Глава IV

Человек перевел себя в новуювселенную, у которой нет общей системы мер со старой.

Генри Адамс. «Динамо-машинаи Пресвятая Дева»[9]

Отец однажды рассказал мне, что, когда он еще мальчишкой жил в Вене, у них был обычай, если никто не видит, плевать перед церковью. Этому его научили отец и мать, родившиеся в Польше. Бесспорно, в этом был элемент суеверия — попытка обезопасить себя от злых духов, которые могли появиться из церкви при виде проходящего мимо еврея. При этом выплескивался бессильный гнев на почти двухтысячелетний антисемитизм христиан. Я не исключаю, что в этом жесте вполне откровенно проявлялись чувства, которые окруженные со всех сторон европейские отпрыски избранного народа питали в отношении института и религии- узурпатора, которые они искренне презирали.

Моя мать, наоборот, выросла, распевая рождественские песенки. Ее мать — та самая бабушка из Нижнего Ист-Сайда, которая любила бутерброды с пастрами, — хотя и считала себя чистокровной еврейкой, но в детстве всегда отмечала Рождество. В Америке ничто не могло помешать такому смешению.

С одной стороны, если учесть, что родители моего отца погибли в самом сердце христианской культуры, то отношение к церквям, путь даже такое примитивное, не кажется чрезмерным. С другой стороны, поведение моей матери не казалось мне странным. В детстве я никогда не отмечал и не хотел отмечать Рождество, но мне всегда нравились рождественские песни, а в семье была традиция в канун Рождества заходить в церкви Манхэттена, чтобы послушать. Возможно, отец и ощущал некоторую неловкость при этом, но всегда с удовольствием присоединялся к нам. Никто никуда не плевал, и погромов тоже не наблюдалось.

Как предписывает еврейский закон, в доме, где я вырос, на всех дверных косяках были мезузы, но к кухонному окну был прислонен небольшой голубой витраж с изображением трубящего ангела — копия витража из Шартрского собора, которую моя мать купила во Франции задолго до замужества.

Во время моего первого путешествия в Европу я ощущал в себе обе стороны родительского воспитания. Я был аспирантом и собирался писать диссертацию по «Потерянному раю» Джона Мильтона, поэтому христианская культура не была для меня чужой. Наоборот, у меня появился шанс полюбить ее. Мне хотелось постоять на хорах Шартрского собора и ощутить то, что я чувствовал в уютной аудитории Йельского университета, где читались лекции по истории искусств: величественную красоту пространства, призванного воссоздать рай на земле.

Беспокоило ли меня, что тот будоражащий дух, который объединил христианскую Европу и подвигнул людей на строительство великолепных соборов, вдохновил их и на Первый крестовый поход в 1096 году? Трогало ли меня то, что неподалеку от Шартра, в Труа, примерно в то же время, когда закладывался фундамент собора, рабби Шломо бен Ицхак, в еврейской традиции известный под именем Раши, писал комментарии к основному тексту Библии и большей части Талмуда? Эти комментарии настолько хороши, что их можно найти на полях почти каждой страницы Талмуда. Как меня учили в еврейской школе, если вы, не дай Бог, уроните Талмуд в лужу, то Раши даже эта грязь никогда не коснется.

По правде говоря, я хочу отдохнуть от еврейских рассуждений. Хотя Раши потерял родственников и друзей во время Первого крестового похода и почти сразу перестал писать; хотя его внук, великий раввинистический комментатор Раббену Там, был избит во время Второго крестового похода в 1147 году — ему нанесли пять ран в голову, по числу стигмат Иисуса; хотя в 1171 году в Блуа сожгли тридцать одного еврея, потому что одного еврея обвинили в том, что он распял христианского ребенка (первая, но далеко не последняя в Европе клевета, закончившаяся кровопролитием); хотя Людовик IX, прозванный Святым, французский король, при содействии которого завершилось строительство собора в Шартре, сжигал Талмуд в 1242 и 1244 годах; хотя витражи на окнах этого собора аллегорически изображают падение синагоги — низвергнутой девы в сдвинутом набок венце и со сломанным посохом; хотя для Церкви иудаизм перестал существовать с разрушением Храма и хотя Шартрский собор, этот стремящийся к небу великолепный памятник из камня и стекла, торжественно празднующий гибель моей религии и рождение новой, открывает дорогу в рай, вымощенную камнями разрушенного Храма, — несмотря на все это, я был готов напитаться этой славой, этим величием. Я не хотел довольствоваться наблюдением раввинистического философа XX века Авраама Иошуа Гешеля в его труде о шабате, где он писал, что евреи не строят соборов в пространстве и что величие такого еврейского изобретения, как шабат, заключается в том, что это — дворец, построенный во времени. Мне не нужна была такая уклончивая изгнанническая мудрость. Я хотел чего-то физически ощутимого.

