Глава вторая ПАДЕНИЕ ДОМА ДОНА РАМИРЕСА

О Каталония, страна сурового сердца и дикой ласки! Четыре реки, одна из которых дает название всему полуострову, прорезают твою грудь и несут свои воды в великое море. Твои виноградники в Пенедасе и Ла Риохе поят вином половину Испании, с вершин твоих гор видна Франция, в твоих ущельях до сих пор слышен отзвук Роландова рога. Ты стоишь на границе, как страж, вспоминая великие времена своего могущества, и твое дыхание расширяет грудь твоих дочерей и сынов.

Впрочем, вряд ли именно такими словами думала о том, что ее окружает, маленькая русоволосая девочка, которая часами играла на крутых склонах Мурнеты. Она просто наслаждалась густыми зарослями крушины, ладанника, дрока и боярышника, в которых было так славно прятаться от доброй, но строгой доньи Гедеты. Она радовалась тишине, прерываемой лишь криком совы, треском бесчисленных цикад и какими-то неясными звуками, отголосками тайной жизни леса. Порой по вечерам она пугалась мертвенно-голубого света луны, от которого кроны миндаля казались огромными, переливчатыми башнями, но чаще наслаждалась теплым солнцем, дававшим жизнь всему вокруг.

По утрам она вместе с матерью вставала чуть свет и отправлялась к ранней обедне. Ела каждый день одно и то же: яичницу, суп, шоколад, салат и жаркое. Потом отдыхала, гуляла, снова в сумерках шла в церковь, на этот раз уже с дуэньей, и ложилась спать в неприятно холодную постель еще до того, как на улицах раздастся сигнал тушить огни. Но несмотря на такую занятую и размеренную жизнь, маленькая Клаудилья большую часть времени проводила в одиночестве, растя, как полевой цветок. Мать, хрупкая по природе, после ее рожденья, вопреки заверениям повитухи, стала очень болезненной и порой часами не вставала с кровати. Бледная и грустная, лежала она под фигуркой Приснодевы, а отец выбивался из сил, стараясь любыми средствами поддержать разваливающееся хозяйство. Однако это не очень ему удавалось, ведь прежде всего он был солдатом, а не помещиком. И только донья Гедета, казалось, не знала ни усталости, ни болезней, ни сна. Она успевала всюду: работала за кухарку, прачку, швею, умудряясь даже иногда баловать малышку то самодельными оладьями, то пирожным из лавки своей давней подруги Франсины.

Мир улыбался ясноглазой девочке, и ей пока не было никакого дела до того, что где-то там, на западе, в далекой столице подходило к концу правление Карлоса Третьего — короля, о котором немало судачили по всем рынкам и спальням. Вокруг девочки приглушенными голосами поговаривали, будто религиозная ревностность не мешает монарху предаваться бесстыдному разврату, странным образом сочетаемому с трогательной преданностью скончавшейся четверть века тому назад супруге Марии-Амалии Саксонской. И уж совсем еле слышно передавали друг другу то, что Карлос считает себя милостью Божией абсолютно непогрешимым и потому, хотя и умеет подбирать талантливых министров и окружать себя полезными молодыми людьми, все же скорее тиран, чем просто абсолютный монарх.

И смену престола, которую праздновала вся страна, Клаудилья смутно запомнила лишь потому, что в тот день матери особенно нездоровилось. Гедета приготовила превкусные сдобные хлебцы, которые можно было есть засахаренными, а отец надел невиданный ею доселе саржевый камзол цвета горлицы, с вышитыми гладью зелеными веточками, а к нему — короткие черные шелковые штаны и замшевые перчатки соломенного цвета.

— Ах, папочка, какой ты красивый! — не выдержала Клаудилья и бросилась на шею отцу, от которого непривычно пахло не кошарой и молодым вином, а незнакомыми духами.

Дон Рамирес взял ее на руки и крепко прижал к себе. Чем больше не ладились его дела, чем более угрюмым представлялось будущее, тем отчаяннее наслаждался он дочерью и тем чаще начинало ему казаться, что все остальное в этом мире не имеет никакого значения. Только эта маленькая девочка заключает в себе весь мир и весь смысл его жизни. Только в ней все его надежды и чаяния, его оправдание и его бессмертие. Словом, стареющий дон Рамирес души не чаял в малышке, и девочка, всем своим существом чувствуя эту всепоглощающую любовь, дарила его таким же искренним и радостным ответным чувством. Мать, юная Мария, часто с грустной улыбкой наблюдала, как возятся около ее кровати не знающая устали Клаудита и пришедший далеко после захода солнца муж, и видела, как разглаживаются его морщины, как он весь оттаивает и смягчается, каким неподдельным счастьем светятся обычно печальные во все последние годы глаза.

И как же горько страдал теперь в душе дон Рамирес от того, что в такой праздничный день ему нечем порадовать свою любимицу. Дела в хозяйстве шли все хуже: годы были неурожайные, а доктора Марикильи требовали все больше дуро. С мечтой о сыне, видимо, приходилось распрощаться.

И потому, когда дочери исполнилось шесть, он решился на дело, неслыханное в этом захолустье для человека такого скромного достатка: договорился с падре Челестино о том, что тот будет учить девочку грамоте. Причем не только родной, но и греческой. Гедета попробовала было защитить свою питомицу от подобного надругательства, но дон Рамирес, когда надо, мог быть крутым хозяином. Он метнул в сторону дуэньи взгляд, не обещавший ничего хорошего.

— Не желаете ли вы отдать мне ключи от всех погребов и Мурнеты? — только и сказал он, чего, впрочем, оказалось достаточно.

Мария же, с затаенной грустью понимая, чем продиктовано это решение мужа, только вытерла слезы и отвернулась.

И теперь Клаудилья каждый день, кроме воскресенья, после заутрени оставалась в полутемной каморке падре Челестино, которая укромно таилась за левым приделом церкви. Вся каморка была буквально заполонена книгами, в которые девочка погрузилась с каким-то таинственным, необъяснимым ожиданием чуда. Как ни странно, греческий понравился ей больше испанского, и уже через пару лет она бойко читала Гомера. Учение сократило ее одинокие игры в зарослях Мурнеты, но по удивительной прихоти судьбы дало больше свободного времени, чем раньше. Отец, ревниво и строго следивший за ее успехами, сам приносил ей книги и приказал Гедете освободить девочку не только от уроков шитья, но и от дневных молитв, занимавших, по испанским традициям, не меньше двух часов в день. И окружающий мир неожиданно открылся восьмилетней девочке не с одной, а сразу со множества сторон. Она читала все подряд: смеялась над баснями Ириарте, плакала с героями Уэрте, а порой, заглядевшись на одинокое облако в утреннем небе, шептала печальные строчки Вальдеса. Вместе с этими книгами в однообразную атмосферу дома врывался мир необузданных страстей, унося ее из четырех стен в бескрайние дали. Она по-иному увидела природу, ежедневно учась находить в ней великие законы жизни, по-иному стала вслушиваться и в разговоры взрослых.

