Религиозное суеверие состоит в том, что жертвы, иногда человеческих жизней, приносимые воображаемому существу, необходимы, и люди могут и должны быть приводимы к ним всеми средствами, не исключая и насилия. Суеверие политическое состоит в том, что, кроме обязанностей человека к человеку, существуют более важные обязанности к воображаемому существу, и жертвы (весьма часто человеческих жизней), приносимые воображаемому существу - государству, тоже необходимы, и люди могут и должны быть приводимы к ним всевозможными средствами, не исключая и насилия.
Это-то суеверие, поддерживавшееся прежде жрецами разных религий, теперь поддерживается так называемой наукой.
Люди повергнуты в рабство самое ужасное, худшее, чем когда-либо; но наука старается уверить людей, что это необходимо и не может быть иначе.
Государство должно существовать для блага народа и исполнять свои дела: управлять народом, защищать его от врагов. Для этого государству нужны деньги и войско. Деньги должны доставлять все граждане государства. И потому все отношения людей должны быть рассматриваемы при необходимых условиях государственности.
Я хочу помогать отцу в крестьянской работе, говорит простой, неученый человек, хочу жениться, а меня берут и отсылают в Казань на 6 лет солдатом. Я выхожу из солдат, желаю пахать землю и кормить семью, но вокруг меня, на 100 верст, меня не пускают пахать без того, чтобы я не заплатил денег, которых у меня нет, тем людям, которые не умеют пахать и требуют за нее столько денег, что я должен отдавать весь свой труд им; но я все-таки наживаю кое-что и желаю весь свой излишек отдать детям; но ко мне приходит становой и отбирает этот излишек в виде податей; я зарабатываю опять, и у меня опять отбирают все. Вся моя экономическая деятельность, вся без остатка, находится в зависимости от государственных требований, и мне представляется, что улучшение положения моего и моих братьев должно произойти от освобождения нашего от государственных требований. Но наука говорит: ваши суждения происходят от вашего невежества. Изучите законы производства, обмена и распределения богатств и не смешивайте вопросов экономических с вопросами государственными. Явления, на которые вы указываете, не суть стеснение вашей свободы, а суть те необходимые жертвы, которые вы вместе с другими несете для своей свободы и для своего блага. Но у меня ведь взяли сына и обещаются отобрать всех моих сыновей, как только я дождусь их, - говорит опять простой человек, - насильно отняли и угнали под пули в какую-то землю, про которую мы никогда не слыхали, и для таких целей, которых мы понять не можем. Но ведь землею, которую нам не дают пахать и от недостатка которой мы мрем с голоду, владеет силою человек, которого мы никогда не видали и пользу которого мы даже понять не можем. Но подати, для удовлетворения которых становой насильно отнял корову от моих ребят, сколько я знаю, пойдут этому же становому, отобравшему у меня корову, и разным членам комиссий и министерств, которых я и не знаю и в пользу которых не верю. Каким же образом все эти насилия могут обеспечивать мою свободу и все это зло может доставлять мне благо?
Можно заставить человека быть рабом и делать то, что он считает для себя злом, но нельзя заставить его думать, что, терпя насилие, он свободен и что то очевидное зло, которое он терпит, составляет его благо. Это кажется невозможным. А это-то и сделали в наше время с помощью науки.
Правительство, т. е. люди, вооруженные и насилующие, решают, что им нужно от тех, которых они насилуют; как англичане по отношению к фиджианцам, они решают, сколько им нужно работы с своих рабов, решают, сколько им нужно помощников для собирания этой работы, организуют своих помощников в виде солдат, в виде поземельных собственников и в виде сборщиков податей. И рабы отдают свой труд и вместе с тем верят, что они отдают его не потому, что этого хотят их хозяева, а потому, что для их свободы и для их блага необходимо служение и кровавые жертвы божеству, называемому "государство", а что, кроме этого служения божеству, они свободны. Они верят в это потому, что так говорили прежде религия, жрецы, а теперь говорит наука - люди ученые. Но стоит только перестать слепо верить тому, что говорят другие люди, называя себя жрецами или людьми учеными, для того чтобы нелепость такого утверждения стала очевидна. Люди, насилующие других, уверяют их, что насилие это необходимо для государства; государство же необходимо для свободы и блага людей, - выходит, что насилующие люди насилуют людей для их свободы и делают им зло для их блага.
Но люди на то и разумные существа, чтобы понимать, в чем их благо, и свободно делать его. Дела же, благость которых непонятна людям и к которым они бывают принуждаемы насилием, не могут быть для них благом, ибо благом разумное существо может считать только то, что представляется таким его разуму. Если люди по страсти или неразумию своему влекутся к злу, то все, что могут сделать люди, не делающие этого, так это то, чтобы убеждать людей делать то, что составляет их настоящее благо. Можно убеждать людей, что благо их будет больше, если они все будут поступать в солдаты, будут лишены земли, будут отдавать весь свой труд за подати; но до тех пор пока все люди не будут считать этого своим благом и потому делать это охотно, нельзя называть это дело общим благом людей. Единственный признак благости дела есть то, что люди свободно исполняют его. И такими делами полна жизнь людей. Десять работников заводят бондарную снасть, чтобы вместе работать, и, делая это дело, они делают, несомненно, общее для себя благое дело; но никак нельзя даже представить себе того, чтобы эти работники, заставив одиннадцатого человека насильно участвовать в их артели, могли утверждать, что общее их благо будет таким же и для этого одиннадцатого. То же и с господами, которые будут давать обед какому-нибудь своему другу; и так же нельзя утверждать, что для того, с кого насильно возьмут десять рублей на этот обед, обед этот был благое дело. То же и с крестьянами, которые решат выкопать для своего удобства пруд. Для тех, которые будут считать существование этого пруда большим благом, чем труд, затраченный на него, для тех копание его будет общим благом; но для того, кто считает существование этого пруда меньшим благом, чем уборка поля, в которой он опоздал, копание этого пруда не может быть благом. То же и с дорогами, которые построят люди, и с церковью, и с музеем, и со всеми самыми разнообразными общественными и государственными делами. Все эти дела могут быть благом только для тех, которые считают их благом и потому свободно и охотно исполняют их, как покупка снасти для артели, обед, который дают господа, пруд, который копают мужики. Дела же, к которым люди должны быть пригоняемы силою, именно вследствие этого насилия и перестают быть общими и благими.
Все это так ясно и просто, что если бы люди не были так давно обманываемы, не нужно бы было и разъяснять ничего.
Положим, мы живем в деревне, и мы, все жители, решили построить мост через болото, в котором все мы топнем. Мы согласились или обещались дать с каждого двора столько-то денег, или леса, или дней. Мы согласились потому, что постройка этого моста для нас выгоднее, чем траты на него; но среди нас есть люди, для которых выгоднее не иметь моста, чем тратить на него деньги, или которые, по крайней мере, думают, что для них это выгоднее. Может ли принуждение этих людей к постройке моста сделать то, чтобы мост этот был для них благом? Очевидно, нет, потому что люди эти, считавшие свое свободное участие в постройке этого моста невыгодным, тем более будут считать его невыгодным, когда оно станет принудительным. Положим даже, что мы все без исключения согласились строить этот мост и обещались столько-то со двора денег или работы; но случилось, что некоторые из обещавших не выставили уговоренное потому ли, что их обстоятельства в это время изменились и сделали то, что теперь им выгоднее быть без моста, чем тратить на него деньги, или просто они раздумали строить мост, или даже они прямо рассчитывают на то, что другие и без их жертв построят мост, а они будут по нем ездить; может ли принуждение этих людей к участию в постройке моста сделать то, чтобы эти принудительные их жертвы стали бы для них благом? Очевидно, нет, потому что если эти люди не исполнили обещанного по изменившимся обстоятельствам, потому что жертвы на мост стали для них тяжелее, чем отсутствие моста, то принудительные жертвы будут только большим злом. Если же отказавшиеся имели в виду воспользоваться трудами других, то и принуждение их к жертвам будет только наказанием за их умысел, и умысел их, совершенно бездоказательный, будет наказан прежде приведения его в исполнение; но ни в том, ни в другом случае принуждение к участию в нежелательном деле не может быть благом.
Так это будет, когда жертвы приняты для дела всем понятного, очевидного и несомненно полезного, как мост на болоте, чрез который все ездят. Насколько же несправедливее и бессмысленнее будет такое принуждение миллионов людей к жертвам, цель которых непонятна, неосязаема и часто несомненно вредна, как это бывает при солдатчине и податях. По науке же оказывается, что то, что всем представляется злом, есть общее благо; оказывается, что есть люди, крошечное меньшинство людей; которые одни только знают, в чем общее благо, и, несмотря на то, что все остальные люди считают злом это общее благо, меньшинство это, принуждая ко злу всех остальных людей, может считать это зло общим благом.
В этом состоит главное суеверие и главный обман, препятствующий движению человечества к истине и благу. Поддержание этого суеверия и этого обмана составляет цель политических наук вообще и в частности так называемой политической экономии. Цель ее - скрыть от людей то положение угнетения и рабства, в котором они находятся. Средство, употребляемое ею для этой цели, в том, чтобы рассматриванием насилия, обусловливающего всю экономическую жизнь порабощенных, естественным и неизбежным обмануть людей и отвести их глаза от настоящей причины их бедствий.
Рабство давно уже уничтожается. Оно уничтожилось и в Риме, и в Америке, и у нас, но уничтожились только слова, а не дело. Рабство есть освобождение себя одними от труда, нужного для удовлетворения своих потребностей, посредством насилия, которое переносит этот труд на других; и там, где есть человек, не работающий не потому, что на него любовно работают другие, а где он имеет возможность не работать сам, а заставить других на себя работать, - там есть рабство. Там же, где есть, как и во всех европейских обществах, люди, пользующиеся посредством насилия трудами тысяч людей и считающие это своим правом, и другие люди, подчиняющиеся насилию и признающие это своею обязанностью, - там есть рабство в страшных размерах.
Рабство есть. В чем же оно?
В том же, в чем оно всегда было и без чего оно не может быть: в насилии сильного и вооруженного над слабым и безоружным.
Рабство с своими основными тремя приемами личного насилия: солдатства, дани за землю, поддерживаемой солдатством, и дани, облагающей всех жителей прямыми и косвенными податями и поддерживаемой точно так же солдатством, существует точно такое же, как и прежде. Мы только не видим его потому, что каждая из трех форм рабства получила новое оправдание, заслоняющее от нас его значение. Личное насилие вооруженных против безоружных получило оправдание защиты отечества от воображаемых врагов его; в сущности же оно имеет одно старое значение: подчинение покоренных насилующим. Насилие отобрания земли у трудящихся над нею получило оправдание награды за услуги для мнимого общего блага и утверждается правом наследства; в сущности же оно то же обезземеление и порабощение людей, которое произведено было войском (властью). Последнее же, денежное - податное насилие - самое сильное и главное в настоящее время, получило самое удивительное оправдание: лишение людей их имущества, свободы, всего их блага делается во имя свободы, общего блага. В сущности же оно не что иное, как то же рабство, только безличное.
Где будет насилие, возведенное в закон, там будет и рабство. Будет ли насилие выражаться тем, что будут наезжать князья с дружинами, побивать жен и детей и спускать на дым селения, или в том, что рабовладельцы будут взимать работу или деньги за землю с рабов и в случае неуплаты будут призывать вооруженных, или что одни люди будут обкладывать других данями и будут разъезжать с оружием по селам, или министерство внутренних дел будет собирать деньги через губернаторов и становых и в случае отказа от платежа высылать военные команды - словом, покуда будет насилие, поддерживаемое штыками, не будет распределения богатства между людьми, а богатство будет все уходить к насильникам.
Поразительной иллюстрацией истинности этого положения служит проект Джорджа о национализации земли. Джордж предлагает признать всю землю государственной собственностью и поэтому все налоги, как прямые, так и косвенные, заменить земельной рентой. То есть, чтобы всякий, пользующийся землею, платил государству стоимость ее ренты. Что же было бы? Рабство земельное было бы все уничтожено в пределах государства, т. е. земля принадлежала бы государству: Англии - своя, Америке - своя и т. д., т. е. было бы рабство, определяемое количеством пользования землею.
Может быть, и улучшилось бы положение некоторых рабочих (земельных); но как скоро осталось бы насильственное взимание податей за ренту, осталось бы и рабство. Земледелец, после неурожая не будучи в силах заплатить ренту, которую взыскивают с него силою, чтобы не лишиться всего, должен будет для удержания за собой земли закабалиться к тому человеку, у которого будут деньги.
Если течет ведро, то наверно есть в нем дыра. Глядя на дно ведра, нам может казаться, что вода течет из разных дыр; но сколько бы мы ни затыкали этих воображаемых дыр снаружи, вода все будет течь. Чтобы остановить течение, надо найти то место, в которое уходит вода из ведра, и заткнуть его изнутри. То же самое и с предполагаемыми мерами для прекращения неправильного распределения богатств, для затыкания тех дыр, через которые уходит богатство от народа. Говорят; устройте корпорации рабочих, сделайте капитал общественной собственностью, сделайте землю национальной собственностью. Все это - только затыкание снаружи тех мест, из которых нам кажется, что течет вода. Чтобы остановить утекание богатств из рук рабочих в руки нерабочих, нужно найти изнутри ту дыру, через которую происходит это утекание. Дыра эта есть насилие вооруженного над безоружным, насилие войска, посредством которого отбираются и самые люди от труда, и земля от людей, и произведения труда людей. Покуда будет один вооруженный человек с признанием за ним права убить какого бы то ни было другого человека, до тех пор будет неправильное распределение богатств, т. е. рабство.
