Дульсинея Тунгусская

1

К концу дня Димка Усольцев уставал так, что стоило ему только остановиться, как он тут же падал на землю, растягивался и замирал, слушая, как гудит тело. Для сходства с уморенной собакой не хватало лишь вываленного набок языка. Скорее всего Димка уставал не от ходьбы по заваленной буреломом тайге, а от невыносимости ожидания. Он, конечно, был не прочь поработать с прохладцей, не спеша: трудяга-то Димка так себе, без особой прыти. Но ждать можно днем, когда нужно рубить профиль или бежать по нему с мерной лентой, а сейчас, топая прямо на заходящее солнце, за которым где-то прячутся палатки, таборный стол с ведром варева на ужин, ждать с урчащим животом – пытка. Устроившись на щебенистом пятачке, схваченном твердым мхом, и подложив футляр теодолита под голову, Димка-геодезист глядел сквозь тюль накомарника в небо, ждал своего рабочего – Полю Романюк, матерился потихоньку и давил на грязных руках комаров. Делал он это с особым удовольствием: брал по нескольку штук щепотью, размазывал их на ладони, а потом шарики этой бесформенной массы скатывал до тех пор, пока останки насекомых не превращались в пыль. Понюхав руки, будто боясь, что они пахнут не прелью давленых комаров, а чем-то другим, Димка сел, почесал голый подбородок, на котором в двадцать семь все еще пробивался пушок, сощурился, собирая на лбу и у глаз складки, посмотрел вдоль пикой уходящего под уклон профиля и, никого на нем не обнаружив, хотел плюнуть, но вспомнил, что плюнуть можно в самого себя, как уже не однажды случалось, вздохнул и подтянул к себе рюкзак. Отряхнул его и вытянул изнутри фляжку. Запасливый Димка никогда не выливал недопитый в обед чифир. Быстро собрал пучок сухих сучков, запалил костерок, отвернул пробку и сунул закоптелую фляжку в огонь.

Поглядывая на профиль, Димка тянул потерявший смак чифир без удовольствия и после каждого глотка, морщась от горечи, изрекал: «Ну баба! Ху-у!.. Приперлась в тайгу за каким-то чертом. Хы-х!.. Возись с ней, как с дитем. Ху-у!.. Идиотство, жрать охота!» Чай не укрощал волчий аппетит, и Димка не вытерпел. Выплеснул «нифеля» – разваренный чай – на щебенку и, глядя себе под расставленные ноги, будто там пряталась Поля, крикнул:

– Поля! Ты че там копаешься?

– А ты что орешь? – услышал он за спиной спокойный голос. – В тайге, так думаешь, можно?

Димка аж вздрогнул от неожиданности и плюнул все же, выругался в душе и попытался оправдаться:

– Че крадешься-то сзади? Напугать хотела? Это меня, старого…

– Помолчи, старый. Идем! Чего расселся?

Димку подбросило от Полиной наглости. Он хотел выругаться, но передумал, зная язычок своей «реешницы», схватил с земли рюкзак, треногу и теодолит, забросил как попало все за плечо и, не оглядываясь, засеменил кривоватыми ногами, то и дело спотыкаясь, словно его дергали за веревочку. Ему хотелось сказать этой бесцеремонной девчонке какую-нибудь дерзость, но, спиной чувствуя ее глаза-колючки, представляя ее некрасивое, с перебитым носом и пористой кожей лицо, он хмыкнул, будто его тошнило, и подумал про себя: «Баба! Размазня! Идиотка!» Димка знал, что Поля не заслуживает таких слов, он злился на ее способность быть независимой, на постоянные, как ему казалось, издевки над его словами и распоряжениями. А издевалась Поля классно! Димка терпеть не мог смеха, когда ему приходилось, чтобы не сбить уровня на инструменте, подставлять под ноги футляр – иначе из-за своего роста он не мог дотянуться к теодолитному окуляру. Издевательством считал он и необъяснимое для Димки пристрастие Полины с никому не нужным старанием выписывать маркировку реперов-столбиков. Раз-два черканул краской – и готово. А она – нет. Будто не цифры пишет, а картину. То вдруг Полине взбредало в голову бросить ни с того ни с сего рейку и уйти на целый час с профиля черт-те куда – не докричишься, не дозовешься. А однажды, в один из первых дней работы, напала на Димку тоска по «жилухе», ранняя тоска, вроде бы и сезон только начался, ну и попробовал он обнять Полю за плоские бедра, обтянутые брезентухой. Врезала она тогда Димке в ухо так, что зазвенело в голове и сосенки в глазах заплясали. «Ничего себе», – лишь пролепетал ошарашенный Димка и выкатил глаза. Ну ладно, пусть он маломерка, но мужик все же! Если бы на людях Димка позволил себе такое, это понятно, а здесь-то что? Тайга кругом. Да было бы кому фифочку из себя строить – ни рожи, ни кожи… «И че этот начальник по ней с ума сходит? – спрашивал у себя Димка, хлопая ботфортами болотных сапог. – Злая, как ведьма, да и не только со мной, с ним, однако, еще пуще. Да на эту мужланку в Красноярске ни один путевый мужик не посмотрит. Точно. А сюда приехала, закрутила дураку Каретину мозги, смотришь – и замуж за него выскочит. А че? Они специально рвутся в глушь куда-нибудь, такие вот, неходовые, чтобы замуж выйти. Знаю вашего брата. Так и смотрите, как бы захоботать кого получше, мол, на безрыбье, брат мужик, и рак – рыба! Ишь, выпендривается, цену себе набивает. Все! Хана. Приду и скажу Каретину, пусть он ее себе забирает, все одно под нее клинья бьет… Эх и жрать охота!» Димка стрельнул глазами назад, будто хотел проверить, не исчезла ли ему на радость эта чертова баба, но Полина не исчезла, а шла в трех шагах, опустив голову, то и дело поддергивая спадавший на глаза накомарник. Поправив на ходу ремень с кобурой револьвера, выданного ему впервые в этом году, Димка прибавил шагу.

Полина брела за Усольцевым, за его мельтешащей квадратной спиной в красном, закатном просвете свежевырубленной просеки, и ей, чем ближе становился лагерь, тем сильнее не хотелось возвращаться туда. Лучше бы сесть вот здесь, среди камней и валежника, без костра, в комарином рое и ночном холоде продрожать до утра, не идти под многозначительные взгляды, порой презрительные, порой явно похотливые…

В начале сезона было проще. Поворчали, правда, мужики на Каретина: что, мол, бабу в тайгу тащишь, потом утихли, и Полину будто не замечали. Только Димка, пожалуй, не мог не замечать. Он, заеденный гнусом около теодолита, махал руками, кричал и ругался на всю тайгу: то рейку Поля криво держит, то дерево ему мешает, то просто так, от «психа». Проще было до тех пор, пока один из рабочих отряда Локтев, здоровый, заросший до глаз рыже-черной бородой, за что когда-то получил прозвище «Пустынник», но больше походивший на удалого веселого цыгана, не вломился вечерком к ней в палатку. Неизвестно, что было бы, не окажись близко Каретин…

Видела Полина среди этих взглядов один, не похожий на другие. Давно заметила она глаза Каретина: то с добротой, то с укором, то странные, словно этот парень что-то потерял, а теперь ходит и ищет и не найдет никак… Ей, скорее всего, именно этот взгляд больше всего казался ненавистным. Ненавистным, потому что напоминал с таким трудом забываемый взгляд другого, там, в юности, кажется, ушедшей на сто лет назад: этот милый взгляд, с которым вначале было тепло и просто, потом – неуверенно и обидно. А дальше – как по вертикали холодно, гадостно до тошноты и передергивания, со всплесками жалости, как суконное одеяло, душной, вяжущей.

