Сергей Алексеев Таежный омут

Не поле перейти

Посвящается

Анне Дмитриевне Чигиринских

У Голодного лога два стада, колхозное и деревенское, слились в одно, и одуревшие or гнуса коровы ломанулись в сторону Чарочки, сминая на ходу молодняк и распугивая овец. Только бык-производитель по кличке Фома вдруг уперся рогами в сухостоину и, роя копытами землю, заорал мучительно и тоскливо.

Потные, облепленные гнусом, пастухи с полчаса крутились по Голодному логу, пытаясь завернуть стадо, изматюкались, охрипли на жаре и, наконец, плюнув, поехали следом за скотом. Лишь Фома не примкнул к стаду, остался в логу. Он с бычьим упрямством крушил сухостоину и от бича, свистящего над спиной, досадливо отмахивался хвостом. Подпасок Мишка вытянул последний раз Фому вдоль хребта и, по-взрослому выругавшись, поскакал догонять пастухов. Те ехали шагом, хватали табачный дым пересохшими ртами и лениво переговаривались.

— Не идет, стерва, — доложил Мишка, доставая из фуражки мятую сигарету с фильтром. — Трактором не возьмешь.

— Сам придет, — отмахнулся старик Кулагин, пастух деревенского стада. — А тебе, Мишка, рано курить. Ну-ка, брось.

Мишка спрятал назад сигарету и поехал в кусты — выгонять рассыпавшихся овец.

— Может, остановим, а? — предложил колхозный пастух Иван Вальков. — Мне ж своих на дойку вечером гнать. Упрут черт-те куда.

— Дальше Чарочки не упрут, — заверил Кулагин. — Там продувает, гнусу меньше. — Он закашлялся, перекосившись в седле, отплевался и, с хрипом втягивая воздух, добавил: — Хоть водички у Беса попьем, с колодца.

— А может, и медовушки поднесет! — мечтательно протянул Иван. — Из омшаника, холодненькой.

— Жди, поднесет, — буркнул Кулагин, — снегу зимой не выпросишь.

— Мне давал, — не согласился Вальков, мужик средних лет, однако тучный и грузно сидящий в седле. — Полный ковшик поднес. Пей, говорит, Иван Игнатич, да не забывай старика. Я, говорит, людям всегда рад.

— То-то один живет, как сыч. — Кулагин собрал волочащийся кнут и приторочил его к седлу — Все люди как люди, разъехались из Чарочки, по деревням живут. А этот… Бес — одним словом.

Иван Вальков молча пожал плечами.

Скот вырвался из леса на широкую поляну, где когда-то была деревня, рассыпался фронтом и сразу замедлил ход. Трава на поляне была не тронута: стада гоняли сюда редко, весной и осенью, когда в других местах, поближе, животные так выбивали ее — овце щипнуть нечего. Чуть ближе к краю поляны, у реки, стояла одинокая изба с постройками, огороженная жердяной изгородью. В широкой леваде, на выкошенных пятачках, виднелись аккуратные, домиком, пчелиные колодки.

— К деду поехали? — на ходу спросил Мишка и, не дожидаясь ответа, поскакал галопом к избе. Возле городьбы он спрыгнул на землю, набросил повод на кол и пошел к калитке. Пастухи подъехали шагом, не спеша привязали коней, отпустили подпруги и направились к избе, разминая затекшие ноги.

Мишка вылетел им навстречу с перекошенным лицом и выпученными глазами. Во дворе с храпом лаял пес.

— Там!.. — выдавил Мишка, показывая трясущейся рукой на калитку. — Там… Лежит…

— Кто? — спросил Кулагин и ногой распахнул калитку.

Иван Вальков высунулся из-за его плеча и уронил кнут. На ступеньках крыльца головой вниз лежал Сашка-Бес. Труп уже почернел, крупные, зеленые мухи ползали по лицу и босым ногам. У крыльца на ременной привязи металась разъяренная собака с рыжим подпалом на груди и морде. В стайке, припертой черенком от лопаты, орали голодные овцы.

— Вот те на-а!.. — протянул Иван Вальков и зябко передернул плечами. — Вот те медовушка…

— Да цыть ты! — прикрикнул на пса старик Кулагин и замолк, будто испугавшись своего голоса. Пес от крика лишь больше остервенел, уже не лаял, а хрипел, придушенный ошейником. Подпасок Мишка тихонько подошел к воротам и смотрел во двор сквозь щелку, готовый в любой момент отпрыгнуть и убежать.

— Что делать-то будем, Дмитрий Петрович? — испуганным шепотом спросил Иван. — Что-то делать надо…

Кулагин вдруг попятился назад, отжал Валькова и захлопнул калитку.

— Ну его… Сорвется — порвет еще, — пробормотал он. — Ремень, видно, ненадежный.

— Дмитрий Петрович, а? — Иван все еще выглядывал из-за плеча Кулагина и не мог оторвать взгляда от мертвого.

— А если его — того?.. — неожиданно спросил старик Кулагин. — Хряснул кто-нибудь по башке…

— Да ну… — усомнился Вальков. — За что?.. Безвредный человек был…

— Много ты знаешь, безвредный… — отмахнулся Кулагин. — У него денег была куча. Место глухое, народу мало. Заехал какой-нибудь лихой, ну и…

— Откуда деньги-то у старика? — пожал плечами Иван. — Да ну… Помер, видно, сам помер…

— Пасеку держал — денег не было? Как раз! — почему-то зло ответил старик Кулагин. — Каждое воскресенье машины из города ходили… Мишка!

Мишка глядел в щелку и курил глубокими затяжками. Волосы на макушке стояли дыбом, руки подрагивали.

— Мишка?! — снова окликнул старик Кулагин. — Чего уставился-то? Покойников не видал?

— Близко не видал, — признался шепотом Мишка. — Первый раз.

— Вот что, Михайло. Давай-ка дуй за Гореловым. Пускай милиция едет и сама разбирается. — Кулагин отошел от калитки и сел на бревна, раскатанные у ворот. — Да пошевеливайся. А то вечером скотину назад гнать.

Мишка попятился, затем развернулся и, оглядываясь, пошел к лошади. Пастухи молча проводили его глазами, закурили. Собака во дворе утихла и лишь жалобно поскуливала. Мишка вскочил на коня и с места взял галоп, распугивая пасущихся коров.

— Эх, варнак, запалит меринка-то с испугу, — проронил старик Кулагин. — Ошалел парнишка.

— Ошалеешь тут, — поежился Иван Вальков. — Идешь к живому человеку, и на тебе… Его и нету уже.

— Он еще оживеть может, — усмехнулся старик. — С ним бывало и такое… Бес он и есть бес.

— Ну, Петрович, ты скажешь, — не поверил Иван и огляделся. — Видал, мухи по нему ползают… Жуть.

— Бывало, воскресал, — серьезно сказал Кулагин. — Но счас, похоже, все, не поднимется.

— Жалко старика, — вздохнул Иван, — в глазах стоит… Последний раз был — он говорит: ты заезжай, Иван Игнатич, мимо-то не проходи… Уважительно так говорил.

— Он всю жизнь такой уважительный, — старик Кулагин мотнул головой и отвернулся. — Без мыла норовил… Обучили его немцы-то обхождению.

— Неудобно так-то, Петрович, — сказал Вальков. — Покойник же…

— Не тебе указывать! — обиделся старик. — Указчик нашелся… Молодой еще. Я поболе тебя знаю про него. Он всю войну в плену просидел! Пришел — харя вот такая! |Ты на картинках видал, какие люди в плену были?.. То-то. Сравни теперь.

Иван дернул плечами и долго смотрел на калитку. Старик Кулагин задавил окурок в землю и принялся вертеть новую самокрутку. Коровы приблизились к бревнам и с треском выщипывали густую траву.

— Слышь-ка, Петрович, у него ж глаза открытые! — спохватился Вальков. — Может, пойти закрыть? Да и на солнышке лежит, набросить бы что сверху?

— Ты это, Иван, сиди-ка и не лезь, — посоветовал старик. — Не положено трогать. Лежит — пускай лежит. Я в сельсовете работал, знаю.

— Так человек же, — слабо возразил Иван. — Неудобно как-то, валяется…

— Твой тятька где? — неожиданно спросил Кулагин. — Где он у тебя?

— Как где? Ты же сам знаешь, в сорок втором…

— Во! А он до таких пор жил, — старик постучал по бревну. — Смикитил, что к чему?.. Наша власть добрая, простила ему. Добрых-то, вишь, легче обмануть. А что я ему должон прощать? Я — калеченный, контуженный войной, здоровье потерявший?

Иван молчал, ковыряя ногтями кору на бревне и прислушиваясь к поскуливанию собаки. День был в самом разгаре, солнце пекло, и грузный Вальков исходил путом, тогда как на сухом, морщинистом лице старика Кулагина и капли не выступило.

— Опять же, после войны я работать пошел и счас еще маленько да работаю. А как? Мне ребятишек надо было кормить, — старик перевел дух и откашлялся. — А он кузнечил, все похитрей работу искал, больным прикидывался. То гвоздики кует сидит, то какое-нибудь старье разбирает.

— Глаза-то бы надо закрыть, — упрямо повторил Иван, — нехорошо так-то…

Старика Кулагина покривило, у него побелели сомкнутые губы и тряско задергалась щека. Он хотел что-то крикнуть, однако только выматерился и, схватив бич, вдруг начал пороть наступавших к воротам коров. Те шарахнулись в сторону, сшиблись, смешались и тем самым разозлили старика еще пуще.

— Куда, в бога душу!! — орал он, вытягивая бичом крутые коровьи бока. — Куда?! Куда?!

Очумевшие животные метались из стороны в сторону, тискали между собой молодняк, пока не сорвались в галоп и не устремились к поскотине, за которой зеленели еще некошеные луга. Старик Кулагин, видимо сообразив, что сейчас оба стада ринутся на поскотину и наверняка сметут ее, повернул назад, к привязанной лошади. Однако, пока он карабкался в седло и распутывал повод, напуганные коровы достигли поскотины и на мгновение остановились. В это время сорвавшееся с места стадо, голов в триста, разлетелось и ударило передних. Передние своротили городьбу вместе с кольями и, прыгая через жерди, высыпали на луга.

— Заворачивай! — крикнул Иван и полез на коня, забыв подтянуть подпруги. Седло перевернулось, Вальков грузно ахнулся наземь, и пока вставал, поправлял седло — оказалось поздно. Оба стада с молодняком и овцами и с приставшей чьей-то свиньей выбежали на луга и лавиной понеслись к дальним кустам. Старик Кулагин метался на лошади среди скота, кричал, драл встречных и поперечных, тем самым еще больше создавая панику. Иван поскакал наперерез стаду, рассчитывая завернуть передних, но конь, порядком утомленный уже от грузного седока, не вытянул и тоже оказался в гуще коров. Остановить напуганный скот можно было только отрезав ему путь на луга, однако мерин под Вальковым тяжело раздувал бока и приседал на задние ноги. Оставалось лишь ждать, когда стадо успокоится само собой, чтобы затем осторожно выгнать его в Чарочку. Но в самой его середине буйствовал старик Кулагин, размахивая бичом и бросая коня то влево, то вправо.

— Петрович! — закричал Иван, направляясь к старику и рискуя быть сбитым одуревшими коровами. — Петрович! Сто-о-ой!

Кулагин, вспоминая всех богов, орудовал кнутом и словно не слышал. Он настигал очередную коровенку, точным ударом захлестывал бич на задних ногах, отчего та делала гигантский прыжок и этим раззадоривала остальных. Иван догнал старика, хотел перехватить его за руку и, чуть не угодив под кнут, отскочил в сторону. На мгновение он увидел белое лицо с перекошенным ртом и горящими глазами. Изловчившись, Вальков на скаку перехватил повод кулагинского мерина и, едва не вылетев из седла, остановил Кулагина.

— Петрович! Ты что?!

— Уйди! — сквозь зубы крикнул старик. — Уйди, говорю! — и замахнулся. Вальков поймал его за руку и вместе с ним рухнул на землю.

— Ты что?! Одурел? Петрович!

Старик ослаб, уткнулся лицом в траву. Из-под свалившейся фуражки вылезли мятые, с проседью, жидкие волосы. Кони как ни в чем не бывало опустили головы и начали хапать густой пырей, звякая удилами о зубы. Далеко ушедший скот замедлил бег и скоро перешел на шаг. В воздухе носился плотный рой паута. Иван посидел немного и, уняв дрожь в руках, вынул кисет.

— Ладно, давай закурим, — предложил он. — Чего там…

Кулагин сел, мотнул головой и вскочил на ноги:

— Нечего сидеть. Айда коров выгонять.

И пошел вперед, прихрамывая и дергая повод хватающей траву лошади. Вальков спрятал кисет и двинулся следом. Старик вдруг остановился, глядя себе под ноги, и сплюнул. На траве лежал осклизло-кровавый ком выкидыша. Видно, даванули в стаде стельную матку, и вот тебе результат…

— А сколько покосу потравили, — проронил Иван. — Ну чего ты размахался-то?

Кулагин не ответил. Только взял покрепче в сухую, корявую после ранения руку повод и захромал вперед.

Около трех часов дня на проселке появился желтый милицейский «газик». Пыль из-под его колес поднималась дымовой завесой и застывала в недвижимом знойном воздухе. Пастухи, к этому времени выгнавшие стада с лугов, поправили поскотину, стреножили коней и сели в тень под высокую поленницу, сложенную за стайкой усадьбы. Завидев машину, мужики встали и вышли навстречу. «Газик» приткнулся у ворот, и сразу же остервенело залаял пес. Знакомый Кулагину и известный на всю округу следователь Горелов поздоровался за руку с пастухами и вытер платком лоб. Вместе с Гореловым приехал хирург из района по фамилии Шмак, исполнявший обязанности судмедэксперта. Шмак тоже сунул худую гибкую ладонь мужикам и, сняв пиджак, закатал рукава рубашки. На вид ему было лет тридцать, а то и меньше, но ранняя сутулость, бородка клинышком, дрябловатые мышцы на длинных руках делали его похожим на тонкого, интеллигентного старичка. Зато Горелов был статью с Ивана Валькова. Третьим из машины выскочил шофер Попков с баклагой в руках и спросил, где набрать воды. Иван показал ему на пику колодезного журавля, торчащую в дальнем углу двора, однако Попков, едва сунувшись за калитку, отпрыгнул назад.

— Кобель! — испугался он. — Ишь как рвет, не подпускает.

— А ты с огорода залезь, — подсказал Иван, — оттуда не достанет.

Шофер перескочил городьбу и захрустел картофельной ботвой.

— Значит, земляк твой скончался? — спросил Горелов старика Кулагина, снимая галстук и расстегивая милицейскую рубашку. — Ну и жара нынче! А покосы начнутся — дождем зальет.

— Это так, — подтвердил Кулагин. — Знамо дело — зальет… Если б не коровы, так мы бы сюда и не заглянули, — начал объяснять старик.

— Последний житель Чарочки, значит, переехал, — Горелов покачал головой и стал тормошить свою папку. — Теперь и переночевать не у кого будет… А что коровы?

— Коровы, говорю, сдурели от гнуса и поперли сюда, — сказал старик. — Мы с Иваном за ними. А тут вишь что…

— Ну, показывай земляка, — Горелов направился к калитке.

— Что показывать — там лежит, — махнул Кулагин, — на крылечке. Земляк.

Следователь шагнул во двор, Шмак последовал за ним, но остановился у калитки. Пес вставал на дыбки, душился ошейником и хрипел в злобном рыке. А тут еще Попков добрался к колодцу и стал опускать бадью, кобель и того пуще заметался по сторонам, прыгая через труп хозяина. Почуяв близость людей, дружно заорали овцы в стайке.

— Охраняет! — сказал Горелов и смело подошел к трупу. Оскаленная морда пса была в полуметре, ремень натянулся в струну.

— Он раньше-то ничего был, — подал голос Иван. — Зайдешь — ластится, об ноги трется.

Ему никто не ответил. Все следили за Гореловым, сгрудившись у калитки. Горелов же склонился над телом, осмотрел голову, отвернул двумя пальцами ворот рубахи.

— Вы б, мужики, хоть глаза ему закрыли, — вдруг сказал он, разглядывая ступени крыльца и не обращая внимания на кобеля. — Мухи-то ишь что делают.

— Да я хотел, — отозвался Иван Вальков и посмотрел на Кулагина.

— Мы не подходили, — сказал старик Кулагин. — Кто его знает, что там… И кобель ровно взбесился.

— Кобель хороший, — протянул Горелов, уговаривая пса. — Ну, что ты рвешься? Не трону, не трону я твоего хозяина. Эх ты…

Следователь вернулся за калитку, попил воды из баклаги, принесенной Попковым, и полез в карман за папиросами.

— Я думаю, криминала тут нет, — сказал он Шмаку. — Похоже, своей смертью умер старик. Ну, еще посмотрим… В избу не заходили? — спросил Горелов у пастухов. — Надо ведь документы покойного найти.

— Не заходили, — подтвердил Кулагин. — Я ж знаю — нельзя.

Горелов вынул бланк протокола, пристроил его на папке и, жуя папиросу, стал писать.

— Ну что, пошли? — Иван подобрал бич и глянул на Кулагина. — В семь — дойка, пока пригонишь…

— Эй, мужики, погоди! — спохватился Горелов, — Я вас понятыми записал. Через часок освободитесь.

Иван пожал плечами и покорно опустился на бревно. Кулагин пожевал губу и неожиданно отрубил:

— Я понятым не могу.

— Как не могу? — удивился следователь. — Ты что, Дмитрий Петрович?

— А так: не могу, и все, — заупрямился старик. — Я, можно сказать, лицо заинтересованное.

— В чем заинтересованное? — рассмеялся Горелов. — Вы ж с ним земляки, вместе жили.

— Потому и не могу, — Кулагин отхлебнул воды из баклаги, вытер губы. — Бес в плену был. Не наш он человек.

— Так я тебя, Петрович, не в почетный караул приглашаю, — опять засмеялся следователь. — Формальный момент, сам знаешь. Да и брось ты вспоминать! Нашел время. Сам пойми: где я второго понятого здесь найду?

— Ладно, — подумав, согласился старик, — если так, то ладно.

Горелов кончил писать и пригласил всех во двор. Пастухи ступили за калитку и по стеночке, по изгороди подобрались ближе к крыльцу. Рассвирепевший и окончательно охрипший пес рвал привязку и скалил пасть. Следователь расчехлил фотоаппарат, приготовился снимать, но в это время Шмак хлопнул калиткой.

— Я к этому зверю не пойду, — заявил он.

— Да ничего, он не достанет, — успокоил Горелов и щелкнул аппаратом.

— Вы что, с ума сошли? — возмутился Шмак. — А если сорвется? Нет. Я не пойду. Убирайте собаку.

— Так он не злой, — сказал Иван Вальков. — Это он так, на цепи токо, а отпусти — шалавый.

— Что вы мне говорите — шалавый, — сердито передразнил эксперт. — У него все признаки бешенства.

Следователь опустил фотоаппарат и отступил назад. Пес, стоя на дыбках, тянулся оскаленной пастью к людям, и пенистая слюна ниткой сочилась на землю.

— Да ну. Откуда? — махнул рукой Иван Вальков. — Здесь других собак не бывает.

— Кто его знает, — старик Кулагин подобрал с земли железяку. — У Беса все может быть.

— И что же делать? — спросил Горелов. — На самом деле — зверь, а не пес.

— Шлепнуть его — и все дела, — отозвался Попков. — Кому он теперь нужен-то?

И все переглянулись, будто спрашивая друг у друга, кому он нужен.

— Неси пистолет, — скомандовал Горелов шоферу. — Он в портфеле.

Попков нырнул в машину, а Иван Вальков, покрутив головой, вдруг заговорил сбивчиво и торопливо:

— Мужики, вы что? Зачем пистолет? Я его так уговорю. — Он подошел к собаке. — Ну ты что, дурачок? Вот разлаялся. Свои тут, свои. Как хоть зовут-то тебя? Ах, Шарик! Ну, Шарик, Шаринька…

Иван протянул руку. Кобель замолк и прижал уши. Из горла у него вырывался тихий сап.

— Отойдите от собаки! — предупредил Шмак. — Нашли забаву.

Вальков дотронулся рукой до собачьего загривка и примял вздыбленную шерсть.

— Ну вот, а ты злился. Хороший пес, хороший.

Никто ничего толком не видел. Кобель резко дернул головой, будто отмахиваясь от паута, Вальков отпрянул и зажал руку: сквозь сомкнутые пальцы заструилась кровь.

— Говорил вам! — Шмак шагнул к машине и выхватил оттуда свой чемоданчик. — Взрослый человек, а ведете себя, как… Идите ко мне!

Пистолет уже был в руках у Горелова. Он загнал патрон в ствол и шагнул в сторону, оттесняя старика Кулагина.

— Погоди, мужики, — недоуменно проговорил Иван Вальков. — Собака-то при чем? Она ж не виновата, что…

Пес после выстрела отлетел к стене избы, засучил лапами и вытянулся. Стало тихо. Лишь эксперт Шмак, выкладывая содержимое чемоданчика, побрякивал коробкой со шприцами.

— Оттащи его куда-нибудь, — кивнув на кобеля, приказал Горелов шоферу.

Попков отрезал ременную привязку и поволок пса на улицу.

— А ну вас… — выматерился Иван Вальков и пошел к кузне. — Я бы уговорить мог.

Он сел на приступку у входа в кузницу и стряхнул кровь с укушенной руки. Шмак неторопливо вскрыл ампулу, наполнил шприц и пошел к Валькову. Старик Кулагин стоял, вжавшись спиной в стену стайки, и, озираясь по сторонам, сглатывал сухим горлом. Щека его начинала дергаться, перекашивая глаз, и, чтобы унять ее, он зажимал лицо корявой, раненой рукой.

Горелов, сидя на ступеньке крыльца рядом с трупом, писал протокол осмотра места происшествия.

Не доходя Кулагинской пашни, он свернул с дороги, оглянулся — не заметил ли кто? — и пошел лесом. Под ногами захрустела прошлогодняя трава, кое-где в тенистых местах от земли еще тянуло холодом. Однако в воздухе было не по-весеннему знойно, березовая мелкота, наступающая на пашню, метала первые листья, на солнцепеках синела медуница, пахло землей. Сквозь частокол подлеска он заметил рыжие пятна стерни на пашне — значит, еще не пахали, а ведь время уже! Отогрелась земля… Он прибавил шагу, далеко выбрасывая клюку и подволакивая ноги. Сейчас, сейчас за узким перелеском, за Кулагинской пашней, покажется заветная полоска с черемуховым кустом посередине. Помнится, мать сколько раз просила отца выкорчевать этот куст — торчит, как бельмо в глазу, пахать мешает, землю сушит, и хлеб оттого вокруг убогонький, — да отец все упрямился, дескать, под кустом-то тенек, поснедать хорошо и примета всегда на глазах: если буйно цветет черемуха — и урожай будет. И потом он все этот куст отстаивал, когда уж в Чарочке колхоз организовался и от единоличных земель остались одни названия — Кулагинская пашня, Тимофеева полоса…

Куст стоял. Показалось даже, что он разросся, раздался вширь и полыхал теперь среди желтой стерни зеленым пламенем, как бывает в кузнечном горне, если в огонь попадает медь.

Он оперся о клюку, перевел дух и на мгновение прикрыл глаза. Еще не верилось. Он боялся, что откроет глаза — и пропадет полоса земли с черемухой, и останется только зыбкое марево, а сам он снова окажется там, за колючей проволокой…

Нет, на сей раз нет! Это не сон, не бред, не видение, вдруг явившееся в воспаленном мозгу, которое так походило на явь, что он даже чуял запах цветущей черемухи. Отбросив клюку и механически переставляя ноги, он одолел последние метры и рухнул на землю. Руки поискали вокруг, ощупали шуршащую листвой землю и мертво вцепились в старый, матерый ствол куста.

Он лежал долго. По лицу, по рукам и гимнастерке ползали муравьи, на щеке красной рябью отпечатался полевой мусор, и земля на губах высохла до беловатой пыли. Затем, стараясь не выпускать из рук шершавого ствола черемухи, он перевернулся на спину и открыл глаза. Над лицом свешивались подернутые зеленью ветки. Листья были еще маленькие, еще не выгнало стрелы молодых побегов, но кисти цвета сидели густо, и просяная россыпь бутонов вот-вот должна была выметать бель лепестков. Сквозь замысловатую решетку ветвей он видел голубые пятна неба, словно непаханые пашни и полосы, и чем дальше ввысь уходил его взгляд, тем сильнее кружилась голова. Это ощущение было знакомо с детства, с той самой поры, когда они вдвоем с отцом ковыряли тощий подзол лесной пашни или когда жали всей семьей свою полосу. Чтобы кто-нибудь случайно не наступил босой ногой на серпы, мать убирала их под черемуху и каждый раз забывала, испуганно спохватываясь — ой, куда ж я серпы-то дела?.. Он вспомнил об этом и инстинктивно пошарил рукой под деревом…

Реальность возвращалась медленно, напомнила болью в позвоночнике: вещмешок хоть и полупустой, однако давил в спину, и лежать на нем было неудобно. Упершись локтями, он осторожно сел и огляделся. Солнце опустилось к вершинам бора, протаяв в хвое ослепительный круг. Неожиданно он услышал далекие голоса, больше похожие на весенний журавлиный клекот, и обернулся назад, туда, где Тимофеева полоса соединялась с другими пашнями. В полуверсте, возле самого леса, начинали пахать. Коровы, запряженные в плуги, медленно тащились по стерне, и даже с такого расстояния была заметна прерывистая ниточка борозды. Чуть подальше от пахарей он заметил женщин, волокущих на пашню плуг. Женщины остановились в начале борозды, посуетились и, надев на себя постромки, потянулись вслед за коровами. До него долетело пение…

Первой мыслью было бежать туда, к пахарям, и он уже сделал попытку подняться, встал на колени, но, помедлив, отполз под черемуху и затаился. В угасающем мареве женские силуэты проступили четче. Можно было различить цвет одежды и пятна на коровьих боках. Между баб он заметил двух парнишек. Один вел корову, а другой шел за плугом, в который впряглись женщины.