ХХII
Меня всегда удивляют часто повторяемые слова: да, это так по теории, но на практике-то как? Точно как будто теория - это какие-то хорошие слова, нужные для разговора, но не для того, чтобы вся практика, т. е. вся деятельность, неизбежно основывалась на ней. Должно быть, было на свете ужасно много глупых теорий, если пошло в употребление такое удивительное рассуждение. Теория ведь это то, что человек думает о предмете, а практика - это то, что он делает. Как же может быть, чтоб человек думал, что надо делать так, а делал бы навыворот? Если теория печения хлебов та, что их надо прежде замесить, а потом поставить, то, кроме сумасшедших, никто, зная теорию, не может сделать обратного. Но у нас вошло в моду говорить, что это теория, но как на практике?
В предмете, который меня занимал, подтвердилось то, что я всегда думал, что практика неизбежно вытекает на теории, и не то что оправдывает ее, но не может быть никакая иная, что если я понял то дело, о котором думал, то я и не могу делать это дело иначе, как я его понял.
Я захотел помогать несчастным только потому, что у меня были деньги и я разделял общее суеверие о том, что деньги - представители труда или вообще что-то законное и хорошее. Но, начав давать эти деньги, я увидал, что я даю собранные мною векселя на бедных людей, делаю то, что делали многие помещики, заставляя одних крепостных служить другим. Я увидал, что всякое употребление денег: покупка ли чего, передача ли их задаром другому - есть подача ко взысканию векселя на бедных или передача его другому для подачи ко взысканию на бедных же. И потому мне стала ясна та нелепость, которую я хотел делать, помогать бедным посредством взыскания с бедных. Я увидал, что деньги сами по себе не только не добро, но очевидное зло, лишающее людей главного блага труда и пользования этим своим трудом, и что этого-то блага я не могу никому передать, потому что сам лишен его: у меня нет труда и нет счастья пользоваться своим трудом.
Казалось бы, что особенного в этом отвлеченном рассуждении о том, что есть деньги. Но рассуждение это, сделанное мною не как рассуждение для рассуждения, а для того, чтобы разрешить вопрос моей жизни, моего страдания, было для меня ответом на вопрос, что делать?
Как только я понял, что такое богатство, что такое деньги, так мне не только ясно, но несомненно стало, что все другие должны делать, потому что они неизбежно будут это делать. Я понял, в сущности, только то, что я знал давным-давно: ту истину, которая передавалась людям с самых древних времен и Буддой, и Исаией, и Лаодзи, и Сократом, и особенно ясно и несомненно передана нам Иисусом Христом и предшественником его, Иоанном Крестителем. Иоанн Креститель на вопрос людей: что нам делать? - отвечал просто, коротко и ясно: "у кого две одежды, тот дай тому, у кого нет, и у кого есть пища, делай то же" (Луки III, 10, 11). То же и еще с большею ясностью и много раз говорил Христос. Он говорил: блаженны нищие и горе богатым. Он говорил, что нельзя служить богу и мамону. Он запретил ученикам брать не только деньги, но две одежды. Он сказал богатому юноше, что он не может войти в царствие божие потому, что он богат, и что легче верблюду войти в ушко иглы, чем богатому в царство божие. Он сказал, что тот, кто не оставит всего: и дома, и детей, и полей, для того чтобы идти за ним, тот не его ученик. Он сказал притчу о богатом, ничего не делавшем дурного, как и наши богатые, но только хорошо одевавшемся и сладко евшем и пившем и погубившем этим только свою душу, и о нищем Лазаре, ничего не сделавшем хорошего, но спасшемся только оттого, что он был нищий.
Истина эта была мне давно известна, но ложные учения мира так хитро скрыли ее, что она сделалась для меня именно теорией в том смысле, какой любят придавать этому слову, т. е. пустыми словами. Но кок скоро мне удалось разрушить в своем сознании софизмы мирского учения, так теория слилась с практикой, и действительность моей жизни и жизни всех людей стала ее неизбежным последствием.
Я понял, что человек, кроме жизни для своего личного блага, неизбежно должен служить и благу других людей; что если брать сравнения из мира животных, как это любят делать некоторые люди, защищая насилие и борьбу борьбой за существование в мире животных, то сравнение надо брать из животных общественных, как пчелы, и что потому человек, не говоря уже о вложенной в него любви к ближнему, и разумом, и самой природой своей призван к служению другим людям и общей человеческой цели. Я понял, что это естественный закон человека, тот, при котором только он может исполнить свое назначение и потому быть счастлив. Я понял, что закон этот нарушался и нарушается тем, что люди насилием, как грабительницы-пчелы, освобождают себя от труда, пользуются трудом других, направляя этот труд не к общей цели, а к личному удовлетворению разрастающихся похотей, и так же, как грабительницы-пчелы, погибают от этого. Я понял, что несчастия людей происходят от рабства, в котором одни люди держат других людей. Я понял, что рабство нашего времени производится насилием солдатства, присвоением земли и взысканием денег. И, поняв значение всех трех орудий нового рабства, я не мог не желать избавления себя от участия в нем.
Когда я был рабовладельцем, имея крепостных, и понял безнравственность этого положения, я вместе с другими людьми, понявшими то же, в то время старался избавиться от этого положения. Избавление же мое состояло в том, что я, считая его безнравственным, старался сам до тех пор, пока я не мог вполне избавиться от этого положения, как можно менее предъявлять своих прав рабовладельца, а жить и оставлять людей жить так, как будто этих прав не существовало, и вместе с тем всеми средствами внушать другим рабовладельцам незаконность и бесчеловечность их воображаемых прав. То же самое я не могу не делать относительно теперешнего рабства: как можно менее предъявлять своих прав, пока я не могу совсем отказаться от этих прав, даваемых мне земельной собственностью и деньгами, поддерживаемыми насилием солдатства, и вместе с тем всеми средствами внушать другим людям незаконность и бесчеловечность этих воображаемых прав.
Участие в рабстве со стороны рабовладельца состоит в пользовании чужим трудом, все равно, зиждется ли рабство на моем праве на раба или на моем владении землею или деньгами. И потому если человек точно не любит рабство и не хочет быть участником в нем, то первое, что он сделает, будет то, что не будет пользоваться чужим трудом ни посредством владения землею, ни посредством службы правительству, ни посредством денег. Отказ же от всех употребительных средств пользоваться чужим трудом неизбежно приведет такого человека к необходимости, с одной стороны, умерить свои потребности, с другой стороны, делать для себя самому то, что прежде делали для него другие.
И этот такой простой вывод сразу уничтожает все те три причины невозможности помощи бедным, к которым я пришел, отыскивая причину своей неудачи.
Первая причина была скопление людей в городах и поглощение в них богатств деревни. Стоит только человеку не желать пользования чужим трудом посредством службы правительству, владения землею и деньгами и потому по силам и возможности самому удовлетворять своим потребностям, чтобы ему никогда и в голову не пришло уехать из деревни, в которой легче всего можно удовлетворять своим потребностям, в город, где все есть произведение чужого труда, где все надо купить; и тогда, в деревне, человек будет в состоянии помогать нуждающимся и не испытает того чувства беспомощности, которое я испытал в городе, желая помогать людям не своим, а чужим трудом.
Вторая причина была разъединение богатых с бедными. Стоит только человеку не желать пользоваться чужим трудом посредством службы, владения землею и деньгами - человек будет поставлен в необходимость сам удовлетворять своим потребностям, и тотчас же невольно разрушится та стена, которая отделяла его от рабочего парода, и он сольется с ним и станет плечо в плечо с ним и получит возможность помогать ему.
Третья причина была стыд, основанный на сознании безнравственности моего обладания теми деньгами, которыми я хотел помогать людям. Стоит человеку не желать пользоваться чужим трудом посредством службы, владения землею и деньгами - и у него никогда не будет тех лишних, дурашных денег, присутствие которых у меня вызывало в людях требования, которым я не мог удовлетворить, а во мне - чувство сознания своей неправоты.
XXIII
Я увидал, что причина страданий и разврата людей та, что одни люди находятся в рабстве у других, и потому я сделал тот простой вывод, что если я хочу помогать людям, то мне прежде всего не нужно делать тех несчастий, которым я хочу помогать, т. е. не участвовать в порабощении людей. Влекло же меня к порабощению людей то, что я с детства привык не работать, а пользоваться трудами других людей и жил и живу в обществе, которое не только привыкло к этому порабощению других людей, но и оправдывает это порабощение всякими искусными и неискусными софизмами.
Я сделал следующий простой вывод: что для того, чтобы не производить разврата и страданий людей, я должен как можно меньше пользоваться работой других и как можно больше самому работать.
Я пришел длинным путем к тому неизбежному выводу, который сделан тысячелетие тому назад китайцами в изречении: если есть один праздный человек, то есть другой, умирающий с голоду.
Я пришел к тому простому и естественному выводу, что если я жалею ту замученную лошадь, на которой я еду, то первое, что я должен сделать, если я точно жалею ее, это - слезть с нее и идти своими ногами.
Ответ этот, дающий такое полное удовлетворение нравственному чувству, драл мне глаза и дерет глаза всем нам, и мы все не видим его и глядим по сторонам.
Мы, в нашем искании исцеления от наших общественных болезней, ищем со всех сторон: и в правительственных, и в антиправительственных, и в научных, и в филантропических суевериях, и не видим того, что режет глаза всякому.
Мы ходим на нас в комнатах, хотим, чтобы другие выносили за нами, и притворяемся, что мы очень страдаем за них, и хотим облегчить их дело, и придумываем всевозможные хитрости, только не одну, самую простую - самому выносить, если хочешь ходить в горнице.
Для того, кто точно искренно страдает страданиями окружающих его людей, есть самое ясное, простое и легкое средство, единственно возможное для исцеления окружающих его зол и для сознания законности своей жизни - то самое, которое дал Иоанн Креститель на вопрос его: что делать, и которое подтвердил Христос: не иметь больше одной одежды и не иметь денег, т. е. не пользоваться трудами других людей. А чтобы но пользоваться трудами других - делать своими руками все, что можем делать.
Это так просто и ясно. Но это просто и ясно, когда и потребности просты и когда сам еще свеж и не испорчен ленью и праздностью. Я живу в деревне, лежу на печке и велю моему должнику, соседу, рубить дрова и топить печку. Очень ясно, что я ленюсь и отрываю соседа от дела, и мне станет совестно, да и скучно все лежать, и если мускулы мои сильны и я привык работать, я пойду и сам нарублю.
Но соблазн рабства всех видов живет так давно, так много выросло на нем искусственных потребностей, так много людей на разных степенях привычек к этим потребностям переплетены друг с другом, так поколениями испорчены, изнежены люди, такие сложные соблазны и оправдания в их роскоши и праздности придуманы людьми, что человеку, находящемуся на верху лестницы праздных людей, далеко не так легко понять свой грех, как тому мужику, который заставляет соседа топить печку.
Людям, находящимся на верхней ступени этой лестницы, ужасно трудно понять то, что от них требуется. У них голова кружится от вышины той лестницы лжи, на которой они находятся, когда им представляется то место на земле, до которого они должны спуститься, чтобы начать жить не добро, не только не вполне бесчеловечно; и от этого эта простая и ясная истина кажется этим людям странной.
Для человека с десятью людьми прислуги, ливреями, кучерами, поваром, картинами, фортепианами покажется несомненно странным и даже смешным то, что есть самое простое, первое действие всякого - не говорю хорошего, а только человека, а не животного: нарубить самому дрова, которыми варится его пища и которыми он греется; вычистить самому те калоши или сапоги, которыми он неосторожно ступал в грязь; принести самому ту воду, которой он соблюдает свою чистоту, и вынести ту грязную, в которой он вымылся.
Но кроме самой отдаленности людей от истины, есть еще другая причина, мешающая людям видеть обязательность для них самой простой и естественной для самих себя личной физической работы: это - сложность, переплетенность условий, выгод всех связанных между собою людей, в которой живет богатый человек.
Правда, что выгоды всех переплетены, но и без продолжительного расчета совесть каждого говорит, на чьей стороне труд и на чьей праздность. Но мало того, что это говорит совесть, это говорит яснее всего счетная, денежная книга. Чем больше кто тратит денег, тем более он заставляет других за себя работать; чем менее он тратит, тем он более работает.
Моя роскошная жизнь кормит людей. Куда пойдет мой старик камердинер, если я отпущу его? Что же, всем самим себе делать все нужное: и платье и рубить дрова?.. А разделение труда? А промышленность, а общественные предприятия и под конец самые страшные слова: цивилизация, наука, искусство?
XXIV
Прошлого года, в марте, я поздно вечером возвращался домой. Заворачивая из Зубова в Хамовнический переулок, я увидел на снегу Девичьего поля черные пятна. Что-то ворочалось на месте. Я бы не обратил на это внимания, если бы не городовой, стоявший в начале переулка, который крикнул по направлению черных пятен:
- Василий! что ж не ведешь?