А разговоры день ото дня становились все более тяжкими. Пастухи на пастбище, отец в долгих беседах с кура Челестино, Гедета, каждый раз прибегавшая с рынка возбужденной, и даже мать, почти не выходившая из дома, но иногда принимавшая нескольких местных подруг, все чаще и уже не стесняясь, говорили об их богоданном короле удивительные вещи. По этим разговорам выходило, что Карлос Четвертый не отличается умом и потому гораздо более охотно играет на скрипке и коллекционирует часы, чем управляет государством. А его супруга — итальянка Мария Луиза, эрцгерцогиня Австрийская, герцогиня Бургундская, графиня Габсбургская, Фландрская и Тирольская — вполне охотно восполняет недостатки своего царствующего мужа при помощи любвеобильных фаворитов. Упоминался некий дон Мариано-Луис де Уркихо, прослывший либералом благодаря тому, что долго жил во Франции, где общался с французскими философами. Он переводил на испанский наиболее интересные французские книги. Поговаривали, что этот вельможа даже не боялся цитировать вольнодумца Вольтера, от одного упоминания имени которого испанская святая инквизиция приходила в бешенство. Потом появился дон Хосе-Антонио де Кабальеро, ярый приверженец мрачного средневековья и власти папы. И, наконец, — бравый гвардеец дон Мануэль Годой.

Последнее имя Клаудилья слышала уже не впервые. Благодаря этому имени еще большее влияние на прихожан получил кура Челестино, который в детстве, будучи сыном управляющего Эухенио Годоя, иногда играл с сыном последнего — Мануэлем. Теперь же молодой Годой служил в гвардии, в столице, и о нем начинали доходить до Бадалоны странные, интригующие слухи. Не раз добрейший отец Челестино в награду за отлично сделанный урок рассказывал девочке о прекрасном золотоволосом мальчике, с которым в детстве вместе пас овец в Эстремадуре, неподалеку от своего родного Бадахоса. В этих рассказах дон Мануэль выглядел настоящим Сидом, рыцарем без страха и упрека, полным всех мыслимых и немыслимых достоинств.

— Ах, милая Клаудилья, никогда не забуду тот день, когда к нашей отаре подкрался волк. Мы с Мануэлито как раз обсуждали, кем лучше всего стать, когда вырастем. И вдруг на краю стада послышался шум, овцы отчаянно заблеяли, как обычно всегда бывало, когда они чуяли опасность. И тогда, как сейчас помню, Мануэлито молнией вскочил на коня и во весь опор помчался к отаре, даже понятия не имея, что там происходит. Отчаянный он был парень! Я кричал вслед, что там наверняка волки, что лучше ему не лезть туда, но он, похоже, меня даже не слышал. Уже в следующее мгновение я увидел, как конь его, которого Мануэлито называл «мой Бабьека»[16], заржал и — в свечку, а с губ так и летит пена — от ужаса, значит. Я упал на колени и стал молиться Господу, чтобы он защитил Мануэлито. Молюсь, а одним глазом вижу, как отчаянно рвется Бабьека, и как упрямо Мануэлито подает его вперед на ощерившегося волка, а сам раскатисто стреляет в воздухе кнутом. — Тут падре Челестино на мгновение отвлекся от повествования, и лицо его на мгновение озарила устремленная в бездонную глубину прошлого улыбка. — Это было у нас тогда особым шиком, пускать волну на длинном пастушьем кнуте, из-за чего кончик смыкался с таким звуком, будто кто-то неподалеку стрелял из пистоли. Словом, там разгорелась настоящая битва, и мне было ужасно страшно и за Мануэлито, и за коня. Не знаю, чем бы все это закончилось, но с другого конца поля со страшным лаем примчались два наших волкодава. Тоже, надо сказать, были собаки — сущие звери! Волк дал деру, да так, что псам и не догнать. Они скоро вернулись, языки на боку, но целехонькие, без всяких следов битвы. Мануэлито еще даже не успел успокоить своего Бабьеку, все стоял и гладил его, обняв за шею. А я бросился к нашим собачкам, стал обнимать и благодарить их.

И потом я еще долго спрашивал Мануэлито:

— Неужели тебе совсем не было страшно?

А он мне все время твердил:

— Нет. Я и не думал об этом. Ведь надо было поскорее прогнать наглеца. Только потом, когда я уже стоял, обнимая коня, меня так заколотило, что я успокаивал скорее себя, чем Бабьеку.

Вскоре после этого случая Мануэлито вслед за старшим братом уехал в Мадрид и там поступил в королевскую гвардию, а я отправился учиться к святым отцам, в монастырь тринитариев[17]

Маленькая Клаудилья, подперев тонкой ручонкой голову, слушала рассказ святого отца, смотрела, как пляшут пылинки в мутных лучах каморки церкви Иеронима и представляла себе сказочного принца. Она часто мечтала о том, что однажды он каким-нибудь чудом узнает о существовании бедной маленькой девочки и на своем горячем Бабьеке приедет за ней в их нищую Бадалону. Но урок заканчивался, чары рассеивались, и девочка снова возвращалась в размеренную жизнь глухой провинции, где царили тишь да гладь, да божья благодать, а также святая инквизиция и могущественный коррехидор[18].

* * *

В то зимнее утро Клаудилья проснулась от холода раньше обычного. Донья Гедета еще спала, выводя носом почти чарующую мелодию. За ставнями синел призрачный рассвет, и девочка подумала, что успеет сама сбегать к Франсине, чтобы дать своей бедной наставнице поспать еще хотя бы полчаса. Бесшумно одевшись, Клаудилья выскользнула на улицу, но, к ее удивлению, улицы, несмотря на столь ранний час, оказались полны народа. На каждом углу собирались кучки людей, мелькали пестрые юбки женщин и голые икры мужчин. По воздуху плыл невнятный гул, скоро сменившийся колокольным перезвоном с обеих церквей. Запыхавшаяся девочка вбежала в лавку, набитую покупателями до отказа.

— Вот до чего довела этих французов склонность к болтовне! Мы, испанцы, молчим, зато уж никогда не позволим себе подобного! — громче всех разглагольствовал сапожник Реквехо, потрясая номером «Газеты», которая раз в неделю прибывала в Бадалону из столицы. — Вы только послушайте, до чего дошли эти лягушатники! — С негодованием в голосе обращался к стоящим в очереди сапожник. — Казнили своего короля!

— Поднять руку на помазанника Божия! Само небо покарает их. — В суеверном страхе крестилась старая донья Марианна, работавшая на монастырской кухне.

— Что там небо, я слышал, наш новый фельдмаршал собирается объявить Франции войну, — вступил в разговор какой-то заезжий ремесленник.

— Да ну?!

— Провалиться мне на этом месте! Да разве Их Католические Величества потерпят такое надругательство над своими родственниками?! Ведь эти безбожники вот-вот казнят и королеву!

— Неужели они и на королеву поднимут руку? — с еще большим рвением принялась креститься донья Марианна.

— С этих извергов все станется. Они и дофина запросто казнят.

— Да что ты! Он ведь совсем еще мальчик!