К сожалению, женщина, с которой я тогда путешествовал и которая в то время была моей подружкой, не очень интересовалась выдающимися памятниками христианской культуры. Когда мы оказались во Франции, она больше всего хотела навестить кузена своей матери, которому принадлежал спортивный магазин под Парижем. Еще ребенком он пошел со своей матерью на рынок, а в это время французская полиция арестовала его отца, брата и сестру и отправила их в нацистский концентрационный лагерь где-то на Востоке, откуда они уже не вернулись.

Именно моя спутница, которой осенью предстояло идти в раввинистическую школу, указала мне на близость родного города Раши и деревни Шартр. Но в Труа смотреть было нечего, поэтому она храбро присоединилась ко мне, и мы отправились в собор. Ее, склонную к религиозности, глубоко тронула красота этого сооружения, тогда как у меня, казалось бы полного решимости полюбить его, собор вызвал странное чувство отторжения. Когда я оказался внутри, холод сырого камня обрушился на меня как злой дух. Какое-то древнее чутье, не проявлявшее себя во время показов слайдов на лекциях по истории искусств, шепотом предупреждало меня об опасности, мраке и даже смерти. Хуже того, я страшно боялся высоты, а моя подружка хотела забраться на самый верх собора. Чтобы не показать свою слабость, я полз за ней по узким каменным ступеням винтовой лестницы, пока не оказался на головокружительной высоте одной из многочисленных кровель. Пока моя спутница весело выглядывала из-за горгулий, я прижимался к стене, а потом и вовсе сполз на пол.

Я взял с собой в дорогу книгу Генри Адамса «Мон-Сен-Мишель и Шартр», полагая, что она возбудит мой интерес к собору. Чтобы избегнуть головокружения, я извлек эту книгу из рюкзачка, и первая строчка, которая мне попалась на глаза, гласила: «Архангел любил высоту».

Читать дальше не имело никакого смысла. Моя плоть, возможно, и хотела освоиться на такой высоте, но дух со всей определенностью был против. Пришлось спуститься. Мне было безразлично, что обо мне могли бы подумать строители собора: да, я — приземленный еврей, не имеющий ничего общего с ангелами. (Мне было далеко не безразлично, что подумает обо мне моя спутница, но она не отличалась склонностью судить других, а особенно меня и в конце концов вышла за меня замуж.)

Значительно позже я понял, что мнение Генри Адамса, первая же фраза которого заставила меня оставить все мысли о высоте, мне тоже небезразлично. Для меня оно имело значение хотя бы потому, что его «Воспитание Генри Адамса», написанное в 1907 году, я отношу к шедеврам американской автобиографической литературы, а его самого — к своим любимым героям.

К моему удивлению, я всегда ощущал определенное родство с Генри Адамсом. Его дед был президентом Соединенных Штатов — мой дед шил пальто для полных женщин. Его прадед тоже был президентом Соединенных Штатов — мой прадед тоже был портным.

Если не считать, что мы оба из одной страны и оба решили не продолжать семейный бизнес, то Генри Адамс, наверное, тоже бы удивился и даже ужаснулся оттого, что я ощущаю какое-то родство с ним. Он не любил евреев и с неприязнью писал в своих письмах о еврейских иммигрантах, которые «бормочут что-то на своем непонятном идише» и только и знают, что портят изначальную социальную ткань его родной Новой Англии. Частично именно по этой причине он нашел себе интеллектуальное убежище в христианских Средних веках и писал о соборах и богословах с большей страстью чем та, что он вложил в создание двенадцатитомной истории правления Джефферсона и Мэдисона.

Я не могу отрицать, что для меня Адамс — это извращенный герой. Он не смог оправдать надежд своего президентского семейства, но решил, несмотря на свою внутреннюю неуверенность, что его собственная жизнь заслуживает не только того, чтобы о ней написать, но и чтобы люди извлекли из этого описания пользу. Правда, для этого может подойти и любая другая жизнь. Выбранное им сочетание различных компонентов делает его жизнь образчиком скромности и величия, а сам он пишет так, словно и возвышается над всеми, и теряется среди всех, что я считаю признаком хорошего писателя.