- Да не идет! - сказал оттуда голос, и вслед за тем пятна двинулись к городовому.
Я остановился и спросил у городового:
- Что это такое?
Он сказал:
- Девчонок забрали из Ржанова дома, свели в участок, а одна отстала вот, не идет.
Дворник в тулупе вел ее. Она шла впереди, а он подталкивал ее сзади. Все и я, и дворник, и городовой - одеты были по-зимнему, одна она была в платье. В темноте я мог разобрать только коричневое платье, платок на голове и на шее. Она была мала ростом, как бывают малы заморыши, короткие ноги и относительно широкая, нескладная фигура.
- Из-за тебя, стерва, стоим. Иди, что ли! Вот я тебя! - крикнул городовой.
Очевидно, он устал, и она уже надоела ему. Она прошла несколько шагов и опять остановилась. Старичок дворник, добродушный человек (я его знаю), дернул ее за руку.
- Вот я те остановлюсь! Иди! - притворялся он, что сердится.
Она пошатнулась и заговорила скрипящим голосом. Во всяком звуке была фальшивая нота, хрип и визг.
- Ну тебя, еще пихается! Дойду!
- Замерзнешь, - сказал дворник.
- Наша сестра не замерзнет. Я горячая.
Она хотела шутить, но слова ее звучали, как брань. У фонаря, который стоит недалеко от ворот нашего дома, она опять остановилась и прислонилась, навалилась почти на забор и что-то стала копать в своих юбках неловкими, застывшими руками. Опять они закричали на нее, но она что-то бурчала и что-то делала. Она держала в одной руке согнувшуюся дугой папироску, в другой сернички. Я остановился сзади: мне совестно было пройти мимо нее и совестно стоять и смотреть. Однако я решился и подошел. Она плечом лежала на заборе и об забор же бесполезно чиркала серничками и бросала их. Я рассмотрел ее лицо. Она была именно заморух, но, как мне показалось, уже старая женщина: я ей дал лет 30. Грязный цвет лица, маленькие мутные, пьяные глаза, нос пуговицей, кривые, слюнявые, опущенные в углах губы и выбившаяся из-под платка короткая прядь сухих волос. Талия длинная и плоская и короткие руки и ноги. Я остановился против нее. Она посмотрела на меня и усмехнулась, как будто зная все, что я думал.
Я почувствовал, что надо сказать ей что-нибудь. Мне хотелось показать ей, что я жалею ее.
- Родители есть у вас? - спросил я.
Она засмеялась хрипло, потом вдруг оборвала и, подняв брови, уставилась на меня.
- Есть у вас родители? - повторил я.
Она усмехнулась с таким выражением, как будто говорила: ведь выдумает же, что спрашивать!
- Мать есть, - сказала она. - А тебе что?
- А сколько вам лет?
- Шестнадцатый, - сказала она, тотчас же отвечая, очевидно, на привычный вопрос.
- Ну, марш, замерзнешь с тобой, пропади ты совсем! - крикнул городовой, и она откачнулась от забора и, перекачиваясь, пошла вниз по Хамовническому переулку в участок, а я завернул в калитку и вошел в дом и спросил, вернулись ли мои дочери. Мне сказали, что они были на вечере, очень веселились, вернулись и уже спят.
На другой день утром я хотел пойти в участок узнать, что сделали с этой несчастной, и довольно рано собрался уж выходить, когда ко мне пришел один из тех дворян несчастных, которые, по слабости, сбились с привычной им господской жизни и то поднимаются, то опять падают. Мы с этим были знакомы три года. В эти три года этот человек уже несколько раз спускал все, что у него было, и все платье с себя; и с ним только что случилось такое событии, и он временно ночи проводил в Ржановом доме, на ночлежной квартире, а на день приходил ко мне. Он встретил меня на выходе и, не слушая меня, тот час же начал рассказывать мне то, что у них в Ржановом доме случилось в эту ночь. Он начал рассказывать и не досказал до половины; он вдруг - он, старый, видавший всякие виды человек - зарыдал, захлюпал и, замолчав, отвернулся к стене. Вот что он рассказал мне. Все то, что он рассказал мне, была совершенная правда. Я проверил его рассказ на месте и узнал еще новые подробности, которые я расскажу заодно.
В той ночлежной квартире, в нижнем этаже, в 32-м номере, в котором ночевал мой приятель, в числе разных переменяющихся ночлежников, мужчин и женщин, за 5 копеек сходящихся друг с другом, ночевала и прачка, женщина лет 30-ти, белокурая, тихая и благообразная, но болезненная. Хозяйка квартиры - любовница лодочника. Летом сожитель ее держит лодку, а зимой они живут сдачей квартиры ночлежникам: 3 копейки без подушки, 5 копеек с подушкой. Прачка несколько месяцев жила здесь и была тихая женщина, но в последнее время её невзлюбили за то, что она кашляла и мешала жильцам спать. Особенно 80-тилетняя старуха, полусумасшедшая, тоже постоянная жиличка этой квартиры, возненавидела прачку и поедом ела ее за то, что она спать не дает и всю ночь перхает, как овца. Прачка молчала: она задолжала за квартиру и чувствовала себя виноватой, и потому ей надо было быть тихой. Она все реже и реже могла ходить на работу сил не хватало, и потому не могла выплачивать хозяйке. Последнюю неделю она вовсе не ходила на работу и только отравляла всем, особенно старухе, тоже не выходившей, жизнь своей перхотой. Четыре дня тому назад хозяйка отказала прачке от квартиры: за ней уже набралось шесть гривен, и она не платила их, и не предвиделось надежды их получить, а койки все были заняты, и жильцы жаловались на перхоту прачки.
Когда хозяйка отказала прачке и сказала, чтобы она выходила из квартиры, коли не отдаст денег, старуха обрадовалась и вытолкала прачку на двор. Прачка ушла, но через час вернулась, и у хозяйки не хватило духу выгнать ее опять. И второй, и третий день хозяйка не выгоняла ее. "Куда же я пойду? " - говорила прачка. Но на третий день любовник хозяйки, человек московский и знающий порядки и обхождение, пошел за городовым. Городовой с саблей и пистолетом на красном шнурке пришел в квартиру и, учтиво приговаривая приличные слова, вывел прачку на улицу.
Был ясный, солнечный, неморозный мартовский день. Ручьи текли, дворники кололи лед. Сани извозчиков подпрыгивали по обледеневшему снегу и визжали по камням. Прачка пошла в гору по солнечной стороне, дошла до церкви и села, тоже на солнечной стороне, на паперти церкви. Но когда солнце стало заходить за дома, лужи стали затягиваться стеклышком мороза, прачке стало холодно и жутко. Она поднялась и потащилась... Куда? Домой, в тот единственный дом, в котором она жила последнее время. Пока она дошла, отдыхая, стало смеркаться. Она подошла к воротам, завернула в них, поскользнулась, ахнула и упала.
Прошел один, прошел другой человек. "Должно, паяная". Прошел еще человек и спотыкнулся на прачку и сказал дворнику: "Какая-то у вас пьяная в воротах валяется, чуть голову себе не проломил через нее; уберите вы ее, что ли!"
Дворник пошел. Прачка умерла.
Вот что рассказал мне мой приятель. Можно подумать, что я подобрал факты встречу с пятнадцатилетней проституткой и историю с этой прачкой; но пусть не думают этого; это так точно было в одну ночь - не помню только, какого марта 1884 года.
И вот, отслушав рассказ моего приятеля, я пошел в участок, с тем чтобы оттуда пойти в Ржанов дом узнать подробнее об этой истории прачки. Погода была прекрасная, солнечная, опять сквозь звезды ночного мороза в тени виднелась бегущая вода, а на припеке солнца, на Хамовнической площади, все таяло, и вода бежала. От реки что-то шумело. Деревья Нескучного сада синели через реку; порыжевшие воробьи, незаметные зимой, так и бросались в глаза своим весельем; люди как будто тоже хотели быть веселы, но у них у всех было слишком много заботы. Слышались звоны колоколов, и на фоне этих сливающихся звуков слышались из казарм звуки пальбы, свист нарезных пуль и чмоканье их об мишень.
Я прошел в участок. В участке несколько вооруженных людей - городовых проводили меня к своему начальнику. Он был также вооружен саблей и пистолетом и был занят каким-то распоряжением об ободранном, трясущемся старике, который стоял перед ним и от слабости не мог ясно выговорить того, что у него спрашивали. Окончив дело со стариком, он обратился ко мне. Я спросил о вчерашней женщине. Он сначала внимательно слушал меня, но потом улыбнулся и тому, что я не знаю порядков, для чего их водят в участок, и особенно тому, что я был удивлен ее молодостью.
- Помилуйте, да есть 12-ти лет, а 13-ти и 14-ти сплошь да рядом, - сказал он весело.
На вопрос же мой о вчерашней он объяснил мне, что их, должно быть, отправили в комитет (кажется, так).
На вопрос мой, где они ночевали, он отвечал неопределенно. Той же, о которой я говорил, он не помнил: их так много каждый день.
В Ржановом доме я в 32-м номере застал уже чтение дьячка над покойницей. Ее внесли на бывшую ее же койку, и жильцы, все голыши, собрали деньги на поминки, на гроб и на саван, а старухи убрали ее и положили. Дьячок что-то читал в темноте, женщина в салопе стояла с восковой свечкой, и с такой же свечкой стоял человек (господин, надо бы сказать) в чистом пальто с барашковым воротником, блестящих калошах и крахмаленой рубашке. Это был ее брат. Его разыскали.
Я прошел мимо покойницы в угол хозяйки и расспросил ее обо всем.
Она испугалась моих вопросов: она, очевидно, боялась, как бы ее не обвинили в чем-нибудь; но потом она разговорилась и рассказала мне все. Проходя назад, я взглянул на покойницу. Все покойники хороши, но эта была особенно хороша и трогательна в своем гробу: чистое бледное лицо с закрытыми выпуклыми глазами, с ввалившимися щеками и русыми мягкими волосами над высоким лбом; лицо усталое, доброе и не грустное, но удивленное. И в самом деле, если живые не видят, то мертвые удивляются.
В тот день, как я записывал это, в Москве был большой бал.
В ту ночь я вышел из дома в 9-м часу. Живу я в местности, окруженной фабриками, и я вышел из дома после свистков фабрик, которые после недели непрестанной работы выпустили парод на свободный день.
Меня обгоняли, и я обгонял фабричных, направляющихся к кабакам и трактирам. Многие уже были пьяны, многие были с женщинами.
Я живу среди фабрик. Каждое утро в 5 часов слышен один свисток, другой, третий, десятый, дальше и дальше. Это значит, что началась работа женщин, детей, стариков. В 8 часов другой свисток - это полчаса передышки; в 12 третий - это час на обед, и в 8 четвертый - это шабаш.
По странной случайности, кроме ближайшего ко мне пивного завода, все три фабрики, находящиеся около меня, производят только предметы, нужные для балов.
На одной ближайшей фабрике делают только чулки, на другой - шелковые материи, на третьей - духи и помаду.
Можно слышать эти свистки и не соединять с ними другого представления, как то, что они определяют время: "А вот уже свисток, значит, пора идти гулять"; но можно соединять с этими свистками то, что есть в действительности: то, что первый свисток, - в 5 часов утра, значит то, что люди, часто вповалку мужчины и женщины, спавшие в сыром подвале, поднимаются в темноте и спешат идти в гудящий машинами корпус и размещаются за работой, которой конца и пользы для себя они не видят, и работают так, часто в жару, в духоте, в грязи, с самыми короткими перерывами, час, два, три, двенадцать и больше часов подряд. Засыпают, и опять поднимаются, и опять и опять продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой.
И так проходят одна неделя за другою с перерывом праздников. И вот я вижу этих рабочих, выпущенных на один из тех праздников. Они выходят на улицу: везде трактиры, царские кабаки, девки. И они, пьяные, тащат друг друга за руку и девок, таких, как та, которую вели в участок, тащат с собой и нанимают извозчиков, и ездят и ходят из одного трактира в другой, и ругаются, и шатаются, и говорят, сами не знают что. Я прежде видал такие шатания фабричных, и гадливо сторонился от них, и чуть не упрекал их; но с тех пор, как я слышу каждый день эти свистки и знаю их значение, я удивляюсь только тому, что не все они, мужчины, приходят в то состояние золоторотцев, которыми полна Москва, а женщины - в то положение девки, которую я встретил у моего дома.
Так я ходил, смотрел на этих фабричных, пока они возились по улицам, часов до 11. Потом движение их стало затихать. Остались кое-где пьяные, и кое-где попадались мужчины и женщины, проводимые в участки.
И вот показались со всех. сторон кареты, все направляющиеся в одну сторону. На козлах кучер, иногда в тулупе; лакей щеголь с кокардой. Сытые рысаки в попонах летят по морозу с быстротой 20 верст в час; в карете дамы, закутанные в ротонды и оберегающие цветы и прически. Все, начиная от сбруи на лошадях, кареты, гуттаперчевых колес, сукна на кафтане кучера до чулок, башмаков, цветов, бархата, перчаток, духов, - все это сделано теми людьми, которые частью пьяные завалились на своих нарах в спальнях, частью в ночлежных домах с проститутками, частью разведены по сибиркам. Вот мимо их во всем ихнем и на всем ихнем едут посетители бала, и им и в голову не приходит, что есть какая-нибудь связь между тем балом, на который они собираются, и этими пьяными, на которых строго кричат их кучера.
