Ночью о. Петр Боголюбов проснулся от духоты.
Откинув тяжелое одеяло и отодвинувшись от жены, которая спала, прижавшись к нему, он лежал, остывая.
Для отца с вечера топил сильно, не жалея дров.
С осени остались нерасколотыми три крепких, будто железных, дубовых чурбака, и он вчера бился с ними, как с псами-рыцарями на Чудском озере, с яростной силой круша противника тяжелым колуном.
Правое плечо ныло от мужицкой работы. Не кадилом махать – хотя в иные дни и кадило кажется в пуд.
Отца не грела старая кровь, а в нем вовсю кипела молодая. Он передвинулся подальше от жены – на самый край широкой постели. Она, не открывая глаз, потянулась за ним.
– Петенька.
От ее невнятного лепета у него вздрогнуло сердце и запылала плоть.
– Спи, – с трудом выдохнул он. – Забыла? Пост нынче. И мне служить утром. Нельзя.
– Петенька, – покорно прошептала она. – Ты мой ненаглядный.
Вот так у нас, у попов: то пост сплошной, то среда с пятницей, то служба. И все нельзя. А когда можно, то впустую: Господь деток не посылает. За семь лет дважды выкинула.
«И да будет милость Его к нам, как к Аврааму и Сарре», – спуская ноги с постели, перекрестился о. Петр, но сам себя тут же поймал на упреке Создателю, наградившего Исааком столетнего Авраама и упорно не внимающего молитвенным просьбам раба своего, который все-таки на семьдесят два года моложе счастливого праотца.
Не вмени во грех, Господи милосердный.
Поправив фитиль у лампадки и подумав, что и дома, и в церкви масло кончается и что по нынешним временам с ног собьешься его искать, о. Петр накинул тулуп, отомкнул дверь и через кухню, мимо печи, от которой несло сухим жаром, вышел на крыльцо.
Осыпанное звездами черное небо с огромной ярко-желтой луной висело над градом Сотниковым, шестью его храмами, женским Рождественским монастырем на окраине, возле Святого источника, дающего жизнь незамерзающему ручью, скованной крепким льдом неширокой Покшей и ее уснувшими тихим сном старицами, над занесенными глубоким снегом пойменными лугами, мужским Сангарским монастырем вдали за ними, лесами, стеной вставшими вокруг, – над всей Россией, смежившей воспаленные очи и в тревожном забытьи преклонившей голову на белую декабрьскую подушку. Отец Петр вздохнул. Наполняла сердце и волновала, и щемила его чудная красота устроенного Творцом мира. И высь завораживающая, в нее же отлетают наши души, и земля, принимающая прах человеков, и всякое дерево в лесу, дремлющее в ожидании весны, тепла и света, и Млечный Путь, золотой пылью осыпавший иссиня-черный свод неба, и куст смородины в соболином меху – все славило Господа и пело Ему вместе с царем Давидом. «Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер…» Отец Петр поднял голову. Неотрывно глядя вверх, он мало-помалу стал ощущать себя пылинкой, которую в любой миг может поглотить раскрывшаяся над ним бездна. Она кружилась бесшумно и грозно – и вместе с ней кружилась земля, град Сотников и боголюбовский дом с о. Петром, в благоговении застывшим на крыльце.
Оттуда, из непостижимой глубины мироздания на него смотрел БОГ.
– Боже, – вздрогнув всем телом, прошептал о. Петр застывшими губами, – дай мне понять волю Твою. Вслед Сыну Твоему говорю Тебе: не как я хочу, но как хочешь Ты.
Слабый ветер потянул со стороны Покши, чуть подняв снежную пыль.
Все обнимал Его взор.
На другом краю света, где сияло солнце, щебетали диковинные птицы и где шумело, накатывая на берег, синее море, видел юную мать, с улыбкой безмерного счастья кормящую смуглой грудью своего первенца, – видел, благословлял и доброму Ангелу велел стеречь до поры их покой.
В огромном городе с высоченными зданиями, толпами народа и чадящими сизым дымом моторами на улицах видел человека еще молодого, но ожесточившегося, с черным демоном за правым плечом – и милосердную руку протягивал заблудшей душе, демона же прогонял туда, где плач и скрежет зубов.
На каменистой дороге видел бредущего из последних сил старика с котомкой – и посылал ему утешительную уверенность в ожидающем его вечном блаженстве.
Боже всемогущий, прости дерзкую мечту раба Твоего, в теплых странах и дальних краях никогда не бывавшего, однако осмелившегося взглянуть на мир Твоим взором. Но кто не верит, что Тебе все открыто? Кто сомневается, что Ты свободно читаешь в наших сердцах? И кто не трепещет грядущего суда Твоего? Пастырь Твой, я знаю, что и неверующие – верят. В граде Сотникове только самые отъявленные коммунисты и соблазненные ими юноши открыто топчут имя Твое, не понимая пока, что их ненависть – это страх перед Тобой. Но знаю я также, что сердцами людей Твоих овладевает тоска – тоска, уныние и скорбь. В тяжком недоумении приступают они к священнику с вопросом: если Бог всеведущ, милостив и благ, то почему не положит Он конец безумию, охватившему Россию? Почему не остановит кровь, льющуюся из ее незаживающих ран? Почему не сжалится над верными Своими, с любовью и надеждой приносящими Ему молитву о тихом житии, которым в их воспоминаниях была прежняя жизнь, мало-помалу приобретающая образ утраченного рая? И вместе с верными отчего не покроет ризой Своей бесконечной любви и заблудших? Ведь убеждал Авраам Господа, говоря Ему: «Судия всей земли поступит ли неправосудно?» И Гедеон, не сдержавшись, разве не укорил явившегося ему Ангела Господня: «Господин мой! Если Господь с нами, то отчего постигло нас все это бедствие?»
Отец Петр! уместно ли и добросовестно ли с твоей стороны упоминать Авраама и его стремление ради десятка праведников спасти погрязших в грехах обитателей Содома и Гоморры, ни слова при этом не проронив о дыме, в который превратились два нечестивых города, а также о том, что помилованных там было всего четверо. Из них одну вскоре погубило ее женское глупое любопытство. Еще две, как тебе доподлинно известно, предались кровосмесительному греху, предварительно напоив допьяна своего отца, а затем переспав с ним. Вопрос же Гедеона, в котором тебе без всяких на то оснований почудилась укоризна, вообще имеет характер исключительно риторический. К чему сетовать и горевать о бедствиях, если народ оставил Бога и поклоняется Ваалу? «Избрали новых богов, оттого война у ворот». Не кажется ли тебе, что другого ответа нет и не может быть?
Истинно говоришь Ты. Правда Твоя – правда вовек. Но вчера один человек пришел в храм и, горько плача, твердил, что или Господу не по силам совладать со злом, или Он сам и есть зло. Как обухом по голове он меня поразил…
Погоди. За тысячи лет то ли еще приходилось выслушивать Мне! Во всяком поколении до поры, пока не сойдет оно в смертную тень, всегда найдется множество людей, искренне полагающих, что в их бедах виноват исключительно Я, и с легкостью перекладывающих свою личную ответственность на Мои, образно говоря, плечи. Безнравственно корить Меня слезинкой ребенка. В данном и хорошо тебе известном случае было бы куда лучше не принимать пусть даже самого косвенного участия в убийстве собственного отца. Мир во зле лежит. Увы. Но теперь позволь и Мне спросить: зло откуда? Вот именно: от человеческого своеволия. Мне причинил бы крайнее огорчение любой другой твой ответ. От Бога же – добро и свобода.
Воля Твоя, Господи, но теодицея, на которую изволил Ты вскользь сослаться, никак не облегчает горькую участь рабов Твоих. В самом деле, разве утешат их труды господина Лейбница, сумевшего доказать, что наш мир – наилучший из всех возможных? Боже милосердный, в шесть дней создавший небо, землю и все, что вверху и внизу! Терзает людей Твоих язва страдания. Как солому, жжет их гнев Твой. Вместо радости у них – печаль; вместо покоя – тревога; и вместо осанны – стон. Человек тот потерял сына, юношу во цвете лет, казненного властью за отказ взять в руки оружие. И что ему величие и красота Твоего мироздания? Твоя любовь, не стесняющая свободы ни праведника, ни злодея? Разум примет – душа отвергнет. Зло опалило его – и, как Иов, он вопит, что Бог не щадит ни правого, ни виновного. Земля отдана в руки нечестивых; лица судей ее Он закрывает. Если не Он, то кто же? Какое назидание ему преподать? Чем смирить разыгравшуюся в нем бурю? Как вернуть Тебе его ожесточившееся сердце? Тяжко человеку переносить попущение Твое.
А Мне странно слышать от тебя подобные признания. Ты ли это? Иерей по роду и духу – как можешь сомневаться ты в справедливости Моего суда, в том числе и над Россией?
Не сомневаюсь. Милости Твоей прошу!
Милости?! Вы до заката солнца не дожили бы без Моего безмерного снисхождения к вашим порокам! Праведен гнев Мой на вас, развращенное племя. Нет беззакония, которого бы не совершили вы, братоубийцы и гордецы. Вино злобы помутило ваш разум. Но как любите вы выставлять напоказ вашу будто бы всецелую преданность Богу! Народ-богоносец, говорите вы сами о себе, упиваясь сознанием собственной избранности. Между тем, Я не заключал с вами завет.
Но в святых наших разве не угодили мы Тебе и разве не прославили Имя Твое?! И разве Россия через их молитвенное заступничество не обручилась навечно с Небесным своим Женихом?
Спрошу тебя: трезво ли веруешь, отец Петр?
Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси воистинну Христос, Сын Бога живаго, пришедый в мир грешныя спасти, от нихже первый есмь аз…
Припомни тогда, каково жилось у вас святым Моим. Сказать тебе о Феодосии, которого утеснял и едва не сгубил Святослав? Об Авраамии, бессчетное поношение принявшем от собратий по духовному чину? О Максиме, тридцать лет проведшем в узах? О Филиппе убиенном? О Тихоне, терпевшем и заушения, и брань, и клеветы? Об угоднике Моем Симеоне, ночами напролет стонавшем от скорби одному Мне слышным стоном? Как червь, грех и беззаконие подтачивали вашу землю. Теперь пала она. Не Я ее губитель – вы. Ибо это ваше зло лютым разбойником разгуливает по градам и весям России; это ваше зло казнит невинных, разоряет жилища и опустошает поля; это из чрева вашего зла родился зверь, хулящий имя Мое, оскверняющий храмы Мои и убивающий верных Моих. И будете жить у него под пятой. И будете служить ему. И будете отдавать ему в жертву лучших из вас. И горше и страшнее вавилонского плена будет вам жизнь ваша.
До каких же пор, о Господи?!
Из темной бездны над головой о. Петра ответил ему Бог: «Ты знаешь».
Отец Петр зябко передернул плечами: холод давно уже проник ему под тулуп.
Спина заледенела.
Но еще с минуту, должно быть, стоял на крыльце, переминаясь с ноги на ногу.
Трудно было оторвать взгляд от рассыпанных по небесному бархату звезд. Он вздохнул глубоко и прерывисто. Прав Ты, Господи, говоривший во мне. Но кто может принять без ропота исполняющееся по суду Твоему страдание? Кто?!
Перемалывают жернова Твои Россию.
Хороша ли будет мука из нее для хлебов приношения?
Толкнув дверь, отец Петр переступил порог, сбросил тулуп и приложил ладони к печи, отогреваясь.
Тихо ступая, прошел он затем мимо спящей жены в горницу, в правом углу которой висел киот с иконами, а посередине стоял аналой.
Слабый огонек дрожал в лампаде, то вдруг вспыхивая и отражаясь в золотом нимбе Казанской, то почти угасая. От пола до потолка косо падала на стену длинная тень аналоя. В левом углу темнел, отливая зеленью широких листьев, фикус, взлелеянный еще покойницей-матушкой и за богатырский рост от Боголюбова-старшего, о. Иоанна, получивший прозвище «кедр ливанский». С безжалостной громкой уверенностью тикали ходики. За стеной, в соседней комнате хрипло дышал во сне о. Иоанн.
Перекрестившись, о. Петр взял с аналоя Евангелие и наугад открыл его. Лампада в этот миг вспыхнула ярко, и он успел прочесть: и уразуметь превосходящую разумение любовь Христову… «Так, Господи, – сказал в ответ о. Петр. – Не даешь Ты легких путей».
Он постоял еще немного, вовлеченный в причудливую игру, которую темнота вела со светом и во время которой знакомая до малейшего пятнышка на обоях комната приобретала вдруг почти призрачные черты. Но тут какая-то иная жизнь пробудилась и заскрипела под циферблатом ходиков, и они с натугой пробили два раза. Отец Петр ужаснулся и отправился досыпать.
Уже в постели, прислушиваясь к сухому стуку часов и шепча: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешного», он испытал вдруг чувство такого небывалого счастья, что, откинув одеяло, вскочил и, как царь Давид перед ковчегом, принялся прыгать и бить в ладоши. Смешон я, должно быть со стороны, подумал он и оглянулся на жену. Но в отличие от надменной Мелхолы голубка его ликовала вместе с ним и говорила: «Петенька… милый мой… послал наконец-то нам Господь!» Послал, послал! Сыночек мой ненаглядный, зернышко мое, долгожданный ты мой! Да будет милость Господа нашего с тобой во все дни жизни твоей. Да не отступишь ты от путей Его. Да будешь утешением старости родителей твоих. Так со слезами восторга и умиления шептал о. Петр и тянулся к жене, желая обнять и ее, и вымоленное, милое их дитя, их сокровище бесценное, их радость великую, их сбывшуюся, наконец-то, надежду. Отцу Иоанну немедля надо сказать. Он рванулся было уже будить старика, но тут внезапно и страшно вскрикнула жена: «Петя!» Голос ее сорвался и захрипел. «Да помоги же…» Последние слова он едва расслышал. Скованный неведомой силой, недвижимо стоял он и видел, как она кинулась в толпу вслед за сыночком, которого увлекали за собой незнакомые люди в красных шапках. Разрывалось от горя и ужаса сердце. «Анечка!» – завопил о. Петр. И сына позвал по имени. На его голос оглянулась дитя, и о. Петр зарыдал, увидев залитое слезами родное личико. И еще мучительней и горше стало ему, когда он понял, что забыл и не может вспомнить имя, которым при крещении нарекли они сына. Только что знал – а сейчас забыл. Он мычал, будто немой, и бил себя обеими руками в грудь до тех пор, пока над ним не прозвенел колокол и пока кто-то не прошептал ему на ухо: «Пора».
– Ты что-то кричал во сне, Петенька, – говорила жена, подавая ему выстиранный и выглаженный подрясник и снизу вверх робко взглядывая на него. Он молча смотрел на нее. От сновидения еще болела душа.
А вдруг.
Озноб потряс его при мысли, что все это может случиться наяву. «Голубка моя», – со скорбной нежностью подумал он и, нагнувшись, поцеловал жену в чистый лоб. «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа», – благословил он затем ее и вышел из дома.
За воротами, вместо того чтобы повернуть направо, к храму, о. Петр взял налево и через пять минут быстрого хода по натоптанной и окрепшей за ночь тропинке оказался на окраине града Сотникова, а там, проваливаясь в глубоком снегу, сделал еще с десяток шагов и выбрался на гребень обрыва. Внизу, в темноте, лежала белая равнина, в которой лишь по зарослям ивняка угадывались берега Покши. Вдалеке, в Сангарском монастыре, ударили в колокол, и в густом черно-синем утреннем сумраке к непогасшим еще звездам полетел протяжный, чистый, печальный звук. Непременно надо было о. Петру сегодня утром его услышать и, напрягая слух, проводить до конца – до той почти неуловимой черты, за которой он исчезал, истаивал и растворялся в недостижимой высоте. Как его отголосок, тотчас наполнила сердце спокойная, ровная, бесстрастная готовность ко всякой беде.
Ныне навсегда кончилась одна жизнь и началась другая.
Отец Петр повернулся, выбрался на тропинку и быстро зашагал в центр града Сотникова, к Никольской церкви, где он служил вместе с братьями – старшим, Александром, протоиереем и настоятелем храма, и младшим, Николаем, диаконом.
Отец Александр Боголюбов, проснувшись, прежде всего подошел к постели младшей дочки, горбатенькой Ксюши.
Неделю, не спадая, изнурял ее жар.
Навещал доктор Сигизмунд Львович, милый старик. Приставлял деревянный свой рожок к тощей, впалой Ксюшиной грудке, затем выискивал местечко под горбиком, слушал, вздыхал, снова слушал и говорил, что состояние легких ребенка его весьма беспокоит. Отец Александр молчал, страшась задать доктору последний вопрос.
– Чахотка? – в конце концов решилась жена, и лицо ее окаменело.
Сигизмунд Львович поднял брови.
– Не думаю. Но беречь надо. Вот это, – указал он чисто вымытым пальцем на Ксюшин горбик, – очень ей мешает. Поэтому: питание. Никаких постов! – тем же пальцем он погрозил о. Александру. – Обтирать непременно прохладной водой с уксусом. Столовую ложку на стакан. Когда поправится – прогулки. В другие времена я посоветовал бы вам Крым, но теперь приходится довольствоваться тем, что есть. А у нас, господа хорошие, сосновый бор, чудные озера, луга. Мед. Коротко говоря: сейчас питание, летом купание. Окрепнет, поздоровеет… и, Бог даст, будет счастлива.
Склонившись над Ксюшей и положив ладонь на ее влажный лоб, о. Александр вспомнил слова доктора и покачал головой. Какое море? Какое счастье? От материнской утробы отметив ее искривленным хребтом, Господь послал ей испытание до конца дней. В мою бы спину, Господи, удар Твой, и я бы воскликнул в ответ: «Слава Богу за все!» А она лишь плачет, забившись в угол, и донимает мать проклятым вопросом: отчего у Машки и Наташки, старших ее сестер, спинки прямые, а у нее – с горбиком? Зачем вы меня такую родили?
Во сне длинные ее ресницы вздрагивали и губки кривились, и о. Александр словно услышал, как она спрашивает у слетевшего к ней с небес Ангела: «Зачем я такая?»
И отвечал ей за Ангела о. Александр: «Дитя мое милое! Не омрачи с юных лет своего сердца. Не дай горбу твоему прорасти в душу. Ибо нельзя человеку жить с горбатой душой. И верь: щедр и милостив Господь, Он утешит тебя и возместит убогость твою богатым даром. Каким? Первый дар, о котором нам с тобой надо усердно молиться, – это любовь. Люби Бога, люби сестер твоих, люби мать с отцом, всех люби и всем с любовью служи, преодолевая немощь свою. В любви – счастье. Будет у тебя семья – слава Богу. А не суждено – не печалься. Есть у тебя Небесный Жених, к Нему ступай. Но, может быть, – решил прибавить к словам небесного посланца о. Александр, – наделит тебя Создатель высоким умом и ярким талантом, и будешь ты, людям на радость, светилом науки… Или по неодолимому влечению возьмешь в руки лиру, и она зазвучит неземными звуками… Ах, как было бы прекрасно, Ксюшенька! – уже с восторгом говорил о. Александр, увлекшись и совершенно не считаясь с тем, что Ангел вряд ли имеет полномочия сулить девочке поэтическую стезю. – Я знаю два великих служения – священническое и поэтическое. По женскому своему естеству служить у алтаря ты не можешь. Но в священную жертву принести свое вдохновение, всех усладить райской песней или потрясти грозным набатом – тут будет тебе полная свобода. И что в сравнении с дивным этим даром твой горб! Если желаешь знать, истинный поэт в некотором смысле всегда урод…»
Услышав скрип половиц под ногами жены, он выпрямился и подумал: «Шаги командора».
– Ну… Что? – отрывисто спросила она, и о. Александр с необъяснимым ощущением робости, овладевавшей им в ее присутствии, поспешно ответил:
– Слава Богу, Ниночка. Жара нет.
Теперь уже она склонилась над Ксюшей, и он с каким-то опасливым восхищением, словно подросток, не мог оторвать взгляд от ее груди, тяжелой волной колыхнувшейся у нее под ночной рубашкой.
– Мне пора, – пробормотал он.
– Ты на обратном пути зайди в аптеку, – поправляя Ксюше постель, велела Нина. – Исай мне вчера сказал, у него капли какие-то есть… Укрепляющие. Купи.
– Куплю, – безропотно согласился он.
– И отцу Петру передай – Колька ваш вчера опять с комсомольцами гулял. Таких дьяконов на порог и в шею.
– Петру я, конечно, скажу, но, Ниночка, все же…
– Что? – разогнувшись и охнув, сказала она, насмешливо посмотрев на него серыми с прозеленью глазами в припухших и красных от бессонных ночей веках. От нее пахло потом, стиркой и уксусом, но в этой грубой мешанине, как гончий пес, он различил травяной, горьковатый запах ее кожи и, мгновенно смешавшись, сбивчиво заговорил, что последнее слово все-таки за ним как за настоятелем и главой приходского совета…
– Я все-таки настоятель, – уставившись в пол, тупо повторил о. Александр.
Она ответила легким, почти беззвучным смехом.
– Ты, ты. Ступай. Настоятель.
На пороге о. Александра остановил ее голос.
– Сашенька-а-а, – протяжно произнесла она.
Вспыхнув, он резко обернулся и быстрым взглядом охватил ее всю, с головы до пят: с едва прибранными волосами цвета не то потускневшего золота, не то старой соломы, осыпанным веснушками круглым лицом и открытыми по колено крепкими ногами. Теперь уже он спросил:
– Что?!
– Поп ты мой дорогой, вот что, – словно сообщая ему какую-то важную тайну, шепнула Нина. – Капли для Ксюши не забудь.
– Не забуду, – пообещал он и с повеселевшим сердцем отворил дверь в соседнюю комнату, где на одной постели, голова к голове, спали погодки: десятилетняя Наталья и девятилетняя Мария.
Чадила, угасая, лампада. Из полумрака с иконы старого письма строго глянул на о. Александра Святитель Николай.
– Моли Бога о болящей Ксении, – перекрестившись и положив поясной поклон, попросил угодника о. Александр. – Отче наш, – обратился он вслед за тем к иконе Спасителя, – да святится Имя Твое…
Он резко оборвал самого себя, уязвленный и пристыженный равнодушным молчанием сокровенного в себе человека. Пуста была без него молитва.
Мысли бежали в разные стороны, и о. Александр тщетно пытался собрать их и устремить к тайнодействию, которое час спустя предстояло ему.
Тревожился о Ксюше и вместе с тем по неведомой связи вспоминал ночь уже почти семилетней давности, но по странной и цепкой прихоти памяти минувшую будто бы лишь сегодня, нынешним зимним утром… «Ты мальчика, мальчика мне давай», – шептала ему в ту ночь Нина и так сильно и страстно целовала его, что весь следующий день о. Александру казалось, что только слепой не заметит его неподобающих священнослужителю опухших губ.
Хотели мальчика, а получили горбатенькую девочку.
Воля Твоя, Господи. Но доченьку нашу, отроковицу и рабу Твою Ксению награди щедрой милостью Твоей.
Тебе Единому…
Перебивая молитву, всплывали совсем другие слова.
В белом венчике из роз, впереди – Исус Христос… С одним «и» начертано Его имя, отметил вчера о. Александр, закрывая привезенную ему из Москвы книжку поэта Блока. Старая вера тут ни при чем, хотя в ней много правды, для нас же – нераскаянного нашего греха в гонениях на братьев и клятвах на них. Не в этом суть. О, я знаю. Тайна буквы и звука – тайна художества. Не в громе Бог, а в тихом дуновении ветра. В удвоенном «и» иссякла бы мощь последней строки. Он понял, что надо стремительно и кратко, ударом меча: Исус. Боже, Ты водишь его рукой. О Нине моей я мог бы сказать, как он: все ты волнуешь мне душу… Но любил! Любил и люблю. Как небо, встала надо мною… Мечта заветная: мои стихи ему послать. Написать: провинциальный священник такой-то, с давних пор верный ваш почитатель, отправляю на ваш нелицеприятный суд первого поэта современной России мои стихотворные опыты. Прибавить: служение Богу само по себе есть высочайшая поэзия, но с юности искушает меня стремление собственными словами выразить невыразимое, чему я далеко не всегда могу сопротивляться.
Говорят, он читает все, что ему присылают. Предположим, я ему пошлю, и он прочтет, например, это: Когда тебя повел я под венец, Когда с Небес взирал на нас Творец, Когда сияло золото колец, Когда старик-священник, мой отец, Связал нас общей чашей и Христом, И я тебя впервые ввел в мой дом, – О, милая! С тобой я плоть одна. Одна любовь, одна нам смерть дана.
Отец Александр сморщился, будто проглотил горькую пилюлю.
Но завораживает человека пагубная страсть к рифме: егда писах, пылал вдохновеньем.
Бессонной ночию трудясь, из князя рухнул прямо в грязь.
Воистину так.
В жизни никогда не осмелюсь. Не оскорблю творца божественных глаголов моей скучной песней. А брат Петр назвал «Двенадцать» заблуждением, сколь прискорбным, столь же и соблазнительным. Нашел апостолов, гремел он. Бандиты. И Господа сделал у них главарем! Революция, робко возразил ему Александр, все меняет. Петр прищурился: «И Христа?» Старший брат вздохнул, но не дрогнул: «Христос был в церковном плену, а революция Его освободила». Испепелил меня своим взором, и хлопнул дверью так, что дом содрогнулся. Ты, Петр, – камень. И возлюбленная подруга моя велит мне именно ему сообщить о гульбе брата Кольки с комсомольцами и, надо полагать, с комсомолками тоже. Общество свое они называют ячейкой. Оскорбительные для слуха слова появились в России. В этой, например, ячейке явственно слышен шорох, с каким ползет по земле пресмыкающийся гад. Кроме того: ячейка есть плод труда дружных паучат, претворивших свою слюну в сеть, которой подобно глупой мухе уловлен был диакон, не созревший для сана и целибата. Он диакон не по духу, а лишь по голосу своему, которым он рыкает, аки скимен, вызывая восторженный холодок в животах немногочисленных прихожан. Мир-р-ром Госпо-о-ду-у по-омо-оли-имся-я-а… Но где басок, там и бесок. Николай Целибатович Разгуляев в граде Сотникове притча во языцех. Отбился от рук. Себя обмануть можно, а подчас даже очень приятно. И нас, грешных. Но Бога?! У них в ячейке все курят. От Николая по утрам разит табаком. Боже, о чем я? Клирик, достояние Господа, я всего лишь добыча моих суетных помыслов. И низменных желаний, ибо нет сил, как хочется курить.
Он тихонько вышел на кухню, где в шкафчике, за кульками, банками и связками сушеных грибов была припрятана у него коробка папирос. Таясь, таскал по одной и заклинал Нину не говорить отцу и брату-камню. Вот и сейчас, воровато озираясь на дверь, он шарил в заветном уголке и в предвкушении блаженства первой затяжки громко сглатывал набежавшую слюну.
Достав коробку, о. Александр с сожалением отметил неотвратимо сокращающееся количество папирос. Девять штук осталось. Сию минуту станет и того меньше – восемь.
Он нежно взял ее и размял легонько. Сладкий запах благородного табака. Никакого сравнения с махоркой, которую вместе с комсомольцами смолит Николай. Грех курения. На том свете курильщик непременно угодит в клетку, полную табачного дыма. Придумал священник с ленивым умом – вроде похожего на борова о. Андрея, настоятеля самого большого в граде Сотникове Успенского храма. Вы, о. Андрей, и вам подобные давно уже разлучили Церковь с Христом. Вам что петуха в щи зарезать, что Священную Жертву принести – все едино. Страшно обиделся, жаловался отцу и послал рапорт об оскорблении словом владыке в Пензу.
А я?
И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?
Лицемер! Взгляни на папиросу, блудливо зажатую пальцами руки твоей, ее же лучше было бы тебе отсечь и швырнуть в геенну огненную, а заодно с ней все твое нутро, содрогающееся от постыдного вожделения. Рвали ноздри наши предки за куренье табака. Наши предки – нашим предкам. И правильно делали.
Накурившись, приступать к Святой Трапезе.
Отвращение к самому себе захлестнуло его. Где мужество? Где воздержание? Где мудрость священника – пастыря, приставленного пасти овец своих? Кого может уберечь он, не имеющий сил противостоять жалкому соблазну?
Он поднял руку, чтобы швырнуть в помойное ведро источник греха, приношение змия, от века искушающего род человеческий, мерзкое зелье, привитое сокрушителем Церкви на древе Святой Руси. Но десница его как бы своей волей свернула в сторону и, уложив папиросу в коробку, прихлопнула крышку.
Нет, нет, нет.
Разумеется, не для себя.
Nevemorum.
На всякий случай. Курящие гости, к примеру, его посетят, им будет приятно. В конце концов, тому же Николаю предложить: кури, брат, вместо своей дряни.
И, может быть, лишь изредка, главным образом, в часы, посвященные поэме, огромный замысел которой отчасти навеян произведением знаменитого тезки, но в основных чертах взят непосредственно из жизни, из обвала событий, из гибели России старой и мучительного рождения новой.
Библейская мощь. Она имела во чреве, и кричала от болей и мук рождения.
Традициям наперекор, соединяя стих с прозой, закованной, однако, в благозвучия ритма, то плавного, то вдруг словно рыдающего в отчаянии; с героями вполне реальными, вплоть даже до изображенных со всеми присущими им чертами некоторых жителей града Сотникова, и вождями двух вступивших в смертельное противоборство сторон, белой и красной; с Господом Иисусом Христом, являющимся то в первопрестольной, то в Сибири, то здесь, на берегах Покши, и с невыразимой скорбью наблюдающим братоубийственную рознь. Я знаю: так должно свершиться – Паденье Царства, голод, кровь. Пока не станут Мне молиться, Чтоб все превозмогла любовь.
– Саша! – услышал он голос жены. – Ты еще здесь? Ты опоздаешь!
– Иду, иду! – поспешно откликнулся о. Александр.
Надев пальто с вытертым мерлушковым воротником и сунув в карман два густо исписанных с обеих сторон листка – приготовленную накануне проповедь на книгу Аггея, одного из двенадцати малых пророков, память которого совершалась сегодня, он вышел из дома под еще темное зимнее небо.
Третий и младший брат, Николай Боголюбов, тяжко просыпался в комнате, которую он снимал у дальней боголюбовской родственницы, вдовой старухи Веры Ильиничны.