Это почти забыто. Узкая комната в общежитии Седьмого рудника, пьяный муж в сапогах и одежде на постели, которая всего какой-то год назад была первой брачной…

– Ты опять?

– Молчи, дура! Вон отсюда!

– Ты же обещал…

– Вон!!!

А потом твердые, очень твердые сапоги на спине, животе, груди… Поля искала этому причину, успокаивала себя, уговаривала и упрашивала его, валяясь в ногах! Нет, ничего не осталось от того взгляда. Пустота, унижение, звериная слепота… Встала с колен Полина, встала, заледеневшая к этому отвратительному человеку, ко всему руднику, ко всему миру. Скрутила в крутой канат себя, обиду, боль, надежду. Застыла, закаменела. Век прошел – ледяная, каменная. Ни отогреть, ни расплавить. Вот только куда деть себя такую? Жить надо, а кругом люди, каждый со своим, жгут глазами, сочувствуют. Кинула Полина в чемоданчик свое девичье, порезанное ножом голубое пальто, заняла у соседки десятку и поехала. Куда? Какая разница, докуда денег хватит…

Встретился Каретин, срочно искавший рабочего, то ли добрый, то ли просто пожалевший ее.

Потом был Пустынник: «Мы ж тебя для чего подобрали? Чего ломаешься?»

«Что же это такое?! – оставаясь одна, думала Полина, сжавшись в комок. – Почему все такие? Уроды со страстью, дикари, скоты с бородами и глазами, в которых, кроме вожделения, – ничего Кто слеп? Они или я?»

Страха не было, а пробивалась та обида на мир за растоптанное сапогами, исковерканное, заплеванное. А жить все-таки надо. И возвращаться каждый день в лагерь надо, сжиматься, прятаться, как обычно, идти под взгляды с оскалом улыбки и под его, каретинские, взгляды.

2

Топографы урывали погожие дни. Работали с шести утра и до заката. Погода на Подкаменной Тунгуске мудрила: вечером ясно, утром – дождь, и если пошел, так на неделю. Не хотел Каретин в этом году забираться на Подкаменную, с весны вообще мысли были уволиться и уехать к матери в Молдавию. Десять лет подряд полосовал он приенисейскую тайгу просеками, дешифровал аэрофотосъемку, а нынче попало то, что недолюбливал делать Каретин, – крупномасштабная съемка участка для геологов. Работы – море, а в конце сезона результат – четвертинка планшета.

Обычно вечером, после возвращения с профилей, Каретин сидел за столом среди топографов, слушал их разговоры и молчал. Ужин начинался по приходу из тайги последнего человека. А сегодня опять где-то задержались Усольцев с Полиной. Не будь с ним ее, дал бы Каретин разгону Димке, заставил бы его пошевеливаться на просеке. А здесь… Сачковатый Димка не раз уже давал парням пищу для трепа. Без зла, конечно, но кому понравится каждый день одно и то же: «Опять Усольцева нет, наставит он кой-кому рогов!» – и непременно посмотрят в его сторону.

Наконец подпрыгивающей походкой, упаренный от ходьбы и злой, появился Усольцев. Сбросил инструменты, посмотрел на сидящих и оглянулся назад, будто подтверждая, что пришел не один. К лагерю подходила Полина. Шла спокойно, хотя Каретин сразу отметил ее усталость.

После ужина люди разбрелись по палаткам. Каретин. делая вид, что морокует над картой, остался за столом. У костра Полина домывала посуду. Склонив голову над пестротой линий, отметок, названий и не видя их, Каретин щурил глаза, будто вытаскивал откуда-то из глубины памяти отрывки непродуманных мыслей, играл крупными желваками на скулах. Каретину всегда казалось, что он умеет жить в себе, не выставляя, не показывая никому ни горя, ни радости. Да. Может быть, и умел до некоторых пор. А сейчас, в тридцать с лишним, разучился.

… Выждав, пока Полина скроется в своей одноместной палатке, Каретин хотел было уйти спать, но к нему подошел Усольцев, уселся напротив и с неожиданным гонором заявил:

– Ну вот что, Каретин, давай-ка мне вместо бабы кого-нибудь, а ее забери себе, если хочешь, – и, снизив голос до шепота, с маской простачка на довольном лице добавил: – Ты же, кажется, виды на нее имеешь?

Каретин изо всей силы ударил планшетом по столу:

– Знаешь что, ты? Будешь мне воду мугить – выпру из отряда к чертовой матери! Понял?

Зная по прошлым временам, что вывести из себя спокойного, справедливого Каретина не так-то просто (по крайней мере, пошли в сердцах куда подальше – не вскипит), Димка вытаращил глаза и быстро-быстро заговорил:

– Да ты че? Я же шутя. Она баба ничего, только дурная какая-то. Выкобенивает из себя… Поговорить нельзя – фыркает, как эта… А ты сразу кричать. Можно и тихо: сказал – будешь работать, и все! А ты – а-а! Я тебя! Туды-суды!

Каретин не ответил, встал и зашагал в сторону густых пихтачей, тесно подступающих к лагерю и разрезанных просекой. Срубленные в два-три маха стрелы пихт жалко топорщились по сторонам, обливаясь смолой. Желтые свежие пни фонариками маячили, теряясь в просеченном клине. За спиной переливался в просвете деревьев закат, растворял в себе вершины. «Глупо, – размышлял Виктор Каретин, поднимаясь по склону горы, заваленной крупными глыбами камня. – Глупо вот так орать, но обидно же! Если бы на самом деле было что-нибудь, а то все впустую, как шестеренка без зубьев, крутишься около, а уцепиться нечем. А впрочем, бог с ними – пусть треплются, плевать. Вот только на парня зря крикнул, он и неплохой вроде, хотя заноза порядочная. Так с людьми не работают. Если псих, то лечиться надо, а не отрядом командовать. Ни Димка, ни Полина здесь не виноваты. Сам от дурости не знаю, куда себя сунуть…»