«А ну как мать там?» — ожгла радостная мысль и уже потом не давала покоя. Он до слез, до рези в глазах, всматривался в фигуры мельтешащих женщин, смаргивал и смотрел снова, подавляя желание выйти из-под куста и — хоть бегом, хоть ползком — достичь борозды.

Между тем солнце село. Пахари выпрягли коров и удалились за перелесок. Он знал, каким путем они пошли в Чарочку. От того конца пашни начиналась полевая дорога, которая выходила за огороды. А там остается только перелезть через городьбу, и вот он — дом.

Казалось, ждать ночи невыносимо. Вечер таял медленно, чистый закат полыхал в полнеба, не давая места сумеркам. Он сидел под черемухой, прижавшись спиной к ее стволу, а перед глазами стояли приземистая и широкая изба с окнами на реку, двор, вечно захламленный боронами, плугами, полуразбитыми ходками и тележными колесами. Кузница была на отшибе двора, за баней, однако там всегда не хватало места, и битый, коверканый инвентарь постепенно обжил все подворье. Перед войной в колхозе построили новую кузню, но старая, отцовская, оставшаяся еще от единоличного хозяйства, работала помаленьку, все больше по мелкому ремонту. А вместе с ней остался и инвентарь, который ладить бесполезно и выбросить жалко. Накопившись за многие годы, он медленно дряхлел, ржавел, гнил и прорастал травой. Много раз отец собирался очистить двор, но почему-то откладывал, может быть, уже привык, прижился к ненужным в хозяйстве вещам. Очисти, так и пропадет жилой дух во дворе…

Сейчас он вспоминал довоенную жизнь, и в памяти обязательно возникал этот двор, словно все самое важное происходило там. Утро начиналось со звона наковальни. Отец поднимался часов в шесть и сразу шел разжигать горн. Проснешься, а он уже что-то настукивает. И от этого стука совестно было лежать. Скорее с полатей и к нему. Черенок у «старшого» — пудовой кувалды — гладкий, руки так и влипают. Ахнешь — брызги летят. Солнце еще не встало, а в кузне светло, как днем.

— Окороти! Окороти! — прикрикнет отец. — Экой ты балованный…

А потом еще сестренка, Марейка, прибежит мехи качать. И начинается у них вроде как соревнование. Огонь в горне белый, железку сунешь — и тащи скорей назад, не то сгорит. «Старшой» в руках будто пушинка, искры мечутся по кузне, секут лицо, замирают светлячками на стенах. Отец уж махнет рукой на баловство и только приговаривает:

— От бясы! От бясы!

Как она там теперь, Марейка? Поди, уж замуж вышла. А может, все еще в девках ходит. Парни-то на фронте, только-только отпускать начали… Кузня-то, верно, пустая теперь стоит. Если и появился в Чарочке кузнец, то в новой работать будет. Отец перед самой войной, как всегда, утром пошел разжигать горн, разжег, сунул заготовку, но вытащить уже не успел. Так и умер возле наковальни с клещами в руках. Сердце остановилось…

Наконец дотаял последний обмылок зари, ветер ворохнул черемуху над головой и сшиб на колени заскорузлого майского жука. Человек подобрал клюку, забросил вещмешок за спину и пошел к полевой дороге, к чернеющему в сумерках сосновому бору. Отдых под черемухой принес облегчение и покой. Все еще было впереди: встреча с матерью и сестрой, недоумения, слезы, хлопоты. Но, еще лежа на земле, он ощутил, что вернулся, и теперь шел так, словно ходил не за тридевять земель и не исчезал в тех землях, а просто вышел глянуть на свою полоску с черемухой, да припозднился. И уже не клокотало так сердце, подкатываясь к горлу, и боль в позвоночнике отпустила. Он вышел из леса и остановился, прислонившись к обглоданной скотом сосенке.

На фоне неба угловато вырисовывались избы с банями на задах, в огородах темнели кучи навоза, тянуло дымком горящей соломы, где-то на другом краю деревни одиноко взлаивала собака. Он отыскал взглядом свою избу с темно отсвечивающими окнами, отметил, что кузня жива, и даже скворешня, поставленная им много лет назад, так и торчит на жерди, словно опознавательный знак. Выбрав место, где изгородь пониже, он перелез в огород и направился к кузне. Может, еще не нарушили горн, может, и инструмент цел, и «старшой» жив? Поднять-то вряд ли поднимешь, но хоть за черенок подержаться.

Он тихо приблизился к «предбаннику» кузни, всегда заваленному железным хламьем, и нашарил скобку двери. Но прежде чем открыть дверь, заметил веревку, протянутую вдоль забора. На ней висело белье — чудное, непривычное в деревне. Уж не Марейка ли рядится? Он потянул дверь на себя, однако, никогда не запираемая, кузня оказалась закрытой изнутри. Дверь стукнула неведомым затвором, и в ту же секунду он услышал говор…

Попятившись, он запнулся о вросшее в землю колесо, упал и отполз к городьбе. Под руки угодила ржавая полоса от обода, кривая, будто сабля, и острая. В кузне говорили по-немецкп. Он вытер ладонью лицо, отбросил железку. Этого не могло быть. Откуда взяться немцам? Нет, видно, послышалось. Вот же изба стоит, кузня, вон скворешня торчит. И черемуха на полосе тоже была… Он встал на ноги и, держась за городьбу, подошел к избе. Двор за войну еще пуще захламился. От калитки до крыльца лишь тропка осталась. Кругом валялись березовые комли и сучковатые чурбаки. Такие дрова и сырыми-то не больно расколешь, а видно, кто-то недавно тюкал их топором, пообщипал лучину с краев. Он снял котомку и прислушался. В избе тихо, слышно только — корова в стайке жует сено, шелестит объедьями. То ли постучаться сразу, то ли посидеть еще, собраться с духом. А то ведь и напугать можно. Мать-то с Марейкой, поди, и не ждут…

Он перевернул комлевый чурбак, намереваясь сесть, и замер. В проеме растворенной калитки стояла мать. Он узнал ее, хотя в потемках не было видно ни лица, ни рук. Только силуэт в длиннополой одежине и платке шалашиком.

— Это я вернулся, мама, — сказал он.

Мать перекрестилась, ухватилась за столбик калитки.

— Да ты не пугайся, не с того света. Пришел вот, — добавил он. — Поди, и не ждали…

Бог весть как, но наутро вся Чарочка уже знала, что вернулся Бес — Сашка Великоречанин. Его проводили на фронт осенью сорок первого, а летом, на будущий год, Великоречаниха получила похоронку. То была первая похоронка, принесенная в Чарочку. Смерть Сашки словно отрезвила. Его оплакивали всей деревней, народ в избе Великоречаниных колготился с утра до ночи. Мужики, уходившие на фронт, смурнели, перешептывались — война чище, поди, империалистической. Если уж такого парня ухлопала, значит, серьезная война…

Казалось, сносу ему не будет, Сашке-Бесу. В пятнадцать лет на его плечах отцовы рубахи трещали. К действительной под потолок выдурил. В какую избу ни зайдет — лбом косяк чуть не выбьет. Попал служить в кавалерию, да недолга вышла: на занятиях по случайности срубил он ухо коню, так под самый корень и снес. Испортил, можно сказать, строевую лошадь, за что и списали его в кузницу, к горну. Три года ковалем отслужил, пришел домой — рассказать нечего. Митька Кулагин, с которым вместе без штанов бегали, так тот аж повоевать успел на Халхин-Голе. Парни вечером соберутся, он им про бои рассказывает, про японцев — слушают, рты разинув. Федор Малышев, тоже одногодок, про танки. И все у них так складно получается. Раззадорили Сашку Великоречанина, он взял и брякнул, как шашкой лозу рубил да ухо коню по нечаянности отхватил. Вся деревня смеялась.

Однажды в Чарочку приехал уполномоченный по заготовкам, лошадь у него по дороге расковалась. Позвали кузнеца. Отец Сашкин, Тимофей Великоречанин, еще живой был. Взял он жеребца под уздцы, привел к станку, поставил и только начал копыто чистить, как жеребец словно взбесился. Ломится в станке — столбы трещат, все растяжки изорвал.

— Гляди, зашибет, — предупредил уполномоченный. — Конь-то породистый, нервный.

Тимофей и так и эдак к нему — ни в какую! Носовертку надеть не дает, чуть руку не откусил. Тимофей был мужик настырный, пластом ляжет, в мать-перемать изругается, но своего достигнет. А тут — хоть убейся. Жеребец уже хрипит, бьется, ни уговором не взять, ни силой. Народ вокруг собрался, глядит, уполномоченный из себя выходит.

— Тять, дай-ка мне лошака, — попросил Сашка. — А ты покури пока.

Тимофей в сердцах всех богов помянул, однако отошел в сторонку и сел на землю с мужиками. Сашка вывел жеребца из станка, привязал повод к столбику и под пузо к коню полез. Тот стоит как вкопанный, и только бока ходят — умаялся. Народ притих, дохнуть боится. А Сашка зажал заднюю ногу жеребца между колен, спокойно так копыто вычистил, стрелку подрезал и начал ковать. Он гвозди бьет — у мужиков самокрутки пальцы обжигают, а жеребец стоит себе и только головой качает. С одним копытом управился, пот со лба смахнул, а конь-то другую ногу сам подставляет, да еще и оглядывается, дескать, бери, что стоишь. Сашка взял ее, поглядел и стал отрывать старую подкову. Отрывает и поругивается, мол, кто же это ковал так? Будто к чурке подкова приколочена, а не к копыту. Полчаса не прошло — жеребец перекованный стоит.

— От бес! От бес! — спохватился Тимофей Великоречанин, и народ зашевелился — колдовство какое-то. — Ты что ж, Шурка, слово знаешь какое?

Сашка пожал плечами, собрал инструменты и пошел в кузню. Слова он не знал, но еще в армии понял, что породистые лошади смерть как не любят станка. Это колхозную клячу можно в станке ковать, ей воля-то не в привычку, да и нерв не тот. А чистой крови жеребца подвешивать в станке не смей. Он только чуть землю под копытами потерял — взбесится, сам убьется, но веревки не стерпит.

Отец же после этого целый день ходил будто ужаленный, хлопал себя по бокам и восклицал: «От бес!» — и всем подряд рассказывал, как его Сашка сладил с норовистым жеребцом. А деревенским прозвище только в рот положи — так и присохнет к языку…

И вот Сашка, убитый еще в сорок втором, вернулся в Чарочку.

Списанный «по чистой» и недавно выбранный деревней председатель сельсовета Дмитрий Кулагин чистил от навоза стайку, когда к нему пришел безрукий, с обгорелым лицом танкист Федор Малышев.

— Слыхал — нет, Бес-то вернулся! — радостно выпалил он. Федор, видимо, улыбался, но Кулагин еще не успел научиться различать улыбку на обезображенном, безгубом лице.

— Слыхал. — Дмитрий воткнул вилы. — Прибегали уж.

— Говорят, в плену был, в Германии.

— А где ж еще, если ночью домой крался, как вор. — Дмитрий оперся на вилы и прикрыл глаза. Голова кружилась, стреляло в ушах, и ком тошноты подпирал горло.

— Пошли, что ль? Я четушечку с собой прихватил, — то ли радовался, то ли злился бывший танкист. — Думаю, Великоречаниха-то не ждала Сашку. Откуда у ней? Дай, думаю, возьму.

Кулагин пересилил боль, выбрался из стайки на воздух и сел на завалинку. От залежавшего навоза пахло порохом, вернее, дымом только что разорвавшегося снаряда, и этот запах будил оставшуюся после контузии боль, царапал нервы. Дмитрий отдышался, сплевывая неприятный вкус меди во рту, помог заправить Федору выбившиеся из-под ремня рукава гимнастерки.

— Ну, айда? — позвал Федор. — Глянем на Беса. Говорят, и он калеченый, с палкой пришел.

Кулагин зашел в избу и стал одеваться. Синие армейские галифе и гимнастерка повисли на нем как на колу, отчего плотный ряд начищенных медалей заехал куда-то под мышку. Дмитрий словно истерся, измылился на госпитальных койках. Впору были лишь хромовые довоенные сапоги, шитые чарочинским сапожником к свадьбе. Кулагин затянулся широким командирским ремнем с медными цацками для кобуры, прогулялся бархоткой по голенищам сапог и смял их в гармошку.

— Ты, Митька, будто на парад собираешься, — то ли одобрил, то ли осудил Федор Малышев. — Эка вырядился.

Дмитрий оглядел себя в темном, с ржавыми потеками, зеркале и тряхнул головой.

— Парад не парад, а мы должны показать ему…

— Чего показать? — не понял Федор.

— Показать, что мы с тобой воевали, Отчизну, значит, защищали, — объяснил Кулагин. — А не по пленам отсиживались.

— Так он, поди, не нарочно, — подумав, сказал Малышев. — Случай вышел. Кто сам к немцам пошел — тех домой не пускают.

— Что теперь толковать: нарочно, нет! — рубанул Дмитрий. — В плену был — факт! А вот ты зря награды не надел. Иди надевай. Пускай на твой орден поглядит! И нашивки за ранения.

— Что нашивки, — отмахнулся Федор. — У меня на морде все нашито.

— Тогда хоть орден надень, — сказал Кулагин. — Пускай знает, как мы воевали. Мне тоже за последний бой орден посулили. Комиссар так и сказал: к Красной Звезде представлю тебя, товарищ Кулагин… Должон прийти.

— Придет, — успокоил Малышев. — Айда скорей.

Федор шагал быстро, уверенно, махая в такт культями рук, спрятанными в гимнастерку. Кулагин, опираясь на палку, подволакивал ногу, однако не отставал. Звенели медали, скрипели довоенные сапоги…

До последнего боя Кулагин и царапины от войны не получил. Всяко бывало. Под Псковом среди чистого поля угодил под такую бомбежку, что уж живым не чаял выйти. Целый час земля не успевала оседать, воздух прогрелся от взрывов, насквозь пропитался вонью горелого тола — дышать нечем было. У кулагинского пулемета щиток осколком своротило, кожух, как решето, второго номера землей засыпало — убило, а ему, Дмитрию Кулагину, хоть бы что. В другой раз — в обороне стояли — пять атак за день выдержал.

В пулеметчики Дмитрий попал по своей охоте. Еще в запасном полку сообразил, что воевать с «максимом» легче, чем пехотинцу с трехлинейкой: что ни говори, все-таки щиток есть, да и палит — близко не подойдешь. Это уж потом убедился и понял, куда угодил. Пулемет у немца всегда как бельмо в глазу, он и из минометов по нему хлещет, и из пушек бьет, и бомбы сверху сыплет. Тут еще одно неудобство: пулеметчиков-то всегда вперед траншей выдвигают, в ячейку, и получается, что свои сзади, впереди немцы, а ты — посередине. Кругом пальба — свету белого не видать, а ты ползаешь с «максимом» от одной позиции к другой как вошь на гребешке. Так вот, стоя в обороне, Кулагин пять атак выдержал, пять обстрелов пушечных пережил. И пять раз командир роты «хоронил» пулеметчика. Вроде все, ему кажется, накрыло ячейку прямым попаданием, но только немец в атаку — пулемет заработал. После пятой атаки кончились патроны, а немцы в шестую пошли, и не просто пехотой — с огнеметами. Дмитрий видел, как подносчик боеприпасов заживо вспыхнул, уронил ящики и остался лежать черной головешкой. Ну, подумал Кулагин, теперь-то уж точно конец. Стащил пулемет в ячейку, вжался телом в нишу и замер. Второй номер аж завыл от бессилья. Хоть бы граната какая осталась или трехлинейка на худой случай. Обидно же просто так лежать и ждать, когда подпалят. Но тут вздрогнула земля, плесканулся горячий воздух, и где цепь огнеметчиков шла — только клубы пыли и пламя. Снаряды в полсотне метров от окопа ложились, «свои» осколки визжали над головой ничуть не безопаснее немецких, но не ошиблись пушкари, выручили, хоть и страху нагнали.

Зато под селом Кицканы в Молдавии, о котором Кулагин и не слышал-то сроду, все разом и обвалилось на него. Рота заняла высоту — бугор с обгорелым виноградником, — залегла, окопалась в полный профиль и стала ждать кухню. Немцы с румынами тоже сидят в окопах, но кухонь своих, видно, не ждут, потому что сами в котле. И только кашу на передовую принесли, как начался артобстрел. Котелки смелу, а которые остались, так землей кашу испортило. Кулагин второго номера под бок — и к пулемету: сейчас полезут! (Так он всю войну и продержался за пулемет. Была возможность на трехлинейку поменять, да после «максима» винтовка в руках хлопушкой-мухобойкой кажется. То ли дело пулемет: взял в руки, так работу почуял. Не зря Кулагину казалось, что «максим» на плуг похож. Если уж пропашешь — настоящая борозда получается.) И точно, лишь обстрел кончился — румыны в атаку пошли. Кулагин распахал их в хвост и в гриву, однако за румынами немцы очутились, и, видно, здорово пьяные. Лезут цепь за цепью, слышно, песни орут. Здесь-то и начались для Дмитрия Кулагина все несчастья. Сначала продырявили пулеметный кожух. Вода вытекла, и ствол перегрелся. Затем позицию засекли, и посыпались мины. Кулагин пулемет в руки и айда на запасную. Виноградники повалены, танками потоптаны, лозы, как веревки кругом, за колеса цепляются, ноги путаются. А жара, пыль — ползти невмоготу. Только привстал Кулагин, чтобы рывок сделать, осколок в руку попал, разворотил ладонь. Боли Дмитрий не почуял, а словно ошалел в первую минуту, когда свою кровь увидел. Сел и глядит на руку. Второй номер повалил его, сделал перевязку, и пока канителились — немцы вот они, по винограднику скачут. Отстрелялись вроде от них. Второй номер говорит: ты, мол, ползи в траншею, а то кровью изойдешь. Кровь и в самом деле хлещет струей, хоть рука перетянута. Кулагин пополз. Но и трех сажен не успел отползти, как по ноге словно поленом ударили. Поглядел — мать моя! Штанина вместе с бедром разорвана, и нога чуть шевелится. Замотал одной рукой как попало и дальше. До траншеи одного метра не дополз. Снаряд ударил сзади, взрыв отшвырнул Дмитрия и смешал с землей.

В один день за все сразу посчиталась с ним война…

После долгих разговоров-расспросов, после слез с причитаниями и бессонной ночи Великоречаниха будто помолодела. Утром — уж солнце взошло и ор петушиный, колыхнувшись, затих — она спохватилась, оторвала Марейку от братца и сама, насилу оторвавшись, принялась готовить на стол. Марейка с подойником — под корову, подергала худое вымя, поширкала синеватыми струйками молока — едва кружка надоилась.

— Зимой отелилась, а молочка-то нет, — застонала Великоречаниха. — И попоить-то вволю нечем… Да и какое уж молочко, спасибо, хоть плуг тянет.

А у самой щеки пылают, глаза светятся. Давай картошку на драники тереть да второпях-то казанками пальцев о терку. Терка самодельная, зубастая — кровь так и брызнула. А Великоречаниха только засмеялась:

— Эка, полоротая!

Ничего, перетерпела, тряпицей пальцы завязала и снова за драники. Муки наполовину подмешала, топленого масла — угощать так угощать. Теперь-то, когда Сашка вернулся, они выживут! Вчера еще картошку берегли, травой сами обходились. Крапива по загородью пошла, едва снег стаял; в лесу колбы и медуницы полно. А нынче что ее беречь? Сашка вернулся — завтра блины есть будут. Кузнеца в деревне до сей поры нету, а Сашка хоть и больной пришел, но помаленьку стучать может. Я, говорит, день и ночь работать буду, все равно по ночам спать не могу. Мне б только парнишку в подмогу взять, молотобойцем.

— Ой, Сашка! — вспомнила Веллкоречаниха. — Ты Вальковых парнишку-то помнишь? Ему уж шестнадцатый пошел, на вид мужик мужиком. Возьми-ка его себе. И мать радая будет!.. Марейка! Ну-ка сбегай за Ванечкой, покличь к нам.

— Погоди, мать, — остановил сын. — Неудобно звать-то. Сам схожу потом.

Великоречаниха нажарила драчиков, укрыла миску полотенцем, чтобы не остыли, пока картошка доваривается, и собралась было в погреб сала принести, но в это время в избу зашла немка Кристина Шнар, сухопарая пожилая женщина.

— Трастфуйте, — старательно проговорила она, окидывая взглядом избу.

У Сашки испарина выступила на лбу. Он отвернулся и стал смотреть на Марейку. Марейка чистила колбу для братца.

— У тебя секот-тна прастник, — продолжала Кристина, обращаясь к хозяйке. — Сын фернулся.

— Праздник, праздник! — засмеялась Великоречаниха. — И не выскажешь, праздник-то какой!

Еще ночью мать рассказала ему, что зимой сорок второго в Чарочку приехали волжские немцы. Селиться им было некуда, а деревенские брали их к себе неохотно. Две семьи поместили в конюховке, три — в пустующем колхозном амбаре, а четыре семьи все-таки взяли на постой жители. Великоречаниха нашла своих квартирантов возле сельсоветского крыльца. Шнары сидели на чемоданах и тюках, не зная, куда податься. Пальтишки легонькие, городские, на ногах — ботинки. Раз прошла мимо — сидят, другой раз — сидят. Пожалела, увела в избу: тепла от печки не убудет. Все равно, двоих греть или пятерых. Зиму прожили, а летом кузню отремонтировали, вычистили, побелили — не узнаешь, и переселились. Сам Шнар с ледоходом на сплав ушел, и дома оставались Кристина с дочерью Анной-Марией.

— Яйки ними, вос-зми, — сказала Кристина и протянула узелок с яйцами. — Кароший яйки, сфежий.

— Ой, не надо, не надо! — замахала руками Великоречаниха. — У самих, поди, нету.

— Бери-бери, — настаивала Кристина. — Мы имеем, курочка дает.

— Ну, спасибо тебе, от спасибо, — мать приняла узелок. — А вы приходите к нам. Я драников вот нажарила.

Однако Кристина отказалась, сославшись на дела, и торопливо вышла. Сашка дождался, когда за постоялицей захлопнется сеночная дверь, и повернулся к матери.

— Зачем взяла от нее? — глухо спросил он.

— А что? — перепугалась Великоречаниха.

— Обошлись бы и так, без ихних яиц.

— От беда-то, беда, — вздохнула мать. — Я и в ум не взяла… Да они люди хорошие. Работящие. Ты, Шура, привыкай помаленьку. Ведь соседями живем-то. Они за войну тоже намытарились… Всем досталась эта война.

— Мы с ихней Анькой в одной бригаде пашем, — сказала Марейка. — Девка она здоровая, коренником ходит! Не зря у нее два имя сразу.

И засмеялась. Сашка промолчал. Надо привыкать, коли живой пришел. Ко всему надо привыкать заново: к людям, к кузнечному делу и даже к немцам…

Мать побила яйца в сковороду, развела их молоком, накрошила сала — яишня получилась как довоенная.

— Эх, а выпить-то у нас и нету! — вдруг пожалела Великоречаниха. — Марейка! Сбегай-ка к бабушке Марье, может, у ней самогонка осталась. Она на Победу-то гнала.

— Не надо самогонки, — остановил сын. — Я ж не с фронта пришел… Не надо, мать.

— Ай ладно! — согласилась Великоречаниха. — И так как-нибудь. Ну, садись, Шура, на отцово место теперь садись!.. Господи, чудо-то какое…

Она заплакала и засмеялась одновременно, вытирая лицо передником. Сашка придвинулся к столу, однако на свое старое, довоенное место.

— Ты, Марейка, ешь да на пашню беги, — распорядилась Великоречаниха. — А я нынче отпрошусь. Председатель-то у нас отпускает, когда…

— Не надо, мать, — опустил он голову. — Не просись.

— Ой! А к нам гости идут! — воскликнула Марейка, выглядывая в окно. — Твои друзья-товарищи, Сашка!

Сашка положил ложку и повернулся к двери. Первым вошел Кулагин, сдержанно поздоровался и встал у порога, опершись на палку. За ним проворно заскочил Федор Малышев.

— Приятный аппетит! — весело сказал он и взмахнул культями, отчего пустые рукава выскользнули из-под ремня. — Ты что, Шурка, воскрес? Эх, тудыт-твою… Ну и Бес! А меня-то узнаешь — нет?

— Тихо, — урезонил его Дмитрий. — Чего кричишь-то?

— Садитесь с нами, — засуетилась Великоречаниха. — Марейка, неси табуретки! Садитесь, как раз к столу угодили. К добру, говорят. Радость-то какая у меня нынче!

Гости сели к столу. Кулагин глядел настороженно, молчал. Зато Малышев не унимался.

— От недолга-то! Ни обнять тебя, ни поздороваться! — говорил он, растягивая остатки губ. — А ну, тащи-ка у меня из кармана! Горлышком на тебя глядит! Ох и неудобно же! Но, говорят, отрасти должны! Я как за твою Марейку свататься приду — отрастут. За меня пойдешь, Марейка?

— Когда отрастут руки-то, тогда и пойду! — засмеялась Марейка, доставая четушку из Федорова кармана.

— Придется под дождиком стоять! — Малышев толкнул плечом Сашку. — Без рук-то чего жениться? Ни обнять, ни…

— Пришел, значит, — громко сказал Дмитрий, и за столом притихли. Великоречаниха тихонько поставила стаканы к четушке и настороженно глянула на Кулагина.