Она уже дважды будила его; пришла снова и сквозь одеяло больно ткнула его в ребра сухим кулачком.
– Подымешься ли, наконец, аспид, горе мое!
– Отстань, – слабым голосом попросил Николай.
– Я те отстану! Ванька Смирнов пусть от тебя отстанет, дьявол, и Катька эта Бочкарева, кобыла блудливая! Ты сан священный носишь, а вместе с ними самогон трескаешь и табак куришь! Ты в каком виде вчера явился, ты хоть помнишь?! А тебе счас в алтарь. Бога ты что ль не боишься? Отца мне твово больно жаль, батюшку Иоанна, а то бы я ему сказала, каков ты дьякон. Но Петру непременно скажу. Вот прямо нынче в церкву пойду и все ему опишу. Да вставай же ты, пес ты паршивый! Вставай!
– Я встану, но от тебя сегодня же съеду, – вяло пригрозил Николай.
– Скатертью дорожка. Съезжай. Заплати только за полгода свово прожитья и дуй на все четыре стороны.
– Выйди, – облизнув пересохшие губы, с усилием сказал он.
Она вышла, шаркая разношенными валенками.
При одной лишь мысли о том, что надо вставать, одеваться, идти в храм и служить, даже глотком воды не смочив пылающую утробу, ему стало нехорошо. Помереть сейчас было бы легче, чем так жить. Голову ломило. Тошнота стояла внутри вонючим болотом. Сгубил выпитый «на посошок» последний стакан. Николай простонал едва слышно, сглатывая тягучую слюну и загоняя вниз подступавшие к горлу куски вчерашней жирной баранины.
Жрал.
Пил.
Грех.
А остальное – не грех? Катька пьяная, и руки ее горячие, и ворот, до грудей распахнутый, – не грех? Две зеленые пуговки кофточку еще держали, и жадными пальцами он пытался их расстегнуть. Блуда не случилось, но не только в соитии блуд. Словно бык – корову, он ее хотел, и взял бы где-нибудь на черной лестнице, или в чулане, или на кухне, за печкой, – но, будто ночью, в сладком сне, в нем вскипело и пролилось, и, перестав теребить Катькину кофточку, он бессильно уронил руки.
В разламывающейся его голове мелькнула мысль, что это целибат оттиснул на нем свою печать, и теперь всякий раз, когда он почует себя быком, ему будет уготована жалкая участь Онана. Но у него не нашлось даже сил возмутиться скверной шутке, которую сыграли с ним Небеса. Онан так Онан. Черт с ним. До гробовой доски буду петь «Отче наш» с кучкой гнусавых старух. Жажда мучила.
– Ильинишна, квасу дай! – сиплым голосом взмолился Николай. Спаси меня, хозяйка. Будь, как вдова Сарептская, поделившаяся последним с Ильей-пророком.
Он представил стоящую в сенях полуведерную бутыль, затем – большую кружку с пенящимся верхом, каждый глоток из которой возвращал к жизни разрушенный и оскверненный им вчера храм бессмертной его души. Разрушим до основанья. Ванька Смирнов сказал, что не все тебе аллилуйю тянуть. Вставай, проклятьем заклейменный – эту нашу песню ты с нами грянь. И грянул во всю мочь. Окна звенели. Кипит наш разум возмущенный. И у меня внутри все кипит, Господи помилуй. Блаженство и радость воскресения дай мне. Пиво пием новое… Исцели меня силой кваса твоего. Извлеки из гроба пьянства моего. Избавь от мерзостей пороков моих. Он попытался подняться – но, покрывшись холодной испариной, рухнул на подушку. Набатом билось в груди сердце.
Вчера пьяная плоть занесла его в сугроб. Он повалился рожей вверх и лежал, уставившись в черное небо. Быстро леденела спина. В одуревшую голову вошла трезвая мысль: замерзну.
С немалым трудом он повернулся и встал на карачки, подняв кверху зад. Пока он стоял так, соображая, с какой ноги надо ему начинать, будто раку, пятиться назад, правая его рука по локоть провалилась в снег, и Николай упал на правый же бок. Слизнув с губ снег и передохнув, он снова утвердился на четвереньках и с левой ноги начал осторожное движение назад. Но теперь уже левая рука почти до плеча исчезла в сугробе, и Николай завалился на левый бок. «Бес со мной шутки шутит, – сообразил он. – Замерзну. Ей-богу, замерзну!» Руки окоченели. Испугавшись незаметной смерти, которая таковых, как он, спьяну беспомощных забавы ради превращает в ледяные бревна, он зашептал: «Милосердие Твое великое яви, Господи, непотребному рабу Твоему Николаю…»
Катьку лапал – Бога не звал. Зачем Бог кобелю, когда он на сучку лезет?
А может, это Господь его вчера, как щенка, учил.
Зри: сугроб тайнообразующе являет собой жизнь нашу окаянную, а слабый человек, я то есть, ее соблазнами уловленный, едва не погиб… Он приложил ладонь ко лбу. Горячий. Сказать, что заболел. Отец диакон не будет сегодня служить, он заболел, у него испанка. Сигизмунд Львович ему лежать велел. Ильинишна пойдет в храм, братьям скажет…
– Она скажет! – со злобной тоской простонал он.
И Господь вывел меня из сугроба, как народ еврейский из Египта.
Ага. Вывел. Выкатил на дорогу, вроде бочки с говном.
Из чрева опять поднялась и застряла в горле вчерашняя баранина. Облившись холодным потом, он сглотнул и отрекся от божественного вмешательства.
Ерунда на постном масле. Бог, Бог… Не пропадет волос с головы. Держи карман. Не волосы – головы летят без числа, и никто у Него совета не спрашивает: казнить либо миловать. И я не спрашивал, когда сотниковскую сикеру без меры жрал. Горька сикера для пьющих ее. Помнить – помню, а откуда – не знаю. Пророк какой-то. Он дернулся. Да ведь и сегодня пророку служба, Аггею… Третьим гласом: Аггее всеблаженне, Христа Бога моли даровати нам велию милость… Хотя бы ты, друг Аггей, там словечко замолвил, чтобы полегче мне стало. Чтобы муть из меня вся вышла, от которой я подохнуть готов. Свет не мил, ей-богу. Чудо сотвори. Жажду чуда и кваса. Его затошнило, и он понял, что чуда не будет.
– Ильинишна! – снова позвал Николай.
Она услышала и отозвалась безжалостно:
– Вставай!
Пить хотелось нестерпимо.
– Христа ради, дай кваску глотнуть!
– Тебе, может, и стаканчик на опохмелку поднесть? Вместо причастия-то, поди как славно!
Обман это все, Ванька прав. Вчера, пока еще не пьяные были, он говорил: «За царя, твово, Колька, тезку, сколько молились, сколько поклонов отбили и свечей пожгли, а мы ево со всем ево гадючим выводком и женой-гадюкой нашим рабоче-крестьянским сапогом раздавили – и кто их спас?! Бог им руку с небес протянул? Ты думай, поповская твоя голова, и понимай: ихняя сила была, да вся вышла. А мы счас в России последних гадов добьем, и причешем ее на советский манер». Глаза Николая тут сами собой покосились на Катерину, коротко стриженую, с папироской в зубах, и Ванька, перехватив его взгляд, кивнул: «Во-во. У нас вся Россия будет комсомолочкой ходить».
Николай вздрогнул и приподнялся, вдруг перестав ощущать накатывающую снизу тошнотворную волну.
Из вчерашнего вечера ползло и доползло, наконец, до его сознания нечто такое, о чем он пьяной головой тогда и подумать не смог – а теперь припомнил, догадался и, на миг обмерев, трясущимися руками стал поспешно надевать штаны, мотать на ноги вонючие портянки и, задыхаясь, натягивать узкие сапоги.
Пойти, братьям сказать: отцу Петру и отцу Александру.
Сказать: вот, был я вчера у Ваньки Смирнова, но не у того Ваньки Смирнова с Оружейной, что мастером на бумажной фабрике, а у того, который у нас в Сотникове комсомол открыл… Само собой, Петр меня перебьет и спросит тихим страшным голосом: а какой леший, отец диакон, занес тебя в совет нечестивых? Что ты забыл в собрании развратителей? Ах, скажу я, не о том вы спрашиваете меня, братья родные! Ужасному вскоре предстоит совершится, а вы меня о моих грехах пытаете. Грешен и каюсь. Един Господь без греха, аз же человек и слабости имею человеческие. Выпивали, конечно. И я выпивал. Я там сидел тихонечко в темном уголочке… Да не один, не один я в уголочке сидел, а с Катькой Бочкаревой, одну руку ей на плечи положив, а другую – под ее кофточку засунув. Жгла мою ладонь ее грудь. Сильно пьян я был, братья: и от вина, и от нее, от Катьки. Вы люди давно женатые, остывшие, вам не понять, что в этой Катьке для меня свет клином сошелся – так я ее хотел. Вы меня осуждаете, братья, и презираете, а напрасно. Ведь я грех мой не стал таить, но открыл вам, как перед Крестом и Евангелием. И если я грешник, продолжал Николай, несколько запнувшись на высказанном им всего лишь предположении о собственном грехопадении, тогда как оно, откуда ни глянь, было совершенно очевидно, – если я грешник, упрямо повторил он, то, стало быть, ко мне первому придет Господь. Ибо Ему не праведников спасать надо вроде вас, а грешников, вроде меня, непутевого диакона Николая. Вы меня не любите, как не любили братья прекрасного Иосифа, он же, чудесно возвысившись в земле Египетской, не стал им мстить, а воздал добрым за злое. С помощью Божией Иосиф открыл фараону тайну его сна о семи коровах тучных и семи тощих и о семи колосьях полных и семи иссушенных. И я вам также имею открыть нечто. Я, братья, сидючи с Катькой в тесной близости и вожделея близости с ней самой тесной, сгорая от похоти и будучи пьян, даже и не пытался вникнуть в смысл разговоров, которые велись в той же комнате, за круглым столом, под абажуром. Они за тем столом пили и ели: самогон и баранину, а та еда и питье мне впрок не пошли. Мутит меня, братья. Не знаю даже, какими словами выразить эту муку мою. И верите ли, что лишь нынче утром, пробудясь и страдая, я сквозь муку сию уразумел, о чем они вели речь. И понял, кроме того, отчего один из них, сущий демон обличием, худой, бритый и с черепом тоже наголо обритым, прибывший в Сотников из Пензы, из губкома, велел мне ни слова никому не говорить о том, что я здесь слышал. «Он не скажет», – уверил его Ванька Смирнов. «А скажет – я ему язык вместе с бородой отрежу», – посулил бритый товарищ, и аз, многогрешный, хотя и утопил разум в вине, нисколько не усомнился, что страшную свою угрозу он исполнит и предаст меня лютой казни. Таков был этот человек, братья. Я его вчера испугался, а ныне на трезвую голову боюсь еще сильнее. Дрожу перед ним, как лист осиновый, или словно бы щенок перед матерым волком, – но, дрожа и призывая небесного моего покровителя, Николая, епископа Мир Ликийских, в велию помощь, вам сообщаю, что завтра в полдень в Шатровской обители вскрыты будут мощи преподобного Симеона, великого молитвенника и чудотворца и завтра же будут увезены либо в Пензу, либо – через Арзамас – в Москву. О том, братья, что вскрытие готовится, все знали. И мы с вами знали и гадали: когда? Но день они держали в тайне – и, главное, в глубокой тайне хранили замысел внезапно и быстро всечестные останки из монастыря похитить.
Николай перевел дыхание, встал, шагнул и со стоном рухнул на стул, утирая ладонью взмокший лоб.
Вроде блевал вчера, а легче не стало.
– Ильинишна! – крикнул он.
– Не проси, не дам, – ответила непреклонная старуха.
– Принеси подрясник и полушубок, я в храм пойду.
– Слава те, Господи! Сподобился! Ступай хоть умойся, а то с такой рожей на улице срам показаться. И к Чаше не подходи – грех!
Тоскливым взором окинув в сенях бутыль с квасом, Николай на слабых ногах выбрался из дома и, как рыба, выброшенная на берег, открытым ртом потянул в себя морозный воздух. Голова закружилась, но в теле наметилась обнадеживающая бодрость. Нагнувшись и захватив пригоршню снега, он крепко растер себе лицо. Затем скатал маленький твердый снежок, с наслаждением лизнул его и, поколебавшись, положил в рот с намерением всего лишь пососать и выплюнуть.
Но пересохшее горло глотнуло само. Холодная влага скатилась вниз, в утробу, пылавшую, аки пещь вавилонская. Николай сокрушенно вздохнул, оглянулся и, слепив снежок поболее первого, запихнул его в рот. Примите, ядите, пийте… Чистым снегом причащается раб Божий Николай. Сие есть кровь Моя Нового Завета… Ванька вчера сказал, что всего-навсего сладкое винишко. Ты над ним хоть в лепешку расшибись, оно вином и останется. Наукой доказано. А мощи – куклы. В Боровском что ли или в другом каком монастыре раку вскрыли – а там три с половиной косточки, полчерепа и два зуба. Остальное же – вата. У Симеона тоже небось тряпьем понапихано. «А пусть вскрывают», – бестрепетно подумал Николай и презрительно усмехнулся. В древних костях какой прок? Гроша ломаного не стоят.
Зачем он тогда несется как ошалелый к братьям в церковь сообщить о предстоящем завтра в Шатрове небывалом событии?
Николай замедлил шаг. Он был уже в самом центре Сотникова, на Соборной площади, новой властью с недавних пор названной площадью Торжества Интернационала. Ванька Смирнов хвалился, что название он придумал. Едва светало. В черно-сизых утренних сумерках видна была справа белая громада Успенского собора с высокой, упирающейся в черное небо колокольней и пятью еле различимыми сейчас куполами. Слабый свет мерцал в его окнах, а к воротам, наискось пересекая занесенную снегом площадь, спешил одинокий богомолец. «Медом ему там намазано, – проводил его неодобрительным взглядом Николай. – Одна слава, что собор. Даже хора нет. Отец Андрей хотел, чтобы ему певчие задаром пели. Удавится за копейку. У нас-то покамест еще поют…»
Он миновал гимназию, теперь называвшуюся трудовой школой, двухэтажный дом полицейского управления, занятый уездным отделом милиции, и самое высокое в городе – в три этажа – здание банка, с недавних пор облюбованное властью. Ванька Смирнов получил здесь кабинет с большим столом и неисправным телефоном. Иногда, словно запамятовав, что телефон глух и нем, он срывал трубку, крутил ручку аппарата, кричал: «але!», а затем, грозно нахмурившись, бранил единственного в Сотникове монтера, оправдывавшегося отсутствием какой-то детали, которую никак не привезут ему из Пензы. «Ничего, – цедил сквозь зубы Ванька. – Я кое-кому словечко шепну – он у меня сам в Пензу бежмя побежит и бежмя воротится». Из окна кабинета собор был виден как на ладони: от ограды с несколькими устроенными в ней башенками в виде часовен и каменными, выкрашенными в белый цвет воротами до восьмиконечного креста на венчавшей колокольню маленькой синей маковке. Засунув ладони за ремень, перепоясавший гимнастерку, Ванька Смирнов подходил к окну, раскачивался с носка на каблук стоптанных сапог и, кивком головы указывая на собор, говорил: «А мы его, как сорняк, – с корнем!»
«Надо им будет – взорвут, – озябнув и снова ускорив шаг, думал Николай. – Их время пришло. А то разве бы удержались они прошлый год! На них такая сила перла, а они ее размололи. Взорвут».
Со стороны Покши ему навстречу дунул и обжег лицо ветер. Громко хлопнул красный флаг над зданием бывшего банка. Николай вздрогнул и почти побежал, опустив голову. Кишки в брюхе – и те замерзли. Было тошно, теперь холодно. Измученное тело взмолилось о пуховом одеяле, которое грело как печь и из-под которого он вылез совершенно напрасно. Холод хуже голода, говорила покойница-мать, вздыхая о всех бездомных и сирых. И Катьку под бок. Он вообразил ее рядом с собой, в постели, голую, жаркую, доступную, и скрипнул зубами от нахлынувшего вожделения. Господи, прости. Горячо ему стало на миг.
На звоннице собора о. Михей с одутловатым и безбородым лицом скопца, раскачав било, ударил в большой колокол. Низкий звук поплыл над заснеженными крышами домов града Сотникова и вкось поднимающимися к угольно-черному небу, звездам и круглой луне белесыми хвостами дымов. В прошлом еще году все шесть церквей города, а с окраины – храм Рождественского женского монастыря откликнулись бы ему разными голосами, среди которых Николай безошибочно распознавал голос своей, Никольской церкви, чей большой колокол звучал тоже низко, но как бы чуть светлее, а самый меньший выпевал на всю округу детскую, радостную песню. Теперь же новая власть всем колоколам, кроме одного, соборного, велела молчать. «Для чего?» – осмелев от самогона, спросил вчера у Ваньки Смирнова Николай. Тот глянул в ответ вождем Красной Армии, товарищем Троцким, только без пенсне: «А ты что, декрета нашего не читал? Сказано: вредный пережиток. В соборе один покуда брякает, но и его скоро». Участь большого соборного колокола проступила в выражении курносого, с едва заметными бровями и голубыми глазками Ванькиного лица, вдруг ставшего мордой злобного пса. «Демоны в Сотникове заведутся», – как бы шутя, заметил Николай. Ванька не понял и прищурился. «Какие демоны?» – «Ну, говорят так… Где колокола звонят, оттуда демоны бегут. А где колокольного звона нет, там они кишмя кишат, – кляня себя за глупый язык и робея, объяснял Николай. – Ну поверье такое». – «Поповские штучки, – не колеблясь, определил Ванька. – Ты с этим опиумом давай кончай. Нечего тебе болтаться туда-сюда. Либо там, либо здесь. Понял?!»
– Понял, понял, – бормотал Николай, пряча лицо от резкого порыва ветра. Как не понять?! У кого сила, у того и правда. Заповедь новую даю вам: грызите друг друга. Маркс, Энгельс, Ленин – троица революционная, слава тебе. Все прощает грешному человеку безмерное милосердие Божие – все, кроме хулы на Духа Святого. Мне, стало быть, труба, если не в сем веке, то в будущем за дерзостное уподобление Святой Троицы вождям мирового пролетариата.
Еретик.
Арий неистовый.
Глас пятый… лопата, развевающая Ариева плевельная учения…
Не стерпев, ударил его по щеке. Из-за чего, спрашивается? А вот, видите ли: подобен или не подобен. Единосущен или сотворен. Существовал предвечно или появился не ранее того, как был рожден. Плевать. Такой тупой скотине, как человек, не все ли равно? Но вся кровь всегда из-за принципа.
На каждый шаг снег отзывался веселым свирепым скрипом.
Ноги окоченели в тесных сапогах, которые он сейчас с милой душой променял бы на старые валенки.
Миновав два одноэтажных каменных дома-близнеца, соединенных общими воротами, и причудливого вида, с выступающим над крыльцом балкончиком в железных кружевах и двумя литыми колоннами у входа двухэтажный дом, принадлежавший купцу Козлову, сейчас, по слухам, вместе с большим семейством проживающему в Париже, Николай свернул направо, на бывшую Спасскую, теперь называвшуюся улицей Павших Борцов. За высокими заборами нехотя, со злобной тоской лаяли собаки. Была Спасской – летом мели, зимой скребли; стала Павших Борцов – хоть самому падай. Он, кстати, именно здесь вчера и рухнул в сугроб. Ванька объявил, что есть решение укома выгнать на снежные работы монахинь Рождественского монастыря. «И Лидке-игуменьше лопату в руки вместо креста». – «Красивая она», – вздохнула Катька, еще трезвая. Что в ней красивого? Тощая. И как они, интересно, живут без этого? Тоже с ума, должно быть, сходят – как я по Катьке. Плоть обетами не свяжешь.
Мороз подгонял его, и Николай теперь почти бежал: со Спасской в переулок налево, названия не помнил, кажется – Кривой, затем, через распахнутые, с покосившейся створкой ворота – во двор сотниковской больницы, из окон которой неожиданно-яркий, с желтизной свет падал на снег, на сани с запряженной в них и понуро свесившей голову лошадью, на санитарку в белом халате с ведром в руке, по виду, слава Богу, не пустым, и далее, быстрым шагом обогнув больничное здание, он сквозь пролом в заборе выбрался на Никольскую, пока еще не переименованную. Чуть посветлело. Прямо перед ним, на противоположной стороне улицы, стоял белый храм, Никольская церковь. Отдышавшись и подумав, что от него, должно быть, несет, как из пивной бочки, он поднялся по ступеням на паперть и толкнул скрипучую дверь.
Мало пришло народа в будний декабрьский день в Никольскую церковь града Сотникова.
Мать Агния, в этом храме состарившаяся на чтении Псалтири, Часов и Правила, а с наступлением новой смуты, обнищанием православного народа и оскудением лепты безропотно возложившая на согбенные свои рамена хлопоты алтарницы и церковницы, насчитав всего семерых, горестно вздохнула и привычно, без страха подумала о последних временах. Перед ней на низком, для нее отцом Петром сколоченном аналое с тремя свечками в подсвечниках по высокому краю его, лежала Следованная Псалтирь с закладками на молитвах третьего и шестого часа. Пора было начинать – но из алтаря, где облачались и молились перед проскомидией отцы Боголюбовы, Александр и Петр, не прозвучало еще: Благословен Бог наш…, и диакон не скрепил возглас священника коротким: Аминь. «Дьякона ждут, – решила мать Агния. – Колька бесстыжий…»
Высоко над ней, в куполе храма, недоступная слабому свету свечей, гнездилась ночь, до поры скрывая от взоров верных Христа Вседержителя, Михаила-архангела с огненным мечом, Гавриила с райской ветвью, Уриила с огнем и пятерых их небесных сослуживцев. Пониже, в парусах, едва видны были евангелисты. Резной иконостас тускло блестел остатками позолоты, и при взгляде на него мать Агния со скорбью ощущала запустение, мало-помалу прокрадывающееся в Дом Божий. За царскими вратами и синей завесой, сейчас задернутой, в алтаре, мерцал голубоватый, звездный свет.
Изойдя темно-серым дымком с черной копотью поверху, дрогнуло и заколебалось желтое, с ярким оранжевым обводом пламя свечи на аналое. Скрипнула и гулко ударила притянутая сильной пружиной входная дверь. Коптим Богу нашему. А раньше – истинный предвечного света отблеск свечи были. Душа радовалась. Прости бестолочь нашу, Господи, и помилуй. Перекрестившись, мать Агния оглянулась, однако вместо непутевого дьякона увидела на пороге господина, по нынешнему же – гражданина в пальто с воротником шалью. Даже не разглядев его, она могла точно сказать, что сей раб Божий в Никольскую церковь прежде никогда не входил. Не положив на себя крестного знамения и не поклонившись, человек этот с видом праздного созерцателя медленно прошелся по храму, останавливаясь возле икон. Ему вслед мать Агния поворачивала голову в черном клобуке. Кто таков? Ужасная догадка внезапно осенила ее. Комиссар новой власти явился к ним закрывать церковь.
Повсюду сейчас закрывают.
Печать свою антихристову поставит и запретит здесь Богу молиться.
Ноги ослабли. Обеими руками она схватилась за аналой и застыла, едва дыша. Между тем гость незваный, чуть задержавшись у иконы святителя Николая с вырезанным из дерева выпуклым изображением епископа Мир Ликийских (отчего возникало впечатление, будто чудотворец желает сойти с доски и ступить на каменный пол храма), – подошел к Христу, неведомым мастером сто лет назад, к открытию Никольской церкви, изваянным в рост из крепчайшего покшанского дуба.
Этот Христос матери Агнии давно стал, как родной человек.
Он был в темнице и страдал от надетого Ему на голову тернового венца.
Правой своей рукой Он касался изъязвленного лба, по которому стекала алая струйка.
Рот Его был полуоткрыт, а в глазах угадывалась тоска предсмертного часа. С Креста своего Он скоро провопит: Боже мой! Боже мой! для чего Ты Меня оставил?
Мать Агния никогда не сомневалась, что Он – Сын Божий, что всемогущий и всеведущий Отец мог бы в мановение ока покарать Его мучителей и палачей, Сына же возлюбленного спасти. Однако Агнец и Своей, и Отцовской волей Сам принял крестную смерть во искупление падшего человечества.
Вера не избавляла от скорби. Страдающий от боли, поношений, тупой злобы римских воинов и ненависти возбужденной первосвященником еврейской толпы, томящийся под стражей Христос с некоторых пор казался ей ее сыном, и она ощущала, как ее застывшую в безысходном горе душу пронзает оружие, предреченное Деве Марии старцем Симеоном. В странном чувстве ей самой мнилось искушение, возникшее, может быть, в результате направленной против нее работы врага. На исповеди она сказала об этом отцу Иоанну Боголюбову, и тот, малость подумав, ответил: «Христос для всех общий, и для каждого – свой. У тебя в душе Христос Великой Пятницы, ты Его страдания матерински оплакиваешь – и что? Какой в том грех? Но помни про Воскресение!»
И посетитель ей неведомый и потому опасный долго вглядывался в Христа страдающего, а потом – увидела мать Агния – неумело поклонился Спасителю и быстро, как бы стыдясь, перекрестился. В ее сердце тотчас вошел покой. Милосердный Боже, слава Тебе. Не будет запустения этому дому Твоему, ибо не комиссар явился в храм, чтобы его закрыть, а раб Божий, чтобы Тебе поклониться.
Теперь вместо тревоги любопытство одолевало ее. Дьякон еще не пришел, отцы в алтаре молчали, и она громким шепотом окликнула:
– Елена!
В черном платке и в пальтишке черном, до пят. Мать Агния глянула на нее с любовью. Голубка чистая, уже год просит отца Александра, чтобы тот ее постриг и благословил в Рождественский монастырь, а он всякий раз велит ей еще подумать. Нет, батюшка, коли Господь позвал – и думать нечего. Бери ножницы и стриги. Меня в шестнадцать одели, в семнадцать постригли – и слава Богу.
– Не знаешь, девонька, что за человек?
– Директором гимназии у нас был, матушка. А теперь в ней учитель. Ермолаев его зовут, Василий Андреевич.
– Ага, – только и успела промолвить мать Агния, как бывший директор обратился к ней с вопросом.
– Не скажите ли, – проговорил он и прибавил, подумав, – …матушка… Будет ли сегодня исповедь?
– Если желаете.
– Да, – кивнул бывший директор. – Мне крайне необходимо. – Он отошел, но тут же вернулся: – И кто будет ее… проводить?
– Сегодня отец Петр исповедует. Вон туда, – показала мать Агния в сторону правого клироса, – ступайте и ждите. Он выйдет.
– Благословен Бог наш, – прозвучал, наконец, в алтаре слабый голос отца Александра, – всегда, ныне и присно, и во веки веков.
Под сводами храма, в подкупольной ночи исчезло последнее, долгое, чистое «о».
Мать Агния поспешно взяла горящую свечу и ее огнем затеплила на аналое две других.
– Аминь, – четко и резко сказал отец Петр.
– Он, значит, за дьякона, – подумала мать Агния, открывая Псалтирь.
– Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, – не заглядывая в книгу, начала она памятной с детских лет молитвой, – Иже везде сый и вся исполняяй…
Истинно так. От скверны нашей жизни очисти нас и выведи наши души к свету Твоему.
Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас.
В Твоих руках судьбы наши. От юности моей уневестил меня Себе, и Дом Твой на всю жизнь стал моим. Поселил меня под кров Свой, и уста мои от утра до вечера возносят хвалу Тебе.
…исцели немощи наша, имене Твоего ради.
Немощь плоти моей и немощь веры моей укрепи, Господи, Духом Твоим Святым. Овца стада Твоего, к Тебе прибегаю и заступничества Твоего молю.
Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое…
Ты Христу Отец и всем нам. И мы дети Твои непутевые, из щедрых рук Твоих берущие хлеб Твой. Ты, Господи, питал меня пищей Твоей; берег меня и от козней лукавого избавлял меня. Что я без Тебя? Ноги Твои лобызаю и всю себя Тебе предаю, Отче.
Господи, помилуй…
К кому взывать мне, Господи, как не к Тебе? Перед кем плакать, как не перед Тобой? Кого благодарить, как не Тебя? Кому поклоняться, как не Тебе? Милость Твоя да пребудет со мной до конца дней моих.
Услыши, Господи, правду мою, вонми молению моему…
Врази душу мою одержаша, тук свой затвориша; уста их глаголоша гордыню.
Воскресни, Господи… избави душу мою от нечестивого…
Пути Твоя, Господи, скажи ми, и стезям Твоим научи мя. Грех юности моей, и неведения моего не помяни…
Виждь смирение мое и труд мой, и остави вся грехи моя.
Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих, очисти беззаконие мое. Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей. Жертва Богу дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит…
Сказал псалмопевец, а я ему вослед повторяю его глагол. Уже прибрела к порогу, уже ждут меня кровные мои, уже скоро отпустит меня Владыко в жизнь вечную – а я как в начале пути моего Ему пою. И что бы я была, Господи, без любви Твоей? Будто трава без воды, сохнет без Тебя всяк человек. И даже тот, кто в сердце своем воскликнул: нет Бога! рано или поздно ужаснется помрачению своему. А кто захочет прожить без Тебя или кто будет бороться с Тобой – Ты, Господи, обратишь его славу в бесславие, его торжество – в поношение, его силу – в бессилие. Ибо кто поругает Тебя? Испугалась, что церковь закроют. А о том не подумала, что можно повесить замок на ее дверях – но нельзя замкнуть сердце, поющее хвалу Богу нашему и Пречистой Матери Его.
Надежда и предстательство и прибежище христиан, необоримая стена, изнемогающим пристанище небурное Ты еси, Богородице Пречистая…
Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения серафим, без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем.
Мать-Заступница.
Даже грешникам в аду вымолила у Сына передышку в их муках.
И мне подай помощь Твою.
И меня огради Покровом Твоим.
И мою печаль утоли, Мать Света нашего.
В четвертом уделе Твоем, в Скорбеево, ступала я в следы Твои и, по слову преподобного Симеона, старца великого и горячего Твоего молитвенника, к Тебе неустанно взывала. Заступничества и милости у Тебя прошу, Дево всепетая, лоза истинная. Бушует вокруг море житейское, брат на брата войной идет, и сын на отца меч подымает – но Ты, Богородица, от Тебя рождшегося моли за нас, грешных, и к Тебе руки свои простирающих.