Просека оборвалась на курумнике, похожем на негатив под красноватым светом уходящего солнца. На курумниках никогда ничего не растет, и они – голые плешины среди густой хвойной тайги – всегда казались Каретину озерами со вскипающей от шторма поверхностью. Выбрав камень повыше, Виктор сел, закурил. Остро пахло цветущим багульником; над головой, не обращая внимания на густой махорочный дым, тонко звенело комариное племя. «Неужели на этом развале когда-то стояла скала? – вяло проскочила мысль. – Не вяжется: скала – и эти серые камни, задернутые мхом. Ха! Даже мох и тот растет со стороны, где теплее. Все хотят жить там, где тепло, а его нет», – с физически ощущаемой горечью подумал Каретин. Запах багульника, дурманящий, наркотический, бугрящееся каменное озеро, красный свет закатившегося и горящего, как костер, за горизонтом солнца… «Да! Настроеньице в этом сезоне – швах. Так работать нельзя. Раньше радовался, когда оторвешь глаз от перевернутого теодолитного мира, а сейчас – наоборот: радуешься, пока смотришь через линзы, оторвался – все переворачивается с ног на голову. Эх! Бросить эту работу, забрать Полину и уехать к матери. Да ведь не поедет она… А! Все к чертям! Жить надо проще. Придумал себе заботу, их и так хватает. Не смотришь – ну и не надо». Каретин встал с холодного камня, зашвырнул окурок, брызнувший искрами между камней, и заспешил в лагерь, сбивая кирзачами моховые гребешки с останков скалы. Не успел он дойти и до опушки курумника, как в противоположной стороне услышал треск. То ли зверь, то ли человек ломился по тайге, не выбирая пути. «Кто это может быть? – без интереса подумал Каретин и остановился. – Зверь, что ли?» Рука привычно потянулась к поясу. «От, зараза, наган не взял», – уже вслух сказал Каретин и присел на корточки. Там, где трещало, вдруг раздался негромкий голос, скраденный застоем вечернего воздуха, и скоро на каменную «мостовую» вышел человек и направился прямо на Каретина. Метров за десять человек остановился и крикнул:

– Э-э! Привет! Топографы?

Каретин понял, что попал в неловкое положение: к нему идет во весь рост человек, а он присел, будто прячется. Нельзя так встречать людей в тайге. Чтобы не вызвать подозрения незнакомца, Каретин опустился на камни и вытянул ноги. После паузы ответил:

– Топографы. Иди сюда, садись.

И полез в карман за куревом.

– Каретинцы? – снимая на ходу карабин и рюкзак, человек подошел ближе.

– Да. А что? – сворачивал самокрутку и посматривал на парня.

На вид ему было под тридцать, в энцефалитке с эмблемой «Мингео» на рукаве, «шотландская» бородка, мокрый от пота, усталый. Человек сел напротив, опершись локтем на брошенный рюкзак, сдернул с головы шляпу накомарника и, вытирая ею лицо, перевел дыхание, заговорил:

– Значит, соседями будем. Километрах в десяти отсюда встали…

– Что-то я вертолета не слышал. – Каретин протянул парню коробку с махоркой.

– А мы на лошадях пришли. Неделя – и здесь. Борты-то все на пожар угнали, аж куда-то в Туву. Начальник ваш на месте? – парень ловко скручивал «козью ножку».

– Я начальник.

– Каретин?! Во повезло! Говорят же, на ловца и зверь бежит. Тогда давай знакомиться: Борис Межинский. К тебе по делу, начальство отрядило. В общем, принимай гостя по всем правилам. А ты что один сидишь?

Каретин не ответил. Пригласил Межинского идти в лагерь, помог ему надеть рюкзак, и они пошли, стараясь держаться рядом.

… Лагерь у маленького ручья будто растворился в тайге – тишина. Выдает его лишь столбик, подкрашенный снизу огнем и искрами дыма, да одинокая согнутая фигура около – не поймешь издалека: мужская ли, женская. В крайней палатке храп сливается с треском далекой ночной птицы. Пляшет горизонт зигзагами колючих вершин почерневших от ночи пихтачей, редко выбрасывая одинокие, топорщащиеся голыми сучьями-ребрами, высоченные сушины. Тишина. Замолчал даже ручей, шумящий днем на камнях.

Каретин с гостем вошли в свет костра. Поля не обернулась, а еще ниже пригнула голову к коленям.

– Не спится? – Он погладил, погрел зябнущую Полинину спину глазами. – Завтра подъем в пять.

Ни слова.

– О-о! Хорошо живете! Даже дама есть. Что же она не спит? – Межинский сел напротив Поли, а спрашивал у Каретина.

– Ты у нее узнай… Ладно, я пойду ночлег приготовлю, а ты, – Каретин посмотрел на Полю, – покорми человека. Там у нас осталось что-нибудь?

Каретин обходил палатки в поисках запасного спальника, который кто-то из любителей мягко поспать утащил из складской палатки, а у костра перекатывался веселый басок Межинского:

– Так как же вас зовут, прекрасная Дульсинея Тунгусская?

Полина пристроила чашку у огня, не обращая на него внимания.

Отпугнутая приходом людей от своих дум, она не успела еще понять, что перед ней незнакомый человек.

Борис «красноречил»: философствовал, выдавал анекдоты, хохотал – посмотреть со стороны, будто развлекал сам себя. Разговорил все же, не выдержала:

– Слушай, парень, отстань ты ради бога, не до тебя.

– У вас неприятности, горе какое? Расскажите, а вдруг помогу? Может, я великий врачеватель душ человеческих?

– Трепло ты.

– Зачем же так резко?

– Затем! Сначала имя, два дня ухаживать будешь, а потом переспать предложишь – вот ваша мужская психология.

Теперь Борис никого не корчил и не играл:

– Вас кто-нибудь обидел? Вам тяжело одной среди мужиков?

– Пожалел? – Полипа, как обломком стекла, чиркнула глазами по физиономии Бориса.

– Да нет, как сказать… – замялся тот.

– Никак. Сиди и молчи. Заколебали своей жалостью, сочувствователи. Кроме корысти, нет ничего в вашей жалости.

Полина уставилась в зябнущий, слабый огонек, доедающий последние дрова в костре, а Борис встал, походил у костра, потеребил бородку, похлопал по карманам, достал папиросы, сунул одну в рот, нагнулся к костру и, поймав голой рукой головню с последним огоньком, прикурил, бросил назад. Огонек потух, и лицо Полины исчезло в темноте. Словно извиняясь, Борис выдавил:

– Я же только хотел спросить, как вас зовут.

– Полиной меня зовут, что еще?

– Ну вот и прекрасно, – заулыбался Борис, – а меня всегда звали Борькой. Промывальщик по профессии, алиментщик волею судьбы, бродяга по убеждению.

– Я же сказала, что ты трепло.

– Не трепло, а веселый человек. Понимаешь, тоскливо без этого в тайге. Тоскливо быть серьезным. Кому романтика, кому экзотика, впечатления и тэпэ, а кому работа и больше ничего. Топ-топ, в ручье бульк-бульк. Поспал и опять: топ-топ, бульк-бульк. А что это тебя занесло сюда?

– Тебе-то что? Ну ладно, поболтали и хватит.