— А ничего, хороший пришел, справный, — выдержав паузу, продолжал Дмитрий. — Будто и не уходил никуда! Видно, хорошая кормежка у немца-то была, а? Не исхудал, не опух в плену…

— Да ладно тебе! — отмахнулся Федор. — Давайте-ка лучше выпьем! Чего ей стоять? И так давно стоит.

— Кормежка-то, спрашиваю, ничего была? Справная? — перебил его Кулагин и, зашевелившись, брякнул медалями.

— Справная, — ответил Сашка, глядя в стол.

— Ну а, к примеру, какая? Колбасу, поди, ел? Шоколад там всякий? Кофе подавали? — не отставал Дмитрий, а сам все бродил и бродил настороженным взглядом по лицу Великоречанина.

— И колбасу ел, и шоколад. И кофе подавали, — согласился Сашка. — Кормежка хорошая была.

— Как на убой, значит? — посуровел голос Кулагина.

— На убой, — снова подтвердил он. Великоречаниха, прижав к губам обвязанную тряпицей руку, молчала, и в глазах ее копился испуг. Малышев опустил голову и потер подбородок о воротник гимнастерки.

— Это в каком же таком плену ты был? — спросил Дмитрий и сощурился. — У какого такого захватчика?

— У немцев, — ответил Сашка, и на его скулах заходили желваки. — В самой Германии. Под Берлином.

— Вон аж где! — наигранно удивился Кулагин, и губы его заметно побелели. — А мы вот с Федором чуть-чуть до того места не дошли. Только с другой стороны, с нашей. Дошли бы, да вот Федор-то в танке обгорел, а меня…

— Не надо, Мить, — попросил тихо Малышев. — Чего теперь разбираться-то? Ну если так вышло. Он же не нарочно…

— Самое время и разобраться, кто чем на войне был. Мать с сестрой тут на себе пары подымают, а он шоколады ест. Они на траве да на брюкве — он кофе пьет.

— Не говори так, Митрий, — неожиданно твердо сказала Великоречаниха. — Какая кому судьба вышла…

— Судьба вышла? — взъярился Кулагин и рванул пуговицы на гимнастерке. — Одному — с голоду пухнуть, другому — рожу у немца наедать? Мне — кровь проливать, а ему?! — Он резко схватил Сашку за грудки, притянул к себе, чуть не свалив с табуретки. — Говори: кем в плену был?! Как на духу говори! — Лицо у Дмитрия задергалось, побелело. — Я право имею спрашивать! Ну?

— На мне опыты ставили, — тихо ответил Великоречанин.

— Опыты? Это какие такие опыты? Как рожу на шоколаде нажрать?!

Марейка испуганно вскрикнула и вцепилась в брата, Федор зажмурился и тяжело покрутил головой.

— Значит, немцу служил?.. — полушепотом выдохнул Кулагин. — Значит, продался?

— Отпусти его! — неожиданно звонко выкрикнула Великоречаниха. — Отпусти! И ступай из избы. Уходи — вон порог.

Дмитрий резко обернулся к ней, хотел что-то сказать, но она дернула его за рукав и указала на дверь.

— Уходи, Митрий. Не трогай моего сына. Уходи!

Кулагин встал, отбросив табурет, и судорожно перевел дух.

— Какой ни на есть, а мой. Уходи, Митя, — тихо повторила Великоречаниха.

— Пошли отсюда! — приказал Кулагин и толкнул Федора. — Тут нам делать нечего. Идем.

Федор сидел, опустив голову, и культи в рукавах гимнастерки мелко подрагивали.

— Ничего, я тебя выведу на чистую воду! — рубанул Кулагин и, круто развернувшись, ногой растворил дверь.

Нераспечатанная четушка стояла на столе, и синели в плошке остывающие драники…

Шмак подступил к Валькову со шприцем, однако Иван, высасывая кровь из ранок, замахал на него рукой, дескать, иди ты со своими уколами, так пройдет.

— Вам что, жить надоело? — угрожающе спросил эксперт. — А ну, поднимите рубаху!

Иван выругался, ушел к омшанику и сел на ступени, ведущие вниз. Может, отстанет. Однако Шмак призвал Горелова вразумить остолопа и пошел следом. Горелов не вразумил. Ему было некогда. Склонившись над протоколом, он писал уже третью страницу, время от времени шаря озабоченным взглядом по захламленному двору. Шмак начал растолковывать Ивану, что укол — это не больно, всего-навсего гамма-глобулин, его и ребенок переносит спокойно, а он, Вальков, капризнее ребенка, хотя и взрослый человек. Иван молча выслушал врача, плюнул и, забравшись в омшаник, заперся изнутри.

— Он что у вас, псих? — спросил Шмак у Кулагина, бросая шприц в портфель. — Надо же думать немного головой!

— Да нет, он ничего мужик, — ответил старик Кулагин, удерживая рукой дергающуюся щеку. — Когда тверезый — ничего. Это когда выпьет — дурной, а так ничего.

Щека не унималась. Обычно при расстройстве старик научился быстро справляться с неприятным подергиванием — сядет, погладит щеку, подумает о чем-нибудь хорошем, про внуков, например, — глядишь, и отпустило. Сейчас же начинало перекашивать глаз, голову тянуло к левому плечу — не хватало еще, чтобы его коробило на людях. Приступ начался сразу после выстрела, едва в воздухе запахло жженым порохом. Однако дым уже разнесло, рассеяло, но сковывание, стягивание мышц не прекращалось. Он заметил в траве закоптелую стреляную гильзу, вдавил ее сапогом в землю, растоптал, как топчут что-то отвратительное и гадкое. Освобождения не было. Кисловатый запах пороха забивал нос. Ко всему прочему шофер Попков, оттащив пса за огород, вернулся во двор и сел рядом со стариком чистить пистолет.

— Ты это… ты уйди, а? — попросил Кулагин. — Не могу…

Попков удивленно покосился на старика, пожал плечами и ушел в кабину «газика». Старик зажмурился, как мог крепче сжал кулаки — это тоже иногда помогало, — но стоило приоткрыть глаза, как взгляд упирался в лежащего на крыльце Сашку-Беса, и щека прыгала сильнее. Стараясь отвлечься, он пробовал смотреть на коров, бродящих по поляне, разглядывал никелированного козла на капоте машины, видневшегося через проем калитки, однако упорно возвращался к крыльцу. Труп притягивал взгляд и мысли. Старик Кулагин представил себе, как падал с крыльца Сашка: наверное, прошел по двору — согбенный, механически переставляющий ноги и палку, — стал подниматься по ступенькам и уже ступил на последнюю, но тут с ним что-то случилось. Он замер, согнулся и начал падать. Палка отлетела в сторону, руки потянулись к перилам и, не достав их, повисли в воздухе, он опрокинулся навзничь, да так и застыл…

От этих мыслей Кулагину стало совсем нехорошо. Он почуял какую-то боязнь, словно в детстве, когда бегал на кладбище смотреть похороны. Боязно и любопытно. Однако он тут же открестился — вот еще, ему ли бояться мертвых? На фронте такого насмотрелся — не приведи бог. Отца-мать схоронил, а сколько друзей-фронтовиков? Да и сам он теперь в таком возрасте, что стыдно бояться. Сохатый на что уж зверь дикий да пугливый, а и то в старости ничего не боится. Бывало, на коне подъедешь в упор, он же стоит, смотрит на тебя и ухом не ведет. Сохачьи телята тоже непугливые, другого и поймать можно, погладить, но они-то не боятся, потому что не понимают еще, ребятишки.

Кулагин мог и уйти куда-нибудь, чтобы не расстраивать себя, его никто не держал. Что из того — понятым записали? Все равно протокол потом дадут прочитать. Да и что здесь можно написать лишнего? Он не первый раз попадал в понятые и обязанности знал хорошо. Выйти хотя бы вон на улицу, поглядеть коров, заодно подождать своего подпаска Мишку, однако старик сидел под забором на вросшем в землю тележном передке и будто сам врос.

Попков вычистил пистолет и, вернувшись во двор, присел рядом со стариком. Он, похоже, томился от безделья и жары и не знал, куда себя деть.

— Слышь-ка, а правду говорят, будто он власть над конями имел? — неожиданно спросил шофер. — Будто любой конь как увидит его, так и стелется, так и увивается?

Кулагин не ответил. Попков заметил, что старик держится за щеку, и участливо спросил, не зуб ли мучает, а если зуб, то можно спросить у доктора какого-нибудь лекарства. Кулагин снова промолчал, и шофер стал смотреть на Горелова, который дописывал уже четвертую страницу.

— Вот работа, — вздохнул Попков, имея в виду следователя. — Штаны украли — дергают, человек помер — дергают. А писанины-то сколько — мать моя-а!.. А еще я слыхал, будто Бес в трубу вылетал. Один мужик рассказывал. Говорит, заехал к нему переночевать. Ну, легли спать, а мужик этот возьми и трубу-то закрой. Ночью слышит — грохот, сажа посыпалась. Спичку зажег, а Бес стоит у печи, чумазый весь, и голову чешет. Вдарился об вьюшку… Врал, конечно. Это какую трубу надо, чтоб его протолкнуть?

Между тем Горелов позвал Шмака и велел начинать медицинский осмотр трупа. Шмак вынул из пакета резиновые перчатки, со скрипом натянул их на руки. Вдвоем с Попковым они расстелили брезент, переложили труп, и шофер вызвался писать под диктовку эксперта акт медицинского осмотра.

— На вскрытие повезем? — спросил Горелов.

— Нет смысла, — осматривая тело, сказал Шмак. — У него просто остановилось сердце. Да и возраст… Тем более жара такая, пока привезешь…

Кулагин снова закрыл глаза, напрягся, скорчившись в неудобной позе, — на секунду полегчало. «Жил бы среди людей, так помогли бы, — подумал он, — а то, конечно, здесь-то упал — и поднять некому…» Старик неожиданно вспомнил, как видел Сашку последний раз живым. Дело было весной, как раз выпала очередь Кулагину пасти деревенское стадо, и он, помня, что в Чарочке трава должна подрасти, пригнал сюда скотину. Распустил стадо вот так же по поляне, а сам подъехал к избе. Хозяин сидел на скамейке возле калитки: на плечах драный, засаленный дождевик, на ногах опорки от валенок. Незнакомый человек и напугаться может.

— Сидишь? — не здороваясь, спросил Кулагин.

— Сижу, Митя, — проронил он. — А что мне еще делать? Сижу да сижу.

Кулагин за полдня, пока гнал скот, намолчался в одиночку. Кричал, конечно, много, до хрипоты наорался: молодняк весной в стаде не удержишь. Чуть отвернулся, замешкался — и разбежались по кустам, задрав хвосты. Да ведь это ругань одна. Можно было поговорить с Сашкой, хотя бы про пасеку спросить — как перезимовала, будет ли нынче взяток (как-никак, у самого пять колодок) — или уж просто посидеть с ним, покурить. Однако старик Кулагин даже с коня не слез.

— Ну и сиди, — бросил он и уехал на бережок. Там спешился и, пока коровы паслись, вздремнул на солнцепеке, потом пообедал всухомятку, на полую речную воду посмотрел. Великоречанин тоже выходил на берег, только немного подальше. Остановился у обрыва и, опершись на костыль, долго стоял, изредка поглядывая в сторону Кулагина. Ветер хлопал лохмотьями дождевика, трепал длинные седые волосы: чужим глазом посмотреть — бес, да и только…

— Пиши, — скомандовал Шмак. — Смерть наступила около двадцати часов назад, то есть двадцатого июня между двенадцатью и тремя часами ночи… Есть?

— Есть, — сказал Попков. — А что его ночью понесло? Может, и правда летал?

Он хохотнул, однако его шутки никто не поддержал. Горелов посмотрел на шофера, чему-то вздохнул и стал читать протокол.

— Дальше, — продолжал Шмак. — При внешнем осмотре трупа никаких повреждений не обнаружено. Кости рук и ног целы. На голове имеется старый шрам величиной… пять сантиметров, расположенный в затылочной части.

У Кулагина заныла раненая рука. Боль сначала нешибко дернула покореженные пальцы, но потом закрутила, словно перед непогодой. Старик поморщился и здоровой рукой нащупал кисет в кармане. Горелов заметил, что Кулагин закуривает, и подсел к нему.

— Эх, давно махорочки не курил! — вздохнул он. — Насыпь-ка и мне, Петрович. И на вот, читай и расписывайся.

Он положил протокол на колени старику и взялся сворачивать цигарку. В это время прискакал Мишка-подпасок. У лошади ходуном ходили бока, с крупа валилась пена — видно, торопился, гнал, не жалея. В другой раз Кулагин поругал бы парнишку, но сейчас безразлично глянул на запаленного меринка и уткнулся в протокол. Мишка отпустил коня и осторожно вошел во двор.

— Что — убийство? — зловещим шепотом спросил он старика.

Тот поднял голову и неожиданно рассердился.

— Ну-ка, иди отсюда1 Живо! Маленький еще смотреть. Иди вон собирай стадо, скоро гнать.

Подпасок Мишка покорно вышел на улицу и, спрятавшись за воротами, стал глядеть сквозь щель.

— Пишите, — командовал Шмак. — На тыльной стороне ладони правой руки трупа — наколка… так, сейчас… цифры «6281». Заметны следы вытравливания, в виде сетки мелких шрамов.

Из омшаника неожиданно донесся какой-то грохот, возня, затем неразборчивый, ворчливый голос. Через минуту оттуда появился Иван Вальков. Он смел с головы паутину, встряхнулся, будто разгоняя озноб, и замер, уставившись на Шмака с Попковым.

— Чего это вы? — спросил он испуганно. — Вы чего с ним делаете?

Шмак диктовал шоферу и на Ивана не обратил внимания.

— Петрович! Это чего они с ним делают? — Вальков глянул на старика, затем на следователя Горелова.

— Уже выпил где-то, — спокойно сказал Горелов. — По лицу вижу — выпил.

— Ну, выпил, — согласился Иван. — А что? Я старика помянул, Александра Тимофеича. По христианскому обычаю положено… А чего они с ним делают?

— Эх ты, горе-понятой, — протянул Горелов. — Читай протокол и расписывайся, пока совсем не развезло. А то на жаре быстро…

Вальков пошарился в карманах и, звякнув мелочью, подошел к Шмаку, склонившемуся над телом. Постоял, раздумывая и копаясь в кармане, потом вдруг оттолкнул эксперта и присел возле головы покойного.

— Вы что?! — возмутился Шмак, едва удержавшись на ногах. — С ума сошли?

— Отодвинься, — буркнул Иван. — Не мешай.

Вальков закрыл Сашке глаза и, не найдя пятаков, положил двадцатник и трынку. Лицо Ивана вытянулось от напряжения, руки крупно подрагивали.

— Товарищ капитан! — озлился Шмак. — Уймите вы его! Он мне не дает работать!

— Вальков! — окликнул следователь. — Иди сюда. Читай и расписывайся… Где выпить-то успел?

— Не ваше дело, — отрубил Иван. — Я старика помянул.

Он взял протокол, не читая, перелистал и сунул Горелову.

— Не буду.

— Что «не буду»? — удивился следователь.

— Подписывать не буду. Пошли вы все…

— Вальков, ты что развоевался? Ты сначала прочти, — Горелов протянул бумаги. — Здесь чисто формальный протокол.

Старик Кулагин, слушая перепалку, вспомнил еще одну встречу с Бесом… Лет восемь назад Кулагин поехал в Чарочку на рыбалку. Время было осеннее, разбитый проселок замерз шишками, и телегу так трясло, что зубы стучали. Да еще конь попался молодой, пугливый, от любого куста шарахается. А километрах в трех от деревни встал, и ни с места. Ушами прядает, храпит, будто зверя чует. Кулагин соскочил с телеги, взял его под уздцы, хотел в поводу провести, но куда там! Брыкаться начал, из оглобель выпрыгивает, на дыбки становится. Кулагин разозлился и по морде жеребчика раз да другой. В сердцах-то по сторонам не поглядел, а тут слышит, кто-то окликает его негромко. Обернулся, и нехорошо сделалось — Бес на дороге стоит, опершись на палку, и смотрит на Кулагина. Котомка за спиной, дождевик и валяная шляпа — видно, издалека идет.

— Митя, не бей скотину, — попросил он. — Поиграет да отойдет. Молодой…

Жеребчик и впрямь успокоился, пошамкал окровавленными губами и ткнулся Кулагину в плечо.

— Носит тебя… — проворчал старик Кулагин. — Кони шарахаются…

Он сел в телегу, поправил сползший набок обласок и поехал. Однако за поворотом остановился, дождался Беса и предложил сесть. Тот охотно забрался на телегу и неожиданно похвастался:

— А я, Митя, из района иду. Пенсию мне колхозную дали, двенадцать рублей!

— Это за что же тебе дали? — спросил Кулагин.

— Как за что? Я ведь работал, — рассмеялся Сашка счастливым смешком.

Кулагин замолчал и за всю дорогу словом не обмолвился. Перед самой Чарочкой телегу подбросило на колдобине, обласишко хряпнулся о мерзлую землю, и корма его расшиперилась, как рачья клешня. Кулагин позеленел от досады, схватил топор и в минуту изрубил, испластал облас в щепки. Что теперь делать без обласа? Только назад, домой, отрыбачил…

— Поехали, Митя, я тебе свой дам, — предложил Сашка. — Я все одно сейчас не рыбачу.

Ведь была мысль — не связываться, не брать, но не выдержало сердце: на озерах перед ледоставом весь карась на плаву, так и бродит, так и чмокает в водорослях. Взял, расставил сети, а ночевать решил остаться в пустующей избе на краю бывшей деревни. Только печь затопил — Бес вот он, пришел к себе звать. Кулагин отказался, и тогда тот сходил домой и принес литр водки.

— Давай, Митя, выпьем мировую.

— Вон ты что! — догадался Кулагин. — Умасливать пришел!

В этот же день он снял сети, забросил их в телегу и на ночь глядя стал запрягать коня.

— Зря ты, Митя, — тянул Бес, печально глядя на сборы. — Жизнь-то на закат пошла… Зря.

— Чтоб я с тобой — мировую? Да ни в жисть! — резал старик Кулагин.

— Жестокосердый ты, Митя, — вздыхал Сашка. — Такую войну прошел, а жестокосердый…

— Потому что вот где у меня война! Вот! — старик похлопал раненой рукой по своей шее. — Я здоровье на ней положил! — Он сел в телегу и погнал коня.

Бес что-то кричал вслед и все повторял: Митя, Митя, Митя…

Кулагина же всегда раздражал его говорок. Хоть бы раз по-мужски выматерился, возмутился. А то все просит, молит, уговаривает, в глаза норовит заглянуть — будто собака хвостом виляет. Научили его в плену лебезить, думал Кулагин, не мужик, а баба бесхарактерная. И голос, как вернулся из плена, стал какой-то писклявый…

Горелов не стал больше упрашивать Ивана подписать протокол. Вот-вот должен был подъехать председатель сельсовета, человек ответственный и серьезный. Иван сел на крыльцо и тупо уставился на Шмака.

— У него родные есть близко? — спросил Горелов. — Имущество надо вывозить отсюда. Растащут еще, наделают хлопот…

— Где там, — отмахнулся Кулагин, — сестра есть, так кто знает, где живет? Убегом из колхоза ушла, без паспорта. Сразу после войны и ушла.

— А дети?

— Откуда у него дети? — бросил старик. — Нету.

— Мужики, а правду говорят, он кладеный был? — неожиданно спросил Попков и перестал писать. — Будто его немцы в плену…

— Не отвлекайтесь, — оборвал шофера Шмак. — Пишите: дыхательные пути свободны. На левой стороне груди трупа имеется шрам величиной два сантиметра…

— Что ж, придется составлять опись имущества, — решил Горелов. — Передадим в сельсовет. И хоронить сельсовету придется… Вот так, жил-жил человек, и чужие люди хоронить теперь будут.

— Я буду хоронить, — отрубил Иван. — Я ему сам и гроб сделаю, и похороню. Я ему не чужой, — он обвел взглядом всех и остановился на Кулагине. — Это ты, Петрович! Все ты! — крикнул он. — Ты ему в Чарочке житья не давал! И Марейка из-за тебя убежала!

— Почему это из-за меня? — возмутился старик. — Я Марейку словом не обидел. Она девка хорошая была. И ты на меня не тычь! Сопляк еще! Марейка ко мне сколь раз прибегала, совета спрашивала!

— Успокойся, Дмитрий Петрович, — Горелов взял его за рукав и повлек за собой. — Пошли со мной, поможешь составить опись. А то я в пасеках не разбираюсь. Пойдем.

Вальков выругался и, сбежав с крыльца, сшиб ногой подпорку на стайке. Овцы гурьбой высыпали во двор и прямым ходом устремились на улицу.

— Ты что делаешь? — крикнул Горелов. — Овец пересчитать надо!

— Скотина голодная, — бросил Иван и направился в кузню, где у Великоречанина была столярка.

— Тверезый — ничего, но выпьет — дурак дураком, — сказал Кулагин. — Завтра прощенья просить придет.

— Мишка! — вдруг позвал Иван. — Нечего за воротами отираться. Айда со мной. Александру Тимофеичу гроб делать будем.

Мишка бочком прошел мимо трупа, задержался на секунду, тараща глаза на покойного, и догнал Валькова.

Когда Горелов с Кулагиным ушли в леваду считать ульи, Шмак с Попковым перевернули мертвого и сняли рубаху. Шмак сосредоточенно ощупал позвоночник и встал, опустив руки.

— Что? — настороженно спросил Попков.

Не отвечая ему, Шмак с треском содрал перчатки и, опустившись на колени, еще раз прощупал позвоночник.

В июне, когда в Чарочке отсеялись, а покосы еще не поспели, один за другим стали возвращаться фронтовики. В деревне стихийно вспыхивали развеселые, с гармонями, плясками, с воспоминаниями и слезами, гулянки. Столы накрывали во дворах, но когда сбегалась вся Чарочка, открывали ворота, и застолье вытягивалось на улицу. Народ ходил на гулянку со своей едой и питьем, тащил табуретки, столы и скатерки. Ели-пили мало, зато пели да плясали легко. И плясали до полуночи, и пели до рассвета, и ходили ватагами из конца в конец деревни. Бывало, что вся гулянка утром шла на ферму и, управившись с коровами, вновь садилась за столы.

На первые встречины Великоречанин не пошел. Мать с Марейкой уговаривали — пойдем, нехорошо в избе сидеть, когда миром гуляют или работают. Он отказался и просидел весь вечер на крылечке, слушая, как веселится отвыкший за войну от праздников народ. А возле кузни сидела немка Кристина с дочерью Анной-Марией. Обе рукодельничали, что-то там шили-кроили, но тоже слушали и провожали глазами поющие ватаги односельчан. Второй раз за Сашкой пришел Федор. Марейка на шее повисла — пойдем да пойдем, и мать уговаривала: мол, привыкать надо, что же, так и будешь теперь от народа прятаться?

— Так не звали меня, — возражал он. — Что ж я, незваным пойду?

— А туда никого не зовут! — заверил Федор. — Гулянка-то общая, и праздник наш общий.

Не удержался, пошел. Сел на самом краю, подальше от фронтовика, руки на коленях сложил — хоть послушать, хоть про себя попеть-подтянуть. Справа — мать, слева — Марейка, напротив — Федор. Застолье гудит, попервости-то будто и внимания на него не обратили. Вернее, шло все, словно так и надо. Кто-то даже поздоровался, председатель колхоза про сенокосилку спросил: к Сашке уже привыкали, но только не за столом, а в кузне. На следующий день после возвращения он даже в правление не зашел, а прямым ходом отправился в колхозную кузницу. Хотел поглядеть, но встал к наковальне и лишь к вечеру едва оторвался. Накопилось работы без кузнеца — и за год не переделать. Чуть застучал молоток — и народ повалил. Заметно было, многих любопытство разбирает, так и вертится на языке спросить, однако люди помалкивали. День прошел, неделя — новость, что Бес с того света вернулся, помаленьку стареть начала. Да и здесь, за столом, что на него пялиться, когда фронтовичок вот он, сидит во главе стола, смеется, медалями побрякивает.

Но поднялся Дмитрий Кулагин, тряхнул головой, гимнастерку под ремнем расправил.

— А что? Если б мы таким миром на немца не поднялись, так, пожалуй, и не одолели бы, а? А мы вот поднялись да одолели! Миром-то и тятьку бить легче!

И поглядел долгим взглядом на Сашку. Сощурился, будто прицелился, прикусил губу. Застолье же еще пуще загудело. Великоречанин опустил голову, а Кулагин вдруг кулаком по столу:

— Подыми голову! В глаза смотри!

Народ чуть притих, завертели головами, а Дмитрий рывком опрокинул стакан, утерся рукавом.

— Поднялись, да не все… Нашелся один. Все под пулю — а он в плену отсиделся. А теперь за наш стол победы пришел!

— Митька, брось! — сказал Федор.

И стало совсем тихо. Лишь ребятишки, виснувшие на заборе, продолжали о чем-то спорить, но и то вполголоса. Сашка поднялся из-за стола и пошел в ворота. Он старался не волочить ноги, не хромать по‑утиному, но земля качалась, не держала…

— Чего ты начал-то? — за спиной спросил фронтовик. — Тоже нашел время…

— Ты еще ничего не знаешь! — отпарировал Кулагин. — Он, знаешь, где был, когда мы с тобой…

— Да знаю, — перебил его фронтовик. — Нехорошо получилось.

Люди за столом молчали, виновато отворачивались.

— Верно Митька говорит! — поддержал Кулагина кто-то из раненых фронтовиков. — Если б все, так легче было…

— Моего-то убили, а этот живой ходит! — раздался женский голос и тут же сорвался на причитание.