Боже, во имя Твое спаси мя, и в силе Твоей суди ми. Боже, услышь молитву мою, внуши глаголы уст моих.
Яко от всякой печали избавил мя еси…
Вонми ми, и услыши мя; возскорбех печалию моею, и смятохся от гласа вражия и от стужения грешнича.
Сердце мое смятеся во мне, и боязнь смерти нападе на мя. Страх и трепет прииде на мя, и покры мя тьма.
Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного водворится.
Ты, Господи, упование мое…
Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему. Яко ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих.
…долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое.
Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа, слава Тебе, Боже.
Третий час был прочитан и Шестой близился к концу.
И всегда так было, и ныне, и будет до конца дней моих, что сердце мое словно кровоточит от гвоздей, пронзивших Его; и вместе с Ним трепещет оно на Кресте. Господь мой – с Тобой умираю и с Тобой возрождаюсь в жизнь вечную.
…честным Его Крестом рукописание грех наших растерзавый, и победивший тем начала и власти тьмы…
Пригвозди страху Твоему плоти наша, и не уклони сердец наших в словеса или помышления лукавствия; но любовию Твоею уязви души наша…
Ослабевшими руками мать Агния перевернула страницу с молитвой Василия Великого, поправила закладки и, будто дверь, закрыла тяжелую обложку.
Сердце колотилось.
Иногда оно вдруг замирало томительно и страшно, но после нескольких беспорядочных ударов возобновляло свой непрерывный труд.
Будет тебе скоро отдых. Потерпи.
Подняв голову от Псалтири, она оглядела храм.
Чуть более стало в нем народа – мать Агния насчитала теперь двенадцать человек. Все люди были знакомые, жители ближних улиц града Сотникова.
Бывший директор гимназии стоял у правого клироса, как солдат перед начальством: с прямой спиной и вытянутыми по швам руками. На левом клиросе собрался хор: две женщины пожилые, одна девушка, почти девочка, дальняя боголюбовская родня с чистейшим, еще не сломавшимся альтом, и старичок-регент, матери Агнии ровесник и вот уже много лет ее неизменный сотрапезник и собеседник, раб Божий Григорий свет Федорович Лаптев.
Григорий Федорович привстал на цыпочки и взмахнул руками.
– Аминь, – вместе с ним стройно пропел хор, заключая прозвучавшее из алтаря: «Благословено Царство Отца и Сына и Святого Духа».
– Я тебе солью, – сказал о. Петр, взяв в одну руку кувшин с водой, а через другую перебросив полотенце.
– А потом я тебе, – светло улыбнулся ему о. Александр. – Брат.
Принимая в сомкнутые и сложенные чашей ладони струйку холодной воды, он говорил вполголоса:
– Умыю в неповинных руце мои и обыду жертвенник Твой, Господи…
Иные отцы не умывают руки свои перед приготовлением Жертвы, а лишь едва трут их одна о другую под склоненным, но пустым кувшином. Мне же на искренние упреки мои отвечали, что я слишком буквально понимаю сие место в чинопоследовании проскомидии, тогда как в богослужении все прообразно и символично. Тремя каплями воды души не очистишь – так не все ли равно, увлажнил ты, отче, десницу вкупе с шуйцей, либо всего-навсего изобразил их омовение? Неправду глаголите, отцы мои! И вы, архиереи, едва касающиеся чистейшим полотенцем своих сухих перстов, также творите неподобающее. Сокровищница священнодействия да пребудет без изъятия. Не прикасайтесь, молю вас. Как Аввакум готов был умереть и умер, приняв огненную смерть, за единый аз, так и я, иерей многогрешный, чту и храню небесную красоту нашего служения. Да не погубиши с нечестивыми душу мою и с мужи кровей живота моего… Омыл руки в свидетельство чистоты моей. Так, Господи! В алтаре, святилище Твоем, изрядно потрудилась София, премудрость Твоя. Нам ли с ней спорить? Ее поправлять? Нарушать дивный лад устроенного ею действия?
Теперь уже он, все круче наклоняя кувшин, щедро лил воду на руки о. Петра…. Нога моя ста на правоте, в церквах благословлю Тя, Господи.
– А дьякон наш куда подевался? – потянув с плеча о. Александра полотенце, спросил о. Петр.
– Этот виноградник, отче, я уже не стерегу…
– Виноградник, – усмехнулся о. Петр. – Скажи лучше – репейник.
– Нина мне говорила…
Зачем? Подробностями житья-бытья непутевого братца не буду отвлекать сердце от предстоящего таинства. Очистившись, не полезу в грязь.
– Что говорила?
– Потом, отец Петр, потом.
И в первый раз предвестием подступающего вдохновения дрогнула душа, когда, взяв с жертвенника дискос, он прикоснулся к нему губами. Священнослужение сродни стихосложению, только выше, безмерно выше! Искупил ны еси от клятвы законныя… И вслед за ним о. Петр целовал дискос, чашу, звездицу, копие и лжицу…. безсмертие источил еси человеком, Спасе наш, слава Тебе.
– Благослови, владыко, – тихо проговорил о. Петр, взяв на себя дьяконское служение.
– Благословен Бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков, – протяжно, почти выпевая каждое слово, произнес о. Александр.
Брат-священник, в отсутствии брата самого младшего ставший диаконом, ответил ему: «Аминь», и сразу же послышался из храма голос матери Агнии, читавшей Часы.
Сколько помнил себя в этой церкви о. Петр – столько помнил и мать Агнию, и голос ее, при звуках которого в детстве его охватывало ликование, смешанное с каким-то тайным и сладостным ужасом. Отроком кажется лет семи, всех встревожив, однажды разрыдался после причастия, услышав, как мать Агния с правого клироса словно бы протрубила над его головой пророчески-грозные слова: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром…» И никому тогда не смог объяснить – ни матушке родимой, подбежавшей к нему и с усилием подхватившей его на руки (невелик ростом и не толст, но тяжелехонек был мальчик Петр, истинный камень), ни старшему братцу Сашеньке, подростку задумчивому, ни даже родному батюшке, отцу Иоанну, которого любил и почитал наравне с самим Вседержителем, – не сумел рассказать о пронзившем ему сердце восторге, который выразить можно было только слезами. Что в детстве! И ныне озноб внезапно потрясал его, когда Великим постом мать Агния трубным своим гласом возвещала: «…согрешений наших рукописание раздери, Христе Боже, и спаси нас», или в шестом Часе Богородичен: «…много бо может моление матернее ко благосердию Владыки», или по исходу утрени, в первом Часе: «Христе, Свете истинный, просвещаяй и освящаяй всякого человека, грядущего в мир, да знаменается на нас свет лица Твоего, да в нем узрим свет неприступный…» И он – как сейчас – с улыбкой думал, что в немощном теле матери Агнии с давних пор должно быть поселился какой-нибудь архангел, скорее всего – страж рая Гавриил, на богослужениях пробуждающий и подымающий к Небу наши полусонные души.
В воспоминание Господа, и Бога, и Спаса нашего Иисуса Христа.
Трижды произнес о. Александр эти слова, трижды благословил просфору и, положив ее на тарелочку, надрезал копием. Яко овча на заколение ведеся.
– Господу помолимся, – негромко и четко сказал о. Петр.
Вот Агнец рождается непорочный, а священнослужитель – повитуха Его. Руки мои – как руки Иосифа благоразумного, принявшего Младенца с благоговением и любовью.
Помыслом не осквернив.
Да узрят царствие Твое… Не оттуда.
Не из той оперы – так, смеясь, говорил родной батюшка, о. Иоанн, сыну своему и моему брату Петру, которому медведь крепко наступил на ухо.
Мой разум мне мешает, ибо священнодействие есть род безумия. Разуму нет места в алтаре. Кто не лишается рассудка от любви к Иисусу сладчайшему, Иисусу невыразимому, Иисусу превечному – тот напрасно принимал великий залог. Сия просфора, матерью Агнией и Анной Петровной, благочестивой вдовой убитого на германской войне офицера, из крупчатки выпеченная…
Мука кончается. Вино на исходе.
Дышат на ладан мука и вино…
…теперь все равно.
О чем я? Господи, помоги и помилуй!
Ладан есть. И лампадное масло. Отец Петр неисповедимыми путями.
Будто бы Святейший благословил по нищете и грехам нашим употреблять сок ягод. Против правил Святых отец. С другой стороны… И нет подтверждения от епархии. Но с другой стороны… Вместо лозы виноградной кустик брусники средь мха. В конце концов, быть того не может, чтобы тайна Преосуществления… Дух дышит, где хочет, и где хочет – добавим – творит, и творит – еще добавим – из чего хочет. Брусника вряд ли пригодна, ибо кисла. Всего лучше подошла бы черная смородина, особенно тот ее сорт, который в огороде у отца Петра.
Сотри случайные черты – и ты увидишь: мир прекрасен. Набит стихами, как сундук тряпьем. Боже, очисти меня. Ниспошли на меня Святого Духа Твоего. Сожги меня пламенем Твоим. Освободи меня от ума моего. Просфора для рассудка всего лишь белый хлеб. Возьми немного воды, высыпь муки, обдай кипятком, положи соль и дрожжи… Сей очевидной правды отрицаюсь и припадаю к стопам незримой Истины. В ее сокровищах – сердце мое. И посему: мука с закваской – душа, вода – крещение, соль же есть та, о которой сказано: «Вы соль земли».
Христос рождается.
Христос распинается.
Без Жертвы нет Воскресения.
– Яко вземлется от земли… – громким шепотом говорил между тем отец Петр. – Яко вземлется… Отец Александр, ты что, забыл?!
– Яко вземлется от земли живот Его, – не взглянув на среднего брата, с дрожью в голосе произнес старший.
«Опять, – подумал отец Петр. – Не может без вдохновенья».
– Пожри, владыко, – тихо сказал он, и отец Александр, только что вырезавший из просфоры Агнец, нанес ему глубокую крестообразную рану копием.
Рана смертельная.
Жрется Агнец Божий, вземляй грехи мира, за мирский живот и спасение.
Земная жизнь Спасителя обрывалась здесь, в алтаре Никольской церкви, в граде Сотникове, затерянном в лесах срединной России. Чувствуете ли, сознаете ли, способны ли вместить в душу, иссохшую от житейских забот, соблазнов и всяческих скверн, сие превосходящее разум событие?! Скорбь и радость могут ли мирно сочетаться в ваших сердцах? Отчаяние и надежда? Еще не просохшие слезы – с улыбкой? Тьма – со светом? Христос на Кресте вольной смертью умирает. Един от воин копием ребра Его прободе, и абие изыде кровь и вода… Иисусе бессмертный, я Твой свидетель верный вместе с Матерью Твоей и любимым учеником Твоим!
Свидетелю – свидетель.
Отец Петр вздохнул.
Брату-священнику: войди в себя.
Еще брату: не лезь в вавилонскую печь, пока Бог не позовет.
И ему же: непосильная ноша ломает хребет.
– Благослови, владыко, святое соединение, – с нарочитой сдержанностью произнес он.
Слабой рукой в воздухе над потиром о. Александр начертал крест.
«Бедность наша, – подумал о. Петр. – Воды больше, чем вина».
Вынимая частицы из остальных четырех просфор, о. Александр клал их на дискос.
В честь и память Преблагословенныя Владычицы нашея Богородицы и Приснодевы Марии…
В золотых ризах встала Царица с Тобой рядом, Сыном Ее и Господом нашим.
И Пророк, Предтеча и Креститель Иоанн сопутствовал Агнцу, и святые славные пророки Моисей и Аарон, а также Илия-пророк, ударом милоти своей остановивший бег Иордана и живым, в вихре, взятый на небо, чудесам же его дивлюсь, в них верю и чаю возобновления их в сильное поучение заблудших людей российских, и всехвальный апостол Петр, небесный покровитель брата моего, камня, в священнодействии целомудренного, и апостол народов Павел, и все прочие апостолы, сообщившие миру благую весть, а нам, пастырям, благодать Святого Духа, и святые отцы наши, святители, среди которых с особенным умилением присоединяю к Спасителю Филиппа Московского, бесстрашно обличившего царские злодеяния и сложившего голову за правду небесную, и мученики великие и святые, из них же первый – архидиакон Стефан, и преподобные и богоносные отцы наши, Сергий преподобный и Симеон преподобный, чудный молитвенник, чьи честные мощи я, недостойный иерей, лобызал всего месяц назад и, лобызая, любил всю праведную жизнь твою и благоговел перед иноческим твоим подвигом, и Косма бессребреник, и Дамиан бессребреник, и Пантелеимон, целитель и бессребреник, и все, о стяжании богатств не заботившиеся, все, Христа ради творившие добро, питавшие голодных, укрывавшие бездомных, спасавшие сирот и помогавшие вдовицам, и святые и праведные Богоотец Иоаким и Анна, и святой пророк Аггей, его же память ныне совершаем, и святейший Патриарх православный Тихон, от яростных гонений пытающийся уберечь, Господи, Церковь Твою, и живых помяни, Господи, и усопших, и мое недостоинство помяни, Господи, и прости ми всякое согрешение, вольное же и невольное.
Вся Церковь с Агнцем во главе.
И аз.
Дымом кадильным объята звездица.
И пришедши, звезда ста верху, идеже бе Отроча.
– Боже, Боже наш! – так громко воззвал о. Александр, что Григорий Федорович Лаптев, вместе со своим хором ожидавший начала великой ектении, в изумлении поднял седые брови и шепнул певчим, что батюшка, должно быть, ныне собирается взлететь никак не ниже седьмого неба. – Небесный Хлеб, Пищу всему миру, Господа нашего и Бога Иисуса Христа пославый, Спаса и Избавителя, и Благодетеля, благословяща и освящающа нас, Сам благослови предложение сие и приими е в пренебесный Твой Жертвенник…
Жертву сердца моего прими.
Лествицу мне подай, ступенями которой буду подниматься к Тебе.
Тобой живу, Тебя благодарю, Тебе глаголю: Христос, истинный Бог наш, молитвами Пречистыя Своей Матере, иже во святых отца нашего Иоанна, архиепископа Константинопольского, Златоустого, и всех святых, помилует и спасет нас, яко Благ и Человеколюбец.
Горло перехватило, и последние слова он вышептал хрипло, давя кашель и утирая внезапно выступившие слезы.
– Аминь, – тотчас сказал о. Петр и, потянув за шнур, открыл завесу царских врат.
Пока, собираясь складками, в сторону северных дверей алтаря уплывала небесно-голубая завеса, о. Александр положил на дискос еще одну, вынутую из неслужебной просфоры частицу.
– О здравии болящей рабы Твоей Ксении, – едва слышно проговорил он. – Ксюшу мою бедную спаси и сохрани и дай ей сил на трудную ее жизнь.
Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою… Буду служить Тебе, Господи, во славу Твою. И кадило – как жертва Тебе в руке моей. Во гробе плотски, во аде же с душею, яко Бог…
С привычной сноровкой, коротким движением кисти: раз – два.
Вверх – вниз.
Вперед – назад.
Жертвеннику Твоему.
И престолу.
Возношение наше.
Ниспошли в ответ благодать Духа Твоего святого.
С кадилом этим служил еще дед; ему же досталось оно в дар от друга детских его лет, сотниковского мещанина Василия Смирнова, двадцати лет отроду ушедшего в Шатровскую пустынь, там до кончины своей подвизавшегося и бывшего близким свидетелем духовных подвигов преподобного Симеона. Больше того: сие кадило было будто то самое, с которым однажды в Святой и Великий Четверток служил преподобный, в дивный тот день после малого входа и слов: «Господи, спаси благочестивые и услыши ны», пораженный, как громом, видением Господа нашего, Иисуса Христа, в свете и славе шедшего по воздуху.
Жертва Богу дух сокрушен…
Слабым чистым звоном откликались звонцы: длинь – длинь. И цепочки звякали при каждом взлете кадила, и угль внутри мерцал красным глазом, и сизоватое облачко вырывалось наружу, веселя сердце своим благоуханием. Выйдя из алтаря, о. Петр окадил царские врата, иконостас, спустился с солеи и от севера к югу вкруг двинулся по храму. Святитель Николай зорко глянул на него; заточенный в темницу Христос встретил скорбным взором; и Богородица Казанская, свою голову склонившая к голове Сына, мягким взглядом проводила его.
Он чувствовал, как Она смотрит ему вслед.
И на прихожан, сбившихся в малое стадо, щедро послал о. Петр три волны благовонного дыма. И, следуя дальше, воскурил образам целителя Пантелеимона, святого благоверного князя Александра Невского и любимого своего Нила Сорского, старца мудрого и кроткого. И, чуть замедлив шаг возле иконы угодника Божьего Симеона, с воздетыми руками коленопреклоненно стоящего на камне, о. Петр широко взмахнул кадилом. Угль внутри просветлел и засиял ярко-красным светом.
Так же, как он сейчас, кадил престол, иконы, верующих и весь храм и сам преподобный в течение почти семи лет своей диаконской службы.
– Преподобный отче Симеоне, – прошептал о. Петр, – моли Бога о нас.
Вся надежда теперь у России лишь на небесных ее заступников. Как некогда праотец наш Авраам пытался отвести руку Божию от Содома и Гоморры – так, может быть, и они всем святым своим сонмом умоляют Творца переложить гнев на милость. Отец Петр хотел верить, что это так. И что, приблизившись к Престолу, святители, преподобные и страстотерпцы земли российской со всей возможной в подобных случаях твердостью указывают Господу хотя бы на события самого последнего времени – на страшное кровопролитие в Крыму, польскую войну, жестокие бои в Сибири… И у нас, можно сказать, под боком – в Тамбовской губернии Красная Армия без пощады добивает восставших крестьян, и в наших лесах будто бы уже появились отколовшиеся от антоновского войска отряды. Без счета по всей России погибших. Без числа – казненных устрашения ради. Без меры – пролитых слез. Дай, Господи, вместо кровавой осени лето Твое благоприятное. Не изгладь имен наших из Книги жизни Твоей.
В руке о. Петра – вверх-вниз, вперед-назад – легко летало кадило. Велик был соблазн со скорбью назвать все то, что вдруг рухнуло на Россию, приближением Конца. Сила унижена, честь опозорена, красота обезображена. Убивают при восходе солнца и при закате его; убивают при свете луны и при сиянии звезд; нет спасения невинным. Времена апокалиптические, что говорить; страшные времена. Как я сегодня здесь, в храме, – так Ангел на небесах взял кадильницу, но золотую, и наполнил ее огнем с жертвенника и поверг на землю. И разве не звучат над Россией грозные голоса? Не гремят громы? И молнии не сверкают?
Не умничай, резко одернул себя о. Петр.
Знай кади и не умничай. На все твои вопросы у Бога один ответ: терпи скорби с верой и мужеством и твори дело свое с молитвой. А то придумали: последние времена, светопреставление… Христос на облаках вот-вот в град Сотников пожалует. Да кто мы такие, чтобы Его узреть?! Бога забывшее племя – вот кто мы. Безумным усердием своим превратили Россию в пакостный Вавилон, а теперь стонем: за что?
Одиноко стоявший у правого клироса господин средних лет в хорошем пальто с меховым воротником шалью, заметно волнуясь, сказал вслед поднимавшемуся на солею о. Петру:
– Я, должно быть, к вам… на исповедь.
Кивнув ему на ходу и велев ждать, о. Петр вошел в алтарь и стал кадить престол, горнее место и брата-священника.
Тот воздел руки и запрокинул голову.
– Царю Небесный, Утешителю, Душе истины… – призвал он в помощь себе и сослужащему с ним брату благодать Святого Духа. Длинные русые, кое-где уже с заметной проседью волосы рассыпались у него по плечам. – Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецах благоволение… – с восторженным умилением дважды повторил затем он, и вместе с ним ангельским славословием прославил Господа о. Петр. – Господи, – слабым голосом произнес затем о. Александр, и тотчас со строгой сдержанностью подхватил о. Петр:
Господи…
– …устне мои отверзеши… – сияя, обращался к Небесам о. Александр, и младший его годами брат просил о том же и вслед за старшим нерушимо подтверждал:
– …и уста моя возвестят хвалу Твою.
Отец Александр припал к лежащему на престоле Евангелию. Холод его серебренного оклада восторженным ознобом проник в сердце. Господи, дай мне совершить службу Твою. Господи, укрепи меня в немощи моей. Господи, сделай меня достойным Царствия Твоего. «…те, кто достойней, Боже, Боже, да узрят Царствие Твое», – помимо воли промелькнуло у него в голове, и он взмолился, еще и еще раз целуя Евангелие: «Господи, избавь меня от рассеяния моего».
– Время сотворити Господеви, – склонив голову, произнес о. Петр. – Владыко, благослови.
Выпрямившись, о. Александр с любовью взглянул на брата. Милый мой. Брат – но не по крови только, а по пребывающему в нем христианскому духу. По служению, сильнее и выше крови нас породнившему.
– Благословен Бог наш… – с повлажневшими глазами, чуть задыхаясь, медленно начертал он в воздухе крест, осеняя им о. Петра. – …всегда, ныне и присно и во веки веков.
– Помолися о мне, владыко, – тотчас, как положено, отозвался о. Петр.
– Да исправит Господь стопы твоя, – с улыбкой на подрагивающих губах ответил ему старший брат, и сразу же с другой просьбой обратился диакон к священнику:
– Помяни мя, владыко святый.
Глубоко вздохнув, о. Александр проговорил-пропел:
– Да помянет тя Господь Бог во Царствии своем всегда, ныне и присно, и во веки веков.
– Аминь, – сказал, как печать оттиснул, о. Петр и северными дверями из алтаря вышел на солею.
Чуть посветлело в храме. От узких длинных его окон позднее зимнее утро оттесняло ночь. Тьма под куполом рассеивалась и, приглядевшись, можно было различить вверху Христа-Вседержителя, сквозь полумрак устремившего испытующий взор на сбившееся в тесную кучку малое стадо, архангелов и евангелистов.
– Миром Господу помолимся, – начал великую ектенью о. Петр. Коротким согласным взмахом обеих рук Григорий Федорович Лаптев исторг из крошечного своего хора протяжное «Господи, помилуй».
– О свышнем мире и о спасении душ наших Господу помолимся, – не заглядывая в служебник, внятно вымолвил первое прошение о. Петр, и малое стадо, как один человек, перекрестилось и поклонилось.
– Господи, помилуй, – ладно пропели певчие, и среди трех женских голосов слышен был мужской, слабый, но верный – самого Лаптева.
Поболее, чем в первый раз о. Петр набрал в широкую грудь воздуха.
– О мире всего мира… – старательно гудел он и радовался, что ревнитель церковного пения Григорий Федорович Лаптев ободряюще кивает ему головой. Слава Богу! А то два дня назад было дело на молебне, когда о. Петра в Бог Господь и явися нам из седьмого гласа вдруг понесло в неведомо какую степь, и старичок-регент, страдая, прошипел, аки змий: «Да не ори ты… дубина!» Потом Григорий Федорович каялся в неуважении к священному сану и прибавлял, помаргивая слезящимися глазами: «Но ты меня, батюшка, как по живому резал. Право!»
– …благостоянии Святых Божиих Церквей и соединении всех Господу помолимся!
– Господи, помилуй! – откликнулся хор.
Но отчего так хорошо и покойно стало на душе? Не далее как нынче ночью одолевала тревога – и за всю Россию, прогневившее Бога горькое Отечество, и за близких, чему подтверждением был страшный в своем правдоподобии сон. И утром словно последним взглядом всматривался в темную снежную даль, и, будто навсегда прощаясь, с высокого берега Покши ловил доносящийся из дальнего мрака и едва слышный благовест сангарского колокола. Уврачевала душу молитва. Мятутся народы, бушует море житейское, падают престолы – алтари же стояли и стоять будут до звука трубы и второго пришествия. Вот, Господи, весь я пред Тобой. Не смею прекословить Тебе. Что Ты дашь, то и будет. За радостную чашу и за чашу скорбную равно благодарю Тебя. Ей, Господи, подлинно нет во мне лукавства – как в Нафанаиле, которого встретил Ты при Иордане, где крестил Иоанн. Тебе открытый, Тебе поклоняющийся и Тебе славу воссылающий – Отцу и Сыну и Святому Духу, я лишь о том прошу Тебя, чтобы Ты укрепил меня и дал мне силы верно держаться пути Твоего. О Великом Господине и Отце нашем Святейшем Патриархе Тихоне… С особенным чувством и со всей силой. О, наказание! И в «отце», и в «патриархе», и в «Тихоне» «е» проваливается, я слышу. И Григорий Федорович взглянул изумленно. Ти-хо-оне-е… Как будто мой голос от меня совершенно не зависит. Ах, Колька-подлец. Выгнать из храма и на порог не пускать…. о всем причте и людех Господу помолимся.
Нынешним летом за трое суток из Пензы в заплеванном поезде добравшись до Москвы, по приезде тотчас направился на Троицкое подворье, к Святейшему, дабы лично от него получить архипастырский ответ на мучительный для всех клириков града Сотникова и ближних сельских приходов вопрос: как жить и как служить дальше. Робел ужасно, несмотря на его давнюю дружбу с папой и его неоднократно выраженную любовь ко всему нашему семейству. Меня к нему в сад отвели, где в одиночестве он сидел на скамейке. Не поднимаясь, он меня благословил. Руки, однако, целовать не дал, а возложил ее мне на голову, сказав при этом коротко и как бы недовольно: «Ладно. Садись». Я сел осторожно. В саду этом я никогда не бывал и горько поразился его запустенью. Траву что ли не могут скосить монахи? И сухие сучья у яблонь спилить? «Сад, сад… – словно в ответ мне вздохнул Патриарх. – Что сад! Лавру вот закрыли, слыхал?» Я кивнул: «Читал в газетке». – «Сначала преподобному советскую ревизию учинили, а теперь…» Сквозь густую листву старой сливы солнечные лучи падали на его лицо, опечалившее меня своей болезненной бледностью. Он был в надвинутой на лоб черной скуфейке и сером подряснике, четыре пуговицы на ближнем ко мне обшлаге которого оказались разного цвета: три коричневые и одна почему-то зеленая. «Живых казнят, усопших покоя лишают. Я таких, как они, – кивнул он в сторону Самотеки, откуда доносилось громыхание конки, – за всю мою жизнь не встречал. Да и то правда, – вдруг засмеялся Святейший, – где бы я, к примеру, мог их вождя, их Ленина раньше встретить?» – «Вам уехать надо, – вдруг вырвалось у меня. – Из России уехать. Совсем». – «Уехать? – как бы размышляя, откликнулся Патриарх. – Хорошо бы… В Америке, я думаю, меня по старой памяти примут с любовью. И в Париже владыка Евлогий не даст помереть с голоду. Поехал бы, ей-богу, поехал, а они, – тут он снова кивнул в сторону Самотеки, – мне бы дорожку скатертью постлали. Бежал-де подлец Тихон страха ради иудейска. Но и через это можно было бы переступить, и, как ты сказал, Россию навсегда покинуть. Нашлись бы добрые люди, и меня, старика, отсюда бы тихонечко вывезли». Он снял скуфейку, пригладил и без того ровно лежащие редкие седые волосы и снова надел ее. Еще раз громыхнуло вдалеке, но это, похоже, собиралась гроза. Небо потемнело. «А вся закавыка, милый мой, в том, что Христос не велит. Он Крест и Голгофу принял – вот и мы за Ним вслед. Так и отцу своему передай… и всем». Оперевшись на мое плечо, он медленно, с усилием встал со скамейки. «Ноги стонут, ноги плачут, ноги отдыха хотят, – с мягкой усмешкой промолвил Святейший. – Письмо Калинину теперь писать пойду. А то совсем загрызут меня две шавки – Галкин и Шпицберг».
И тогда, покидая подворье, и сейчас, с орарем в поднятой правой руке стоя на солее храма, о. Петр ощущал радостную готовность бестрепетно перенести любые испытания.
– О спасении державы Российской и утолении в ней раздоров и нестроений Господу помолимся…
– Господи, помилуй, – с надеждой ответил хор. Некогда святой Игнатий Богоносец называл себя пшеницей Господней и говорил, что хотел бы стать чистой мукой в зубах диких зверей, ожидающих его в римском Колизее. Всем нам в назидание, пример и ободрение вера такой неубывающей силы.
– Пресвятую, Пречистую, Преблагословенную, Славную Владычицу нашу Богородицу… – последнее прошение ектеньи с его повторяющимися подряд тремя твердыми «пре» выпевалось легко. Григорий Федорович одобрительно кивал.
– …и Приснодеву Марию, со всеми святыми помянувше…
Заскрипела и хлопнула входная дверь. Младший Боголюбов, Николай, встал на пороге, быстро крестясь и наклоняя голову. «Пожаловал», – с недобрым чувством подумал о. Петр. Брат, кровь родная, покойницы-мамы ненаглядное чадо, пренебрегает наследием Аароновым. Ветвь от иерейского древа засыхает. Говорено ему было без счета, и все без толку.
– …сами себе и друг друга, и весь живот наш Христу Богу предадим.
Пока, откликаясь, хор медленно пел «Тебе, Господи», Николай быстро поднялся на солею и северными дверями вошел в алтарь.
– Господи Боже наш, Его же держава несказанна и слава непостижима… – с полузакрытыми глазами стоя перед престолом, проникновенно говорил о. Александр. Не прерывая молитвы, он благословил младшего брата.
– …Его же милость безмерна и человеколюбие неизреченно…
– Запоздал маленько. Прости, – пробормотал Николай. Стараясь не дышать, он принялся торопливо облачаться. В висках стучало, и тошнота снова стала одолевать. Душно здесь. А ну, как блевать потянет на амвоне или, того хуже, прямо тут, в алтаре! Спаси, Господи… Он рыгнул, испуганно прикрыв рот рукой. Несет от меня, должно быть, – всех святых выноси. Незачем было сегодня в церковь тащиться. И вообще… Сказать и уйти. И пропади все пропадом! А я пойду и лягу.
– Благо есть исповедатися Господеви, – начал хор первый антифон, и Николай, как по команде, привычно подхватил вполголоса:
– Молитвами Богородицы, Спасе, спаси нас.