Полина лаской скользнула от потухшего костра и скрылась в палатке, хлопнув ее клапаном.

… Отправив говорливого гостя спать, Каретин подошел к Полининой палатке и спросил:

– Ты спишь?

– Что вы хотели, Виктор Ильич?

– Так, ничего. Устаешь?

– Нет, не устаю.

– Завтра отдохни, поможешь мне кое-что скопировать. Чертить-то умеешь?

– На уровне средней школы.

– Справишься.

– Я лучше на профиль пойду. – Ненастойчивый, безразличный голос.

– Усольцев один справится, – Каретин еще что-то хотел сказать, потоптался у палатки, погладил рукой брезентовую крышу, прислушался. Изнутри ни звука.

А когда уходил, услышал:

– Как хотите…

3

Полина лежала в просторном спальнике, подтянув колени к подбородку, и никак не могла согреться. В прорезь чуть белевшего вкладыша уставилась она застывшими глазами в морщинистый угол палатки, в котором с тоненьким писком безуспешно колотились о брезент комары. Другие, растолстевшие от выпитой крови, без движения сидели, словно приклеенные, блаженствовали, и им, наверное, сейчас было все равно. От слабо натянутых стенок палатки исходил серый свет. Над Подкаменной Тунгуской зависли белые ночи. Полина не могла согреться и не могла уснуть. В ушах стояли робкие слова Каретина и, будто перечеркивая их, веселый самоуверенный голос Бориса. Ей казалось, что он не похож ни на вздыхающего Каретина, ни на остальных в отряде, плоско шутящих и подобострастно смотрящих. Сквозь его наигранность пробивалось что-то сильное, уверенное в себе, такое, будто он один знает, что будет с ним завтра. И чем чаще проглядывало улыбающееся лицо Бориса в сумраке других лиц, тем сильнее разбирало Полину женское любопытство. Оно подкрадывалось, напоминая то взмах его руки, то щеточку густой бороды на сухом лице.

«А-а-а, – вдруг решила Полина. – Все они, мужчины, одинаковые. Сначала разговорчики, песенки, а потом – „сапоги“.

День начался сонным тихим утром. На удивление Полины, ее разбудили только в восемь, когда в лагере, кроме Каретина и вчерашнего гостя, никого не было. Она даже не услышала традиционного переругивания Усольцева и Пустынника на тему: кто же у них всю ночь храпел и не давал спать, хотя ни того, ни другого невозможно было разбудить не только храпом, но и стрельбой над ухом.

Двое оставшихся сидели за столом и ворошили стопку планшеток.

– Здравствуйте, – сказала Полина, проходя к ручью.

– А-а! Дульсинея Тунгусская! Как почивали? – Борис привстал, и борода его разъехалась по лицу в улыбке.

«Нет, надо промолчать и вообще не обращать на этого болтуна внимания. Ишь! Сердцеед нашелся!» Полина сдернула с шеи полотенце и побежала к расшумевшемуся после ночи ручью. Вода была ледяная и, перед тем как с урчанием скатиться в промытую ею в камнях дыру, откуда несло сыростью, пенилась и кипела, будто противилась неминуемому мраку и холоду.

Ни вода, ни мыло не брали въевшуюся в ладони пихтовую смолу. Так и не отмыв ее, Полина вернулась в палатку, причесалась, завернула к стенке спальник и поняла, что ей не хочется выходить туда, к столу, вот такой, с давно не мытыми жирными волосами, в застиранной клетчатой рубахе со смятым воротником, с руками в черных грязных пятнах. Она осмотрелась, выискивая, что бы еще сделать. Заметив набившихся в угол палатки комаров, махнула полотенцем, буркнув про себя: «Вот сволочи, насосались». Потом кинула в угол свечу, лежавшую под ногами, и, приговаривая «дура ты, дура», всклочила волосы, выпустила из брюк рубашку и выскочила на улицу.

… Ни в этот день, ни в следующий, ни через неделю ничего больше не случилось.

Борис, уходя от топографов, выбрал удобный момент, наклонился к Полиному уху, щекоча бородой, шепнул:

– Приду, не выгонишь?

Полина отпрянула, царапнула взглядом нахальную морду, будто кислотой плеснула. И все же, когда Борис остановился меж деревьев на опушке и помахал рукой, оглянулась, хотя все ее существо, каждый нерв бесился и протестовал против себя, против него и вообще против всего на свете.

Борис ушел и больше не появлялся Растворился и исчез он для Полины, словно и не приходил никогда. Все шло своим чередом: профиль, столбики пикетов, топор с дребезжащей ручкой, подрубленные елки и пихты, которые почему-то надо было, по инструкции, стаскивать в кучи (Димка упорно напоминал: тайгу захламлять нельзя и ссылался на каретинскую расправу за беспорядок).

Немного оставалось до дней, нарушивших, взломавших этот черед. Не знала Полина и никому бы не поверила, что скоро все станет с ног на голову, что она будет вспоминать то необычное утро, свои мысли, видеть их в снах здесь, в тайге, в аэропортах и на вокзалах, в городе, долго, вечность, как те сто лет, разделяющие ее с юностью.

Сутки над лагерем бродили черные лохматые тучи, погромыхивали далекими грозами, суетились, но не пролили ни одной капли. Зато в первый ненастный день без перерыва лил дождь. С грозой, в клочья разрывающей матово-синее низкое небо, иногда с порывистым ураганным ветром, с хряканьем, укладывавшим все подряд: сухостой, кудрявые кедрачи, горбатые одинокие елки на склонах разлапистых отрогов. Тайга размокла, разбухла и почернела. Ручей превратился в речку, которая не хотела убегать под землю и, смывая лесной подсадок, пробивала русло по распадку, заваленному буреломом. Палатки, придавленные и обвисшие, жались друг к другу, как олени в буран, всхлопывали тяжелыми боками, тоскливо бубнили под дождем. А на следующий день ненастье, будто не взяв с первого штурма крепость, наложило долгую осаду: занудила осенняя мокрота – то ли дождь, то ли водяная пыль.

Вот в такую слякоть, когда отоспавшиеся за двое суток топографы все же вышли после обеда на рубку просек (больше от скукоты и желания размяться), за ручьем напротив лагеря появился человек. Брезентовая куртка его задубела от сырости. За плечами, стволом вниз, болтался карабин, глухо шаркающий при ходьбе; развернутые голенища болотных сапог блестели, как полированные; из-под надвинутого капюшона торчала мокрая борода. Человек перебрел ручей и стал подниматься к палаткам.

Полина сидела под тентом, натянутым над костром, и чистила картошку. Услышав скрип резиновых сапог и тяжелые шаги у себя за спиной, обернулась, зажимая в одной руке дряблую недочищенную картошину, а в другой – нож, встала.

– Что же это ты меня с ножом встречаешь? – Борис прошел к костру и сел – Мужики-то где?

– Работают, а не шляются по тайге, как некоторые, – пришла в себя Полина и бросила картошину в ведро с водой.

