запросто пальцы, а то и руку оторвать может. Поморщился от опасного озноба, попрыгал снова, боясь впасть в сладкую, мягкими тканями опутывающую дрему, лишающую сил, разума, воли.
Он даже не слышал, как появился Алик — оглох от тишины и мороза, почувствовал только движение тумана, глянул, а Алик — вот он, вдоль трубопровода бежит, в просторной, не по размеру, одежде путается.
— Ну и долго же ты, парень, — скрипучим от холода голосом проговорил Генка.
— Никак нет! — бодро отозвался Алик. — Нигде не задерживался.
— Ладно, накрывай вороток, а то время уходит, — приказал Генка, опускаясь на телогрейку, поудобнее взялся за заиндевелые рожки воротка, больно зажмурился — крапивная стылость пробила его в один миг до костей, до самого позвоночника достала, до мозга. Генку передернуло так, что зубы застучали друг о друга, и он не смог удержать в себе эту дрожь, прохрипел только: — Накрывай! Чего медлишь?
Алик накрыл вороток вместе с Генкиными руками ведром. Он был весь белый — и конец чуба, выбившийся из-под шапки, и усы, сахарно-хрустящие, и брови, и кое-где несбритые на подбородке и щеках волосы, и кожа на лице тоже была остывшая, прозрачная, белая.
Генке было неловко работать под ведром, он кривил лицо, сжимал глаза в щелочки-запятые, кряхтел надсадно, но работы не прекращал.
— Туго идет, падла, — хрипел он, — чик-чик-чик-чик… Очень туго.
— Может, поменяемся? — предложил Алик.
— Обойдусь, — растягивая слова, буквально пропихивая их сквозь обескровленные губы, проговорил Генка, — немного осталось, — приостановился на миг, переводя дух и окутываясь паром, потом крякнул, будто селезень, удирающий от охотника, надавил руками на вороток, сделал одно круговое движение, потом другое, еще и еще…
Вдруг под ведром что-то резко и гулко зашипело, словно разбудили злого джинна, вороток начал вырываться из Генкиных рук, но Генка-моряк продолжал удерживать его в течение недолгих секунд, шипение сделалось еще сильнее и резче, от него в ушах тонко, как-то опасливо зазвенело, ровно кто натянул балалаечную струну, потом на какой-то миг все смолкло, раздался сильный, глухой, будто из-под земли выхлестнувшийся удар, донце ведра выгнулось бесформенно, как старая шляпа.
Генку вместе с воротком отшвырнуло в сторону, и он бойко покатился по промерзлой тверди, хватая ртом жгучий снег, само ведро выбило из рук Алика, и Алик закричал тонко, удивленно. Только что вот кричал он — не разобрать в шипении и грохоте. Ведро взметнулось в высоту и тут же скрылось в плотном тяжелом тумане. Лишь сквозь шипенье выхлестнувшего из трубы газа доносился звук, по которому можно было определить, как летело ведро и что оно все-таки не улетело на Луну или какую-либо другую далекую планету… Вскоре раздался дребезжащий резкий вой, от которого хотелось заткнуть уши — будто на землю летела дырявая бочка — ведро гулко врезалось в снег метрах в шести от Генки, насквозь пробив морозную твердь.
— Метанол! — прохрипел Генка, выплевывая снег изо рта и ловя глазами низенькую Аликову фигуру. Алик еще не смог опомниться от того, что произошло, размахивал беспомощно руками, словно ветряная мельница.
— Метанол! — разъярился Генка, хотел добавить крепкое словцо, да по непонятной причине не смог, затрясся в кашле, заработал ладонью у рта, — чик-чик-чик-чик…
Перевернулся на живот, стараясь освободиться от боли удара, вывернул голову, увидел, что над трубой, в месте пробоя, вспух хрустящий, будто сделанный из засахаренной махры, гриб, окостенел буквально на глазах, хотя в корешке гриба еще продолжало что-то пузыриться, клекотать, шипеть, жалобно попискивать, чирикать — там шла какая-то работа. Прекратись она, тогда пробой снова просверливать придется, потому что на таком морозе вода, газ, дерево превращаются в сталь, сталь же, настоящая сталь — в непрочную, как хлебная корка, материю, в пересушенную фанеру, в гниль.
— К шлейфу! — скомандовал Генка, поднимаясь на колени и ощущая с неприязненным чувством, с холодной жалостью, как бессильно дрожат у него ноги, тело ломит, словно после тяжелой болезни, а из головы, из ушей никак не вытряхнется тонкий, похожий на осиное жужжание, гуд. Он потряс головой, освобождаясь от этого гуда, от прилипчивого балалаечного звона, соскреб рукавицей лед со рта, сделал шаг к шлейфу, к отвердевшему грибу, краем глаза заметил, что Алик тоже подал признаки жизни, перестал стоять, как истукан, тоже сделал шаг. «М-молод-дец, нап-пар-рник…» Проговорил:
— Метанол давай, Алик!
Отчего-то удивился, что в мыслях он заикается, а наяву, в живой речи — нет. Пнул ногой под корешок снежного гриба, где пузыренье, работа, какое-то странное, пороховое, будто сейчас должен был стебануть выстрел, шуршание не прекращалось, отбил ногу и закричал, приходя в состояние необузданной, ярой злости:
— Сво-оло-очь!
Даже туман разломился на лохмотья от этого крика, от Генкиного отчаяния, от всего недоброго, что таили в себе здешние темные силы…
К нам, в городок, они вернулись поздно ночью, когда огни горели во всех балках, пора ужина уже прошла, в «диогеновой бочке» собирался народ на «вечернюю беседу». Оба они, и Генка Морозов и Алик, были измотаны, измочалены донельзя, едва держались на ногах, ослабшие и обмерзшие, они вытаяли из тумана, как два привидения, поддерживая друг дружку. Обеспокоенный Петр Никитич, на рысях бегавший вокруг балков в поисках ребят, уже взялся было за ружье, чтобы палить в воздух, подавать сигнал, на звук которого Генка-моряк и его напарник могли бы выйти, сориентироваться по выстрелам — да не успел нажать на курки. Туман разломился, и в щель протиснулись двое.
Петр Никитич кинулся к ним, размахивая на бегу «ижевкой», губы его приплясывали, жили сами по себе на обеспокоенном лице, но Петр Никитич по обыкновению молчал.
— Порядок морской, — остановил его Генка, — все в ажуре, Никитич… Помоги нам!
Тот повесил «ижевку» себе на шею, протиснулся между ребятами, худой, жилистый, высокий, подхватывая Генку и Алика под мышки, поволок их в офицерский балок.
— Порядок, чик-чик-чик-чик… Морской порядок, — как в бреду бормотал Генка, — пробили пробку, все о’кей… Все, дед.
Петр Никитич молча кряхтел.
— Инструмент только оставили там, на шлейфе. Сил не было тащить. Сгубить он нас мог. Завтра надо забрать. Все завтра, — бормотал, не выходя из бреда, Генка, но тут надвинулась на них темная коробка офицерского балка, чему моряк обрадовался несказанно, будто золотую рыбку поймал. Облизал мерзлые губы, словно огнем опалил ими язык, улыбнулся: — Дошли-таки… А?
— Морду бы тебе набить, чтоб без страховки не ходил, — Петр Никитич переборол свою немоту, смутился от собственных слов, толкнул унтом дверь офицерского балка. Алика прислонил к косяку — постой, мол, парень, охолонись немного, отдохни, Генку повел вовнутрь.
— Не злись, дед… — медленно, перебарывая себя, говорил Генка, — мы и не в таких морях бывали… не такие шторма видели… Чик-чик-чик-чик… Два человека… это вполне достаточно, чтобы одну пробку… ликвидировать… Но ты прав, Никитич… в сильные морозы с собой… надо третьего человека для страховки брать. Чтоб начальство наше… меньше пужалось… и не переживало за нас.
Петр Никитич молча сунул ему под нос кулак, усадил на койку.
Пошел за Аликом, тоже притащил в балок. Одного за другим разул, раздел, растер ноги. У Генки за пазухой он неожиданно нашел мятую гвардейскую бескозырку с оранжевыми ленточками. Хмуро посмотрел на нее, словно прикидывая, зачем же парень носит головной убор за пазухой, нахлобучил Генке не голову.
На следующий день, когда ребята проснулись, ящик с инструментом, прочие причиндалы, которые они оставили на шлейфе, — все это было уже в балке: Петр Никитич по вчерашнему следу нашел место пробоя, забрал оставленное добро, принес в городок.
В этот день не работали — отдыхали после вчерашнего. Да и день-то был актированным — мороз за пятьдесят.
Утром Генка долго ничего не слышал вокруг, ни один звук не проникал в бездумную голубую цветь его сна, в тепло яркой, не Знающей снега земли, где царило солнце, был ясный прозрачный день, чистое море с пенной канвой по берегу, отливающие радужными крапинами валуны, тихий, с металлическим звоном — тонким, в серебро — шелест пальм, их судно, стоявшее на рейде, и ребята, по гибкому веревочному трапу спускающиеся в воду.
Генка лежал под одеялом, вытянувшись в струнку, задрав вверх подбородок, украшенный козюлькой-веретеном. Лицом он за прошедший день исхудал, щеки подобрались, скулы остро проступили, в глазницах — желтизна, будто разбавленным йодом помазали, нос облупленный, в черных застругах помороженной кожи. Любка Витюкова, когда вошла, то чуть не охнула, но сдержала себя, боясь разбудить Генку-моряка, боясь и другого — вдруг в ней возьмет верх бабье, жалостливое, слезное — то самое, что не должно брать верх. Ведь не муж ей этот низкорослый морячок, никто он ей, случайный знакомый, гость их городка — прибило на несколько дней волной, и скоро та же волна унесет его в другое место. А в другом месте, может быть, своя Любка-комендантша есть, красавица почище ее.
Но глаза ее обволокло чем-то горячим, обидным, она даже не поверила: неужто так пробрало? С чего бы? Вспомнилось вдруг прошлое, песня, которую пели чисто, высоко ее лучшие товарки, — где они сейчас? Тоже, поди, замуж повыходили — и, дай бог, удачно, не как она. И чтоб детишки, поколение последующее, было послушным, добрым. И будто бы мелодия родилась в ней самой, возвратясь из прошлого, нежная, как липовый цвет, и слова, которые она уже начала забывать, тоже будто бы возвернулись, и вместе с ними — щемящее торжество, радость обретения, белое кипение садов и щекотный сладкий дух весны, проснувшихся трав и злаков, дух цветения. И все, что происходило сейчас вокруг, было сотворено только для нее, для нее одной.
Хотя, собственно, ничего не происходило — были стоны и всхлипы мороза за стенками офицерского балка, бормот «матюгальника», тяжелое Генкино дыхание, да детское, совсем детское, вызывающее сочувствие и жалость, почмокивание Алика во сне.
Она прислушалась к хрипу большого дюралевого колокола, прибитого к шесту, узнала голос Ростовцева, вздохнула. Нет все-таки, не Генка-моряк ей нравился, маленький, клещистый, смешной, а Ростовцев, гибкий, как молодое дерево, с волевым ртом, круто обрубленными скулами — красивый мужик, этот Ростовцев, ничего не скажешь. Снова вздохнула тихо, в себя, вышла из офицерского балка.
И вот странное дело — Ростовцев в эту минуту тоже думал о Любке, и что-то тревожное, жесткое, подбористое, будто ком верблюжьей колючки, возникло в нем, какой-то странный, злой огонек запалился внутри, вначале как-то мало, слабо, будто пламенек лампы-коптюшки, а потом все сильнее и сильнее, и Ростовцев, словно враз опьянев, закрутил головой, пытаясь справиться с этим огнем. Потом потер виски досадливо.
Поднялся, вздохнул, решая что-то про себя, подумал — хорошо, что еще в прорабской никого нет, никто не видел, как он трясет, крутит головой, ровно одер, отбивающийся от слепней, обузился лицом — досада, а потом и непонятная, сильно, почти неодолимо вспыхнувшая в нем ревность взяли свое. Он сощурил глаза, поглядел в обмахренное снеговыми морозными лапами оконце, ни шута там не увидел, хотел было подивиться хитрому рисунку мороза, испещрившему окнецо, да не подивился — то ли не дано было, то ли… А, не заслуживающая внимания мелочь все это! А рисунок хорош был — видать, природа сильно тосковала по лету, по теплу, по ласковым дождям, раз такими диковинными растениями, листами и ветками обиходило простенькое, ничем не приметное окнецо прорабской. Ростовцев зажал зубами мослак указательного пальца, надавил, отрезвел от боли, услышал вдруг тихий, странно далекий, будто из другого мира, со звезд пробившийся к нему смех, замер, соображая, что же это такое, слабым уколом отозвавшееся в сердце, вызвавшее томление. Ну что?
Генка тоже встрепенулся от этого звука, медленно растворил зраки, еще не очищенные ото сна, с теплом виденного солнца и голубизной яркого моря, выпростал руку из-под одеяла. На руке у него, довольно высоко, у самого локтевого сгиба, был выколот махонький якорек, перетянутый строчкой каната — все-таки высоко выколот, необычно как-то, ведь, как правило, мужики якоря выкалывают на боковой части кисти, у корня большого пальца. Через полминуты Генка окончательно пришел в себя, улыбнулся, остывая от сна, прикрыл ладонью рот. «Чик-чик-чик-чик». Сбросил с себя одеяло, спрыгнул на холодный, обжегший ступни, пол — балок довольно сильно подморозило снизу, заахал, закрутил руками, словно мельница-ветряк, перепрыгнул на коврик. Аханье разбудило Алика, во сне его усы распушились, каждая волосинка побрела в свою сторону, и усы его теперь походили на два веника, скрепленные встык, один к другому ручками. Потянулся.