Стихарь тяжелый, сил нет. Из парчи. Катька вчера смеялась: ты в церкви все равно что в театре наряжаешься. Она прошлой неделей в Пензе была, там и в театр ходила. Коварство и любовь. Читал. У брата Александра четыре здоровых тома с золотым тиснением. Помешан на стишках и сам стишки кропает. От семисвечника плыл сухой жар. Голова кружилась, и во рту было, как в пустыне, по которой странствовал со своим семейством старик Авраам. Теперь поручи зашнуровать. Орарь пристегнуть. Петля узкая, сто раз Агнии говорил. Ч-черт… И кто всю эту сбрую придумал?! В алтаре помянул нечистого. Сугубый грех. Ванька бы заржал. Господи, помилуй.
– Возвещати заутро милость Твою, и истину Твою на всяку ночь, – пропел хор.
– Молитвами Богородицы… – обливаясь потом, еле вымолвил Николай.
Старший брат пристально на него глянул.
– Нездоров?
– Господь воцарися, в лепоту облечеся, – начали певчие второй антифон.
– Молитвами святых своих, Спасе, спаси нас, – превозмогая дурноту, поддержал их Николай, а потом ответил о. Александру: – Чего-то не очень…
– Единородный Сыне, и Слове Божий…» – серебряным своим голосом зазвенела на весь храм Аня Кудинова, внучка покойного Антона Васильевича Кудинова, отцу Иоанну Боголюбову приходившегося не то троюродным, не то даже четвероюродным дядей. «Анечку нашу слушать – как водицу ключевую пить», – говорил Григорий Федорович Лаптев и в знак особенного расположения иногда позволял ей одной от начала до конца петь эту Песнь Господу нашему Иисусу Христу или «Херувимскую».
– …безсмертен Сый, и изволивый спасения нашего ради воплотитися от Святыя Богородицы, и Приснодевы Марии, непреложно вочеловечивыйся…
Сердце и замирало, и падало, и возносилось под купол, и еще выше, и в миг самый краткий, доступный одному лишь воображению, из холодного, зимнего, нещедрого на свет утра переносилось в сияющий жаркий полдень страны далекой, Святая Земля которой была как бы восприемницей чуда Богорождения и Воскресения.
– …распныйся же Христе Боже, смертию смерть поправый…
«Я там был. Был!» – с восторгом думал никогда не бывавший в Палестине о. Александр и в то же время, будто провинившийся школяр, с угрызением совести вдруг обнаруживал в своей памяти неведомо как появившиеся и совершенно неподобающие сей минуте слова: «Девушка пела в церковном хоре…» Наказание. Преступная слабость. Непростительный для иерея во время священнодействия сор в голове. С неумытыми руками и нечистыми душами берутся за святейшее дело. Это кто? Похоже, Григорий Великий. В святых отцах путаюсь, а у грешника-поэта каждую строчку знаю наизусть. Да почему грешника?! Он, может быть, всех пустынников святей! О, нет. Душа, обожженная пламенем греха, – вот источник поэзии. Ибо святость подразумевает отрешение от страстей; а где нет страсти – там песня умолкает. Или жизнь святая, или звуки дивные: середины не отыскать. Погоди. А «Канон покаянный» святого Андрея, пастыря Критского, монаха с отроческих лет, в житии чистейшего? Это ли не поэзия?
– Паки и паки миром Господу помолимся, – после ангельского голоса Ани Кудиновой тяжко было, ей-богу, слушать о. Петра.
«Как в ржавую бочку гудит», – презрительно усмехнувшись, подумал Николай.
– Тебе, Господи, – завершая малую ектенью, протяжно пропел хор, и о. Петр вошел в алтарь. Отец Александр уже читал молитву третьего антифона.
Иже общыя сия и согласныя даровавый нам молитвы, – на память, тихо и внятно произносил он и, проверяя себя, изредка поглядывал в раскрытый служебник. – Иже и двема и трием, согласующымся о имени Твоем, прошения подати обещавый…»
Склонив голову, младший брат в свое оправдание шепнул среднему:
– Встать не мог. Отравился чем-то.
– Да ты не вчера… ты давно уже отравы нажрался, – накаленным шепотом ответил ему о. Петр.
– Ты о чем?.. брат! – еле вымолвил Николай и, теряясь и сникая под тяжелым взглядом о. Петра, бормотал быстро и сбивчиво: – Не веришь… Зря не веришь… Мы с тобой в алтаре все-таки, а ты не веришь… – Он вздрогнул, умолк и с ужасом вспомнил будто бы прямо к нему обращенные грозные слова: «Для чего ты допустил сатане вложить в сердце твое мысль солгать Духу Святому и утаить…» Мертвея, он на свой лад докончил обличение Петра-апостола: от брата-священника истинную причину твоего недомогания? Вот и дышать трудно стало. Паду сей же миг бездыханным, как лживый Анания.
– …Сам и ныне раб Твоих прошения к полезному исполни, подая нам в настоящем веце познание Твоея истины и в будущем живот вечный даруя, – продолжал молитву о. Александр.
– Если бы я тебе врал, – вытирая выступивший на лбу пот, сказал Николай и смело взглянул брату в темные мрачные глаза, – то меня бы прямо тут, на этом самом месте, возле престола Божия, – голос его дрогнул и взор увлажнился, – разве не постигла бы кара небесная?
– Еще постигнет, – кратко посулил о. Петр.
– Не любил ты меня никогда, – сокрушенно вымолвил Николай.
– …и Тебе славу возсылаем, Отцу, и Сыну, и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веко-о-ов, – сколько оставалось в груди дыхания – все отдал о. Александр последнему, долгому «о».
– Сказано: Бог не человек, чтобы Ему лгать. Я тебя как брата моего родного люблю и жалею, но сан срамить и нас всех позорить не дам.
– Аминь, – пропел хор, и о. Петр тотчас подступил к старшему брату с вопросом:
– Благословляешь ли диакону литургисать вместе с нами?
– Врата! Врата! – нахмурившись, сердито прошептал о. Александр.
Николай шагнул к царским вратам – их отворить, но Петр его перехватил.
– Благословляешь или нет?
– Ну что ты, в самом деле! – с досадой вымолвил о. Александр. – Мы тут Богу служим, а ты…
– Приидите возрадуемся Господеви… – прозвучало с клироса начало третьего антифона.
– Врата! – простонал старший брат, и о. Петр медленно отворил царские врата.
Малое стадо поклонилось открывшемуся алтарю.
С крестом и Евангелием в руках о. Петр спустился с солеи и встал возле приготовленного матерью Агнией аналоя. «Вчера пил, – с тяжелым чувством думал о младшем брате, – рожа опухшая, разит… Именно, именно, – дважды подряд повторил он, гоня прочь мгновенно возникшую в памяти историю двух братьев, один из которых довел свою нелюбовь к другому до последней черты, – как будто не диакон в алтарь пришел Богу служить, а пивной бочонок вкатился и смердит. При чем здесь Авель с Каином! На мать похож. Завели манеру во всякой дряни искать библейский смысл. Ты меня не любил никогда, – с горечью повторил о. Петр слова младшенького. – Я-то тебя, дурака, хотя бы ради покойницы нашей мамы, души в тебе не чаявшей, еще и теперь люблю, но Бога – больше!»
Однако предстояло ему исповедовать.
Желавший разговора с ним господин, в котором о. Петр, приглядевшись, признал бывшего директора сотниковской гимназии, терпеливо ожидал своего часа возле иконы святого Пантелеимона; за ним в черном платке и в черном же и длинном, наподобие монашеской мантии, пальто стояла Лена Калашникова, раба Божья, мечтающая о монастыре. Ей сказать: в миру теперь, милая, твое послушание. Этой власти монастырь, как кость в горле. Вон и до Лавры преподобного Сергия добрались. А дружок милый, однокашник семинарский, Вася Глаголев, отец Василий, из Ярославля с попутным человеком письмецо прислал: ужас! Все монастыри в городе и вокруг разорены, братию кого выгнали, кого посадили, а кого просто убили. Сестры в советах полы моют и комиссарам портки стирают.
И к нам грядет.
И катит, и катит на Русь черная туча, антихристово порождение, новая смута, и от невиданного доселе зрелища умирающей Родины безысходной тоской сжимается сердце. Боже правый, дай силы мрачную сию ночь превозмочь и покаянной молитвой встретить радостное утро Твое.
– Сюда подойдите, – призвал о. Петр двух сегодняшних исповедников и, обратившись к алтарю, начал привычным, как дыхание, но всегда торжественно-волнующим возгласом: – Благословен Бог наш…
«…и во веки веков…», – услышал он позади шепот Лены Калашниковой и произнес, перекрестившись: «Аминь».
– Царю Небесный, Утешителю… – вполголоса молился о. Петр, и раба Божия за его спиной ему умиленно вторила:
– …Сокровище благих и жизни Подателю…
– …прииди, – молился о. Петр, и словно эхо с великой надеждой отзывалось в душе: «прииди!», —…и вселися в ны, – говорил он, и душа, в который раз за сегодняшний день освобождаясь от скорбей и тревог, доверчиво вверяла себя Создателю со смиренной, но настойчивой просьбой спасти ее, укрыть от огненного ветра, уже проникшего в сердцевину русской жизни. И души тех двоих, ожидающих исповеди, прибегающих к таинству покаяния, готовых открыть перед Богом сокровенные свои помыслы, обличить собственные грехи и робко вымолвить свои упования, – любовью и милостью Твоей спаси их, Блаже.
Очистив всех, к Тебе припадающих, всех спаси.
– Отче наш! – взывал он, и в груди его становилось все горячей, и сердце билось часто и сильно.
– …да святится имя Твое, – от полноты сердечной вздыхала позади мечтающая о монашеской жизни Елена.
– Жертва Богу – дух сокрушен, – падали из его немеющих от счастья губ чудные слова покаянного псалма. И где нам силы брать, как не в молитве?! Как Антей – к Земле, так мы – к молитве, к этой нити спасительной, которой Небо удерживает нас от погибели в волнах нескончаемого потопа.
– Се, чадо, – повернулся он к двум пожелавшим сегодня принести Господу свое сокрушенное сердце, – Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое…
Лена, голубка чистая… Что тебя отяготило? Что лоб свой страдальчески наморщила? Гнетет тебя не воплотившееся твое стремление? Поберегись, чадо милое… И ты, человек незнакомый. Предан ли ты Спасителю или холоден к Нему, добр или жесток, жива ли душа твоя, корчится ли еще в ей самой неясной тоске или окаменела уже и лежит диким валуном, недоступная ликованиям и скорбям, – но ты пришел, и спаси тебя Христос. Ибо всякий человек на исповеди – приношение на духовный жертвенник и радость Отцу. Ни стыда не должно быть, ни боязни, ни попытки утаить даже самую малость. Есть ли смысл скрывать от Того, Кто все видит и знает? Не смущайся, не ведай ни в чем сомнения и верь, что Господь наш Иисус Христос тебя простит. Он с нами, Он здесь, Он слышит слова наши, читает все помыслы наши и с Креста своего открывает всем нам врата Жизни Вечной. Храм наш – дом Его, где Он нас принимает и приглашает к трапезе Своей. А я всего лишь честный посредник, чуткий собеседник и, ежели желаешь, помощник тебе на трудном пути покаяния; свидетель, готовый подтвердить Небесам искренность твоего исповедания. Говори мне – и я со вниманием выслушаю; спрашивай – и, Бог даст, я отвечу; но ничего не таи. Здесь тайна лишь усугубляет грех. Худо тебе, чадо мое? Сознание греха теснит грудь или чувство богооставленности? Думаешь, может быть: была некогда и у тебя живая связь с Господом, но перетерла ее твоя непутевая жизнь? Плачь и рыдай – но не казни себя до смерти. Ибо не суд тебя ждет, а милость Создавшего всех; не приговор – а любовь; не пытка – а лечение твоих наболевших язв. Придя в лечебницу, неужто захочешь покинуть ее не исцеленным?!
Отец Петр умолк. В узких окнах храма яркой голубизной сверкало ледяное небо, маленький хор уже пропел «Трисвятое», и Николай, выйдя на солею, пророкотал: «Вонме-е-е-м».
Глотка здоровая.
К его глотке еще бы и страх Божий.
Пусть только осмелится подойти к Чаше.
Евангелие возьмет и будет читать. Руками грязными и устами грязнейшими.
Из алтаря прерывающимся, слабым голосом ответил о. Александр:
– Ми-и-ир все-е-ем.
– И духови твоему, – ясно и грозно отозвалась мать Агния.
– Прему-у-удрость, – еще ниже взял Николай, и его долгое «у», как тяжелый шар, прокатилось по храму, вызывая восхищенные улыбки малого стада и тихий звон стекол. Григорий Федорович Лаптев неодобрительно покачал головой. В самом деле: разве архиерейская служба у нас сегодня?
– Прокимен, глас восьмый, – трубой архангела оповестила мать Агния. – Во всю землю изыди вещание их, и в концы вселенныя глаголы их.
Григорий Федорович поднял и резко опустил руки, и хор повторил:
– Во всю землю изыди вещание их…
– Иди, не робей, – с улыбкой подозвал о. Петр Елену. – А вы, – сказал он бывшему директору гимназии, – подождите немного. Ну, с чем пришла?
– Батюшка, – умоляюще прошептала она, – поговорите с отцом Александром… Пока пост, пусть он меня пострижет. И мать Лидия его просит…
– К Евреям Послания святого апостола Павла чтение, – торжествуя, объявила мать Агния, и Николай тотчас проревел, багровея:
– Во-онме-ем…
– Братие, – сильно и молодо произносила Агния, – итак, не оставляйте упования вашего, которому предстоит великое воздаяние…
– Игуменье не о тебе просить, а о насельницах думать… как их уберечь.
– А Богородица?! – тихо изумилась раба Божия Елена, с укором взглядывая на о. Петра. – Она управит.
– Видишь ли, – он говорил медленно, отыскивая слова, которые бы поколебали ее отчаянное упорство, – ты верно сказала, что Богородица управит. На Сына Ее и на Нее, – о. Петр перекрестился, – и на святых заступников все упование наше в нынешние страшные времена. Но мы и сами-то должны вот этим, – он коснулся пальцем сначала своего, а затем ее лба, – хоть чуть-чуть варить? И понимать Богом нам данным разумом, что эта власть Церкви вообще и монастырям в том числе объявила войну не на жизнь, а на смерть! Вокруг погляди. В Сангарском вот-вот беспризорников поселят. В Рождественском какую-то коммуну устроить хотят. Представь. К тебе в келью входят молодцы с винтовками и велят, чтобы в единый час духа твоего здесь не было! И хорошо, если только выгонят… Желаешь в невесты Христовы? Благословляю. И отца Александра о твоем пострижении просить буду – но тайном. И жить тебе, молиться, Господу и людям служить не в монастыре – в миру.
– А мать Агния только что читала апостола: не оставляйте упования вашего? И вы, батюшка дорогой, и отец Александр тоже, и отец дьякон – вы ведь из храма никуда не бежите? Не прячетесь? Не спасаетесь? Упования своего не оставляете? И Богу служите вовсе даже не тайно?
– Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом, – возвещала мать Агния, и трубный голос ее поднимал слова апостола народов вверх, к куполу, откуда с печалью всеведения взирал на люди своя Христос Вседержитель.
– Ведь так, батюшка?! – бесстрашно наступала на о. Петра Елена, и в светлых глазах ее двумя чистейшими алмазами дрожали готовые пролиться слезы. – Ведь так? Я не меньше вашего хочу за Христа пострадать!
– Ты мне тут реветь не вздумай. Тебе клобук и мантия, как ребенку игрушки, – вынь да положь.
Она отчаянно затрясла головой:
– Нет! Нет!
– Выпадет чаша – пей, не отрекайся. Но тебе не умирать – тебе жить надо. – Она рот открыла, чтобы ему возразить, но о. Петр ее остановил: – Не перечь! Спорщица… Дождешься, я тебя на поклоны поставлю. – Раба Божия взглянула на него с безмолвным укором. – Лена! – строго сказал о. Петр. – Если я тебе не указ, то, может, Святейшего нашего Патриарха Тихона послушаешь? Он мне именно так и говорил в последнюю встречу – как я тебе сейчас. Что-то, говорит, в России все умирать собрались. А жить кто будет?
Минуту спустя перед ним предстал бывший директор сотниковской гимназии, при ближайшем на него взгляде оказавшийся человеком лет более чем средних, с заметной особенно в густых бровях сединой, накануне и с утра не брившийся, явно стеснявшийся своей белесой щетинки и то и дело охватывавший лицо ладонью левой руки и скользивший ею до подбородка.
– Да вы не волнуйтесь, – сказал ему о. Петр.
– Вот… Неудобно… Спешил… не успел побриться, – в растерянности своей бывший директор похож был на школьника, внезапно вызванного к доске и не успевшего собраться с мыслями.
Ему в утешение о. Петр медленно огладил свою деготно-черную, густую бороду.
– Ничего. Я уже лет десять не бреюсь.
– Вам положено. Но я, собственно, вот почему… Я тут, в Сотникове, поселился сравнительно недавно… три года назад… Много слышал о вашей семье, о батюшке вашем, о вас и ваших братьях. Все священники! Удивительный случай.
– Младший брат – диакон, – уточнил о. Петр.
– Удивительно, – машинально откликнулся его собеседник, пока еще не ставший исповедником.
– А без веры, – дочитывала м. Агния, и возвышала свой голос, и он звучал, как грозное предостережение всем колеблющимся, лукавым и двоедушным, – угодить Богу невозможно; ибо надобно, чтобы приходящий к Богу веровал, что Он есть…
– Я, собственно, вот почему к вам пришел, отец Петр…
– …и ищущим Его, – с поразительной мощью чеканила каждое слово старая монахиня, и о. Петр снова ощутил пробегающий по спине озноб восторга и ужаса, – воздае-е-ет.
– Я не представился, простите…
Отец Петр засмеялся.
– Здесь представляться не нужно.
– В каком смысле? Да, да… Все дети Бога. Или рабы? Все-таки: меня зовут Ермолаев Василий Андреевич, я в Сотников был прислан директором гимназии, но вскоре после… – он замялся и сказал осторожно, но с проступившей на лице гримасой отвращения, – известных событий новая власть меня упразднила. Была у нас, скажу не хвалясь, приличная гимназия, стала какая-то совершенно немыслимая трудовая школа, историю – а я, к вашему сведению, историк с дипломом Московского университета – они велят преподавать с неведомых мне классовых позиций, в общем, чушь полная и окончательная. Детей жаль, – прибавил он, помолчав. – Историю у меня отобрали, но разрешили преподавать географию. Пока, – уточнил Василий Андреевич. – Вот такая, изволите видеть, – невесело улыбнулся он, – в тихом нашем городе история с географией.
– А вы какую историю преподавали?
– Несчастного нашего с вами Отечества – русскую.
– Приготовьте-ка нам русскую историю, – понимающе кивнул о. Петр, – да на советский манер.
– Вот-вот! – подхватил Ермолаев. – Ко мне на урок однажды пожаловал проверяющий из Пензы… из этого… как там у них? губнаробраза, – старательно выговорил Василий Андреевич и пожаловался: – язык сломаешь. А у меня тема: Смутное время. Был, знаете, умнейший в ту пору и очень искренний человек, дьяк Иван Тимофеев, который – как мы с вами сегодня – прямо-таки, я полагаю, изводил себя поисками ответа на один-единственный вопрос: за что, за какие вины выпали России страдания столь непомерные? Ведь тогда – если вы нашу историю помните – ужас что творилось! Апокалипсис! Конец света! Началось с трех подряд неурожайных лет, с чудовищного голода, людоедства – и докатилось до всеобщего развала.
Василий Андреевич увлекся, разгорячился и, кажется, забыл, что небрит. Между тем из алтаря уже прозвучал протяжный возглас о. Александра:
– …услышим Святаго Евангелия. Мир все-ем.
Хор ответил: «И духови твоему», а Николай равнодушно прорычал с амвона:
– От Марка Святаго Евангелия чтение-е-е.
Певчие прославили Господа, о. Александр призвал всех к вниманию, и о. Петр движением руки прервал Ермолаева:
– Помолчим. Евангелие будут читать.
– Вышли фарисеи… – начал Николай, и брат его, священник, сняв скуфейку и склонив голову, не смог удержаться от недоброго чувства. «Сам ты всех фарисеев хуже», – так думал о. Петр и понимал, что даже самое праведное осуждение погрязшего в грехах младшенького не должно соседствовать со звучащем в сии минуты Словом Божиим, и потому всеми силами пытался смирить душу и понудить ее со всяческим прилежанием и благоговением внимать евангелисту. При чем здесь, в конце концов, Николай? Он лишь рупор. Звук. Глотка огласительная.
Но сквернейшая.
Господи, помоги, укрепи и помилуй.
– Еще ли не понимаете и не разумеете? Еще ли окаменено у вас сердце? – войдя в раж, гремел Николай. – Имея очи, не видите? имея уши, не слышите? И не помните?
Душа светлела. Так, Господи! Камень носим в груди вместо сердца. Очи незрячи. Слух замкнут. И, как фарисеям, нам истина нужна не сама по себе, но непременно в громе и молнии, силе и славе, в знамениях, которыми, будто костылями, мечтает обзавестись наша хромая вера. Род сей требует знамения, не имея духовных сил различать промысел Божий в шелесте трав и порывах ветра, в крике младенца и слезах вдовы, в великом и малом, горестном и счастливом, в скромных наших трудах и тихих радостях, в наших ошибках, прозрениях, преступлениях, слабостях, во всем том, что есть сотворенный по образу и подобию Твоему, но искусившийся свободой и своевольный человек, раб Твой. И, как ученики Твои, тревожимся о хлебе, забыв, что не оскудевает Твоя рука.
– И сказал им: как же не разуме-е-е-те-е? – тянул и тянул, наливаясь краской, Николай.
Надев скуфейку и промолвив со вздохом: Не разумеем, Господи», о. Петр обратился к Ермолаеву, во все время чтения Евангелия стоявшему со склоненной головой:
– И чем же объяснил ваш дьяк русскую Смуту?
– Ложью, – быстро и твердо ответил тот. – За всего мира безумное молчание – так он пишет – наказана была триста лет назад Россия. Он еще утверждает, что каждая злоба является матерью второй злобы, новой, которая всегда страшнее первой.
– Не понравился, я думаю, товарищу из Пензы дьяк Тимофеев… И вы вместе с ним.
– Еще бы! Он меня отчитал, как мальчишку. Вы, говорит, все про ложь и злобу, а о крепостном праве – ни слова. Как это ни слова?! Крепостное право, само собой, стало одной из причин Смуты, но было бы в высшей степени убого и плоско рассматривать исторический процесс, взгромоздившись на пенек самого кондового материализма! Марксисты твердят, что критерий истины – практика. А я в ответ скажу, что критерий истины, в том числе истины исторической – нравственность!
Василий Андреевич последние слова произнес запальчиво и громко. Мать Агния на него взглянула, укоризненно покачав головой.
– Р-р-р-цем вси, – начиная сугубую ектенью, пророкотал Николай, – от всея души и от всего помышления нашего р-р-р-цем.
– Я, пожалуй, понимаю, почему вы сегодня пришли в храм, – подождав, пока хор ответит диакону, сказал о. Петр. – Вы ведь, я думаю, давно… – он посмотрел прямо в глаза Ермолаеву, – …очень давно не были на исповеди, не причащались…
– Последний раз это было, – не пряча взгляда, ответил бывший директор, – ровно тридцать пять лет назад. В восемнадцать лет я перестал верить. Правда, – сухо добавил он, – когда в двадцать семь я женился, жена моя, тогда, разумеется, невеста, настояла, и мы венчались. Она была человеком религиозным.
– Что значит – была? Она скончалась?
– Нет, нет, жива и, я надеюсь, здорова. Вполне банальная история. Бродячий, так сказать, сюжет мировой литературы. Роковой треугольник, – с болезненной усмешкой обронил Василий Андреевич и в свою очередь пристально взглянул на о. Петра.
– Мне жаль. Вашу боль я понимаю и чувствую, но как священник одно могу вам сказать: простите ей.
– Вы… ведь вы не монах? – перебил его Ермолаев. – Вы женаты?
– Я не монах и я женат. И отвечу, предугадывая ваш вопрос… – Но едва вообразив, что он возвращается домой и вместо Анечки ненаглядной находит, предположим, короткое, ее рукой наспех написанное письмецо, впрочем, даже не письмецо, на которое в подобных случаях, должно быть, не остается времени, ибо измена готовится втайне, осуществляется же впопыхах, а какие-нибудь два-три губительных слова, приговор, до гробовой доски сулящий едкую тоску, – о. Петр с холодом в груди вдруг ощутил под собой страшную пустоту.
Наваждение.
Он передернул плечами.
– Я лишь одно знаю: что надо простить. Камень в нее всякий кинет, а вы – простите. Может быть, в конце концов случится даже так, что во всем мире единственный близкий человек ей будете вы. Она к вам придет, в вашу дверь постучит – а вы от нее в свою справедливую обиду, как в раковину? Не отворите?
Василий Андреевич опустил голову и тихо вымолвил:
– Отворю. Только она… – он плотно сжал губы и разомкнул их, чтобы сказать кратко и твердо: – не придет.
– Елицы оглашеннии, изыдите; оглашеннии, изыдите; елицы оглашеннии, изыдите, – бесчувственно и громко гудел с амвона Николай.
– Мне уйти? – спросил Ермолаев.
– Зачем? Вы человек крещеный. А ваше отпадение от Церкви, хотя и затянувшееся, кажется мне далеко не окончательным. Вот вы сегодня в храм пришли – после стольких-то лет! Впервые! Это какую же надо было в самом себе преграду сломать, чтобы блудным сыном вернуться в дом Отца! А отчего? Я вам скажу. Для вас теперь главнейшая жизненная необходимость – восстановить связь с Богом. Слишком жестоко и тяжко наше время, – медленно говорил о. Петр, – чтобы человеку по силам было в одиночку его превозмочь. Непременно нужна опора…
– И вы хотите меня убедить, что этой опорой может быть только Бог?! – срывающимся голосом почти выкрикнул Василий Андреевич.
Густой бас диакона заглушил его отчаянное вопрошание:
– О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды Господу помолимся.
– Господи, помилуй, – пропел хор, «малое стадо» еще раз согласно осенило себя крестным знамением, а бывший директор продолжал:
– Вы скорее всего правы, что одному трудно… Одному вообще трудно, а тут еще на каждом шагу эта бесконечная ложь и страшная, ничем не оправданная жестокость. Но ведь Бог… Он допускает все это! Какая в Нем для нас опора, если мы не без Его, по крайней мере, ведома отданы во власть злых негодяев. Ванька Смирнов является в гимназию и тычет в программу свой полуграмотный палец: это убрать, тут сократить, здесь переменить… И попробуйте ему возразить! Попробуйте вступиться за латынь и древнегреческий! А-а, говорит, я так и знал, что вы все тут поганые редиски.
Отец Петр изумился:
– Редиски?
– Неужто не слышали? – в свою очередь удивился Василий Андреевич. – Сверху красный, внутри белый – вот вам и редиска. Но я даже сверху красным никогда не был и краснеть не собираюсь. У меня принципиально ничего не может быть общего с людьми, отвергающими культуру!
Запели «Херувимскую», и о. Петр предложил Ермолаеву:
– Послушаем.
– Иже херувимы, – протяжно вывели четыре голоса: три женских и мужской, Григория Федоровича Лаптева, и тотчас с этими же словами в прекрасном и чистом одиночестве облетел весь храм голос Ани Кудиновой:
– Иже херувимы…
– …тайно образующе, – пропели сначала все вместе, а затем как бы пропустили вперед Аню, и она проникновенно повторила:
– …тайно образующе…
Искусник Григорий Федорович и далее то давал Ане полную свободу, то связывал ее участием пусть в малом, но все-таки общем хоре, то, как голубку, снова выпускал в вольный полет. Херувимская песнь! При звуках ее какая душа не дрогнет, не встрепенется, не устремится ввысь? У кого не закипят радостные, чистые слезы? Кто в сей миг не ощутит в себе готовности переменить свою жизнь, стать чище, лучше, добрее и вместе с бесплотными небесными силами чистыми устами славить Творца? Пусть неосуществленное, вспыхнувшее ярким светом и вскоре погасшее, – но это желание само по себе драгоценно Господу. Жив человек, в ком оно есть!
– …всякое ныне житейское отложим попечение.
И пока пел маленький хор, пока ручьем самородного серебра звенел, еще и еще раз выпевая два последних слова, голос Ани Кудиновой, царские врата открылись, стал виден Николай, мерно обмахивающий кадилом престол и жертвенник, и застывший возле престола о. Александр.
Пламя свечей поблекло. Длинные полосы света наискось тянулись из окон к полу, оставляя на нем широкие яркие пятна. Алая струйка на лбу томящегося в темнице Христа налилась тревожным цветом живой крови. Святитель же Николай, в полумраке зимнего утра казавшийся глубоким стариком, теперь заметно помолодел и строгим, но добрым взглядом словно бы высматривал в храме какую-нибудь невезучую девушку, которой необходима его чудесная помощь. На Великом входе первым, с высоко поднятым дискосом показался на солее диакон; о. Александр, чуть отставая, медленно ступал вслед за ним, держа перед собой Чашу. Луч солнца упал на нее, и на мгновение она вспыхнула ослепительным золотым блеском.
– Великого Господина и Отца нашего Тихона, Святейшего Патриарха Московского… – во всю глотку заревел младший Боголюбов.
Переждав, старший сказал нараспев, с неподдельным теплым чувством:
– Всех вас, православных христиан, да помянет Господь Бог во Царствии Своем всегда, ныне и присно, и во веки веков.