— А им то что? С этой своей теткой Гильотиной они совсем озверели. Скоро друг другу начнут головы рубить.

— Воистину, воистину Бог покарает их! — молилась донья Марианна.

— Ну, наши им теперь зададут трепку, — довольно загудели молодые парни, которые вошли в лавку, привлеченные возбужденными голосами.

— Куда там, зададут, — презрительно буркнул грамотный сапожник. — Воевать-то у нас уж некому. Все вояки, поди, давно подались в Америку. Ну-ка, несколько миллионов уехало. А из тех, что остались, половина уже сидит сами знаете, где…

— Тише, тише! Или соскучился по зеленому посланцу? Попридержи-ка язык, дон Реквехо!

— Да ладно вам! Недаром пословица-то говорит, «Испания — родина великих мужей, Испания — их могила».

— Вот ужо тебе будет «ладно»!

— А как же королевская гвардия?! — не унимались парни.

— Ха-ха, вспомнили, гвардия, — вновь оживился насупившийся было сапожник. — Да кто этой гвардией командует? Вчерашний лейтенантишка, которого за одну ночь произвели в фельдмаршалы?! Да этот молокосос ни в тактике, ни в стратегии не разбирается. Я, дорогие мои, достаточно повоевал в свое время и знаю, — кипятился сапожник, выставляя на всеобщее обозрение свою наполовину деревянную левую ногу, — прекрасно знаю, сколькими талантами должен обладать настоящий полководец. И уж поверьте мне, эти таланты приобретаются отнюдь не в постели, даже если эта постель и…

— Тише, тише! — зашипели все на сапожника.

— А я слышал, — снова вступил в разговор незнакомый ремесленник, — что какой-то монах в Сарагосе предложил всем священникам собраться и пойти на Францию войной.

— Во-во-во! — в восторге завопил сапожник. — Воистину это было бы замечательно. Попов-то у нас раз в десять больше, чем солдат! Да и вся эта черная братия — сущие черти…

— Да тише ты, тише, черт! Тьфу, проклятый! Совсем голову потерял, — все крестилась и крестилась старая Марианна.

Только тут Клаудилья заметила, что один из парней смотрит на нее каким-то странным взглядом. Она уже не в первый раз ловила на себе такие непонятные взгляды мужчин, и взгляды эти изрядно ее пугали, даже несмотря на то, что мужчины обычно при этом сладко ей улыбались. Однако от этих улыбок все где-то там, глубоко внутри, холодело и сжималось, а по спине пробегал легкий озноб. Поэтому, воспользовавшись тем, что все забыли о покупках, девочка быстро протолкалась к прилавку и, купив фунт кофе, помчалась обратно, испуганная не на шутку. Так вот чем кончились все эти ведущиеся уже пару лет глухие разговоры отца и Гедеты о зверствах, происходящих в соседней Франции! Клаудилья, слышавшая их краем уха, всячески старалась не думать об этом, но живое воображение то и дело рисовало ей какие-то толпы, волосы в крови и осиротевших детей, бродящих по улицам. А самым ужасным, должно быть в силу своей непонятности и неизбежности, представлялась девочке таинственная тетка Гильотина, казавшаяся толстой страшной старухой с рынка, но с львиной головой на могучих плечах.

Все эти разговоры про лейтенанта, фельдмаршала и постель она совсем не поняла, зато новая весть о таинственной тетке сильно подействовала на ее детское воображение, и так, благодаря книгам, развитое не по годам. Неужели эта страшная старуха съела теперь самого короля Людовика?! Значит, уже никому и нигде нет от нее спасения! И Клаудилья неслась к дому так, словно ужасная тетка уже гналась за ней под все нараставший звон колоколов.

В доме, однако, царило спокойствие и даже некое оживление, сразу же почувствованное восприимчивой девочкой.

— Папа, на улицах говорят, что французы…

— Тихо, Клаудита, девочка моя. Бог с ними, с французами, у меня для тебя есть известие гораздо более важное. — Клаудилья совсем испугалась, ибо тон отца был непривычно торжествен и громок. Он поставил ее себе между колен и положил тяжелую руку на русую голову. — Небо услышало мои молитвы: скоро у меня будет сын, а у тебя — брат.

— Ах, недаром я три раза возила Марикилью в Солан-де-Кабрас! — вздохнула подоспевшая донья Гедета и прижала к груди закрасневшееся, как у девушки, лицо Марии.

— Но, папа, во-первых, откуда ты знаешь, что это будет мальчик, а во-вторых, как же мы прокормим его, если Гедета только и говорит, что скоро мы все положим зубы на полку?

— Замолчи, негодница! — вспыхнула дуэнья. — Вот что делают ваши книги, дон Рамирес! Девчонке и десяти еще нет, а разговаривает с вами, как и я не посмею!

Дон Рамирес закрыл лицо руками.

— К сожалению, Клаудита права, донья Гедета. На небесах не заботятся о том, как примут их дары на земле. Но, черт побери, я сделаю все, что в моих силах! — И крупная слеза выкатилась из-под смуглых пальцев, охвативших высокий лоб.

Ах, как девочке стало жаль этого сильного и доброго человека! Она прижалась к нему всем телом, словно стараясь спасти, оградить от всех несчастий и забот, спрятать от этой страшной тетки Гильотины.

— Папа, папочка, милый, не расстраивайся, у нас все будет хорошо, вот родится брат, и я расскажу ему все-все о нашем роде, — пыталась она успокоить отца, невольно поглядывая на висевший над очагом древний герб де Гризальва, являвший собой две скрещенные шпаги в лазоревом поле с двумя золотыми звездами.

— Да, моя малышка, все будет хорошо, у тебя будет прекрасная светлая жизнь, и у твоего брата…

— И у тебя, и у тебя, папочка…

И они, обнявшись, закружились по комнате, а потом бросились целовать и обнимать Марию, которая тоже светилась тихим счастьем, глядя на радость мужа и дочери.

С того дня жизнь маленькой Клаудильи сильно изменилась.

Отец, словно безумный, дневал и ночевал на зимних пастбищах, пытаясь выжать все, что возможно, из остатков отары, мать вообще перестала вставать, подолгу молилась и лишь порой, гладя Клаудилью по вьющимся волосам, грустно прижимала ее к вновь расцветшей груди. В результате Гедете пришлось заниматься и виноградником в Мурнете, и продажей сыров, присылаемых хозяином, и изготовлением одеял из овечьей шерсти. А вся работа по дому легла на узкие плечики Клаудильи.