— Па-адъем! — скомандовал Генка. — Хватит потягушечками заниматься. Пора на завтрак.
— Слушаюсь!
— «Слушаюсь, слушаюсь», — передразнил Генка. — Трескотун-то, а? День сегодня актированный — никто не работает, а зарплата за счет Деда Мороза все равно идет. А-ах! — присел Генка-моряк, делая зарядку. — И как мы с тобой вчера не замерзли? Я бы на месте Никитича нам бы обоим по фотокарточке надавал. И тебе, и мне, чтоб не рисковали.
Алик промолчал.
Генка прекратил приседания, ахи-охи, гимнастическую мельтешню руками, подумал о себе самом, пожалел: невеселое все-таки детство осталось у него в дали времени, за пределами видимого, радости мало было — хоть бы сейчас повезло, хоть бы сейчас радость выпала на его долю… Э-эх, черт! И сердце сразу заколотилось в горле, забив его пробкой и мешая дышать. Кровь туго прилила к вискам, заклокотала в жилах.
Облупленный нос болел, надо было его смазать чем-нибудь живительным. На мороз с таким носом нельзя показываться.
А кто может снабдить его снадобьями, целебными мазями? Конечно же, Любка Витюкова, только она. А кто же еще? Дорого бы он отдал, чтобы Любка утратила свою обычную насмешливость, стала покорной, знала бы только его одного. У Генки от этой мысли даже мелкий пот на лбу проступил, сердце привычно подвинулось, перед глазами начали плавать прозрачные, слабой фиалковой окраски кольца. Двигались они медленно, как дым в безветрие.
Мазью, конечно же, снабдила Люба Витюкова. Алик, который поморозился меньше, сбегал к ней, принес крупитчатую, приятно холодную смазку, похожую на тавот. Генка навощил тавотом нос, прилепил сверху клочок газеты, натянул на самые глаза малахай, снизу забаррикадировал дыхание шарфом, пошел в «диогенову бочку» — очень ему захотелось Любку увидеть, слово какое-нибудь услышать.
— Ну что, моряк, с печки бряк? — с ходу отрезвила его Любка.
— Спасибо вам за солидол. Нос им так наштукатурили, что теперь мороза не боюсь, — сказал Генка-моряк, лишь бы что-нибудь сказать.
— Что это ты меня, как графиню заморскую, на «вы» зовешь?
— А я сегодня сон заморский видел, — неожиданно сказал Генка. — С графиней в главной роли.
— Во сне — не наяву, — усмехнулась Любка.
— Наяву заморские графини хуже, — серьезным, не допускающим возражений тоном сказал Генка. — Я их видел наяву. Ничего особенного.
— Нос-то вон, тоже мне, граф. Посмотри, какой он у тебя. Словно огурец. Чистится.
— Ничего. Обчистится — новее будет, — бездумно ответил Генка.
— Э-э, Гена-а, — уловив эту бездумность, протянула Любка насмешливо, сощурила глаза. — Рот надо уметь не только открывать, но и закрывать, чтобы полова не вылетала. Что еще умного скажешь?
А что было говорить Генке? Он просто хотел увидеть Любку. И все. И никаких дел у него не было. Не рассказывать же ей бессмертную сказку про белого бычка и стишки «В лесу родилась елочка», не повторяться же про то, как он тонул, как верхом катался на дельфинах, ловил рапан величиной с большую суповую кастрюлю, в каких щи на целую неделю готовят… А-а, вот еще что он ей не рассказал — как однажды под водой нос к носу столкнулся с тигровой акулой. Белым-пребелым он тогда в теплой бирюзовой воде сделался. Акула бросила ленивый взгляд на Генку, — глаза у нее были махонькими, сонными, круглыми, как пуговки, ничего, кроме лени, не выражали, — шевельнула хвостом и скрылась в бирюзовой густоте. У Генки от сердца отлегло — не дай бог, когда такой вот паровоз в дурном настроении, либо плохо пообедавши… Хотя он мог и не пугаться — акула, когда хочет напасть, обязательно переворачивается вверх брюхом и плывет в таком, перевернутом, положении — пасть-то у нее сдвинута вниз, к «шее»… Не очень-то удобно брать такой пастью добычу. Зубы у акулы из корунда, так сказать, сделаны, сверхтвердые они, запросто стальной канат перекусывают. И, говорят, никогда не болеют. В общем, той акуле не было дела до Генки, и напрасно он ее испугался…
Не рассказывать же такую, ничем не примечательную, серую встречу Любке Витюковой. Тут, в Сибири, на Севере, страхов куда больше, чем в океане.
И вообще — не нужно быть умным, не нужно стараться это делать, надо быть самим собой. А то от одного только хотения сделаться умным запросто можно стать, простите, дураком. Вот ведь как.
— Ты в Москве когда-нибудь была? — почему-то шепотом спросил Генка-моряк.
— Нет.
— А я был. Один раз. В аэропорту нанял большую пятнистую лошадь и поехал город смотреть.
— Что за большая пятнистая лошадь? — спросила Любка заинтересованно, попадаясь на Генкину удочку.
— Такси. Оно ж пятнистое, шашечками разрисовано, цвета салата со сметаной, и с зеленым кошачьим огоньком на ветровом стекле. Чик-чик-чик-чик. Хорошо в Москве. Ленинские горы видел, Лужники, Большой театр и Сандуновские бани. Еще я на елочном базаре был.
— Где-где? — не поняла Любка.
— На елочном базаре, потому что тогда Новый год был на носу. Там же не тайга, там культура, елки из леса привозят. Так один мужик продал другому елку за пятерку, — сказал — подожди, я тебе веревку сейчас притащу, чтоб удобнее было нести — и ушел. И не возвращается. Пять минут не возвращается, десять… Тогда покупатель решил транспортировать елку домой без веревки. Подергал ее, а она не поддается. Оказывается, он живую елку купил, в земле она росла.
— Врешь, Генка, — рассмеялась Любка Витюкова.
— Конечно, вру, — охотно согласился Генка. Вот сейчас наступил момент, когда он был готов говорить что угодно, рассказывать небыли и анекдоты (хотя анекдоты рассказывать, как заявил в прошлый раз Ростовцев, — «плохой моветон», это юмор, взятый напрокат), готов был научить Любку моргать полтора раза, держать на носу березовый прутик, варить флотские щи из корабельного каната, готовить чай из топора, раскрашивать пасхальные яйца с помощью двух цветных ниток, превращать волков в овечек, а лесного хозяина мишку косолапого — в добродушного мужика, любителя погутарить всласть и выпить домашнего хлебного кваску.
— Еще что-нибудь соври. Только без половы, интересно чтоб.
— Курить тут можно?
— Можно.
Генка-моряк достал из кармана пачку «Опала», выдернул одну сигарету, погремел задумчиво спичками, посмотрел на Любку, в глазах у него замерцала электрическая пороша, зимние сверкушки, и Любка Витюкова снова, в который уже раз, увидела в них маленькую, величиной со спичечную головку дверцу, квадратную, обитую чем-то дорогим, красивым. Дверца распахнулась, и из нее высунулся крохотный желтоклювый кукушонок, огляделся любопытно, и от этого Генкины глаза еще более потеплели. Генка положил сигарету на два пальца левой руки, указательный и средний, потом пальцами правой ударил по мослакам, где была зажата сигарета, в воздухе блеснула белая молния, и Любка вдруг увидела, что сигарета у Генки уже во рту сидит. Захлопала в ладоши.
— Браво! Олег Попов! Тебе только в цирке работать. Повтори!
Генка повторил. Любка засмеялась еще сильнее.
— Повтори!
Генка опять повторил.
— Дай, теперь я попробую! — Любка попробовала, но сигарета пролетела у нее около уха, во второй раз воткнулась в щеку, а в третий — просто улетела в другую сторону, упала на пол.
— Ловкость рук и никакого мошенства, — солидно сказал Генка, доставая из пачки другую сигарету. Помял пальцами мундштук, мягкий, из пористого материала, обрамленный тонкой желтоватой бумажкой. — А хочешь, я этим мундштуком спичечную коробку пополам разрежу, а?
— Не разрежешь, — усомнилась Любка, — он же из ваты.
— Спорим?
— На что?
— Ни на что. На что спорят только… Ну, эти самые… — Генка хотел было выругаться, но споткнулся. — Мягко говоря, нехорошие люди, ясно? — проговорил он. — Мы с тобой — из другой категории. Смотри! — Генка чиркнул спичкой, запалил ее, подставил под мундштук. Торец сигареты зашипел сыро и громко, будто ветка, принесенная с мороза и неотогретой засунутая в печку, начал ежиться, из него закапала какая-то жижка. Генка дунул на спичку, послюнявил пальцы и с силой сжал конец мундштука. Тот сплющился и тут же застыл — оказывается, пористое волокно было химическим, с пластмассовой нитью. — Видишь, — сказал Генка, — как нож острый получилась грань-то. — Провел пальцем по сплющенному концу, по ребру мундштука, пробуя. — Я им не только спичечную коробку, а и буханку хлеба разрежу.
Поскреб коробку со всех сторон, и та развалилась на две части.
— Как же вы такую гадость курите?
— Не знаю. Все курят, и я курю. Но надо призадуматься. Говорят, на сигаретах Знак качества перестали печатать. И надпись сделали насчет того, что два грамма никотина лошадь убивают. Или что-то в этом духе. Я пока не видел. Какой еще тебе фокус показать?
— Какой хочешь.
— Знаешь, у меня немного нос отойдет, чтоб на мороз можно было высовываться, я тебе куропаток наловлю. Хочешь?
— Конечно. А как?
— Чик-чик-чик-чик, это диковинный способ. Никто в этих краях такого не знает. Я его с Дальнего Востока привез.
— Что же это за способ?
— Увидишь.
Любка Витюкова подумала вдруг, что сделает этот человек свое дело, уедет назад, и без него наверняка будет пусто, без этого доброго, потешного морячка, без Чик-чика — будет скучать, наверное, весь их отряд. Такие люди, как Генка, нужны позарез, особо в тайге, там, где тяжело, они поднимают людям настроение, помогают выстоять. И это очень важно. Задумчивая улыбка возникла у нее на губах, и показалось Генке, что она предназначена лишь для него одного, и трогательна она, как редкий цветок. Хорошо стало Генке. И не существовало мороза за стеклами «диогеновой бочки», всего трудного и недоброго, что было вчера и, вполне возможно, повторится завтра и послезавтра, не существовало бездомного прошлого, а было будущее, и манило оно Генку, и сухо становилось от этого во рту.
Мороз не отпустил и на следующий день, и на третий трескотун снова вызвездился такой знатный, что просто спасу от него не было. И туман стоял такой густой, что солнца не видно — та-ак, висела какая-то не мытая побрякушка в небе, мутное зерёнышко, пятак заржавленный, а не светило. Машины ходили по зимнику на ощупь, ползали едва-едва, чихая и задыхаясь от спертого дыхания, мяли колесами твердый, словно стекло, снег — человек обгоняет в такой мороз машину запросто. День снова был актированным.
И вообще на эту пору приходится самый пик морозов, холод припекает так сильно, что даже воздух стеклянным становится.
В такое время ничего нет утомительнее безделья. Вот Генка-моряк и вспомнил о куропатках и диковинном способе, об обещании своем. Предложил Любке:
— Ну так что, ловить мне для артели здешнюю вкуснятину, а? Или нет?
— Какую такую здешнюю вкуснятину? — не поняла Любка. Видно, забыла о разговоре. — Что за зверь?
— Зверь этот, чик-чик-чик-чик, таежный. Куропаткой называется. — Генка-моряк повертел в воздухе ладонью. — Пища аристократов. Вот.
— Тю! — не веря, усмехнулся Ростовцев, находившийся в этот момент в «диогеновой бочке». Генке показалось, что недобро усмехнулся. Проговорил: — А впрочем… Вертолеты в такой мороз не ходят, мяса свежего не скоро подвезут… Давай, угощай!
— Нет, я серьезно.
— И я серьезно, — испытывая Генку, сказал Ростовцев.
— Мы с Аликом третьего дня… или четвертого? В общем, когда шлейф чинили, видели несколько стай. Совсем недалеко от балков. — Генка-моряк выпил стакан компота, сиротливо стоящий на столе, разгреб ладонью воздух перед ртом: — Чик-чик-чик-чик! — Облизал губы. — Имеем шанс десяточек на вертел насадить. А? Пустая бутылка из-под шампанского есть?
Ростовцев усмехнулся снова.
Пустая бутылка из-под шампанского нашлась, литая, черно-зеленого толстого стекла, пылью, будто пеплом присыпанная. Генка-моряк отер ее, потребовал хрипловато-зычно:
— Кипятку!
Кипятка не было, но вскипятить полчайника — плевое дело, десять минут, и в железном эмалированном нутре уже фыркала, гулко шлепала рвущимися пузырями крутая жгучая вода. Кряхтя и пришептывая: «чик-чик-чик-чик», Генка слил кипяток в бутылку, заткнул горлышко газетной пробкой.