– Есть нечто, – сказал о. Петр, когда отзвучала «Херувимская» и – вслед за ней – последняя аллилуиа, – важнее культуры. Погодите, – и своей рукой он мягко сжал руку Василия Андреевича. – Я, может быть, неточно выразился. Не важнее, нет. Существеннее? Глубже? Первичнее? Но в этом случае всякое слово заставляет нас страдать от его очевидной недостаточности. Скажем так: есть корень, из которого все растет, и культура в том числе. И корень этот – в ощущении нашей бесконечной, до рождения и за смертью, связи с Творцом. Вы говорите – культура. Да, конечно… А между тем сейчас, сию минуту, здесь, в алтаре, и в алтарях сотен других храмов священники молитвами и священнодействиями как бы воссоздают событие мирового, вселенского значения: погребение Христа. Каждое действие тут – символ, каждое слово – высочайшая поэзия, а все вместе – несравненная красота. Яко Живоносец, – с улыбкой произнес он, и голосом своим, и выражением просиявшего лица словно приглашая бывшего директора по-братски разделить с ним трапезу духовную, вечерю скорби и радости, щедрый пир любви, веры и надежды, – яко рая краснейший, воистину и чертога всякого царского показася светлейший, Христе, гроб Твой, источник нашего воскресения. И это все, – о. Петр помрачнел, – унизить. Втоптать в грязь. Уничтожить. Понимаете ли вы, что удар нанесен рукой беспощадно-меткой, рукой, которой истинно водит сам сатана?! Разрушение культуры, – помедлив, сказал он, – мрак. Разрушение Храма – смерть.
– Может быть, может быть, – с лихорадочной поспешностью проговорил Василий Андреевич и, волнуясь, то комкал шапку, то снова проводил ладонью по небритому лицу. – Я ведь вот почему решил прийти… О личной моей жизни рассказывать я вовсе не собирался, хотя, я чувствую, вам приоткрыл, и, кажется, тут, – указал он на грудь, – чуть отлегло. Действительно: я хочу узнать Бога! Я в последнее время читаю много… Я молиться пробую, молитв совершенно не зная…
– Как умеете – так пока и молитесь, – вставил о. Петр в быструю речь Ермолаева.
– «Отче наш», правда, я с детства помню… Но я чувствую, что мне все время что-то или даже кто-то, – вымолвив это, Василий Андреевич примолк, бросил на о. Петра испытующий взгляд и, решившись, договорил, – мешает. Будто кто-то, посмеиваясь, мне вполне резонно толкует, что взрослому образованному человеку вроде меня должны быть самому смешны эти жалкие попытки. Кому ты молишься, тот, если и существовал в убогом воображении грубой толпы, то теперь окончательно упразднен. И мир как лежал во зле, так и лежит и будет лежать до скончания века. И я тогда начинаю остывать. Я начинаю думать: а ведь это правда. Пусть безнадежная, безрадостная, жуткая – но правда! Теперь только и слышишь повсюду эту ложь отвратительную, только и видишь эти рожи бессмысленные, но с печатью торжествующего превосходства, только и ощущаешь везде всеобщую дрожь – как бы не отобрали, не арестовали, не убили, и в конце концов этой подлой дрожью трясешься и сам. Не-ет, – покачал головой Василий Андреевич, – семипудовой купчихи им будет мало.
– Вы о чем?
– А помните, может быть, – мечта черта у Ивана Карамазова: воплотиться в семипудовую купчиху. Мало, мало им будет купчихи! Им вся Россия нужна. В нее залезть – в душу, плоть, в березу, в речку нашу Покшу – и все отравить. А ты перед ними бессилен. В самом деле: что я могу?! Взять винтовку и этого Ваньку Смирнова пристрелить как бешеного пса? У меня рука не поднимется убить. А им человека прикончить… Короче, – оборвал себя Ермолаев и заговорил с подчеркнутой сухостью. – Не сочтите экзальтацией, игрой нервов, вызванной обстоятельствами как очень личными, так и сугубо общественными, и тем более помрачением рассудка… я в здравом уме и памяти абсолютно твердой… но я готов поверить, что мы либо накануне прихода Антихриста, либо Он уже с нами. Здесь, – уточнил Василий Андреевич. – В Сотникове. В России.
– О предложенных Честных Дарех Господу помолимся, – раздался с амвона густой рык младшенького.
– Господи, помилуй, – тихо пропел в ответ хор.
– О спасении державы Российской и утолении в ней раздоров и нестроений, – поглядывая в служебник, в котором был у него заложен листок с молитвой, Поместным собором включенной в просительную ектенью, продолжал Николай.
«За год не выучил, – с неприязнью подумал о. Петр. – Все некогда… Да и зачем ему?»
– Вразуми и укрепи всех, иже во власти суть, и возглаголи в них благая о Церкви Твоей и всех людех Твоих, – старался брат-диакон, должно быть, надеясь, что старший его побранит, но христианской и братской любви ради помилует.
– Подай, Господи, – от всего сердца вздохнули певчие.
– И вы полагаете, что Ваньку Смирнова и его товарищей по власти можно вразумить? – не без насмешки спросил Василий Андреевич.
Отец Петр поправил и без того устойчиво стоявший аналой.
– Нам с вами – вряд ли. Но молитва не к нам обращена – к Богу. Ему же все возможно… Был яростный гонитель Савл – стал апостол народов Павел; был Клавдий, римский трибун, которому по долгу службы надо было казнить святого Хрисанфа, – а стал мучеником Христа ради и пошел на смерть со своими сыновьями. Был… Ах, Василий Андреевич, милый вы мой, дорогой человек, подобным свидетельствам воистину нет числа. А мы разве другие люди? Не того же Бога дети? Не по образу и подобию Отца нашего сотворены? Он позовет – и разве мы не пойдем к Нему?
– Но ведь не зовет! – с болью воскликнул Ермолаев.
– Бросьте! – немедля и резко ответил ему о. Петр. – Он каждый день, каждый час, каждый миг вас зовет, но вы, будто броней, закрылись скептицизмом… вполне, кстати, ничтожным… и травите себе душу сетованием, что вы у Господа не сын, а пасынок. Доверяйте Богу! Ему всего лишь и нужно ваше доверие, но полное, без всяких недомолвок, задних мыслей и тем более усмешек. Доверьтесь Богу – и вы непременно встретитесь с Ним. Я не знаю, как это произойдет – случится ли с вами чудо мгновенного озарения, и вы, подобно апостолу, воскликните от полноты сердца: Господь мой и Бог мой! либо встреча с Ним будет итогом вашей долгой и трудной борьбы с собственным – не скажу: неверием, а недоверием – и тогда вслед другому апостолу вы молвите с надеждой, наконец-то преодолевшей ваш разум: верую, Господи, помоги моему неверию!
Мне, Господи, помоги. Силой Духа Твоего Святого сделай слово мое молотом, дробящим сомнения. Пламенем, возрождающим душу. Водой нового крещения для смущенного жизнью раба Твоего. Пастырь, убереги овцу от волков, вокруг ходящих.
Сказать: бытие Божие вне нашего сомнения, ему неподвластно, им неразрушаемо. Мы тварь, изваянная Творцом, но испорченная человеком. Бог мучается грехами нашими и зовет к Себе всех блудных детей Своих и тебя зовет. Еще сказать: Авраам Господу поверил и, не зная, куда идет, двинулся в путь далекий, к земле обетованной, которую Бог указал ему. Авраам поверил – и неплодная Сарра уже в преклонных годах зачала от него и родила сына-первенца. Авраам поверил – и готов был принести в жертву возлюбленное чадо свое и с ним вместе упование на обещанное Богом умножение потомства. Помните ли вы, как это было? Помните ли отца, взявшего огонь и нож и на бесхитростный вопрос сына: а где же агнец для всесожжения? – ответившего с потаенной мукой: «Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой»? Помните ли покорного отцу и кроткого Исаака, безропотно давшего себя связать и молча улегшегося на жертвенник с приготовленными дровами? Руку Авраама с ножом, простертую над Исааком, помните? Со слезами на глазах я перечитываю всегда это место. И думаю: а был бы у меня сынок, о котором пока понапрасну мечтаем мы с Богом мне данной женой, – смог бы я уподобиться Аврааму? Само собой, ни сном ни духом при этом не ведая, что в последний миг посланный Господом Ангел остановит мою занесенную для смертельного удара руку. Страшный вопрос. Душа трепещет в испуге и замирает, оцепенев. Подлый рассудок мой мне шепчет, что Авраамово жертвоприношение возможно лишь для человека, не только ощущающего Бога как несомненную реальность – в конце концов, хотя бы проблески подобного чувства случаются и у нас, грешных, – но, главное, относящегося к Творцу с простотой, доверчивостью и требовательностью младенца. И если б вы знали, милый вы мой, как в такие минуты одолевает соблазн успокоить себя признанием собственной слабости и навсегда оставить без ответа страшный вопрос! Но отвечать – надо. Бог нас спрашивает. И что нам сказать Ему – мне, вам, всем нам, семени Авраамовому, умножившемуся, словно песок земной? Только один у нас есть ответ: да будет воля Твоя, как там, на небесах, так и здесь, на земле.
– Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы.
Опять Николай голосом хвалится.
Сейчас престол будет целовать и потянется о. Александра лобызать в плечо.
Не положено по уставу диакону лобызать священника.
Александр должен ему указать.
У о. Петра в висках застучала кровь. Младшему ни к священным сосудам прикасаться, ни к жертвеннику, ни к престолу… Священная трапеза не для него. По мягкосердечию своему старший брат попускает, дозволяя недозволенное.
Хор пропел: «Отца, и Сына, и Святаго Духа, Троицу Единосущную и Нераздельную». Пока Григорий Федорович не опустил руку, Анечка Кудинова старалась, всех дольше вытягивая последний звук. И так тихо стало на мгновение, что во всех углах храма можно было услышать стук сапог Николая, из амвона выходящего на солею, и его нестеснительное покашливание.
– Кхе-кхе, – исторгал из своей глотки младшенький, готовясь встать перед народом, поклониться и во всю мочь прорычать: «Двери, двери, премудростию вонмем!»
Он вышел. Тотчас, отдернутая о. Александром, поплыла вбок завеса царских врат, открывая взорам малого стада престол, светильник на нем с семью горящими едва заметным светлым пламенем свечами, запрестольный Крест с пропятым Спасителем и Христа Вседержителя, изображенного в средней части алтаря, за Горним местом, с поднятой для благословения рукой.
– Что же до Антихриста, – продолжал о. Петр, отмечая сосредоточенное, почти угрюмое выражение, с которым внимал ему бывший директор, – …нет, я вам скажу сначала о Ваньке Смирнове. Ведь я его знал еще Ванечкой, чудесным ребенком, умненьким, добросердечным, хорошим сыночком достойных родителей. Его превращение, его, если хотите, антипреображение – не в свет, но в тьму – происходило на моих глазах. Россия падала – и он вместе с ней. Можно наоборот: он был соблазнен – и вместе с ним Россия. Еще я хочу вам сказать, что он – Ваня, Ванечка, Ванька – неотъемлемая часть наша, с нами единокровная, единого с нами корня побег, одного дерева плод. Все худшее наше он взял. В нем наше зверство, которое мы в себе не смогли подавить и которое из нас вырвалось и в нем воплотилось. Я себя перед ним ощущаю бесконечно виновным, хотя, как и вы, временами не могу избавиться от недоброго к нему чувства. Ведь Ванечка у нас в Сотникове все церкви закрыть хочет и монастырь. Само собой, не только он к этому стремится – они там, по-моему, все против Бога ополчились, но у Ванечки, знаете ли, злоба к святыне какая-то особенная, мне иногда кажется – личная. Откуда?! Впрочем, что значит: откуда? Все оттуда же, – сказал о. Петр, и Василий Андреевич понимающе кивнул. – И Антихрист – это ведь тоже все мы. Где наша злоба – там он; где ложь – он; где гордость наша непомерная – он; где потерявшее веру отчаяние – и тут он.
Уже пропели «Символ веры», уже о. Александр из алтаря протяжно произнес: «Победную песнь поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще», и Григорий Федорович Лаптев повелительным жестом правой руки уже дал волю голосу Ани Кудиновой.
– Свят, свят, свят Господь Саваоф, – зазвенело в храме, – исполнь небо и земля славы Твоея…
– Теперь, Василий Андреевич, давайте с вами решать: хотите ли вы причаститься?
– Осанна в вышних, – лилась ангельская победная песнь, – благословен Грядый во Имя Господне, осанна в вышних.
– Я полагал, что по церковным правилам… – вспыхнув, проговорил бывший директор, но о. Петр его перебил.
– По канонам, – сказал он, – вам самое малое еще год следовало бы ходить в храм, молиться, но к Чаше не приступать. Но есть ли у нас с вами в запасе этот год? Останется ли храм? Останемся ли мы с вами?
Сжав губы, Василий Андреевич стоял недвижимо и прямо. Отец Петр взял его за руку.
– Но самое главное… Верите ли вы в распятого за нас и воскресшего Христа? Верите ли в нераздельное и неслиянное присутствие в нем Бога и Человека? Верите ли вы, что за гробом ожидает нас другая жизнь – жизнь будущего века?
Василий Андреевич Ермолаев разомкнул губы и выдохнул:
– Верю.
– Тогда благословляю вас приобщиться Святых Тайн. Целуйте, – указал о. Петр на Крест и Евангелие, лежащие на аналое. – Теперь голову наклоните. А лучше… Станьте-ка вы на колени в знак искреннего и полного покаяния вашего перед Богом и Церковью.
И Василий Андреевич смиренно опустился на колени.
– И помните: прошлое ваше огнем покаяния ныне сожжено. Вы теперь человек иной, заново родившийся, снова крестившийся, снова воцерковленный и благодатью Святого Духа на всех путях ваших укрепляемый. Но это не означает, – говорил о. Петр, возложив епитрахиль на голову Ермолаева, но глядя куда-то вверх, в одному ему видимую точку, – что все вам теперь придет само собой, без вашего молитвенного усилия, без вашего упорства в вере и без вашей надежды на Господа. Вера есть труд повседневный, помните и этого труда не бойтесь. И да не будет в вас отчаяния – никогда и несмотря ни на что, а будет твердое упование на бесконечную любовь и бесконечное же милосердие Господа нашего Иисуса Христа. Вложите в сердце свое слова, которыми сегодня напутствует вас святая Церковь: не согрешай, да не угасишь опять светильника души твоей, огнем любви Божией возженного. – Он вздохнул во всю грудь, умолк и затем продолжил. – Теперь слушайте… Господь Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия, – слово за словом, медленно произносил о. Петр, ощущая в себе присутствие необыкновенной, радостной, торжественной силы, – да простит тя, чадо, вся согрешения твоя… – Сила эта не ему только принадлежала, он знал. И потому, не скупясь, старался передать ее Василию Андреевичу, чтобы, укрепившись, тот устоял в безумии нынешней жизни. – …И аз, недостойный иерей, властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.
– …благодарив и благословив, – едва слышно молился в алтаре о. Александр, – освятив, преломив, даде святым Своим учеником и апостолом, рек… – Он протянул обращенную ладонью кверху правую руку с плотно сомкнутыми пальцами и, указав ею на дискос с лежащим на нем Святым Хлебом, произнес вслух слабым, но словно бы выходящим из сокровенной сердечной глубины голосом: – Приимите, ядите, Сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое, во оставление грехов.
Ради нас ставший человеком.
Ради нас претерпевший хулу, ложь и мучения.
Ради нас принявший крестную смерть.
Господи! Верую как в истину непреложную, которая всех правд земных выше, светлее и чище, что хлеб сей есть Тело Твое, а сам Ты в сонме ангелов здесь незримо присутствуешь. Господи! В алтаре храма нашего основание лествицы Твоей, по которой восходят на небо ангелы и которую однажды явил Ты Иакову. Господи! У врат небесных поставил Ты меня, и с этого места святого не сойду, пока не позовешь.
Вслед священнику и старшему брату и младшенький, ухватив в горсть правой руки орарь, лениво поднял ее, чтобы указать на дискос со Святым Хлебом на нем, – но тут пришла ему охота зевнуть. Он зевнул во весь рот, прикрываясь орарем и смаргивая выступившие на глаза сладкие слезы. Скоро службе конец, домой приду, лягу. Нет, лучше к Катьке. Может, сегодня… Дрожь пробежала по хребту и ушла в ослабевшие ноги. Взгляд о. Петра в этот миг прожег Николая, и он поспешно опустил голову. Не дай Бог, догадается… Убьет.
Отец Петр стиснул зубы. «Скажу Александру – в шею его из алтаря и немедля». Но с клироса прозвучал «аминь», и о. Александр, тихо молвив: «Подобне и Чашу по вечери, глаголя», проговорил-пропел затем с великой радостью и затаенной печалью:
– Пийте от нея вси, Сия есть кровь Моя Новаго Завета, яже за вы и за многи изливаемая во оставление грехов.
Господи! Прости меня. Но в радости не могу отрешиться от печали; в умилении – от скорби; и в ликовании – от плача. Давший нам источник жизни вечной, какой ценой оплатил Ты его! Позвавший нас на Трапезу Свою, взошел на Голгофу. Принесший слово истины, претерпел распятие. Воскресший, безмолвно страдаешь от мерзости грехов наших.
– Отец Александр, – громко и недовольно проговорил вдруг диакон. – Ты не слышал, что ли: «аминь» пропели. Молись давай дальше.
– Отец Александр! – сдавленным шепотом тотчас обратился средний брат к старшему. – Дьякон более в алтаре находиться не может. Это наш с тобой грех, что мы его, вчера пившего и жравшего и Бог его знает чем еще занимавшегося, допустили к священнодействию!
– Петя! Брат! Отец Петр! – прижав правую руку с орарем к груди, тоже шепотом воззвал Николай. – Ведь Христос по-среде нас, а ты меня позоришь. За что?!
– Христа не марай, – тихим страшным голосом произнес о. Петр, и младшенький, поспешно отступив от него, встал под защиту старшего:
– Отец Александр! Саша! Ты ему скажи… Он убить меня готов! Я, может, тебе что-то не так сказал, ты меня прости, Христа ради! А он спятил, должно быть. Как волк, на меня кидается! – Он совсем близко, почти вплотную приблизился к Александру, и оба они одинаковыми, серыми, материнскими глазами смотрели на брата: один – с испугом, другой – с мучительным недоумением.
И нос у них обоих материнский, прямой, и верхняя губа, как у мамы-покойницы была, – с изломом посередине.
– Отец Петр… отец дьякон, – с усилием проговорил о. Александр и вздрагивающей рукой прикоснулся к серебряной крышке лежащего на престоле Евангелия. – Сейчас возношение… Сейчас ему, – слабо кивнул он на стоявшего по правую его руку Николая, – Дары возносить…
Боже мой, зачем они меня опустошили?
Ожившее сердце вырвали из груди.
Я, может быть, к Небу приближался, а меня свергли на землю.
Молитву мою распяли.
От горнего места прямо на него смотрел Христос, и в ясном Его взоре о. Александру вдруг почудилось выражение, с которым Он, скорее всего, глядел на фарисеев, называя их гробами повапленными, снаружи имеющими вид красивый, а внутри полными мертвых костей и прочей нечистоты; или даже на торговцев – перед тем, как взять в руки бич и выгнать их из храма.
Взгляд Спасителя о чем-то напоминал ему – а о чем именно, он сообразить сейчас не мог, да и не хотел. Он только знал, что, если вспомнит, то в нем уже и следа не останется от того дивного ощущения Богоприсутствия, которое крепло в душе от молитвы к молитве. Он попытался забыть недостойную перепалку братьев и, закрыв глаза, тихо произнес:
– Помиающе убо спасительную сию заповедь и вся, яже о нас бывшая…
– Отец Александр! – требовательно сказал о. Петр. – Ты либо дьякона из алтаря прогонишь, либо я сам уйду.
– Вот он всегда так! – быстро и горячо рядом со старшим зашептал младшенький. – Ему лишь бы на своем настоять, себя показать. А другие для него…
Волна исходящего от Николая отвратительного запаха все напомнила. С тоской на сердце о. Александр брезгливо отстранился. Мерзость. Он вчера с комсомольцами гулял, Нина сказала и велела Петру передать. Отчего Петру? Я этого храма настоятель. Она смеялась: «Ты, ты».
– Он себя столпом православия воображает, а он просто столб телеграфный и ничего больше, – продолжал нашептывать младшенький, не замечая, как бледнеет и покрывается испариной лицо о. Александра.
Григорий Федорович Лаптев тем временем показался в северных дверях алтаря с вопросом не только укоризненным, но, пожалуй, и возмущенным:
– Отцы, вы никак задремали?!
– Уходи, – негромко сказал младшему брату о. Александр.
Чутким ухом Григорий Федорович это слово уловил, принял на свой счет, и на маленьком, сморщенном, с белыми кустиками бровей его личике попеременно отразились сначала недоумение, а затем горчайшая обида. И с этой обидой он воскликнул:
– Отец Александр!
– Я не вам, – ровным голосом проговорил о. Александр и, не глядя на брата-диакона, повторил: – Уходи. Молись в храме.
Христос не спускал с него Своего взора.
– Ты не можешь… – неуверенно сказал Николай, но потом прищурился и посмотрел на старшего брата с вызовом. – Я сан священный имею! Ты разве епископ, чтоб меня гнать?! Ну да, я нынче без приготовления, так случилось… Чего тут страшного? Священники пьяные служат, и то ничего. А я что – пьяный, что ли? Эко дело – вчера выпил маленько! Нельзя мне Святые Дары возносить – не буду. Он, – младшенький указал на Петра, – пусть возносит. Ради Бога! И причащаться не буду. И Чашу не буду выносить. Но гнать меня из алтаря ты прав не имеешь!
– Не я тебя гоню, брат, – кротко молвил о. Александр.
– А кто? Он? – опять указал Николай на о. Петра. – А ты его не слушай. Ты в храме настоятель, а не он.
– Не я тебя гоню, – повторил о. Александр. – И не отец Петр.
– А кто ж тогда?!
– Неужто не понимаешь? – с болью спросил у младшего брата старший.
– А-а, – усмехаясь, протянул Николай. – Ты вот о чем… Ты мне про Бога… Про Него, – он кивнул в сторону горнего места, откуда пристально смотрел на братьев Христос. – Зря. Он себе в Небесах живет не тужит вместе с Отцом и Святым Духом, а мы здесь… – в лад Ваньке Смирнову Николай чуть не сказал: «Народ дурим», но в тот самый миг, когда слова уже готовы были слететь с его губ, вдруг оробел и, запнувшись, проговорил: —…устраиваемся кое-как.
– Ты что… ты о Господе так?! Коля! – умоляюще вскрикнул о. Александр и схватил брата за рукав стихаря. – У тебя, может, случилось что? Ты нам скажи, братьям… отцу скажи. Ступай, Коленька, помолись… Богом тебя заклинаю: не губи себя! Царства небесного себя не лишай! Ты же с Церковью повенчан! Ты вкруг престола трижды обошел! Ты спасению служить обещался!
– Оставь его, – глухо сказал от жертвенника о. Петр. – Пусть идет устраивается, а мы тут Богу будем служить. Иди, иди! – Он властно указал младшенькому на северные двери алтаря.
– А ты не приказывай! – яростным шепотом ответил ему Николай.
Опять стало душно, и стихарь неудобоносимым бременем лег на плечи. Уже не жар семисвечника – злоба мутила голову. Будто псы, накинулись. Я встал еле жив и к ним побежал, чтобы сообщить… Они без меня и служить толком не могут! Из Петра дьякон, как из меня королева английская. Ни слуха ни голоса. И Сашка козликом. Я встал больной и по лютому холоду в храм приплелся – предупредить. Дьявол бритый обещал мне язык вместе с бородой отрезать, а я пришел. Он запросто. Меня возьмет, как агнца, и кончена жизнь. Не в первый ему раз, видать, такие штуки проделывать. Мне бы, дураку, дома под одеялом теплым лежать. Я постель ради них оставил и страшной угрозой пренебрег, а они мне говорят, что Бог-де меня из алтаря гонит. Ну да. Я хоть в семье и младший, но не ребенок же я, чтобы меня Богом пугать! Двадцать два года на белом свете прожил. Какой Бог?! Где Он?! Вы мне Его предъявите доподлинно, а потом пугайте. Сказал безумец в сердце своем: «нет Бога». Знаю я это все. Власть Бога отменила, и Он ей в ответ не пикнул, всемогущий. А что бы Ему град Сотников, к примеру, всей России в назидание прямым ходом в тартар не отправить? А?! Кишка у Бога тонкая. Угодников Его, праведников, блаженных и приснопамятных, преподобных, святителей и заступников потрошат за милую душу, а Он на небе своем молчком сидит и тряпицей слезы утирает.
Симеона завтра.
И кости его увезут, если они в домовине еще не сгнили.
Николай засмеялся.
– Уйти? – спросил он у братьев-священников.
– И поживей, – ответил о. Петр.
– Уйду, – с жестоким удовольствием согласился младшенький. – Нате.
И с выражением мстительной радости на вспыхнувшем и похорошевшем лице он в два счета развязал и сбросил на пол поручи и с силой рванул орарь. В тишине слышен был сухой треск лопнувших ниток и резкий звук, с которым упала на престол слетевшая с левого плеча диакона пуговица. Стянув через голову стихарь и схватив полушубок, Николай откинул завесу и одним толчком распахнул царские врата. Малое стадо шатнулось, пораженное как диким видом отца диакона, так и его со всех точек зрения неканоническим выходом к православному народу. Мать Агния ахнула и перекрестилась. В два быстрых шага одолев солею и уже сойдя на ступеньки, Николай вдруг вернулся к царским вратам и отчеканил в алтарь:
– А в Шатрове-то завтра до Симеона доберутся! И его кости из монастыря – тю-тю!
Отец Петр молча закрыл царские врата и задернул завесу.
– Господи, помилуй! – услышали сначала в храме не имеющий отношения к последованию литургии громкий вздох о. Александра, а несколько погодя и его возглас, означающий, что трапеза духовная будет продолжена: – Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся.
В Шатровский монастырь выехали затемно втроем: отец Иоанн Боголюбов и два его сына – священники Александр и Петр.
Третий и младший сын, диакон Николай, за вчерашней обедней изгнанный братьями из храма, вчера же вечером град Сотников покинул, не испросив благословения у родного отца и с ним даже не простившись. О его внезапном отъезде сообщила Боголюбовым Вера Ильинична, непутевого диакона квартирная хозяйка.
– Полгода, батюшка, не платил ни копейки, – заодно пожаловалась она о. Иоанну. – Все отмахивался: потом да потом. И где я его теперь сыщу?
– Наш грех и долг тоже наш, – кротко сказал о. Иоанн.
Исчезновение младшенького тяготило душу. Сбежал. Зачем?
Куда? По словам Ильиничны, воротившись домой и малость передохнув («Накануне-то гулял допоздна и явился не в себе», – шепнула она Боголюбову-отцу), отправился в город и вскоре вернулся с Ванькой Смирновым. Закрывшись, они проговорили не менее часа, и Ванька в беседе без края травил вонючую махорку, от которой во всем доме вскоре нечем стало дышать. А может, и оба они. Дьякон-то наш баловался-баловался и пристрастился. Ушли вместе, и с той поры она Николая не видела.
Какое желанное было дитя. Марья Васильевна моя, Царство ей Небесное, никого так не ждала, как Колюшу. Любимчик. Ему прежде старших ласковое слово и лучший кусок. Не дай Господь Колюше выю нагнуть, как учит нас Иисус, сын Сирахов… У нее глаза тотчас наливались слезами, и глядела она на меня, голубушка, аки на злодея. Лелей дитя, и оно устрашит тебя; играй с ним, и оно опечалит тебя. Вот-вот. И читал ей, и толковал. Все без толку. Ей Кольку жаль, а мне ее еще жальче. Нагибай выю его в юности, и сокрушай ребра его, доколе оно молодо, дабы, сделавшись упорным, оно не вышло из повиновения тебе. Ах, Боже мой… Отец Иоанн стянул с правой руки овчинную рукавицу. Тотчас лютым холодом схватило пальцы. Кости заныли. Он утер набежавшие от ветра и сердечной печали слезы, скользнул ладонью по застывшей, с наледью бороде и поспешно сунул руку назад, в сохранившую тепло мягкую овчину. Беда для стариков мороз, его же дал нам Господь в напоминание об остывающей плоти и о скором уже переходе в вечное красное лето, которому шестой год радуется Марья Васильевна.
Со своего места в санях, спиной к вознице и лицом к слабым огням уплывающего во мрак града Сотникова, он взглянул на сидящих напротив сыновей. Одетые в тулупы, с поднятыми воротниками и низко надвинутыми шапками, они дремали, притиснувшись друг к другу и согласно покачиваясь на ухабах. Дети. Семя мое. Умножил Бог семя мое. Восстановил Сильный плоть и кровь мою. В их днях продлит Создатель дни мои.
А Колька мой?! Горький укор в глазах дорогой супруги, Марьи Васильевны, в райских кущах лишившейся теперь покоя в тревоге о сыне, ясно почудился ему. Длинная острая игла насквозь проткнула сердце. Открытым ртом он с всхлипом потянул в себя морозный воздух, и обутой в разношенный валенок ногой пихнул ногу сына Петра. Тот вскинулся, и вслед за ним поднял голову Александр.
– Что, папа? – отогнув воротник, крикнул о. Петр, и клубки пара выплыли у него изо рта.
– Петя… – едва шевеля замерзшими губами, невнятно произнес о. Иоанн. – Кольку мне жаль…
Дунул с правого бока ветер, осыпав старика колючим снегом и унеся в белое поле отцовский стон по младшенькому, безрассудно покинувшему родимый край. Сани тряхнуло, Андрей Кузьмич, сосед, подрядившийся отвезти Боголюбовых в Шатров, страшным голосом крикнул на молодую свою кобылку и, обернувшись, хрипло ободрил:
– Ничево, батюшка… Авось, доедем.
– Папа, вам не холодно? – встревожился о. Александр.
– Кольку жаль, – повторил о. Иоанн. – Куда его понесло… В такое-то время.
Они-то едут, а он, миленький, может, бредет из последних сил в чистом поле, не имея, где преклонить своевольную голову. И так жутко, так пронзительно воет ветер, такие страшные белые хвосты тянет за собой, таким ледяным холодом дышит в лицо, что бедный путник уже и не чает остаться в живых. Сгинет Колька. И что скажу Марьюшке, с ней свидевшись? Какой ответ дам? Ушел. Куда ушел? Добро бы, как преподобный Симеон, покинувший отчий дом для иноческой жизни и духовного подвига. Но у Кольки глупого совсем другие мысли. Дурачок. Ведь пропадешь. И кого покличешь себе в помощь? Какому другу руку протянешь? С кем развеешь печаль? Эх, ты. А Бог, Коля? Неужто ты и впрямь Его уже не любишь и суда Его не боишься и желаешь жить лишь по своему разуму? Но, миленький, разве не знаешь, что истинная мудрость – в уповании на Бога? И что человек, чем мудрее, тем ниже склоняет умную голову перед непостижимостью Создателя и Его замысла о нас, грешных? Кто обольщается собственным умом, тот непременно сверзится в пропасть. Или не видишь, что происходит вокруг?!