Но подметание полов, стирка, готовка, глаженье, чистка до блеска медной посуды и прочие хозяйственные работы, занимая руки девочки, оставляли широкий простор ее воображению, чувствам и мыслям. С чувствами дело обстояло проще: к матери, болезненной и всеми помыслами сосредоточенной только на супруге и Боге, Клаудиа давно привыкла относиться лишь с уважением и почти материнской заботой. Отца, которого она боготворила, последнее время почти не бывало дома, но тем сильнее выплескивались навстречу ему чувства девочки в редкие мгновения их свиданий. И только с одной старой доньей Гедетой были у девочки вполне ровные сердечные отношения, какие бывают в семье между детьми и родителями. Дуэнья ее бабушки и вправду была настоящим кладезем всевозможных знаний и нерастраченных чувств. В юности она не захотела выйти замуж за нелюбимого и состарилась в девичестве, зато голос ее до сих пор сохранил серебристую звонкость, напоминавшую благовест в пасхальную ночь. Она знала, какое и когда дать питье больному, как определить, кого в первый раз принесет овца, какая погода будет на Рождество, если в день святого Иоанна пойти послушать воду на берегу Риу де Мезы, и многое другое, казавшееся маленькой Клаудите воистину волшебством. И девочка даже хотела стать не красавицей, как мать, а именно такой же строгой, доброй, всезнающей Гедетой. Таковы были чувства Клаудильи, еще ни разу никем не смущенные, если не считать все чаще бросаемых на нее странных взглядов мужчин да таинственной Гильотины. И девочка порой окуналась в них, как в тихие воды крошечного прудика в Мурнете, и находила в этом отдохновение и покой.

Гораздо сложнее было с мыслями, роившимися в ее высоко посаженной головке со слегка вьющимися русыми волосами. Вопросы, на которые не находилось ответов ни в книгах, ни в разговорах с отцом, ни даже в проповедях отца Челестино, гудели в ней, словно рой растревоженных пчел, причиняя почти ощутимую боль. Куда исчезает на ночь солнце? Почему альгвасил[19] дон Руис, которого все ненавидят, богат, а ее отец, всеми любимый, беден? Почему родители никогда не пускают ее ночевать с ними? Почему гороховый суп в гостях всегда вкуснее, чем дома, и как виноград превращается в вино? И еще тысячи подобных вопросов мучили девочку, замкнутую в пяти комнатах дома в старом переулке Ахо.

* * *

Зима медленно поворачивала на тепло. Овечья шерсть перестала быть шелковистой и длинной, сваливаясь в неопрятные космы. Лозы стали менее хрупкими, а если прижать ухо к округлившемуся, как каравай, материнскому животу, то теперь можно было услышать какую-то неясную возню, которая смущала и пугала Клаудилью, тем более что лицо Марии по мере того, как рос ее живот, становилось все худее и белее, напоминая застывшую маску. Затем, как всегда, ранней весной, начались сложности с едой и деньгами, но Клаудита пока не замечала, что в этом году вино разбавляется водой в два раза больше обычного, а кофе подается почти несладким. Но, воспринимая физические трудности с легкостью ребенка, она, однако, слышала глухие намеки отца о том, что эта проклятая революция за горами погубит и их, и видела, как украдкой вытирает черной накидкой слезы никогда не унывающая Гедета. Более того, девочка едва не потеряла дар речи, как-то утром увидев, что мать, одетая в перешитое дуэньей девичье платье, тяжелой походкой направилась в церковь Иеронима, где не бывала уже много месяцев, и отходила туда всю новену[20], несмотря на то, что обратно Гедета приводила ее почти без чувств. Однако еды в доме не прибавлялось.

Но что было Клаудилье до какой-то еды, когда весна безоглядно вступала в свои права по берегам ручьев и речек, взрываясь в щебете птиц и лиловых корзиночках крокусов! Девочка возвращалась домой с расцарапанными руками, в запачканной юбке, с распустившимися от лазанья по лесу волосами, в который уже раз теряя платок. Впрочем, Гедета, поглощенная все возрастающими заботами, уже не ругала ее, а лишь бросала на питомицу долгий, полный печали взгляд.

Утро того дня сияло так ярко, что скрадывало и убогость обстановки, и скудость завтрака. Отец быстро съел остатки вчерашнего жаркого, однако почему-то не спешил подняться и уйти, как обычно. Клаудиа поставила перед ним вторую чашку уже остывшего пустого кофе и осторожно заглянула в черные прекрасные глаза под насупленными, седеющими бровями.

— Сегодня я никуда не пойду, Клаудита. Хочешь, мы весь этот день проведем втроем, вместе с мамой?

Клаудиа еще с вечера собиралась убежать далеко за Мурнету, где росли вкусные луковицы саранки, но голос отца был так тих, а его предложение так непривычно, что она только кивнула.

У матери в комнате, как всегда, радостный свет едва пробивался сквозь тяжелые шторы, отчего на всем лежал оттенок старины и грусти. Она, громко дыша, лежала на высоких подушках и тревожно повернула к ним свою уже с утра красиво причесанную голову.

— Ты, Пепе? Что случилось?

— Ничего. Просто я так мало бываю с тобой в последнее время, а тебе сейчас, как никогда, нужна поддержка… — Дон Рамирес опустился в ногах кровати и посадил Клаудиту на колено. — Мы пришли развлечь тебя. Хочешь, поиграем втроем в биску или тутэ[21]?

Но Мария вспыхнула и нервно сжала руку мужа.

— Ты обманываешь меня, Пепито! Что случилось? Ты не продал тех овец?

— Все продано, моя дорогая, и продано вполне удачно. Завтра я закуплю провизии и заплачу за прошлую осень всю десятину. Кстати, наверное, пора подыскивать и повитуху?

— Можно подождать еще месяц, Пепе… — Марикилья слабо улыбнулась, но тут же снова беспокойно вгляделась в лицо Рамиреса. — Нет, прости, но я не верю тебе! Что-то произошло… Ужасное… Погибли все лозы, да? Мы совсем разорены?

Дон Рамирес отвернулся и вместо ответа качнул на колене дочь.

— Спой-ка нам эту замечательную песню, которой научил тебя падре Челестино. Ну, эту, про милую смуглянку…

— Нет, я лучше спою вам ту, что поют в лавочке у Франсины. — И лукаво склонив голову набок, Клаудиа запела глуховатым, но верным голоском:

Сын единственный у графа,

Сын один во всем роду.

Он отправлен был в ученье

К господину королю.

Он в чести у короля,

Он в чести у королевы…

— Замолчи-ка, малышка, — вдруг остановил ее дон Рамирес и потупился. — Ты замечательно поешь, но маме, наверное, нездоровится, раз она не хочет играть с нами… Знаешь, а что если ты отправишься сегодня в Мурнету и пробудешь там до утра? У Гедеты заболел какой-то родственник в Матаро, я ее отпустил, а у нас как раз овца должна объягниться… Правда, там Перикито, да в этом деле, скорее, нужна женская рука. А ты у нас уже взрослая и отличная хозяйка… и на тебя можно положиться? Я прав, Клаудита? — В голосе Рамиреса звучали гордость и странная тоска.

— О, конечно, папа! — Клаудилья была бесконечно счастлива, что ей доверяется такое ответственное дело.

— Тогда поцелуй меня покрепче… Еще крепче. И ступай с Богом… Пока, Клаудита!