Люди эти с самым спокойным духом и уверенностью, что они ничего дурного не делают, но что-то очень хорошее, веселятся на бале. Веселятся! Веселятся от 11 до 6 часов утра, в самую глухую ночь, в то время, как с пустыми желудками валяются люди по ночлежным домам и некоторые умирают, как прачка.
Веселье в том, что женщины и девушки, оголив груди и наложив накладные зады, приводят себя в такое неприличное состояние, в котором неиспорченная девушка или женщина ни за что в мире не захочет показаться мужчине; и в этом полуобнаженном состоянии, с выставленными голыми грудями, оголенными до плеч руками, с накладными задами и обтянутыми ляжками, при самом ярком свете, женщины и девушки, первая добродетель которых всегда была стыдливость, являются среди чужих мужчин, в тоже неприлично обтянутых одеждах, и с ними под звуки одурманивающей музыки обнимаются и кружатся. Старые женщины, часто так же оголенные, как и молодые, сидят, глядят и едят и пьют то, что вкусно; мужчины старые делают то же. Не мудрено, что это делается ночью, тогда, когда весь народ спит, чтобы никто не видел этого. Но это делается не для того, чтобы скрыть; им кажется, что и скрывать нечего, что это очень хорошо, что они этим весельем, в котором губится труд мучительный тысяч людей, не только никого не обижают, но этим самым они кормят бедных людей.
Может быть, очень весело на балах. Но как это сделалось так? Ведь когда мы видим в обществе и среди нас, что есть один человек, который не ел или озяб, то нам совестно быть веселыми, и мы не можем быть веселы до тех пор, пока он не насытится и не согреется, не говоря уже о том, что нельзя себе представить людей, могущих веселиться таким весельем, которое причиняет страдания другим. Нам противно и непонятно веселье злых мальчишек, которые зажмут собаке хвост в лещетку и веселятся этим.
Так как же здесь, в этих наших весельях, на нас напала слепота, и мы не видим той лещетки, которою мы зажали хвосты тех людей, которые страдают для нашего веселья?
Ведь каждая из женщин, которая поехала на этот бал в 150-тирублевом платье, не родилась на бале или у m-me Minangoy, a она жила и в деревне, видела мужиков, знает свою няню и горничную, у которой отцы и братья бедные, для которых выработать 150 рублей на избу есть цель длинной трудовой жизни, она знает это; как же она могла веселиться, когда она знала, что она на этом бале носила на своем оголенном теле ту избу, которая есть мечта брата ее доброй горничной? Но, положим, она могла не сделать этого соображения; но того, что бархат, и шелк, и конфекты, и цветы, и кружева, и платья но растут сами собой, а их делают люди, - ведь этого, казалось бы, она не могла не знать; казалось бы, она но могла не знать того, какие люди делают все это, при каких условиях и зачем они делают это. Ведь она не может не знать того, что швея, которой она была так недовольна, совсем не из любви к ней делала ей это платье; поэтому не может не знать, что все это делалось для нее из нужды, что так же, как ее платье, делались и кружева, и цветы, и бархат. Но, может быть, они так отуманены, что и этого они не соображают? Но уж того, что пять или шесть человек старых, почтенных, часто хворых лакеев, горничных не спали и хлопотали из-за псе, этого она ужи не могла не знать. Она видела их усталые, мрачные лица. Не могла она не знать тоже того, что в эту ночь мороз доходил до 28 градусов и что кучер-старик сидел в этот мороз всю ночь на козлах. Но я знаю, что они точно не видят этого. И если они, те молодые женщины и девушки, которые из-за гипнотизации, производимой над ними балом, не видят всего этого, их нельзя осудить: они, бедняжки, делают то, что считается старшими хорошим; но старшие-то как объяснят эту свою жестокость к людям?
Старшие дадут всегда одно объяснение: "Я никого не принуждаю: вещи я покупаю, людей - горничных, кучеров - я нанимаю. Покупать и нанимать - в этом нот ничего дурного. Я не принуждаю никого, я нанимаю. Что же тут дурного?"
На днях я зашел к одному знакомому. Проходя первую комнату, я удивился, увидав двух женщин за столом, зная, что знакомый мой - холостяк. Худая, желтая, старообразная женщина, лет 30-ти, в накинутом платке, быстро, быстро что-то делала руками и пальцами над столом, нервно вздрагивая, точно в каком-то припадке. Наискосе сидела девочка и точно так же что-то делала, точно так же вздрагивая. Обе женщины, казалось, были одержимы пляской св. Витта. Я подошел ближе и вгляделся в то, что они делали. Они вскинули на меня глазами и так же сосредоточенно продолжали свое дело. Перед ними лежал рассыпанный табак и патроны. Они делали папироски. Женщина растирала табак в ладонях, захватывала в машинку, надевала патроны и просовывала и кидала девочке. Девочка свертывала бумажки и, всовывая, кидала и бралась за другую. Все это делалось с такой быстротой, с таким напряжением, что нельзя описать этого. Я выразил удивление их быстроте.
- Четырнадцать лет только одно и делаю, - сказала женщина.
- Что же, трудно?
- Да, в груди болит, да и дух тяжелый.
Впрочем, ей не нужно было и говорить этого. Довольно было взглянуть на нее. Довольно было взглянуть на девочку. Она занимается этим третий год, но всякий, увидав ее за этим занятием, скажет, что это сильный организм, который уже начал разрушаться. Знакомый мой, добрый и либеральный человек, нанял этих женщин набивать папироски за 2 рубля 50 копеек за тысячу. У него есть деньги, и он дает их за работу. Что ж тут дурного? Знакомый мой встает часов в 12. Вечер, от шести до двух, проводит за картами или фортепиано, питается вкусным и сладким; все работы на него делают другие. Он выдумывает себе новое удовольствие - курить. Он на моей памяти стал курить.
Есть женщина и девочка, которые еле-еле могут питаться тем, что превращают себя в машину и всю жизнь проводят вдыхая табак и губя этим свою жизнь. У него есть деньги, которые он не заработал, и он предпочитает играть в винт, чем делать себе папиросы. Он дает этим женщинам деньги только под тем условием, чтобы они продолжали жить так же несчастно, как они живут, т. е. делая для него папиросы.
Я люблю чистоту и даю деньги только под тем условием, чтобы прачка вымыла ту рубашку, которую я сменяю два раза в день, и эта рубашка надорвала последние силы прачки, и она умерла.
Что ж тут дурного? Люди, покупающие и нанимающие, и без меня будут заставлять других делать бархат и конфекты и покупать их, и без меня будут нанимать делать папироски и мыть рубашки. Так отчего же мне лишать себя бархата, и конфект, и папирос, и чистых рубашек, если это уж раз заведено? Я часто, почти всегда, слышу это рассуждение. Рассуждение это - то самое, которое сделает обезумевшая толпа, разрушая что-нибудь. Это то самое рассуждение, которым руководятся собаки, когда одна из них бросилась и повалила другую, а остальные набрасываются и разрывают ее в куски. Уж начали, попортили, так отчего же и мне не попользоваться? Ну, что же будет, если я буду носить грязную рубашку и делать сам себе папироски? Разве кому-нибудь будет легче? - спрашивают люди, которым хочется оправдать себя. Если бы мы не были так далеки от истины, то на такой вопрос совестно было бы отвечать; но мы так запутались, что вопрос этот кажется нам очень естественным и потому, хоть и совестно, но надо ответить на него.
Какая разница будет, если я буду носить рубашку неделю, а не день, и делать себе сам папиросы или вовсе не курить?
Та разница, что какая-то прачка и какая-то делатель-вица папирос будут меньше напрягать свои силы, и то, что я давал за мытье и делание папирос, я могу отдать той прачке или даже совсем другим прачкам и работникам, которые устали от своей работы и которые вместо того, чтобы через силу работать, будут в состоянии отдохнуть и напиться чаю. Но я на это слышал возражения. (Так совестно богатым и роскошным людям понять свое положение!) На это говорят: "Если я буду ходить в грязном белье и не курить, а отдавать эти деньги бедным, то у бедных все-таки отберут все, и та ваша капля в море не поможет".
На такое возражение еще совестнее отвечать, но надо ответить. Это такое обычное возражение! Ответ на это - простой.
Говорят: деятельность одного человека есть капля в море. Капля в море!
Есть индейская сказка о том, что человек уронил жемчужину в море и, чтобы достать ее, взял ведро и стал черпать и выливать на берег. Он работал так не переставая, и на седьмой день морской дух испугался того, что человек осушит море, и принес ему жемчужину. Если бы наше общественное зло угнетения человека было море, то и тогда та жемчужина, которую мы потеряли, стоит того, чтобы отдать свою жизнь на вычерпывание моря этого зла. Князь мира сего испугается и покорится скорее морского духа; но общественное зло не море, а вонючая, помойная яма, которую мы старательно наполняем сами своими нечистотами. Стоит только очнуться и понять, что мы делаем, разлюбить свою нечистоту, чтобы воображаемое море тотчас иссякло и мы овладели той бесценной жемчужиной братской, человеческой жизни.
XXV
Но что же делать? Ведь не мы сделали это? Не мы, так кто же?
Мы говорим: не мы это сделали: это сделалось само, как дети говорят, когда они разобьют что-нибудь, что это само разбилось. Мы говорим, что, раз уже есть города, живя в них, мы кормим людей, покупая труд за услугу их. Но это неправда. И вот почему. Стоит только посмотреть на нас, как мы живем в деревне и как там кормим людей.
Проходит зима в городе, приходит святая. В городе продолжается все та же оргия богачей. На бульварах, в садах, в парках, на реке - музыка, театры, катанья, гулянья, всякие освещения, фейерверки; но в деревне еще лучше, воздух лучше, деревья, луга, цветы свежее. Надо ехать туда, где все это распустилось и цветет. И вот большинство богатых, пользующихся трудом других людей, уезжает по деревням дышать этим лучшим воздухом, смотреть на эти еще лучшие луга и леса. И вот в деревне, среди серых, питающихся хлебом да луком, работающих по 18-ти часов в день, недосыпающих ночи и одетых в рубище мужиков, поселяются богатые люди. Здесь уже никто не соблазнял этих людей, не было никаких фабрик и заводов и нет тех гулящих рук, которых так много в городе и которые мы будто бы кормим, давая им работу. Здесь ведь народ никогда во все лето не поспевает сделать своих дел вовремя, и не только нет гулящих рук, л пропасть добра гибнет от недостатка рук, и пропасть людей - детей, стариков, женщин с детьми - гибнут, надрываясь над непосильной работой. Как же тут устраивают свою жизнь богатые люди? А вот как.
Если был старинный дом, построенный при крепостном праве, то дом этот возобновляется и украшается; если не было, то строится новый - в два, три этажа. Комнаты, которых от 12-ти до 20-ти и больше, все аршин по 6-ти вышины. Настилаются паркеты, цельные стекла в рамах, дорогие ковры, дорогая мебель. Около дома набивается камень, выравнивается, разбивают цветники, устраиваются крокет-граунды, ставят гигантские шаги, тары, отражающие часто оранжереи, парники, всегда с вырезушками на коньках, высокие конюшни. Все красится масляной краской, на том масле, которого нет у стариков и детей в каше. Если хватает возможности у богатого человека, то он поселяется в таком доме, если не хватает, то нанимается такой дом; но как бы ни беден и ни либерален был человек нашего круга, поселяющийся в деревне, он поселяется в таком доме, для постройки и поддержания чистоты в котором нужно отнять от рабочего народа если не десятки, то до двух, трех из тех людей, которые не успевают обработать свой хлеб для пропитания.
Тут уж нельзя говорить, что фабрики есть и все равно будут, буду ли я или не буду пользоваться ими; тут уж нельзя говорить, что я кормлю гулящие руки; тут прямо мы заводим фабрики нужных нам вещей и прямо, пользуясь нуждою окружающих нас, отрываем людей от необходимой для них, и для нас, и для всех работы в тем развращаем одних и губим жизнь и здоровье других людей.
Вот живет в деревне образованное и честное дворянское или чиновничье семейство. Все члены семейства в гости собрались в половине июня вследствие того, что до июня они учились и сдавали экзамены, т. е. к началу покоса, и прожили до сентября, т. е. до уборки и посева. Члены этого семейства (как почти все люди этого круга) прожили в деревне от начала спешной работы, страды (не до конца ее, потому что в сентябре идет еще посев, копка картофеля), но до ослабления напряжения этой работы.
Все время их житья в деревне вокруг них, рядом с ними шла та летняя крестьянская работа, о напряжении которой, сколько бы мы ни слышали, ни читали про нее, ни смотрели на нее, мы не можем себе составить никакого понятия, не испытав ее. И члены семейства, около 10-ти человек, живут точно так же, как и в городе, еще хуже, если это возможно, чем в городе, потому что тут, в деревне, считается, что члены семейства отдыхают (от ничегонеделания) и уже не имеют все никакого подобия труда, никакой отговорки в своей праздности.