Отца пожалей, чадо. Маму-покойницу вспомни и воротись.
Придет и скажет: Отче! я согрешил против неба и пред тобою, и уже недостоин называться сыном твоим… Отец Иоанн скорбно покачал головой. Бедный! Намаялся. Наголодался. Даже свиного пойла вдоволь не давали ему. Иди, сын мой возлюбленный, станем есть и веселиться. Но тут приступили к отцу два других сына и стали корить его, говоря: «Никогда ты не любил нас так, как сего беспутного нашего брата. Вот, стоило ему явиться пред тобой, и ты забыл, что он отступил от Бога и бросил тебя, и плачешь от радости, и не знаешь, куда его усадить и каким куском накормить. Или нам тоже надо уйти, чтобы ты полюбил нас такой же любовью?!» Ах, дети. Разве не слышали, что о заблудшей овце всего сильнее тоскует сердце? Оставив другие заботы, пастырь добрый отправляется ее искать. А я его потерял и теперь уже никогда не найду. Он понял вдруг, сразу и с какой-то неотразимой уверенностью, что Николай пропал навсегда, что его заманила клубившаяся вокруг наподобие метели вражья сила и что младшенький, живой ли, мертвый ли, ему более не сын.
В младенчестве крохотными ручонками цепко хватал отца за бороду. Марья смеялась. Сердце таяло. Пошел поздно, года, наверное, в два, а до той поры ползал, как обезьянка, подогнув правую ножку и быстро-быстро перебирая руками. А потом, громко стуча окрепшими ножками и сияя ангельской радостью и чистотой, летел навстречу и просил, и умолял, и требовал, чтобы сию же минуту отец подкинул его высоко-высоко, к потолку, и обмершего от восторга и ужаса поймал у самого пола. Один раз старший брат Коленьку подбросил, а подхватить не сумел. И младшенький ревел, и Сашка молча глотал слезы после отцовской затрещины. Слезящимися глазами о. Иоанн посмотрел на старшего сына. В густой темноте едва белело его лицо.
– Папа! – почувствовав взгляд отца, сказал о. Александр. – Он скоро вернется. Вот увидите.
– Вы не думайте, – подавшись вперед, подхватил о. Петр, – не волнуйтесь. Не стоит он того.
Сани снова тряхнуло и занесло сначала в одну сторону, затем – в другую. Как ваньки-встаньки, качнулись братья, Андрей же Кузьмич, обернувшись к о. Иоанну, простужено захрипел, что снегу ныне скупо отмерил Господь одуревшей России.
– Всяка ямка пока барыня, а бугорок – царь! Снег подвалит – всех сравняет. Снег у нас большевик! – Андрей Кузьмич довольно засмеялся.
– Кузьмич! – крикнул о. Петр, пересиливая глухой стук копыт, скрип полозьев и сильные порывы гуляющего над полем ветра. – Ты давай осторожней… А то до Шатрова не доедем.
– Не видать ничево, батюшка, отец Петр! Хоть бы светало скорей!
Черное низкое небо висело над ними. Позади, в той стороне, где остался град Сотников, сквозь облака пробивался оранжевый, дымчатый свет полной луны, далеко впереди, за лесом, робко помаргивала похожая на тлеющий в печи уголек красноватая звездочка, белое поле расстилалось вокруг, чуть поодаль уже наливавшееся грозовым сине-лиловым цветом, а где-то у самых краев становившееся темным и мрачным, как это декабрьское утро. «Н-но-о, родимая!» – будто заправский кучер, покрикивал и потряхивал вожжами Андрей Кузьмич. В лицо о. Иоанну дохнул нагнавший сани ледяной ветер и полетел дальше, в Шатров, где последнюю ночь спокойно почивали в своей домовине всечестные останки преподобного Симеона.
Холод принялся прокрадываться к нему, пробираясь сквозь шубу, меховую телогрейку, вязаную толстую фуфайку и теплое исподнее. Под шапкой застывал лоб. Дрожь пробирала. Теперь даже в рукавицах ныли старые пальцы с распухшими суставами. Внутри окоченевших колен зашевелилась и подкатывала оттуда к самому сердцу и остренькими мышиными зубками покусывала его отвратительная мозжащая боль.
Как ветхую одежонку, донашивает старый человек свою плоть.
И жаль, а пора расставаться. Ибо плоть моя, по горькому слову Иова-страдальца, на мне болит.
О, печальная участь!
Умирает и распадается.
Навсегда разоблачиться и уснуть последним сном.
Иными днями с укоризной призываешь Создателя и со слезами говоришь Ему: зачем медлишь и не берешь меня к Себе? А то вдруг проснешься с ощущением неведомо откуда взявшейся молодой силы и шлешь хвалу Господу за щедрый дар сей временной жизни, и думаешь: как хорошо! Когда, к примеру, летом, в июле, этой же дорогой едешь в Шатров на обретение мощей преподобного, и солнце пылающим шаром плывет в яркой синеве, и притихшая земля источает сухой сладкий запах цветущего травяного половодья, и поднявшийся в Бог знает какую высь крохотный жаворонок выпевает свой ликующий псалом, и, как в Эдем, ты въезжаешь под роскошную душную сень примолкшего леса, или когда зимой по сверкающему россыпью бессчетных самоцветов снегу спускаешься к берегу Покши и восхищенным взором созерцаешь созданное вдохновленной природой царство завораживающей красоты, – ах, кто бы знал, как скорбно становится тогда при мысли, что, может быть, ты видишь все это в последний раз! Вслед за тем приходит другая мысль. Восторгающее нас совершенство Божьего мира не есть ли лучшее доказательство того, что и жизнь, и земля даны нам для творения дел любви и добра? Преподобный питал из своих рук медведя – столь глубоко сердце старца было проникнуто жалостью ко всей твари! Человече! Все жалей, обо всем сострадай, имей сердце милующее. И думай хотя бы изредка об ответе, который рано или поздно придется тебе держать перед Судией всех. Милый. Имей в душе память смертную, но не требуй от себя непосильного. Бери вподъем. Отцу моему говорил преподобный, что подвигов сверх меры предпринимать не должно. «Что толку изнурять плоть, – он говорил, отец же мой, иерей Боголюбов Марк Тимофеевич (в ту пору, впрочем, был еще диаконом), ему внимал, лелея мечту мудрые слова старца, как дорогое наследство, передать детям, – ежели в конце концов ты так изнеможешь, что не будет сил прочесть даже “Отче наш”. Ибо при изнеможении тела может у тебя ослабеть душа. Скажут, коря тебя: а вот, к примеру, авва Дорофей вкушал весьма мало и не каждый день, а никакого расслабления не знал и был всегда бодр и силен. Радость моя! Помни: “Могий же вместити да вместит”. И потом: одно дело инок, другое – священник со чадами не только духовными, но и по плоти и с милой супругой своей, и совсем иное есть человек мирской, со всех сторон осаждаемый страстями и едва поспевающий обороняться от них. Ежели монастырь, – продолжал старец, – возжелает сотворить из мира всеобщее себе подобие, то мир усохнет, а монастырь протухнет. Ежели мир навалится на монастырь, то монастырь, как град Китеж, скроется в некоем подводном царстве, а мир примется плясать и веселиться на опустевшем месте – пока не обезумеет вконец. Средний путь, он же путь золотой, он же царский, его держись. Духу давай духовное, телу – телесное, потребное для поддержания в нем сей временной жизни. Так во всем».
Сани теперь катили ровно, и ветер стих. Чуть согревшись, отец Иоанн погрузился в дремоту, явственно различая однако и ямщицкие покрикивания Андрея Кузьмича, и короткое ржание притомившейся кобылки, и возглас старшего, Александра, углядевшего на правой стороне, во мраке, едва заметный свет подступающего утра.
Состояние блаженной легкости овладело о. Иоанном. Он смутно чувствовал, что в эти минуты его уставшее, старое, продрогшее тело было словно само по себе, а его душа, как выпущенная из клетки птица, по своей воле высоко вспорхнула над снежной равниной, вставшими по краям черными лесами, над горой с дивной обителью и над всем дольним миром, познавшим так много ненависти и так мало любви. Времени не стало.
Ранним и темным декабрьским утром о. Иоанн ехал в Шатров, чтобы в предназначенной преподобному и еще при жизни предугаданной им скорби он не ощутил себя брошенным и одиноким. Целый век помогал Симеон Боголюбовым, и ныне пришла пора встать ошуюю его и с ним вместе испить горькую чашу разоренья и поругания. Но пока бежали по снегу сани, в неведомых небесах душа припадала к закованным в кандалы ногам старца Иоанна, Шатровской обители первоначальника, и сокрушенно внимала горестной его повести о человеческой злобе и зависти, об оскудении в людях любви, о гордых и жестоких сердцах сильных мира сего. И ему в ответ, утешая, пела: Старое Городище в непроходимых лесах местом отшельнических своих подвигов избрав, келлию себе в пещере соделав и полную седмирицу лет в одиночестве на горе прожив, всечестной старче Иоанне, велию стяжал ты славу себе молитвенным усердием, верностью Господу и небоязненным стоянием за истину Его. Как Спаситель умыл в горнице ноги ученикам Своим, так и ты умыл ноги посланному к тебе от староверов, признав древнее православие их книг и перстосложения и желая прекратить лютое на них гонение и всех соединить в любви и Церкви Христовой. И как первоверховные апостолы Петр и Павел, взятые в Рим, в Риме же были преданы смерти, так и ты, диавольскими сетями опутан и человеческой ложью уязвлен, был схвачен, закован, отправлен в стольный град Святого Петра, и там, три лета проведя в темнице, предстал пред Судией всех, свидетельствуя о невинности своей железными своими оковами. Спаси тебя Христос, в свой черед отвечал старец, и о. Иоанн Боголюбов тихо улыбался замерзшими губами и шептал: Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное. Ведь так?! Кивал седой головой Иоанн-первоначальник и говорил, что двери в Царство Небесное отверз ему сам Господь и слезы утер, и раны исцелил, и заржавелых кандалов его коснулся пречистыми Своими устами. А другие? Тот, кто от Христа отрекся, дав в залог своего отречения углем и кровью писаную грамоту? И второй, твой завистник и недруг, клеветой кормившийся, клеветой оборонявшийся и клеветой погубленный? Они где? А будто ты не знаешь, вздыхал Шатровской обители первоначальник, но, снисходя к неведению восхищенной души, указывал на расположенную невдалеке и покрытую густым мраком страну безмерной тоски.
Там они.
Там зима несогреваемая и мраз лютый.
Ты их прости, шептал в морозную мглу о. Иоанн Боголюбов. И тихий голос слышал в ответ: милый ты мой! Неужто ты думаешь, что я на них зло затаил? Мое прощение я им еще на земле дал, но не за мной последнее слово.
Дремал, просыпался и снова погружался в дрему о. Иоанн. Медленно светлело небо.
– Развидняется! – весело орал за спиной старика Андрей Кузьмич и подбадривал лошадь: – Н-но, голубка! Терпи родная, Шатров недалече!
Его возгласы были совершенно некстати.
Как раз в этот миг о. Иоанн увидел себя на мощеном булыжником монастырском дворе рядом с двумя седовласыми мужами, в одном из которых – согбенном, в белом, перепоясанном веревкой балахоне и с котомкой за плечами – он безошибочно признал преподобного Симеона. Другой, в черном подряснике, в черной камилавке, с черными же четками в правой руке и с наперсным крестом, сверху вниз смотрел на преподобного и что-то резко выговаривал ему.
Отец Иоанн все хорошо слышал.
Он сразу же догадался, что собеседником преподобного был не кто иной как Нифонт, игумен и девятый настоятель Шатровского монастыря.
Часы на колокольне отбили четверть, после чего сразу же заиграла трогательная в своей глубокой печали музыка. Отец Иоанн знал слова к ней и тихонечко их пропел: «Кто избежит тебя, смертный час…»
Братии в назидание.
Игумен (пальцами правой руки безостановочно перебирая четки и творя безмолвную молитву: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного»): Не можешь ты, отец Симеон, жить в монастыре своим уставом. Твое поведение братии в соблазн. Братия ропщет.
Преподобный Симеон (кланяясь): Как благословите, отец Нифонт.
В тихом его голосе слышна скорбь.
Игумен (пройдя по четкам один молитвенный круг и приступая к другому): Господи Иисусе Христе… Иль ты забыл, какая у монастыря нашего по Святой Руси слава?
При этих словах отца игумена преподобный горестно вздыхает.
Игумен (не замечая, что отец Симеон взглядывает на него с состраданием): Колыбель и академия монашества! Вот как изволил высказаться про наш Шатров один умный человек. А какая у нас с тобой выходит колыбель? Какая академия? Соблазн и только. Женский пол к тебе, в твою пустыньку ходит…
Ни слова не говоря, преподобный укоризненно качает головой.
Игумен (с гневным накалом в голосе): Ходит! А братия меня укоряет: что ж, никак у отца Симеона свой монастырь? И далее тебе скажу: коли ты слаб и болен и не имеешь сил из отшельнического своего убежища хотя бы единожды в неделю приходить в храм Божий для исповеди и приобщения Святых Тайн, то пожалуй-ка в больницу. Там наши старцы, в немощи свой век кончающие, живи пока и ты с ними.
Отец Симеон (опускаясь перед настоятелем на колени): Ты пастырь. Слово твое, как жезл указующий, и посох, как бич, всем страшный. Но не употребляй силу твою напрасно и не позволяй пустым наветам отвлекать путников, следующих в вечность.
Игумен (хмурясь): Об этом ты зря. Ежели в обители, мне Богом и двумя властями вверенной, не будет должного порядка – меня тогда из настоятелей следует гнать в три шеи. У нас же пока все слава Богу. Все тихо, все хорошо. Ты с братией за трапезу давно не садился. Приди-ка. Сахар на столе. Чай. Ты чай когда-нибудь пил? Сахар пробовал?
Отец Симеон (тихо, не поднимаясь с колен): Мне снити моей довольно.
Игумен (честно борется с охватившем его раздражением; крупные черные горошины четок быстро проскальзывают между большим и указательным пальцами его правой руки): Не монастырю – себе славы ищешь. Молчи! (Он кричит, хотя Симеон даже не пытается возражать ему, с опущенной головой по-прежнему стоя на коленях.) Я не покладая рук, без сна, без отдыха… Труд мой безмерный мне за молитву неустанную будет зачтен. Баню построил? Построил. Подворья в Москве, Тамбове и Арзамасе открыл? Открыл. Водопровод провел? Провел. Капитал в банк положил? Положил. Колокол в тыщу с лишним пудов отлил? Отлил. Успенский собор расписал? Расписал. Старую Предтеченскую церковь сломал? Сломал. Новую на ее месте поставил? Поставил. (Всякий раз, задав вопрос и разрешив его утвердительным ответом, он передвигает на четках очередную горошину. Отцу Иоанну пришла в голову соблазнительная мысль, что игумен Нифонт пользуется четками как счетами, дабы в списке подвигов, с которым настоятель явится на небеса, не оказалось досадных упущений.) Но что такое наши дела в сравнении с твоими? (В голосе настоятеля ясно слышна насмешка.) Ты у нас Симеон Столпник и Авраамий Печерский, затворник – един в сих лицах обоих. Ты с Царицей Небесной собеседуешь, у нас же в этакую высь дух не воспаряет. И медведя, говоришь, в монахи мог бы постричь, окажись под руками ножницы? Шутник. О твоих шутках хоть Синоду пиши.
Отец Симеон (со слабой улыбкой): Он кроткий.
Игумен (гневно): Кто кроткий? Синод?!
Отец Симеон (с той же улыбкой): Медведь.
Игумен (с досадой махнув рукой): И правильно ты сделал, что от игуменства отказался. Не по Сеньке шапка. Да ты встань, встань с колен-то! Я, чай, не епископ. Ну давай, давай, отец Симеон, руку, я тебе подмогну.
Он помогает преподобному встать на ноги и даже поправляет ему котомку.
Игумен (все еще раздраженно, но уже мягче и с удивлением): Да в ней никак пуда два, не меньше! Ты в ней камни что ли носишь?
Отец Симеон (кивает): Камни.
Игумен (вне себя от изумления): Зачем?!
Отец Симеон (кротко): Томлю томящего меня.
Игумен (взглядывая на Симеона, как взрослый человек – на малое дитя): Мои камни на весах Господа потяжелее твоих будут.
Симеон согласно кивает.
Игумен (пальцы его правой руки принимаются яростно тереть и мять одну и ту же бусину четок): Послушание паче поста и молитвы. Без послушания монастырь не стоит. Ты завтра же, отец Симеон – слышишь?! – завтра же! Либо в больницу, либо в келию. Выбирай!
Игумен резко поворачивается и уходит. Но, вспомнив что-то, останавливается и громко и гневно кричит: Строевой лес в Скорбеево возишь! Кряжи! Тайно! Гляди, отец Симеон, суда дождешься!
Преподобный смотрит ему вслед, глубоко вздыхает и шепчет: Ах, ваше высокопреподобие, отец-игумен! Какие кряжи. Два столбика для мельницы…
Тайнозритель этой сцены, о. Иоанн едва не плакал от жалости к преподобному. Царствующая в мире несправедливость не обошла стороной и Шатров и угнездилась в сердцах братии, охотно возводившей на Симеона всевозможные клеветы – от обвинений в покраже монастырского леса до вслух высказываемых предположений о его вовсе не духовной, а самой что ни на есть плотской связи с некоторыми дивеевскими сестрами. А у него, у девственника, в своей келлии имевшего всего одну икону – Божией Матери, но не с Младенцем Иисусом и еще даже до Зачатия Его, а в непостижимый человеческому разуму миг «архангельского обрадования», неземной вести об избрании Ее Пречистым сосудом Святого Духа, – у него была в Скорбееве лишь небесная невеста, Маша Милюкова, девятнадцати лет умершая схимонахиней Марфой и в горнем мире, по словам преподобного, ставшая игуменией дивеевской обители. Ах, отцы и братья, сколь низок бывает человек, даже и в монашеском чине!
В черных одеждах черное сердце.
«Папа!» – словно издалека услышал о. Иоанн. Но грезилось ему так сладко и больно, что он лишь едва приоткрыл глаза и тут же смежил отяжелевшие веки, не разобрав, кто из двух сыновей его звал: Александр или Петр.
Или Колька с ним навсегда прощался?
Зато он успел увидеть покрытое снегом поле, кусочек светлого бледного неба над ним и понял, что наступило утро. Из леса выплыл навстречу глухой звук колокола.
– Подъезжаем, – утешил о. Иоанн сидящего бок о бок с ним папу, о. Марка, старца девяноста лет. Облегченно вздохнув, тот обратил к сыну лицо с запавшими голубоватыми висками.
– Скорей бы, – слабо вымолвил старец Боголюбов, – сил моих нет, Ваня. Не по годам мне дорога эта стала.
– Папа! – обнимая о. Марка за худые острые плечи и целуя в холодную щеку, воскликнул о. Иоанн. – Вам потерпеть осталось самую малость. Ведь радость какая! Отца Симеона прославлять едем. Кто думал, что такое случится?
– Я думал, – едва слышно ответил папа. – И другие… Многие ждали.
Раннее июльское утро было еще прохладно, но и ясное, без единого облачка небо, и поднявшееся над лесом слепящее и уже горячее солнце, и пыль, серым хвостом волочащаяся за коляской, – все предвещало безветрие, сушь и жару. Отец Иоанн с тревогой подумал о том, что тяжко сегодня будет папе в густой толпе богомольцев, бессчетно нахлынувших в Шатров со всех концов России. В последний год в папе заметно угасала жизнь. Он слабел, мало ходил, а добравшись до храма, неподвижно сидел в алтаре и вставал только к Чаше. Но вчера велел сыну непременно отвезти его в Шатров: на последнюю панихиду о Симеоне-монахе и первый молебен о Симеоне-преподобном.
Солнце всходило, становилось все жарче, и душа томилась в предчувствии великого события. Вдруг обжигало холодом, брезжило серое зимнее утро, и о. Иоанн не без усилия припоминал, что он снова едет в Шатров, но уже не с папой, а с двумя сыновьями, и что третий и младшенький исчез из града Сотникова, нанеся родному отцу беспощадный удар в самое сердце, и что причина, побудившая их ни свет ни заря отправиться в монастырь, также может быть названа великой, только на сей раз в некоем тайном и грозном смысле. Сегодня преподобного разденут, вытащат наружу дорогие косточки, посмеются и увезут. «Зачем?!» – неслышно вздохнул о. Иоанн. Он даже руки простер к тем, кто задумал взломать Симеонов гроб.
Свои, сотниковские, были среди них. Дорогие вы мои! Вы все тут собрались русские люди. Тебя, Алексей Ильич, я младенцем крестил. Детское благоговение твое помню, с которым ты прикладывался к святым иконам и к животворящему и нас спасающему Кресту. Лепету твоих признаний в первых провинностях я внимал и, недостойный иерей, властью, данной мне Господом, отпускал тебе отроческие твои грехи. А ты, Никифор Денисович? Помнишь ли, как я венчал тебя с супругой твоей, Катериной Юрьевной, теперь этот мир покинувшей? И как отпевал ее, провожая в мир горний, туда, где принял Господь ее светлую душу? И ты, доктор, зачем ты здесь? Ты добрый человек, хотя в Бога не веруешь. Чему ты будешь свидетель у гроба сего? Обману? Нет там никакого обмана. Там прах бесценного для нас человека, при жизни бывшего для России негасимой свечой, а по кончине ставшего на Небесах неустанным молитвенником за бедное наше Отечество. Разве мы не знали, что тление коснулось старца? Разве утверждал кто-нибудь, что Симеон лежит в неповрежденной плоти? Разве было когда-нибудь сказано, что земля в целости сберегла преданное ей его тело? Плоть истлела, но дух животворит. Глянь, доктор, непредубежденным оком и увидишь, сколь многие страждущие от святости Симеоновой получили помощь, иные же – и совершенное исцеление.
Кланяемся не мощам, а чудесам. Отец мой, иерей, а в ту пору – диакон Марк Боголюбов, сам был свидетель, как одна неутешная мать принесла Симеону согнутое в три погибели полуторагодовалое дитя и как преподобный, проведя ладонью по его спинке, ребеночка распрямил. И генерала видел, с мундира которого, будто сорванные осенним ветром листья, вдруг осыпались все ордена, заслуженные не отвагой и трудами, а лестью и ласкательством к сильным мира сего. Однажды в ночи и мне явился в белом своем балахончике и предрек о новорожденной моей дочери Полине, что до года не доживет. Так и случилось. Десяти месяцев от роду прибрал ее Господь, оставив меня с тремя сыновьями. Теперь стало их у меня двое, а третий, Колька, вчера из города ушел неведомо куда, и более я его никогда не увижу.
– Колюшу не взяли, – трудно дыша, промолвил о. Марк. – А как просился! Зря.
– Хворает он еще, папа. Ночью жар был.
– Зря, – слабым голосом, но твердо повторил о. Марк.
– Ничего. Зато Сашка с Петькой уже два дня как в Шатрове.
И в третий раз непреклонно сказал старец Боголюбов:
– Зря.
Ах, папа. Ты все упрямей становишься с годами. А, дай Бог, доживешь до ста лет – вообще с тобой сладу не будет. С улыбкой пенял о. Иоанн папе и, просунув свою руку под его, худую и слабую, и ощутив пальцами жалкие жгутики на месте крепких когда-то мышц, старался увлечь старца в обход текущей к дверям Успенского собора человеческой реки. Но о. Марк с неведомо откуда взявшейся силой тянул в толпу.
– Здесь пойдем, Ваня. Пойдем. Он меня ждет.
– Лучше с алтарной стороны, папа! Попросим, нас пропустят.
– А ее? – со страдальческой улыбкой указал старец Боголюбов.
Глянул и о. Иоанн – и, глянув, почувствовал, как у него перехватило горло. Рядом с ними древняя старуха, впрягшись в лямки, волокла за собой маленькую, низенькую деревянную тележку на деревянных же колесиках, а в тележке на куче тряпья и сама одетая в тряпье сидела старуха еще более древняя и улыбалась беззубым ртом и кланялась во все стороны православному народу. Жалость, умиление, любовь – все сразу вошло в сердце о. Иоанна и едва не пролилось мгновенными жаркими слезами. Он отвернулся, украдкой от папы вытирая повлажневшие глаза. Нещадно пекло в затылок клонящееся к закату солнце.
Все туже стягивал голову железный обруч, с гулом билась в висках кровь, и о. Иоанн по самые брови надвинул праздничную скуфейку фиолетового бархата, скорбя, что не прихватил с собой зимнего мехового треуха. Тепло было бы в нем. Еще раз и теперь совсем уже близко ударил колокол, о. Иоанн приоткрыл глаза и увидел ровное белое поле, яркое морозное небо и медленно отступающую вдаль черную опушку с зелеными шатрами елей над ней.
– Папа! – тронул его за рукав старший сын. – Лес проехали, верста до Шатрова!
Он кивнул. Но трудно соображала старая его голова. Какая верста? Так ясно видел он себя и папу в Шатрове, в Успенском соборе, где в чудовищной тесноте, прижатые друг к другу столь плотно, что о. Иоанну казалось, что в его теле отдаются слабые удары папиного сердца, они молились сначала за панихидой и вместе с дивным хором пели торжественную, скорбную и надрывную «Вечную память», а недолгое время спустя, уже за молебном, с надеждой, умилением и радостью просили: «Преподобный отче Симеоне, моли Бога о нас!» Сухим горячим потоком плыл жар от пламени сотен свечей. Отвлекаясь от молитвы, о. Иоанн с тревогой взглядывал в побелевшее папино лицо, но всякий раз старец Боголюбов ему успокаивающе кивал. Потом неподалеку от них принялись раздвигать народ казаки из царской охраны, и, взятые ими в кольцо, медленно прошли к выходу государь с государыней, одинокие, как две нездешние птицы, случайно залетевшие в бедные эти края.
– Государь! – вдруг позвал о. Марк.
– Папа, зачем вы?! – в ухо ему тревожно зашептал о. Иоанн.
Но император и самодержец Всероссийский приостановился и, наморщив лоб, вопрошающе глянул по сторонам.
– Государь! – повторил о. Марк. – Я тебя зову. Мне девяносто первый, я преподобного знал, иди, я тебя благословлю.
Отец Иоанн замер. И царь замер. И нерадостными глазами довольно долго глядел на старца Боголюбова и даже сказать ему что-то порывался – но всего лишь кивнул и двинулся дальше.
Папу похоронили год спустя, царя с царицей и со чадами злодеи убили два года назад, со дня преставления преподобного минуло почти сто лет – но неведомая, бестрепетная и властная сила словно бы восхитила о. Иоанна из реки времени и, поставив на ее берегу, наделила счастливой, но и мучительной для смертного человека возможностью соприкоснуться с вечностью, беседовать с ушедшими, будто с живыми, вместе с ними страдая от испытующих их скорбей и радуясь посетившим их радостям. И папа, и царь, и преподобный, и строитель пустыни, и жестокосердый игумен, и две старухи, одна из которых Бог знает сколько дней и ночей по русским ухабам в деревянной тележке с деревянными же колесиками катила в Шатров другую, – все они для о. Иоанна были сейчас живы, всех он видел, со всеми говорил и каждому внимал. Все были в нем, и он во всех, и всех любил и жалел. Господи, коли Ты сподобишь, то сколь многое может вместить душа человеческая! Мало того: он ощущал в себе вдруг открывшуюся удивительную способность наравне с человеческой речью понимать тихий говор заснеженного поля, робкую перекличку схваченных морозом деревьев, раздольный посвист ветра, ласковый шепот трав и ликующую трель поднявшейся в сияющую высь малой птахи. Все славило Бога. И он славил. И проникался неведомо кем внушенной мыслью, что готовящееся в Шатрове поругание Господь в конце концов направит к Своей и преподобного славе, аминь!
Восторг его охватил. Пусть срывают гробовую крышку, бесчувственными руками ворошат дорогие останки и касаются святой главы. Пусть увозят бесценные косточки. Пусть даже спалят их! Ранее того поднимется из гроба преподобный Симеон и в белом своем балахончике, с котомкой за плечами, в которой вместе с камнями всегда лежит у него Евангелие в кожаном переплете, незримо покинет Шатров и скроется в тайном и недоступном лихим людям убежище – во всякой верующей православной душе. Там будут его сень, рака и гроб; там будут почивать до поры его святые мощи.
Николай же ушел тайком, потому что нельзя было ему иначе. Ибо ежели от Христа отрекаешься, то кому поклоняешься? Ежели ты Богу более не сын, то кто тебе отец? Ежели Господа желаешь унизить, то кого стремишься возвысить? Что, Колька, молчишь передо мной, отцом своим родным?! Или ты слово забыл, какое есть последний ответ на сии страшные вопросы? Я напомню. Сатана – вот это слово. Вот ты кому уполз в услужение! Гляди теперь.
Едва он обличил младшенького, как шапка на голове о. Иоанна внезапно вспыхнула и занялась огнем. Он успел подумать о брошенных в пылающую печь отроках вавилонских, которым, коли бы не ангел, не миновать было лютой муки, поднял руку, чтобы сорвать треух, превратившийся в огненный венец, – и открыл глаза.
– Гляди, гляди! – кричал брату о. Александр и показывал куда-то вбок и назад.
Отец Петр, привстав, обернулся и долго смотрел в сторону темнеющего вдали леса. Там по сверкающему снегу три всадника один за другим рысью скакали на трех лошадях, две из которых были рыжие, а третья – вороная. И так отчетливо были они видны в сиянии крепнущего морозного дня, такими ослепительно-яркими звездами вспыхивала временами сбруя, так грозны были винтовки за их спинами и так устрашающе черен был конь вороной, и таким зловещим красным цветом отливали гривы двух коней рыжих, что о. Петр, ахнув, молвил:
– Апокалипсис.
– Война и голод, – тут же откликнулся старший брат.