Был ли для Полины неожиданностью его приход? Бог знает. Скорее всего, нет. С того самого момента, когда она обернулась вслед уходящему Борису, поняла: пристал парень – не отвяжется, пока не отошьешь его.

– Что пришел? – Полина, подчеркивая безразличие, вытянула очередную картошину, обломала ростки и начала чистить.

– К тебе, – Борис улыбнулся и снял капюшон.

– В таком случае вали обратно, пока не стемнело.

– Хоть чаем напои, потом уж прогоняй, – улыбка как бы зафиксировалась на лице: не живая, а как на фотографии. – Не видишь – вымок насквозь.

«Что сидит лыбится?» – подумала Полина, а вслух сказала:

– Кто тебя заставлял тащиться сюда?.. Чай вон в чайнике, пей.

– К такому чаю губы примерзнут, ничего себе гостеприимство! – и Борис потрогал засмоленный бок чайника, будто тот и вправду был со льдом.

– Как хочешь, мне некогда с тобой тут, вон, кажется, мужики с профилей идут, – Полина схватила ведро и пошла на ручей.

– Им хорошо! О них заботятся. Позабочусь и я! – приготовленные у костра дрова полетели в огонь. Навалив груду дров так, что вместо огня повалил дым, Борис крикнул:

– Я сейчас еще и ковровую дорожку расстелю! А перины взбить или нет?

И замер.

От выхода просеки по берегу ручья шли двое. Странно шли. Маленький, забросив руку здорового бородатого себе на шею, почти тащил того на себе. А бородатый перепрыгивал одной ногой и матерился.

Сбросив с себя руку бородатого, маленький усадил его на землю у ног Бориса и крикнул:

– Поля! Этот жлоб ногу себе порубил! Иди скорее!

Началась суматоха, которая бывает от неожиданности: все знают, что нужно делать, но никто ничего не делает, а лишь все командуют.

Там, на профиле, Димка не растерялся, хотя здорово струхнул при виде рассеченной ноги, – перетянул выше колена ремнем и замотал грязной майкой. А здесь он стоял около пожелтевшего, с запеченными губами Пустынника и то и дело просил у Полины, роющейся по палаткам в поисках аптечки:

– Поля, ну сделай что-нибудь! Поля! Ну что-нибудь…

Будто она, как волшебница, могла излечить стонущего Пустынника.

– Да заткнись ты в конце концов! – Поля с треском разорвала обертку бинта. – Раскудахтался!

… Когда Пустынник с замотанной до колена ногой, задрав ее к потолку, лежал в палатке, а около вертелся успокаивающий то ли его, то ли самого себя Димка, к Полине подошел Борис:

– Может, я пойду?

– Да иди, кто тебя держит? – отмахнулась она.

– Я еще приду. Потом. Ладно?

– Что? – вздрогнула Полина, подняла и опустила голову, покачала из стороны в сторону, закрыла глаза, и не понять было: утвердила что или отвергла.

Дождю радовались одни мхи…

У Пустынника поднялась температура, и он потускнел, пожух, как осенний лист. Лежал молча, лишь время от времени выплевывал маты и жаловался, что у него дергает ногу. Где-то в Енисейске стоял вертолет, ожидая хотя бы мизерного просвета в серой гуще неба, чтобы вывезти больного. Больной ждал вертолет, вертолет ждал погоду, погода никого не ждала.

И стала Полина сестрой милосердия.

Сидела около Пустынника, помочь-то могла лишь своим присутствием. Смотрела в блестевшие глаза, на горбатый кадык, то и дело сновавший, как челнок, на руки, обвитые толстыми синими жилами, которые совсем недавно безжалостно и бессовестно хватали ее, сдавливали тело… Ни отвращения, ни злорадства, ни радости не было у Полины к Пустыннику. «Вот лежит и, наверное, кроме мыслей о себе, ничего больше нет в нем, – думала она, – всегда так бывает: пока человек в силе – заботится о себе как о душе, какой угодно душе, хорошей ли или вот такой, как у него. Стоит отнять силу – заботится о себе как о теле. Интересно, о чем мне сейчас заботиться? Кажется, все время я забочусь о теле. А о чем больше? Что еще у меня осталось?.. Зашевелился, воды дать надо. Ишь, губы-то как обметало!»

Ошиблась, потому что долго молчавший Пустынник повернул к ней голову и спросил:

– Полин, ты замужем была?

Если бы Пустынник вскочил и начал плясать, меньше бы удивилась Полина, меньше бы удивилась даже тому, схвати он ее этими руками, как тогда. Не знала Полина: ответить ему или «отбрить» за прошлое. Ответила:

– Была, а что?

Ответила и почувствовала, что между ними в ту же секунду возникло что-то. Какой-то мостик перекинулся от него к ней. Ведь спрашивали о ней, о ее жизни! Не лезли грязными грубыми руками, не бросали реплики по поводу ширины ее бедер и плоской груди, а спрашивали о ее прошлом! Спроси это другой кто-нибудь, Каретин даже или Борис, отбрила, наверное, бы.

– Где он теперь? – на лице Пустынника ничего не прочитать.

– Тебе какое дело? Не напоминай. – Полина отвернулась.

– Обижаешься поди за то?

– Дурак ты.

– Дурак, – согласился Пустынник.

… «Овдовевший» Димка приходил с профиля раньше всех и сразу шел к Пустыннику. Мячиком вкатывался в палатку и кричал:

– Ну что? Не сдох еще? – хохотал и хлопал по животу больного. – Терпи, корешок, сегодня слышал: гудел где-то, да, видно, не пробился к нам. Завтра железно будет, гадом буду!

Божился и уверял Димка каждый день. А дождь сеял и сеял на вконец размокшую тайгу. Просвета не было.

Пустынник приподнялся на локтях, прислушался к дребезгу посуды у костра, где Полина готовила ужин, спросил:

– Слушай, а Поля баба ничего, как, по-твоему, а?

Димка расхохотался.

– Ты же без пяти минут жмурик, а думаешь о бабах! Ну даешь? Ты че?

– Козел ты!

– Ладно, не обижайся, я ж пошутил. Баба она вроде ничего, да строит из себя такую… эту… как ее… – Димка замялся и потрогал ухо. – Знаешь, за ней Каретин секет, так что отвали. Он тебя за нее знаешь?.. И на болезнь скидку не сделает.

– А если я предложу ей за меня, так сказать, замуж, а? – непонятно было по лицу Пустынника, правду он говорит или шутит, все пряталось во взлохмаченной бороде, а сухие больные глаза выдавали только боль.

– Ну-ну. Ты хотел уже один раз, – Димка хихикнул, – поджениться. Че вышло? Если она в лоб тебе ничем не закатила, так ты благодари Каретина. А она точно закатила бы, – и Димка еще раз потрогал ухо.