Петровками - голодным постом, когда пища народа - квас, хлеб и лук, начинается покос. Господа, живущие в деревне, видят эту работу, отчасти распоряжаются ею, отчасти любуются ею, утешаются запахом вянущего сена, звуком бабьих песен, лязганьем нос и видом рядов косцов и гребущих баб. Они видят это и около дома и когда едут молодые и дети, ничего не делая целый день, непременно едут на сытых лошадях за полверсты купаться.
Дело, которое делается на покосе, - одно из самых важных в мире. Почти всякий год от недостатка рук и времени остаются покосы не докошены, и от недостатка же времени и рук покос может попасть под дожди, и более или менее напряженная работа решает вопрос о том, прибавится ли к богатству людей 20 или более процентов сена, или они сгниют, или выболеют на корню. А прибавится сена - прибавится и мяса для стариков и молока для детей. Так вообще; в частности же для каждого из косцов тут решается вопрос о хлебе, молоке себе и детям на зиму. Каждый из работников и работниц знает это; даже дети и те знают, что это дело важное и надо трудиться из последних сил, нести кувшинчик с квасом отцу на покос и, перехватывая из руки в руку тяжелый кувшин, пробежать босиком как можно скорее две версты от деревни, чтобы поспеть к обеду и чтоб батька не забранился. Каждый знает, что с покоса и до уборки уже перерыва работы не будет и отдыхать некогда. Не один покос; у каждого, кроме покоса, еще дела: и землю поднять, и заскородить, и у баб холсты, и хлебы, и стирка, а у мужиков на мельницу съездить надо, и в город, и мирские дела, и на суд к судье и десятскому, и подводы, и лошадей кормить по ночам, - и все, старый и малый и большой, тянут из последних сил. Работают мужики так, что всякий раз косцы перед концом упряжки - слабые, подростки и старые еле-еле, пошатываясь, проходят последние ряды и насилу поднимаются после отдыха; так же работают и бабы, часто брюхатые и кормящие. Работа напряженная и неустанная. Все работают из последних сил и выедают в эту работу не только весь запас своей скудной пищи, но и прежние запасы; они все - не толстые - худеют после страды.
Вот работает покос маленькая артель: три мужика - один старик, другой его племянник, молодой малый, женатый, и сапожник - дворовый, худенький, жилистый человечек; для всех них покос этот решает участь зимы: надо ли держать корову, отбыть ли подати? Они без устали, без отдыха работают 2-ю неделю. Дождь задержал их работу. После дождя, когда обдуло, они решили копнить и, чтобы было успешнее, решили выйти по две бабы на косу. Со стороны старика вышла его жена, 50-тилетняя, изведшаяся от работы и 11-ти родов женщина, глухая, но работающая еще очень сильно, и 13-тилетняя дочь, не высокая, но ухватливая и сильная девочка. Со стороны племянника вышла его жена, женщина сильная и рослая, как добрый мужик, и его невестка - брюхатая солдатка. Со стороны сапожника - его жена, сильная работница, и ее мать старуха, доживающая восьмой десяток и обыкновенно побирающаяся. Все они равняются и работают с утра до вечера на самом припоре июньского солнца. Парит, и грозит дождь. Дорога каждая часина работы. Жалко оторваться от работы, чтобы принесть воды или квасу. Крошечный мальчишка - внук старухи таскает воду. Старуха, видимо озабоченная только тем, чтобы ее не согнали с работы, не выпуская из рук грабли, очевидно с трудом, но насилу движется. Мальчишка, весь изогнувшись, коротко переступая босыми ножонками, таскает, перехватывая из руки в руку, кувшин с водою, который тяжелее его. Девочка взваливает на плечи беремя сева, тоже тяжелее себя, переходит несколько шагов и останавливается и сваливает, не в силах донести его. Старуха 50-ти лет загребает без устали и с сбитым на сторону платком таскает сено, тяжело дыша и пошатываясь; 80-тилетняя старуха только гребет, но и это ей через силу; она медленно волочит свои обутые в лапти ноги и, насупившись, мрачно смотрит перед собой, как тяжко больной или умирающий человек. Старик нарочно отсылает ее дальше от других погрести около копен, чтобы она не равнялась с другими, но она не покладает рук и с тем же мертвым мрачным лицом работает, пока другие работают. Солнце уже заходит за лес, а копны еще не все прибраны, остается еще много. Все чувствуют, что пора шабашить, но никто не говорит, ожидая того, чтобы сказали это другие. Наконец сапожник, чувствуя, что сил уже нет, предлагает старику оставить копны до завтра, и старик соглашается, и тотчас же бабы бегут за одеждой, за кувшинами, за вилами, и тотчас же старуха садится, где стояла, и потом ложится, все тем же мертвым взглядом глядя перед собой. Но бабы уходят, она кряхтя поднимается и тащится за ними.
А вот барский дом. В тот же вечер, когда со стороны деревни слышатся побрякивания брусниц измученных косцов, возвращающихся с покоса, звуки молотка по отбою, крики баб и девок, только что успевших поставить грабли и уж бегущих загонять скотину, - с барского двора слышатся другие звуки: дринь, дринь, дринь! Слышится фортепьяно, разливается какая-то венгерская песня и из-за этих песен изредка звук ударов молотков крокета по шарам.
У конюшни стоит коляска, запряженная сытой четверней. Это коляска щегольского ямщика. Приехали гости и заплатили 10 рублей за проезд 15-ти верст. Лошади, стоя у коляски, побрякивают бубенчиками. В коляске у них сено, которое они копают под ноги, то самое сено, которое там, на покосе, с таким трудом собирают. На барском дворе движение. Здоровый отъевшийся малый в розовой, подаренной ему за его службу дворником рубашке зовет кучеров запрягать и седлать лошадей.
Два мужика, живущие тут в кучерах, выходят из кучерской и идут вольготно, размахивая руками, седлать лошадей господам. Еще ближе к барскому дому слышатся звуки другого фортепьяно. Это Шумана практикует консерваторка, живущая у господ для обучения детей. Звуки одного фортепьяно перебивают звуки другого.
Около самого дома идут две няни, одна молодая, другая старая, ведут и несут спать детей такого возраста, какого те, которые прибегали из деревни с кувшинами.
Одна няня - англичанка, не умеющая говорить по-русски. Она выписана из Англии не с тем, что за нею известны какие-нибудь качества, а только потому, что она не умеет говорить по-русски. Дальше еще особа - француженка, которая тоже приглашена затем, что не умеет по-русски. Дальше один мужик с двумя бабами поливает цветы около дома, другой чистит ружье для барчука. А вот две бабы несут корзину с чистым бельем - это они обмывали всех господ, англичанок и француженок. В доме две бабы едва поспевают мыть посуду за господами, которые только что откушали, и два мужика во фраках бегают взад и вперед по лестнице, подавая кофе, чай, вино, воду сельтерскую. Наверху стол уставлен: только что кончили есть, и тотчас опять будут есть до петухов, до 12-ти, до 3-х, до зари часто.
Одни сидят и курят за картами, другие сидят и курят да либеральными разговорами, третьи ходят из места в место, едят, курят и, не зная, что им делать, выдумали ехать кататься.
Их человек пятнадцать здоровых мужчин и женщин, и человек тридцать здоровенных работников и работниц работают на них. И это происходит там, где каждый час, каждый мальчик дорог. И это будет происходить и в июле, когда мужики, не высыпаясь, будут по ночам косить овес, чтобы он не сыпался, и бабы темно вставать, обмолачивать старновки для свясел, когда эта старуха, уже совсем затянутая работой на жнитве, и беременные жен-шины, и молодые ребята надорвутся и обопьются и когда не будет хватать ни рук, ни лошадей, ни телег, чтобы свезти в скирды тот хлеб, которым кормятся все люди, которого миллионы пудов нужно на день в России, чтобы не померли люди; и в это время такая жизнь господ будет продолжаться, будут театры, пикники, охота, питье, еда, фортепианы, пение, пляска, не перестающая оргия. Ведь тут уже нельзя отговариваться тем, что это заведено; ничего этого не было заведено. Мы сами старательно заводим эту жизнь, отнимая хлеб и труд от замученных работой людей.
Мы живем так, как будто нет никакой связи между умирающей прачкой, 14-тилетней проституткой, измученными деланьем папирос женщинами, напряженной, непосильной, без достаточной пищи работой старух в детей вокруг нас; мы живем - наслаждаемся, роскошествуем, как будто нет связи между этим в нашей жизнью; мы не хотим видеть того, что не будь нашей праздной, роскошной и развратной жизни, не будет и этого непосильного труда, а не будь непосильного труда, не будет нашей жизни.
Нам кажется, что страдания сами по себе, а наша жизнь сама по себе, и что мы, живя, как мы живем, невинны и чисты, как голуби.
Мы читаем описания жизни римлян и удивляемся на бесчеловечность этих бездушных Лукуллов, упитывавшихся яствами и винами, когда народ умирал с голода; мы покачиваем головами и удивляемся дикости наших дедов-крепостников, заводивших домашние оркестры и театры и целые деревни назначавших на содержание садов, и удивляемся с высоты нашего величия на их негуманность. Мы читаем слова Исаии, V:
8. - Горе вам, приобретающие дом к дому, присоединяющие поле к полю, пока не будет места, чтобы вам одним только жить на земле.
11. - Горе тем, которые с раннего утра ищут сикеры, остаются до позднего вечера, чтобы разгорячаться вином.
12. - И арфа, и гусли, тимпан, и свирель, и вино их пиршество; но не взирают они на дело господа и не видят действия рук его.
18. - Горе тем, которые привлекают к себе беззаконие греховными узами и грех как бы колесничными ремнями.
20. - Горе тем, которые называют зло добром и добро злом, которые выдают тьму за свет и свет за тьму, которые выдают горькое за сладкое и сладкое за горькое.
21. - Горе мудрым в глазах своих и разумным перед самими собою.
22. - Горе тем, которых храбрость пить вино и доблесть растворять сикеру.
23. - Которые оправдывают беззаконного из-за подарков и отнимают у правого законное.
Мы читаем эти слова, и нам кажется, что это к нам не относится. Мы читаем в Евангелии Мф. III: 10: - Уже и секира при корне дерев лежит; всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь.
И мы вполне уверены, что хорошее дерево, приносящее плод, - есть мы сами и что слова эти не нам сказаны, а каким-то другим, дурным людям.
10. - Сделай бесчувственным сердце этого народа; оглуши его уши и закрои глаза его, чтобы он не увидел глазами своими, и не услышал ушами своими, и не уразумел сердцем своим, и не обратился и не исцелел.
11. - Тогда я сказал: доколе, господи? И он отвечал: доколе не опустеют города от неимения жителей и домы от безлюдья, и земля не обратится в пустыню.
Мы читаем и вполне уверены, что это удивительное дело сделано не над нами, а над каким-то другим народом. А оттого-то мы и не видим ничего, что это удивительное дело совершилось и совершается над нами: мы не слышим, не видим и не разумеем сердцем. Отчего это случилось?
XXVI
Каким образом может человек, считающий себя - не говорю уже христианином, не говорю образованным или гуманным человеком, но просто человек, не лишенный совершенно рассудка и совести, жить так, чтобы, не принимая участия в борьбе за жизнь всего человечества, только поглощать труды борющихся за жизнь людей и своими требованиями увеличивать труд борющихся и число гибнущих в этой борьбе? А такими людьми полон наш так называемый христианский и образованный мир. Мале того, что такими людьми полон наш мир, - идеал людей нашего христианского образованного мира есть приобретение наибольшего состояния, т. е. возможности освобождения себя от борьбы sa жизнь и наибольшего пользования трудом гибнущих в этой борьбе братьев.
Как могли люди впасть в такое удивительное заблуждение?
Каким образом могли они дойти до того, чтобы не видеть, не слышать и не разуметь сердцем того, что так ясно, очевидно и несомненно? Ведь стоит только на минуту одуматься, чтобы ужаснуться перед тем удивительным противоречием вашей жизни с тем, что мы исповедуем, мы, так называемые - не говорю уже христиане, но мы, гуманные, образованные люди.
Хорошо ли, дурно да сделал тот бог или тот закон природы, по которому существует мир и люди, но положение людей в мире, с тех пор, как мы знаем его, таково, что люди голые, без шерсти на теле, без нор, в которых бы они могли укрыться, без пищи, которую бы они могли находить в поле, как Робинзон на своем острове, - все поставлены в необходимость постоянно и неустанно бороться с природою для того, чтобы прикрыть тело, сделать себе одежду, огородиться, сделать крышу над головой и сработать пищу, чтобы два или три раза в день утолить свой голод и голод своих не могущих работать детей и старых.
Где бы, в какое время и в каком числе мы бы ни наблюдали жизнь людей: в Европе ли, в Китае ли, в Америке ли, в России, все ли будем рассматривать человечество или какую-нибудь малую часть его, в древние ли времена, в кочевом состоянии, или в наше, с паровыми двигателями и швейными машинами, усовершенствованным земледелием и электрическим светом, - мы увидим одно и то же: что люди, непрестанно и напряженно работая, не в силах приобрести для себя и для своих малых и старых одежды, крова и пищи и что значительная часть людей, как прежде, так и теперь, гибнет от недостатка средств жизни и непомерного труда для приобретения их.