Но, несмотря на все литературное величие Адамса, я вижу в нем одинокую потерянную душу. Может быть, я неважно выгляжу среди башен его соборов, но и он не лучшим образом смотрится посреди моей Америки — какой-то заблудившийся иммигрант в современном мире, человек, которому я хотел бы помочь. Да, он умер в 1918 году в возрасте восьмидесяти лет, когда уже можно позволить себе немного побрюзжать. Однако в духе Талмуда, о котором он, скорее всего, никогда не слыхивал, перекличка поколений никогда не бывает лишней.

Я бы побеседовал с тем Адамсом, который провел лето 1900 года в Париже. Его жена, Кловер, покончила с собой пятнадцатью годами раньше. Через пять лет после этой трагедии он сядет за написание своей известнейшей автобиографии, в которой даже не упомянет о своей любимой жене. Он вообще пропустит период своей семейной жизни, продолжив повествование главой «Двадцать лет спустя». Но я не хочу, чтобы подобные печальные обстоятельства стали предметом нашей беседы. Меня побуждает к этому разговору то, что он в это время готов совершить очень большую ошибку.

Ошибку эту можно обнаружить в двадцать пятой главе его автобиографии — самой известной и названной «Динамо-машина и Пресвятая Дева». Она подробно рассказывает о путешествии Адамса на Парижскую выставку 1900 года. В то время он работал над книгой «Мон-Сен-Мишель и Шартр», и ему приходилось разрываться между штудированием трудов по Средневековью и посещениями выставки, которая провозглашала наступление нового века. Электричество было в новинку, и динамо-машины были выставлены в павильоне, который так потряс Адамса. В этой главе он безуспешно пытался примирить две великие силы, полностью им овладевшие: «Лезвие, по которому он должен был ползти, как в двенадцатом веке сэр Ланселот, разделяло два царства силы, в которых не было ничего общего, кроме их притягательности».

Для Адамса Пресвятая Дева олицетворяла древнее религиозное чувство. Поклонение Деве Марии становилось внутренним мотивом, побуждавшим людей строить великие соборы, которые Адамс впоследствии изучал в течение длительного времени. Эта сила объединяла искусство, архитектуру и философию средневекового мира. Динамо-машина символизировала для Адамса огромную, безличную механическую силу нарождающегося технологического мира. Адамс хотел жить в гармоничном целостном мире Девы Марии, но при этом чувствовал — что неудивительно для человека, который написал горы книг, но не сказал ни слова о том, как умерла его жена, — что его влечет к себе сила динамо-машины. Для Адамса «динамо-машина стала символом бесконечности».

Стоя в величественной «Галерее машин», Адамс описывает то, что можно назвать обращением в религиозном смысле слова:

Он начал воспринимать двенадцатиметровые динамо-машины как некую моральную силу. Наверное, первые христиане с таким же чувством воспринимали крест. Даже ежедневное и ежегодное вращение планеты со всей его старомодностью и обыденностью впечатляло меньше, чем находящееся нарасстоянии вытянутой руки и вращающееся с головокружительной скоростью огромное колесо, которое своим гудением не могло бы разбудить дажемладенца, спящего у станины, но в то же время было достаточно внятным, чтобы в нем можно былоуважать силу и встать хотя бы на волосок подальше. Прежде чем осмотр павильона заканчивается, начинаешь молиться: врожденный инстинкт знает, как следует вести себя человеку перед молчаливойи бесконечной силой[10].

Конечно, в этом чувстве есть доля иронии, и Адамс до конца остается раздираемым этими двумя силами. Для него жизнь в рамках древнего религиозного миропонимания является необходимым условием для ухода от современного мира. Однако признание того, что вокруг него совершается технологическая революция, для Адамса равнозначно отказу от мудрости прошлого. Писать о себе от отстраненного третьего лица, как это делает Адамс в своей автобиографии, значит одновременно и возвеличивать, и принижать автора: «Он обнаружил себя лежащим в «Галерее машин» Великой выставки 1900 года — нежданно вырвавшиеся силы, доселе неизвестные, сломали его историческую шею». Он сравнивает впечатление, которое оказало на него динамо-машина, а также то, что она символизирует, с революционным прозрением Коперника о вращении Земли вокруг Солнца или с заявлением Колумба о том, что Земля кругла, как шар. Однако новые силы двадцатого столетия оказываются еще более разрушительными для религии, чем эти два открытия. Адамсу религиозный мир виделся синонимом тому, который возводит соборы, некоему гармоничному соединению мысли, искусства и веры, нашедших себе физический дом для метафизического верования. Для Адамса хаотичный мир техники конкурирует с религией и делает невозможной веру слепую. Сосуществовать два этих мира не могут.