— Вот и вся любовь! — изрек он. — А теперь бы ягоды бруснички… Ну, ребят, у кого ягода брусника с собственного огорода сохранилась, а?
И брусника нашлась, мороженая. Алые катышки твердые, как свинцовые дробины. Генка-моряк ссыпал дробь в карман.
— Все, ребят, двинул я на промысел.
Он поднял воротник, нахлобучил поглубже малахай на голову, вышел из «диогеновой бочки». Слышно было, как хлопнула дверь тамбура и каменно заскрипел снег под Генкиными кисами.
Генка-моряк пошел наискось от балков, на ощупь раздвигая плотные, как старая загустевшая сметана, лохмы морозной белесости, — в направлении леска, чахлой рвущейся ниткой вдавившегося в горизонт — там, в снежной целине, сейчас и засела-попряталась куропачья несметь, холод пережидая. Но холод холодом, а есть-то им хочется, поэтому Генка и приготовил птицам куропаткам кое-что вкусненькое, подарок, так сказать. Много куропаток брать он не будет, а по-божески, чтоб ребят свежим мясцом побаловать, возьмет. Он отошел метров на триста, остановился, оглядел снеговой пятак, насколько позволяла морозная лохматура, поморщился от какой-то странной быстрой боли — он даже не понял, боль это или озноб, настолько быстро его пробил электрический разряд, запыхтел, зачичикал, ровно паровоз, подумал о застывающих в морозных лунках куропатках и снова поморщился, поерзал плечами под дошкой — мороз-то, не приведи господь, чик-чик-чик-чик, какой крутой мороз.
Бутылка из-под шампанского, в которую был налит кипяток, горячила тело, он подумал о балочном тепле, о Любке, и ему сделалось немного веселее, ознобная боль пропала.
Твердая, фанерной ломкости корка снега была сверху присыпана легкой пылью, похожей на пух бабьего лета, на одуванчиковое перо, и в пуху этом четко отпечатались крестики — следы куропаточьих лап. И все же поляна ему не понравилась, поэтому, пустив длинную гулкую струю изо рта, Генка полыхал привычно, продавливая сквозь губы: чик-чик-чик-чик, пробежал еще немного, к леску, в ту сторону, где они с Аликом мерзли, пытаясь совладать с газовой пробкой. Деревья были стылыми, и от этой стылости — прозрачными, они буквально светились насквозь. На бегу деревья тряслись и подпрыгивали. Несмотря на мороз, цепко впивающийся в нос, в щеки, в каждую малость оголившуюся на бегу частицу лица и рук, Генке стало весело, легко, словно не было только что пробившего его насквозь озноба, совсем не думалось о том трудном, что было вчера и что еще будет завтра — такой уж характер был у Генки.
Толстый, сдавленный морозом снег шевелился, словно живой, ежился под напором, ухал, стонал и потрескивал, в нем, в толще его, шла своя таинственная, не познанная Генкою жизнь.
Он выбрал ровный, довольно большой кусок опушки, где повсюду виднелись вырытые в снегу сусличьи норки — тут куропаток сидит много, стаи три, не меньше.
Генка остановился, пристальным взглядом полководца еще раз осмотрел опушку, решил — вот здесь и будет поле боя. Выдернул бутылку с горячей водой из-за пазухи, примерился. Ткнул этой бутылкой в снег. Черное, покрытое испариной тело бутылки, как поршень, беззвучно вошло в плоть снега — Генка выдернул шампанское обратно, и в месте укуса осталась ровненькая, аккуратно сработанная лунка с гладкими ледяными стенками.
— Один-ноль, чик-чик-чик-чик, — пробормотал Генка, залез рукою в карман, достал несколько смерзшихся дробин брусники, разломил, сунул в лунку. Куропатка бруснику пуще всего любит, пуще, чем детсадовец — мороженое, она брусничный дух издали чует, и как только Генка уйдет с этой поляны, тут же притопает сюда — алою вкуснотой лакомиться.
Генка отпрыгнул немного в сторону, пробежался рысцой, согревая застывающую в жилах кровь, ткнул еще раз бутылкою в снег.
— Два-ноль!
Насыпал в лунку брусники, снова пробежался, снова продырявил горячим поршнем снеговую одежку, удобрил ледяное гнездышко дробинами мерзлой ягоды.
Всего пятнадцать минут ему понадобилось, чтобы всю поляну утыкать лунками, которых он сделал что-то около полусотни. Опрометью, на «второй космической», почикивая на бегу, Генка помчался в «диогенову бочку» греться — мороз пробрал до костей, от стужи казалось, даже мозг в позвоночнике отвердел, стеклянно-хрупким сделался.
Он пулей ворвался в «диогенову бочку», затанцевал, заплясал в тепле, тряся красными, будто кипятком ошпаренными руками — оттаивая, они ныли, будто попали в давильню, было до слез больно. Мутные капелюшки ползли у него по щекам, скатывались за воротник. Сам виноват — голыми руками бруснику в лунки насыпал, это в варежках надо делать, в варежках. Но варежек нет, а в рукавицах с таким тонким делом не совладать. «Чик-чик-чик-чик», — пыхтел, танцевал он от боли.
В «диогеновой бочке» народу поприбавилось. Пришел Пащенко. Пришла диспетчерша Аня. Тезка великого писателя, Лев Николаевич Ростовцев, гибкий, с белесыми, будто вымерзшими волосами, сидел на койке рядом с Любкой Витюковой, думая о чем-то своем, забота ясно проступала у него на лице.
У Генки, когда он увидел сидящими рядом Любку и Ростовцева, — вот, черт возьми! — сладко заныло, занервничало что-то в подгрудье, и даже ломота в оттаивающих руках пропала, он зажмурился, словно не верил виденному, вспомнил свой разговор с Любкой, ее тихий, будто в чем виноватый и теперь извиняющийся голос, слезы потекли у него из-под стиснутых век сильнее, словно нашли там лазейку, ему стало горько, обидно, не по себе, он почувствовал себя обманутым.
— Ну что, товарищ Чик-чик? — вдруг раздался Любкин голос, заботливый, теплый и знакомо тихий.
— Не приставай к человеку. Видишь, с мороза отходит, соленую юшку хлебает, — очнулся Ростовцев от своих дум. Усмехнулся. — Где ж твои куропатки? Я тут выглядывал на минуту, видел, как ты за балками козлом скакал, плотность снега измерял. На прочность его пробовал, что ли?
— При чем тут прочность? — нахмурилась Любка, защищая Генку. — Он дело делал.
— Какое же? Искал стратегические запасы в здешних болотах? Пятой точкой землю, как рентгеном просвечивал? Или куропаткам концерт давал, веселил их? Пляскам их обучивал? Кадрили с камаринской…
— Ох, и злой же ты бываешь, Лев Николаич, — сказала Любка.
— Не всегда. Но иногда приходится.
— Эгей, морская гвардия, слух прошел, что ты куропатками обещал народ угостить. Где ж куропатки-то, — это подал голос Лукинов. Но Генка его не видел, он стоял в проеме «диогеновой бочки» и жмурился от обиды, лавиной опрокинувшейся на него, от несправедливости, от злых слов Ростовцева, от того, что тот сидел рядом с Любкой Витюковой.
— Будет обед с куропатками, — тихо произнесла Любка, — могу даже об заклад побиться. Товарищ Чик-чик, он у нас такой, он у нас словами не бросается.
— Проиграть не боишься? — спросил Ростовцев.
— Не-а, — ответила Любка.
— Будут куропатки, — глухо сказал Генка. Ростовцев насмешливо фыркнул, обтер ладонью лицо, будто снимал с него угловатость линий, излишнюю твердость.
На поляну надо было наведаться через час, не раньше, Генка повернулся и вышел из «диогеновой бочки», поплелся в офицерский балок. Там, не раздеваясь, завалился на койку и совершенно неожиданно для себя уснул. Сон был коротким, тяжелым, это был сон из прошлого, Генка даже сквозь забытье слышал собственные стоны, плач, с трудным хрипом вырывающийся из горла. Он никогда не плакал в жизни, наяву никогда не видел своих слез, считал их признаком слабости, даже какой-то хвори, человеческой муки, но во сне плакал часто, просыпался утром с мокрым лицом — это Генка видел сны из своего детства. И сны эти были горькими, как вообще бывают горькими сны безотцовщины.
Но потом толчок извне заставил его мгновенно пробудиться, прийти в себя. Он сел на койке, пошевелил пальцами в кисах, ощущая успокаивающую мягкость меха. Из хорошего меха сшиты унтята, надетые под кисы. Унтята, меховые носки, он обязательно надевал в морозы, а поверх — мягкие кисы, тогда трескотуну сложно пробрать работника… Черт возьми, какая чепуха, мелочь лезет в голову. Неужто других дел нет? Ткнул пальцем в клавиатуру «хрюндика», стоявшего на тумбочке, услышал мелодию, которая сразу напомнила ему о судне, — родном, старом и милом корыте, о корешах, вместе с ним бороздивших океаны, о жизни в кубрике…
Эта кассета была привозная, он ее купил в африканском порту, в специальном магазине для моряков. Записи в кассете были на редкость удачными, заставляли печалиться светло и тихо, вспоминать находящийся за тридевятью морями дом. А когда печалишься — обязательно думы хорошие в голову приходят, обязательно людей, знакомых, близких тебе, вспоминаешь, хворь, если она есть, обязательно сходит на нет, и море, надоевшее за долгие месяцы плавания, становится родной зыбкой.
Потом в печальную мелодию, которую «хрюндик» воспроизводил на редкость чисто, врисовался тихий смех. Генка вздрогнул, резко вывернул голову, увидел, что в кухоньке офицерского балка сидит Любка, вскочил, растерянный, ударившись плечом о ребровину верхнего яруса койки.
— Т-ты чего т-тут? — спросил он, заикаясь от неожиданности.
— Стерегу твой сон. Это ж моя обязанность… Обязанность комендантши — стеречь сны.
— Б-брось, — растерянно пробормотал Генка.
— Ох, какие мы колючие, сентиментальности совсем не переносим. В ежика сразу превращаемся.
— Б-брось.
— Заикаться чего-то начал. Может, тебя врачу показать?
По Генкиному лицу проползла тень, судорожная, болезненная, Любка заметила это, умерила пыл.
— Слушай, — проговорил Генка нерешительно и смущенно, выщербина на подбородке у него заалела, ярко, из окошечка, что в глазах, робко выглянул кукушонок, стрельнул золотом, снова спрятался, — слушай, а ты точно не любишь своего мужа?
— Точно не люблю, — усмехнулась Любка.
— И поедешь весной на Большую землю?
— Точно поеду.
— С мужем разводиться будешь?
— Буду разводиться.
— А ребенок?
— Что ребенок? — Любка выгнула брови колесом. — Ребенка выращу и без мужа.
Генка помахал у рта ладонью.
— Чик-чик-чик-чик. Что-то ты в бутылку, Люб, лезешь.
— Конечно. Тебе-то до этого какое дело? Тоже мне милиционер нашелся — допрос устроил.
— Знаешь, Люб, выходи за меня замуж, — вдруг быстро, на коротком вздохе, буквально единым словом произнес Генка-моряк, опустил голову, будто школяр, схлопотавший двойку.
Любка неожиданно охнула, прижала ладони к щекам.
— Да я же выше тебя на целую голову.
— Не страшно. Без каблуков обувь будешь носить.
— Ты что, серьезно?
— Серьезно. — Генка снова помахал ладонью у рта, будто обжегся.
А Любка-комендантша усмехнулась печально, задумчиво, ныряя куда-то в глубину, в самое себя. Вздохнула:
— Нет, Гена, не смогу я выйти за тебя замуж. Уплыла моя золотая рыбка, и осталась я у разбитого корыта… Как та старуха из пушкинской сказки. И надо ли сказку заново начинать? А? Не знаю.
— Обязательно надо. — В Генкиных глазах снова захлопотал золотой кукушонок. — Ей-богу, надо.
— Вообще-то, жизнь тем и хороша, что в ней каждый раз сказки можно заново начинать. Но можно ли мне? Честное слово, не знаю. — Любка снова усмехнулась печально, в себя, это была полуулыбка-полуусмешка. Скулы на лице у нее заострились от невыплеснутой заботы, от тяжести всего недоброго, что выпало на ее долю. Розовина со щек сошла, лицо стало бледным и усталым. — Не знаю! — Встала резко, видно, приняла какое-то решение. — Ладно, не будем об этом.
— Ты подумай, Люб, — попросил Генка-моряк. — Подумай, а?
— Ах, ты, товарищ Чик-чик, товарищ Чик-чик. — Любка с какой-то непонятной жалостью посмотрела на Генку, повернулась, пошла к двери.
Линолеум мягко трещал у нее под ногами. Трещали стенки офицерского балка. Трещала студь за окном. Любка остановилась, бросила через плечо:
— Ничего-то ты не понимаешь. — Вздохнула громко, — Генке даже показалось, что вздох был сырым, со слезой, — и вышла.