— Его тоже убивали… — вмешался Федор. — Да не один раз…

Застолье опять заговорило вразнобой, задвигалось, и отставленная гармонистом однорядка тоненько пропела запавшим голосом…

Он вернулся домой, сел на крыльцо. Вечер морил духотой, раскаленная за день земля исходила жаром. Лето выдалось теплым: то проливные дожди, то зной. В огородах рано зацвела картошка, поздно сеянные хлеба выгнали колос, трава на лугах по пояс выдурила. Всю войну Чарочка страдала от неурожаев. Ранние заморозки и дожди гноили картошку, хлеб если и вызревал на сиротском подзоле, то уходил под ранний снег. А тут, словно в благодарность за муки, за бабьи мытарства, худая земля уродила так, что хоть камушек урони — и тот прорастет.

Сашка слушал отдаленный шум застолья, и мысли приходили дурные, тоскливые. Неужто теперь так и придется ему глядеть на чужое веселье со стороны, а своего не будет? За этим выживал он, за этим возвращался домой? На глаза попалась свитая в кольца веревка, она висела тут же, на стене у крыльца. Вспомнился капитан Панченко. Легко ушел капитан, не захотел выжить. А ему вот пришлось не только выжить, но и жить!

Он осмотрелся. Немка Кристина с дочерью сидели на своем месте, возле кузницы, и что-то опять шили. Сашкапоймал взгляд Анны-Марии и отвернулся. Немцы прижились в Чарочке, собираются избы свои ставить. Как-то Кристина подошла к нему с разговором: дескать, муж со сплава придет — дом строить будем. Место нам возле вашей усадьбы поглянулось, есть где огород распахать. Ты не против, если рядом построимся?.. Обе немки вели себя с ним уважительно, по имени-отчеству величали, а разговаривали как-то виновато, все боялись стеснить либо еще какие хлопоты доставить. Муж Кристины, чтобы лишний раз не ходить через двор, с разрешения Великоречанихи, калитку новую сделал, прямо у кузни. Народ в деревне привык к немцам. Говорят, поначалу-то, в войну, всяко бывало. Косились на них, ребятишки их детям проходу не давали. Однако какую колхозную работу ни возьми — немцы не отстают. И уж что сделают — стога ли сметают, полосу ли вспашут, — любо-дорого посмотреть. Глядишь, и совсем приживутся немцы, и избы поставят, и скотину заведут. Деревня работящих да хозяйственных любит.

Сашка снял веревку, намотал ее на кисти рук, потянул, попробовал на прочность. Ничего, выдержит. Ему стало душно, он стащил рубаху, расшнуровал корсет на пояснице. Все, хватит. Видно, судьбе так угодно было: сходил в отпуск с того света на этот, поглядел, как люди живут, а сейчас пора назад, нагостился. Можно сказать, ему счастье выпало узнать, чем дело кончилось. Не каждому такое позволено.

«Только уйти надо, — подумал он. — Нехорошо здесь-то… Мать с Марейкой перепугаются». И, не медля больше, он встал и пошел прямиком к лесу, мимо кузни, через огород — тем же путем, каким пришел. В лесу голое тело облепили комары, но Сашка уже не чувствовал их. Идти было легко, ноги двигались свободно, лишь расшнурованный корсет вихлялся на пояснице и мешал ходьбе. Он на секунду остановился, снял ненужный груз и швырнул его на дорогу. За спиной что-то ворохнулось, треснул сучок. В сумеречном свете леса ему почудилось, будто за ним кто-то крадется. Он прислушался: в деревне орала гармошка и визгливые женские голоса выговаривали частушки.

Он попытался бежать, но после нескольких шагов ослабел, ухватился за дерево. И сзади, показалось, тоже кто-то бежал. Успокоив себя — дескать, это ему лишь кажется, — Великоречанин двинулся дальше без оглядки. Дорога, выворачиваясь из леса, тянулась полями, вела меж цветущих хлебов к одинокой черемухе среди отцовой полосы…

Шмак уже заканчивал осмотр, когда из левады вернулись Горелов и старик Кулагин. Следователь направился было в избу, однако Шмак жестом остановил его и показал на покойного.

— Взгляните, товарищ капитан.

Горелов откинул брезент, выпрямился. Позвоночник Великоречанина напоминал ствол изуродованного ветром дерева, широкие росчерки шрамов покрывали всю спину.

— Двойной перелом позвоночника, — объяснил эксперт, дописывая акт медицинского освидетельствования. — Один из них — с большим смещением. По логике вещей, спинной мозг должен был порваться. Случай уникальный.

— Когда это было? — спросил Горелов.

— Скорее всего, в войну…

— В войну? — Следователь обернулся к Кулагину: — Ты что-нибудь слыхал, Петрович?

— Да слыхал, — проронил старик. — Разное болтали…

— В местах переломов вживлен металл, — продолжал Шмак. — Похоже, для фиксации дуг и отростков. Короче, здесь много непонятного.

— Он что же, от этого и умер? — Следователь накрыл покойного брезентом и отошел к крыльцу. — Вот так штука…

— Нет, по всей видимости, внезапная остановка сердца, — сказал Шмак. — А проще — старость. Надо бы показать его товарищам из райбольницы — случай особый.

— Значит, придется везти в город, — вздохнул Горелов. — По такой жаре… Покойник ждать не будет…

— Ничего! — бодро сказал эксперт. — Давайте вашу машину.

— Вы знаете что, мужики, — вдруг вмешался шофер Попков, — оставьте-ка эту затею.

— Вас не спрашивают, — бросил эксперт. — Идите в машину, сейчас поедем.

— Слушай, а может, в самом деле оставим? — предложил Горелов.

— Я же вам объяснил, — удивился эксперт. — Это уникальный случай.

Попков что-то пробурчал и направился к машине.

— Да, конечно, я вам напоминаю этакого капризного мальчика! — вдруг разозлился Шмак. — Вы поймите, наконец, это не прихоть!

— Ладно тебе, — поморщился Горелов. — Езжай… Только быстро. И председателя сельсовета пошевели там. Пускай едет, надо же имущество куда-то определить.

Шмак порывисто вышел со двора и сел в машину.

— Поехали! — распорядился он.

— Не понукай, не запряг еще, — проворчал из-под машины Попков. — Горячий больно. Гляди, шею на повороте не сломай…

— Езжай, Попков! — крикнул следователь. — Нечего тянуть!

— Какие вы шустрые! — огрызнулся шофер. — Господа нашлись: Попков туда, Попков сюда! А у меня кардан болтается! Сделаю — поеду.

В это время из бывшей кузни появился Иван Вальков с подпаском Мишкой. Они остановились возле покойного, Иван достал складной метр и начал обмер.

— Запоминай, Михайло, — командовал Вальков, — Длина — сто девяносто. С напуском положим… двести десять. Теперь ширина… с напуском будет сто в плечах и… пятьдесят в ногах.

— А в вышину? — спросил Мишка без прежнего испуга в голосе.

— В вышину две доски делают, понял? — Иван отряхнул волосы от стружки.

— Понял, чего там не понять, — деловито сказал подпасок и вскинул голову, выглядывая через забор.

Бык-производитель Фома с утробным ревом подходил к избе. Шарахнулась в сторону угодившая на его пути телка, веером рассыпались овцы. Фома, измученный гнусом и ко всему безразличный, пересгупил через бревна и уперся рогами в поленницу. Шея его набрякла, закровенели глаза, и на изъеденной паутом шкуре проступили шишки. Мелкие юркие мухи облепляли быка и травили раны. Фома взрыл землю, рявкнул по-медвежьи и даванул поленницу. Нижняя ее часть прогнулась, затрещало прогнившее дранье забора, поленница дрогнула, перекосилась и с грохотом обрушилась на Фому. Бык, расшвыривая дрова, отскочил назад и свирепо покрутил головой. И тут на глаза ему попала машина.

— Уберите быка! — запоздало крикнул Шмак, выглядывая из кабины.

Но в следующее мгновенье он захлопнул дверцу и прижался к стенке — Фома с ходу пропорол брезент, и голова его застряла между стоек.

— Что делает, а?! — старик Кулагин сорвался с места и закружился в поисках бича. — Вот тварь!

— Счас я его! — крикнул подпасок Мишка и схватил черенок от лопаты. — Счас он попляшет!

Фома вырвал голову из кабины и отпрянул, чтобы ударить снова.

— Попков! Отгони машину! — крикнул Горелов. — Разобьет к чертовой матери!

Попков что-то ответил из-под «газика», но его не услышали. Бык ударил рогами в борт, промяв облицовку, и, упершись, налег. Машина качнулась, однако не поддалась.

— Вот я тебе! Я тебе! — орал Мишка, охаживая черенком по бычьей спине. — Куда т-т-ты, рожа? Ку-уда?!

Черенок после нескольких ударов сломался. Подпасок отбросил его и выхватил из травы бич.

— Иди! Иди отсюда! — прикрикнул шофер Попков и, высунув руку из-под машины, ударил ключом по копыту. Ключ звякнул будто о железо, но бык и ухом не повел. Мишка распутал бич и вытянул Фому вдоль спины.

— Я тебе!.. — забористо выругался подпасок и размахнулся для следующего удара. Но конец бича захлестнулся за что-то сзади, и Мишка чуть не упал.

— И его стреляйте! — неожиданно крикнул Иван Вальков и по-дурному захохотал. — Что вы палкой-то? Стреляйте! Шлеп — и крышка! Ну?!

— Отгоняй быка, советчик! — одернул его следователь. — Что стоишь?

— Разобьет, стерва! — горячился старик Кулагин. — Как пить дать своротит! Веревку! Веревку надо!

— Да что твоя веревка! — хохотал Иван. — Вы стреляйте его! Бейте! Он, поди, тоже бешеный!

Горелов выругался и, перескочив через забор, сел на водительское место. Заметив это, Попков на четвереньках выбрался из-под машины и тоже заскочил в кабину. «Газик» рыкнул мотором и лихо дал задний ход. Фома, потеряв опору, сунулся вперед, закрутил головой. В это время к нему подкрался Кулагин и ловко набросил веревку на рога. Другой конец он перекинул во двор и завязал там за столб. Фома натянул веревку до упора и тяжко вздохнул.

— Сиди теперь, — удовлетворенно сказал Кулагин. — А то ишь разбушевался.

Иван Вальков поглядел на усмиренного быка и начал собирать щепки, сухие коровьи лепешки и другой мусор. Сложив все это кучкой на дороге, он развел дымокур и, сунув спички в карман, вернулся во двор. Бык, едва почуяв дым, всхрапнул, легко оторвал веревку и встал в спасительную струю дымокура. Тут же к нему примкнули две боязливые телки, потом несколько коров, и скоро разбредшее стадо собралось вокруг Фомы. Его толкали в бока, напирали сзади, овцы, зажатые коровами, лезли к нему под брюхо, но бык стоял невозмутимо и покойно жмурил глаза.

— Михайло! — позвал Вальков. — Ты мерку не забыл?

Подпасок смущенно похлопал глазами и стал сматывать бич.

— Говорил же — запоминай, — проворчал Иван. — Молодой, а памяти нету.

— Так Фома же… — растерянно сказал Мишка.

— Сам ты Фома, — рассердился Вальков. — Давай, меряй теперь сам. Учись, пока я живой.

Подпасок взял метр и подступил к покойному.

— Смелей! — прикрикнул Иван. — Чего трясешься?

Следователь, проводив машину, вернулся к избе и в задумчивости остановился у калитки. Пропотевшая на груди милицейская рубаха и вытянутые на коленях пыльные брюки делали его похожим на уставшего после работы мужика. Он глядел, как Мишка неуклюже суетится возле покойного, тер подбородок и хмурился.

— Ты чему его учишь? — заметил Кулагин, исподлобья глядя на Ивана. — Ты что парнишку заставляешь?

— Не твое дело, — отрезал Вальков. — Гробы учу делать. Пускай привыкает.

— Чего бы доброго, — проворчал старик. — Гробы… Мишка, бросай, рано тебе возле покойников ходить.

— Мишка, меряй! — приказал Иван. — Не слушай его.

Подпасок остановился в замешательстве, глядя то на одного, то на другого.

— Ну, учи, учи, — бросил старик и подошел к Горелову. — Ты его и пить научи, учитель.

— Пить не надо учить, — сказал Иван. — Сам научится. А гроб делать надо учить. Помрешь — похоронить некому будет. Сельсовет хоронить будет.

— Эх, Иван, Иван, — Кулагин покачал головой. — Сам, как этот… И парнишку с толку сбиваешь. Мишкин отец с меня спросит.

— Что — Иван? Ну что — Иван? — взъярился Вальков. — Ты его, гли-ка, чему научил? — Он выдернул у Мишки бич, торчащий за поясом. — Ты-то чему обучил? — Он швырнул бич в угол двора и направился к бывшей кузне.

Мишка оглянулся на Кулагина и заторопился следом. На середине пути они остановились, Иван что-то сказал подпаску и указал рукой на омшаник. Мишка послушно скрылся в омшанике и появился оттуда с ведерным логушком.

— Во, видал? — спросил Кулагин следователя. — Медовуху потащили.

Горелов молчал, задумчиво отмахиваясь от липнувших к потному лицу слепней.

— Ты скажи ему, пускай дурью не мается, — посоветовал старик. — Гроб-то теперь к чему?

— Погоди, Петрович, — тихо сказал Горелов. — Мы что-то не так распорядились. Что-то мы не учли. На душе тоскливо. И впрямь выпить, что ли? Помянуть старика?

Незаметный, неощутимый ветерок повернул дым в сторону избы, окурил двор, забивая дыхание, и разом исчез несмолкаемый звон гнуса.

А время поджимало. Шел шестой час вечера, и давно была пора закончить все следственные действия в Чарочке, выехать в район и доложить начальнику отдела о происшествии. Начальник волнуется, ждет и домой не уйдет, пока не узнает о результатах. И если Горелов задержался, наверняка решит, что в Чарочке убийство — преступление для района нечастое. Горелов пожалел, что не наказал Шмаку позвонить в райотдел и успокоить, а сам Шмак вряд ли догадается. Увлекся, загорелся, теперь ему ни до чего нет дела.

Не первый раз доводилось Горелову «поднимать» трупы. За пятнадцать лет работы чего только не было. С момента выезда на происшествие начиналась работа тяжкая и суетливая: осмотреть место, зафиксировать следы и опросить всех вокруг, причастных и непричастных, молодых и старых, добрых и злых. И все для того, чтобы разрешить один вопрос: есть ли состав преступления? А если нет — то и гора с плеч. Ну бывает же, люди умирают, тонут, гибнут. От этого не уйдешь, это жизнь. Труп погрузят на транспорт, увезут в морг или к родственникам, в зависимости от обстоятельств, и дело закрыто. Конечно, для окружающих любая смерть — событие из ряда вон, тут и родные набегут, и знакомые, шум, крик, слезы. И долго еще потом будут вспоминать, рассказывать и заново переживать при этом. Но он-то, следователь Горелов, мотался по всему району один и видел сразу все тоже один. Пусть не каждый день… Так уж заведено, думал Горелов, родиться человек может где угодно: на улице, в лесу, в лодке — и в ум никому не придет звать милицию. Но если человек умер не в своей постели, не в окружении родни, не в больнице — тут без милиции не обойтись. Горелова призывали как судью, как человека, наделенного властью, решать — «законно» или «незаконно» преставился человек. Это обстоятельство всегда удивляло и даже раздражало следователя, поскольку он думал, что нет ничего на свете законнее рождения и смерти. Живи Великоречанин в деревне, среди людей, — милицию бы и звать не стали. Пришел бы участковый врач, осмотрел, выдал бы точно такое же заключение, что и судмедэксперт Шмак, — и дело с концом. Старика бы, как полагается, обмыли, одели, нашлись бы старушки — отпели. И похоронили. Потом бы справили девять дней, сороковины, а затем еще много лет на радуницу поминали бы безродного старика вместе со своими — и это было бы в высшей степени гуманно и просто, по-человечески.

Но уж если следователь приехал «узаконить» смерть, то, значит, будут хлопоты, маета с опросами, тягомотина с бумагами, протоколом об отказе в возбуждении уголовного дела. И родня, вместо того чтобы, сидя возле гроба, оплакивать умершего, станет бегать по учреждениям, бить пороги в милиции и морге. Все бы шло своим чередом, и бегать вовсе не обязательно, да разве могут ждать близкие, когда такое горе? И попробуй докажи им, что ты вовсе не бездушный человек, а что на тебя взвалили простую и вместе с тем непомерно тяжкую обязанность — «узаконить» смерть.

Горелов взглянул на часы и медленно поднялся по скрипучим ступеням в избу. Солнце клонилось к горизонту, и косые его лучи стояли пыльными столбами. Расплывчатые пятна света лежали на скобленном добела полу, отчего стены и углы жилища казались темными и высокими. Он подтянул табурет и сел у порога, как садятся зашедшие на минуту гости. Старик Кулагин, не переступив порога, остановился в сенцах и привалился плечом к косяку. Сразу по приезде Горелов уже заходил в избу. Обошел, осмотрел, вещи потрогал, в подпол заглянул и ничего особенного не заметил. Потом еще раз заглянул — искал адрес сестры. Перетряс старый никелированный чайник, в котором хранились документы старика, нашел паспорт, сберкнижку, несколько желтых, истертых справок, читать которые даже не стал, и пачку квитанций об уплате сельхозналога. Адреса не было, а другое его тогда не интересовало. Теперь следовало составить опись имущества, и он было приготовился писать, но положил папку на постель, осмотрелся. А что он мог особенного заметить, если не знал, как было раньше, до смерти старика? Да, года три назад заезжал к нему переночевать. Помнится, по браконьерству работал. Намаялся за день по лесу, пришел и упал, как убитый, на лавку. Даже не поговорили как следует. Так, перебросились двумя-тремя фразами, и все. Вроде та же деревянная кровать у входа, лавки вдоль стен, печь русская с «железкой»-пасынком, стол, табуретки, самодельный бельевой шкаф с задергушками — и в опись-то включать нечего. Разве что корсет… Почему он валяется под кроватью? Ага, там еще чемоданы какие-то.

Следователь вытащил один из чемоданов и откинул крышку. Да какой же это чемодан — футляр. В футляре — аккордеон, видно, старинный, с готической надписью, клавиши перламутровые.

— Это жена у него играла, — проговорил старик Кулагин. — Сам-то он, окромя кувалды, ничего в руках не держал.

— Жена?

— Ну, жена… Померла она, еще когда деревню не переселяли.

В другом чемодане оказались вещи — белые рубахи, брюки, шитые вручную, мотки пряжи, тесемки, пояс с кистями и неожиданно — черный строгий костюм послевоенного покроя из габардина и пожелтевшая от времени рубаха с узеньким галстуком. Откуда? Почему неношеные? Горелов обернулся к старику Кулагину. Тот молча пожал плечами. Запихнув чемоданы под кровать, Горелов встал и прошелся по избе.

Он погляделся в засиженное мухами зеркало, косо висящее над столом, поморщился.

— Ладно, криминала нет. Радоваться надо… А ну как убийство? Ночей бы не спал, бегал бы по округе. А если бы не раскрыл? Ого! Ты знаешь, Петрович, как у нас называют нераскрытое дело?

— Не знаю, — хмуро отозвался Кулагин. — Я в следствии не работал.

— «Темняк» называется, — пояснил Горелов. — Или «глухарь». Это значит — темное дело, глухое. Начальство таких слов терпеть не может. Как зависнет дело темняком — ни сна тебе, ни покою. С утра до вечера — как савраска. Минуты нет, чтобы сесть и подумать вот так.

— Ну, ты думай сиди, а мне некогда, — сказал Кулагин. — Мне скотину гнать надо, вечер… Хозяйки беспокоиться начнут.

— Да-да, гони скотину, — вздохнув, согласился Горелов. — Распишись в описи имущества и гони.

Он добавил к ульям и овцам аккордеон, наскоро вписал вещи, найденные в чемодане, и подал бумаги Кулагину. Тот, не читая, подписал их и засобирался.

— Ты уж прочитай, — остановил его следователь. — Вдруг я что-нибудь не включил и присвою себе. Аккордеон, к примеру. Вещь-то дорогая.

— Доверяю, — буркнул Кулагин. — Чего там…

— Нет, прочитай! — не скрывая раздражения, сказал Горелов. — Садись и читай. Чтоб все в наличии было. А то — «доверяю». Я вот уже себе не доверяю!

Оставив старика в избе, он вышел во двор.

Солнце дожигало остатки дня, зной ослаб, но в воздухе стало душно и парко. Скот плотно лежал вокруг угасшего дымокура, сморенно жевал жвачку и лениво отмахивался от реявших над стадом паутов. Горелов прислушался к стуку молотка в бывшей кузне и, стараясь не глядеть на покойного, укрытого брезентом, направился на этот звук. Иван Вальков стоял за верстаком и сколачивал гроб, а подпасок Мешка ходил вдоль стен с плоскогубцами и дергал гвозди. Пиленых досок у Великоречанина не нашлось, поэтому Иван пустил на гроб кедровые заготовки, прибереженные стариком для ульев. Заготовки оказались коротковаты, и посередине домовины виднелся стык, отмеченный широкими шляпками самодельных старых гвоздей.

— Где медовуха? — спросил Горелов, наблюдая за работой мужика и парнишки.

Вальков невозмутимо забил очередной гвоздь и буркнул, не глядя на следователя:

— А чего тебе медовуха? Протокол? Ну давай, пиши. Только штраф платить некому.

— Медовуха не самогон, за нее не штрафуют, — сказал Горелов и, осмотревшись, заметил логушок под верстаком. Иван перехватил его взгляд и попытался задвинуть медовуху подальше.

— Не дам, — отрезал он. — Это не мое.

— Я тебя и спрашивать не буду, — бросил Горелов и, нагнувшись, достал логушок.

Вальков отложил молоток, оперся на верстак и сощурился:

— Прошу тебя… следователь. Только не хами, понял? Я малость выпивший, а выпивший я хамства терпеть не могу. Самому господу в рожу дам, хоть у кого спроси.

— А я знаю, — спокойно сказал Горелов. — Пьяные все горячие. Откуда только что берется. Зато трезвые — как бычки на веревочке.

— Не твое дело.

— Как же не мое? — удивился следователь и взял с подоконника пустую стеклянную банку. — Мое, Иван. Сейчас, куда ни коснись, везде милицию зовут. Врача зовут и милицию. У одной бабуси поросеночек пропал, и то позвала. Муж с женой поскандалят, развод затеют — милицию, суд, прокуратуру на ноги поднимают. Небось на свадьбу не приглашают!

Он налил в банку медовухи, подержал ее перед собой, нахмурился:

— Что ж, как говорят, за помин души.

Иван тряхнул головой, подозрительно поджал губы, однако ничем больше удивления не выдал. Следователь поставил банку, утерся рукой.

— И еще на поминки не зовут, — проговорил он. — Сами являемся, непрошеными, незваными. Наверное, совсем крышка придет, если на свадьбы да на поминки звать станут. Как ты думаешь, Иван, станут звать когда, нет?

— Не знаю, — буркнул Вальков недружелюбно. — Кто знает, может, станут, может, нет.

— Если на свадьбе драка — зовут, — вставил Михаил, со скрипом выдирая ржавый гвоздь. — А какая свадьба без драки-то?

— Не про то разговор, Михайло, — оборвал его Иван. — Про принцип.

— Я вот тоже не знаю, — вздохнул Горелов.

— Ты помянул? — помолчав, неожиданно спросил Вальков. — Если помянул — иди. Иди своим делом занимайся. Не мешай нам.

— Я свое дело сделал, — сказал Горелов. — Один маленький пустячок остался.

— Иди делай пустячок, — бросил Иван и начал выпрямлять гвозди. — У тебя работа такая, и пустяки все серьезные.

— Тихо-тихо… — проговорил следователь. — Хозяин нашелся.

— И хозяин! — подхватил Иван. — И может, даже родня.

— Хорошо, мы чужие, — согласился Горелов. — Наскочили по случаю — и нет нас. А вы здесь вроде как свои. Ну а как же Дмитрий Петрович? Он ваш, местный, однако собрался скот в деревню гнать. Он что — тоже чужой?

— Ой, дядь Вань, мне пора! — спохватился Мишка. — Дед ругаться будет. Одному-то со стадом…

— Сиди! — обрезал Вальков. — Если хочет, пускай один гонит. Это его дело. Мы ему не указчики.

Мишка послушно взял плоскогубцы, примерился к очередному гвоздю, но дергать не стал.

— Ты, следователь, старика Кулагина не трожь, — посоветовал Иван. — И следствия здесь не наводи. Он человек нервный, больной. Пускай живет как знает. Пытать его мы и правов-то не имеем.

— Я, однако, пойду, — сказал Мишка.

— Погоди, Михайло, останься, — попросил Вальков. — Александра Тимофеича устроим — пойдешь. А то скоро солнце на закат, успеть надо. После заката не хоронят. Нам же еще яму копать. Но ничего, здесь земля мягкая, песок, мы ее быстро, Михайло.

Он выпрямил гвоздь, вживил его в доску и двумя ударами засадил по шляпку.

— А ты иди, иди, — неожиданно спокойно сказал он Горелову. — Если помянуть еще хошь, вон стоит. И иди. Вишь, торопимся. Доярки там совсем изойдут…

Горелов молчал, вертел в руках ржавый, с насеченными заусеницами самоковный гвоздь.

Если бревно не трухлявое, такому гвоздю скорее шляпку открутишь, чем вырвешь…

Возле «своей» полосы дорога кончалась. Дальше, куда ни ступи, — посевы: впереди лен, густой, ноги путает, по сторонам конопля стеной поднимается. А до черемухи рукой подать. Замешкавшись на секунду, Сашка шагнул с дороги и пошел напрямую: ничего, лен еще молодой, едва цвести начал, значит, выправится, поднимется, его не шибко-то истопчешь.