– Ну да… апокалипсис, – оглянулся и засмеялся Андрей Кузьмич. – Антоновцы это. Ихний отряд днями сюда прибился. В Тамбовской-то губернии, их там, говорят, прямо на распыл большевики пущают, ей-богу! Что творят! – Он покрутил головой и заорал на терпеливую свою кобылку с отчаянным весельем: – Давай, давай, милка моя! Вон он, монастырь-то Шатровский!
За сосновым бором взору открывалась обитель. В прозрачно-синем небе пылало золото куполов колокольни и Успенского собора, чуть ниже видны были маковки других храмов и угловых башен и зеленая кровля архиерейских покоев. Наезженная дорога свернула вправо, потянулась вверх, и близко и тесно вставшие по склону холма вековые, мощные сосны заслонили собой и небо, и монастырь.
– Помните ли, дети… житие святителя Поликарпа… епископа Смирнского? – переводя дыхание, в три приема выговорил о. Иоанн.
Дети помнили.
– Он был спутник Иоанна-тайновидца, – ответил старший, а средний прибавил, что пламя костра не коснулось приговоренного к огненной казни святителя и его убили мечом.
– Так, – кивнул о. Иоанн. – А помните ли… – он вдохнул морозный воздух, закашлялся и, отдышавшись, продолжил. – Помните ли, что за три дня до того, как его схватили и казнили, ему на молитве было видение?
Сыновья промолчали.
– Видел он, что подстилка под его головой вдруг вспыхнула и сгорела дотла.
– Припоминаю я это его видение, – сказал о. Петр. – О нем в истории Евсевия написано.
– Папа, – осторожно спросил о. Александр, – а вы это к чему?
– А к тому, что пока мы с вами ехали… пока я о Кольке горевал… пока папу вспоминал, деда вашего, отца Марка, вечная ему память… пока о преподобном думал, о его жизни земной и небесной… Я сон видел. Шапка на мне, – он указал на свой треух, – загорелась. И я проснулся от боли.
Сыновья переглянулись, помолчали, после чего о. Петр начал первым:
– И вы, папа, решили…
– А тут и решать нечего! – оборвал его о. Иоанн.
Отец Александр зашел с другой стороны:
– Совсем необязательно, папа, что это о вас. Это о Кольке может быть, о Петре… Обо мне. Или в связи с преподобным и поруганием его мощей…
– Эх, ты! – засмеялся о. Иоанн. – Никудышный из тебя Иосиф!
– Нет, папа, правда… – настаивал старший, но дальнейших его слов никто не услышал.
Над их головами ударил колокол, и его звук тяжелой волной покатил сверху вниз, приминая редкие скрипы и шорохи бора, визг, с которым сани ползли по оледеневшему здесь снегу, натужное дыхание уставшей кобылки и речь о. Александра. Низкий трубный голос плыл дальше, стелился над полем и замирал у лесной опушки, где три спешившихся всадника, подставив солнцу обветренные лица, перекуривали и давали отдых своим притомившимся коням: двум рыжим и одному вороному.
– К каким воротам едем?! – не оборачиваясь, крикнул Андрей Кузьмич.
– Давай, Кузьмич, к ближним, – за всех Боголюбовых ответил ему о. Петр, – к западным.
Миновав Всехсвятскую кладбищенскую церковь с несоразмерной грузному куполу крохотной маковкой, они въехали в ворота монастыря и тотчас были остановлены двумя вооруженными молодыми людьми, одетыми, однако, явно не по погоде: в кожаные куртки, кепки и высокие сапоги.
– Кто такие? – страшным сиплым голосом насквозь промерзшего человека спросил один, приплясывая и обеими руками ожесточенно растирая свои малиновые с белыми пятнами щеки.
– Священники из Сотникова, – не выходя из саней, сказал о. Александр, прибавив про себя: «Околеете вы на вашей службе, ребята».
– Документы, – едва шевеля губами, потребовал второй.
– Да какие документы! – завернул к воротам пробегавший мимо знакомый монах, отец Ромил, несколько лет назад, дабы наверняка спасти душу, перебравшийся в Шатров из Сангарского монастыря. – Это отцы Боголюбовы из Сотникова – Иоанн, Александр и Петр. Их все знают. Ступайте, отцы, в Успенский собор. Сейчас начнется! – И, перекрестившись на купол Всехсвятской, о. Ромил подхватил полы длинного, не по росту, подрясника и побежал дальше.
Следом за ним двинулись и трое Боголюбовых: о. Иоанн посередине, старший сын по правую руку, а средний – по левую.
Говорили между собой двое продрогших парней у ворот:
– На святые кости поглядеть притащились.
– Пускай глядят. Недолго осталось.
Так, втроем, минут, должно быть, десять спустя Боголюбовы приблизились к Успенскому собору, и о. Иоанн остановился, чтобы перевести дух. И сыновья встали с ним рядом.
Не сказав друг другу ни единого слова, они возвели глаза к золотым крестам, на которых играли ослепительные сполохи отраженных лучей уже довольно высокого и яркого солнца, затем взглянули на маковки и купола, потом на окна собора, четыре прямоугольных и одно, в центре, с плавно закругленным верхом, разом вспыхивавшие сильным, резким, почти электрическим светом, и, наконец, на паперть, укрытую навесом на четырех колоннах, – и, перекрестившись, поклонились поясным поклоном. Солнце сияло, и белый храм светился розовым светом. Земле сейчас принадлежала одна лишь его темная, густая тень; сам же он стремился ввысь, в холодную и чистую синеву, в страну, населенную ангелами, некогда спускавшимися к преподобному и сослужившими вместе с ним.
Бысть сердце мое, яко воск тая от неизреченной радости, – так повествовал он о пережитых им за литургией дивных минутах. Что есть храм Божий? – вопрошал далее святой старец и сам же отвечал: храм Божий есть наше приношение Господу, выражение нашей любви к Создателю и воплощенная в камне наша молитва Ему. Псалом призывал он в помощь себе и так глаголил: во храме Его все возвещает о славе Его.
Отец Иоанн горько вздохнул. Иной псалом подобает событию, ради которого они оказались здесь. Боже! Язычники пришли в наследие Твое; осквернили святой храм Твой. Он шептал и дальше думал свою невеселую думу. Как древний Израиль наказан был за отступления против завета, так и Россию посетил Господь. И не спрашивай – за что. Христос-то жив должен быть посреди нас, а где Он? Храм есть, а Христа нет. Потому что по истине и по суду навел Ты все это на нас за грехи наши.
– Папа, – осторожно тронул о. Иоанна за руку старший сын. – Пойдем.
Им навстречу, громыхнув дверью, вышел милиционер в папахе и шинели до пят и с папироской в зубах.
– Эх-ма, солнышко-то какое, а, граждане попы?! – жмурясь, крикнул он и, подмигнув о. Иоанну, чиркнул спичкой, закурил, затянулся и пыхнул тремя сизыми дымками сразу: из толстых губ и широких ноздрей.
У о. Александра даже слюна сгустилась во рту от мучительного вожделения. Он втянул в себя искусительный запах и тут же с испугом покосился на брата: не приведи Господь, заметит.
– Ты, парень, зря здесь куришь, – тихо и мрачно сказал о. Петр.
– А чего? – беззаботно отозвался тот. – Нельзя, что ль?
– Нельзя, – с той же мрачной серьезностью ответил ему о. Петр, и о. Александр, заметив, как каменеют у брата скулы, схватил его за рукав:
– Пойдем, Петя, пойдем! Папа, скажите ему…
Слабой рукой о. Иоанн с усилием потянул на себя дверь Успенского собора.
– Идем, Петя, – позвал он сына.
– Нам отсюдова не отойти, – им вслед обиделся милиционер. – Мы тут не просто так, а по службе.
– Петя! Саша! – переступив порог храма, с сильным чувством вымолвил о. Иоанн. – Дети! Никто не виноват. И он, – указал старик на закрывшуюся за ними дверь, – тем более. Мне так тяжко, дети. Мне легче самому в гроб сойти, чем все это видеть. Нам, свидетелям его прославления… Нам, Боголюбовым, о которых он особо печется. И меня лишь то в скорби моей утешает, что я верю и знаю, что Господь поругания не допустит. Внешнее оскорбление, уязвив наши чувства, не может умалить святыни, вы это помните. Теперь помолимся. – И он тихо пропел: – Преподобный отче Симеоне…
Два его сына-священника подхватили:
– …моли Бога о нас! Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и во веки веков…
– Аминь, – заключил о. Иоанн.
А в соборе возле сени и укрытой ею раки с мощами преподобного уже толпился народ. Всякие люди пришли. Были монахини из Скорбеева, среди которых о. Петр заметил юродивую Пашу в калошах на босу ногу и новом, красном с зеленой каймой платке на голове. «Не миновать беды», – подумал он, увидев эти ее калоши и платок, а главное – блуждающую по бледному ее лицу безумную и жалкую улыбку. Но подумал – и тут же забыл, отвлеченный старым знакомым, отцом Никандром, Сангарского монастыря звонарем, горячо шепнувшим ему в ухо:
– Мощи разорят, потом монастырь либо закроют, либо порушат. А дальше? Как ты рассуждаешь, отец Петр, дальше-то что с нами со всеми будет?
– А дальше, отче дорогой, заставят тебя поклониться истукану.
– Это какому же?
– Золотому. Или медному. Или железному – какая разница. Воздвигнут и скажут: вот тебе, отец Никандр, бог, и ему одному только отныне служи.
– Не буду! – едва ли не в ужасе отпрянул о. Никандр, и доброе лицо его, до половины, правда, скрытое обильной бородой и густыми усами, выразило решимость до смерти стоять за веру православную. – Вот те крест, не буду! – И, перекрестившись, он поклонился раке с мощами преподобного, возле которой какой-то шустрый малый в кожанке прилаживал треногу для фотоаппарата.
– Тогда Навуходоносор велит бросить тебя в печь, – не колеблясь, предсказал о. Петр.
– На все воля Божия, – покорно кивнул о. Никандр. – Не вечно нам жить как у Христа за пазухой. Надо и пострадать.
Были священники из соседних сел со своими духовными чадами; чуть в стороне стояла шатровская братия, числом, неведомо зачем сосчитал о. Петр, семь человек; паломники, несмотря на тяготы нынешней жизни отовсюду стекавшиеся в обитель, к мощам преподобного, за его незримой, но сильной поддержкой, некоторые же – за исцелением. Был там привезенный тихими родителями мальчик с большой, наголо стриженой головой, из стороны в сторону мотающейся на тоненькой шейке, и время от времени ухающий, как филин в ночном лесу; был мужик лет пятидесяти с улыбчивыми синими глазами и сухой правой рукой; незрячая девушка с полным белым лицом.
По молитвам преподобного Симеона помоги им, милосердный Боже! Как исцелил Ты бесноватого в капернаумской синагоге, и в субботу словно живой водой сбрызнул десницу у сухорукого, и отверз очи двум слепцам, вопившим к Тебе: «Помилуй нас, Иисус, Сын Давидов!», – так и наша бедная земля пусть станет землей Твоих чудотворений. Припадающим же к Тебе людям ее не вмени в новый грех разорение гроба Твоего угодника. Коли взыскиваешь – взыскивай с жестоких и сильных, а стадо Твое покрой заступничеством Твоим. Достоверно, несомненно и неоспоримо, что Ты здесь присутствуешь. Тогда взгляни нелицеприятным взором на столпившихся возле раки людей, обутых в сапоги с подковками, звонко цокающими о каменный пол. Замечаешь ли на их лицах сквозь выражение напускной серьезности и даже суровости (оттого они все насупились и глядят бирюками) вдруг проскальзывающую самодовольную усмешку? И различаешь ли в ней, этой усмешке, гадкую ухмылку вечного Твоего противника, торжествующего победу над Тобой здесь и по всей России?
Впрочем, вопрос глуп.
Смятение сердца.
Крайние обстоятельства.
Неизбежный вопль к Небу.
Да, да, тысячу раз да – все Тебе ведомо: умысел злодея, слезы вдовицы и молитва праведника. В ожидании Твоего неподкупного суда пребываем и под равномерное уханье несчастного мальчика беспомощно наблюдаем деятельную возню чужих людей возле дорогого нам гроба и расставленную повсюду стражу, милиционеров с оружием, из которых один совсем юный не отрывает взгляда от образа Владимирской Божией Матери, отвечающей ему взором сострадания и любви.
– Отец Иоанн! Отец Иоанн! – завидев старшего Боголюбова, призывал его о. Михаил Торопов, скорбеевский священник, владыкой недавно назначенный благочинным. – Вам послушание как среди нас старейшему… Пойдемте.
Он увлек о. Иоанна за собой, одновременно толкуя ему, что по долгу защиты всеправославной святыни, каковой являются мощи преподобного, следует заявить письменный протест против назначенного вскрытия. «Кому… протест-то?» – едва поспевал за грузным, но быстрым на ногу благочинным старик Боголюбов.
Колокол пробил, и ночным филином громко ухнул мальчик.
– Эк его, – с досадой пробормотал отец благочинный. – Бесы, бесы… Везде бесы. Вон, возле раки… с «гробовым» говорит, с отцом Маркеллином… председатель этой комиссии. Ему наш протест, протест духовенства. Помоги, Господи.
С этими словами, вытирая платком пот с покрасневшего чернобородого лица, он приблизился к председателю, человеку еще молодому, рослому, бритому, с презрительно вздернутым уголком маленького рта. Ваньку Смирнова с ним рядом увидел о. Иоанн и простодушно спросил:
– А ты, Ваня, здесь зачем?
Большими пальцами обеих рук ловко проведя под ремнем и согнав складки гимнастерки назад, Ванька окинул старика цепким взглядом из-под белесых бровей.
– Я этой комиссии секретарь, – сказал, наконец, он. – А вы, Боголюбовы, зря сюда притащились. Тут и без вас вашего брата, попов да монахов, хоть в бочке соли.
– Нам с о. Иоанном, – слегка вздрагивающим голосом говорил тем временем благочинный, указывая на Боголюбова, – духовенством поручено передать вам протест.
– Передавайте, – равнодушно кивнул молодой человек и руку протянул. Отцу Иоанну при этом он, кажется, слегка улыбнулся. Во всяком случае, губы его маленького твердого рта чуть раздвинулись, приоткрыв белые, крепкие и, должно быть, острые зубы. «Как у волка, ей-Богу», – с внезапным холодом на сердце подумал о. Иоанн. – А почерк отменный, – благосклонно отметил председатель комиссии, с видом учителя строгого, но справедливого разглядывая сверху донизу исписанный ровными строчками лист. – Орфография старая, это понятно. Клерикал – брат консерватора и враг революционера. Но ошибки! – Он поморщился. – Следует писать не «вытрехним», а «вытряхнем»… От слова «трясти». Вы ведь не говорите: «трести», правда? И не «приказовали», а «приказывали»… Чему вас только учили в ваших семинариях?!
Отец Михаил, тяжело дыша, мрачно на него смотрел.
– Сменим тему, – усмехнулся председатель, и о. Иоанну он снова показался похожим на молодого сильного волка. – Время собирать камни, и время эти камни разбрасывать. Что вы хотите?
– Декретом соввласти Церковь отделена от государства, – твердым голосом начал благочинный. – Святые мощи, их почитание есть дело исключительно церковное. И вы, таким образом, вторгаетесь в область, для вас по вашему же закону недоступную.
Возле них уже сгрудился и внимал их речам весь собравшийся в храме народ. Рядом с председателем и Ванькой Смирновым стояли остальные члены комиссии, в числе которых, на голову превосходя всех ростом, был второй – после Сигизмунда Львовича – сотниковский доктор, Антон Федорович Долгополов, о. Иоанну смущенно поклонившийся. За спиной старика Боголюбова и о. Михаила послышался тревожный шепоток о докторе, уже надевшем перчатки и готовом по первой команде председателя приступить к своей страшной работе. Отмечали зловещий цвет этих перчаток – черный. Кто-то (похоже, из шатровской братии) кстати вспомнил нечистого, точь в точь такие перчатки натягивающего на свои руки, дабы скрыть ужасающие, похожие на турецкие кинжалы, когти. Юродивая громко простонала.
Отец Александр со своей стороны указывал брату на человека лет двадцати пяти с узким обезьяньим лбом, небрежно привалившегося к одной из четырех колонн сени, и шептал, что во всей Пензенской губернии это сейчас первый коммунистический поэт. Его фамилия Епифанов, зовут, кажется, Федор, а подписывается Марлен (составлено из имен двух коммунистических пророков, одного немецкого, мертвого, а другого нашего, русского, живого и всю эту кровавую кашу заварившего) Октябрьский. Поэзия в его виршах не ночевала, стихи чудовищные. Например (вспомнил о. Александр, чуть подумав): «Друг, вставай, поскорее вставай, вся Россия объята огнем…» И дальше: «Поработаем больше давай…» У него рифма: «вставай – давай». За нее казнить надо, а его печатают! Экая важность, холодно откликнулся брат, поэзии вовсе чуждый. Бумага все стерпит. Другие тоже не блещут. Отец Александр мучительно покраснел. Слезы выступили у него на глазах, и, сморгнув их, он принялся с подчеркнутым вниманием разглядывать высоченный, в четыре яруса, роскошный иконостас, сверкающие золотом царские врата главного алтаря и дивную бронзовую вязь сени, невесомым покровом накрывшую раку с мощами преподобного. Все это было залито бившим в окна солнцем, и сияло, и отливало темным блестящим лаком не так давно поновленных образов, и горело кроваво-красными огнями на вправленных в серебряные оклады рубинах. Как странно, что эту красоту брат Петр понимает и чувствует, а красоту поэзии не замечает вообще. Дóлжно безо всякого личного отношения и тем более – безо всякой обиды признать в родном брате некоторую излишнюю трезвость, быть может, помогающую жить, но вместе с тем лишающую человека тех восхитительных озарений, которые…
Довольно. Не время, не место. Что совершается ныне, отцы и братья? Чему свидетели будем мы с вами в сей миг? Какое ужасное деяние и вслед за ним – какое величайшее торжество готовимся узреть?
По обетованию Господню воскреснет на некоторое время и восстанет из гроба великий старец Симеон и пешком перейдет из Шатровской пустыни в село Скорбеево.
Так сказано; и теперь всем сердцем ждем, что сбудется.
– Ты, Саш, на меня не сердись, – шепнул о. Петр. – Я в этом вашем рифмоплетстве все равно ничего не смыслю. Ладно? – И крепкой рукой он ласково сжал брату плечо.
– Петя! – от избытка чувств едва не воскликнул о. Александр. – А ты – веришь?!
– Во что?
– Ты знаешь! – Широко открытые и еще влажные глаза старшего брата сияли. – Разве ты не понимаешь… Разве не чувствуешь, что все это, – обвел он рукой, в одно ее движение вместив огромный иконостас, позевывающих милиционеров, царские врата, смущенного доктора, почти неразличимым пламенем одиноко горящую свечу возле иконы праздника на аналое, председателя, с жестоким и скучным выражением молодого лица выслушивающего настойчивую речь благочинного, о. Иоанна Боголюбова, как раз оглянувшегося на сыновей и успокаивающе им кивнувшего, первого губернского поэта, с наморщенным от усердия лбом уже строчившего что-то в большую тетрадь, мраморную, с серебряной крышкой раку, принявшую в себя гроб со всечестными останками преподобного, – сегодня так просто не кончится? Разве не ощущаешь вот здесь, – теперь он приложил руку к сердцу, – предчувствия чего-то великого?
– У-у… ух! У-у… ух! – глухо и страшно крикнул мальчик, и будто бы кто-то другой, не промедлив, гулко ответил ему из-под купола собора: – У-у… ух!
– Как в лесу, – пробормотал о. Петр. – Бедный. Ты чуда ждешь, – сказал он брату. – И веришь, что оно будет…
– Верю! Ты сам помысли, – горячо и быстро шептал о. Александр, – что это вторжение есть прямой вызов Господу, тягчайшее оскорбление Его достоинства, попрание Божественной воли…
– И Господь, – перебил его о. Петр, – явит Свою силу, сотворением чуда ответив на дерзкий человеческий вызов. Так полагаешь?
– Так! – не замедлил с ответом старший брат.
– А не думаешь ли, что это всего-навсего овладевшее тобой искушение? Мечтание твоей оробевшей души, которой в нынешних испытаниях нужна поданная ей совне помощь? Твой страх перед чашей, нас все равно не минующей? Колька-то наш как раз от чаши и сбежал.
– Ты меня с ним не сравнивай! – протестующе воскликнул о. Александр. Сангарский звонарь на него с изумлением покосился.
– Ты не бежишь. Ты прячешься. Ты от чаши надеешься заслониться чудом. Но чудо – это великая милость Божия, это его ободрение слабым человекам по ничтожности их веры, стократ меньшей, чем даже горчичное зерно. Это, наконец, знак Его прощения и примирения с ними. Христос любит – и потому исцеляет. Он прощает – и воскрешает. Сострадает – и питает. А ты глянь-ка вокруг: мы голодны, больны и мертвы. Нет, Саша, нет, – покачал головой о. Петр, – замысел Божий о нас неисповедим, как и пути Его, но худым умишком моим я соображаю, что пока чашу не изопьем, чуда не дождемся.
Брат-священник брату-священнику хотел было возразить в том смысле, что между чашей, которую, безусловно, ни одному жителю сей несчастной страны – разумеется, честному перед Богом и собственной совестью жителю-христианину – избежать не удастся, ибо на то, судя по всему, имеется ясно выраженная в череде последних событий Божественная воля – между чашей и чудом, которое есть чудо прежде всего потому, что не обусловлено никакими причинно-следственными связями, нельзя устанавливать какую-либо зависимость. Иоанн-тайновидец нам говорит, что Бог есть Дух, а Дух, прибавляет он, дышит, где хочет. И, стало быть, чудо как Божественное опровержение надменного человеческого своеволия было бы в нашем случае не только чрезвычайно уместно, но и в высшей степени закономерно!
Однако едва о. Александр принялся с воодушевлением излагать брату свои доводы, как возле раки зазвучали громкие голоса. Послышались даже крики членов комиссии, ничего хорошего не сулившие выступившему в защиту святых останков отцу благочинному, поддержавшему его о. Иоанну Боголюбову и всем собравшимся в этот час в соборе священникам, монахам и паломникам.
– Чего не трогать?! Кого не трогать?! – надсаживаясь, орал Ванька Смирнов. – Симу вашего? Там не Сима, и не кости его, там небось тряпья понапихано. Мощи! Нетленные! Как же! Гниль всякая. Дурили простой народ, сосали из него копейку… Будет!
Пробовал его вразумить о. Иоанн и говорил, что вскрывать гроб и тревожить покой усопшего угодника Божия не только грешно, но и бесчеловечно. Вот коли бы прах отца твоего родного какие-то чужие руки принялись извлекать из могилы и ворошить – разве не больно было бы тебе? Разве не страдала бы твоя душа? И разве не томила бы тебя вина за то, что дорогие тебе останки ты попустил сделать предметом праздного любопытства посторонних и равнодушных людей? А для нас, верующих, преподобный все равно что отец. И даже больше, чем отец.
– Нашему рабоче-крестьянскому делу, – изрек Ванька, – не могут быть помехой даже родители, живые они или уже помершие. Верно я мыслю, товарищ Рогаткин?
И председатель комиссии товарищ Рогаткин Ваньке в ответ снисходительно кивнул.
Ввязался Марлен, первый коммунистический поэт губернии.
– Великая французская революция упразднила христианство как религию лжи и затемнения трудящихся масс. И мы, – потрясая зажатой в кулак тетрадью, воскликнул он, – вслед за Марксом объявляем религию опиумом для народа и приступаем к ее окончательному искоренению. И если вы, – грозно бросил поэт о. Иоанну, – будете нам мешать и сопротивляться, мы вас сметем!
– Арестовать их, и дело с концом! – ясно и твердо предложил один из членов комиссии, обладатель зычного голоса и пышных черных усов.
Товарищ Рогаткин улыбнулся маленьким ртом, а отец благочинный заметно побледнел.
– Батюшка Симеон! – громко вскрикнула вдруг юродивая Паша. – Не брани ты меня, дуру горькую. Не доглядела!
Тотчас кинулись успокаивать ее скорбеевские сестры, и Пашенька теперь лишь бормотала что-то и горько улыбалась, почти повиснув на их заботливых руках.
– А если все-таки… – обреченно произнес о. Михаил Торопов и, запнувшись, продолжил. – То у нас… у духовенства и верующих к вам такие… – он помедлил, решился и выговорил, – …требования. Первое: священные останки вынимают из гроба только священнослужители. Он, – указал благочинный на о. Иоанна Боголюбова, – и он, – кивнул о. Михаил на иеромонаха Маркеллина, который, понурившись, стоял возле раки. – Второе: после вскрытия и осмотра останков привести все в прежнее положение. И третье: не фотографировать.
Три непременных условия отца благочинного вызвали новые негодующие возгласы членов комиссии. Опять раздались призывы ни минуты не медля арестовать всех попов и монахов. Поближе к раке угрожающе подтянулись милиционеры.
– Конфискуем мощи, – объявил Ванька Смирнов, и у старца Иоанна Боголюбова оборвалось сердце.
Увезут. И где их искать потом? И найдем ли? В душе верующего народа он до скончания века покойно будет почивать, это так. Но неужто никогда нельзя будет к нему прийти? И с ним поговорить? И все свои горести ему исповедовать? Не сам ли преподобный незадолго до светлой своей кончины просил, чтобы к нему на гробик ходили, и всё горе с собой приносили и, как живому, обо всем рассказывали? Где гробу его отныне будет место? Горло сжималось от непролившихся слез.
Знаменитый же в пределах губернии поэт обличил махровую реакционность и темноту, проявившуюся в стремлении запретить фотографирование. Вскрытие так называемых мощей так называемого святого Сергея Радонежского в Троице-Сергиевой лавре заснято было даже на кинопленку, дабы трудящиеся Советской России не только в наши дни, но и много лет спустя могли наблюдать за разоблачением векового церковного обмана.
– Товарищ специально прибыл к нам из Москвы! Из РосТА! Его фотографии запечатлят историческое событие и нас, его участников. Товарищ! – позвал он фотографа, уже приладившего свой ящик на треногу. – У вас все готово?
– Полный порядок! – весело отозвался парень в кожанке. – Alles gut!
– Меня засними! – поспешно встал возле раки Ванька Смирнов, выпрямился и застегнул ворот гимнастерки. – Товарищ Рогаткин, идите! – уставившись в круглый глазок аппарата и не поворачивая головы, позвал он. – Перед началом работы. На память.
Товарищ Рогаткин детской забаве усмехнулся, но подошел. С ним рядом пристроился и важно наморщил узкий лоб Епифанов Федор, он же Марлен Октябрьский. И член комиссии с усами. И другие. Позади всех возвышался доктор Долгополов, пряча за спиной руки в черных перчатках. Фотограф согнулся, накрылся темной накидкой и вместе со своим аппаратом стал похож на коня – правда, о пяти ногах.
– Не двигаться! – скомандовал он. – Даю большую выдержку! Все глядят в дырочку и не моргают! Ein, zwei, drei!
Застыл с вытаращенными глазами Ванька; товарищ Рогаткин, председатель комиссии, не без усилия (видно было) сохранял на молодом гладком лице легкую улыбку; достойный смертной казни автор чудовищных (по мнению о. Александра) стихов с таким усердием вперил суровый взор в объектив аппарата, словно сквозь это маленькое круглое стеклышко явственно различал потомков, отвечающих ему благоговейным взглядом. Все остальные были в том же роде. Только доктор Долгополов пренебрег призывом посланца Москвы и, потупившись, пристально рассматривал выложенный узорчатыми плитками пол собора.
– У-у… Ух! – ночным филином внезапно крикнул мальчик. От плеча к плечу качнулась его голова. – У-у… Ух!
И Ванька моргнул, и у товарища Рогаткина отвердел маленький рот, и поэт, дернувшись, выронил из рук свою тетрадь.
– Напугал… Ч-черт, – в наступившей тишине чистосердечно признался член комиссии с пышными усами.
При упоминании нечистого отец благочинный немедленно перекрестился. А фотограф, откинув накидку и явив всем огорченное лицо, сообщил:
– Снимку – крышка, пластинка – псу под хвост.
Правая бровь председателя комиссии полезла наверх, а на лбу прорезалась морщина.
– Это что такое? – ни к кому непосредственно не обращаясь, тихо промолвил он. – У нас тут мероприятие советской власти или зверинец? А ну, – он поманил рукой старшего милицейской команды, – товарищ Петренко… Всех беспокойных отсюда вон.
Негодующим ропотом тотчас ответили богомольцы.
– На хворого мальчонку чего злобиться! – всех громче возмущалась высокая тощая старуха в черном платке. – Ведь издалеча его отец с матерью-то сюды, к преподобному, привезли… Ты говорила, я запамятовала, с каких вы мест будете?
Глотая слезы, тихо ответила ей мать бедного мальчика, старуха же громогласно объявила:
– Из Мурома! Поди-ка доберись оттудова до Шатрова с больным-то малым на руках! Да зимой!
– А им до Сергиева не в пример ближе, – заметил кто-то.
И опять шепнула что-то несчастная мать, а старуха услышала и повторила:
– Были они! А там старец, отец Мануил, сюда велел им непременно идти, к мощам неоскверненным!
– Как раз и пришли, – шумно вздохнул звонарь Сангарского монастыря о. Никандр и вслед за тем обратился к о. Петру Боголюбову. – Так у нас в России ни единой святыни в скором времени не останется.
Расталкивая народ, к мальчику приближались два милиционера. Завидев надвигающуюся на них силу, принялись хлопотать возле своего чада родители, всовывая его непослушные руки в рукава шубейки и обматывая большую, наголо стриженую голову теплым платком. Мальчик радостно смеялся и глухим, отрывистым голосом повторял сквозь смех: «Домой?! Мам! Домой?!»
– Гражданин… – тихо попросил о. Иоанн председателя комиссии. – Не трогали бы паренька. Он вашему делу никак помешать не может.
– Тебя не спросили! – вместо товарища Рогаткина грубо отверг просьбу старика Ванька Смирнов. – Вас, Боголюбовых, сюда вообще не звали. Давай, давай! – махнул он оглянувшимся в некоторой растерянности милиционерам. – Веди их всех отсюдова! А мы повторим. Как у тебя, товарищ фотограф, есть кое-какой запасец?