Генка поднял валявшийся на полу малахай, натянул его на голову. Чувствовал он себя опустошенным, лишенным крови и мышц, сил, плоти, всего, что смогло бы держать его на земле, не давало завалиться на землю, сделаться зайцем, барсуком, серым волком, рыбой. Кости были непрочными, чужими, руки-ноги не слушались его. Он отвернул лицо в воротник дошки, всхлипнул загнанно, но тут же окоротил всхлип, будто испугавшись чего — как в детстве, когда взрослые требовал и прекратить плач, грозя ремнем. Зачем он сказал ей все, зачем предложил выйти замуж, зачем? Красные пятна монетами проступили у него на щеках — все-то выложил он на голубом блюдечке с золотой каемочкой, дурачок.
«Действительно, дурак, — вдруг с неожиданной жесткостью и холодом подумал он о себе, всосал сквозь зубы воздух, трезвея и приводя свои мысли в порядок, сбивая с себя жалость, хлябь, всю слезную накипь. — Ляпнул дурак». В чем разница между умным и глупцом? Да в том, что первый вначале подумает и только потом скажет, второй же — вначале скажет и лишь потом подымает. А если Любка смеяться будет, Ростовцеву о его признании проговорится, других поставит в известность, а? У Генки даже морозные мурашки по плечам побежали, и, несмотря на теплую дошку, ему сделалось знобко, вся его жесткость вмиг превратилась в мягкую прель, слетела с него, будто что отмершее, ненужное.
И ему снова стало жаль себя. И жизнь свою, прошлую и настоящую. И Любку Витюкову, бобылку при живом муже, красавицу-неудачницу, тоже было жаль.
И-э-эх. Он рубанул рукою воздух, чувствуя, что где-то рядом находится последний его предел, еще чуть-чуть — и расползется по ниткам, оборвется жила его жизни, и тогда уж ни подправить ничего, ни изменить… Сорвал со стенки старую дерматиновую сумку с облезлыми боками, вышел.
На улице по-прежнему было туманно. Туман, сухой, словно сахар, скрипел на зубах, обваривал глаза, ноздри, зубы. Пора была собирать куропаток. Черед подоспел. Генка вздохнул затяжно, сиро и трусцой побежал на поляну, где он наковырял лунок. Бежал, стараясь попадать кисами в старые свои следы.
В первой же лунке, ледяной, скользкой, с зеркальными крупицами блеска по окоему сидела куропатка. Она соблазнилась яркими, похожими на скатавшуюся шариками кровь ягодами, нырнула за ними на дно лунки, склевала, а обратно выбраться уже не могла — гладкий окоем лунки стиснул крылья, не давая им расправиться, и оказалась куропатка в положении узника, посаженного в ледяной колодец. Один только выход был — гибель. Ледяная гладь была исцарапана, порезы коготков белесые, частые — цеплялась за жизнь вкусная птичка куропатка до последнего, но мороз взял свое. Тушка была твердой как камень, мертвой, а перо — еще теплым, живым, плотным.
Генка вытащил куропатку из лунки. Оледеневшая шея была негнущейся, словно насаженной на гвоздь, глаза наполовину прикрыты прозрачной, в синеву, пленкой. И сквозь пленку эту на Генку словно сама смерть глянула, и жутко, одиноко и стыло сделалось ему — будто никого в этом снежном безмолвии не было, ни людей, ни недалекого балочного городка, ни нитки железной дороги, которая уходила на юг, на Большую землю, в большую жизнь. И словно в горло кляп загнали — дышать сделалось нечем. Генка стиснул зубы так, что в ушах дребезжащий звон возник, и, перебарывая слабость, шагнул к следующей лунке.
Эта лунка была пуста. И оттого, что она была пуста, что в ней не погибла куропатка, ему сделалось легче. Третья — тоже была пустой.
А вот в четвертой сидела добыча, еще живая. Живая-то живая, но уже на исходе. Через пять-семь минут в камень обратится. Генка схватил куропатку, и жалость снова полоснула его бритвой по подгрудью; Генка, вместо того, чтобы скрутить куропатке голову и тем самым положить конец птичьим страданиям, сунул ее за пазуху — а вдруг отогреется? Но куропатка начала остывать у него под дошкой, холодить тело. Не отогрелась, умерла.
Дальше шли подряд несколько пустых лунок, а потом — также подряд — с добычей. Видно, сюда села целая куропачья стая, раз так густо попадалась птица. Села и полегла чуть ли не целиком.
Откуда-то из-за чахлых, обгрызенных ветрами сосенок, находившихся невдалеке, но в тумане не видных, потянуло таким крутым морозным варевом, что Генка чуть не задохнулся, замахал около лица ладонью, поднял воротник дошки, загораживаясь от секущего острого напора сибирской стужи.
Собрал куропаток. Три были живые, их Генка заметил издали — белые как снег, взъерошенные комки отчаянно скребли коготками, барахтались в лунках, пытаясь выбраться на волю. Генка дал им волю — выпустил. Куропатки одна за другой, фыркающими снежками мгновенно ушли в туман, растворились в нем, словно в молоке. Генка поглядел им вслед, жалея, что не может вот так вот подняться и улететь, чтобы на всем, что происходило, поставить точку, положить конец переживаниям, заглушить в себе боль, тягу к Любке. Но не может он улететь, потому что работа не сделана. Надо быстрее заканчивать работу и возвращаться назад, чтобы никогда больше не видеть Любку Витюкову, никогда больше не слышать о ней. Впрочем, никогда — это тоже условно, живут-то они в одном городе.
Генка вздохнул смятенно, квело, побежал к балкам, ловя собственное, осекающееся на морозе дыхание и морщась от пронзительно-стеклянного визга снега под подошвами кисов. Неожиданно испугался — а вдруг он в тумане, в этом мерзлом молоке, не найдет дорогу назад, к балкам? Это же смерть через час, максимум через полтора — обессилит он и замерзнет, как те куропатки. Ему показалось, что небытие, тлен, вечная тишина смотрят на него мутноватыми, но осмысленными жестокими зраками сквозь полупрозрачную синеватую пленку. Рябь озноба пробежала у Генки-моряка по лицу, он смахнул ее с себя, словно неприятную, липкую паутину — сбиться с дороги он не должен, след на снегу отпечатан прочно, метели нет, чтобы соскрести, засыпать его, так что приведет стежок к теплу, к дому, к людям. И точно — через несколько минут из тумана вытаял круглый, обсыпанный лохмотьями инея крутой бок «диогеновой бочки», в которой жила Любка Витюкова.
Он потопал кисами в предбаннике, сбивая снежную наледь, прислушиваясь к звукам, доносящимся из-за двери — уловил тихую магнитофонную мелодию, не бравурную, но и не щемящую — серединка на половинку, шорох услышал, да еще какой-то странно недвижный, мутный шепоток. И снова он никак не мог совладать с собой — слезы подступили к глотке, закупорили ее. Эх, обиды, обиды — ничего мы, люди, не можем поделать, слепнем буквально, когда находимся в состоянии обиды, непогода зреет в нас, и дождь льет — сумеречный, тяжелый, обложной, и нет, пожалуй, силы, кроме нас самих, чтобы сменить дождевую хмарь, сырой и вредный, как кислота, туман на теплое солнце и прозрачное небо. Надо уметь брать себя в руки в такие минуты, надо думать о том, что в мире обязательно есть люди, которым куда тяжелее, чем нам (Генка вычитал как-то, что, например, каждые тридцать пять секунд на нашей планете умирает человек от инфаркта. Это только от инфаркта. Но есть еще инсульт, рак, пневмония, лихорадка, грипп — много всякой пакости на земле), но это не успокоило Генку-моряка, весь он был полон неясной тоски, мути.
Генка-моряк машинально притопнул кисом, понял, что его не слышат в балке или же не хотят слышать, обузился, неприятно осиротел лицом, сдержал дрожь в губах, увидел впаянный в стенку предбанника крюк, повесил на него сумку. От газеты, растопыренным вороньим хвостом торчащей из-под питьевого ведра, заготовленного про запас, оторвал клок, нащупал в кармане дошки огрызок карандаша, механически послюнявил его, начертал в одну строчку, меленько, буквица к буквице: «Прошу отведать куропаток», — и получилось это у него как-то по-детски обиженно, однобоко, бессильно. Нет бы выдать что-нибудь злое, хлесткое, чтобы надолго запомнили — ан, увы, не такая душа, не такой характер у Генки-моряка.
Постоял еще немного, глядя в грязно-молочное оконце предбанника, сквозь которое сочился мозготный худой туман, поморщился, словно съел семя перца, и тихо, стараясь не скрипеть, не выдавать себя движением, вышел. На улице похлопал руками по бокам, остро переживая все происходящее, обиженно выпятил брюквину подбородка, нескладешный человек Генка Морозов, то ли прокашлял, то ли проплакал вовнутрь, в себя: «А-а, подавитесь вы этими куропатками!..»
Дней через пять, когда Генка-моряк уже заканчивал делать ревизию и сидел, что называется, на чемоданах, на самом дальнем шлейфе, на одном из сложных, в несколько колен мослов снова образовалась пробка, большая, метра в три длиной. Операторы, которые побывали на скважине, своими силами справиться с пробкой не могли, поэтому Генкин отъезд затормозили, «стоп» дали, чему Морозов и обрадовался и не обрадовался одновременно — с одной стороны, он еще некоторое время сможет побыть в балочном городке, сможет общаться с Любкой Витюковой, а с другой — ведь это же мрак собственной душе, дополнительная психологическая нагрузка.
При упоминании о Любке перед Генкой каждый раз словно какое полотно, плотная тяжелая ткань разрывалась с тихим треском, мелькало что-то яркое и чистое, как дорогой камень, слепящее искорьем, — целыми горстями искр, и он чувствовал, что падает, и это плавное мягкое падение каждый раз продолжалось долго, пока кто-нибудь грубо, извне, не обрывал его, толкнув нечаянно в спину или прокричав какую-нибудь тривиальную просьбу принести воды или передать гаечный ключ. Генка приходил в себя, шевелил вялыми, совершенно сухими и колючими губами, исполнял просьбу.
А Любка смотрела на Генку насмешливо, несерьезно как-то, будто никогда и не было между ними откровения, серьезного разговора. Но и ей довольно здорово доставалось в этой жизни — ведь надо же: безвылазно просидеть всю зиму в балочном поселке, в «диогеновой бочке», ни разу не выбраться в город, не увидеть новых людей, не потанцевать — и только из-за того, что она не хочет встречаться с мужем… Надо же! Да придавить бы этого мужа, как котенка, облить его презрением! Неужели в пору, когда наступит тепло, когда земля покроется зеленой одежкой, а иван-чай распустит свои розово-фиолетовые метелки, и солнце будет светить по-южному звонко, жарко, она покинет эти места и уедет? Неужели ее ничто больше не будет удерживать здесь?
Нет, что ни говори, обижайся — не обижайся, но Любку надо остановить, удержать любой ценой. Любой. И это должен сделать он, товарищ Морозов, солидный перспективный человек, у которого впереди долгая интересная жизнь и в этой жизни ему соответственно нужен спутник. Надежный, преданный, и чтобы обязательно — прекрасной души человек. Надо во что бы то ни стало задержать Любку.
И он, забыв обиду и приняв это решение, вдруг словно наяву услышал шум далеких океанских волн, что с вязким рокочущим гулом наползали на берег и, шипя, хлопая взрывающимися пузырями, переворачивая проворных белобрюхих крабов, откатывались назад. И ощутил он всем естеством своим, как поют птицы в плотноте зарослей манговых деревьев. И почувствовал, как слепящее жаркое солнце греет ему лицо, и от этого тепла, от уюта, ласковости ему захотелось засмеяться, захотелось сбацать морскую полечку, подержать на носу камышинку, спеть хороводную песенку, сотворить что-нибудь хорошее, доброе.
Шлейф, где произошло ЧП, был хоть и дальним, но с подъездами — к нему могла пробиться пароустановка. Только вот какое дело — для нее надо было чистить дорогу, торить зимник. Тут-то и нужен был бульдозер, который Ростовцев обещал Генке-моряку, а если быть точнее, — Генкиному начальству.
Мороз по-прежнему припекал, те небольшие спады, когда трескотун малость отпускал, облегчения не приносили. Один за другим шли актированные дни, потому что в мороз ломалась, крошилась техника, железные конструкции рассыпались, словно вареная резина, дерево превращалось в скарн, камень особой твердой породы — в мороз можно было сгубить технику, поэтому работа была на время прекращена. Генкино же дело не ждало, когда трескотун подвинется, уступит. Если ждать, то пробка из трехметровой превратится в пятиметровую, в десяти, в двадцатиметровую — поэтому Генка-моряк насупился, выпятил вперед тугой, похожий на репу подбородок, потеплее оделся, зашаркал мягкими кисами к Ростовцеву.
Ввалился к нему в клубе пара, как в дыму. В балке, кроме Ростовцева, находилась Любка Витюкова. Она стояла, прислонившись спиной к стенке, к которой был прикноплен график с рыжастыми и синими — петушиные цвета! — изломами линий. Лицо — чуть покрасневшее и оттого ставшее грубоватым, — из-за красноты исчезли нежные притеми в подскульях, сровнялись они, а вот глаза, напротив, выделились, в них глубь океанская, до дна которой якорь вряд ли достанет, проявилась.
Генка обдался бурым варевом, кровь даже к кончикам пальцев, к ногтям подступила — тронь, и выбрызнет фонтанчиком. Смутился Генка.