Но разве такое неизбежно? Мне больше по душе думать, что если бы Адамс оглянулся на более отдаленное прошлое, чем Шартр, например в эпоху Талмуда, и заглянул в более отдаленное будущее и познакомился с Интернетом, то он изменил бы свое мнение.

Конечно, человек, заявивший, что польские евреи вызывают у него чувство страха и омерзения, мог и не интересоваться Талмудом. Любой, кто полагает, что орды иммигрантов, наводняющих твою страну, представляют для нее угрозу, а не означают расширение демократии, конечно же сочтет откровенный популизм Интернета отвратительным. Тем не менее любой, кто всерьез относится к образованию, на что указывает название его автобиографии, должен быть открыт для познания нового.

Для Адамса существует взаимоисключающий выбор: либо динамо-машина, либо Святая Дева. Но почему, в конце концов, технологическое могущество человека должно противостоять Божественному и свергать его? Неужели искусственный свет не может освещать что-либо святое?

Адамс, который путешествовал по свету и написал целые тома писем, сумел бы понять все достоинства электронной почты и современного ноутбука, этого внука неуклюжей динамо-машины. Его книга «Мон-Сен-Мишель и Шартр» уже представляет собой некое виртуальное путешествие — воссоздание Средневековья таким, каким его хотел видеть Адамс. Хотя и книга Адамса, и тем более Шартрский собор суть вещи рукотворные, все равно можно утверждать, что Адамс всей душой стремился к целостности, гармонии, к тому единению, которое олицетворяет этот собор. Но в самом центре, возвышаясь над всем, находится Дева Мария. Адамс ощущал тот мощный импульс, который в течение многих веков заставлял строителей устремляться все выше и выше к небесам. Талмуд, какой-то своей веселой стороной, как мне кажется, является, наоборот, приземленным — как будто рабби понимали, что в наше время на гору Синай вообще нет нужды подниматься.

Для Талмуда, который уже приспособился к разрушению, достижения современного мира не так страшны, как динамо-машина для Девы Марии. Разрушение — или, по крайней мере, реакция на него — было вплетено в саму ткань иудаизма еще в 586 году до н. э., когда первый Храм был уничтожен вавилонянами. Последующее изгнание и возвращение превратили иудаизм из местной религии в такую, которой были нипочем границы и которая подготовила себя к существованию без родины. После возвращения на землю Израиля Храм был заново отстроен, но, что более важно, Эзра, получивший прозвище «писец», начал записывать фрагменты, которые со временем превратились в Библию. Осознание того, что нет ничего надежней слов, сохранило еврейский народ. Изгнание и возвращение, утрата и запись создали такую систему, которая после окончательного, второго разрушения Храма в 70 году н. э. хорошо служит евреям. Талмуд, сформировавшийся через тысячу лет после разрушения первого Храма, стал продуктом культуры, которая уже поняла всю непрактичность отождествления веры с архитектурным и даже религиозным единством.

Несмотря на то что Адамсу удалось прекрасно описать Шартрский собор, последний тоже не избежал разрушения — если не динамо-машиной, то собственными сомнениями автора. В главе под названием «Двор Царицы Небесной», которая является самой поэтичной в «Мон-Сен-Мишель и Шартре», Адамс, отдавая должное чудесам Девы Марии, элегически писал, что Она в окружении пророков смотрит на землю так же, как это было во времена Людовика Святого, с той лишь разницей, что «смотрит Она с покинутых небес на пустую церковь, в которой вера мертва».

Адамс принадлежал миру девятнадцатого века, который переживал великие потрясения Дарвина, в известном смысле разрушительные для веры, как и осознание того, что Библия объединяет в себе различные литературные источники. В своей автобиографии он объявляет себя «дарвинистом перед лицом фактов» и видит в хаотичном развитии современного мира доказательство независимости человека от Бога. Но должна ли современная техническая мощь представлять угрозу религиозной вере? Ведь невидимые связи, созданные электрической энергией, и компьютер, являющийся внуком этих сил, могут представлять собой собор, воздвигнутый не в пространстве, а во времени, — пусть не такой зримый, но не менее величественный.