Где бы мы ни жили, если мы проведем вокруг себя круг в сто тысяч, в тысячу, в десять верст, в одну версту и посмотрим на жизнь тех людей, которых захватит наш круг, мы увидим в этом кругу заморышей-детей, стариков, старух, родильниц, больных и слабых, работающих сверх сил и не имеющих достаточно для жизни пищи и отдыха и оттого преждевременно умирающих; увидим людей, в силе возраста прямо убиваемых опасной и вредной работой.
С тех пор, как существует мир, мы видим, что люди страшным напряжением, лишениями, страданиями борются с своей общей нуждой и не могут одолеть ее.
Мы знаем, кроме того, что каждый из нас, где бы он ни жил и как бы он ни жил, волей-неволей каждый день, каждый час поглощает для себя часть трудов, выработанных человечеством. Где бы и как бы он ни жил, дом, крыша над ним не выросли сами собой. Дрова в его печи не пришли сами, так же не пришла вода и не свалился с неба печеный хлеб, обед, и одежда, и обувь, а все это сделали для него не одни люди прошедшего, уже умершие, но это сделали и делают для него теперь те люди, из которых сотни и тысячи чахнут и мрут в тщетных усилиях добывания самим себе и своим детям достаточных крова, пищи и одежды - средств спасения себя и их от страданий и преждевременной смерти.
Все люди борются с нуждою. Борются так напряженно, что всякую секунду вокруг них гибнут их братья, отцы, матери, дети. Люди в этом мире, как на заливаемом корабле с небольшим запасом нищи, все поставлены богом или природою в такое положение, что должны, сберегая эту пищу, не переставая отливаться от нужды. Всякая остановка в этом труде каждого из нас, всякое бесполезное для общего дела поглощение труда других гибельно для нас самих и для наших братьев.
Каким же образом случилось то, что большинство образованных людей нашего времени, не работая, спокойно поглощает труды других людей, необходимые для жизни, и считает такую жизнь самою естественною и разумною?
Для того чтобы освободить себя от свойственного и естественного всем труда, перенести его на других и не считать себя при этом изменниками и ворами, возможно только два предположения: первое, что мы, люди, но принимающие участия в общем труде, мы - особенные существа от рабочих людей и имеем особенное назначение в обществе, так же как трутни или пчелиные матки, имеющие другое назначение от рабочих пчел; и, второе, что то дело, которое мы, люди, освобожденные от борьбы за жизнь, делаем за остальных людей, так полезно для всех людей, что наверное выкупает тот вред, который мы делаем другим людям, отягчая их положение.
В прежние времена люди, пользовавшиеся трудами других, утверждали, во-первых, что они люди особенной породы и, во-вторых, имеют особенное назначение от бога заботиться о благе отдельных людей, т. е. управлять ими и учить их, и потому они уверяли других и часто верили сами, что то дело, которое они исполняют, нужнее и важнее для народа, чем те труды, которыми они пользовались. И это оправдание до тех пор, пока не было сомнения в непосредственном вмешательстве божества в людские дела и в различие пород, было достаточно. Но с христианством и вытекающим из него сознанием равенства и единства всех людей оправдание это уже не могло быть выставляемо в прежней форме. Нельзя уже было утверждать, что люди родятся разных пород и достоинств и с различным назначением, и старое оправдание, хотя и поддерживаемое еще некоторыми людьми, понемногу уничтожалось и почти уничтожилось. Оправдание особенности пород людских уничтожилось; но самый факт освобождения себя от труда и пользования трудом других для тех, которые имеют власть это делать, остался тот же, и для существующего факта постоянно были придумываемы новые оправдания, такие, при которых и без признания особенности пород людей освобождение себя от труда тех людей, которые могут делать это, казалось бы справедливым.
Таких оправданий было придумываемо очень много. Как ни странно это может показаться, главная деятельность всего того, что называлось в известное время наукой, того, что составляло царствующее направление науки, было и теперь продолжает состоять в отыскании таких оправданий. Это было целью деятельности богословских, это было целью и юридических наук, это было целью так называемой философии, и это стало в последнее время (как это ни кажется странным для нас, современников, пользующихся этим оправданием) целью деятельности современной опытной науки.
Все богословские тонкости, стремящиеся доказать, что данная церковь есть единая истинная преемница Христа, а потому она одна имеет полную и бесконечную власть над душами, да и над телами людей, главным мотивом своей деятельности имеют эту цель.
Все науки юридические: государственное, уголовное, гражданское, международное право, имеют одно это назначение; большинство философских теорий, в особенности столь долго царствующая теория Гегеля с его положением разумности существующего и того, что государство есть необходимая форма совершенствования личности, имеют одну эту цель.
Позитивная философия Конта и вытекающее из нее учение о том, что человечество есть организм; учение Дарвина о законе борьбы за существование, руководящем будто бы жизнью, и вытекающего из него различия пород людских; столь любимая теперь антропология, биология и социология имеют одну эту цель. Все эти науки стали любимыми науками, потому что они все служат оправданию существующего освобождения себя одними людьми от человеческой обязанности труда и поглощения ими труда других.
Все эти теории, как и всегда это бывает, вырабатываются в таинственных капищах жрецов и в неопределенных, неясных выражениях распространяются в массах и усваиваются ими. Как в старину все тонкости богословские, оправдывавшие насилие церковной и государственной власти, оставались специальным достоянием жрецов, а в толпе ходили принимаемые на веру готовые выводы о том, что власть царей, духовенства и дворян священна, так потом философские и юридические тонкости так называемой науки были достоянием жрецов этой науки, а в толпе ходили только принимаемые на веру выводы о том, что устройство общества должно быть такое, какое есть, и иного быть не может.
И так же и теперь только в капищах жрецов разбираются законы жизни и развития организмов; в толпе же ходят принимаемые на веру выводы о том, что разделение труда есть закон, утвержденный наукой, и что так и надо: одним умирать с голода и работать, а другим вечно праздновать, и что эта-то самая гибель одних и празднование других и есть несомненный закон жизни человечества, которому должно подчиняться. Ходячее оправдание в их праздности для массы всех так называемых образованных людей с их разнообразными деятельностями, от железнодорожника до писателя и художника, теперь такое:
Мы, люди, освободившие себя от общечеловеческой обязанности участия в борьбе за существование, служим прогрессу и тем самым приносим пользу всему обществу людей - пользу, выкупающую весь тот вред, который делается тому же народу потреблением его трудов.
Рассуждение это кажется людям нашего времени совершенно непохожим на те рассуждения, которыми оправдывали себя прежние нетрудящиеся люди, точно так же как рассуждение римских императоров и граждан о том, что без них погибнет образованный мир, казалось им совершенно особенным от рассуждения египтян и персов, и точно так же как такое же рассуждение казалось совершенно особенным от рассуждения римлян средневековым рыцарям и духовенству. Но это только так кажется; стоит только вникнуть в сущность оправдания нашего времени, для того чтобы убедиться, что в нем нет ничего нового. Оно только несколько переодето, но оно то же самое, потому что основано на том же.
Всякое оправдание человека в том, что он, не работая, поглощает труды других, - оправдание фараона и жрецов, римских и средневековых императоров с их гражданами - рыцарями, жрецами и духовенством, всегда слагается из двух положений: 1) мы берем труд черни потому, что мы особенные люди, предназначенные богом для того, чтобы управлять чернью и поучать ее божеским истинам; 2) судьями же той меры трудов, которые мы берем от черни за приносимое нами ей благо, не могут быть люди черни, потому что, как сказали еще фарисеи (Иоанна, VII, 49), "Народ невежда в законе, проклятые они". Народ не понимает того, в чем состоит его благо, и потому не может быть судьею приносимой ему пользы.
Оправдание нашего времени, несмотря на свою кажущуюся особенность, слагается, по существу, из тех же двух основных положений: 1) мы, люди особенные, мы, люди образованные, служим прогрессу и цивилизации и тем делаем для черни великую пользу; 2) чернь необразованная, не понимает той пользы, которую мы приносим ей, а потому не может быть в ней судьею.
Мы увольняем себя от труда, пользуемся трудом других и тем отягчаем положение наших братии и утверждаем, что взамен этого мы приносим им большую пользу, в которой они по невежеству своему не могут быть судьями. Разве это не то же самое? Разница только в том, что прежде право на чужой труд имели граждане римские, жрецы, рыцари, дворяне; теперь - одна каста людей, называющаяся образованными.
Ложь та же, потому что то же ложное положение людей, оправдывающих себя. Ложь в том, что прежде чем делать рассуждение о пользе, которая приносится народу людьми, освобожденными от труда, известные люди: фараоны, жрецы или мы, образованные люди, прежде рассуждения, и фараоны и мы, мы сами становимся в это положение, поддерживаем его и потом уже придумываем ему оправдание.
Это-то положение одних людей, насилующих других, как прежде, так и теперь служит основой всего.
Разница нашего оправдания от самого старинного только в том, что оно менее основательно, чем прежние. Старинные императоры и папы, если они сами верили и народ верил в их божественное назначение, могли просто объяснять, почему именно они те люди, которые должны пользоваться трудами других: они говорили, что они определены на это самим богом и богом же предписано им передавать народу божественные, открытые им истины и управлять народом. Не работающие же руками образованные люди вашего времени, признавая равенство людей, не могут уже объяснить, почему именно они и их дети (потому что и образование получается только деньгами - властью) - те избранные счастливцы, которые призваны приносить известную легкую пользу, а не другие люди из тех миллионов, которые сотнями и тысячами гибнут, поддерживая их возможность образования.
Единственное оправдание их то, что они - те, какие теперь есть, - взамен зла, которое они делают народу, освобождая себя от труда и поглощая его труды, приносят народу непонятную для него пользу, такую, которая выкупает весь производимый ими вред, хотя польза эта и непонятна народу.
XXVII
Положение, которым люди, уволившие себя от труда, оправдывают свое увольнение, в самом простом и точном выражении будет такое: мы, люди, имеющие возможность, уволив себя от труда, пользоваться посредством насилия трудом других людей, вследствие этого своего положения приносим этим другим людям пользу или, другими словами: известные люди за приносимый народу осязаемый и понятный вред, силою пользуясь его трудами и тем увеличивая трудность его борьбы с природой, приносят ему неосязаемую и непонятную для него пользу.
Положение это очень странно; но люди и прежнего и нашего времени, живущие на шее рабочего народа, верят в него и тем успокаивают свою совесть.
Посмотрим, каким образом в различных классах людей, уволивших себя от труда, оправдывается это положение в наше время.
Я служу людям своей государственной или церковной деятельностью: королем, министром, архиереем; я служу людям своим торговым и промышленным делом; я служу людям своей научной или художественной деятельностью. Мы все своею деятельностью так же необходимы народу, как он необходим для нас. Таи говорят разнородные, уволившие себя от труда люди нашего времени. Рассмотрим по порядку те основания, на которых они утверждают полезность своей деятельности.
Признаков полезности деятельности одного человека для другого может быть только два: внешний - признание полезности деятельности тем, кому приносится польза, и внутренний - желание пользы другому, лежащее в основе деятельности того, кто приносит пользу.
Люди государственные (я включаю устанавливаемых правительством церковных людей в число государственных) приносят пользу тем людям, которыми они управляют.
Император, король, президент республики, первый министр, министр юстиции, министр военный, просвещения, архиерей и все их подчиненные, служащие государству, - вое они живут, уволив себя от борьбы человечества за жизнь и наложив всю тяжесть борьбы на остальных людей на том основании, что деятельность их выкупает это. Приложим первый признак. Признается ли теми рабочими людьми, на которых непосредственно направлена деятельность государственных людей, польза, получаемая от этой деятельности? Да, признается: большинство людей считает государственную деятельность для себя необходимой, большинство признает полезность этой деятельности в принципе; но во всех известных нам проявлениях ее, во всех известных нам частных случаях каждое из учреждений и из действий этой деятельности встречает в среде тех людей, для пользы которых она совершается, не только отрицание приносимой пользы, но утверждение того, что деятельность эта вредна и пагубна.
Нет деятельности государственной и общественной, которая не считалась бы очень многими людьми вредом; нет учреждения, которое не считалось бы вредным: суды, банки, земства, волостные правления, полиция, духовенство, всякая деятельность государственная - от высшей власти до урядника и городового, от архиерея и до дьячка - признается одною частью людей полезною, другою частью вредною. И это происходит не в России только, но во всем мире, и во Франции и в Америке.
Вся деятельность республиканской партии считается вредною радикальною партией, и обратно: вся деятельность радикальной партии, если власть в ее руках, считается вредною республиканской партией и другими. Но мало того, что всякая деятельность государственных людей никогда не признается полезною всеми людьми: деятельность эта имеет еще то свойство, что всегда должна быть производима насильственно и что для достижения этой пользы необходимы: убийства, казни, остроги, насильственные подати и др. Оказывается, стало быть, что, кроме того, что польза государственной деятельности не признается всеми людьми и отрицается всегда одною частью людей, польза эта имеет свойство всегда выражаться насилием. И потому полезность государственной деятельности не может быть подтверждаема тем, что она признается теми людьми, для которых она производится.