Клаудию не пришлось просить дважды, и уже вскоре после этого она шагала по дороге, меся грязь каблучками стоптанных туфель и распевая не дослушанную родителями песенку:

Дал король ему одежду,

Целый город — госпожа[22]

* * *

Поначалу, сидя в кошаре и ожидая ответственного момента, она мечтала о том, как овца, благодаря ее заботе, принесет сразу много здоровых ягнят и как она их сама вырастит, и они с папой их продадут, получат много денег и наконец станут богаты и счастливы. Но день тянулся, а овца все не ягнилась. Вскоре девочка уже забыла, зачем пришла сюда, и остаток дня провела в играх, в которых ей никто не был нужен. Сидя на полуразвалившихся ступенях, в заброшенном саду, она чувствовала себя не бедной девочкой в полотняном платьице, а сказочно-прекрасной доньей Бланкой, заточенной в башне жестоким королем. Смешивая времена и персонажи, Клаудилья то громко декламировала монолог Андромахи, то шептала молитвы, то пела старинные романсеро… И только одного недоставало ей в этой игре — того смелого неведомого рыцаря, который бросил бы королевский дворец и, вспомнив детство, примчался в Мурнету на взмыленном, покрытом хлопьями белой пены Бабьеке…

Незаметно спустилась ночь. Подул свежий морской ветер, густая лунная тень от дома легла на пробившуюся недавно траву, и белесоватые полутона деревьев слились вдали в одно неясное пятно. Какое-то странное полугрустное-полумечтательное настроение охватило девочку. Все ее мысли и чувства приобрели особенную мягкость и гармоничность, тоже переходящие в полутона. Ее вновь охватило стремление к чему-то хорошему, в голове забродили мечты о будущем, и беспричинные слезы подступили к глазам. Незаметно для себя она даже начала тихонько всхлипывать… Но вдруг сквозь эти легкие, девические слезы она увидела, что на каменных плитах двора, словно из-под земли, появились два кролика — появились и мгновенно исчезли, словно испарились. Потом затрещала и сорвалась с петли дверь старого сарая, и там что-то шевельнулось. Девочке показалось, что она нечаянно стала участницей какого-то волшебного представления, и, поднявшись со ступеней, Клаудилья смело направилась к сараю, в котором, как ей показалось, скрылись кролики, никогда раньше здесь ею не замечаемые. Внутри стоял зеленый сумрак от плюща, заполонившего весь сарай. В углу что-то вздохнуло, Клаудиа сделала шаг и… рухнула на колченогую кровать, густо поросшую влажным мхом. Руки ее коснулись чего-то теплого.

— Кто здесь? — прошептала она, не испытывая, впрочем, особого страха, хотя и отпрянула от неожиданности.

— Простите меня, сенья[23]. Это я, Педро. Я…

— Но я не знаю никакого Педро! А впрочем, папа мне что-то говорил. Что вы здесь делаете?

— Да разве вы не знаете!? Я уже не первый год служу у вашего отца, а с осени дон Рамирес стал платить мне по десять реалов в месяц. Только я скоро ему сказал, что за такую работу можно и одними харчами — с овцами-то не густо… — Ломающийся мальчишеский голос вдруг сбился. — Дон Рамирес, сенья, он такой хороший, ему служить — уже честь…

— Я, представьте себе, и сама хорошо знаю своего отца. Но что вы делаете здесь? И откуда здесь кролики? — задала наконец Клаудита наиболее волнующий ее вопрос.

— Кролики? Да я, вот…

— И выйдите, пожалуйста, на свет, а то можно подумать, что я разговариваю с привидением!

Кровать заскрипела, зашаталась, и в проеме, залитом лунным светом, показалась фигура худого, но широкоплечего мальчика лет тринадцати с белым кроликом на руках.

— Педро Сьерпес к вашим услугам, сенья. А это, — указал он на кролика, к которому Клаудиа уже в восторге протягивала руки, — Фатьма. Или нет? — Он бесцеремонно поднял кролика за уши, вглядываясь в низ серого брюшка. — Нет, это — Редуан[24].

— Дайте мне его! И чего вы шастаете тут ночью, когда отец приказал вам следить за овцами?

Мальчик ссутулил широкие плечи.

— Вы сидели такая грустная, бормотали невесть что, вот я и подумал, надо бы вас развлечь и выпустил их. Вы такая необыкновенная, сенья…

— Ах, называйте меня лучше просто Клаудита! А вы умеете скакать на лошади?

Но не успел Педро ответить, как из загона послышалось жалобное блеяние.

— Скорее, это она ягнится! — И оба побежали внутрь, перебегая из темной полосы в светлую.

К несчастью, несмотря на все их старания, двойня, принесенная овцой, к рассвету погибла, превратившись из хорошеньких шелковых комочков в осклизлые холодные трупики. Клаудита поначалу была необычайно расстроена. Но проведенная вместе ночь — время, убирающее много наносного и ненужного, — и совместные усилия так объединили детей за эти несколько часов, что под утро Педро уже говорил Клаудите «ты» и как самый настоящий гранд сопровождал свою даму, не отнимая руки от сердца, изо всех сил стараясь не смотреть на крошечные бугорки грудей, слегка приподнимавшие скромное платье.

— До свидания, дорогая Клаудита, — тихо сказал он, прощаясь у старых городских ворот. — Я никогда не забуду этой ночи. И чтобы я поверил в то, что она действительно была, дай мне что-нибудь на память.

— Ты говоришь, прямо как настоящий кабальеро взрослой даме! — рассмеялась девочка. — Что же я тебе дам, у меня ничего нет. Впрочем, вот что. — И Клаудита решительным рывком разорвала пополам свою простую желтую косынку. — На, бери. — И весело рассмеялась своей проделке.

Педро благоговейно прижал камку к губам и спрятал за пазуху.

— Я готов быть тебе, кем захочешь. Не хочешь новьо[25] — буду другом, не хочешь другом — значит, братом, если не нужен брат — стану тенью! Если я тебе понадоблюсь — только позови, я сделаю для тебя все на свете!

— Даже станешь королевским гвардейцем?! — бросила ему в лицо Клаудилья и, продолжая все так же звонко хохотать, побежала к воротам.

— Меня всегда можно найти у торговца горшками Лукаро, что живет за дорогой в Сабадель! — уже в спину ей успел прокричать мальчик, который даже не думал никогда становиться каким-то там гвардейцем и постарался не придавать значения этой шутке девочки. Взгляд его неотступно следил за ее удаляющейся и такой влекущей фигуркой.

За разговорами и похоронами ягнят, зарытых за сараем с пением неизбежного «De profundis», время пролетело так незаметно, что Клаудилья отправилась обратно в город, когда солнце стояло уже высоко над башней церкви Святого Иеронима.

Только расставшись с этим странным и забавным мальчишкой и пройдя уже полдороги к дому, маленькая Клаудита вдруг снова вспомнила все, что произошло, и только теперь по-настоящему осознала, что похороны ягнят были совсем не игрушечными. Все с большим и большим ужасом представляла она себе, как сейчас должна будет сказать об этом отцу. Он доверил ей, впервые в жизни доверил такое важное дело, а она не справилась! Бедные маленькие ягнятки! Папа так надеялся, что они вырастут, и будет еще две овцы, а теперь… Клаудиа еле-еле переставляла ноги, не зная, как войти домой и как взглянуть в глаза любимому папе.