Похоже, мне пора возвратиться к ранее отвергнутой мною идее Авраама Иошуа Гешеля о том, что шабат — это храм, построенный во времени, а не в пространстве. Талмуд сам по себе является собором, возвышающимся над веками и над всей землей, — или, лучше сказать, Храмом, а еще точнее — его переводом в слова, законы и рассказы. Талмуд связывает евреев, не признавая ни границ, ни времени. Я с удивлением понял, что в Средние века, когда рыцари старались отвоевать физический Иерусалим, средневековые евреи существовали в своего рода метафизическом Иерусалиме, что само по себе настолько современно, что мы можем отнести это к культуре постмодернизма. Это весьма прочное сооружение, но одновременно — и неуловимое, ускользающее. Во многом это напоминает Бога в иудаизме, который одновременно кажется и надежным, и неуловимым. Бога нельзя обнаружить ни в теле, ни в вещи, ни в каком-то месте, и в то же время — как убеждают меня рабби — Он вездесущ.

Адамс вообще этого не понял. Он воспринимал евреев как людей, вышедших из мертвой культуры, и себя самого воспринимал так же. На первой странице «Воспитания Генри Адамса» он пишет о том, какая ответственность возлагается на того, кто рождается в такой знаменитой бостонской семье:

Родись этот мальчик под сенью Иерусалимскогохрама, где дядя-первосвященник, совершив обрезание, нарек бы его Исраэлем Коэном, судьба вряд линаложила бы на него более четкое тавро и убрала сего пути больше преград в скачках на призовые места, уготованных грядущим веком[11].

Адамсу казалось, что он плохо приспособлен для жизни в грубо телесной Америке, которая сформировалась после Гражданской войны. Его детский мир — аристократический мир президентов, деда и прадеда, казался ему Иерусалимом, которому суждено было вот-вот пасть. Однако Адамс не знал, что разрушение Храма являло собой не конец чего-то, а начало. Конечно, он мог бы это знать, поскольку, по его убеждению, именно евреи — такие, как мой прадед, который приехал в Америку незадолго перед тем, как Адамс начал писать свою автобиографию, — могли легко ориентироваться в хаосе современного мира, который казался ему таким пугающим и непонятным. Он должен был понять, что эта культура была не застывшей, а гибкой, в ней присутствовала не мертвая, а живая религия, благодаря которой евреи были готовы перенести хаос меняющегося мира.

При моем примитивном, нетеологическом понимании христианства мне всегда было трудно примирить фразу Иоанна «В начале было Слово» с последующим высказыванием его же, что «Слово стало плотию» Иисуса. Есть какое-то несоответствие между воплощением и развоплощением, которое я узнал из иудаизма, но в иудаизме направление движения было противоположным.

В христианстве слово становится плотью — Бог становится человеком, буквально воплощая Себя и спускаясь на землю. В иудаизме я сталкиваюсь с такой же по важности мыслью о том, что плоть становится словами. Свое драматическое воплощение эта мысль обрела, когда Храм как средоточие сакральной жизни и в буквальном смысле дом Бога пал и когда Йоханан бен Заккай заключил самого себя в гроб, чтобы перенестись в мир слов, находящийся за пределами Храма. Конечно, такой шаг связан с утратой: нет Храма, нет, нет собора в Шатртре, нет Марии — Матери Божьей. Но при этом появилась свобода. В конечном счете Генри Адамс, при всем благоговении, с которым он писал о Деве Марии, вряд ли сам верил в то, что Она была матерью Бога, но при этом отчетливо понимал, что без абсолютной веры в это нельзя было ничего построить в культурной среде Средневековья, которое он так любил.

Мне хотелось бы рассказать Адамсу о том обряде, который бытовал среди евреев примерно в то же время, когда строился Шартрский собор. Это обряд инициации, который я уже упоминал ранее, когда ребенка в возрасте пяти лет ведут к учителю Торы и дают ему съесть печенье с библейскими надписями. Айвен Маркус, автор книги «Обряды детства: еврейское воспитание детей в средневековой Европе», пишет, что картина еврейского ребенка, сидящего на коленях учителя Торы, есть не что иное, как адаптация сюжета, столь распространенного тогда в христианской Европе, в котором христианский ребенок сидит на коленях Девы Марии. Разница лишь в том, что спасение находится в руках каждого еврейского ребенка, независимо от возраста, и что каждый еврейский учитель дает ребенку пищу. Я думаю, что эта картина пришлась бы по душе Адамсу, который жизнь рассматривал как процесс воспитания. Может быть, он и потерял веру в Деву Марию, но веру в познание — никогда.