Под черемухой он остановился и теперь уже хорошо разглядел человеческую фигуру, идущую следом. Не Марейка ли? А ну если мать заподозрила что и послала глянуть? Великоречанин стоял в тени куста, и следивший, видно, потерял его, потому что затоптался на месте, осматривая издали черемуху.

— Эй! Чего надо? — крикнул Сашка. — Чего ходишь? Пошел отсюда!

Человек пугливо метнулся назад, но замер и, помедлив, тихо двинулся к кусту.

— Овечка пропала, — услышал он знакомый голос с немецким акцентом. — Овечка домой не пришла…

Анна-Мария вышла на узкий клин залога — непаханую землю вокруг черемухи — и положила на траву брошенный им корсет. Сашка в сердцах пнул его под куст и отвернулся. Он понял, что никакой пропавшей овечки нет, что немка выслеживала его, видимо догадавшись, зачем его понесло в лес на ночь глядя. Сама-то, может, не сообразила, мать, поди, Кристина, подтолкнула: иди, мол, покарауль, кабы с собой чего не сделал. Баба она дошлая, глаз острый — все заметит.

— Хоть помереть дайте спокойно, — проговорил Сашка. — Хватит меня пытать. Живого места уж нету.

Немка села в траву, подвернув под себя ноги, и поглядывала на него испуганно, словно каждое мгновение ждала удара. Он покрутил в руках веревку, выругался.

— Как человека прошу, иди отсюда. Все равно не скараулишь.

— Мать всю войну по тебе плакала, — тихо сказала Анна-Мария. — Теперь плакать не будет — сразу помрет.

Сашка про себя согласился — помрет. Вся надежда ее в нем, и вера вся в нем. За день раза три в кузню прибежит, накормит, напоит, между делом подсобить норовит. А то Марейку пришлет. Девке надо на вечерку, к подружкам, к парням — замуж пора, — она ж ее в кузню гонит, Сашке помочь. Сейчас, поди, хватилась уже, искать бросилась…

— Думаешь, нам поначалу легко было? — продолжала Анна-Мария. — От стыда голову не поднимешь. Люди мимо идут — не здороваются, не замечают… Сейчас и в колхоз приняли, и разговаривать не брезгуют. Но до сих пор совестно. Русские погибли, а нас, получилось, от войны спасли. Мой отец в военкомате просился, но только на трудовой фронт разрешили.

Они долго молчали. Временами становилось так тихо, что из деревни слышались гармонь и протяжные песни. В сумеречном небе беззвучно скользили нетопыри, изредка вскрикивали ночные птицы и где-то далеко чуть слышно трещал козодой. Сашка обошел вокруг черемухи, попробовал на вкус твердые, зеленые ягоды, отплевал вяжущую горечь — противно. Потом вдруг обнаружил, что весь облеплен давлеными, с кровью, комарами, и ощутил, как зудится искусанное тело, а в позвоночник глухими толчками стучится боль. Он подобрал корсет, расправил ремешки, распутал шнуровку и стал надевать. Анна-Мария, заметив это, проворно вскочила, помогла застегнуть новые, необмятые ремни и будто невзначай смахнула с его груди раздавленных и засохших комаров. Он ощутил ее жесткую, крепкую ладонь, отшатнулся, недовольно шевельнул плечами.

— Тебя как лучше звать-то: Анна или Мария? — спросил он, выдержав неловкую паузу. — Чудное имечко тебе дали.

— Зови, как хочешь, — проронила она. — Хоть Анной, хоть Марией.

— Мария лучше, — сказал Сашка, — красивше.

Великоречаниха с Марейкой встретились им на дороге. Заголосили обе, вцепились в руки, повисли. Мария отпрянула к деревьям, затаилась.

— Ну чего вы? Чего? — хмуро спросил он. — Чего ревете-то? Гулять я ходил, с Марией вон. Уж и шагу из дому нельзя…

Рано утром Сашка засобирался на работу. Великоречаниха подоила корову, выгнала ее в стадо и принесла сыну кружку парного молока. Он выпил молоко залпом и пошел к двери. Сашка заметил, что мать порывается спросить о чем-то, но таится, не смеет. Верно, Кристина проболталась, как он вчера метался сам не свой, вот теперь и боится мать. Шевельнулась мысль возвратиться и успокоить ее, однако Великоречаниха догнала его сама и заговорила полушепотом:

— Шурка, послушай меня. Может, посватаемся к соседям-то? А?.. Девка она хорошая, работящая. И родители у нее обходительные, душевные. Ты не гляди, что немцы они. И немцы, и русские разные бывают. Анна-то на тебя давно поглядывает. Я же вижу, а? Шурка?

— Перестань, мать, — отмахнулся он. — Какой из меня жених? Калека я, инвалид.

— Так нынче мало кто не инвалид, — отпарировала Великоречаниха. — Что же, теперь и жизнь замрет? Нет, Шурка. Тебе край жениться надо. Глядишь, и легче станет. И тебе, и мне… Хошь, я нынче же с Кристиной поговорю? Тебе как Анна-то?.. Ей ведь тоже жениха в деревне ой тяжело найти! Она ж здоровше всех парней, только тебе и пара.

— Иди домой, мать, иди, — вздохнул он. — Я еще жизнь эту толком не понимаю… Не привык еще жить, чудно мне… Чудно и больно.

Поджидая молотобойца, он раздул горн и присел у огня. Давно ли, очутившись в кузне, он испытал счастье, и, казалось, ничего больше не надо ему. И за это всю жизнь можно благодарить судьбу, что позволила вернуться и занять свое бывшее место. Но много ли времени прошло, а уже этого мало, уже тесна кузня. Наверное, оттого и рискнул вчера пойти на гулянку и попробовать вернуть еще одно место. Ведь раньше, до кузни, этого места вдоволь и допьяна хватало там, под черемухой. Сегодня же подсказанная матерью мысль о женитьбе вовсе уже не была лишней и недосягаемой.

А еще раньше, когда он отзывался на номер и, по сути, был этим номером, хватало одной мысли — выжить… И не так ведь и давно для всей деревни Сашка считался погибшим. Его оплакали, он же обманул слезы и пришел живым, но с пятном, с меткой плена. Выход ему оставался в одном — в искуплении. А какое же искупление в смерти?..

Работа в этот день шла легко, хоть и думалось ему тяжко. Раза два до обеда заглядывал в кузню Федор Малышев. Великоречанин опасался, что тот начнет успокаивать: мол, не держи зла на Кулагина, что с ним поделать, такой уж человек… Однако Федор помалкивал и будто стыдился за вчерашнее.

В разбитой за войну сенокосилке напрочь износились шестерни, а токарного станка в Чарочке испокон веков не было. Тут-то и пригодился отцовский хлам возле старой кузни. Шестерни попадались часто, но либо втулка не подходила, либо зуб не тот. Оставалось еще посмотреть на чердаке кузни, и Сашка, осторожно войдя в «предбанник», стал карабкаться по углу. Помнится, одним махом когда-то заскакивал, а тут застрял, повис на руках — ногу поставить некуда: Шнары каких-то полок наделали, горшков наставили. Он нечаянно зацепил ногой полку и обрушил посуду. Когда загрохотало, из кузни выскочила Мария, и Сашка аж зажмурился — сейчас попадет. Однако Мария неожиданно рассмеялась и, схватив его за ноги, подсадила на чердак. Пока он, смущенный, искал шестеренку, Мария убрала черепки, поправила полку и исчезла.

Он возвращался домой в сумерках. На берегу уже горел костер, доносился гусгой разноголосый гомон молодежи, изредка вспыхивал смех, лихо наигрывала гармошка.

Сашка постоял возле калитки, послушал гармонь Не заходя в избу, скинул рубаху и стал мыться нагретой за день водой из бочки. Мать принесла полотенце и засуетилась с ужином. Переодевшись, он хотел простирнуть грязную рубаху, но тут во дворе появилась Марейка и молча, отстранив брата, взялась за стирку.

— Ты чего дома сидишь? — спросил Сашка, привыкнув, что сестру вечером днем с огнем не сыщешь.

Марейка не ответила и, показалось, всхлипнула.

— Шурка, садись ужинать, — вмешалась мать. — Голодный, поди… Председатель сегодня хвалил за сенокоску.

— А что Марейка-то? — он кивнул на сесгру. — Обидел кто?

— Сама что-то не пошла, — отмахнулась мать. — И пускай. Хоть с братом побудет. А то не загоняется…

Выстирав рубаху, Марейка ушла за перегородку и больше не показывалась.

После ужина Великоречанин вышел на крыльцо и вдруг услышал тихую, грустную мелодию. Гармошка на берегу помалкивала, да и не умела так играть однорядка: будто сидит человек с хорошим голосом, но запеть в полную силу стесняется, вот и напевает тихонько, для себя. Он спустился с крыльца и увидел Марию возле старой кузни. Мария играла на аккордеоне, положив голову на инструмент и словно прислушиваясь. Ему показалось, что сейчас стукни неосторожно, скажи громкое слово — и она убежит, спрячется, как зверек в норку. Стараясь не шуметь, он подошел к Марии и сел рядом. Играть она не перестала, а наоборот, чуть-чуть добавила звуку. Пальцы ходили по клавишам неторопко и как-то боязливо, будто придерживали мелодию и опасались, что сила, заключенная в большом меху, сама собой вырвется и раздует огонь.

— А «Катюшу» умеешь? — тихо спросил Сашка.

Мария на секунду отняла пальцы от клавишей, заиграла «Катюшу». Сашка заслушался, вспомнив, как всю дорогу от Берлина — в поездах, на станциях и разъездах, в деревнях и на дорогах — всюду играли и пели эту песню. Первый раз он услышал ее, когда смешавшаяся колонна бывших военнопленных вырвалась за шлагбаум и очутилась на «своей» территории. «Катюшу» играл танкист, сидя на пушечном стволе, и незнакомая мелодия сразу запала в душу. Это потом уже он вспомнил, что пели ее и раньше, еще в учебном батальоне, но пели как-то неуверенно, не в полный голос. Здесь же мотив «Катюши» будто слился с Победой, с освобождением и со сладким словом «Россия».

Аккордеон неожиданно смолк, на игрище однорядка, уставшая от плясовых, заиграла «Огонек», и девичьи голоса красиво вывели: «На позиции девушка провожала бойца…». Мария сомкнула мехи.

— Так и будет, — сказала она. — Мы здесь — они там.

Сашка встал и решительно взял Марию под руку.

— Ну-ка, айда! Бери свою гармонь и пошли!

Мария поправила ремни на плечах и неуверенно шагнула за ним.

Появлению на игрище Великоречанина с Марией будто никто и не удивился. Поразило другое: вместе их никогда не видели. Зашушукались девчонки на бревнах, парни, не скрывая любопытства, разглядывали Марию, ее аккордеон, понятливо качая головами — вот куда Бес прицелился!

— Друг друга стоят! — со смехом сказал кто-то, и Сашка не смог понять, что это означает, поскольку один из фронтовиков прервал говорящего.

— Хороша машина! — сказал он об аккордеоне. — У нас в роте был, трофейный… Сыграй-ка, красавица, про платочек!

— Я не умею… — пробормотала Мария и покраснела.

— Откуда ей уметь-то! — рассмеялся гармонист, парнишка лет шестнадцати, — Гармонь-то нерусская, и сама она…

— Ну сыграй, что умеешь, — попросил фронтовик.

Мария прикусила губу и заиграла «Катюшу». Только не как возле кузни, а громко, мощно, так, что эхо откликнулось за рекой и коростели смолкли враз. Девчонки подхватили песню, парни задымили самосадом, а Великоречанин тихонько озирался, и ему казалось, что вместе с Марией и он играет, что они вместе, в четыре руки, растягивают тугой от внутренней силы мех и поют сколько есть голоса.

Едва умолк аккордеон, парнишка-гармонист лихо растянул однорядку и ударил плясовую.

— Эх, заскучали, девоньки! Навели тут тоску!

Игрище смешалось, замелькали в воздухе руки, платочки, кто-то из мальчишек-подлетышей заподсвистывал в такт присядки. На бревнах остались один гармонист да старик со слезящимися глазами, пришедший глянуть, как веселится молодежь.

— Пойдем, хватит, — срывающимся шепотом сказал Сашка и повлек Марию, — попели и хватит…

Они выбрались на улицу и пошли вдоль палисадников. Из-за домов поднималась поздняя, ущербная луна, изредка взлаивали собаки, а за спиной несмолкаемым пчелиным гудом шумело игрище. Неподалеку от дома он остановил Марию, снял с ее плеч аккордеон и сказал с непререкаемой решительностью:

— Ты вот что, Мария. Выходи-ка за меня замуж. Говорят, мы пара с тобой. А раз так — чего думать?

— Мать спросить надо, — боязливо проронила Мария. — Мать строгая.

— По-моему, они уже договорились раньше нас, — сказал он и взял аккордеон под мышку. — Айда, прямо сейчас и спросим.

Едва они вошли в калитку, как навстречу вышел Кулагин. Из-за его спины выглядывала перепуганная Великоречаниха. Дмитрий оглядел Сашку с Марией, остановил взгляд на аккордеоне, дернул щекой.

— Уполномоченный из области за тобой приехал, — сказал Кулагин. — Чтоб завтра утром в сельсовете был. Строго-настрого приказано.

И прошел мимо, зацепив плечом воротный столб…

Свадьбу не играли. Шнары попросту перенесли свои пожитки в избу Великоречаниных и стали жить одним домом. Поговорили, посудили в Чарочке о столь необыкновенном событии и скоро привыкли. Да не этого опасался Сашка, не это тревожило его и доводило до исступления Марию. Через год, так и не дождавшись беременности, она ушла пешком в районную больницу. А вернулась будто в воду опущенная.

— Пойди ты, — просила она его. — Может, вылечат.

— Нет, видно, уж не вылечат. Не ходок я по больницам. Изломали меня там, искорежили — лечить нечего…

Великоречаниха нашла бабку-знахарку в соседней деревне, та пользовала его травами, настойками, заговорами-заклинаниями — ничего не помогало. Сашка мрачнел. В самом начале обнадежив себя, что вот-вот сможет преодолеть еще одну полосу отчуждения от жизни, пожалуй, самую главную, он теперь не мог свыкнуться с мыслью о бездетности. Великоречаниха с Кристиной тихонько вздыхали, соглашаясь по-стариковски со своей участью (бог не дает дитя), и с неистребимой, тайной надеждой поглядывали на живот Марии: а ну как свершится чудо?

Но дольше и безутешней всех переживала Мария.

— Господи, почему же так несправедливо? — с горячей безысходностью шептала она по ночам, уткнувшись лицом в плечо мужа и от волнения путая русские и немецкие слова. — Что они с тобой наделали? Почему я должна расплачиваться?

Одно время Сашка начал бояться, что Мария уйдет от него. Потом он хотел этого сам, грубил ей, напившись, пробовал устроить скандал и несколько раз уходил жить в старую кузню. Мария все стерпела. И лишь незадолго до смерти, когда она, тяжелобольная, разбитая работой, несколько месяцев не вставая, лежала в постели, на ее морщинистом лице вдруг возникла лукавая, с горьковатиной, улыбка:

— Эх, дура я, дура. Мне надо было, как деве Марии… От святого духа… И не узнал бы ведь?

— Я те дам, — хмуро ответил Великоречанин. — Узнал бы — убил.

Она тоненько и счастливо рассмеялась.

А тогда утром Великоречаниха с Марией проводили Сашку в сельсовет, сели на крыльцо возле порога и стали ждать, что будет. На всякий случай они принесли с собой узелок с провизией и смену белья, хотя всю дорогу мать будто клятву твердила, что не отдаст сына. Пусть делают с ней что хотят — не отдаст. Мария помалкивала, кусала губы, большие, мужские руки ее, сжимающие узелок, белели казанками пальцев, сомкнутых в кулаки.

Его никуда не увозили. Уполноуоченный — военный с погонами майора, — попросив всех из председательского кабинета, в том числе и Кулагина, заперся с Великоречаниным и проговорил с ним три часа кряду. Вернее, больше говорил Сашка, уполномоченный слушал и ничего не записывал. Великоречанин (уже в который раз с момента освобождения) рассказал ему все, что было в плену. Он говорил, удивляясь про себя, что ничего не забыл. Уполномоченный майор спросил напоследок, может ли он узнать палачей в лицо, если ему их покажут, и, удовлетворенный ответом, уехал в этот же день.

До самой осени Сашку больше не тревожили, и он уж начал забывать о майоре. Видно, захотелось кому-то, думал он, узнать, что было за колючей проволокой. Узнали — и успокоились. Однако в конце октября, перед праздниками, в Чарочку приехал участковый и через Кулагина вызвал его прямо с работы.

— Приказано доставить в район, — сказал участковый. — Собирайся.

Великоречанин рассчитывал уехать не замеченным матерью и Марией. Но те прознали, прибежали с фермы в сельсовет, когда он с сидором в руках садился в кошевку. Мать повисла на участковом, вцепилась в портупею.

— Не отда-ам! — кричала она — Убейте лучше меня — не отдам!

Мария упала в ноги милиционеру, схватила его за полу шинели:

— Оставьте! Не увозите! Как бога, молю вас!

— Что вы шумите? Ну что? — озираясь по сторонам, Сашка пытался оттащить женщин. — Народ же смотрит, нехорошо.

Участковый растерялся и, пытаясь поднять на ноги Марию, бормотал, что никуда Великоречанин не денется, что его привезут назад, и нечего здесь волноваться.

— Знаю я, как вы привезете! — запричитала мать. — Коль возьмете — с концом. А он у меня не раз братый: и на действительную, и на войну… Третий раз-то уже не вернется…

— Перестань, мать! — прикрикнул Сашка. — Рано оплакивать. Вернусь я, вернусь.

— Тихо, вы, — пытался урезонить Кулагин. — Не мешайте работнику. Он при исполнении.

— Куда хоть увозите? — взмолилась Мария. — Где искать его?

— Да я сам толком не знаю, — отбивался участковый, садясь в кошевку. — Говорят, на суд. Будто суд какой-то состоится.

Он тронул лошадь. Мария, застыв, осталась стоять возле сельсовета, а мать долго еще бежала, вцепившись в спинку кошевки. Когда они выехали за деревню, участковый перевел коня на шаг и, вытирая потный лоб, покачал головой:

— Ну и женщины у тебя. Чего они напугались-то?

— Они давно пуганые, — проронил Сашка. — Много ли надо, чтоб напугать…

В районе его встретил тот самый майор, что приезжал в первый раз, встретил приветливо, угостил чаем, спросил о житье.

— Помаленьку, — сказал Сашка. — Женился.

— Жену зовут Анна-Мария Шнар? — улыбнулся майор.

— Да… Немка она… А что? — Он посмотрел настороженно, недоверчиво.

— Нет, ничего! — поспешил успокоить майор. — Просто думаю, как оборачиваются судьбы… А дело к вам такое, Александр Тимофеич. Придется ехать. Далеко. На прародину вашей Анны-Марии — в Германию, в Нюрнберг.

— Зачем — в Германию? — вздрогнул Сашка. — Хватит с меня Германии.

— Надо ехать, — твердо произнес майор. — Будем судить фашистского зверя. Вас вызывают на процесс как свидетеля.

— Только отпишите мне домой, — попросил Сашка. — А то переживают там.

— Сами напишите, — сказал майор. — Немедленно.

После ухода Горелова старик Кулагин вышел на улицу и стал искать свой бич. Обшарил, исходил всю территорию возле двора, раскатал бревна, проверил ногами траву и даже разваленную Фомой поленницу — кнут словно сквозь землю провалился. Хоть иди к следователю и заявляй о краже. Не могли же его коровы утащить или сжевать! Плюнув, он вернулся во двор, взял Мишкин — коротковатый, жесткий, плетенный из кордовой нити, выдранной из старых автопокрышек. Однако едва оказался на улице, как незаметно для самого себя снова начал искать. Жалко все-таки терять. Сам плел, и не из какой-нибудь заразы, а из сыромятины. Четыре новеньких гужа пустил на бич. Вымочил сначала в дегте, просушил, отмял и сплел по-старинному, вкруговую, на медных паяных колечках между коленцами, с кистями у древка и длиной в две сажени. От одного щелчка любая сонливая баба в деревне проснется, любая корова, как солдат в строю, ногу держит.

Он еще раз дал несколько кругов возле двора, расталкивая скот, пробрался к дымокуру — пусто. Коровы, чуя пастуха, начинали подниматься и рассеиваться по поляне, несколько телок, задрав трубой хвосты, понеслись к реке. Только бык Фома подремывал возле кучи холодной золы, и густая зеленая слюна сочилась на землю. А старик Кулагин, опустив голову и машинально осматривая битую скотом траву, пошел вдоль бывшей деревни. Не так уж было жалко кнута, как самого себя. Все чем-то занимаются, что-то им надо, а он один ходит туда-сюда и будто не у дела. И что-то нервничают все, шумят, чуть до драки не доходят. Ладно, Иван выпивший, ему шлея под хвост попала, ну а следователь-то с чего? С чего ходит, желваками играет? Будто одному Кулагину по нутру, что Бес помер. Если разобраться, то Беса где-то и жалко. Как-никак, человек, однако не такой, чтобы из-за него, как на токовище, распри устраивать. Всем известно, где он в войну отсиживался. Разве не обидно за других, которые с фронта не пришли, а за калек — не обидно? Слишком легко научились прощать. Время прошло, и будто позабывали. Конечно, Горелову с Иваном что, они войны-то не видали, потому и судят так. Иван, наверное, забыл, как безотцовщиной рос, как с тринадцати лет мужиком стал и у того же Беса молотобойничал. Легко прощаем, легко. Советская власть на радостях простила. Не зря в газетах пишут, самая гуманная власть. Что ей зло держать, отпустила с миром, живите, дескать, да смотрите, как мы без вас обошлись. Может, совесть проймет. Ну, а фронтовикам-то век нельзя прощать. Иначе, ох, худо будет! Молодежь-то все видит, а чему научится? Доведись опять война, так, выходит, и в плен можно пойти? Ничего ведь, Бес-то пережил — и хоть бы что ему. Иван, дурья голова, чуть ли не с почестями хоронить собрался. И Мишку к себе притянул. Наоборот бы, пацану глаза открыть и растолковать, что почем. Так нет же, слишком добренькие стали, боимся лишний раз правду в глаза сказать. Все вертимся, крутимся, будто виноваты в чем. Ишь что Горелов сказал — несправедливо, дескать, с Бесом обошлись. А что его теперь — под залпы хоронить? Несправедливо… Небось ему и гроб делают, а тех мужиков, которые на фронте головы сложили, без всяких гробов хоронили. В гимнастерочках, в исподнем, бывало, в яме, в снарядной воронке… Это что, справедливо? Знал бы Иван, как его тятьку похоронили, так не пошел бы домовину строгать. А теперь гляди-ка, что выходит: все около Беса хлопочут, заботятся, Кулагин же, выходит, один поперек стоит. Друг перед другом доброту показывают и в толк не возьмут, как мы за такую доброту в сорок первом поплатились.

Старик не заметил, как подошел к своему дому, вернее, к тому, что от него осталось: заросший глухой крапивой подпол, истлевшая, поваленная городьба и толстые, на сто лет ставленные столбы ворот. По привычке он вошел между столбами и оглядел разрушенное подворье. И вдруг тоскливо стало старику, тугой ком обиды отяжелил грудь и подступил к горлу. Путаясь в проволоке и сваленных плетнях, он обошел усадьбу кругом, припомнил, где что было, задрав голову вверх, долго смотрел на вершину тополя, растущего на месте бывшего палисадника, но ощущение горечи не проходило. Тогда он начал вспоминать все веселое и радостное, что случалось в этом доме. Вспомнил, как вернулся с фронта, как женился после войны и ждал своего первенца, вспомнил, как приезжал военком и привозил ему орден, не врученный на фронте. Однако, сколько он потом ни мучил свою память, ничего радостного больше припомнить не мог. Видно, мало выпало веселья ему в этом доме. Когда Чарочка разъезжалась, так тоже не особенно весело было. Никто поначалу ехать не хотел, луга жалели, избы, огороды. Кулагина в сельсовете уговорили тронуться первым: мол, за тобой и люди потянутся. И он погрузил пожитки на тракторные сани, посадил семью, дал в руки сыну гармонь и приказал играть. Сын жарил «подгорную», отстукивая каблуками по сундуку, жена тихонько плакала, уткнувшись в узлы. Корова и та упиралась, привязанная к саням… Переехал, новоселье справил, а земляки не торопились. То ждали, когда огороды копать можно будет, то в зиму на новое место ехать боялись, а весной опять картошку посадили… Старик Кулагин разгреб ногами крапиву и пробрался к подпольной яме. Нижний венец избы не увезли, и он уже потрухлявел, кое-где рассыпался красным, как угли, гнильем. Однако стойки — листвяк в два обхвата — были еще не тронуты тленом и крепки, хоть сейчас новую избу ставь.

Кулагин опустился на одну из угловых стоек и вынул кисет. В земле, перемешанной с трухой, что‑то неярко блеснуло. Старик пригляделся, копнул носком сапога легкую дресву: на земле валялись деньги — двадцатники-серебрушки, медные зеленые пятаки, осыпавшиеся с первого венца. Он собрал монеты и погремел ими в кулаке.