Ростовцев это заметил.
— Ну что, адмирал? — спросил он.
— Да вот… эта… Бульдозер мне нужен!
— В такой мороз?
— Газ, он норовистый парень, морозов не признает. Ему, когда его перекачивают по трубе, свободная дорога нужна. Без пробок. А если пробка, то он бунтует, — произнес Генка-моряк, посмотрел вбок, в замороженное оконце прорабской.
— Техника же летит, сталь крошится. Опасно в такой мороз работать, адмирал. Корабли на дно пустить можем.
— Мне бульдозер нужен, — шалея от того, что рядом находится Любка Витюкова, пробубнил Генка.
Ростовцев жестко сощурил глаза, встал, посмотрел на Генку со своего Олимпа, сверху вниз. Генка переместил взгляд на Любку, и тревожное разрушающее чувство ледышкой проскользнуло у него по груди, ткнулось под сердце и замерло. Сразу стало холодно. Совсем холодно. Он понял, что между Ростовцевым и Любкой произошло объяснение. И далеко не служебного характера. Ну что ему надо, Ростовцеву? Бабник он, что ли? Да ведь у него жена есть. Же-на… Генка сглотнул слюну, с силой сдавил челюсти. На зубах что-то захрустело.
Ростовцев взял со стола некий агрегат, отполированный, похожий на кирпич с наискось сколотой макушкой, — Генка понял: микрофон «матюгальника».
— Товарищ Пащенко, срочно зайдите в прорабскую, — Ростовцев подождал, пока хриплый отзвук прокатится вдоль стежка балков, вернется назад, мякишем стукнется в дверь прорабской, снова надавил большим пальцем на педальку микрофона: — Пащенко, товарищ Пащенко, срочно зайдите в прорабскую! — Поставил микрофон на стол. — Вот сейчас появится командир бульдозеристов товарищ Пащенко Виктор… как он там, Люб, по батюшке?
— Иваныч.
— …Виктор Иваныч Пащенко, и все поставит на свои места. Если он согласится поехать в такой мороз — его воля. Ответственность он возьмет на себя.
— Но ведь газ же, — пробубнил Генка и оборвал свой несмелый ученический бормот, подумал: а может, Ростовцев прав? Ведь он, Ростовцев, передовик, про него в газетах пишут, по радио говорят, его все знают. Может, хрен с ней, с пробкой, может, бульдозер полетит на первом же километре и будет потом стоять целую неделю, пока его не починят. Это же деньги, убыток, это толстая пачка «красненьких», пущенная, извините, козе под хвост. А? Упрямо выпятил подбородок — нет, Ростовцев не прав. — Мы же шлейф на километр заморозим. Если не целиком.
— Сколько стоит километр твоей трубы, а?
— Не знаю. Дорого, наверно.
— Дорого — не дорого, но все равно — это семечки. Если что, за свой счет поставим. Понял, чем дед бабку донял?
Генка-моряк метнул быстрый взгляд на Любку. Та стояла не шевелясь. Спиной у стенки, будто грелась. Над головой — график с линиями петушиной расцветки. Пусто как-то было Генке.
— Оттает немного, потеплеет, вырежешь километр этой трубы и поставишь новый. Я тебе этот километр обеспечу за так. А старую трубу продуешь, как боцман макаронину, и про запас оставишь себе. А?
— Нет, — тихо и твердо сказал Генка.
— Ну, как знаешь, — проговорил Ростовцев.
Генка повернулся через плечо, круто, по-матросски вдавившись пяткой киса в линолеум пола, вышел. Навстречу — Пащенко.
— Чего он там меня? — сгорбившись от холода и притопнув ногами по снегу, вместе с паром дыханья продавил он сквозь обледеневающие на холоде зубы.
— Это я тебя домогался.
— Чего надо?
— Пошли в офицерский балок.
— А к Ростовцеву?
— Считай, что доложился.
В балке Пащенко сбросил с себя шапку, расстегнул шубу, под которой, для утепления, находилась еще и меховушка. Шея у Пащенко была длинная (Генке-моряку даже подумалось: как у гуся шея-то, в полтора километра), жилистая, в жгутах вен, сдавленных застегнутым на крупную, видать от наволочки, пуговицу воротником. Пащенко поморгал красными, обваренными ветром глазами.
— Ну?
— Виктор Иваныч, просьба. — Генка кинулся к бадейке с водой, зачерпнул кружкой, выпил. Ему перехватило дыхание, он боялся сказать не то — а если он скажет не то, Пащенко отошьет его с бульдозером, от ворот поворот даст. Помахал у рта ладонью — жест, ставший у Генки настолько привычным, что уже не поддавался контролю. — Чик-чик-чик-чик…
Пащенко неожиданно улыбнулся. И это была не усмешка, которую Генка привык видеть в ответ на свое неодолимое «чик-чик-чик-чик», а именно улыбка — хоть и слабая, но добрая, сочувственная.
— Виктор Иваныч, помоги, пожалуйста, а! У нас на шлейфе — ЧеПе. Газ смерзся, трубу забил. Смерзся, гада, — заторопился Генка, ожидая увидеть, что лицо у Пащенко сейчас поскучнеет, поугрюмеет, сделается непробиваемым. Но лицо у Пащенко не изменилось. — Вручную эту пробку не протолкнуть. Пароустановку туда надо, понимаешь, забрасывать. Вот, — он задохнулся, отпил еще немного воды из кружки, — пароустановку, чик-чик-чик-чик, гада! А? А для пароустановки дорогу надо пробивать, сама она не пройдет. У нее, верней, у «газона», вся резина лысая, буксует, гада… Никакие цепи, сколько ни привязывай, не спасают. Бульдозер, Виктор Иваныч, нужен. Не откажи, а… Ну, чего тебе стоит? — упрашивал Генка. — А? Ну чего? — Споткнулся, определив окончательно по улыбке Пащенко, что тот не должен отказать — слишком много теплого, людского было в этом неловком раздвиге обветренных, десятки раз облезших, обшелушенных губ.
— Па-анятно, — протянул Пащенко, увидев, что Генка-моряк закончил свою пламенную речь, — па-анятно, что ничего не понятно. Когда надо выезжать?
— Сейчас, если можно.
— А не поморозимся?
— Не должны.
— Ладно, будь по-твоему.
Генка-моряк прижал руки к дошке, к сердцу своему, откровенному, неловкому, простецкому, потом поклонился неожиданно учтиво, словно провинциальный дворянин — проситель из чеховского либо бунинского рассказа.
— Спасибо большое.
— Пока не за что.
Выехали минут через двадцать. По зимнику тащились задом, волоча тяжелый, посверкивающий синей сталью лемех за собой — гладь зимника была ровной, тут чистить нечего. Пащенко привычно поглядывал через плечо в оконце кабины, ловко орудовал рычагами — так ладно и ловко, что просто засмотреться можно.
За кабиной тоненько посвистывал морозный ветерок, туман густел, ярился, наливаясь жестокостью и силой, мотор глухо поуркивал, выплевывая в карандашик трубы, прикрытый остроугольной, похожей на шутовской колпак шляпкой, черные пороховые кольца, дизельную вонь, отгар. Траки лязгали по глади, вызывая щекотную ломоту на зубах, скрипели, потрескивали опасно, грозя порваться. В такой мороз всякое может случиться — и траки, глядь, порвутся, и колесо-прави́ло раскрошится, зубья стешет, и мотор умерит бой, закашляет, угаснет на полуфразе — тут все может быть.
Генка поглядел под козырек кабины, в белесую туманную муть, спрессованную морозом, ловя, за что же может зацепиться взгляд. Но молочное варево было густым, ровным и прочным, без единого сучка — не за что зацепиться. Где-то там, в выси, ходят-бродят самолеты, летают на юг, в тепло, в весну, в земли, где никогда не бывает холода… А тут и в декабре — холод, зима, и в апреле — холод, зима, и в сентябре — холод, зима, снег, скрипучая земля под ногами. Лишь в мае, июне, июле, августе — весна, лето, осень, вместе взятые, сплюснутые в лепешку, загнанные в окоем четырех месяцев. И ничего тут не поделать. Но зато лето в эти короткие четыре месяца берет свое — припекает так, что на собственной спине картошку жарить можно. Земля кипит, жаром попыхивает, искрами потрескивает, тундра в кисель превращается, а болота становятся настоящей бездонью.
Видно, сколько ни приучай нас к себе зима, никогда мы не приручимся, всегда нас будет тянуть в тепло, и думать мы будем о лете, и призрачные думы эти будут согревать, помогать выстоять в схватке со стужей.
Куропатка — белая обитательница зимы, на что уж живет здесь, на севере, сотни лет, века, и то к стуже никак привыкнуть не может — пролетит в мороз метров двести и камнем падает вниз, ныряет в снег погреться. А воробьи, если неосторожные, те вообще крупной дробью на землю сыплются, в мерзлые комки на лету превращаются.
Вот ведь как.
Пащенко оторвался от рычагов, вытянул свою длинную жилистую шею, прислушиваясь к бормотанью мотора, выискивая неполадки, но неполадок не было, и он удовлетворенно огруз на выстроченном мелким стежком сиденье, сгорбился, держа крупные костистые руки на деревянных насадках рычагов.
— А это твой… что? Ну, с усами который? Под Буденного.
— Алик? Он пусть отдохнет пока. Не всем же мерзнуть — один кто-то должен. А Алик, он с пароустановкой приедет. Как только след проложим.
— Знает куда?
— Знает. А потом, у него чутье. В армии в разведчиках ходил. Всегда точно знал, в какой кастрюле у повара каша от обеда осталась, а в какой — щи. И чем завтра, послезавтра и послепослезавтра будут их роту кормить — тоже знал. За это ефрейтора и дали.
— Специалист. Хар-рош парень. — Оторвал левую руку от рычага, зажал в кулак подбородок, попросил: — Рассказал бы что-нибудь, а? Морское.
Но морское Генке сейчас не хотелось вспоминать, от воспоминаний, говорят, кости здорово ломит, а когда собираются ветераны на традиционное: «А ты помнишь?», то и голова наутро от этого болит.
Дорога была ровной, как стол — даже удивительно, — и чуть засиненная по отвалам, шедшим справа и слева от машины. Мороз снаружи ярился такой крутой, что при мысли о нем между лопатками проступал холодный пот и сжимало виски, в кабине же было тепло, по-свойски уютно, две электрические печушки потрескивали, попыхивали жаром, нагоняли жилой дух, и Генка-моряк даже передернулся, покрылся пупырчатой моросью, когда подумал о том, что надо будет вылезать наружу, мучиться с пробкой, ликвидировать аварию.
— Ну так чего ж ты не рассказываешь? — спросил Пащенко. — Морское что-нибудь.
— Про морское я уже все рассказал.
— Расскажи о другом, а то так уснуть можно. — Пащенко выпустил из рук деревянные набойки рычагов, склешнил и расклешнил пальцы — хоть и ловко он орудует рычагами, а видать, трудно управлять машиной, когда она ползет задом по зимнику. Ну ничего, скоро вправо зигзаг придется сделать, тогда уж невольно на сто восемьдесят градусов надо будет обернуться, лемех вперед подавать, широкий след в целине прокладывать, чтоб пароустановка, — это допотопное корыто, машина Джеймса — Уатта, ползуновский паровоз, поставленный на облысевшие колеса, — чтоб смогла установка пройти.
— А-а, вот какая история у меня есть, — вспомнил Генка-моряк, подергал у рта рукою, — чик-чик-чик-чик. Про старика и золотую рыбку.
— Из Пушкина, что ль? — спросил Пащенко.
— Да нет же, не из Пушкина. Поймал, значит, старик золотую рыбку. Ну, та сразу ему — отпусти, мол, назад, в синее море, а я тебе за это выполню три любые желания. Ну, старик и пожелал, «Хочу, — говорит, — быть молодым принцем — это во-первых, во-вторых — принцем богатым, а в-третьих — чтоб у меня была самая красивая в мире жена». «Хорошо», — сказала золотая рыбка, и как только старик отпустил ее в море, то он сразу же очутился в роскошном старом замке. Стоял он перед зеркалом, поправлял красную гвоздику, вправленную в лацкан, в петлицу то есть. Был он молод и роскошно одет. Вот. И увидел старик, что сзади к нему приближается женщина, такая красивая, каких он даже во сне не видел. Приблизилась, значит, женщина к нему, смахнула пылинку с его плеча и сказала: «Фердинанд, поторопитесь, нам пора в Сараево».
— Это тот Фердинанд, из-за которого в четырнадцатом году война началась? В Сараеве которого прихлопнули?
— Ну!