Мне самому нравится идея о том, что иудаизм заимствовал некоторые образы из христианства и трансформировал их подобно тому, как христианство заимствовало и трансформировало образы, существовавшие в иудаизме. Мне по душе бесстрашная открытость и готовность к ассимиляции других культур без боязни, что такая ассимиляция будет разлагающе действовать на твою веру. Раши вставлял старофранцузские фразы в свои комментарии на иврите и делал это настолько часто, что исследователи французского языка вынуждены обращаться к трудам Раши, чтобы прояснить значение отдельных слов. Адамс, обожавший старофранцузскую литературу, похоже, проглядел этот факт.

Конечно, Адамс не одобрял такое смешение культур. Он не хотел, чтобы его первозданный мир разлагался, хотя сам давно потерял веру в него. Поэтому он так ополчился на всех, кто, по его мнению, нарушает гармонию, к которой он стремился, и прежде всего на евреев, видя в них некую хаотическую силу, разрывающую ту социальную ткань, что обеспечивает целостность и тем самым веру, ведущую, например, к созданию Шартрского собора. Опять же весьма замысловато он ополчается и на технику, считая ее соперницей веры. Однако я не вижу причин, по которым могучая сила техники не может разрушить определенные представления, с тем чтобы воссоздать их в другой плоскости, в соответствии с расширенным пониманием истины. Думаю, что Адамс не только испытал бы больше удобств, отправившись в виртуальное путешествие по свету с помощью Интернета вместо поездок, которым он так упорно посвящал свое время после смерти жены. Пусть при этом настоящий мир стал бы для него чуть менее ощутим, но неуловимый мир — в талмудическом смысле — обрел бы большую реальность.

Адамс изобразил то, что он сам называл «стремлением своей малости охватить бесконечное». Он всегда боялся, что однажды какие-нибудь мощные силы сметут его прочь, поэтому, странствуя по своему все более хаотичному миру, он искал не только бесконечное, но и дом. Мне хотелось бы сказать ему, что дом не обязательно должен быть таким большим, как Шартрский собор, чтобы дать приют религиозному чувства, и что двери в бесконечное могут оказаться значительно ближе, чем ему представляется.

Сегодня можно подключиться к Интернету и любоваться витражными окнами собора в Шартре, как я это только что сделал. И меня не волнует, что на моем экране появляется реклама авиабилетов, книжных магазинов и форумов. Если в Храме могли стоять менялы, то почему Божественное и человеческое не могут пересекаться в Интернете? Это ваша реальность. Виртуальное — не значит абстрактное. Рабби в Талмуде говорят в одном месте о Боге, в другом — о сексе, а в третьем — о коммерции. Вместо того чтобы выглядеть как нечто разрозненное, он начинает восприниматься — особенно после Фрейда, Маркса и Дарвина — как что-то в высшей степени человеческое и потому удивительно целостное.

Это отнюдь не означает, что одну реальность нужно подменять другой — скорее, наоборот, обе реальности могут мирно уживаться друг с другом. Именно сосуществование культур мне более всего нравится в Талмуде. «С одной стороны» и «с другой стороны» — такая формула может разочаровать человека, который стремится к абсолютной вере, но для меня она расширяет возможности веры, делает ее более сообразной моему характеру.

В девятнадцатом веке немецкая наука нанесла сокрушительный удар по религии, разложив по полочкам все Пятикнижие Моисеево и придя к выводу, что оно является плодом усилий множества авторов и множества редакторов, а не досталось людям от Бога как нечто целое. Это похоже на то, как Дарвин собрал все окаменелости и доказал, что мы не были сотворены, а происходим от других видов.

Влияние этого открытия повлияло на веру мужчин и женщин викторианской эпохи. В конце концов, если Библия — это всего лишь книга, написанная людьми, то и Бог может быть всего лишь персонажем этой книги. Но я не могу удержаться от мысли, что культура Талмуда действовала и в каком-то смысле продолжает действовать как своего рода защита от пагубных последствий такого рода открытий.