К ее удивлению, дома никого не оказалось, а вся кладовая, как и обещал отец, была завалена провизией, свежей дичью, мешками с орехами и бутылями с вином. Не раздумывая долго о том, как и откуда появились эти богатства, девочка набила рот черносливом и выскочила на улицу, подозрительно тихую и пустынную для этого часа. Вдалеке на другом конце городка звенел колокол монастыря Сан-Росарио. Не зная, что и подумать, Клаудиа остановилась на углу, глядя, как редкие прохожие идут по направлению к монастырю. Неожиданно жесткая рука прижала ее голову к пахнущему корицей переднику.

— Ах ты, бедняжка! — вздохнула лавочница. — И куда он на старости-то лет! И на кого он тебя оставил? Гедета уже не молода, а про Марикилью и говорить нечего!..

— Нас никто не оставлял! — возмутилась, вырвавшись, девочка. — Наоборот, папа купил много еды и…

— А на что купил — знаешь? — ничуть не обиделась лавочница.

— Он продал овец.

— Овец… В армию он записался, к генералу Каро. Нынче мы отправляемся наказать этих французов за их делишки, вот твой отец и решил тряхнуть стариной. А вернее — получить двести песет, что выдают каждому офицеру. Да и то сказать, другого выхода у него не было…

— Но как же мама?.. Брат?.. И я? Он ведь даже не попрощался… — Клаудиа вдруг осеклась, вспомнив вчерашнее утро в родительской спальне.

— Слышишь колокола? Так беги быстрей, может, еще успеешь его увидеть, пока они не построились и не ушли. — И Франсина легонько подтолкнула девочку в спину.

Но как ни торопилась Клаудиа, у ворот монастыря она увидела только осевшую пыль и Гедету с несколькими женщинами, хлопотавшими над безжизненно лежавшей прямо на земле матерью. Марикилья, не успокоенная разговорами мужа, но несколько обманутая его горячими ласками и заснувшая под утро, проснулась от какого-то предчувствия и, не обнаружив Рамиреса рядом, бросилась искать его по дому. Не найдя ни его, ни Гедеты, которой дон Рамирес позволил проводить себя до места назначенного сбора, Марикилья обезумела и выбежала на улицу. Она увидела спешащих с оружием мужчин, все поняла и, забыв о своем положении и здоровье, отправилась за ними. Она застала мужа уже сидящим на лошади, но как только пропела труба, нашла в себе силы молча прижаться к стремени и спокойно взмахнуть кружевным платком, когда отряд тронулся рысью. Однако едва только последний всадник скрылся за воротами, несчастная рухнула, потеряв сознание, у нее хлынула горлом кровь, а к вечеру начались схватки.

Вечером, ложась в постель, Клаудиа обнаружила под одеялом куклу, на пышное платье которой скромной булавкой с пурпурным стразом была приколота записка:

«Девочка моя! Дорогая моя! Прости! Долгие проводы — лишние слезы. У меня нет иного выхода. Ты — моя единственная надежда. Позаботься, как можешь, о маме и будущем малыше. Я обязательно вернусь. Твой отец, который любит тебя больше всего на свете, больше жизни».

Обняв куклу, она долго плакала и заснула далеко заполночь, а через несколько часов ее разбудили страшные крики из спальни. За дверью то и дело слышались торопливые шаги доньи Гедеты и причитания соседок.

— Пресвятая Дева, что за беда! Помню, свекровь ее, донья Домингвита, восемь раз рожала и все с улыбками!

— Да у бедной Марикильи и так в чем душа держится! Вспомни, что они в последнее-то время и не ели как следует!

— А ведь какая красавица была!

— Помоги ей, младенец Иисус!

В каморку Клаудии зашла Гедета и, увидев, что девочка не спит, сухо сказала:

— Оденься и встань у материнской двери. Когда позову — войдешь. И чтобы никаких слез.

Но, торопясь, испуганная Клаудита не стала одеваться, а лишь накинула на полотняную рубашку большой платок и встала около дверей в спальню, поджимая время от времени мерзнувшие на каменном полу голые ступни. От захлебывающегося крика матери она совсем перестала что-либо соображать и боялась не услышать зова Гедеты, от чего с тоской и страхом все отчаянней вслушивалась в происходящее в спальне. Наконец, стоны затихли, и раздались три удара в дверь. Клаудиа переступила порог, не чувствуя ничего, кроме блаженства тепла — комната была жарко натоплена.

— Подойди поближе, — Гедета за плечо подвела девочку к кровати. На Клаудиу смотрели прекрасные, ничего не видевшие безумные глаза на пунцовом, какого никогда не было у матери, лице. — Наклонись.

Девочка послушно наклонилась, поразившись шедшему от постели жару.

— Ты иди… Приведи ее… — послышалось из спекшихся губ матери.

— Она здесь, Марикилья.

— Ах, не ее — ее! Пусть она найдет… Тогда все было так хорошо… Если ее найдут, я не умру… О, Пепито, найди мне ее!

— Бредит, — отрезала донья Гедета и уже хотела вывести Клаудиу прочь, как мать пылающей рукой схватила девочку за руку. На мгновение взгляд ее стал ясным и осознанным.

— Найди мне ее, Клаудилья, спаси меня!

— Кого, мама?

— Ту Пресентасионату из Сарагосы, что приняла тебя, что предсказала тебе несчастья и славу! Умоляю тебя, я должна жить, я должна подарить твоему отцу сына!

— Возьми себя в руки, Мария, и замолчи, — остановила ее дуэнья. — Хватит пугать ребенка, да и силы тебе еще понадобятся. А ты иди к себе и ложись. И забудь обо всем, что здесь увидела и услышала. Это может продолжаться еще долго, — прикрикнула она на Клаудиту и стала нетерпеливо подталкивать ее к выходу.

Едва не споткнувшись о высокий порог, девочка вылетела в темный коридор и сразу же забежала в свою комнатку. Вся дрожа, села она на постели, туго обхватив колени. В голове мутилось от страха и жалости. Ей хотелось теперь только одного — скорее заснуть, и она уже даже залезла под одеяло, однако какое-то смутное чувство все не давало ей сомкнуть глаз. Сарагоса далеко, за горами, за широким Эбро, десятилетней девочке не добраться туда и за много дней. И кого там искать? Где? Глаза Клаудии потихоньку стали слипаться. А если мама умрет, пока меня нет? Но отец так просил позаботиться о ней… И хорошо бы вправду иметь брата… Брата? О брате говорила мать и кто-то еще… — уже совсем засыпая, думала Клаудилья. — Кто-то говорил совсем недавно… Педро! — Это неожиданно возникшее в ее сознании имя вдруг словно подбросило ее. Клаудиа вскочила, снова набросила платок, туго перетянув его на поясе, и выскользнула в темноту. Во всем переулке были освещены только два окна — у них в спальне. Мчась по темным улицам, на которых монахи снова перебили все фонари, поскольку, как известно, ночью свет на улицах нужен только слугам дьявола, она вдруг подумала: «Но почему Гедета не может сама позвать эту Пресентасионату?» Неожиданная простота вопроса настолько поразила Клаудиу, что она едва не вернулась домой, однако, вспомнив ту мрачную решительность, с которой дуэнья вытолкала ее из комнаты, едва речь зашла о повитухе, побоялась еще больше прогневить дуэнью своей настойчивостью, и побежала еще быстрее.