Пащенко захохотал оглушительно, будто забабахал из пушки, напрягая толстые витые жилы на шее. Глаза его, круглые, в красной от недосыпания и мороза обводке, сузились до крохотных кривоватых, похожих на запятые щелочек. Кончив хохотать, он объявил:
— Хар-рошая история. Ну и старичок-старикашка, маху какого дал. Не знал он, дедуля, не знал, что ему золотая рыбка подсунет…
Дальше стало не до анекдотов, не до историй — дальше надо было торить целину. Зимник ушел в молочное марево, растворился в нем, а они сделали поворот направо, вгрызлись в трескучий, мерзлый и твердый, как камень, снег, пухлой, совсем некаменной горой вздыбившийся перед лемехом бульдозера и высоко поднявшийся над капотом машины, засыпавший капот тяжелыми спрессованными комьями, гулко хлопающими о железо. Зарычал надсадно, напрягаясь, движок, черный вязкий дым плотной кудрявой струей пошел из трубы-карандаша, норовя сорвать остроугольный колпак, Пащенко добавил газа, и гора развалилась надвое, легла покорными, со странным синеватым мерцанием отвалами по левую и правую стороны машины. А над кабиной снова взбугрилась гора, затрещавшая, словно лес под напором урагана, когда тот кладет деревья, будто спички, ниц, обламывает макушки, обрывает ветки, заставляет дрожать и волноваться землю, отзываться в ответ долгим обиженным гулом, тревожит облака, небо, сливочный катыш солнца.
Скулы на лице Пащенко напряглись, покрылись пятнистым румянцем, глаза обузились, виски запали, сквозь кожу проступили какие-то странно узловатые, неровные костяшки, руки спаялись, слились воедино с набойками рычагов, будто были выструганы из одного древесного корня, из одного чурака.
— Сколько нам идти до твоей… этой самой… До пробки? — с одышкой, будто не машина разгребала мраморные пласты снега, а он сам, прокричал Пащенко.
— Километров шесть.
— Много, — прокричал Пащенко, сплюнув в угол кабины. — Запали мне сигарету, курить очень хочется.
Генка прикурил от спички сигарету, сунул ее Пащенко в губы. Пащенко выпустил клуб дыма сквозь ноздри — ну ровно бульдозер, пароход настоящий, — ощерил крупные, с желтизной зубы.
— А насчет Фердинанда и его бабы это ты хорошо загнул. Ей-ей.
Генка кивнул в ответ, прикидывая, какая же у Фердинанда была жена, красивая или некрасивая, видел он ее в учебнике истории или нет? По всему выходило, что не помнит, не видел, не знает… Вполне возможно, что она такая, как… ну, как Любка Витюкова, такая же высокая, с нежным лицом, ласковыми глазами, с длинными ровными ногами, и близкая, так сказать, до того, что при виде ее что-то мешает дышать, голос срывается на шепот и нечем его подправить, привести в нормальное состояние.
Горечь проступила у Генки на губах, облезлых, в твердых заусенцах, сожженных ветром и морозом. Ему иногда хотелось упасть кому-нибудь на грудь, сильному, властному, бесконечно дорогому, рассказать обо всем, что с ним творится, излить душу, выплеснуть все тяжелое, что мутит, бередит, покоя не дает. Вот был бы жив отец… Только ему и можно о таком рассказать. Даже матери нельзя — только отцу. Но умер отец — военные раны и хвори много лет спустя достали, доконали, в Хабаровске на городском кладбище похоронен батя, и кости его, видать, уже сопрели, в прах обратились. Генка стиснул горькие свои губы, сомкнул крепко веки, и в густой сожженной черноте перед ним встало какое-то знакомое и одновременно незнакомое лицо, доброе и близкое, с решительным взглядом, волевым ртом, тщательно выбритыми щеками, и Генка узнал это лицо, узнал человека, возникшего перед ним из призрачной теми, и виноватая боль птицей забилась у него в висках, и сердце дрогнуло и остановилось, кровь вяло заполоскалась в жилах, остывая. В следующий миг Генка разглядел петлички на воротнике солдатской гимнастерки, вольно, не по-военному расстегнутой, и жестяные, вырезанные из донышка консервной банки, треугольники, нитками пришитые к петлицам. Генка сглотнул несколько раз горечь, образовавшуюся теперь не только на губах, но и во рту, силясь произнести имя человека, вставшего перед ним, силясь произнести слово «батя», но не мог. Где-то рядом ревел, грохотал, кашлял, надрывался мотор, бряцал металл, хороший человек Пащенко управлял машиной, ведя ее, словно катер-спасатель, к месту аварии. И вот уже видения нет, все истаяло, исчезло, осталась лишь чернота, темь, в которой вяло шевелились, плавали блеклые, слоистые, как дым, кольца.
Он открыл глаза. Перед ножом бульдозера дыбился, полз вверх, рассыпался на тяжелые каменные комки снег, мерзлые ошмотья летели на капот, тупо били о стекло. Генка оглянулся назад, в слюдяное, никогда не замерзающее окошко — сзади оставалась ровная приутюженная борозда, утопающая дальним своим концом в тумане, — добрая дорога прокладывается для лысоколесой машины.
Пащенко молчал. Плотно сжав рот и напрягая длинную жилистую шею, он мрачно глядел вперед, поигрывая комками желваков, загоняя их под самые скулы. Поскольку было плохо видно, Генка даже забеспокоился, как бы вслепую не наткнуться на шлейф, не срубить трубы. Хотя тревожиться было рано — до труб еще далеко. Но все равно он решил быть настороже, решил повнимательнее поглядывать по сторонам.
Видя натужное, мрачное до убитости лицо Пащенко, прокричал ему:
— Может, еще что-нибудь рассказать, а?
Пащенко помотал головой.
— Некогда.
Потянулось время, мучительно медленное, тяжелое, полное ожидания, истомы. И главное — лишенное дела. А он без дела не привык быть. Худо Генке-моряку без дела.
Наверное, добрых два часа прошло, прежде чем Генка в прогал раздвоенной снеговой горы, в это твердое междугорбие, будто в гигантскую винтовочную прорезь, разглядел ровный длинный стежок, приподнятый над землей и оголенный на левом своем конце, — это операторы гоняли сюда на лыжах, они и очистили кусок трубы, который забила пробка.
— Левей бери, левей, — прокричал Генка, — вон вишь, труба где очищена? Туда правь.
Пащенко понимающе кивнул, малость потянул левый рычаг на себя, освобождая нож от снеговой горы, еще немного подал рычаг, заваливая торину-дорогу влево. Вот так, пожалуй, и надо держать — тогда точно носом бульдозера в шлейф упрутся.
— Ты мне трубу не сбрей, — забеспокоился Генка, помахал у рта ладонью, — чик-чик-чик-чик, а то мне потом за нее голову смахнут.
— Не бои-ись, родимая, — хрипло протянул Пащенко, — не сбреем.
Плотный и грузный, килограммов на двадцать, шмоток снега с силой ударил в стекло, чуть не расколотив его в брызги, Пащенко даже охнул от опасения и досады. Выломает стекло — тогда пиши пропало, никакая печка их не спасет, мороз одолеет, не дотянут они с выбитым стеклом до балочного городка.
— П-падло, — выругался Пащенко запоздало, сбросил немного газ.
Около нитки шлейфа он крутанул бульдозер вокруг одной гусеницы, делая удобную поляну, утюжа снег до земли, потом надавил унтом на тормоз, останавливая разгоряченную машину — все! Точка.
— Принимай работу, — сказал Пащенко. — А я пока перекурю, — приоткрыл дверцу, в которую враз шибануло каленым морозным духом, высекло влагу из глаз. Отшатнулся. — Во дерет, родимец. Высмолим по цигарке и назад двинем.
— Спасибо, Виктор Иваныч, — по-старомодному, вежливо, как и в прошлый раз, поклонился Генка. Действительно, дворянин.
— Далее — твоя уж работа.
— Спасибо, — еще раз произнес Генка.
— Голое спасибо нынче не в моде, спасибо нынче еще кой-чем подкрепляют.
— Выставляю сорокаградусную на стол. Холодную. Со слезой.
— А как же с сухим законом?
— Я в городе это сделаю. А? При встрече. В городе-то сухого закона нет. Годится?
Едва двинулись назад, как кто-то будто черным крылом машину накрыл, и небо сплюснулось с землею, и озноб посек лицо — движок бульдозера вдруг взревел громко, визгливо, на одной надорванной ноте, что-то в нем зашаркало, заскрипело железно, будто все болты пообломились, их, ненужные, ссыпали в металлическую банку и теперь какой-то баловник гремел ими, сотрясал воздух. Пащенко дернулся, негнущиеся острые складки пролегли у него ото рта к подбородку, в глазах пустота образовалась, холодная и мертвая. Губы Пащенко увяли, и Генка понял, что пришла беда.
Бульдозер еще немного протащился по пробитой дороге, волоча за собою нож, и остановился. Движок кашлянул дважды, выталкивая из своего горла черную дымную вонь, вздохнул виновато, протяжно, словно живой, и умолк.
Образовавшаяся тишина была гулкой и страшной. Кряхтел снег под тяжестью мороза. А мороз давил и давил, приближаясь к шестидесятиградусной отметке. И больше — ни звука. Ни ветряного писка, ни птичьих вскриков, ни шороха спящих деревьев.
— Все, — шепотом сказал Пащенко. — Мотор полетел. Мороз, падло, он нас сейчас в гроб вгонит.
— Починить можем? — так же шепотом спросил Генка.
— Нет. Поломка серьезная.
— Что делать?
— Надо бегом на зимник. Там машины ходят, подберут нас. Нам бы до городка, а там мы разберемся, что к чему. И с трактором назад вернемся.
— До зимника — целых шесть километров. Это м-много.
— Чем быстрее пойдем — тем лучше. В кабине оставаться опасно. Сейчас тут, как в холодильнике, сделается.
И действительно: тепло быстро улетучивалось из кабины — мороз брал свое. Углы двери уже обмахрились белой шерстью, стекла, никогда не замерзающие, подернулись тусклотой. Воздух густел, становился стылым, вязким, как смазка, и Генке показалось, что сумерки раньше срока опустились на землю.
— Ладно. Бежим скорее к зимнику, — шепотом протиснул Генка-моряк сквозь губы, — бежим!
Ему хотелось услышать звук собственного голоса — такой страшной, бесчувственной и полой показалась ему тишина. Он распахнул дверцу бульдозера, выпрыгнул наружу, задохнулся от крутого воздуха, услышал, как с той стороны на снег спрыгнул Пащенко. Не говоря ни слова, Генка спорой трусцой побежал по пробитой в снегу дороге, перепрыгивая через глыбы наста, свалившиеся вниз, прислушиваясь к стеклянному визгу, раздавшемуся под ногами и одновременно ловя одним ухом возникающий сзади ответный визг, — это бежал Пащенко, не отставал от Генки.
Надо равномерно распределить силы на эти шесть километров, и еще немного на зимник надо оставить — не то вдруг не повезет, не сразу на них напорется машина, и тогда, чтоб не остынуть, придется им бежать и по зимнику, в направлении балочного городка.
Он вывернул голову, увидел кирпичное, с белыми пятнами на скулах лицо Пащенко — вона, мороз как прихватывает, и трех минут не прошло, а трескотун уже берет свое. Бульдозер почти что скрылся в морозном мареве, угадывалось только темное расплывчатое пятно, и все — через два десятка метров бульдозера уже не будет видно.
— Щеки потри, — выдавил с паром Генка.
Пащенко приложил обе рукавицы к скулам, подвигал рукавицами вверх-вниз, стирая с лица морозные пятна.
Сердце громко бухало в висках, норовило выскочить, дыхания не хватало, бежать было трудно. Крутая нагота отвалов пугала, била слабой недоброй синью в глаза, снег был крупитчатым, рябил рыбьей чешуей, щетинился угловатыми железными ломтями наста, вылезающими из мертво схваченной плоти. На бегу Генка натянул на рот шарф, чтоб не леденило зубы, язык, нёбо, поднял воротник дошки.
Бежали они медленно, быстрее бежать мороз не давал, да и силы надо было экономить, в расчет и зимник нужно было брать. Прозрачные, укороченные тени брели за ними, то отрываясь, будто голодные собаки, на минуту остановившиеся обнюхать землю в смутной надежде раскопать кусок еды, то снова догоняя и приникая к ногам. А может, теней и вовсе не было — кто знает? Перед глазами заблистали, забегали сверкушки, снег был теперь всюду — и по бокам, в отвалах, и под ногами, и над головой, где медленно, словно заговоренные, с давящим телесным шорохом плыли целые глыбы спрессованной белой крупы, обгоняли Генку и Пащенко в их беге, потом попридерживали движение, поджидали. И крылось в этом безмолвном движении что-то властное, обрекающее на слепую ярость — чувство, совсем не способное хоть как-то поддерживать б человеке силы.
А силы таяли. Бег обратился в иноходь, а потом и вовсе в шаг. Генка-моряк слышал, что сзади совсем близко хрипел-задыхался Пащенко, но обернуться не мог. В Генке на ходу вымерзало, стекленело все, он, похоже, превращался в собственную тень, что без плоти, без мяса — рукой не тронешь, не пощупаешь.
Но потом он нашел-таки в себе силы обернуться на стынущий хрип Пащенко.
— Как ты там?
— П-плохо, п-парень. З-замерзаю, — Пащенко сплюнул на землю, слюна на лету обратилась в пузырчатую ледышку, так, твердой ледышкой и шлепнулась в снег. — Д-до з-зимника н-не д-дотянем, — просипел он.
— Дотянем, — упрямо крутнул головой Генка, помахал у рта ладонью, прогугнил что-то в себя, совсем не похожее на привычное «чик-чик-чик-чик».
— Д-далеко, — загнанно прохрипел Пащенко.