Новую избу Дмитрий Кулагин задумал строить вскоре после войны. Старая того и гляди придавит, латать и подпорки ставить некуда. Однако сам часто болел, да и работа в сельсовете хлопотная — только в серок девятом году и раскачался. Тогда уж и колхоз немного окреп, и люди жить стали получше. Летом, едва отсеялись, Дмитрий пошел собирать помочь. Лес уже был подвезен, мало-мало ошкуренный, но еще непросохший и тяжелый. Двум-трем плотникам не управиться до покосов. Накануне, как полагается, обошел сельчан, поклонился, заодно кое-какие общественные дела решил, о дележе покосов потолковал. Помочь собралась дружная, мужики со своими топорами и теслами пришли, бабы с конопатками, старики и те дома не усидели. К восходу первый венец уложили, на счастье горсть денег в каждом углу рассыпали, и Дмитрий всех первой стопкой обнес.

Изба на глазах росла. Кто углы зарубает, кто паз выбирает, старики косяки взялись тесать, отверстия под шканты сверлить. К обеду матицу положили, перекусили на скорую руку, не втыкая топоров, и снова на сруб.

Тут-то и пришел Бес. Издалека ею заметили: идет не спеша, впереди себя тележку катит. Думали, куда мимо пройдет, а он подвернул к помочи и остановился.

— Бери, Митя… Я тут тебе скоб да гвоздей привез. Гвозди разные, большие есть, маленькие… Возьми, Митя.

С гвоздями туго было. Базарным днем с огнем по всему району не сыщешь. Больше рубленой проволокой обходились. Кулагин перед помочью с выдергой всю усадьбу обошел, кое-как полпуда набрал, да и то все старье, ржой изъеденное. Лес же новый, кондовый, аж звенит под топором, гвозди не лезут, мужики матюкаются. А в тележке у Беса больше пуда новеньких, только что из горна, даже окалина не осыпалась.

— Возьми, Митя, не брезгуй.

— Иди ты со своими гвоздями, — незло отмахнулся Дмитрий. — Обойдусь как-нибудь.

Однако плотники окружили тележку, заговорили обрадованно и потащили гвозди по рукам.

— Тебе не надо — нам надо! Тебе жить в избе, а нам строить!

И так шутками, шутками и начали забивать Бесовы гвозди в кулагинский дом. Как раз стропила вязать стали, гнильем-то не обойдешься: первый же ураган крышу снимет. Дмитрий попытался было уговорить мужиков, но где там! Смеются, отшучиваются и знай себе колотят. А назад такой гвоздь и выдергой не возьмешь. Это не гладкий базарный: пока дерево не сгниет — сидеть будет. Кондач же и за сто лет не сопреет.

Дмитрий стерпел и виду не показал, что не по нутру ему все это. Однако на душе кипело и нет-нет да и сводило судорогой лицо. Бес бы ушел — может, и легче стало, не торчи он на глазах. Как назло подсел к старикам и начал шипы для пола строгать. Кто его звал сюда? Кто просил? А тут еще жена масла в огонь подлила: вынесла Бесу стопку и поклонилась еще, дура… Тот стопку осушил, повеселел и, слышно, со стариками заговорил. Так и маячил на глазах до самого вечера.

Вскоре крышу покрыли, полы настелили, двери и окна окосячили — по мелочам осталась работа, для самого хозяина. Лето топором потюкать — и к осени въезжать можно. Плотники топоры повтыкали — и за столы. А сами все оглядываются на дом — непривычно! Вот так бы всей деревней новые избы поставить. Кулагин с хозяйкой первый стакан помочи поднесли, опять поклонились каждому, спасибо сказали. Народ захмелел быстро, еще пуще повеселел. Гармонисту гармонь принесли, вот-вот пляски да песни начнутся. Умели в Чарочке гулять и угостить умели. Любое застолье — свадьба ли, проводы‑встречины, праздник ли, поминки — все чинно, по обряду. Видно, не зря и деревню назвали Чарочка. Дмитрий уж стал жену толкать — давай по второму, пока сердце горит, но здесь кто-то громко спросил про Беса. Дескать, что это за столом его не видать? Вроде пока строили — тут был. И общий разговор как-то рассеялся. Ваня Вальков за ворота выглянул. Бес маячил уже на другом конце деревни. Ступал не спеша и катил за собой пустую тележку.

— Наливай-наливай! — торопил Дмитрий жену. — Бревно на бревно клали!

— Вороти-ка Сашку, — сказал Федор Малышев. — Ушел он, нехорошо это…

— Что ж, прогоняли его, что ли? — отмахнулся Кулагин. — Сам ушел, видно, не желает со всеми.

— Вороти, говорю, — тихо, сквозь зубы проговорил Федор и толкнул Дмитрия плечом. Стакан на блюде расплескался, застолье будто онемело.

— Да ведь суд уж был, Дмитрий, — выкрикнул кто-то из мужиков. — Сколько же можно измываться над человеком…

Старик Кулагин брякнул денежками в кулаке и рассыпал монеты в крапиву. Крепко засела в голове память о той гулянке, словно один из тех гвоздей Бесовых. Видно, не вырвать, пока живой.

Помочь один по одному поднималась из-за стола и молча, прихватив инструмент, уходила в ворота. Мужики оглядывались на дом и тянули за собой жен с ребятишками. И ныла запавшим голосом однорядка на плече у гармониста…

Старик оглядел разрушенное подворье, унял покореженной ладонью дергающуюся щеку, но память, будто пряха, тянула и тянула суровую, узловатую нить. В том же сорок девятом, после Октябрьской, в Чарочке еще одна гулянка вышла — выборы. С раннего утра деревня ватагами потянулась к сельсовету. Наяривали гармошки, трепетал на ветру огненный кумач, и лихо носилась разукрашенная тройка с разъездной урной. Кулагин часов с четырех на ногах был: день хлопотный, бедовый, начальство из района приехало, хорошего товару в магазин подвезли, ударникам — Почетные грамоты. Везде поспеть надо, проследить, чтобы всем всего хватило и обиженных не было. Лишь к полудню, когда отголосовали и выборная комиссия ушла голоса считать, немного перевел дух Кулагин. Сели с уполномоченным райисполкома в председательском кабинете, и Дмитрий, пользуясь случаем, затеял разговор, о котором не одну ночь думал. А мысль у него была высокая и благая: установить посередине Чарочки памятник погибшим на фронте односельчанам. Никто ему не подсказал, не надоумил — сам дошел, собственным сердцем и умом прочувствовал. Пускай гордится деревня, пускай знают потомки, кто за них смерть принял.

— Несвоевременно вопрос поставлен, — сказал уполномоченный. — Все силы сейчас на восстановление разрушенного хозяйства. Это наша центральная линия.

— Так это не помешает! — доказывал Кулагин. — Империалисты-то, вишь, опять грозятся. Надо молодежь учить, дух поднимать, пускай наготове будут, если что… Чтоб опять миром поднялись да любого захватчика к ногтю, как ихние отцы.

— В области еще памятников нету, — парировал уполномоченный. — Несвоевременно.

В самый разгар спора в кабинет неожиданно вошла секретарь сельсовета — тихая, послушная женщина. Лицо белее стены, руки дрожат, и листок бумаги так и норовит выпорхнуть из пальцев.

— Что же это делается, — испуганно проговорила она. — И сказать-то не знаю как…

— Говори, что там? — в пылу разговора бросил Кулагин. — Буянит кто?

— Это… Дмитрий Петрович, — краснея и еще больше теряясь, пробормотала секретарь. — Получается-то, что тебя не выбрали. Повычеркивали в бюллетнях. «За»-то едва десяток набирается…

Тогда, на помочи, можно было что-то исправить — за Бесом жену послать, мужиков уговорить, чтоб вернулись за стол, — тут же как во сне: вроде кругом люди стоят, а протянешь руку — никого нет.

— Про памятники думаешь, — ругался уполномоченный, — а избирательную кампанию не подготовил как следует. Где разъяснения массам, где агитаторы? Почему своевременно не провели работу среди населения?

Деревенский сход в этот вечер собрать не удалось, хотя посыльные в каждом дворе побывали В клуб пришло человек пятнадцать народу, да и то все больше ребятишки (обещали бесплатное кино) и несколько стариков навеселе. Не на шутку обеспокоенный уполномоченный позвонил в район, получил нахлобучку и твердое указание: перевыборы не устраивать, а провести довыборы одного депутата.

И пошел Кулагин заведовать колхозной фермой, добровольно пошел, отказавшись от пенсии по инвалидности.

Он так и считал потом, что от дома пошли его страдания. Не на радость — на беду и обиду затеял он строительство. Вроде откуда бы зависти у людей взяться? Не хоромину же себе отгрохал, не двухэтажник купеческий — простую крестьянскую избу, пятистенник, какими вся Чарочка была застроена. Ведь и дом-то этот так и ушел прахом. Все думал перевезти его на центральную усадьбу колхоза, и трактор давали, и помощников как первому переселенцу. Однако деревня чуть ли не год еще прожила. И лишь когда электричество отрезали, магазин ликвидировали и скот перегнали — потянулись чарочинцы на новое место. Кулагин подождал зимы, чтобы по первопутку вывезти избу, и вдруг весть получил — нету избы! Опередил кто-то, сломал чужой дом и, крадучись, по-воровски, увез бог весть куда. Дмитрий все ближайшие деревни объехал, на все стройки заглянул — свою избу, хоть ты ее перекрась, узнал бы. Но изба словно в воду канула. Следы снегом замело, зима пала буранная, дурная. Долго не решался спросить Беса, все стороной обходил, но как-то случайно столкнулся на озере — вышло вместе рыбачить, — спросил.

— Не знаю, кто увез, Митя, но в лицо-то я их запомнил, — сказал Бес — Через десять лет узнаю. На двух бульдозерах приезжали. Сказали, что ты продал избу-то…

Память о пропавшем доме ныла застарелой болью. И чем ближе к старости, тем жальче становилось единственно построенной избы, в которой и пожить-то толком не пришлось. На центральной усадьбе как поселился в брусовой двухквартирник, так и жил теперь, с каждым годом все больше соглашаясь с мыслью, что новой, своей избы, уже не поднять. Раньше на сына надеялся, думал, отслужит действительную, придет — как-нибудь осилим, отстроимся. Но сын после армии уехал в город на учебу, да, видно, заучился, загостился навсегда в чужой стороне. Новую помочь где же собрать? Центральная усадьба не Чарочка: народ съехался разный, чужой, со своим норовом, да и тот уж раскатился горохом по земле. Чарочинцы еще держались маленько, гуртились, как стадо в ненастье, и временами, по большим праздникам, еще выплескивалась со дворов на улицу бесшабашная гулянка.

Кулагинскую избу разбирали варварски, ломали с треском — чужого не жалко — и взяли от нее самую сердцевину — сруб. Крышу, видно, вручную ломать не осилили, зацепили тросом и стянули наземь вместе со стропилами и верхним венцом. Вот она лежит, как подбитая ворона, и уж травой проросла. Куда ни глянь, все поковеркано, изжевано гусеницами — целой доски не найдешь. Только листвяжные стояки и остались целыми. Новую избу на них ставить поздно, хоть посидеть и то ладно…

Старик Кулагин сидел посреди разрушенной усадьбы, и зудящие, жгучие воспоминания ходили волнами, словно под ветром крапива, заполонившая унавоженную землю двора…

Сразу же после отъезда Великоречанина по Чарочке разнессяслух, что его арестовали и повезли судить. Одни вздыхали: вот, мол, Сашке-то как не везет. У немцев насиделся-намучился, теперь у своих сидеть будет. Неужто он такой преступник, что его непременно надо сажать в тюрьму? Не хулиганил вроде, жил тихо, на людях даже боялся показываться, а работал-то как! Другие облегченно вздыхали: наконец-то прибрали Беса к рукам. А то ишь, наши мужики убитые — он же ходит живой, больным прикидывается. Много их таких, кто на чужом горбу в рай норовит. Не зря он тихий ходил да на глаза не лез. Чуял вину-то, думал отсидеться втихомолку, чтоб забылось все. И на немке женился тоже не зря: кто их знает, может, сговор у них какой?

Однажды Марейка прибежала домой зареванная, спряталась на полатях и долго не показывалась. Мать, так ничего от нее и не добившись, махнула рукой. Другая беда у нее была, все о Сашке думала да переживала. Вечером Марейка слезла с полатей и рассказала все.

Оказалось, Настасья Хромова житья ей не дает, встретит и ну давай совестить девку при народе. Мол, онемечились, ироды. Забрали вашего Беса, и погодите, всех вас приберут помаленьку. Марейка в слезы: за что ты так на нас, тетя Настя? Чем мы провинились-то? Сначала на работе донимала, а потом и на посиделках.

— Вы что ее к себе пускаете? — кричала Настасья хозяевам. — Гоните ее отседова в шею! За них, супостатах, вон милиция взялась! Все гнездо ихнее такое, все предатели и немецкие прихвостни!

Хозяева молчали растерянно, и девчонки молчали: Настасью Хромову жалели в деревне. Марейка хватала кудельку с прялкой и скорее домой. Настасья же кричала:

— Вот погодите у меня! Я вас еще помечу! Помечу ваше логово!

У Настасьи в сорок третьем убило мужа, осталась она с пятью ребятишками на руках одна-одинешенька. Поначалу разрывалась от горя, мучилась, зверем выла на всю деревню. Соберет ребят в кучу, обнимет их и плачет. Дети вечно голодные, надеть нечего. Когда война на убыль пошла, Настасья будто онемела. Окликнут ее — мимо пройдет. Ребятишек знала да свинарник. В Чарочке решили, что она умом тронулась, жалеть стали, помогать чем придется. А как война кончилась — Настасья Хромова вновь заговорила. Озлилась вдруг, ни с того ни с сего обругает, отматерит. И за детей не так держаться стала. Сама на работу, а ребятишки по чужим людям — кормиться. Обойдут всю деревню — где картошкой покормят, где супу дадут, где хлеба — наедятся до отвала, а потом животами маются.

До войны сам Хромов трактористом в МТС работал, семья известная была, хлебосольная. Настасья гулять любила, на любом празднике — первая. Певунья была — заслушаешься. И не только на гулянках пела. Бывало, нарядится, ребятишек приоденет и поведет на луга. Дети разбегутся по сторонам, рассыплются по кустам и овражкам, а Настасья как запоет — мигом все тут, никто не потерялся.

Не попусту грозилась Настасья пометить двор Великоречаниных. Пометила все-таки…

Дня через четыре, как Сашку увезли, Великоречаниха вышла на улицу и обмерла: ворота дегтем вымазаны и дегтем же свастика фашистская нарисована. Знать бы ей, что Марейка этого уж не снесет, — сняла бы ворота, на дрова бы изрубила, в печи сожгла. Великоречаниха открыла настежь ворота, чтоб не так с улицы заметно было, и подалась на работу. Вернулась вечером — нет Марейки. Всю ночь прождала, глаз не сомкнула. Утром встала перед иконой помолиться и увидела записку на божничке: дескать, ушла я из Чарочки, не ищите…

До Москвы Великоречанина сопровождал майор. В Москве его переодели в новый габардиновый костюм, повязали галстук и, передав из рук в руки другому военному, повезли в Нюрнберг. По дороге его инструктировали, как себя вести на процессе, предупредили, чтобы без охраны не покидал гостиницы, а на все вопросы представителей прессы отвечал только в здании, где будет суд.

Дней десять Великоречанина не трогали, правда, однажды его привезли в какое-то здание, и человек десять в белых халатах, говорящих разноязыко и непонятно, осмотрели его спину, после чего глядели на Сашку с удивлением и качали головами. В другой раз в номер к нему пришел полковник и, выложив десятка два фотографий, спросил, не узнает ли он кого. Великоречанин перебрал карточки людей в гражданской и военной одежде — знакомых не было. Наконец как-то утром за ним пришла машина, его привезли к зданию, охраняемому часовыми, и провели в огромный зал, наполненный военными и гражданскими людьми. Сначала он немного растерялся, глаза разбежались, а тут еще в лицо ударили ослепительные вспышки блицев. Но вот он заметил группу отдельно сидящих людей и отшатнулся, ища опору руками: среди них, опустив голову и старческим, неуверенным движением щупая свои худые колени, сидел генерал. Тог самый генерал, что отбирал военнопленных в лагере Заксенхаузен и потом объяснял ему, что у него тяжелое заболевание позвоночника. Сейчас он был маленький, тщедушный, с торчащим на затылке седым вихром, в широковатом в плечах гражданском пиджаке.

В первую минуту Сашка словно онемел, и ему дважды повторили вопрос, знает ли он кого-нибудь из сидящих перед ним людей, а если знает, то кого именно и при каких обстоятельствах встречался.

— Генерал… — произнес Великоречанин, и тот вздрогнул, вскинув голову. Залпом ударили блицы, где-то сбоку застрекотала камера. Генерал, не мигая, смотрел на него мутными, стариковскими глазами и будто силился что-то припомнить.

— Что, не узнаешь? Не помнишь? Бес я, Бес! — выкрикнул Сашка, но его мягко остановили и попросили рассказать все по порядку…

Палило солнце, с Волги дул ветер, разгоняя черный дым, висящий над горизонтом. Иногда Великоречанину казалось, что взвод трется, продираясь сквозь тугую колонну, трется и тончает, растягиваясь в цепочку. Войска шли к Сталинграду. Двадцать четыре человека, одетых в новую, ни разу не стиранную солдатскую форму, с ненадеванными шинелями в скатках, с пузатыми от казенных вещей котомками, бежали на встречу с не виденным ни разу врагом. Только командир взвода, кадровый лейтенант, уже побывал в боях, да противотанковые ружья, полученные утром, пахли войной — порохом.

Сашка тащил ружье в одиночку: его первый номер отстал и где-то затерялся в хвосте цепочки.

В середине дня взвод впервые увидел немцев. Точнее, самолеты, неожиданно очутившиеся в чистом небе. Они прошли над дорогой так низко, что можно было различить заклепки на крыльях. Великоречанин задержался на секунду, рассчитывая увидеть и летчиков, но кто-то подтолкнул его сзади, заорал, в колонне поднялась суматоха. Люди бросились врассыпную, машины остались на обочинах.

Самолеты пропали на горизонте, так ни разу не выстрелив, но едва колонна собралась на дороге и вновь началось движение, как налетела еще одна стая и с ходу открыла огонь. Великоречанин, поправляя сползающую на глаза каску, побежал вперед. Он старался не потерять из виду спину взводного, лишь мельком замечая, как мечутся на дороге люди и вспыхивают машины Он несколько раз падал, спотыкаясь о чьи-то ползущие тела, вскакивал и несся дальше. Ориентироваться и отыскивать свой взвод было хорошо по зеленым гимнастеркам, которые ярко выделялись среди выгоревших и пропотевших до соляных разводов гимнастерок. Самолеты проутюжили колонну, нестройно отвечающую винтовочным треском, и растворились в задымленном горизонте.

К вечеру взвод вышел на огневой рубеж и занял недавно отстроенные дзоты. Великоречанину достался дзот у самой дороги с амбразурой на развилку.

С сумерками дорога совсем опустела, над степью улеглась пыль, повисла тишина. И с сумерками же Сашка услышал далекую ружейную стрельбу и увидел багровые сполохи на горизонте. Все это выглядело мирно, напоминало хлебозоры в родной Чарочке, но именно в этот момент он ощутил, как накатывается война…

Ночь стояла тихая, хотя где-то далеко погромыхивало и небо озарялось багровыми лоскутами света. К утру стрельба усилилась, она пошумливала теперь и слева, и справа, а то — как чудилось бойцам — и сзади. С рассветом взводный приказал закрыться в дзоте и ждать танки противника. А сам, проверив пистолет, ушел на хутор. Сашка сидел на корточках в теснине бетона и сквозь амбразуру глядел, как всходит солнце. Солнце было за спиной, и степь впереди медленно окрашивалась в красный, пожарный цвет, который потом светлел, светлел, пока не раскалился до белого. Будь это металл, а не земля, самое время вынимать из горна, класть на наковальню и брать в руки «старшого»…

Когда пустынная дорога раскалилась, будто клинок в горне, первый номер не выдержал.

— Иди на хутор, — приказал он Великоречанину. — Авось разживешься едой…

Сашка выбрался из дзота и побежал. На хуторе он встретил мужика у колодца.

— Есть, поди, хочешь, солдат Пойдем, я тебе сала дам.

Сашка послушно пошел за ним. Мужик вынес ему большой кусок желтоватого сала и полкаравая хлеба. Он поблагодарил и пошел к дзоту. Вдруг впереди коротко стрекотнул автомат, затем хлопнуло несколько одиночных выстрелов, и Сашка, поглядывая на дорогу, откуда должны были пойти немецкие танки, прибавил шагу. Дзот был уже в полсотне метров, когда он увидел на дороге, в тылу у себя, каких‑то людей Солнце слепило, и очертания людей расплывались белыми кругами. Но тут он запнулся о что-то мягкое и упал, выронив сало с хлебом. Приподнявшись, оглянулся и замер: на земле, распластав руки, лежал лейтенант, командир его взвода, рядом валялся пистолет.

— Ауфштейн! (Встать!) — услышал он и поднял голову. В десяти шагах стояли несколько солдат с автоматами на животах, и один из них манил его к себе. Он медленно встал, разглядывая людей, и опустил руки. «Немцы! — пронеслось в голове. — Так вот вы какие!..»

— Комм-комм! — прикрикнул немец с закатанными рукавами и что-то добавил длинное и трескучее, остальные засмеялись. Рожи у них были помятые то ли от сна, то ли, наоборот, от бессонницы, и на вид они какие-то вялые, даже ленивые. Сашка стиснул кулаки и пошел на них. Немцы, смеясь и поигрывая автоматами, расступились, но тут же взяли его в кольцо. Он изловчился, прыгнул к ближнему, норовя его ударить, но немец ловко вывернулся, и все кругом громко заржали. С дороги подходили еще и еще, останавливались, круг увеличивался. Сашка, не теряя из виду того, что увернулся, ходил по кругу, но немец, дразня, тоже кружил, показывал язык.

— Ах ты с-сука! — выкрикнул Великоречанин и кинулся на немца. Тот моментально спрятался за спины, и Сашка грудью упал на подставленные автоматные стволы. Его оттолкнули назад, в круг, и что‑то заговорили, загорготали по-своему. Он огляделся, выискивая противника, и заметил, как из дзота выскочил первый номер и спрятался за стену. Он хотел крикнуть — давай сюда! — но в это время в круг вытолкнули другого немца, толстого и приземистого, как самовар. Немец бросил на землю автомат и каску, расставил короткие волосатые руки и пошел на него. Он тоже сорвал каску и пригнулся.

— Цвайкампф! (Поединок!) — орали кругом. — Онкель Себастьян видер руссише хельд! (Дядя Себастьян против русского героя!)

Немец крикнул и выбросил руку вперед, рассчитывая ударить под дых, но не достал и тут же наткнулся на тяжелый, как «старшой», кулак. Сашка согнул левую руку, чтобы добавить, но не успел…

Его ударили по затылку, но сознания он не потерял. Только помутилось в глазах, поплыли раззявленные хохочущие рожи и качнулась земля. Последнее, что он помнил отчетливо, это хруст, который ни с чем нельзя спутать, — хруст под кулаком. Потом все было как во сне. Кажется, на него навалились и будто стреляли над головой, затем били пинками и прикладами, но он не ощущал боли. В ушах звенело, и чудилось, что он дома, что дремлет на полатях, а отец уже в кузне стучит по звонкой наковальне. И явь, и сон одновременно.

Реальность возвратилась, когда его привели к дзоту и посадили возле стены рядом с такими же, как он, связанными красноармейцами в зеленой, необмятой форме.

В концлагере Заксенхаузен он пробыл год. Зажила пробитая голова, срослось сломанное ребро, а он все еще оставался в каком-то полусне. То ли слух дошел, то ли он, Сашка, сильно выделялся среди согбенных, ослабевших людей, но вид «пленного русского богатыря» словно дразнил лагерную охрану.

— О! Илья Муромец в немецком плену! — восхищались эсэсовцы и заставляли показать силу. Он равнодушно гнул ломы о колено, поднимал мешки с песком, выдергивал столбы, специально для этого занятия врытые в землю. Но на кулачную драку немцы больше не шли. Видимо, считали недостойным драться с русским мужиком. Но однажды привели власовца из лагерной охраны — здорового, под стать ему парня в сером кителе-маломерке. Они возились минут пять, и Великоречанин почуял, как сильно ослабел в лагере. В другом месте он бы не допустил, чтобы его взяли за грудки, ближе вытянутой руки никто бы не подошел. Однако первый удар пришелся в плечо власовца и лишь развернул его. Власовец вцепился в куртку, уперся ему головой в подбородок, и так они кружились, взрывая ногами землю. Наконец Сашке удалось схватить противника за ремень и подтянуть к себе. Удерживая равновесие, власовец шарахнулся в сторону и на секунду выпустил куртку. Сашка целил в скулу, но угодил в глаз. Голова противника мотнулась, он отпрянул, и образовалось то расстояние, когда можно размахнуться и бить на вытянутую руку. От удара власовец упал не сразу, а сделал три шага назад и грузно завалился на бок. Охрана ликовала. Сашка вытер руки о штаны, сел на землю. Очухавшись, власовец схватил винтовку, но эсэсовцы оттолкнули его и пригрозили дубинкой…

Осенью в концлагере появилось несколько гражданских со старым, совсем дряхлым генералом во главе. Пленных выстроили в шеренги. Пришедшие медленно двигались вдоль них, рассматривая заключенных, и время от времени генерал наводил дрожащий бледный палец на кого-нибудь. Выбранного генералом пленного тут же куда-то уводили.

— В работники набирают, — шепнул Сашке сосед. — Из работников утечь легше.