Приложим второй признак. Спросим самих людей государственных, от царя до городового, от президента до секретаря и от патриарха до дьячка, прося их искреннего ответа. Все они, занимая свои должности, имеют ли в виду ту пользу, которую они желают приносить людям, или другие цели? К желанию их занять место царя, президента, министра или станового, дьячка, учителя побуждаются ли они стремлением к пользе людей, или к своей личной выгоде? И ответ добросовестных людей будет тот, что главное побуждение их - личная выгода.
И вот выходит, что один разряд людей, пользующийся трудами других, гибнущих в этом труде людей, выкупает несомненный вред этот такою деятельностью, которая всегда считается не пользою, а вредом очень многими людьми, которая не может быть принимаема людьми свободно, а к которой всегда нужно принуждать силою, и цель которой не есть польза других, а личная выгода тех людей, которые ее производят.
Что же подтверждает то предположение, что государственная деятельность полезна людям? Только то, что те люди, которые ее производят, твердо верят, что она полезна, и то, что деятельность эта всегда существовала; но существовали всегда не только бесполезные, но и вредные учреждения, как рабство, проституция и войны.
Люди промышленные, - разумея под этим и торговцев, и фабрикантов, и железнодорожников, и банкиров, и землевладельцев, - верят в то, что они приносят пользу, выкупающую несомненно приносимый ими вред. На каких основаниях они верят в это? На вопрос о том, кем, какими людьми признается польза их деятельности, государственные, со включением церковных, люди могли указать на тысячи и миллионы рабочих людей, признающих в принципе пользу государственной и церковной деятельности; но на кого укажут нам банкиры, фабриканты водки, бархата, бронз, зеркал, не говоря уже пушек, на кого укажут торговцы, землевладельцы, когда мы спросим их, признается ли приносимая ими польза общественным мнением? Если найдутся люди, которые признают производство ситцев, рельсов, пива и т. п. вещей полезным, то найдутся люди еще в большем количестве, которые признают производство этих предметов вредным. Деятельность же торговцев, возвышающих цепы на предметы, и землевладельцев никто и защищать не станет. Кроме того, деятельность эта всегда соединена с вредом для рабочих и с насилием, хотя и менее прямым, чем насилие государственное,, но столь же жестоким по своим последствиям, так как промышленная и торговая деятельность вся основана на пользовании нуждою рабочих людей во всяких видах: пользование ею для принуждения рабочих к тяжелой и нежелательной работе, пользование тою же нуждою для закупки товаров по дешевым ценам и продажа нужных народу предметов по самой высокой цене, пользование ею же для взыскания роста за деньги. С какой бы стороны мы ни рассматривали их деятельность, мы увидим, что польза, приносимая промышленными людьми, не признается теми людьми, для которых она производится, ни в принципе, ни в частных случаях и большею частью прямо признается вредом.
Если же мы приложим второй признак и спросим: какая побудительная причина деятельности промышленных людей, то мы получим еще более определенный ответ, чем ответ о деятельности государственных людей.
Если государственный человек скажет, что, кроме личной выгоды, он имеет в виду и общую пользу, нельзя не поверить ему, и всякий из нас знает таких людей; по промышленный человек по самой сущности своего дела не может иметь в виду общую пользу и будет смешон в глазах своих собратьев, если в своем деле будет преследовать какую-либо другую цель, кроме увеличения своего богатства или поддержания его. Итак, рабочие люди не считают деятельность промышленных людей для себя полезною. Деятельность эта сопряжена с насилием против рабочих, и цель этой деятельности есть не польза рабочих людей, а всегда только собственная личная выгода, и вдруг - удивительное дело! Эти промышленные люди так уверены в приносимой ими своего деятельностью пользе людям, что смело, во имя этой воображаемой пользы, делают рабочим несомненный, очевидный вред, освобождая себя от труда и поглощая труд рабочих людей.
Люди науки и искусства освободили себя от труда и наложили этот труд на других и живут с спокойной совестью, твердо уверенные в том, что они приносят другим все это выкупающую пользу.
На чем основана их уверенность? Спросим их, как мы спрашивали государственных и промышленных людей: признается ли рабочими людьми, всеми или хоть большинством их, та польза, которая приносится им наукой и искусствами? Ответ будет самый плачевный. Деятельность государственных и церковных людей признается полезною в принципе почти всеми и в приложениях большею половиною тех рабочих людей, на которых она направлена; деятельность промышленных людей признается полезною небольшим числом рабочих людей; деятельность же людей науки и искусства не признается полезною никем из рабочих людей. Польза этой деятельности признается только теми, которые ее производят или желают производить. Рабочий народ - тот самый народ, который несет на своих плечах весь труд жизни и кормит и одевает людей наук и искусств - не может признавать деятельность этих людей полезною для себя, потому что не может иметь даже никакого представления об этой столь полезной для него деятельности. Деятельность эта представляется всегда рабочему народу бесполезной и даже развращающей. Так, без исключения, относится рабочий народ к университетам, библиотекам, консерваториям, картинным, скульптурным галереям и театрам, строимым на его счет. Рабочий человек так определенно смотрит на эту деятельность, как на вред, что не отдает своих детей учиться и что для принуждения народа к принятию этой деятельности нужно было ввести везде закон об обязательном посещении школ. Рабочий человек смотрит всегда на эту деятельность враждебно и перестает относиться к ней так только тогда, когда он перестанет сам быть рабочим человеком и посредством наживы и потом так называемого образования из среды рабочих людей переходит в класс людей, живущих на шее других. И, несмотря на то, что польза деятельности людей наук и искусств не признается и даже не может быть признаваема никем из рабочих людей, рабочие люди все-таки принуждаются к жертвам в пользу этой деятельности. Государственный человек прямо посылает другого на гильотину или в тюрьму; промышленный человек, пользуясь трудами другого, отбирает у него последнее, предоставляя ему выбор между голодною смертью или губительным трудом; человек же науки или искусства как будто ни к чему не принуждает, он только предлагает свой товар тем, которые хотят взять его; но, чтобы производить свой нежелательный для рабочего народа товар, он отбирает от народа насильно, через государственных людей, большую долю его труда на постройки, содержание академий, университетов, гимназий, школ, музеев, библиотек, консерваторий и на жалованье людям наук и искусств. Если же мы спросим людей наук и искусств о цели, которую они преследуют в своей деятельности, то тут получаются самые удивительные ответы. Государственный человек мог отвечать, что цель его есть общая польза, и в ответе его была доля правды, подтверждаемая общественным мнением. В ответе промышленного человека о том, что цель его - общественное благо, было менее вероятности, но все-таки можно было допустить и это. Ответ же людей науки и искусства сразу поражает своею бездоказательностью и дерзостью. Люди науки и искусств говорят, не приводя на то никаких доказательств, совершенно подобно тому, как говорили это жрецы в старину, что их деятельность самая важная и нужная для всех людей и что без этой деятельности погибнет все человечество. Они утверждают, что это так, несмотря на то, что никто, кроме их самих, не понимает и не признает их деятельности, и несмотря на то, что истинная наука и истинное искусство, по их же определению, должны не иметь цели полезности. Люди наук и искусств предаются любимому ими занятию, не заботясь о том, какая польза для людей произойдет от него, и всегда уверены, что они делают самое важное и нужное дело для человечества. Так что в то время как государственный искренний человек, признавая то, что главный мотив его деятельности есть личные побуждения, старается сколь возможно более быть полезным рабочим людям, промышленный человек, признавая эгоистичность своей деятельности, старается придать ей характер общего дела, - люди наук и искусств и не считают нужным прикрываться стремлением к пользе: они даже отрицают цель полезности - так они уверены не то что в полезности, но даже в святости своего занятия.
И вот оказывается, что третий отдел людей, уволивших себя от труда и наложивших его на других людей, занимается предметами, совершенно непонятными рабочему народу и которые этот народ считает пустяками, и часто вредными пустяками; и занимается он этими предметами без всякого соображения о пользе людей, a только для своего удовольствия, вполне почему-то уверенный, что его деятельность всегда будет такая, без которой нельзя жить рабочим людям.
Люди уволили себя от труда за жизнь и свалили с себя этот труд на гибнущих в этом труде людей, пользуются этим трудом и утверждают, что их занятия, непонятные всем остальным людям и не направленные к пользе людей, выкупают весь тот вред, который они приносят людям, уволив себя от труда за жизнь и поглощая труд других. Государственные люди, чтобы выкупить этот несомненный и очевидный вред, который они приносят людям своим увольнением от борьбы с природою и пользованием трудом других, делают людям еще другой, очевидный и несомненный вред всякого рода насилий. Промышленные люди, чтобы купить тот несомненный и очевидный вред, который они приносят людям, пользуясь их трудом, стараются приобрести для себя - следовательно, отнять от других - как можно больше богатства, т. е. как можно больше чужого труда. Люди наук и искусств взамен того же несомненного и очевидного вреда, который они делают рабочим людям, занимаются делами, которые непонятны рабочим людям и которые, по их же утверждению, чтобы быть настоящими, должны не иметь в виду пользы, но к которым они чувствуют влечение. И потому все эти люди совершенно уверены в том, что право их на пользование чужим трудом непоколебимо.
Казалось бы очевидно, что все те люди, которые уволили себя от труда за жизнь, не имеют на это оснований. Но удивительное дело: люди эти твердо верят в свею правоту и живут так, как они живут, с спокойной совестью. Должно быть какое-нибудь основание, должно быть какое-нибудь ложное верование в основании такого странного заблуждения.
XXVIII
И действительно, в основании того положения, в котором находятся люди, живущие чужим трудом, лежит не только верование, но целое вероучение, и не одно, а три вероучения, веками нараставшие друг на друга и сплотившиеся в один чудовищный обман - humbug, как говорят англичане, скрывающий от людей их неправду.
Самое древнее вероучение в нашем мире, оправдывавшее измену людей их основной обязанности труда за жизнь, было вероучение церковнохристианское, по которому люди различествуют по воле бога друг от друга, как солнце от луны и звезд, а звезды между собой: одним людям поведено от бога иметь власть над всеми, другим над многими, третьим над некоторыми, четвертым поведено от бога повиноваться.
Вероучение это, хотя уже расшатанное в своих основах, все еще по инерции продолжает действовать на людей так, что многие, не признавая самого учения, часто и не зная его, все-таки руководятся им.
Второе оправдательное вероучение нашего мира есть то, которое я не умею иначе назвать, как вероучение государственно-философское. По вероучению этому, выразившемуся вполне в Гегеле, все существующее разумно, и учрежденный и поддерживаемый людьми порядок жизни учрежден и поддерживается не людьми, а есть единственно возможная форма проявления духа или вообще жизни человечества. И это вероучение уже не разделяется в наше время людьми, руководящими общественным мнением, и держится только по инерции.
Последнее и теперь царствующее вероучение - то, на котором основывается теперь оправдание и государственных, и промышленных, и научных, и художнических передовых людей нашего времени, есть вероучение научное не в простом смысле этого слова, означающего знание вообще, но в смысле одного особенного по форме и по содержанию рода знаний, называемого наукой. На этом-то новом вероучении преимущественно и держится в наше время оправдание, скрывающее от праздных людей их измену своему призванию.
Новое вероучение это появилось в Европе одновременно с появлением в Европе же большого класса богатых и праздных людей, не служащих ни церкви, ни государству, которому понадобилось соответствующее его положению оправдание.
Очень недавно, до французской революции, в Европе было то, что все нерабочие люди для того, чтобы иметь право пользоваться трудами других, должны были иметь очень определенные занятия: служить церкви, правительству и войску. Люди, служившие правительству, управляли народом; служившие церкви научали его божеским истинам; служившие войску защищали народ. Только три сословия духовенство, правители и военные - считали себя вправе пользоваться трудом рабочих и могли всегда выставить свою службу народу; остальные богатые люди, не имевшие этого оправдания, были презираемы и, чувствуя свою неправоту, стыдились своего богатства и праздности.
Но пришло время, и класс этот богатых людей, не причастных ни духовенству, ни правительству, ни войску, благодаря порокам трех сословий, размножился и сделался силою, и этим людям понадобилось оправдание. И оправдание явилось. Не прошло и столетия, как все те люди, не служащие государству и церкви и не принимающие никакого участия в этих делах, не только получили такие же права на пользование чужими трудами, как и прежние сословия, и не только перестали стыдиться своего богатства и праздности, но и стали считать свое положение вполне оправданным. И таких людей развелось в наше время огромное количество, и число их постоянно увеличивается. И что удивительно, то это то, что эти новые люди, те самые, законность освобождения от труда которых так недавно еще не признавалась, теперь одни считают себя вполне оправданными и нападают на прежние три сословия: слуг церкви, государства и войска, признавая их освобождение от труда несправедливым и даже иногда деятельность их прямо вредною. И что еще удивительнее, то это то, что прежние служители государства, церкви и войска уже не опираются теперь на божеское избрание и даже на философское значение государства, необходимого будто бы для проявления личности, а бросают эти опоры, так долго поддерживавшие их, ищут тех самых опор, на которых стоит теперь царствующее, нашедшее это новое оправдание новое сословие, во главе которого стоят ученые и художники.