— Держись! — выдохнул Генка яростно, оглянулся — лицо у Пащенко было сейчас обвядшим, без твердых прямых складок, все время державшихся у рта, сплошь белым — Пащенко замерзал, и ему отказывалось повиноваться тело, мышцы — это Генка понял твердо, и едва успел затормозить свой ход, как ноги у Пащенко подломились и он рухнул, коленями, грудью, лицом приложившись о снег. Генка-моряк дернулся назад, сбивая малахай на затылок, не чувствуя боли, хотя пот, моросью выступивший на лбу, тут же обратился в лед и мертво прикипел к коже. Сквозь молочную вязкость тумана на землю пробивался слабенький, совсем худой свет, в котором обмахренный инеем человек, распластавшийся на снегу, казался Генке огромным, неподъемным, всосанным в гладкий покров дороги.
— Вставай, Иваныч! — склонился над человеком Генка. — А, Виктор Иваныч! — умоляюще, торопливо глотая буквы, давя, плюща слова, пробормотал он, окутался тягучим облаком пара. Казалось, с этим паром уходили из него, истаивали последние силы.
Ответа не было. Тогда Генка подсунулся под Пащенко, поднял его руки, закинул их себе на плечи, скрестил у собственного горла и, почти не слыша, что там мычит потерявший силы человек, в котором он теперь обязан поддерживать жизнь (до тех пор, пока жизнь будет держаться в нем самом, он обязан поддерживать жизнь эту в Пащенко), через силу поволок его по пробитому снеговому коридору к зимнику, загнанно всхрапывая.
В нем зрела, в спелый плод превращалась мысль о том, что надо остановиться, передохнуть хотя бы секунду, прилечь на снег, но он гнал эту мысль прочь, подальше от себя, ибо понимал — стоит только остановиться, сделать перекур, лечь на землю — и тогда намертво примерзнешь к этой земле. Не потому ли в нем ясным зернышком заблистала мысль о том, что Алик с Петром Никитичем должны уже катить сюда на пароустановке, скоро они будут здесь, надо только выстоять до их приезда, продержаться во что бы то ни стало и тогда они будут спасены. Спасены!
Он попытался сквозь визг снега под ногами уловить далекий шум мотора, но сколько ни прислушивался — не уловил. Закусил нижнюю губу зубами, вышиб из нее струйку крови, неслышно стекшую на подбородок, просипел едва приметно, неожиданно для себя, подневольное, видать, и сейчас, в тяжелую минуту, вертевшееся на языке:
— Лю-ю… Лю-ю-б-б-б…
А Любка Витюкова сидела в это время одна-одинешенька в «диогеновой бочке». Вдруг что-то высверкнуло перед ней тонюсеньким, обжигающим глаза пламеньком и тут же пропало, будто ничего и не было. Она вгляделась в дверь балка, обшарила глазами стенки — ничего нет. Раздалось, правда, что-то неясное, то ли шепот, то ли сипенье — вроде бы кто ее имя силился произнести, но она не уверена была — явь это или же почудилось, как чудится голос призрака. А может, в мозгу отпечаталось и прозвучало собственное имя, как, в общем-то, часто и бывает.
Но все равно непонятно — был яркий пламенек или не был, был голос или нет, — если и было все это, то пропало… Но смутная тревога все же поселилась в ней, опалила грудь изнутри — видно, ощущала что-то Любка Витюкова чутким бабьим сердцем своим, видно, совсем рядом пронесся, разрезая воздух на ломти, голос беды. Она вытянулась в струнку, прислушиваясь к бою сердца, плеску крови в жилах, понимая и не понимая одновременно, что же происходит.
Неожиданно дверь растворилась без скрипа, без стука, будто смазанная медвежьим таежным салом, и на пороге появился Ростовцев, высокий, необычно нарядный, в костюме, выглядывающем из-под дубленки, в белой сорочке — нежном нейлоне, без галстука. В распахе сорочки виднелся шелковый шарфик, здорово идущий к лицу Ростовцева, превращающий его прямо-таки в киногероя. Видно, это Ростовцев знал, раз нарядился так.
«С чего бы такой наряд? Для бала, что ли? Или парадный костюм по случаю актированных дней?» — хотела спросить Любка, но не спросила. Молча глядела на Ростовцева.
Тот деловито шагнул в комнату, плотно, без шума, прикрыл за собою дверь.
«Зачем?» — опять хотела спросить Любка, но не спросила, оглянулась беспомощно, словно пыталась найти в балке еще кого-нибудь, диспетчершу Аню, что ли, — но в балке, кроме них двоих, никого не было. Сухой жар ударил в лицо. В ней оторвалось сердце, и Любка, удерживая его, пригнулась резко, накрыла грудной клеткой, будто мотылька, вздохнула протяжно, загнанно.
— Ну что, Ростовцев? — спросила она.
— А-а, все суетимся, суетимся, не зная, куда идем, — сказал Ростовцев, садясь рядом с него на койку. Стянул с себя дубленку, положил рядом. — Неинтересно и сложно жить человеку, у которого все заранее расписано, все запрограммировано, все он знает: и когда ему завтракать, и когда пойти в кино, когда к теще в гости, что ему съесть на обед и что на ужин, какого сорта мыло купить ему в магазине…
— Ростовцев, эта философия больше для городского пижона подходит. Мы же в тайге живем.
— …И какого цвета галстук надеть к серому или коричневому костюму, — не слушая ее, продолжал Ростовцев, — знает, что делать сегодня, завтра, послезавтра, через неделю, через месяц. Сдохнуть можно от такой запрограммированности. Куда интереснее жить человеку, который совершает неожиданные, даже необдуманные поступки. Такой человек имеет куда больше радостей, чем человек запрограммированный.
— Да ну?
— Вот я сейчас и хочу совершить необдуманный, неожиданный, незапрограммированный поступок. Поступок на три «н».
— Какой же? — спросила Любка машинально, почему-то убеждаясь в мысли, что тревога, несколько минут назад буквально смявшая ее, была связана с приходом Ростовцева. Она, видно, чувствовала, что Ростовцев шел сюда к ней. И она знает теперь, зачем он пришел сюда.
— А вот такой, — сказал Ростовцев и наклонился над Любкой. Она ощутила слабый запах одеколона, еще едва приметный дух пряного табака — видно, Ростовцев предпочитал после бритья употреблять хороший «табачный» одеколон, так называемый мужской. Разглядела какие-то ликующие огоньки, пляшущие в его глазах, жадный цепкий рот. Уперлась руками в его грудь.
— Не сходи с ума, Ростовцев, народ же кругом.
— Народа нет, народ безмолвствует, — усмехнувшись, произнес Ростовцев с пафосом, — народ сидит сейчас в красном уголке и смотрит ошеломляющую картину с погоней, стрельбой и убийствами. И никто сюда не войдет, пока главного героя не ухлопают и картина не кончится.
— Ну, Ростовцев, ну, пожалуйста, — тихо и обреченно, с увядающей мольбой попросила Любка, чувствуя, что сил ее не хватит, чтобы удержать Ростовцева, руки сейчас подломятся и тогда захрустят ее слабые ребра и будет она, как дикая утка, сбитая выстрелом на лету.
— Я же тебе не теленок, не щенок, чтоб уйти просто так, — сказал Ростовцев, — не этот морячок… Как его? Чик-чик…
— Ну, Ростовцев, — по-прежнему тихо и надломленно просила Любка, которой хотелось плакать, но слез не было.
Она вдруг с отчетливой, какой-то пугающей ясностью поняла сейчас одну вещь — и Ростовцев виноват был в этом, — она поняла, что с этой минуты будет ненавидеть старшего мастера, этого завлекательного, сильного, уверенного в себе человека — нет, не человека, а некую арифметическую машину, электронное устройство, где все разложено по полочкам. Что-то хрустнуло в ней, будто струна какая оборвалась, и внутри образовалась пустота, в которой живым, хотя и донельзя замерзшим комочком дрожала, пугаясь этой пустоты и холода, ее душа. Если раньше Ростовцев нравился ей и она втайне ревновала его к диспетчерше Ане, ощущала при этом сладкую боль, зависть, еще что-то сложное, замешанное на приязни к этому человеку, на желании, чтоб он обращал внимание только на нее одну, то отныне она будет ненавидеть его. Независимо от того, что с ней произойдет сейчас — она будет ненавидеть, ненавидеть, ненавидеть. И это лицо с твердыми складками у рта, крепкими губами, угловатыми скулами, и эти руки с прочными сильными пальцами… Надо же, математик какой, все рассчитал, все запрограммировал, по полочкам разложил, — людей отослал в красный уголок кино смотреть, а сам пришел в пустую «диогенову бочку», зная, что Любка сидит здесь одна — ну, математик! Ну, математик!
— Пусти, Ростовцев, — сказала она.
— Повторяю, я тебе не теленок, не деточка, являющийся примерным воспитанником и в детсаду и в школе, я… — на лбу у Ростовцева выступил пот, блесткий, чистый, как роса.
Любка каким-то незамутненным, свободным от происходящего краем сознания отметила это, в ней что-то дрогнуло, шум возник в ушах, словно где-то недалеко лилась вода. Шум усилился и стал походить на плеск реки, проворно несущей свои волны через перекаты и впадины, цепляющей телом за дно, и донеслось даже до Любки, как крупные рыбины шлепают хвостами по воде, полощутся в ней, сытые и безмятежные. И Любке все происходящее с ней стало напоминать сонную одурь, наполовину забытье, а наполовину явь. Она стала воспринимать все как бы со стороны и даже испытала какое-то мучительное злорадство, длившееся, правда, недолго, какие-то считанные миги — всего несколько секунд, вот расплата, вот… Доигралась. Так тебе и надо, дурехе, не будешь впредь водить за нос мужиков.
Но потом поняла, что все это происходит с ней, поняла, как все это пошло, мерзко, отвратительно и хотела кричать, но голоса не было, крик пропал, вместо него было какое-то сырое, лишенное сил сипенье…
В этот момент Любка Витюкова поняла и другое — поняла, что ей сделался близок Генка-моряк, человек, который никогда бы не поступил так, как поступает Ростовцев, никогда бы не воспользовался своей силой. В какие-то короткие мгновенья Генка стал дорог ей, и то, что не смогли сделать долгие дни Генкиного пребывания в отряде, не смогло сделать его смешное ухажерство, предложения о женитьбе, кормление обитателей «диогеновой бочки» сладкой таежной дичью, его томленье и застенчивость, прикрытые пологом мнимой независимости — сделал один ростовцевский проступок. Э-эх, какая она все-таки дуреха…
— Р-ростовцев, нельзя же так, ну, Р-ростовцев, — по-прежнему тихо и надломленно, сырым шепотом просила Любка Витюкова. — Эт-то же насилие, я сейчас кричать буду.
— Кричи, — довольно спокойно, хотя и с напряжением, отозвался Ростовцев. — Я ж тебе русским языком сказал, что все в красном уголке и никто не услышит — значит, никто не услышит.
— Я моряку скажу, он тебе… он тебе по физиономии надает, он убьет тебя, — прежде чем сломаться, выдвинула Любка последний аргумент, но тут шум реки оглушил ее, слезы полились по ее лицу крапивно-горячими струйками. А ей хотелось тишины, великолепной тишины взаимопонимания, которая часто возникает между двумя людьми, когда не надо ни о чем говорить, все понятно без слов, когда молчание бывает красноречивее любых, даже самых звонких высказываний. Перед ней вдруг из сумрака «диогеновой бочки» неслышно возник Генка-моряк с лицом таким, будто он только что совершил открытие, он сиял весь — от прядей волос до подбородка, до кончиков пальцев рук, он весь излучал тихий успокаивающий свет. И Любка, поперву не узнав Генку, отпрянула было назад, но в ту же секунду отозвалась улыбающемуся Генке-моряку ответной, хотя и поздней улыбкой.
Генка-моряк в эту минуту думал о Любке Витюковой. Будь у него жив отец — он, конечно же, думал бы об отце, будь у него мать — он думал бы о матери, ибо дума о родных, об очаге, о крове, о доброй и теплой, вскормившей и вспоившей тебя земле прибавляет сил, помогает выстоять. Но родных у Генки не было, поэтому он думал о Любке, и эта дума помогала ему двигаться, шаг за шагом преодолевать дорогу, крепиться, идти, почти пластаясь по земле, но не падать, а хрипя, хватая леденелым ртом воздух, дальше тащить на себе обессилевшего Пащенко. Легче становилось, когда думал о Любке Витюковой. Ему бы только добраться до балка, до «диогеновой бочки», только бы добраться — и тогда он все скажет ей, найдет нужные слова, убедит, чтобы она выходила за него замуж — у него столько сейчас нежных, теплых, от самого сердца идущих слов. И Любка должна его понять, должна поверить ему. Они должны быть вместе. Только вместе.
Он выплюнул мерзлоту, собравшуюся во рту, промычал что-то задушенно, слабо. Будь у него силы — это мычанье прозвучало бы криком — таким громким, мощным, что его бы в городе, за две сотни верст услышали, а сейчас — какое-то жалкое обескровленное бульканье.
Каждый шаг тяжелым изнуряющим звоном отдавался у него в голове, вспарывал воздух, — перед глазами метались яркие рогатые молнии, с небес сыпались на землю электрические светлячки, ноги подламывались, крестец не держал его тело, дыхание обрывалось и, не вынеся состязания с морозом, лезло назад в глотку, в тепло, лицо сковала ледяная синеватая корка, похожая на ту обескровленную пленку, что прикрывала куропаточьи глаза, из сдавленного морозом рта уже не могло вылететь ни одно слово.