Хотя, с одной стороны, Талмуд определяется рабби как живое слово Бога, с другой стороны, он создан людьми с весьма нелегким нравом, которые вечно спорят, приводя бесчисленные аргументы и контраргументы касательно самых низменных мелочей современной жизни, а потом вдруг воспаряют над повседневностью в безумных импровизациях — и все это делает буквально воспринимаемый текст неизбежно противоречивым. Это признает сам Талмуд в одной из самых известных историй о споре мудрецов. Жаль, что я не могу прочитать ее вместе с Генри Адамсом.

Этот рассказ находится в трактате Бавамециа (Средние ворота) в порядке Незикин(Ущербы). Хотя трактат посвящен беседам о найденных ценностях, продаже, найме и других юридических вопросах, неожиданно в нем появляется рассказ, исполненный повседневной мудрости, которая — по крайней мере, для меня — делает теологию необязательной. В рассказе один из рабби по имени Элиэзер спорит с группой не менее уважаемых собеседников. Спор касается пустяка — а именно чистоты некой печи.

Рабби Элиэзер одинок в своем мнении, но, чтобы убедить остальных, он заявляет: «Если я прав, то пусть это рожковое дерево докажет это». После его слов дерево вырвало само себя из земли и переместилось на сто локтей. Однако на его собеседников это не произвело ровным счетом никакого впечатления, они просто сказали: «Рожковое дерево нельзя использовать в качестве доказательства». Элиэзер снова говорит, что если он прав (буквально: если закон на его стороне), то пусть водный поток докажет это, после чего поток обратился вспять. Но и это не убедило оппонентов. Элиэзер делает следующую попытку. Если он прав, заявляет рабби, то пусть рухнут стены синагоги, где они находятся. (Они готовы продолжать этот спор до тех пор, пока какой-нибудь другой рабби не упрекнет их, причем продолжать в чисто талмудическом стиле — уклончиво, без категоричности, сохраняя уважение ко обеим спорящим сторонам.) Наконец, рабби Элиэзер заявляет, что если он прав, то это докажут небеса. И действительно, почти тут же с небес раздался голос: «Ну, что вы спорите с рабби Элиэзером? В правовых вопросах истина всегда на его стороне!» Но рабби Иошуа (который ранее предложил не считать аргументом обрушение стен синагоги) встал и провозгласил с удивительным упорством, повторив слова из Второзакония: «Не на небе!»

«Не на небе» означает, что законы Бога должны проясняться людьми, хотя культура Талмуда такова, что способна представить эту божественную работу как таинственное сочетание откровения и человеческой изобретательности. Рассказ заканчивается появлением пророка Элиягу, которого один из присутствующих мудрецов спросил, какова была реакция Бога на этот спор. По словам Элиягу, Бог засмеялся и сказал: «Мои дети победили Меня, мои дети победили Меня!»

Даже без этого рассказа мне ясно, что понятие Устного Закона является своего рода защитой как от излишней веры, так и от излишнего сомнения. Рабби, конечно, прежде всего люди, которые тем не менее составляют документ, автором которого, хотя бы косвенно, представляется Бог. Знание этого укоренилось в моей культуре, потому-то, видимо, известие о наличии земных авторов у Библии не дает — по крайней мере, мне — оснований отрицать ее божественность.

Возможно поэтому Мильтон был среди моих любимых авторов в университете. Его «Потерянный рай» — это пересказ истории Адама и Евы, а его вдохновителем был не кто иной как Бог Синая. Мильтон, правда, добавил от себя несколько персонажей, например Иисуса и Сатану, но к этому его побуждала религиозная традиция и сила воображения. Меня никогда не беспокоило, что Иисус был действующим лицом этой истории, именно потому, что он является персонажем повествования, живущим в воображаемом мире. Что касается Сатаны, то он появляется и в раввинистических повествованиях.

Меня не удивляет то, что Мильтон знал иврит и изучал писания талмудических мудрецов. В каком-то смысле они являлись и вдохновителями, и литературными мастеровыми. Рабби пошли даже дальше Мильтона, который ставил перед собой только одну цель — оправдать отношение Бога к людям. Рабби тоже этого хотели, но при этом они пытались оправдать и поведение людей перед Богом, который, в соответствии с их радикальными представлениями, был одним из их самых преданных читателей.