Дорога на Сабадель считалась самым дурным местом в городе. Ее с давних пор населяли изгои и нищие, ночами там в открытую пошаливали грабители, и если улицы в центре Бадалоны Клаудиа знала хорошо, то на окраинах начиналась для нее неведомая страна. Темные косогоры окружили девочку, и с их верхушек прямо на нее летели огромные птицы, чьи силуэты зловеще вырисовывались на фоне неба, освещенного луной. Клаудиа прикрыла голову руками и бежала вперед, почти не видя дороги. Где-то стучали копыта, ревел осел, в ноги впивались колючки, ветер с моря рвал рубашку, но ничего этого она не замечала, пока не увидела, что все дома закончились и она стоит у жалкой лачуги на краю поля. Клаудиа, не помня себя, громко постучала в обшитую циновкой дверь. В ответ послышалось глухое ворчание, похожее на рычание потревоженной собаки, и прямо ей в ноги выкатилось нечто, изрыгающее чудовищные ругательства.

— А, песья голова! Чтоб не видать тебе Святого причастия! — Начав было длинную тираду проклятий, это чудовище, при виде платка, из-под которого виднелась белая ткань явно ночной рубашки, тут же сменило ее направленность. — Ах ты, потаскуха! Мало вам парней, так лезете в дом к честному калеке!

Клаудиа, застывшая от ужаса, рассмотрела наконец некое подобие человеческого существа, за полным неимением ног возлежавшего на самодельной тележке, бушевавшего, как сам дьявол, и не собиравшегося останавливаться. Но будучи воспитанной девочкой, в ответ на эту ругань она машинально присела в реверансе и пролепетала:

— Да хранит вас Святая Дева дель Пилар! Я — Клаудиа де Гризальва.

Старик даже не сумел закрыть рта, и только все скреб и скреб жилистой рукой по грязным волосам на груди.

— Гризальва! Святой Антоний Падуанский! Сержант Рамирес! Что с ним?

Но сломленная перипетиями последнего дня девочка только судорожно разрыдалась в ответ и упала на сырую ледяную траву.

Она пришла в себя уже в хижине, сидя на какой-то подставке. Под ногами был обернутый в шерсть горячий кирпич, на плечах — рваный капа[26], по правую сторону — изуродованное шрамами, но вполне дружелюбное лицо старика, а по левую… По левую стоял Педро, взволнованно кусавший нижнюю губу и не сводивший с девочки огромных черных глаз.

Клаудиа покраснела и поспешно постаралась прикрыть свисающими полами плаща старенькую ночную рубашку и голые ноги.

— Ты мне нужен, Педро. — Она низко опустила голову.

— Неужели небо услышало мои молитвы! — с жаром воскликнул мальчик. — Говори, говори, сенья, что нужно сделать?!

— Но этот… старик…

— Говори смело. Лукаро или, как все его здесь зовут, Локвакс[27], верный человек, он воевал вместе с доном Рамиресом. — Педро крепко взял руки Клаудии в свои. — Говори же.

— Я могу сказать очень мало, Педро, очень. Нужно добраться до Сарагосы, найти там женщину по имени Пресентасионата и привести ее сюда.

— Всего-то? — облегченно рассмеялся мальчик. — А я-то думал, надо прямо сейчас поступить в королевскую гвардию!

— Но это надо сделать быстро, очень быстро… Иначе мама умрет.

— Так значит, прекрасная Марикилья решила подарить дону Рамиресу еще такую же смелую дочку! — присвистнул Локвакс и в восторге, словно кастаньетами, пристукнул деревяшками, которыми отталкивался.

— Так эта Пресентасионата — просто повитуха? — подхватил Педро.

— Да, — сгорая от стыда, прошептала Клаудиа, только теперь осознав, в каком виде бежала по ночному городу, а теперь еще и сидит перед двумя мужчинами — в одной ночной рубашке и с неубранными волосами.

Словно поняв это, старик и мальчик отошли в угол и о чем-то зашептались. Затем Педро натянул высокие кожаные чулки и, поймав связку каких-то железок, брошенных ему Локваксом, беззвучно исчез в ночи.

— А ты спи, спи, сенья, куда ж теперь. Да и днем в этаком наряде тебя не выпустишь, — бормотал старик, озабоченно качая головой и почти силой укладывая девочку на застеленную попоной солому. — Да уж это моя забота.

Клаудиа проснулась только к вечеру. Перед ней стоял кувшин с козьим молоком и лежали… ее платье и косынка. Рядом неутомимая Фатьма грызла сухую травинку, кося в сторону девочки влажным глазом. Безногий копошился у маленького окна, чиня ее туфли.

— Вот и славно, сенья Клаудита, вот и замечательно, — пробормотал он, увидев, что девочка проснулась. — Вот и хорошо. — Но голос у него был нерадостным.

— Мама! Она… жива?

Старик нахмурился.

— Жива-то жива… Ступай-ка поскорее домой, девочка моя.

— А Педро?

— Перикито знает свое дело. Давай, поднимайся.

И Клаудиа, обнадеженная Локваксом, пустилась в обратный путь. Закатное солнце румянило стекла и шпили, и в холодеющем к ночи воздухе особенно ярко краснела черепица крыш. До поворота в переулок Ахо оставалось уже совсем немного, как девочка вдруг столкнулась с куре Челестино, который, казалось, поджидал ее на маленькой площади у лавки.

— Добрый вечер, малышка, ты-то мне и нужна. Пойдем-ка, поговорим немного, — поспешно сказал он, даже не протянув, как обычно, руки для поцелуя.

— Мама?!

— При чем тут донья Мария? Впрочем… — И падре положил мягкую руку в шелке сутаны на плечо Клаудии.

В знакомой комнате умиротворяюще пахло ладаном и пылью. Падре Челестино усадил девочку на привычное место под томами древних и принес чашку шоколада.

— Подкрепись сначала. — Клаудиа, ничего не евшая со вчерашнего вечера, в один прием проглотила горячий напиток. — А теперь, скажи мне: что ты делала на улице вчера ночью?

— Я? — Клаудиа отвернулась. — Ничего. Маме было плохо, я помогала Гедете.

— Это было бы замечательно, и я, конечно, поверил бы тебе, если б… Если б под утро тебя не видела Марианна, монастырская кухарка. Хуже того: она видела тебя полуголую, в развевающихся одеждах, несущуюся на черных крыльях. А за тобой летели совы…

— Я бежала… Мама просила… — Девочка совсем сбилась. — Мне надо было найти… горшечника Лукаро, — вдруг устало закончила она.