– Болтай, болтай, а я вот ей скажу завтра. Хорошая она, Полина, не из тех дешевых. Я сначала тоже думал…

Напрасно Пустынник старался говорить вполголоса. Услышала разговор Полина, услышала и занемела. Это была не пустая болтовня. Это было серьезно. О ней говорили серьезно! Не закружилась голова у Полины, и не нахлынула, не закачала, не согрела ее та истома, память о которой вдруг выплыла из-под столетия. Просто в груди что-то стукнуло, и стало легче вдыхать сырой холодный воздух. На мгновение ей показалось, что у костра сидит Борис в промокшей робе и ждет, когда она его напоит чаем. Посмотрела – нет, пусто…

Не успел ничего сказать Пустынник Полине.

Вечером в единственный разрыв в сером небе глянуло солнце, закрасило, словно светом пожара, плотные стены пихтачей на склонах, высветило несколько параллельных радуг на серо-синем восточном небосклоне, и неизвестно откуда, беззвучно, на вертолетный пятачок, у лагеря ловко сел маленький «МИ – 1».

Увезли Пустынника вместе с его открытием, с недосказанными словами, недодуманными мыслями.

4

Изменилось ли что-нибудь? Кончился двухнедельный дождь – остались ядовитые сплетни про нее и Пустынника.

Стал меньше, не за что, кричать Димка – Каретин не сводил теперь с нее глаз. И все же изменилось что-то. Не в ней и не в окружающих, а в мире. Будто просторнее стало.

Однажды после работы в лагерь заявился Димка. Полины с ним не было.

– Где? – коротко спросил Каретин.

– А-а! Тот геолог прикандехал, с ним осталась, на профиле, – Димка утер лицо. – Я ей говорил, пошли, мол, в лагерь, а она – не-е, я побуду здесь, потом одна приду. Недалеко они, на курумнике сидят.

Первой мыслью было пойти и привести Полину в лагерь. Но как? Что мог сказать ей Каретин? Какое он имел право вести ее сюда, от него, ведь она сама осталась с ним, Межинским.

Солнце уже село, Полины не было. Каретинские работяги затеяли игру в карты, шумели, били друг друга картами по ушам, хохотали, спорили, а Каретин, закручивая одну за другой самокрутки, почувствовал, что он, начальник отряда Виктор Каретин, больше не начальник и больше не Каретин. Тот Каретин остался там, в городе, на сборах в поле, там, где встретил Полину, сидящую на подоконнике в конторе экспедиции. А сюда приехал другой – страдатель без надежды, мечтатель, мальчишка, тряпка. «Уеду к чертовой матери, прямо завтра же закажу борт и уеду, пусть присылают другого, не могу я смотреть на все это, не хочу смотреть! Провались все пропадом! Ведь не хотел же ехать в поле нынче, нет, понесло дурака. А может, поговорить с Полиной? Может, она и ждет этого разговора?! А я, идиот, только вздыхаю!» – Каретин уселся со всеми за стол и попросил карты.

Пришла наконец Полина, хмурая, замученная. Не глядя ни на кого, юркнула к себе. Каретин пошел следом. Открывая клапан входа, услышал: за столом дружно захохотали. «Надо мной, черти! – кольнуло и обдало жаром. – Плевать, какая теперь разница».

Полина встретила словами:

– Стучаться надо.

– Извини, – вслух сказал, а сам подумал: «Так, а зачем же я пришел? Стоп! Поговорить хотел. О чем?» В висках, во всем теле будто бичами прохлестывало.

– Полина, я вот что…

И понял Каретин, что сейчас он запутается, не скажет того, что хотел, будет говорить о чем угодно, только не о том, с чем пришел.

За столом веселились.

– Полина…

И сорвался Каретин.

– Ты дрянь, слышишь?! Ты не смей с ним встречаться! Не позволю!

И сел у входа, хотел кричать еще и еще, но только хлопал губами. А она, напротив, сидит спокойная, веки чуть подрагивают да зрачки медленно движутся, вверх-вниз…

– Виктор Ильич, – голос с хрипотцой, как после сна, – что вы хотели?

– Полина, – в момент осип Каретин, будто сухая промокашка в горле. – Я люблю тебя.

– Иди, Витя. Потом, понимаешь? Не могу я сейчас, иди, пожалуйста…

Что-то случилось в мире. Трещало и рвалось, летело в пропасть, отдаваясь болью и пустотой под ложечкой. Как в кошмаре: то все казалось толстым, уродливым и бесформенным, то вдруг ужасно тонким, переходящим в ничто.

Развал камней, белая ночь, слышно, как пульсирует кровь в ушах: стук-стук, стук-стук. Зашуршит брезентовый рукав, плотнее закрывая плечи, кольнет борода в щеку, фыркнет и настороженно поднимет голову лошадь, выставив треугольники ушей, прислушивается, вздрагивает.

– Езжай, поздно уже… Боря.

– Я провожу тебя немного пешком.

– Не надо, езжай, видишь, конь заждался совсем.

– Подождет.

Кипящее каменное озеро, безмолвно кипящее, будто заложило уши.

– Я пещеру нашел, недалеко здесь. Хочешь съездим?

– Интересно, я никогда не была в пещерах.

– Поехали. Там, правда, лед внутри, холодно.

– Потом, Борис, в следующий раз, ладно? Езжай, меня Каретин ждет.

– Пусть ждет.

Полина отходила от курумника в темноту леса и ждала, когда замолкнет стук копыт лошади по камням, треск валежника, бежала в лагерь, бежала к больным глазам, встречающим ее у палатки.

– Пришла?

– Как видишь.

– Глупая ты, Поля, это же несерьезно у него.

– Замолчи.

– Да ты знаешь что? Если бы я не берег тебя здесь от мужиков, тебя бы давно…

– А ты корыстный, как и все, а я думала…

– Прости.

Замолчал Каретин, высасывает последний дым из самокрутки, сгоревшей до губ, смотрит себе на носки сапог. И закричала бы сейчас Полина: «Витя! Родной мой, добрый!», – и положила бы ему на опущенные плечи руки, да шепчет его голос, кричит его голос: «Дульсинея! Дуль-си-не-я!»

… Привезли Пустынника, привезли и выгрузили вусмерть пьяного, безбородого, вместе с ящиками и мешками на вертолетной площадке. Едва проспавшись, носился Пустынник по лагерю в поисках Полины. А в лагере было пусто.

Вечером, поймав Димку, уныло бредущего с профиля, ухватил за грудки, потребовал:

– Где Поля?

Димка повис на его руках.

– Пустынник? А где борода?

– Полина где, я спрашиваю? – полупьяные глаза навыкате. – Оглох, что ли?

– У-у, брат, Поля с тем геологом схлестнулась, почти каждый день приходит. Здесь без тебя уж все… да отпусти ты меня, че поймался-то?

– С каким? С Борькой Межинским, что ли? – Пустынник только крепче сжал трещавшую куртку.

– Ну да! На коне к ней приезжает, на профиль прямо.

– Сволота, да я ж его… Где они сейчас?