Если теперь государственный человек иногда по старой памяти защищает еще свое положение тем, что он назначен на это богом, или тем, что государство есть форма развития личности, то он делает это по отсталости от века, а сам чувствует, что никто не верит ему. Чтобы ему твердо защищать себя, он должен найти теперь уже не богословские и не философские, а другие, новые, научные опоры. Нужно выставить принцип национальностей или органического развития, нужно задобрить царствующее сословие, как в средние века нужно было задобрить духовных, как в конце прошлого столетия надо было задобрить философов (Фридрих, Екатерина).
Если богатый человек теперь иногда по старой привычке говорит о божеском произволении, избравшем его в богачи, или о значении аристократии для блага государства, то он говорит это по отсталости от века. Чтобы твердо оправдать себя, он должен выставить свое содействие прогрессу цивилизации усовершенствованием способов производства, удешевлением предметов потребления, установлением международного общения. Богатый человек и думать и говорить должен языком научным, и ему, как прежде духовенству, теперь нужно приносить жертвы царствующему сословию; он должен издавать журналы, книги, завести галерею, музыкальные общества, или детский сад, или технические школы. Царствующее же сословие есть сословие ученых и художников известного направления: они имеют полное оправдание своего освобождения от труда, и на их оправдании, как прежде на богословском, потом на философском, теперь зиждется всякое оправдание, и они-то раздают теперь другим сословиям дипломы на оправдание. Сословия, теперь имеющие полное оправдание в своем освобождении от труда, есть сословие людей науки, и преимущественно науки опытной, позитивной, критической, эволюционной, и сословие художников, действующих в этом направлении. Если ученый или художник по старой памяти говорит теперь о пророчестве, откровении или проявлении духа, то он делает это по отсталости, и он не оправдает себя: чтобы ему стоять твердо, ему нужно пристроить как-нибудь свою деятельность к опытной, позитивной, критической науке и эту науку поставить в основание своей деятельности. Тогда только наука или искусство, которыми он занимается, будут настоящие, и он будет в наше время стоять на непоколебимых основах, и не будет уже сомнения в той пользе, которую он приносит человечеству.
На опытной, критической, позитивной науке теперь зиждется оправдание всех людей, освободивших себя от труда. Оправдания богословские и философские уже отжили и робко и стыдливо заявляют себя и стараются подмениться научным оправданием; научное же оправдание смело опрокидывает, разрушает остатки прежние оправданий, заступает везде их место и с уверенностью в свою непоколебимость высоко поднимает голову.
Церковное оправдание говорило, что по своему назначению призваны одни повелевать, другие повиноваться, одни жить в изобилии, другие в нужде, и потому кто верит в откровение бога, тот не может сомневаться в законности положения тех людей, которые по воле бога призваны повелевать и быть богатыми. Философско-государственное оправдание говорило: государство со всеми учреждениями своими и различиями сословий по правам и имуществу есть та историческая форма, которая необходима для правильного проявления духа в человечестве, и потому то положение по правам и имуществу, которое кто занимает в государстве и обществе, должно быть таковым для правильной жизни человечества. Научная теория говорит: все это вздор и суеверие, плод мысли одно - теологического периода жизни человечества, другое - метафизического периода. Для изучения законов жизни человеческих обществ есть только один несомненный метод: метод позитивной, опытной, критической науки.
Только социология, основанная на биологии, основанной на всех позитивных науках, может дать нам новые законы жизни человечества. Человечество или общества человеческие суть организмы, готовые или еще образующиеся и подчиняющиеся всем законам эволюции организмов.
Один из главных законов этих есть разделение отправлений между частицами органов. Если одни люди повелевают, а другие повинуются, если одни живут в изобилии, а другие в нужде, то это происходит не по воле бога, не потому, что государство есть форма проявления личности, а потому, что в обществах, как в организмах, происходит необходимое для жизни целого разделение труда: одни люди исполняют в обществах мускульную работу, другие мозговую. На этом вероучении строится царствующее оправдание нашего времени.
XXIX
Проповедуется новое учение Христом и записывается в Евангелиях. Учение это гонится и не принимается, и вот выдумывается история падения первого человека и первого ангела, и эта выдумка принимается за учение Христа. Выдумка эта нелепа, не имеет никакого основания, но из нее естественно вытекает вывод, что человек может жить дурно и все-таки считать себя оправданным Христом, и вывод этот так на руку толпе слабых и не любящих нравственного труда людей, что выдумка эта сразу признается истиной и даже божеской - откровенной истиной, и несмотря на то, что нигде в том, что называется откровением, нет и намека на это, и выдумка становится в основании тысячелетней работы ученых богословов, строящих на ней свои теории.
Ученые богословы распадаются на толки и начинают отрицать построения друг друга, начинают чувствовать сами, что они запутались, не понимают уж того, что говорят; но толпа требует от них подтверждения своего любимого учения, и они притворяются, что они понимают и верят в то, что говорят, и продолжают проповедовать. Но приходит время, выводы оказываются ненужными, толпа заглядывает в капища жрецов и к удивлению своему видит вместо торжественных и несомненных истин, какими ей казались таинства богословия, что там никогда ничего не было, кроме самого грубого обмана, и удивляется своему ослеплению.
То же самое происходило с философией, не в смысле мудрости Конфуциев, Сократов, Эпиктетов, а с профессорской философией, когда она потакала инстинктам толпы праздных, богатых людей.
Недавно царствовала в ученом образованном каре философия духа, по которой выходило, что все, что существует, то разумно, что нет ни зла, ни добра, что бороться со злом человеку не нужно, а нужно проявлять только дух: кому на военной службе, кому в суде, кому на скрипке. Ведь много было различных выражений мудрости человеческой, и проявления эти были известны людям XIX столетия. Известен был и Руссо, и Лессинг, и Спиноза, и Бруно, и вся мудрость древности, но ничья мудрость не овладела толпой. Нельзя сказать и того, чтобы успех Гегеля зависел от стройности его теории. Были такие же стройные теории: Декарта, Лейбница, Фихте, Шопенгауэра. Только одна была причина того, что учение это сделалось на короткое время верованием всего мира; причина была та же, как и причина успеха теории падения и искупления человека, что выводы этой философской теории потакали слабостям людей. Выводы эти сводились к тому, что все разумно, все хорошо, ни в чем никто не виноват. И точно так же, как в богословии на теории искупления, в философии строили свою вавилонскую башню на гегелевских основах (и теперь еще некоторые отсталые сидят на ней), и так же смешались языками, и так же почувствовали, что они сами не знают, что говорят, и так же старательно, не вынося сора из избы, старались поддерживать свой авторитет перед толпою.
Когда я начал жить, гегельянство было основой всего: оно носилось в воздухе, выражалось в газетных и журнальных статьях, в исторических и юридических лекциях, в повестях, в трактатах, в искусстве, в проповедях, в разговорах. Человек, не знавший Гегеля, не имел права говорить; кто хотел познать истину, изучал Гегеля. Все опиралось на нем, и вдруг, прошло 40 лет, и от него ничего не осталось, об нем нет и помину, как будто его никогда не было. И что удивительнее всего, что как лжехристианство, так и гегельянство пало не оттого, что его кто-нибудь опроверг, разрушил, - нет, оно как было, так и есть, но вдруг оказалось, что ни то, ни другое не нужно ученому, образованному миру. Если мы теперь скажем новому образованному человеку о падении ангела и Адама и об искуплении, он не то что станет спорить и доказывать несправедливость этого, а он с недоумением спросит: какой ангел? Зачем Адам? Какое искупление? И зачем мне это нужно? То же и с гегельянством. Новый человек не станет оспаривать, а только удивится. Какой дух? Откуда он? Зачем это? Зачем он проявляется? Зачем он мне нужен?
Было время, когда мудрецы-гегельянцы торжественно поучали толпу; и толпа, ничего не понимая, слепо верила всему, находя подтверждения того, что ей на руку, и верила, что то, что ей казалось неясным и противоречивым, там, на высотах философии, все ясно, как день; но прошло время - теория эта износилась, явилась новая теория на ее место, и старая стала не нужна, и толпа заглянула туда в таинственные капища жрецов и увидела, что там ничего нет, да и не было, кроме слов очень темных и бессмысленных. Это случилось на моей памяти.
"Да, это происходит оттого, - скажут люди теперешней науки, - что все это были бредни теологического и метафизического периода; теперь же есть критическая позитивная наука, которая уж не обманет, потому что она вся основана на индукции и опыте. Теперь знания наши не шатки, как прежде, и только на нашем пути решение всех вопросов человечества".
Но ведь точь-в-точь то же самое говорили богословы; и не дураки же они были, а мы знаем, что были между ними люди огромного ума, и точь-в-точь то же на моей памяти - и с не меньшей уверенностью, с не меньшим признанием со стороны толпы так называемых образованных людей - говорили гегельянцы. И тоже не дураки были хотя бы наши Герцены, Станкевичи, Белинские. Но отчего же произошло то удивительное явление, что умные люди проповедовали с величайшей уверенностью и толпа с благоговением принимала такие неосновательные и бессодержательные учения? Причина одна - та, что проповедуемые учения оправдывали людей в их дурной жизни.
Весьма плохой английский публицист, сочинения которого все забыты и признаны ничтожными из ничтожных, пишет трактат о народонаселении, в котором он придумывает мнимый закон несоразмерного со средствами питания увеличения населения. Мнимый закон этот писатель этот обставляет математическими, ни на чем не основанными формулами и выпускает в свет. По легкомысленности и бездарности этого сочинения надо бы предполагать, что сочинение это не заслужит ничьего внимания и забудется, как все последующие сочинения того же писателя; но выходит совсем другое: публицист, написавший это сочинение, становится сразу научным авторитетом и держится на этой высоте чуть не полстолетия. Мальтус! Теория Мальтуса - закон увеличения населения в геометрической и средств пропитания в арифметической прогрессии и естественные и благоразумные средства ограничения населения - все это стало научными, несомненными истинами, которые не проверялись и которые употреблялись, как аксиомы, для дальнейших выводов. Так поступали люди ученые, образованные, в толпе же праздных людей было благоговейное доверие к открытым великим законам Мальтуса. Почему это случилось? Казалось бы, это были научные выводы, не имеющие ничего общего с инстинктами толпы. Но это так только может казаться для того, кто верит в то, что наука есть что-то такое самобытное, как церковь, не подлежащее ошибкам, а не просто измышления слабых и заблуждающихся людей, которые только для важности подставляют внушительное слово "наука" вместо мыслей и слов людей. Стоило сделать практические выводы из теории Мальтуса, чтобы увидать, что эта теория была самая человеческая, с самыми определенными целями. Выводы, прямо вытекающие из этой теории, были следующие: бедственное положение рабочих людей не происходит от жестокости, эгоизма и неразумия людей богатых и властных, а оно таково по неизменному, не зависящему от людей закону, и если кто виноват в этом, так это сами голодные рабочие: зачем они, дураки, родятся, когда знают, что нечего им будет есть, и потому богатые и властные классы нисколько не виноваты и могут спокойно продолжать жить, как жили. И вот, этот драгоценный для толпы праздных людей вывод сделал то, что все ученые проглядели бездоказательность, неправильность и совершенную произвольность выводов, а толпа образованных, т. е. праздных людей, чутьем зная, к чему ведут эти выводы, приветствовала теорию с восторгом, наложила на нее печать истинности, т. е. научности, и носилась с ней полстолетия.
Не та ли же причина самоуверенности людей позитивной, критической, опытной науки и благоговейного отношения толпы к тому, что они проповедуют? Сначала кажется странным, каким образом теория эволюции (она, как искупление в богословии, для большинства служит популярным выражением всего нового вероучения) может оправдывать людей в их неправде, и кажется, что научная теория эволюции имеет дело только с фактами и больше ничего не делает, как только наблюдает факты.
Но это только кажется. Точно так же это казалось с гегелевским учением в больших размерах и в частном случае с мальтусовым учением: гегельянство, казалось, занято было только своими логическими построениями и не имело никакого отношения к жизни людей; точно так же это казалось с мальтусовой теорией: она казалась занятою только фактами статистических данных. Но это только так кажется.
Современная наука тоже занята только фактами; она исследует факты. Но какие факты? Почему именно такие, а не другие факты?
Люди современной науки очень любят с торжественностью и уверенностью говорить: мы исследуем только факты, воображая, что эти слова имеют какой-нибудь смысл. Исследовать только факты никак нельзя, потому что фактов, подлежащих нашему исследованию, бесчисленное (в точном значении этого слова) количество. Прежде чем исследовать факты, надо иметь теорию, на основании которой исследуются факты, т. е. избираются из бесчисленного количества те или другие факты. И теория эта существует, и даже очень определенно выраженная, хотя многие из деятелей современной науки или игнорируют, т, е. хотят не знать, или точно иногда не знают, а иногда притворяются, что не знают ее. Точно так же всегда было со всеми царствующими, руководящими вероучениями - и с богословием и с философией. Основы всякого вероучения всегда даны в теории, и так называемые ученые придумывают только дальнейшие выводы из раз данных основ. Так и теперь современная наука избирает свои факты на основании очень определенной теории, которую иногда она знает, иногда не хочет знать, иногда действительно не знает; но теория эта есть.