Генерал остановился напротив Великоречанина, оглядел его с ног до головы, ткнул пальцем. Двое охранников подхватили узника под руки и отвели в бокс, где уже стояло человек семьдесят. Никто ничего толком не знал. Строили догадки: то ли в работники к бюргеру, то ли на военные подземные заводы, отбирают-то молодых. Скоро пленных построили и погнали куда-то на запад По дороге в колонне зашелестело — бежать! Другого случая не будет. Однако усиленный конвой, вооруженный пулеметами, ни на секунду не терял бдительности. К концу дня заключенных пригнали в барак, обнесенный колючей проволокой, а с утра следующего — началось медицинское обследование. Великоречанина прослушали, простучали, просветили рентгеном, обмерили, взвесили и даже зубы пересчитали. После медкомиссии колонна убавилась вдвое, оставшихся человек 30 хорошо накормили и погнали дальше.

Еще через сутки пленных привели в маленький лагерь с каменными бараками, расположенный среди леса, и сразу отправили в баню. После бани Сашку переодели в чистое белье, выдали новую одежду и поместили в двухместную больничную палату. Каждые две палаты соединялись между собой, возле двери неотлучно сидел человек в белом халате, из-под которого выглядывал солдатский мундир, — то ли охранник, то ли санитар. А скорее всего и то и другое.

Жизнь на новом месте началась странная, пугающая неизвестностью. Около месяца ничего особенного не происходило: кормили три раза в день хоть не богато, но сытно, а вместо работы дважды, утром и вечером, выводили на зарядку. Остальное время Великоречанина опять простукивали, щупали суставы, брали анализы. Он пытался разузнать, что же будет дальше, однако пленные из других палат тоже ничего не знали. Сосед Сашки по фамилии Климов, человек, по всему видно, грамотный и бывалый, лишь терялся в догадках.

Однажды в палату пришел тот самый генерал, только уже без формы, в белом халате и колпаке, привел с собой переводчика и объявил, что у заключенных номер такой-то и такой, то есть у Сашки с Климовым, — тяжелое заболевание позвоночника и спинного мозга и что русские врачи никогда бы не вылечили их, а вот знаменитая немецкая медицина и германская власть хотят позаботиться о здоровье советских военнопленных. Для того, дескать, их и поместили в больницу.

— Врут они все, — твердо сказал Великоречанин, едва генерал с переводчиком ушли. — Я ничем не болею.

— Теперь все ясно, — заключил Климов. — На нас будут проводить опыты. Мы здесь вместо кроликов. Скорее всего хотят испытывать какие-то лекарства. Немцы без расчета птице зерна не бросят…

Сашка соображал, напрягал сознание и не мог понять: ни о чем подобном он и слыхом не слыхивал.

— Они могут, — говорил Климов. — Мы для них уже не люди, мы — трупы, номера…

На следующий день, сразу же после зарядки, едва они вошли в палату, как появилась женщина в белом халате, перед которой санитар-охранник вытянулся и замер.

Она по-русски назвала номер Великоречанина и приказала следовать за ней.

В просторной комнате с белыми стенами его уложили на стол.

— Сейчас вам будет укол, — сказала немка. — Это не больно.

После укола она неожиданно приложила к его лицу какую-то резинку с трубкой. Сашка вдохнул — и голова сразу же закружилась, словно в детстве, когда на масленицу накатаешься на карусели. Белые стены стали расширяться, предметы потеряли очертания, и мир угас, мелькнув последний раз белым пятном лица, склоненного над ним.

Он очнулся от дикой боли и в первое мгновение не понял, что происходит. Четверо мужчин в белых масках наседали на ноги и плечи, давили к полу, будто хотели переломить его пополам через круглый резиновый вал, ощущаемый спиной. Пятый стоял сбоку и что-то сердито выговаривал этим четверым. Пересилив замешательство и боль, Сашка двинул ногой, вцепился в тех двух, что нависали над его головой. Под руками затрещала одежда, кто-то упал, а пятый, не принимавший участия в «операции», что-то прокричал визгливо и громко. Сашка попытался перевернуться на живот и вскочить, но откуда-то вынырнула немка и ловко набросила на лицо маску с трубкой. Он отшвырнул и ее и маску, но в это время стол под ним опрокинулся, и он очутился на полу.

— Тейфель! — закричала немка. — Дьявол! Черт!

Те четверо опомнились, бросились к нему и прижали к полу.

— Я не черт, — прохрипел Сашка. — Я — Бес! Я вам, гады…

Немка подлетела и прижала маску к лицу. Он дернулся, мотнул головой и затих.

В следующий раз Великоречанин очнулся лежащим на животе и крепко привязанным к столу. Возле стола по обе стороны было человек десять в белом и марлевых масках, закрывающих лица до глаз. Он хотел вскочить, дернулся, однако ноги не слушались. Вспышкой пронеслась мысль, что его все‑таки разломили пополам и нижней части тела больше нет.

— О майн гот! (О мой бог!) — воскликнула немка, дежурившая возле головы. — Дас ист вирклих айн тейфель! (Действительно дьявол!)

— Наркозе! — приказал кто-то невидимый, и на Сашку опять надели маску…

Он пришел в себя уже в палате. Поясница, ноги и спина были скованы чем-то тяжелым. Руки накрепко примотаны к спинке кровати. Похоже, было утро. В окно падали солнечные лучи, косые и красные, как тогда, на дороге к Сталинграду. На стуле у внутренней двери дремал санитар-охранник, откинув голову к стене и выставив крупный угловатый кадык. Климов не спал.

— Что с тобой делали? — шепотом спросил он и покосился на «сиделку».

— Не знаю… Будто ломали… — едва слышно прошептал Сашка. — Ноги у меня есть?

— Есть, — сказал Климов. — Я ждал, когда ты очнешься… Слушай меня внимательно. И запоминай. Ты должен выжить, понял? Война — это не навсегда. Она кончится. Ты обязательно должен выжить, чтобы потом рассказать… всем рассказать, что с нами делали тут. Тебя наверняка вылечат. Зря бы они не ломали. Только выживи, понял? Ты сильный, у тебя крепкие нервы. Запоминай все, что здесь делают. Запоминай лица, имена этих зверей. Потом расскажешь, понял?

— Кому рассказывать-то? — спросил Великоречанин.

— Всем, кто спросит. А тебя спросят… — Климов помолчал. — Считай, что это приказ. Я капитан. Панченко. Запомнил? Панченко из Ярославля… А Климов — это выдумка, ложь. Ты меня слышишь?

— Слышу.

— Молшать! — прикрикнул надзиратель. — Больной разковариват нельзя

Видимо, Сашка уснул или на какое-то время потерял сознание. В себя он пришел от разрывающей тишину палаты автоматной очереди — на полу лежали капитан и «сиделка», в проеме двери, широко расставив ноги, стоял часовой…

Полгода Великоречанина кормили из ложечки, умывали, даже брили и стригли ногти. Он терпел, хотя каждый раз ощущал желание выхватить у парикмахера бритву, полоснуть его, потом себя и уйти вслед за капитаном Панченко. Но каждый раз закусывал губу и мысленно повторял приказ капитана: выжить, только выжить.

Он не знал, идет ли еще война, и если не кончилась, то кто кого одолевает. После гибели Панченко в палату никого не подселяли. Однако по поведению «докторов» он чуял, что в мире что-то происходит. «Доктора» стали торопливы, раздражительны, парикмахер брил нечисто, а санитаров-охранников постепенно заменили на женщин в военной форме.

За полгода ему сделали еще две операции: сначала вынимали какие-то железки из позвоночника, но спустя месяц опять что-то вставили. Когда он начал ходить, не ощущая боли, его вместе с остальными «больными» стали выводить на зарядку и прогулки. Иногда удавалось поговорить. Позвоночники ломали и сращивали не всем: кому-то вскрывали черепа, кому-то вырезали гортань и вставляли трубки, кого-то кормили разными таблетками и мучили уколами. Великоречанин узнал, что за отдельной загородкой стоит барак, в котором пленным прививают тяжелые болезни, а потом пытаются лечить.

Сашка запоминал все лица «докторов», а если на этих лицах были марлевые маски — запоминал глаза, запоминал охранников, парикмахеров, «сиделок», запоминал немецкие слова, фразы и целые разговоры. Прежде чем уснуть, он закрывал глаза и прокручивал в памяти все виденное и слышанное за день.

Он запоминал лица тех, кого «лечили» в этой «больнице».

Как-то раз, когда Сашка совсем уже поправился, в палату пришел генерал в белом халате и через переводчика сказал, что номеру «62811» предстоит еще одна совсем неопасная операция.

— Хребет ломать будете? — спросил Великоречанин. — Ну ломайте, ломайте. Я все одно выживу.

— Мы знаем, что русский Бес — мужественный человек, — улыбаясь, перевел толмач. — Германия не забудет о нем. По излечении русскому Бесу построят домик с садом и дадут денежное вознаграждение, которого хватит на всю жизнь.

— Пулю вы дадите, суки! — выкрикнул Сашка.

— О нет! — возразил генерал через переводчика. — Немцы никогда не забудут русского Беса.

— Да уж попомните, — проронил Сашка. — Забудете, так я напомню…

На этот раз его вывезли на полигон и посадили в танк. В тесном стальном ящике ему было душно и жарко, грохот мотора закладывал уши. Но то, что началось потом, не шло ни в какое сравнение. Танк гоняли по колдобинам и ямам, он прыгал с обрывов и крутился на месте. Водитель был привязан ремнями, одет в толстую фуфайку и мягкий шлем, Сашка же — в одной полосатой куртке. На первой же яме он разбил голову, ободрал руки и плечи. Потом стало безразлично. Стиснув зубы, он бесконечно повторял одно и то же слово: выжить.

Он не мог запомнить, сколько времени продолжалась эта гонка. После очередного крутого виража танк сильно подбросило, в глазах полыхнул огонь, и наступило то убаюкивающее состояние, которое бывало после команды: наркозе!

Он опять лежал закованный в гипс. С немцами что-то происходило. Они больше не прикидывались и не скрывали, что ставят опыты. Осматривая его, они разглагольствовали, что-де русские не годятся для их медицины, поскольку у них крепкие хребты, а у поляков — наоборот, слишком мягкие. Выходило, что самые лучшие хребты — немецкие, но почему-то эти лучшие хребты часто ломаются у немецких танкистов. И теперь «доктора» ищут способ, как их сращивать, чтобы ставить танкистов в строй. «Великой нации» не нужны были инвалиды.

На этот раз Великоречанин выздоравливал долго. Трижды его клали на операционный стол, резали, ставили и вынимали какие-то железки. Он раньше «докторов» понял, что стал инвалидом, и постепенно готовился к последней операции. Его должны были прирезать как ненужного больше кролика…

Но капитан Панченко оказался прав: немцы ничего не делают зря. Видно, он «не окупился» еще, «не отработал» за хорошее питание, белый хлеб, за бритье. Его перевели в другую палату и начали качать кровь — последнее, что можно было взять…

Только здесь, в густонаселенной палате «доноров», Сашка узнал, что война идет к концу, что наши уже освободили Украину и Белоруссию и теперь, поди, уже идут к Берлину.

Впервые за все время жизни в «больнице» он подумал, что, может быть, и вправду вылечится и выживет…

Однажды ночью в блоке раздались глухие выстрелы. Палата переполошилась. Сиделка — пожилая крикливая немка — выскочила за дверь и стала звать на помощь. Пленные забаррикадировали кроватями двери и легли на пол вдоль стен. А выстрелы стучали все чаще и ближе, коротко гремели автоматные очереди. Через некоторое время в дверь начали ломиться, однако быстро отступились, полоснули ее несколько раз из автомата, и все смолкло. Кто-то уже начал вставать, когда в окно влетела граната…

Потом долго, до самого утра, было тихо. А может, просто Сашка ничего не слышал — от взрыва заложило уши. Недалеко что-то горело, и в разбитое окно тянуло дымом. Утром он услышал голоса, речь была странная, не похожая ни на русскую, ни на немецкую.

— Американцы! — крикнул кто-то из «доноров». — Союзники!

Кровати растащили, опасливо выглянули в коридор. Военные с винтовками бросились навстречу, забормотали что-то, указывая на распахнутый, светлый дверной проем…

Оставшихся в живых узников страшной «больницы» присоединили к большой группе освобожденных из другого лагеря и около недели держали в маленьком городке, расквартировав их в военных казармах. Бывшие заключенные переодевались в гражданское из немецких магазинов и складов, проходили медосмотр и три раза в день до отвала ели американскую тушенку, хлеб и колбасу. И всю эту неделю Великоречанин искал, кому бы доложить, что оп выполнил приказ капитана Панченко, рассказать, что было в «больнице», однако его никто не спрашивал. Несколько раз он подходил к американцам, начинал растолковывав, но его хлопали по плечу, смеялись, радовались и… не понимали.

Спустя неделю освобожденных построили и на нескольких языках повторили один и тот же вопрос: кто желает поехать в Америку? Над шеренгами измученных, сгорбленных людей долго висела тишина. Изредка, когда кто-нибудь выходил, строй нарушался. Короткое крыло шеренги качалось, смыкаясь и заполняя просвет, будто иссохшие колосья под внезапным порывом ветра. Из семисот человек набралось едва ли с десяток желающих. Их куда-то проводили, а остальных построили в походную колонну и повели на восток. Больных, истощенных и раненых тихим ходом везли в крытых брезентом машинах. Почти все оставшиеся в живых «доноры» ехали с Сашкой в одном кузове. Дорога была утомительной, пассажиров клонило в сон, и они спали целыми днями, вставая лишь на остановках, когда раздавали пищу. Великоречанин за весь путь не мог сомкнуть глаз. Натренированная за годы заключения и отягощенная грузом пережитого память, будто комья залежалой земли, выворачивала прошлое.

На четвертый день колонна остановилась возле шлагбаума. Бывших узников снова развернули в шеренги и еще раз задали вопрос: кто желает поехать в Америку?

— Домой! — разноязыко закричали шеренги. — Домой…

В это время к шлагбауму подлетела машина. Офицер, сопровождавший освобожденных, вытянулся и отрапортовал. Из машины появился гражданский в широкополой шляпе и стал о чем-то беседовать с офицером. Шеренги притихли. Великоречанин почуял неладное: что-то настораживающее было в разговоре американцев. Они часто поглядывали на освобожденных, словно выискивая кого-то, и озабоченно совещались. А с другой стороны к полосатой жерди шлагбаума уже шли военные в широченных галифе. Наконец офицер взял какой-то список и начал называть номера.

— Я! — откликнулся стоящий рядом с Сашкой бывший «донор».

— Я! — отозвалось из другой шеренги, потом еще и еще: я, я, я…

— Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать! — выкрикнул переводчик.

Великоречанин глянул на руку, качнулся, но не шагнул. Всех названных усаживали в машину.

— Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать!

Он понял, что отбирают тех, кто был в «больнице».

— Ничего страшного, — подбодрил переводчик, вторя гражданскому. — Маленькая формальность — перерегистрация.

Сашка вцепился зубами в руку, в то место, где была наколка. Гражданский в шляпе нервничал, поглядывая на шлагбаум.

— Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать! — жестче произнес толмач.

Великоречанин повернулся и, толкая шеренги плечами, пошел на шлагбаум. Он шел, не оглядываясь, молча увлекая за собой бывших узников. Те, кто поздоровей, уже обогнали его, свернули полосатую жердь и устремились вперед. Сзади что-то кричали не по-русски, но Сашка ничего не слышал и не видел. Его толкали, обжигали затылок горячим дыханием и обгоняли, чуть не сбивая с ног. Колонна перепуталась, люди бежали лавиной, оглохнув от единого вопля.

И никто не заметил, как гражданский в шляпе заскочил в кабину грузовика, в кузове которого уже расселись бывшие узники «больницы», и машина с места взяла скорость…

В зале была полная тишина, и лишь негромким эхом вторили переводчики. Он говорил, не спуская глаз с генерала, однако тот казался безучастным и скучающим. Иногда, правда, он смотрел на военных, сидящих за судейским столом, быстро-быстро моргал и будто намеревался сказать: мол, что вы меня держите здесь, отпустили бы на покой, устал я… Его поведение вначале даже обескуражило Великоречанина. На мгновение шевельнулась нелепая и ужасная мысль: а не ошибся ли? Не обознался ли? А теперь оговаривает невинного человека, который пострадает за его слова. Не прерывая рассказа, он представил в своем воображении того генерала, который отбирал подопытных в лагере. Представил, как он идет вдоль шеренг и время от времени указывает пальцем на заключенных. Сашка «провел» его в памяти от начала шеренги, в которой стоял, и до себя, до того момента, когда генерал поднял глаза и наставил палец. Он! Тот же отсутствующий, равнодушный взгляд, то же спокойствие на лице. Он! Но почему сейчас он сидит на скамье подсудимых таким безучастным?

«Так я же для него — не человек! — озарила внезапная догадка. — Я был для пего подопытным кроликом, скотиной. И в лагере, и в „больнице“… и даже теперь!» Перед ним сидел не изнывающий от скуки старичок, а уставший от своей нелегкой работы забойщик скота, который только что осадил, сшиб с ног очередную жертву, хватанул ее ножом по горлу и теперь дожидается, когда закончатся конвульсии, чтобы начать разделку.

Когда Великоречанин стал рассказывать, как ему ломали позвоночник и он дважды просыпался от наркоза, устраивая переполох в операционной, генерал на миг поднял голову. В мутных стариковских глазах мелькнуло сожаление, какое-то досадное, мелкое беспокойство, словно та жертва все-таки поднялась на ноги, и забойщику — хочет он этого или нет — надо снова браться за кувалду…

Даже перед лицом праведного суда утлый, тщедушный человечек не испытывал раскаяния. Видимо, смерть была для него досадной оплошностью, и он, словно бессмертный, надеялся прорасти еще раз. Обезоруженный, по сути, связанный по рукам и ногам, он еще хранил в себе опасность. Он и в самом деле еще мог прорасти и дать побег, как осот на поле, от не видимого под землей, глубоко спрятанного корня. Он мог еще ужалить, как жалит мертвая оса, у которой жало долгое время остается живым. Он мог возродиться из небытия, как возрождается сибирская язва из случайно раскопанной столетней могилы и, с песком, с пылью от праха разнесенная по земле, вновь разит живущих.

После дачи свидетельских показаний его проводили в комнату для отдыха, предложили выпить чаю и, если он хочет, прилечь на кушетку. За дверью суетились репортеры, но часовой никого не впускал. Расторопный молодой человек в штатском, сопровождавший Великоречанина, участливо поинтересовался о его самочувствии и предложил позвать врача, но Сашка отказался.

— После перерыва вы можете вернуться в зал, — сообщил сопровождающий. — Вам будет интересно послушать.

— Нет, не хочу. Нагляделся, наслушался…

Он вышел из комнаты и очутился в холле, гудящем от множества голосов. В глазах зарябило от лиц и военных мундиров. Увлекаемый беспорядочным движением людей, Сашка потерял ориентировку и остановился возле колонны, чтобы оглядеться. Он заметил, как, рассекая толпу, к нему стремительно идет мужчина с расчехленными, болтающимися на шее фотоаппаратами и машет рукой. Пробив последний заслон, мужчина оказался рядом и, отдуваясь, спросил:

— Мистер Великоречанин?

— Ну?

— Я слушал вашу речь, мистер Великоречанин. У вас феноменальная память! Всего два вопроса! Я понимаю, вы устали, но всего два! Это правда, что на процесс вас привезли из сибирского лагеря?

— Из какого лагеря? — не понял он.

— Заключенных.

— Кто сказал? В деревне я живу, в Чарочке, — он наконец отыскал взглядом дверь, из которой только что вышел, и, неожиданно отшатнувшись, прижался спиной к колонне.

— Вы не бойтесь, говорите, — мужчина понизил голос. — Нас здесь не услышат. Мы могли бы ходатайствовать о вашем освобождении через Красный Крест.

Возле двери стоял человек в гражданском и нервничал, рыскал глазами по лицам людей. Он стоял точно так же и там, у шлагбаума, перед развернутыми в шеренги бывшими военнопленными, и точно так же лихорадочно шарил взглядом по лицам.

— Хорошо, не отвечайте, — наседал репортер. — Тогда последний вопрос: почему вы называли себя Бесом?

Сашка рассеянно скользнул взглядом по репортеру и неожиданно оставил его. До старого знакомого было несколько шагов, когда тот покинул свое место и направился в гущу народа. Великоречанин, однако, опередил его.

— Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцатого вызывали? Так это я. Чего хотел? — Сашка подошел к нему вплотную. — Вот он я, — повторил Великоречанин и показал руку с татуировкой. — Читай!

Человек в гражданском виновато улыбнулся, помешкал несколько и скрылся в толпе.

В Чарочку Сашка вернулся только в конце ноября.

Мать выскочила к нему навстречу босая, простоволосая, обняла, уткнулась в грудь и заплакала.

— Господи! Хоть ты вернулся!

— Я ж писал, что вернусь, — сказал Сашка и огляделся, высматривая Марию. — А где Мария-то?

— Мария на ферме, — всхлипывала мать. — А вот Марейки-то нету теперь…

— Как — нету? — встревожился он. — Ты что, мать?

— Убежала Марейка, — снова заплакала мать. — Видно, не судьба мне, видно, грешница я великая, коли бог одного ребенка так и так отнял.

Сашка завел мать в избу, посадил на лавку и, не раздеваясь, сел рядом. Поджав босые, замерзшие на снегу ноги, мать вытерла передником опухшие глаза и, протяжно всхлипывая, начала рассказывать…

— Может, оно и лучше, — вздохнул Сашка, когда мать выговорилась и умолкла. — Марейке замуж пора. Только не ей бы уходить-то — мне. Из-за меня все пошло…

Наутро он пришел в сельсовет к Кулагину. Тот уже знал о его возвращении и встретил без удивления.

— Марейка ушла, Митя, — сказал Сашка. — Как же так?

— Жалко Марейку, — помолчав, выдавил Дмитрий.

— Если жалко, то хоть сказал бы Настасье Хромовой, чтоб отстала.

— Что я ей скажу?! Что я ей, вдове многодетной, скажу? Я судить ее правов не имею.

— Ты же знаешь, Митя. Деготь-то на воротах — не мне позор, а Марейке. Она-то ни при чем. Я виноват.

— А кто ж еще? — Дмитрий ударил кулаком по столу. — Ты вот что: забирай-ка свою эту… и катись из Чарочки! Другого кузнеца найдем!

— Не уйду, — твердо сказал Сашка. — Теперь-то я уж никуда не уйду.

Из сельсовета он направился в кузню. Время было около восьми, но молотобойца Вани Валькова ни в кузнице, ни дома не оказалось. Он заявился только в десятом часу, когда Сашка в одиночку натягивал обод на тележное колесо. От Ивана пахло свинарником, огромные, растоптанные пимы были забрызганы навозом.

— Ну-ка, помогай, — сказал Сашка. — Чего стоишь?

— И не подумаю, — отрезал Иван и вытер грязной рукой нос. — Я с тобой больше работать не буду. Меня и так уже дразнят.

Великоречанин отставил кувалду и выпрямился. Из Ивана вышел бы толк. Железо он любил, кузнечное дело схватывал на лету, и проворства, и смекалки хватало. Год-другой, и можно будет ставить рядом еще один горн и наковальню.

— Как дразнят-то? — спросил он.

— Бесенком, — Ваня отвернулся. — А еще хуже — немчонком.

— Свастику на воротах ты рисовал?

Иван блеснул глазами, шагнул вперед.

— Ну я. А что? Что ты мне сделаешь?

— Ничего, — сказал Сашка. — Только ты неправильно нарисовал-то. Хвостики не в ту сторону загнул.

Парнишка пощупал рукой теплую наковальню, огляделся и, шаркая пимами по глиняному полу, вышел. Сашка качнул мех, снова принимаясь за дело, но потом с грохотом опустил кувалду и присел на наковальню: одному натягивать обод и думать нечего. Пока возишься — металл остывает, а холодным его — убейся — не натянешь. «За Марией пойду, — размышлял он, глядя на угасающий горн. — Она кузнечное дело знает, как-никак, в кузне жила… Если уж и Мария уйдет — тогда все… Только с фермы бы ее отпустили… Ничего, как-нибудь… Как-нибудь…»

Часов в шесть на проселке задребезжал ходок. Иван Вальков вынес крест на улицу, приложив ладонь ко лбу, пригляделся: кого это несет? На передке с вожжами в руках сидела старуха Малышева, а по бокам от нее — дед Федор и его внук, мальчишка лет десяти. Ходок подкатил к воротам, и пока старуха привязывала коня, Федор слез на землю, прошел во двор и опустился возле покойного.

— Иван, — позвал он, — ну-ка сыми покрывало-то.

Вальков откинул брезент, подкатил чурбак и, усадив деда, вернулся в старую кузню. Федор сморщил изъязвленное шрамами лицо и закряхтел, обнажая искусственно-ровный ряд зубов.

— Вот и успокоился, значит, Сашка-Бес…

Жена Малышева, крепкая еще носатая старуха, с неожиданно тихим, бархатистым голосом, принесла из ходка узел с припасами и торчащим бутылочным горлышком, поставила его на крыльцо и запричитала с ходу:

— Ай ты бедненький, ты несчастненький, да отходили твои ноженьки, да отглядели твои глазоньки, да и убрать-то тебя некому…

— Тихо, — сказал Федор. — Не шуми. Потом.

Старуха Малышева осеклась на полуслове и спросила как ни в чем не бывало:

— Неужто в деревню хоронить везти? По жаре такой? Да и Мария его тута схоронена, и мать с отцом…

— Я с председателем потолкую… — проронил дед. — Нечего возить-тревожить.

В это время Иван с подпаском вынесли гроб с крышкой на улицу, прислонили к стене бывшей кузни. Федор обрадовался, засеменил к Валькову.

— Ай, молодец, Иван! Вот спасибо тебе так уж спасибо! Я-то думаю-гадаю, как гроб делать? Мужики, вишь, обещались подъехать, да скоро ли будут?