— Час от часу не легче. Зачем он тебе понадобился?

Клаудиа совсем уже было собралась ответить, но внезапно всплывшее в ее сознании гневное лицо доньи Гедеты неожиданно остановило ее. Смутное беспокойство забрезжило в сознании девочки. Она вдруг вспомнила ужасное зрелище последнего аутодафе, каковые инквизиция устраивала повсеместно и ежегодно в качестве назидания. Клаудилья тогда все никак не могла понять, зачем эти взрослые люди в черных одеждах мучили такую молоденькую девочку, а затем при всем народе сожгли ее на костре. Все вокруг говорили, что несчастной всего лишь семнадцать лет и что она ведьма. Страшный вопль этой девушки вдруг снова со всей силой зазвучал в ушах Клаудильи.

— Нет, нет, ничего. Я не знаю. Ничего не было. Я ничего не скажу, — испуганно затараторила она.

— Ладно, ладно, успокойся, — неожиданно, по-видимому, все поняв, смягчился кура Челестино. — Все это, разумеется, детские бредни, и они меня не интересуют, но, к сожалению, о том, что она тебя видела, старая Марианна сообщит не только мне.

— Кому же это еще может быть интересно? — все еще боясь окончательно признаться себе в том, что правильно понимает кура Челестино, осторожно спросила девочка.

— А ты разве не знаешь, кто у нас бегает под утро по улицам в таком виде? — Клаудиа опустила голову: она слишком хорошо помнила многочисленные рассказы доньи Гедеты о ведьмах и колдунах, которые спешат возвратиться домой до первого удара колокола, чтобы никто не увидел их в дьявольском обличье. — Ну, вот что. Ничего никому не рассказывай. С горшечником я поговорю сам. Больше ты никого не видела?

— Нет, — ясно глядя падре в глаза, ответила Клаудиа. — Никого. Я побегу, мама ждет.

Дома ее встретила все та же настороженная тишина, прерываемая иногда стонами Марии, но уже гораздо более слабыми и редкими. Гедета вышла к девочке с каменным лицом.

— Дом не убран уже вторые сутки. Я тебя не ругаю, Клаудита, ты правильно сделала, что ушла — это не для твоих ушей, но отправиться в лес и заблудиться, чтобы тебя подобрали посторонние — это уже слишком. И лишних песо в благодарность у меня нет. А теперь бери метлу — и за дело.

— А мама? — в третий раз за этот вечер спросила девочка, надеясь получить хоть какой-то вразумительный ответ.

Сухими пальцами дуэнья подняла питомице подбородок.

— Она жива. Но молись, чтобы дожила до утра.

— А брат?

Гедета только отвернулась.

Соседок уже не было, и Клаудиа покорно взялась за уборку, бормоча сквозь слезы молитвы Святой Деве дель Пилар. Она работала всю ночь, опасаясь заснуть и перестать молиться. На рассвете Гедета приказала ей вскипятить воды, и, едва волоча ноги, девочка вышла во двор наполнить ведра. От бессонной ночи в ушах звенело, и сквозь этот тягучий звон она даже не сразу расслышала гулкие удары копыт по пустым улицам.

— Перикито! — ахнула она и выронила ведра. Ледяная вода обожгла ее ноги, но девочка даже не сдвинулась с места.

В воротах, вся в хлопьях пены, показалась рослая игреневая лошадь, с которой действительно спрыгнул Педро, а за ним не менее ловко — высокая сухая фигура в черном, по глаза закутанная в мантилью. Бросив на девочку обжигающий взгляд черных, почти без белков глаз, женщина направилась к дверям, словно жила здесь век.

Педро вытер со лба смешанный с грязью пот.

— Я успел?

— Не знаю. Как будто бы да. Кажется, мама еще жива. Пойдем в сад, мне страшно.

Они сели на полусгнившую скамью, и Клаудиа прислонилась растрепанной головой к широкому плечу. Из дома не доносилось ни звука. Солнце уже высушило листья маслин, и Клаудиа почти готова была задремать, как многоголосый хор проснувшегося переулка прорезал дикий вопль нечеловеческого страдания. Дети в ужасе переглянулись и бросились в дом.

Клаудиа вбежала в спальню и сквозь золотой свет штор увидела распростертую на полу перед статуей девы Марии дуэнью, а на постели в окровавленных тряпках белое, как мрамор, тело матери. Женщины в черном нигде не было.

Педро запоздало закрыл ладонью глаза доньи Марии и силой вывел Клаудилью на кухню.

Через полчаса по дому опять сновали соседки, плыл дым от ладана, шуршали вытаскиваемые из сундуков погребальные ткани. Клаудиа сидела на низкой скамье у очага, где любила сидеть с детства, слушая нескончаемые рассказы Гедеты и новости вернувшегося с пастбищ отца. Педро развел огонь, и она, не мигая, смотрела на прихотливый танец пламени, ничего не чувствуя и ни о чем не думая. Ее позы не изменило даже появление дуэньи, которую качало, словно миндаль на ветру.

— Теперь мы только вдвоем, девочка моя, — пробормотала она и опустилась на табурет. Клаудиту поразило, что из моложавой пожилой дамы дуэнья в одночасье превратилась в настоящую старуху.

— Втроем, — твердо прервал ее Педро. — Я не оставлю Клаудилью. Я буду ей как брат.

— Брат? — на мгновение лицо девочки оживилось. — А мой брат? Где мой брат? Что я скажу папе?

— Твой брат убил твою мать. Он оказался слишком крупным и не смог покинуть ее лона. Их похоронят вместе. — На мгновение перед глазами Клаудии встала растерзанная кровать и лежащее поперек нее белое и стройное тело в крови, но она усилием воли отогнала страшное видение. — Я сама сообщу дону Рамиресу.

Пришедший после вечерни падре Челестино о чем-то долго говорил с доньей Гедетой, а потом зашел в кухню, где Клаудиа по-прежнему сидела, глядя в огонь, а Педро стоял за ее спиной, готовый броситься на первого, кто захочет ее обидеть.

— Нам предстоит с тобой серьезный разговор, дочь моя, — печально произнес падре. — И наедине. А тебе, пикаро[28], здесь не место — по тебе и по твоему приятелю давно плачет кнут, если не что-нибудь похуже. Можешь считать это предупреждением.

— Я не оставлю ее, — дерзко заявил Педро и, несмотря на присутствие священника, подбоченился, как и полагается настоящему мачо.

— Так значит, она оставит тебя, — невозмутимо ответил падре и, мягко обняв Клаудию за плечи, вышел с ней в бывший кабинет дона Рамиреса. Педро дернул плечом и подумал, что придет сюда после обеда.

* * *

Донью Марию Сепера-и-Монтойя Хуан Хосе Пейраса де Гризальва, двадцати шести лет от роду, похоронили на краю кладбища монастыря Сан-Росарио, совсем недалеко от того места, где она в последний раз поцеловала своего мужа, так и не увидевшего больше ни жены, ни долгожданного сына. На похоронах матери не присутствовала даже ее единственная дочь.

Загрузка...