Мне кажется, что некоторые унаследованные мной представления о том, чему должна служить литература, в равной степени влекут меня к книгам и отвращают от них — так что я испытываю то же, что и мистер Саммлер, говоривший: «Неправильные книги, неправильные бумаги». Живя за пределами собственно мира Талмуда, я могу только восхищаться его методами и желать одного: чтобы современные писатели были столь же смелы и вдохновенны.

Некоторые писатели, помимо Мильтона, пытались это сделать. Есть прекрасная история, рассказанная Уильямом Блейком в поэме «Бракосочетание Рая и Ада», в которой имеется глава «Памятный сон». В ней Блейк пишет:

Пророки Исаия и Иезекииль делили со мной трапезу, и я спросил, как они отважились утверждать, чтоСам Бог говорил с ними, и не боялись, что невернопонятые слова их родят принужденье и ложь.

Исаия ответил: «Я не слыхал Бога ушами и невидел глазами, но чувства мои нашли бесконечность в каждом предмете, и я уверовал, что голосправедного гнева есть глас Божий, и, не думая о последствиях, написал книгу».

Тогда я спросил: «Способна ли вера в свою правоту претворять эту веру в истину?»

Он ответил: «Все поэты стоят на этом, и некогдавера сдвигала горы, но немногим дано уверовать»[12].

Конечно, эта притча требует разъяснения. Что такое «уверовать»? Может ли какой-нибудь литературный или религиозный фанатик утверждать, что он разговаривал с Богом, только потому, что он в это уверовал? И должна ли существовать эпоха радикальной веры — примерно такая, какая вызывала восхищение Генри Адамса Средневековьем? И не такая ли вера довела до абсолютизма и крестовых походов?

Одна из причин, по которой я так ценю притчу из Талмуда о рабби Элиэзере, заключается в том, что все мудрецы из этого фрагмента «уверовали» в то, что правда на их стороне. Но ведь все не могут быть правы, не так ли? Однако в рассказе и в Талмуде это возможно. Притча — это не только мудрецы, которые в ней фигурируют. Может быть, таково свойство устных источников еврейского закона. Это непринужденная беседа, которая была записана только по необходимости, но которая пытается оставаться открытой для разных аргументов, что и подарило ей жизнь.

Поскольку я дискутирую с человеком, которого уже нет, то мне бы хотелось сказать Блейку, что необходимо не «уверовать» — в смысле обрести твердое убеждение, а как раз обратное — поверить в неопределенность. Да, рабби заявляли, что Бог молится и познает, но при этом они вряд ли представляли себе, что он набрасывает на себя огромных размеров талит и склоняется над страницами Талмуда. Я думаю, что в этом случае метафора настолько очевидна и нужна для лучшего понимания как людей, так и Бога, что вряд ли стоит искать противоречие между определенными формами изобретательности и определенными формами божественного вдохновения. Правда, я не знаю, как это доказать. Конечно, можно утверждать, что интеллектуально незамкнутый Талмуд — это игра, в которую могут играть только посвященные, и моя попытка связать между собой Талмуд и Интернет — это воистину сочетать браком рай и ад. Но Талмуд уже сегодня настолько полон, казалось бы, невозможных связей, что именно поэтому его можно рассматривать как приглашение к открытости. Талмуд открыт для всех, поэтому о «посвященных» не может быть и речи.

Такая доктрина делает объятия божества более иллюзорными и, может быть, менее важными, но, как это ни парадоксально звучит, она же позволяет сохранить веру, поскольку Бог начинает жить в зигзагах практического интеллекта и в самом процессе воображения, которые необходимы для изучения Талмуда.

Динамо-машина необязательно уничтожает веру, а Интернет нельзя противопоставлять упорядоченному литературному, культурному или гражданскому обществу. Основное желание Адамса — сблизить два мира — можно считать шагом в правильном направлении. Адамс оказался среди талмудических мудрецов, даже не подозревая об этом.

Но может быть, сейчас он об этом уже знает. В конце концов, если сам Бог изучает Талмуд, то почему бы для простых людей не найтись месту в том, что религиозные евреи называют ха ешива шелъ маала, или «дом учения там наверху». И если в этой великой ешиве на небесах столь любивший учиться Адамс еще не нашел себе пары для изучения Талмуда, то мне бы хотелось думать, что мои родственники — даже те, которые плевали в сторону церкви, — возьмут его под свое крылышко. Он их научит видеть красоту и величие вознесенных к небу готических соборов, а они помогут ему изучить Талмуд.

Загрузка...