— Что думать-гадать, — довольно буркнул Иван. — Мы уж сделали… С Мишкой вот мастерили, да милиция помогала.

Старуха Малышева, по-хозяйски обойдя избу, нашла ведра, принесла воды, приготовилась обмывать и обряжать покойного. Вальков с Гореловым и подпаском Мишкой отправились на кладбище копать могилу.

Чарочинское кладбище стояло в бору, на высоком бугре, обрывающемся к озеру. С дороги были видны замшелые кресты и полуразвалившиеся пролеты изгородей.

Иван Вальков остановился около крепкого, но уже почерневшего креста, воткнул лопату и, нагнувшись, попытался прочесть надпись, сделанную химическим карандашом. Не прочитал, но сказал уверенно, что здесь лежит жена Великоречанина, Мария, и что Сашку следует положить рядом, по левую сторону. Прорубая лезвием мох, он разметил контуры могилы, и мужики взялись за лопаты. Земля была песчаная, мягкая, только изредка попадались корешки и корни сосен.

Горелов незаметно для себя увлекся, скинул потную рубашку — от непривычной работы стало жарко. Он выворачивал комья земли, мощно вышвыривал их на бровку, иногда то черенком, то спиной задевая Ивана. Горелов неожиданно вспомнил, что ему никогда не приходилось копать могилы. Да, родственников хоронил, но копали всегда нанятые, чаще всего случайно найденные люди, которые были не прочь зашибить пятерку-другую. Они обычно толкались возле магазинов, на причалах или вокзале, готовые на любую работу. Людьми этими не брезговали, платили им охотно, давали «сверху» за «вредность» и будто откупались, освобождая себя. Помнится, сам нанимал… Надо же! Прожил сорок лет на свете и ни разу не копал могилы…

Они углубились по грудь, когда Горелов услышал отдаленный гул машины. Разом как-то ослабли руки, и земляная сырость ощутилась резко и остро.

Зеленый обшарпанный грузовик вырулил из-за поворота и промчался мимо. Горелов проводил машину удивленным взглядом. В кузове на скамейках плотными рядами сидели люди.

— Доярочки поехали, — сказал Иван, неслышно подошедший сзади. — Чарочинских, видать, на родину потянуло.

Следователь хотел спросить, зачем, но промолчал. Вернувшись к могиле, спрыгнул на дно, взял лопату. Теперь и одному было тесновато. Земля пошла тверже, с глинистыми прослойками — чувствовалась вода.

— Еще на пару штыков возьми, и хватит, — сказал Иван. — Тут родники бьют…

Земля отяжелела; грузно хлопаясь на отвал, она порождала тонкие струйки подсохшего песка, и они медленно текли сверху. Горелов зачистил лопатой стенки, выровнял дно и, прежде чем подняться, долго сидел на корточках, чуя земляной холод и тепло текущего, как в песочных часах, песка…

Шестеро мужиков подняли гроб на плечи и, медленно ступая, двинулись со двора.

Причитающие бабы и старухи остались у ворот, вытирая глаза платками и передниками, затем не спеша вернулись в избу, где топилась русская печь и прел чугун с кутьей. Переговариваясь и часто вздыхая, они начали вытаскивать на улицу столы и табуретки. Одним словом, всем нашлось дело. И только Горелов, неожиданно оказавшись в стороне, стоял теперь за воротами и не знал, куда пойти. О нем ровно забыли.

… Процессия вытянулась, разобралась по чину и направилась к кладбищу. Коровы оторвали от земли головы и, насторожив уши, долго провожали ее испуганными глазами…

Когда Горелов вернулся с кладбища, приехали еще две телеги с деревенскими, и всего уже набиралось человек около сорока. До этого был маленький мирок, в котором он, следователь Горелов, по праву не то чтобы распоряжался и решал, а поступал как необходимо, как совесть подсказывала. Теперь же от него ничего не зависело. Все будет так, как распорядятся эти люди. Точнее, как заведено обычаем. И он теперь здесь чужой. Они все свои, земляки, а он — человек малознакомый, казенный.

— Милицейский-то тут все, — услышал он женский вздох со двора. — То ли мается, то ли ждет кого.

— Видать, душевный человек, — подхватила другая. — Ишь, могилку помог выкопать…

Горелов не дослушал и тихо подался в сторону кладбища. Только чтобы не стоять на месте.

Как рассказать о могильном холоде, который можно ощутить лишь копая могилу. А его нужно обязательно ощутить, чтобы почувствовать всю радость жизни. И, может быть, после этого чуть добрее и чище относиться к живущим и слушать, вглядываться в каждую жизнь и в каждую судьбу…

От кладбища потянулись люди. Шли неторопко, несли лопаты на плечах, табуретки, о чем-то тихо переговаривались. Передние, не останавливаясь, прошли мимо, лишь из середины выступил Иван Вальков и завернул к машинам.

— Вон ты где! — сказал он Горелову. — А я гляжу — куда делся?

— Дела у меня, — поморщился следователь.

— Ага, ну давай за стол, — предложил Иван и, неожиданно оглядевшись, сообщил: — Ох, чую, баня мне будет! Председатель прикатил… Но это потом! А сейчас поминать айда!

Последними шли дед Федор со старухой.

Сидя на листвяжном стояке среди разрушенного подворья, старик Кулагин вспомнил еще один момент из чарочинской жизни. Случилось это весной пятьдесят четвертого, когда дойное стадо и молодняк начали выгонять на первую траву. Одуревший от свежей земли скот шарахался по кустам, лез в полую воду, и пастух в первый же день сорвал голос. Однажды он прискакал средь бела дня на скотный двор и, не слезая с коня, закричал, захрипел, делая страшные глаза:

— Петрович! Бяда! Ой, бяда! Нетели дохнут!

Кулагина подбросило. В горячей голове отчего-то промелькнул выжженный, искромсанный виноградник возле молдавского села Кицканы. Дохнуло гарью, пылью, войной… Он распорядился запрячь коня, найти ветеринара, рано состарившуюся грузную женщину, и везти ее на выгон, а сам схватил первую попавшуюся лошадь и поскакал с пастухом к стаду. Пасли на еланях, версты четыре от деревни, — в местах, где раньше всего пробивалась трава. Кулагин еще издали заметил неподвижный бугор падшей телки. Стадо колобродило, ходило кругами у леска, и Кулагин понял, в чем дело. Больные нетели жались к скоту, лезли в середину стада, распугивая его и заставляя шарахаться. Он соскочил на землю около дохлой нетели и обошел ее кругом.

— Дурной травы объелась! — определил Кулагин. — Ишь вспучило! — И неожиданно заругался на пастуха, и гак перепуганного насмерть. — Ты что? Не знал, что делать надо? В бога… Гонять надо было! Брюшину проколоть!

— Я гонял… — лепетал пастух. — Так гонял, так гонял — хоть бы что.

— Теперь отвечать будешь! — отрезал Кулагин. — На твоей совести нетель.

Тем временем стадо откатилось в сторону от леска, лишь на его опушке осталась бьющаяся телка. Кулагин, забыв о лошади, бегом устремился к ней, вновь ощутив горьковатый привкус пыли молдавской земли. Вдвоем с пастухом они с трудом подняли телку на ноги и, захлестнув на молодых рогах веревку, попробовали водить. Однако теряющее силы животное стояло на широко расставленных ногах и, качаясь, уже не подчинялось бичу и крикам. Минут двадцать они возились около пропадающей нетели. Пробовали мять брюхо, сделали несколько проколов брюшины — все напрасно. Нетель пала, можно сказать, на руках.

Вместе с подъехавшей женщиной-ветеринаром они начали осматривать телок. Ветеринар Васеня Горохова толк в своем деле знала, хотя и была самоучкой. Полумертвых телят на ноги поднимала, заболевших коров выхаживала — и все по старинке выпаивала травами да пареной трухой.

— Ой, Петрович, похоже, не дурная трава это, не чемерица, — забеспокоилась Васеня. — Видно, болезнь какая. А какая — и не пойму. Не видала я у нас такой болезни…

Вернувшись с еланей, Кулагин застал переполох на скотном дворе. Заболели еще четыре телки и две коровы. На ферму сбежалась чуть не вся деревня, вылезли древние старухи, старики; и все наперебой давали советы, вспоминая, как было да в каком году; кто-то уже прошамкал — порча, порчу навели; и сколько ни выхаживали гибнущий на крестьянских глазах скот, было ясно: не выходить. Кулагин метался по скотному двору с чувством, что вот-вот прогремит взрыв и его накроет черной, удушливой волной. Председатель, не дозвонившись до района (половодьем свалило столбы), послал нарочного в соседнюю деревню. К вечеру заболевший скот пал. Народ с фермы не расходился до глубокой ночи. Осмотрели, прощупали весь здоровый скот, разделили его на группы, развели по разным углам и поставили на привязь. Кулагин, не доверяя дежурным, всю ночь наблюдал за поведением коров и нетелей, сам поил их отваром, заготовленным в бочках, но и это не спасло. Рано утром несколько нетелей и коров забеспокоилось, заорало дурниной, и вскоре количество павших голов увеличилось до девятнадцати.

Измученный, насмерть уставший Кулагин сел на край корыта, чтобы перевести дух. Болезнь есть болезнь. И коли случилась она, непонятная, неизвестная даже старикам, тут уж ни Васеня Горохова, ни заведующий фермой Кулагин, ни председатель не помогут. Бывало же по колхозам, что скот падал начисто и спасти не могли.

Он не чувствовал вины за собой, пока не чувствовал. Страх пришел неожиданно, когда Кулагин, передохнув, поплелся домой по деревенской улице. Догадка, внезапно озарившая его, заставила остановиться посередине Чарочки: скот из личных дворов был цел и невредим! А ведь на одних еланях с колхозным пасется, и, бывает, стада сливаются. Тут уж если б какая зараза была, всех бы коснулось. А нет же! Падеж только в колхозном стаде!

Кулагин пришел домой и первым делом бросился в станку (личный скот на это время решили не выгонять). Корова стояла у кормушки и лениво жевала одонье. Словно удостоверяясь, он ощупал ее худые бока, мослы выпирающего крестца и пожалел, что не обнаружил признаков болезни. Именно пожалел, потому что заболей его корова — стало бы легче, отошли бы страшные догадки…

Колхозные коровы дохнут, а личным хоть бы что. Если эпидемия — дохнут те и другие. Значит, потянут его к ответу. Непременно потянут! Вот приедет комиссия — и начнется… Он, конечно, не травил. Он сам любому вредителю глотку порвет, с землей смешает. А отвечать-то все равно ему, заведующему! На старые заслуги не поглядят…

Прямо на вредительство похоже. В деревне давно, поди, смекнули, только молчат пока. Молчат и на него поглядывают. Ведь и доводы найдутся, и причины: обиделся, дескать, Кулагин, что его на выборах «прокатили», согнали с теплого местечка, из начальства разжаловали. Озлился на народ и решил напакостить втихомолку. Шепнет кто-нибудь вот так на ухо комиссии — а ее не избежать, — и каюк ему, крышка. Потом хоть ори, что какой дурак сам себе вредить станет, своих подотчетных коров опаивать, себя под тюрьму подставлять, — не поверят. Шепоток-то зараза такая, от него не открестишься, не отмоешься…

Он со страхом оглядел свои руки, колени, сапоги: все измазано, затерто навозной жижей, зеленой коровьей слюной и грязью. Куда теперь ему? Куда?

— Нет, не я это, не я… — вслух прохрипел Кулагин и затравленно обвел взглядом двор.

Но кто же тогда? Кто?.. Кто мог учинить такое вредительство? Васеня Горохова? Боже упаси… Доярки?.. Нет-нет. Бабы свои, деревенские — на скотину рука не подымется. А кто?..

Показалось, кровь на мгновение остановилась в жилах, до отказа наполнив их тугой, горячей струей… Бес?!

Он?! В плену был, с немцами якшался и до сей поры водится с ними. А ну как подосланный?..

Удивляясь себе, Кулагин отмел подозрения против Беса, отмел разом, решительно. «Нет, и он не мог. Не годится Бес для вредительства, не вредный он. И Анна у него хоть и немка, а не будет пакостить. Своя она стала, колхозница…»

Кулагин отвел подозрения. Отвел, хотя в тот же миг и письмо свое вспомнил районному прокурору. Кулагин сдержал обещание вывести Беса на чистую воду. Вскоре и отписал прокурору, чтобы поинтересовались, поглядели на Великоречанина, чем он в плену занимался, почему сдался живой и здоровый и что за дружба у него такая непонятная опять же с немцами, поселенцами. Должно быть, тут не все чисто. А перед народом в деревне он все юлит, в глаза заглядывает. Если человек со всеми ласковый, значит, тут что-то не то… Кулагину тогда пришел коротенький ответ, где писали, что его заявление передано в военную прокуратуру. А оттуда до сей поры ни ответа ни привета…

«Бес — нет, — сосредоточенно думал Кулагин. — Бес рад не рад, что его в деревне привечать стали… Кто ж тогда, а? Вроде чужих не видно было. Разлив кругом, не зная обходов-то, и не попадешь…»

Вот и комиссия так думать станет. Переберет всех, одного по одному, и остановится на заведующем Кулагине. С него главный спрос, а девятнадцать, считай, коров — не копейку стоят… Надо же! Войну пережил, изранило, искорежило… И все для того, чтобы кончить позором!

После обеда за ним прислали мальчонку. Кулагин спросил сквозь зубы — сколько еще? Оказалось, падежа больше не было. Отправив посыльного, Кулагин направился к скотному двору. Он шел, не разбирая дороги, лез через залитые мочажинки, черпая сапогами воду, запинался о кочки и оглядывался, будто ждал погони. Когда он выбрался к машинному двору, от которого рукой подать до скотного, и, решив спрямить, пошел мимо сеялок, плугов и борон, на его пути неожиданно возник Бес. Он что-то ремонтировал, сидя на земле, в сухой прошлогодней траве. Кулагин остановился в шаге от него, отер рукой щетинистый подбородок. С минуту они молчали, глядя друг на друга.

— Не тушуйся, Митя, как-нибудь… — наконец проронил Бес.

— Думаешь, обойдется? — с тихой безнадежностью спросил Кулагин и, вздохнув, сам себе ответил: — Нет, видно, не обойдется…

Вспоминая детали того времени, старик Кулагин вдруг ясно ощутил, как близок он был тогда к примирению. То был единственный миг, когда оно могло состояться, причем быстро и навсегда. Отступать, менять свой норов он не любил, да и не умел. Будто какое-то наваждение нашло: ни зла к Бесу, ни неприязни Кулагин в тот момент не испытывал. А что, замирись он тогда — пошла бы жизнь по-другому? Да нет, видно, так бы оно все и осталось. Разве что избу чужие люди не увезли бы. Стерег бы ее Бес и близко никого не подпустил. А с избой-то и душа на месте была бы сейчас…

Тогда для Кулагина и в самом деле все обошлось.

Через сутки приехала комиссия из района Стали производить экспертизу и скоро установили причину падежа. Вплотную со скотным двором стоял старый, оставшийся еще от единоличной жизни овин с проваленной крышей. Одно время в нем держали фураж, но потом из-за негодности забросили. А тут как-то зимой колхозный агроном, мальчишка совсем, недавно из техникума прислали, ездил в район на совещание и привез оттуда четыре подводы удобрений. Гордился еще, что сумел добыть, поскольку на район пришло совсем мало, другим агрономам только по пригоршне дали, напоказ, а ему же тридцать мешков отвалили на бедную чарочинскую землю. В Чарочке минеральные удобрения в глаза не видывали. Мужики пощупали его, в руках потерли, на вкус испытали — соль не соль, — пожали плечами и потеряли интерес Агроном же сгрузил мешки в старый овин и стал ждать весны. И только весной, перед вспашкой, поняли, что лежать удобрениям бог знает сколько времени: не руками же разбрасывать его по полям (хотя агроном и пробовал). К тому же в старый овин за зиму набило снега, который весной растаял, а вместе с ним начали таять и каменеть удобрения. Несколько мешков вытащили, едва разбили ломами и махнули рукой. Жили без него и проживем. Тем более земля вокруг овина аж почернела, даже крапива с лебедой перестали расти.

То ли скоту показалось, что это соль-лизунец, то ли на вкус им понравилось, но едва утром пастух выгонял со двора стадо, как коровы лезли к разрубленным мешкам у овина и лизали удобрения. Кто бы мог подумать, что агроном такую отраву привез?

Агроном сидел на крылечке правления колхоза и плакал.

— Как же так, дядя Митя?.. Я не хотел, я не знал… Я хотел, чтоб урожайность поднять… Я же не специально!

— А ничего! Вот узнаешь! — резал Кулагин. — Навез всякой заразы. Сколь из-за тебя скота сгубили!.. Много вас таких, которые не специально делают, вроде как дети. Зато вон что выходит! — Он потряс искалеченной рукой в сторону скотного двора.

Старик Кулагин попытался вспомнить фамилию агронома — не вспомнил. Перед глазами стояло мальчишеское веснушчатое лицо с грязными подтеками и узенький, сбившийся набок галстучишко. Вдруг жалко стало парня. Чего он, Кулагин, тогда так озлился на него? Зачем кричал? Напугать хотел, что ли? Так парнишка и так был перепуганный, от сраму весь до ушей горел.

Старик разволновался. Нет, не пугнуть хотел — сам с испугу орал, вернее, с радости, что пронесло, что избавила его судьба от позора и стыда. Ведь ликовало все внутри, даже злость была ликующей: хоть становись перед народом и кричи — чистый я! Как есть чистый!.. Эх, тогда бы ему парнишку этого пожалеть, может, вступиться за него. Что с ним стало? Где он нынче?..

Размышления Кулагина прервал гул и дребезг подъехавшей к дому Беса машины, с нее начали спрыгивать люди, много людей. Издали не разглядеть, кто, но по одежде видно, свои, деревенские, да и грузовик-то колхозный. Старик машинально собрал рассыпавшиеся монеты, сунул их в карман вместе с кисетом и заспешил на дорогу. Пойти глянуть, чего это народ пожаловал. Однако, выпутавшись из нагромождения трухлявых досок и плетней и оказавшись на улице, Кулагин замедлил шаг. Неужто к Бесу приехали? Неужто и впрямь хоронить собираются? Пожалуй, да. Так бы зачем понесло их в Чарочку?

Он не мог оставаться один, когда где-то собирался народ. Его тянуло к людям, иногда помимо своей воли. Он, как пчела, всю жизнь тянулся к своему улью и где-то глубоко в душе побаивался отстать или заблудиться. Кулагин шел не торопясь и все спрашивал себя: как же это получится? Всю жизнь с Бесом на ножах жили, а теперь он к нему на похороны, на поминки идет. Смущало старика не то, что люди скажут, подумают или кто-то глаза ему колоть станет, припомнив ненависть к покойному. Поражало и неприятно настораживало другое: как же это люди-то к Бесу собрались? Вроде не звал никто. Кому звать-то? А ведь собрались, вон и печь затопили, похоже, к поминкам на стол готовят. Давно ли чарочинские говорили: мол, чего Бес один живет, как сыч, людей сторонится. Ехал бы в деревню и жил, как все. Что он там, деньги копит? Так деньги с собой в гроб не положишь…

До избы оставалось несколько шагов, когда Кулагин увидел, как выносят гроб. Что-то толкнуло старика с дороги, заставило свернуть в сторону, в лопухи и крапиву брошенного двора. Замерев, он глядел, как односельчане суетятся у ворот, шумно переговариваются и, слышно, причитают. Бабий голос стонет, тянет на одной ноте неразборчивые слова — озноб прохватывает, слеза наворачивается… Слушая обрывки малопонятных фраз, нагромождение голосов, воплей и шума, Кулагин неожиданно вспомнил давнее, полузабытое ощущение, когда его за что-нибудь наказывали и загоняли под кровать. Он лежал на полу, в пыльной теснине, так же слушал шум и гам многодетной семьи, сидящей либо за столом, либо за ручной зимней работой, и ему становилось не по себе. Гудение голосов, казалось, идет издалека, со света, а он, вырванный из привычной обстановки, лежит в темноте, будто под землей, и лишь жадно слушает, как где-то кипит жизнь. И самое обидное было то, что там, наверху, словно забыли о нем и очень просто обходились без него. Тогда ему хотелось умереть, чтобы вся семья сразу забегала, заохала вокруг и отец пожалел, что в гневе наказал сына. Но он не умирал, а вылезал из-под кровати и бежал скорее просить прощения у матери с отцом, у старших братьев и сестер, только чтобы не быть оторванным.

И сейчас бы побежать туда, к воротам бесовского дома, окунуться в похоронные хлопоты, говорить, может, командовать, однако уже было поздно. Односельчане разобрались в жидкую колонну и двинулись по дороге. Старик Кулагин сунулся глубже в лопухи и неожиданно съехал в заросшую крапивой яму. Выругавшись, он выбрался наверх и в этот момент увидел оскаленную пасть застреленного следователем пса — колючий озноб ворохнулся под рубахой.

— Тьфу т-ты… — выругался старик. — Нашли место, куда бросить…

Он выбрался из лопухов и торопливо зашагал к избе. Во двор, где хлопотали бабы, Кулагин сразу не пошел. Облокотясь о жердяной забор огорода, он долгое время стоял, наблюдая, как выносят столы и готовят сиденья из чурок и досок, потом сел курить на бревна у ворот и все никак не мог избавиться от чувства, что он здесь лишний, что односельчане как-то без него обходятся. Сколько сил положено было, сколько трудов и стараний, чтобы с народом всегда быть, да не просто своим, сельским мужиком, а заметным, известным человеком. В его-то годы кто бы заставил деревенское стадо пасти? А он пасет, тянется, все по доброй воле, только б не отстать, не оторваться…

Кулагин докурил самокрутку и начал сворачивать другую. Газета в пальцах рвалась, табак сыпался на колени. С горем пополам слепив цигарку, старик полез в карман за спичками и тут увидел свой бич. Он лежал на видном месте, вытянувшись во всю длину, и надо было быть слепым, чтобы не найти его. Кулагин собрал его в кольцо и положил рядом. Хоть в одном нынче удача; потерял, да нашел…

Отдохнувший от гнуса бык Фома лениво поднялся от затухшего дымокура и, вперив в землю красные глаза, подался к коровам. Паут к вечеру пропал, однако бык шел, по привычке нахлестывая себя толстым, репьистым хвостом.

Мужики возвращались с кладбища, а Кулагин все еще сидел на бревнах и изводил махорку. Во рту горчило, жгло пересохшее от дыма горло, но кроме курева заняться было нечем.

— Эй, Петрович! — окликнул его Федор Малышев. — Ты чего там сидишь? Давай за стол.

— Успею… — отозвался Кулагин.

Поминки были торопливые, хотя и за столом успели насидеться, и прошлую жизнь повспоминали всласть. Бабы после первой стопки спохватились, разобрали подойники, ведра и побежали к орущей скотине. Давно не было, чтоб вот так все стадо руками подоить, да и коровы, привычные к аппаратам, молоко отдавали не сразу, с натугой. Однако бабы доили и похваливали, дескать, что ни говори, а от ручной дойки молока больше. Все фляги заполнили, впору хоть за молоковозом посылай. Тем временем мужики, собравшись потеснее, опрокинули по другой да по третьей стопке. Кто-то вздохнул тоскливо — эх, гармонь бы сейчас! И заговорили густо: «Так вроде была у Сашки гармонь. У его Марии была. Правда, не гармонь — аккордеон».

— Да вы что это, плясать вздумали? — ахнула старуха Малышева. — От еще не хватало — на поминках играть.

Но мужики раззадорились.

— Чего бы не играть? — спрашивал Иван Вальков. — Александр-то Тимофеевич, покойничек, любил, когда пели да плясали. Самому не пришлось, а глядеть любил!

Горелов молча сходил в избу и принес аккордеон. Мужики поглядели, пощупали клавиши, но играть никто не решился.

— Дайте я, — попросил Мишка-подпасок. — Я же маленько умею.

— Куда тебе! — заспорили мужики. — Это, брат, не хромка, тут надо голову иметь. Инструмент серьезный.

— Так я же к нашему учителю хожу, — не сдавался Мишка. — Он меня учит. У него дома свой аккордеон есть.

Наконец выпросил-таки. Мишке поставили на колени инструмент и приказали играть Он долго примеривался, щупал клавиши, трогал регистры и, собравшись с духом, заиграл. Выходило-то ничего, но уж так нудно, будто неграмотный по слогам нерусское слово читает. Тянул, пилил, сбивался, однако мужики за столом помалкивали. Хоть так, если никак…

Горелов протиснулся к старику Кулагину и, чтобы не мешать музыке, тихо сказал:

— Петрович, я тут из описи аккордеон вычеркнул… Пускай в деревне останется.

Кулагин на это ничего ответить не успел, потому что следователь встал из-за стола и откланялся.

— Мне пора. Служба… А ты играй, парень, — он похлопал Мишку по плечу. — Учись играть. Пока у тебя только для поминок игра… Аккордеон себе оставь. Все-таки хоронить помогал, гроб делал… По обычаю…

После его отъезда засобирался и Кулагин. Бабы и так ругаться будут. Пока пригонишь — ночь, а хорошая хозяйка разве уснет, если корову не подоит да не уберет?

Его никто не удерживал, будто и не заметили, как он поднялся из-за стола. Сидели, слушали унылый крик аккордеона и молчали, как молчат на поминках.

Кулагин, повесив бич на плечо, шел к стаду. Солнце висело над самым горизонтом, и длинная тень от Кулагина все еще доставала до избы и ворот покойного. «А ко мне придут ли? — подумал на ходу старик. — Чтоб вот так — незваные, неприглашенные?.. Придут ли ко мне, помянут ли?..»

Он уходил, и бич его змеился следом по белесой от солнца траве.

Загрузка...