Но велика же была в Генке тяга к жизни, воля жизни, жажда ее, что он шел и шел, хрипя, борясь с каленым морозом, помня только об одном — надо выстоять, надо продержаться, надо добраться до зимника, до проходных машин, до тепла, до людей, надо спасти обессилевшего больного человека, чьей жизнью сейчас распоряжался только он — и больше никто. Брось он сейчас Пащенко — и навсегда тот останется лежать на снежной дороге, тяни его дальше — и бог даст, повезет, оба останутся живы. Но не такой человек Генка, чтобы решать вопрос «или-или»? Не та у него закваска, чтобы бросить человека в беде, никакого другого решения тут быть не может. Не дано просто. И не нужно об этом думать, не нужно речь заводить.
Он напрягся, хватил чересчур много жгучего морозного воздуха, зашелся в хрипе, остановился на секунду, но тут же двинулся дальше, помотав упрямо головой — не-ет, останавливаться ни в коем разе нельзя. Накренился сильно, глядя, как перед его глазами рябит, играет новогодними сверкушками морозный снег, дыхание долгой гудящей струей выплеснулось из него, обожгло наледь, забусило дымкой, словно зеркало дыханием.
В такт шагам в голове грозно и гулко бухал колокол, отзывался болью, давил из глаз слезы, и они замерзали, превращались в ледяную коросту тут же на скулах, — мороз не давал стекать им вниз.
Вдруг в памяти всплыло торжественное, тревожно-зовущее, печальное, как набат, созывающий людей на горькую весть, матросское: «Наверх вы, товарищи, все по местам…», Генка-моряк скривился мерзлым вспухшим лицом, раздраил губы, словно люк судна, выдавил изо рта кровяной пузырь, замычал невнятно, хотя ему казалось, что он поет чисто и гордо, в полную силу, и слова песни такие знакомые, придающие силу и ярость, тысячу раз пропетые, плотно сидящие в мозгу.
Но тихо было вокруг. Только хрип и мычание. И визгливый звук давленого снега.
Он освободил одну руку, сунул ее за пазуху, доставая оттуда бескозырку с оранжево-черными гвардейскими лентами и низким наклоном сбив на шею малахай, нахлобучил на голову дорогой ему матросский наряд — память о военном флоте, где он служил, память о плавании на торговых судах, память о теплых морях, дальних странах, поющих островах. Натянул малахай на бескозырку.
Захлопали было, завихрились выбившиеся из-под малахая помятые ленты бескозырки, обвивая Генке щеки, но тут же потяжелели, обросли белой снеговой шерстью, обвисли печально, будто флаг корабля, потерявшего своего капитана, стали недвижными.
А Генка-моряк все шел и шел вперед, давя кисами отчаянно визгливый снег, вспыхивающий блестками, вспыхивающий яркими черными пятнами, неизвестно откуда появившимися.
Он шел к людям, к единственной своей любви, единственному дорогому для него в эти минуты человеку — к Любке Витюковой.
Вдруг он увидел себя со стороны, он будто приподнялся над дорогой, взлетел ввысь и парил теперь над снеговым коридором, по которому медленно, едва переступая ногами, двигался маленький, ужатый морозом, клещистый человек с белым, как кость, лицом, с наледями на щеках, с пухлыми, твердыми, словно мерзлый хлеб, и загнувшимися наподобие буквы «с» ушами, в малахае, из-под которого беспорядочно выпрастывались жгуче-белые (то ли заиндевелые, то ли седые) волосы да две обвядшие ленты. И он, Генка Морозов, честно говоря, завидовал упрямству этого человека, его громадной жажде жизни, желанию выйти к людям.
И ладно бы один шел — а то тащил на себе другого, нескладешно длинного, в два раза больше себя, — будто муравей тяжелую ношу тащил, что всегда вызывало Генкино удивление: как это так — махонькая, в нитку перепоясанная козявка, ну в чем только душа держится, — а волочит нечто непосильно огромное, колдует, перетаскивая тяжесть через завалы трав, стремясь побыстрее добраться до своего высотного сыпучего жилья — уд-дивительно это.
Длинный бессильно скреб ногами по снегу, волочился за невысоким клещистым упрямым человеком и, похоже, был без сознания. До поворота, до зимника, им оставалось пройти совсем немного, каких-нибудь триста метров, скрытых плотным мерзлым туманом. Правда, машин на зимнике пока не было, но они обязательно должны появиться, обязательно. Ведь это же большая дорога тайги, тут всегда бывают люди.
Генка-моряк хватал мерзлым ртом воздух и шел, шел, шел — вперед шел. И вроде бы плотная вата тумана немного раздвинулась под натиском подъезжающей машины и, кажется, слышен уже живой гул мотора. Еще чуть-чуть, еще самая малость — и он достигнет свою цель.
Когда кончился фильм и народ начал расходиться по балкам, от городка отъехала машина — Алик все точно рассчитал — рассчитал, что приедет как раз в тот момент, когда бульдозер пробьет шестикилометровую ветку к шлейфу, проутюжит ее туда и обратно, по разу прокатает — дорога будет готовой. Как раз в это время в красном уголке закончат демонстрировать захватывающий ковбойский фильм.
— Не опаздываем? — нарушил обет молчания Петр Никитич.
— Никак нет.
Катилось под колеса ровное, без единой задоринки, полотно зимника.
Машина шла медленно, быстрее идти мешал туман, густой, плотный, стоит сделать хапок рукавицей, так в рукавице будут мерцать недобрые, мелкие, будто пыль, снежные порошинки.
Обычно невозмутимый Петр Никитич вдруг начал нервничать, ерзать на сиденье, протирать рукавицей ветровое стекло, хотя оно и без того было чистым, хмурился, пуще прежнего, и Алик, оглаживая усы, косил на него взгляд: уж не заболел ли Петр Никитич? Ведь желудок, это штука такая — ничего не стоит «бензобаку» взыграться, скрутить человека в три погибели, и тогда пуд таблеток надобно бывает сгрызть, чтобы прийти в себя.
Мотор сыто пофыркивал, под радиатор, словно под затупленный нос гигантского утюга, покорно ложилась белая холстина зимника, под лысыми колесами «газона» жалобно вскрикивал мерзлый снег, и напоминали эти вскрики голоса застывающих птиц, зверей, всего живого, что не в состоянии противостоять напористому тяжелому морозу.
А вот в кабине было тепло, и звук мотора убаюкивал, поэтому Алик расслабился, вернулся мыслями назад, в яркие цветные картинки, которые он видел полчаса назад на экране красного уголка — прибитой к двум палкам клеенке с белой «киношной» изнанкой.
На экране, кроме погони и выстрелов, показали другое, что было интересно Алику, — и кобальтовое, слепящее глаза небо, в котором напрочь утонуло, сделалось невидимым, прозрачным, солнце, и океан с устало выгнутой спиной, по которой медленно перебирались с места на место грузные, с нестрижеными седыми затылками волны, и кипенный песок прибоя, в который прочно вцепились своими щупальцами пальмы… — как далеко все это от здешних морозов, насквозь заледеневшей земли, снежных вскриков и треска разрываемой плоти тумана! И хорошо, наверное, хоть один разок в жизни побывать там, у седого, шипучего, как газировка, прибоя, у теплой воды, у пальм, по которым ползают быстроногие волосатые крабики, прозванные пальмовыми — крабики эти больше всего в жизни любят кокосовые орехи. И Алик, невозмутимый и независтливый Алик, завидовал в эти минуты Генке-моряку. Генка ведь эти красоты видел… Все-все!
«Газон» ухнул вниз, в снеговой увал, дно которого рассекала гигантская гладкая полоса, оставленная лемехом пащенковского бульдозера — Петру Никитичу было легко вести машину по проторенному следу — ну будто по асфальту. Даже лысые колеса «газона» не буксовали.
Вскарабкались на противоположный берег увала, Петр Никитич надавил было на газ, и мотор запел тонкоголосо, как тут же песня эта была оборвана, тонкоголосость сменилась хрипом, надсадным кашлем, бензиновыми плевками. Из тумана, как из молочного взвара, словно таблетка какого непонятного снадобья, выплыло нечто бесформенное, заиндевелое, обросшее снегом.
— Люди, никак! — опаляющим, идущим изнутри шепотом проговорил Петр Никитич. — А? Люди!
В ту же секунду Алик с тугим хряском растворил, а вернее, выбил промороженную дверь кабины, вывалился на снег, вскочил и, осекаясь в дыхании, чувствуя, как встревоженной птицей забилось в груди сердце — этот живой и такой уязвимый загадочный механизм, так точно и тонко отзывающийся на беду и радость, на озабоченность и раскованную легкость, на все самые малые изменения в человеческом климате, побежал вперед, в молочный взвар, крича надорванно, на одной ноте:
— А-а-а!
Генка-моряк стоял, раскачиваясь на непрочных своих ногах с обмерзлым лицом, сжимая окостеневшими руками руки Пащенко, который недвижно обвис у него на спине, и пытался улыбнуться, но губы, непослушные, белые, покрытые ледяной коркой, не поддавались улыбке, они были деревянными. В следующий миг перед ним будто взорвалась ракета, в самое лицо стебанул красный огонь, будто осенняя рябиновая гроздь, будто стая алых заморских попугаев, что сыпанули во все стороны, и он беззвучно повалился на снег, под ноги Алика.
Ростовцев был прав — ни один человек не покинул красный уголок, пока не кончился фильм, и никто в течение полутора часов не заходил в «диогенову бочку».
Любка горько плакала — не от обиды, не от осознания того, что все ее естество было унижено, подавлено, нет — ей казалось, что какая-то прекрасная добрая птица, которая непременно должна была принести ей счастье, пролетела совсем рядом — ну так рядом, так близко, что можно было рукой дотронуться до нее, да вот — не довелось.
Ну хотя бы эта птица замерла на минуту, присела бы на крышу ее дома, передохнула — ан нет — пролетела мимо, и след этой таинственной птицы счастья простыл.
И казалось ей, что никогда больше эта птица не вернется, никогда не возникнет рядом, и потому все для нее сейчас потеряно.
Но где-то в глубине души Любка все-таки верила, что эта птица вернется, должна вернуться. Обязательно. Иначе жить не стоит.
Подняла голову, улыбнулась чему-то слабо и настороженно, стерла слезы со щек. Никакое, даже самое малое зло не должно оставаться безнаказанным — это истина. За нанесенную обиду надо платить. Любка встала, машинально натянула на себя какую-то одежду, что висела в прихожей предбанника, по-старушечьи низко повязала платок, закрыв им весь лоб, вышла на улицу. Двинулась по направлению к прорабской. Ростовцев должен сейчас быть там.
Она не знала, что скажет Ростовцеву: какие слова обидные или необидные, произнесет, может быть, просто даст ему пощечину — она не знала того, что сделает, каким будет ее поступок. Знала только одно — она должна что-то сделать… Может быть, она просто посмотрит в глаза Ростовцеву на людях, увидит, как изменится и станет растерянным его лицо — и этого будет достаточно, чтобы прибить Ростовцева, обратить в гнома, в ничтожество. Может быть, сделает что-то другое. Но вот что — убей бог, она не знала, что же именно. Знала только одно — она должна что-то сделать…
Любка Витюкова находилась почти рядом с прорабской, когда послышались тревожные, враз заставившие ее остановиться гудки — в тумане, совсем рядом, на зимнике, какая-то одинокая автомашина подавала сигналы беды, и звук этих гудков, обреченная монотонность их, размеренность вызвали в ней ощущение войны, боя, схватки человека с жестоким врагом. Из густых сметанных лохм тумана выплыла машина. Любка сразу узнала: это «газон», пароустановка, на которой работали приезжие — Генка-моряк, смешной усатый человек Алик и молчаливый усталый шофер, имени-отчества которого она не помнила, — машина понеслась по твердой снеговой дорожке прямо на прорабскую. В следующий миг она увидела, что на подножке стоит белолицый от стужи Алик, размахивает рукой, а потом услышала его крик:
— Вертолет быстрей вызывай! Ребята поморозились! Погибают ребя-ята-а!
Охнула, оседая на колени, немея от страшной мысли — но все это длилось какие-то доли секунды. Она вдруг поняла, что спасение людей, которые находятся в беде, ложится сейчас на ее плечи, и крутой незнакомый жар ожег ее, придал сил, заставил вскочить. Она кинулась в прорабскую, к рации, оттолкнула Ростовцева, сипло зашептала: «С-сейчас, с-сейчас… с-сейчас медицину, с-санрейс организуем…» — захлебываясь в этом шепоте слезами — и старыми, которые еще не истаяли, и новыми, только что возникшими. В этих, вновь возникших слезах была виновата беда, в которую попали люди, и среди них — хотя она еще и не видела, кто лежит в кабине, но уже знала точно, — среди тех, кто погибает, находился Генка-моряк. Значит, надо было срочно действовать, значит, надо было спасать людей, надо было спасать Генку-моряка, а вместе с ним — и саму себя.
И еще она плакала оттого, что не знала, что ждет ее завтра, послезавтра, послепослезавтра — и эта неизвестность была мучительной, болезненной, лишала сил, во многом она была связана с тем, останется в живых обмороженный Генка-моряк или погибнет.
Останется в живых или погибнет?