Димка принялся было успокаивать Пустынника, но куда там! Нырнул тот в палатку, долго возился, выскочил с ружьем и закричал на остолбеневшего Усольцева:

– Патроны давай! Чего стоишь, где патроны?! Сейчас я его отважу от чужих баб, я сейчас ему…

– Ты че?! Сдурел? Брось ты, ты че? Он-то при чем? Она же сама к нему, эта… ходит.

– Как сама? – теперь уже опешил Пустынник. Не мог он поверить, что Поля, его, как он считал, Поля, может сама ходить к другому, да еще к кому – к Борьке! За две недели на больничной койке разные мысли бродили в кудлатой голове Пустынника. А ночной няне, той, которая с таким испугом смотрела на «шерстяного», вывезенного откуда-то из тайги, полудикого человека, вздыхала и отворачивалась, он так и сказал, что есть, мол, у него невеста в тайге, вот выздоровеет, приедет, и они поженятся. Говорил ей, а сам верил в это все больше и больше. А выписываясь, уже был убежден, что будет именно так, как он думает.

Оказалось, она сама…

Пустынник и Димка сидели в пихтачах недалеко от лагеря, пили без закуски водку (ее прихватил в городе Пустынник). Димка сопел, морщился, опрокидывая бутылку горлышком в рот, передавал ее другу, вытирая губы, прикладывал ладонь к щеке и спрашивал:

– А зачем бороду сбрил? Или врачи отмалахтали?

Пустынник хватал рукой себя за подбородок, ловил несуществующую на нем растительность и молчал, уперев тяжелые, плохо управляемые глаза в бутылку.

– Слышь, а геолога откуда знаешь? Че замолчал-то?

Поднял глаза Пустынник на Димку, будто только что обнаружил его рядом с собой, откинулся на спину, разбросав руки, и завявшим от водки языком начал рассказывать:

– Работал я с ним два года назад. На Ангаре, потом на Енисее. На Ангаре у него баба была, вот такая же, как сейчас. Шустрый он фрайер, нигде ничего не упустит. Потом на Енисее, там он вроде женился, но та стерва оказалась… И тех тоже Дульсинеями звал. Все для него Дульсинеи… Эх! Вот так всегда и бывает. Так и надо дуракам, которые бабу силой берут. А ему что: язык подвешен, шлепает да шлепает…

– Че же ты, тогда силой хотел, а потом жениться?

– Не-е, я тогда просто так.

А в это время от курумника отходили двое людей, отходили в разные стороны, оставляя голые, бледные под луной камни.

Лошадь за последнее время так привыкла к этим ночным переходам, что Борису не нужно было наблюдать за дорогой. Он привязывал поводья к луке, освобождая руки для защиты лица. По тайге на лошади, да еще и ночью – пара пустяков выстегнуть глаза. Лошадь шла своим следом, а Борис автоматически отмечал ориентиры и думал. Думал сразу обо всем. Такой кавардак у него начинался всегда, когда он шел или ехал вот так, в одиночку. Часто и одинаково в памяти всплывал один и тот же эпизод, правда, немного затушеванный пятью прожитыми в «резервации», как называл Борис здешний край, годами, полузабытый, но никогда не покидавший его. Тяжело, да и, пожалуй, невозможно выбросить из памяти любимое дело – школу, увлеченных автомобилями пацанов, походы с ними, выезды на собранном из хламья грузовичке в горы, а потом… страшно, что было потом. Изуродованный грузовик, черная кровь на пыльной дороге и он, единственный неискалеченный среди этого кошмара. С того дня Борис Межинский начал счет другой жизни. В школу он вернуться не мог: слишком ярко стояла в глазах страшная картина, память могла забыть, глаза – нет.

Ушел.

А дальше довольно шаблонно. Посоветовали, адрес дали, тайга, говорят, и не то лечит. Поехал. Не знал еще Борис, не понимал: лечить-то оказалось нечего, весь – рана сплошная.

Привык, обтерся среди разномастного люда, бороду отрастил, к длинному рублю уважение заимел, к водочке. Наладилась вроде жизнь. Женился по случаю, по пьянке, да скоро кончилось все. Его возлюбленная, то ли летчиком когда-то обиженная, то ли самим богом, пока Борис трудился в тайге, уехала с грузинами-калымщиками неизвестно куда. Лишь спустя год пришла первая весточка от нее – исполнительный лист на выплату алиментов да свидетельство о разводе.

5

Лето шло к осени. Особенно здесь, у Полярного круга, август выглядел, как конец красноярского сентября, заморозки, редкие желтые лоскутья берез в потемневшем хвояке; то ясно, то ветрено, дожди, туман.

В один из последних дней работы, когда уже и снежок пробовал кувыркаться в стылом воздухе, заметила Полина небывалую Димкину прыть. С утра развел па профиле костер, усадил около него Полину, а сам, посиневший от ветра, бегал туда-сюда, рубил, замерял, в общем, работал за двоих. Подскочит, подбросит в огонь сушняк и снова суетится, крикнув Полине, мол, грейся, а я тут сам управлюсь.

Удивилась Полина, а еще пуще, когда, расположившись у костра на обед, Димка вдруг предложил:

– Поль, хочешь из нагана пострелять?

У Полины ложка чуть не вывалилась из руки, ибо наган, знала она, был вроде чести мужской у Димки.

– Ты что это такой добрый сегодня? – Полина посмотрела на Димку и впервые за все лето, проработанное с ним, улыбнулась.

– Почему сегодня? Я всегда такой.

– Не замечала.

– Конечно, не замечала. Ты, кроме своего геолога, вообще никого не замечаешь. А я давно хочу тебе сказать, – Димка из синего стал розовым, – что я… эта, как ее… ы-ы…

– И ты туда же, – вздохнула Полина.

– Куды? – приоткрыл рот Димка.

– Что на вас напало, мужики? Вы что, сбесились? То кричали – баба! Наглели до безобразия, а теперь надо же, заметили!

– Я же че, я же ничего не сказал…

– Господи, да вижу я, куда ты клонишь. Сам все лето материл меня на чем свет белый стоит, а сейчас – пожалуйста!

– У меня это серьезно, Поля. Я раньше-то стеснялся. С Каретиным, думал, ты, а теперь, думаю, вот-вот сезону конец, привык я к тебе, разъедемся, как же я… эта… без тебя-то…

И тут Полина увидела такое же тепло и доброту в глазах Димкиных, как у Каретина, как у Пустынника тогда, и от этого тепла свободно закачался мир, как на качелях. Протянула она руку, потрогала спутанные Димкины волосы, с жалостью, мягко сказала:

– Нет, Дима, не могу я с тобой, ведь любить надо, Димушка, – сказала и не узнала своего голоса, не узнала себя, не узнала Димку. Не он сидел, съежившись, перед ней, а Борис, не его слова слышала Полина, а Бориса.

Горько Полине: «Вы-то зачем мне это говорите? Не от вас я жду слов этих, от него, жду, жду, а дождусь ли! Почему так устроено?»

И радостно вспомнила: «Сегодня приедет, обещал сегодня…»

… – Давно ждешь? – спросил Борис и шутя набросил повод на голову Полине.

– С час, наверное. Сегодня снег выпадет: видишь, хмуро как.

Борис поднял голову.

– Нет. Не выпадет. Это, наверняка, не снежные тучи, туман, видимо, с земли поднимается. Во! – Борис снял с седла убитого глухаря. – По дороге сшиб. Это тебе, в подарок.

– Спасибо, – Полина взяла за окровавленную шею большую птицу с вяло опущенными крыльями. – Мертвый…

– Ха-ха! А в суп живых не кидают! Ты знаешь, а я хотел уж не ехать, поздно. Да подумал, заждешься здесь, замерзнешь.

– Заждусь. Замерзну.

– О! Вот видишь, какой я у тебя. За десять километров почувствовал.

– А мы на днях уезжаем. Каретин банкет обещал устроить. Придешь? – Полина прижалась, уткнулась лицом в холодный брезент на груди у Бориса.

– У-у! Само собой. Днем, правда, не смогу.

– Жалко.

– Ты сегодня особенная какая-то, – Борис взял холодными руками ее лицо.

– Да нет, устала только…

Долго, до сумерек, бродили по профилю, от пикета к пикету. Умный конь послушно ходил за хозяином, толкал его, когда тот останавливался, схватывал на ходу клочья желтой травы, хрумкал, спуская с губ нити тягучей слюны. А когда Борис прощался с Полиной, крикнув ей, чтоб ждала его через день, заартачился конь, заприседал на задние ноги, не слушался повода, крутился на месте, храпел, будто зверя рядом чуял.

Отмечать конец сезона начали с обеда. На столах в камеральной палатке, где вчера грудами лежали бланковки, планшеты, кальки, сегодня стояла фляга с бражкой и горы консервированной снеди.

Каретин хотел было вначале навести кое-какой порядок за столом, тост сказать, а потом махнул рукой: пейте, заслужили! И пил сам, кружку за кружкой. Захмелели быстро, вернее, одурели от горькой мутной жидкости, сдобренной для крепости махоркой. Заговорили мужики, заспорили вразнобой, каждый о своем, и, в общем, ни о чем.

Пустынник, начавший по новой отращивать бороду, но уже переименованный в Интеллигента, размахивая руками, рассказывал, как ему в больнице зашивали ногу дратвой, с ним кто-то спорил, что дратвой не зашивают, но он не обращал на спорщика внимания, пьяно куражился, время от времени клевал носом.

Раньше всех окосевший Димка Усольцев тыкался носом в плечо Пустынника, иногда вскакивал или порывался вскочить, но его усаживали, толкали в руки, расплескивая кружку с брагой, заставляли выпить. Димка шарил глазами по собравшимся, будто искал кого, мычал, будто запеть хотел или заплакать – кто его знает.

– Хе! Где ж… эта… как ее, фу… Поля, а? – Димка упер глаза на Пустынника, потом на Каретина. – Куда ее спрятали, м-м?

Затихло на секунду застолье, прислушалось.

– А! Которую Каретин подобрал? – Пустынник поднял голову, тяжело покрутил непослушными глазами. – Хо-хо! Заберусь я, однако, к ней сегодня, а, Димка?

Разгулялись мужики. Трудный сезон был, да всему приходит конец. А коли пришел конец – тут и выпить можно, погулять от души. Завтра-то в город, начало завтра…

Каретин подошел к мокрой провисшей палатке Полины. Перед глазами расплывалась, качалась земля. Постучал по крыше, тихо постучал.

– Можно к тебе?

– Заходи.

– Поля!

– Что, Виктор Ильич?

– Может, хватит тебе дурью маяться?

– Зачем же грубишь? – голос пуст, а лица Полины не видать: темнеет.

– Ты знаешь, что про тебя там мужики говорят? Дождешься на свою голову…

– Ну давай дальше.

– Полечка! Помнишь, я помог тебе тогда? Ну помоги же и ты мне!

– Помню. Но я не обязана, понимаешь? Если ты мне помог тогда не упасть, подобрал, как говорят, это не значит, что я обязана…

– Поля, я прошу тебя!

– Теперь просишь. Сначала угрожал. Осталось схватить и…

– Пойми же ты, я люблю тебя. А он поиграет тобой и бросит.

– Ты так думаешь? А если мы поженимся и уедем в Красноярск?

– Глупая ты!

Замолк Каретин, словно задохнулся. Примолкли и в палатке мужики. Почудилось Полине, закричал кто-то в тайге. Почудилось или правда ее зовут? Нет, ветер, кажется, с антенной играет.

– К нему пойдешь? – пошевелился Каретин, передернул плечами.

– Пойду, – ответила Поля.

– Поля, последнее слово. Стань моей женой, слышишь? Я все сделаю для тебя, все, что захочешь. Ну? К матери уедем, в Молдавию.

– Спасибо тебе, Витя, спасибо, родной мой, не могу. Извини, если можешь. Не буду я с тобой никогда, – слова захлебываются, не хотят звучать. – Пойду я скоро, может быть, насовсем… к нему…

Холодно на Подкаменной Тунгуске. Холодно живому человеку в пустой палатке. Сумерки, пустое небо, и, кажется, скоро пойдет снег. Застывшая стоит тайга, ждет зимы. Что это? Луна появилась? Нет. Уставшее зрение в темноте всегда так обманывает: блеснуло что-то, приглядишься – нет ничего.

«Может быть, и не придет совсем?.. Холодно… Идти самой? Надо идти. Далеко… – Полина набросила влажную фуфайку. Стало еще холодней. – Темно, ветер. Мужики шумят. Там тепло. Там печка топится… А что? А если не ждать? Не идти? Распахнуть сейчас вход их палатки, остановиться на пороге, зашумят, руками потянутся. Каретин обрадуется. А может, разозлится, зачем, скажет, пришла?.. А если все-таки пойти? Лучше там, чем замерзать под сырой фуфайкой и ждать неизвестно чего? Не придет ведь он! Каретин прав… Нет-нет! Что я говорю?!»

Она выбежала из палатки. Тайга ждет снега. Ох как надо снега! Чернота вокруг уже невыносима… Что это опять впереди? Голоса, много голосов, кони, слышно, камни под копытами стучат? Он? Почудилось…

Устали глаза всматриваться. Тьма пульсирует, а в темном небе что-то шелестит, опускается на землю. Руку протянешь – пусто. Тишина. Вспомнила Полина, как белой ночью они с Борисом сидели на курумнике. Тепло от камней, от мерцающего закатом неба… Вспомнила, улыбнулась, напряжение исчезло, словно скинула она тяжелую ношу и теперь расслабилась каждая мышца и каждая мысль. «Ждать! – обрадованно решила она. – Он обязательно придет! Ведь это просто – ждать!» Кажется, тайга ласковей стала, когда высвободившийся из тяжелых туч снег зашуршал в потеплевшем воздухе.

– Дульсинея-я-я!

Голос путается и тонет в ватных хлопьях…

Загрузка...