И снова прилаживался к аппарату присланный из Москвы бойкий молодой человек, дабы всем в назидание – и нынешним, и тем, которые будут, запечатлеть торжество бесстрашного разума над мрачным суеверием, света над тьмой, свободы над рабством, – и в конце концов запечатлел.
– Готово! – сбрасывая накидку и распрямляясь, воскликнул он. – Alles gut! Граждане служители культа, не желаете? Для истории.
Служители культа не шелохнулись.
– Гляди, – шепнул о. Петр брату, – одержимость какая… Они еще свою власть не утвердили, а уже кинулись мощи разорять. Невтерпеж. Почему?
Брат, склонив голову и несколько подумав, сказал, что перед нами ярчайший пример ненависти, подчинившей себе даже и политический расчет. Ибо циничный политический рассудок, холодно размыслив, наверняка отложил бы все противоцерковные действия до лучших времен. Ежели, к примеру, попустит им Господь врасти в русскую почву – вот тогда у них все карты в руках. Тогда круши без оглядки. Жги. Топчи.
– Лютой ненавистью только могу объяснить, – повторил о. Александр и, еще подумав, прибавил: – И в каждом сердце, в мысли каждой – свой произвол и свой закон…
– Ты написал?
Старший брат вздохнул.
– Если бы. Поэт Александр Блок.
– Вот именно: свой произвол и свой закон. – И прямо в ухо брату о. Петр зашептал, что все они (кивком головы указал он на членов комиссии, еще не приступивших к своему делу и стоявших друг подле друга – в точности как на снимках, которые в том же декабре появились в «Правде» пензенской и в «Известиях» московских и на которых, несмотря на скверное качество печати, можно было, пристально вглядевшись, узнать и товарища Рогаткина, и Ваньку Смирнова, и первого на губернии поэта с тетрадкой в руке, и всех остальных за исключением доктора Долгополова, не только уставившего глаза в пол, но вдобавок от аппарата почти отвернувшегося) – все они вряд ли понимают, ради чего послали их сюда с целым отрядом милиции и агентов. Товарищ Рогаткин, может быть. А Ванька наш, и поэт с губернской славой, и дядя черноусый и злобный – они полагают, что явились в храм лишь для того, чтобы покончить с мощами преподобного. Вскрыть, опозорить и похитить. Но тут глубже! Тут, брат, идея мировая, сатанинская идея! Христа убить, а вместо Него объявить кого-нибудь другого.
– Кого?! – забывшись, в тревоге воскликнул о. Александр.
– Повторяю для тугоухих, – недовольно проговорил председатель комиссии. – По просьбе присутствующих здесь служителей культа вот этого гражданина монаха и этого гражданина попа я определяю стоять непосредственно у гроба. Они будут извлекать кости Симеона и предъявлять их сначала доктору, затем мне, а потом и остальным членам комиссии. Ну давайте, давайте. Зря время теряем. Уже половина двенадцатого.
Отец Маркеллин звался в Шатрове «гробовым» по своему многолетнему монастырскому послушанию – заботиться о раке с гробом и мощами преподобного. Все годы был он при мощах почти неотлучно, отходя от них лишь на короткий сон и трапезу. Зачастую же, по благословению отца-наместника, и спал в храме, возле раки, и говорил братии, что всякий раз пробуждается с чувством неизъяснимой радости, словно в ночном забытьи благодать великого старца осияла его. Он говорил также, что Господь сподобил его, недостойного иеромонаха, быть свидетелем многих чудес, произошедших от святых мощей. В подтверждение своих слов особенно близким ему насельникам обители он иногда предъявлял сшитую им собственноручно из больших и плотных листов бумаги тетрадь, содержащую исключительную по точности и достоверности летопись всех случившихся в годы его послушания замечательных событий. Одной из первых была запись об исцелении дрожащей девочки шести с половиной лет. Отчего она дрожала, в чем заключалась ее болезнь: в медленном ли движении крови, вызывающем ощущение мучительного холода, или в постоянном воспоминании о пережитом, может быть, даже и в младенчестве сильнейшем душевном потрясении, – о. Маркеллин не знал. Но собственными глазами видел, и ушами слышал, и в летописи своей отметил, что на пятый день слезной молитвы у мощей преподобного мать девочки с воплем изумления и счастья всех оповестила, что ее дитя более не дрожит. «Исцелилась! – восклицала она, словно бы впав в кратковременное безумие, и, не веря глазам, лихорадочно, будто слепая, ощупывала девочку, и плакала, и повторяла: – Преподобный отче Симеоне… Преподобный отче Симеоне…» В голову о. Маркеллину пришла тогда мысль, что человеку перенести внезапное счастье столь же трудно, как и вдруг свалившуюся на него беду. На Господа положись – и все тогда стерпится: и горе великое, и радость большая. Само собой, этого он не писал в свою тетрадь, справедливо полагая, что размышления простого монаха не имеют никакого значения по сравнению с происходящими у раки чудесными событиями.
Вскоре после дрожащей девочки явилась молодая женщина, дворянка, объявившая наместнику, а потом и о. Маркеллину, что после неоднократных молитвенных обращений к великому старцу – и в церквях Орла, где она проживала в собственном доме на окраине города, и здесь, в Шатрове, куда вместе с мужем в минувшем году она приезжала трижды и всякий раз купалась в источнике, – она, наконец, зачала и родила сына, первенца, тогда как за семь лет законного и счастливого супружества ей не удавалось сохранить в своем чреве драгоценный плод.
Ее свидетельство о. Маркеллин приобщил к прочим.
В сшитой им тетради отмечен был также поистине удивительный случай, который о. Маркеллин назвал про себя обретением блудного сына. Некий уже преклонных лет человек, коннозаводчик из Брянска, долгое время не имея вестей о единственном сыне и наследнике, соблазненном и уведенном из отчего дома актрисой заезжего театра, молился у мощей преподобного и просил дать ему откровенное знание о судьбе беспутного, но все равно дорогого сердцу юноши. Жив он или сгорел в необузданной разумом страсти, явится ли с повинной головой к отцу или след его уже простыл на этой земле – по наблюдениям о. Маркеллина, измученный неопределенностью старик чаял обрести уже не столько надежду, сколько ясность. Он провел в обители две недели, всякий день являясь в Успенский собор к часам и покидая его с окончанием вечерней службы. Никаких знамений, однако, не сообщалось ему. И вот перед самым отъездом, за чаем в монастырской гостинице разговорившись с приехавшим на богомолье с женой и двумя детьми почтовым чиновником, он узнал, что его сын живет в скромном одиночестве неподалеку от Шатрова, в Арзамасе, служит на городской почте и производит на всех впечатление милого, но чрезвычайно удрученного молодого человека. Надо ли говорить, что тотчас был заложен экипаж, который помчал отца на долгожданное свидание; и надо ли говорить, что три дня спустя отец и сын (и вправду весьма достойный и скромный молодой человек, вероятно, лишь по внезапному ослеплению давший увлечь себя заезжей диве), заказав благодарственный молебен преподобному Симеону, вместе молились у его раки.
Будучи очевидцем стольких чудес, о. Маркеллин еще при самых первых тревожных слухах был непоколебимо уверен, что преподобный ни в коем случае не попустит совершиться затеянному новой властью освидетельствованию мощей, иначе же говоря – несомненному надругательству. В самом деле: что освидетельствовать? Всечестные останки? Уже было. За семь с лишним месяцев до прославления, в январе, прибывшая в монастырь комиссия Святейшего Синода могилу старца вскрыла, гроб извлекла и обнаружила в нем сохранившиеся Симеоновы кости, а также рыжеватые, сильно тронутые сединой волосы головы и бороды. В таком виде святые мощи летом переложены были в новую домовину, а та помещена в раку.
(В последовавшую за вскрытием могилы ночь многие наблюдали вставшее над окрестными лесами багровое зарево – будто бы от сильного пожара. Маркеллин, в ту пору звавшийся еще Кузьмой и несший послушание на кухне, где, как некогда преподобный, колол дрова, небесного знамения не видел, но в истинности рассказов о нем не сомневался. Всевидящим оком не упуская даже самых малых событий, происходящих в сотворенном по Его слову мире, Господь не мог остаться безучастным к намерению воздать Симеону давно полагающуюся ему славу и, зажегши ночное небо, укреплял православный народ сим знаком Своего несомненного благоволения к старцу).
Спрашивается: для чего теперь еще одно освидетельствование? Какой обман желает обнаружить прибывшая в монастырь советская комиссия? Разве таил кто-нибудь от народа, что во гробе тело старца предалось тлению? Напротив: объявили вслух всей России, тем самым вызвав у весьма многих едва ли не разочарование в Симеоне. Раз плоть дала себя червям могилы, то, стало быть, и святость не та. Богом отмеченному человеку червяк-де не враг. Стали даже рассуждать о нескольких видах святости, относя к преподобному наименьший, тот, который действителен лишь при жизни и прекращается с кончиной. Наши православные бывают хуже еретиков, ей-Богу.
Так думал о. Маркеллин, с каждой минутой, впрочем, теряя надежду, что до вскрытия не дойдет.
По причинам, ведомым лишь Господу и преподобному Симеону, старец не хотел себя защищать. Из гроба добровольно шел на поношение.
Смятение охватывало о. Маркеллина.
Однако не только собственная неспособность уразуметь тайный смысл происходящих событий мучила его. Ведь ежели старец доселе не привлек бесплотные и необоримые небесные силы для противодействия сатанинскому умыслу, то, весьма возможно, он с точно таким же смирением примет и вторую свою посмертную Голгофу – похищение мощей. Что открывалось преподобному в будущем, какую славу Творцу всего сущего прозревал он вслед за поношением сего времени – этого о. Маркеллин знать не мог. Ему следовало отсечь свою волю, все передоверить божественному промыслу и, безропотно склонив голову, промолвить: не как я хочу, но как Ты. Монах своевольный – разве монах? Учитель иноков, преподобный отец наш Феодор Студит наставлял братию монастыря своего отсечением воли закалать себя в жертву и приносить ее на духовном жертвеннике в воню благоухания Владыке Богу.
Господи, помилуй.
Но никак не мог о. Маркеллин истребить в себе желание оградить преподобного. Душа рвалась на части, и сердце исходило кровью. Где было взять сил терпеть унижение, которому собрались подвергнуть великого старца?! А кто, братья, прежде всех виновен, что новые агаряне уже приступили к любимому гробу? Кто был раб нерадивый? С кого будет особый спрос на Страшном Суде?
На каждый из этих палящих вопросов о. Маркеллин со скорбным сердцем отвечал: «Я. С меня».
Был у него месяц назад откровенный разговор с одним забредшим в монастырь Божьим человеком, неведомо как добравшимся до Шатрова с кавказских гор, где по своим пещерам сидели отцы-пустынники, неустанные молитвенники и стойкие постники. Уже доносились отовсюду известия о поруганиях православных святынь. Вот и странник шепнул о мощах Феодосия Черниговского, что их вскрыли, нашли нетленными и, напугавшись, по секретной и скорой почте снеслись с самим Лениным и лично от него получили приказ немедля доставить святые останки в Москву. «Похитили?!» – ахнул о. Маркеллин. «Ночью, – с мрачным огнем в запавших глазах молвил его собеседник. – Тебе надо, – немного помолчав и оглянувшись, продолжил он (и о. Маркеллин вслед за ним в своей же келлии тревожно оглянулся), – самому… Понял?!» Отец Маркеллин кивнул, хотя от внезапно нахлынувшего на него ужаса утратил всякую способность к соображению. «Не дожидаясь… Понял?!» Отец Маркеллин снова кивнул. Сердце холодело и обрывалось. «И на Кавказ. В Сухум. Там отыщешь рабу Божию Анастасию, адресок я тебе дам. Она все устроит. Понял?!» Отец Маркеллин подавленно молчал. «Великое дело совершишь. Святые мощи избавишь от поругания, а может, от истребления. А в пещере им до лучших времен покойно будет. Или уж, – вздохнул и перекрестился Божий человек, – до самого до конца».
На другой день он ушел, оставив о. Маркеллина в тяжких сомнениях.
Адресок тоже оставил.
Но ведь как рассудить.
С одной стороны, в преддверии бед неминуемых надо бы его послушать и святые мощи, тайно изнеся из монастыря, укрыть в безопасном месте. На Кавказе свет клином не сошелся. И в наших лесах, слава Богу, в какой-нибудь часовенке заброшенной либо для преподобного ныне же обыденно поставленной можно схорониться и в молитвенном ожидании встретить или возвращение православного царства, или воцарение зверя. С другой стороны, а ну, ежели обойдется? Преподобного Сергия, да Феодосия Черниговского, да многих иных угодников Божиих, во святых своих мощах блаженно почивавших, сия горестная участь не миновала. Истинно так. Но значит ли это, что и до батюшкиных дорогих косточек непременно дотянется злодейская рука? С одной стороны, скрыв мощи от осквернения, можно в сем веке послужить православному народу, а в веке будущем стяжать особенное благорасположение старца Симеона. «Радость моя! – он скажет, повстречав о. Маркеллина. – Спаси тебя Христос, что позаботился обо мне, убогом». С другой стороны, кому ведомо, какие напасти поджидают гробик за оградой обители? Лихие люди похитят, в нечаянном огне сгорит, в глубокой воде потонет… Погубленные мощи отольются о. Маркеллину всеобщим и страшным народным подозрением, что он-де, наподобие Иуды, исправно послужил врагам православия. На Небесах же укорит его старец за недостойное монаха легковерие. «Ты кого послушал, радость моя? – он спросит. – Да ты разве не знаешь, что у них, у странников, заместо ума – ноги? Он брякнул да ушел. А ты меня, убогого, в охапку, и побежал куда глаза глядят. Вот и пожаловал прямехонько к беде». С одной стороны, обстоятельства взывали к немедленным и решительным действиям. С другой – собственноручно составленная о. Маркеллином летопись чудесных событий побуждала к спокойному и радостному подчинению воле Божией. С одной стороны, боясь Господа, страшно сотворить злое; с другой же, имея в сердце страх Господень, непереносимо думать, что упустил совершить доброе.
С одной стороны.
С другой стороны.
Отец Маркеллин измучился. И как ни молился, как ни просил помощи у Спасителя и Пресвятой и Пречистой Его Матери, как – с усиленным воздыханием – ни обращался к старцу Симеону, – все было напрасно. Внятного ответа не слышал он в своем сердце.
Не услышал он его и от наместника монастыря, как на духу сказавшего: «Не знаю. Тронуть страшно, а оставлять – может, и того хуже. Епископ обещал у нас скоро быть, у него спросим».
Но епископа так и не дождались, сатанинская же комиссия с фотографом и вооруженной подмогой – вот она.
– Давайте, давайте, – повторил председатель комиссии товарищ Рогаткин, строгим взглядом окидывая примолкший в ожидании ужасного события народ, а затем поворачиваясь к раке, возле которой уже стояли скорбный о. Маркеллин и о. Иоанн Боголюбов, пытавшийся утешить «гробового» и пробудить в нем уверенность в промыслительном значении всего совершающегося ныне здесь, в Успенском храме. – Что вы там, граждане попы, как две кумушки, шепчетесь? – с усмешкой приговаривал товарищ Рогаткин, подзывая фотографа и указывая ему место, где надлежало установить аппарат. – Вот отсюда. С этой точки. Крышку откроют – первый снимок. Кости достанут…
– Или тряпье какое-нибудь, – вставил Ванька Смирнов.
– …или тряпье, или еще что-нибудь – второй снимок. И так далее. Надо будет повторить – командуй. Доктор, – обратился он к Антону Федоровичу Долгополову, – вы сюда, с другой стороны гроба. Вот так, – поставил председатель комиссии доктора, и тот, вспыхнув, встал как столб, держа по швам руки в черных перчатках и стараясь не смотреть на о. Иоанна. – В случае с вашей стороны сомнений по медицинской части граждане попы дадут вам возможность более внимательно изучить изъятые кости. А тебе, друг Федор, – по-свойски хлопнул он по плечу листавшего свою тетрадь поэта, – протокол. Безусловно точный и в меру подробный.
– Позволь, – запротестовал тот. – Мы же договаривались… Я наблюдаю и набираюсь впечатлений. У меня в воскресном номере поэтический подвал!
– Протокол подвалу не помеха. Это, во-первых. А во-вторых, протокол – это поэзия, а поэзия – это протокол. Если, конечно, к нему приложил руку толковый человек. – (Дерзкое суждение председателя вызвало у о. Александра Боголюбова мимолетную улыбку. Услышал бы поэт Блок, что протокол и поэзия суть вещи равнозначные!) – Начали!
С недовольным видом человека, которого заставили стрелять из пушки по воробьям, Федя Епифанов принялся записывать: «Комиссия в 11 часов 40 минут 17 декабря приступила к вскрытию мощей. Иеромонах Маркеллин снимает верхний покров голубой, затем снимает второй покров и две боковинки и последний нижний покров голубого цвета».
Народ в храме, шумно вздохнув, подступил ближе.
– Эй, эй! – властно прикрикнул Ванька Смирнов. – Граждане одурманенные! Куда прете?!
– Нам, чай, тоже охота батюшку посмотреть! – отозвался молодой женский голос.
Ванька засмеялся.
– Мы тебе всю начинку в лучшем виде представим.
Притиснутая к братьям Боголюбовым незрячая девушка тревожно спрашивала:
– Бога ради, что происходит?!
Уводя глаза от ее слепого, тяжелого взора, о. Александр пробормотал шепотом:
– Мощи осматривают. Ничего страшного. Не волнуйтесь.
Но чутким слухом слепорожденной она уловила фальшь в его словах и, повернувшись к о. Петру и ледяными пальцами притронувшись к его руке, повторила:
– Что тут происходит?!
– А ты разве не видишь? – резко ответил он ей и тотчас услышал негодующий возглас брата:
– Что ты говоришь, она же слепая!
– Нет, нет, он прав, вы его не ругайте, – прерывающимся голосом откликнулась она. – Я так все чувствую, что мне кажется, я вижу… Но я не понимаю… Зачем?! И как же теперь мне? – И волна такой обжигающей муки вдруг набежала на ее полное, чуть порозовевшее лицо, и такое страдание выразилось в слепых, голубоватой мутью подернутых глазах, что о. Петр только и мог сказать ей:
– Молись, милая. И мы за тебя помолимся. Как зовут-то?
– Надежда я.
– Ну вот, стало быть, за рабу Божию Надежду. Помоги тебе Господь, Пресвятая, Пречистая и Пренепорочная Богородица и преподобный наш старец… И ты нас в святых молитвах своих поминай – недостойных иереев Александра и Петра.
А в храме уже вовсю играло послеполуденное солнце, и один, самый протяженный его луч из подкупольного окна как раз дотягивался до сени, прибавляя золотого блеска ее бронзовым кружевам. Другой, светлым дымом сверху вниз падая на пол, задевал образ Владимирской, отчего глаза Богоматери под тонкими, темными бровями становились совсем живыми и наполнялись глубокой печалью сострадающего всеведения. И луч третий освещал висящую на северной стене икону, также изображавшую Божию Матерь – но без Младенца, с опущенными долу очами и скрещенными на груди руками.
То был излюбленный великим старцем образ Чистейшей, перед которым он и окончил свои земные дни: Умиления Божией Матери или же, как именовал его сам преподобный – Радости всех радостей.
Но отчего Ее умиление? Отчего светлый Ее лик выражает здесь покорность самую полную и в то же время – радостную? Отчего трепет счастья ощущает в Ней всякий добрый человек – но вместе с тем и смиренную готовность к величайшим страданиям? Отчего Она как бы вслушивается в Себя, в Свое сердце, в Свою душу – и одновременно с едва заметным румянцем смущения внимает голосу извне, только что Ей молвившему: Благодатная Мария, Господь с Тобою!
«Да, да, – отвлекшись от раки с мощами и всего, что возле нее происходило, думал о. Александр, – это голос заставил Ее в дивном смущении и трепете опустить очи. Зачнешь во чреве и родишь Сына, и наречешь Ему имя: Иисус. Отсюда умиление, счастье… Отсюда скорбь».
Благая весть.
Днесь спасения нашего главизна…
У Симеона всегда перед Ней горели семь светильников.
Семь светильников у него в келье, семь светильников в Церкви небесной, семь печатей, семь труб ангельских и даров Святого Духа тоже семь. И семь чаш гнева Божия.
Знать бы, какая из них на наши головы вылита.
Но, вспыхнув своим древним, таинственным светом, число семь миг спустя перестало занимать его. Он вспомнил, правда еще о семи отроках эфесских, благополучно проспавших в пещере лет, наверное, не менее двухсот – от эпохи гонений до обручения христианства с империей – и тут же подумал о совершенно особом выборе старца, единственной иконой в своей келье определившего не Спасителя, как было бы должно по канонам неписаным, но существующим, и даже не Богоматери с Младенцем, а именно Приснодевы, еще не пережившей Зачатия и Рождения, еще представляющей Собой сосуд Святого Духа, избранный и пречистый, еще только исполненной предчувствия своей величайшей в истории человеческого рода судьбы. Девство Приснодевы здесь выражено с наибольшей силой, и старец, сам будучи девственником, это отличил, избрал и полюбил.
Отец Александр с горечью подумал о себе, что, не устояв в чистоте, отказавшись от монашеского пути и увлекшись женской прелестью, он, скорее всего, не смог в полной мере получить благодать Святого Духа. Совокупление ставит под сомнение тайну священноделания. Тот истинный священник, кто полный девственник.
Не надо было брать Нину. И целовать ее на берегу Покши, зимой, темным вечером, в Рождественский пост не надо было. И вместе с ней сходить с ума по ночам ему, уже в сане, не надо было. Кто служит Богу, не знает пола. Бог хочет свободного, а может ли быть свободным вожделеющий женщину? Он вздохнул: не по силам. Дано мне жало в плоть. И эта Ева этого Адама… И эта Ева… Как там было у меня дальше? …этого Адама… Не помню…. ввела в соблазн, шепнув о наслажденье, которое Господь от них сокрыл и которое острее и слаще всего, что им дано в Эдеме… Забыл. У поэта Блока все равно лучше. И прежней радости не надо вкусившим райского вина.
Он словно стряхнул с себя вдруг охватившее его наваждение, очнулся и глянул.
Отец Маркеллин, сняв клобук и явив всему миру лысину в редком венчике поблекших рыжих кудрей, держал в руках только что взятый им с гробницы покров небесно-голубого цвета. Старец Боголюбов готов был этот покров принять и положить возле раки рядом с двумя верхними, но «гробовой» застыл в глубокой скорби, наподобие Иосии, созерцающего осквернение Храма. Покосившись на членов комиссии, как раз в эту минуту наперебой указывавших фотографу место, с которого откроется наилучший вид на вскрытые Симины кости, отец Иоанн тихонечко потянул Маркеллина за край мантии.
– Будет тебе, отче, себя казнить.
На глазах монаха тотчас вступили слезы, он утер их покровом с гроба великого старца.
– Мне, старому дураку, говорил один человек Божий: бери мощи и теки отсюда куда подалее. Адрес мне дал! В Сухум, говорит, беги… Там старцы-отшельники в пещерах укроют. А я все надеялся… Я все думал… – Из-под покрова, которым он теперь закрыл лицо, глухо и твердо прозвучало: – Нет мне прощения ни в сем веке, ни будущем!
– Вы никак забастовку объявили, граждане попы? – с оскорбительной усмешкой спросил председатель комиссии товарищ Рогаткин. – Или заснули? Давай, Маркеллин, – прикрикнул он, – открывай гроб!
Отец Маркеллин молча передал старшему Боголюбову покров с гробницы и, откинув полу мантии, долго шарил сначала в одном кармане, затем в другом и, наконец, буркнул, покрасневшими глазами с ненавистью глядя в молодое лицо председателя:
– Ключ забыл.
– Шутник, – процедил товарищ Рогаткин.
Ванька же Смирнов заорал на весь храм, что этого монаха как саботажника и лютого врага трудового народа надо ничуть не медля и не жалея поставить к стенке.
– А чего его жалеть, – обрадованно подхватил член комиссии с черными усами. – От него толку, как от козла молока. Один вред.
– Ваша правда, – склонив голову, согласился «гробовой». – Нет от меня пользы.
А про себя прибавил, что был бы от него прок и преподобному, и Господу, и всей России, ежели хоть два дня назад тайно утек бы из монастыря вместе с великим старцем Симеоном. Счас бы с ног посбивались нас разыскивать. Где там! Ищи ветра в поле. Он простонал едва слышно. А ключ не отдать – убьют. Запросто. Им человека убить, а тем паче – монаха, священника, служителя Христова – одно удовольствие. Ах, да разве в том дело, что убьют! Смертную муку за Господа и за святую нашу православную веру принять и приложиться к сонму мучеников – сие для инока венец наидостойнейший. Во времена воздвигнутых на Церковь лютых гонений где должен быть честный священник? В узах аль на плахе. Убили бы и ушли, раку с мощами не тронув. Ради Бога! Вот он я. Вы стреляйте, а я Богу за вас молиться буду, как Христос на Кресте молился за распинающих и злословящих Его: Отче! прости им, ибо не ведают, что творят. Но ведь они и без ключа замок в гробнице в два счета свернут: штык всунут, и дело с концом. Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помоги мне, грешному!
– В келье я ключ оставил, – не поднимая головы, мрачно промолвил «гробовой», и о. Иоанн Боголюбов перевел дух. Слава Богу! Убить, может, и не убили бы, но в заточение прямо отсюда непременно отправили бы бедного Маркеллина.
– Ну, вот и ступай в свою келью, – приказал товарищ Рогаткин. – Одна нога здесь, другая там. Петренко! – крикнул он старшему милицейскому чину. – Проводи гражданина монаха. А то он опять что-нибудь забудет.
И Петренко, мужик, судя по всему, бывалый, в хороших сапогах и почти новом овчинном полушубке, одним ленивым движением плеча сбросил винтовку точно себе в руки.
– Ну, – тихо и мирно предложил он, – пойдем, что ли. – И добавил, малость подумав: – Поп.
Так они и двинулись к выходу: впереди о. Маркеллин в клобуке, впопыхах надвинутом по самые рыжие, с проседью брови, и с взлетающими от быстрых его шагов полами мантии черного, легкого шелка, и чуть позади Петренко, в офицерской папахе серого каракуля с темным пятном на месте споротой царской кокарды.
Снова загудели богомольцы.
– Убивать повели! – вскрикнула высокая тощая старуха в черном платке, та самая, которая бойчее всех заступалась за ухающего филином мальчика.
– Шапку… папаху свою сыми, нехристь! – не выдержав, подал голос о. Никандр, сангарский звонарь, и тут же оглянулся на о. Петра Боголюбова.
– Ему что в кабаке, что в храме Божьем, – с досадой, но в то же время словно бы оправдываясь за свою, неподобающую монаху горячность, пробормотал он.
– Татары, бывало, на конях прямо в алтарь въезжали, – отозвался о. Петр.
– И у нас будет?!
– И хуже того.
– Брат! – промолвил о. Александр. – Зачем ты так? Ты мрачно… Бог не допустит, вот увидишь!
– Сыми… сыми шапку-то! – подбежав к Петренко, дергала его за рукав полушубка молодая еще бабенка с круглым румяным лицом и круглыми сердитыми глазами.
– А он? – дулом винтовки едва не ткнул на ходу Петренко в спину Маркеллина.
– Он монах, ему можно!
– А может, я тоже монах, ты почем знаешь? – невозмутимо отбил старший милиционер и, достав папироску, сунул ее в рот, но не закурил.
В те минуты, пока «гробовой» быстрым шагом направлялся к дверям, а его конвоир с незажженой папироской в зубах без видимых усилий за ним поспевал, из окружения скорбеевских сестер выскользнула Паша-блаженная и, неслышно ступая обутыми в калоши ногами, принялась бродить по храму. Что-то тяжко томило ее. На бледное лицо блаженной набегали судороги, губы дергались, и дрожащими пальцами она то завязывала, то снова развязывала концы своего нового, зеленого с красной каймой платка.
– Паша! – вполголоса испуганно крикнула ей одна из сестер и замахала рукой, призывая вернуться и тихо стоять вместе со всеми.
Пашенька даже не обернулась.
«Куда ее понесло», – с тревогой подумал о. Петр и шепнул монахиням, чтобы шли за ней и глядели в оба, а лучше – привели бы назад.
– Ты что, батюшка! – едва не плача, ответила ему за всех уже довольно пожилая, маленькая, рыхлая и одышливая мантийная монахиня Варвара, иногда приезжавшая в Сотников к родне и с Боголюбовыми знакомая. – Она страх какая упорная. Ей кол на голове теши, а она все равно по-своему сотворит. У нее на все один сказ: я дура, меня не тронь.
Открытая рукой о. Маркеллина, заскрипела и хлопнула входная дверь, и в притихшем храме стало слышно невнятное бормотание Паши, переходившей от иконы к иконе и каждому святому с поклоном что-то сообщавшей. У образа Спасителя она задержалась и забормотала громче и отчетливей. Вслушавшись, можно было понять, что Пашенька сострадает Христу, снова взошедшему на Голгофу.
– Опять в Тебя гвоздики забивают… Тук-тук. Тук-тук. – Другая мысль внезапно осенила ее бедную голову. – А я чего не с народом? – строго спросила она саму себя, изумленно вглядываясь в свое лицо, смутно отражавшееся в стекле, которым покрыта была икона. – Вон ведь какая! Г-г-гав!! – состроив злобную гримасу, пролаяла Пашенька на себя очень похожим собачьим лаем. – С-собака… Такая же изменница, такая же кощунница, такая же злодейка! Дай-ка и я гвоздик заколочу. – И слабым своим кулачком она принялась постукивать по стене рядом с иконой, приговаривая: – Тук-тук. Тук-тук.
– Гос-споди! – потрясенно вымолвил о. Никандр, сангарский звонарь, устремляя на братьев Боголюбовых растерянный взгляд. – Это она к чему, отцы, не разъясните?
– А ты подумай, – вздрогнув от пробежавшего по спине холода, сухо и быстро ответил ему о. Петр.
– Я и думаю, что нехорошо.
Отец Александр подавленно молчал.
Ибо это не выразить. Знает тайное, видит скрытое и слышит недоступное – а всего лишь убого одетая женщина непонятных лет: то почти молодка, то уже старуха, нос уточкой и острый подбородок с черной родинкой и торчащими из нее и даже на вид жесткими волосками, в девичестве страшно битая матерью за неспособность варить щи, кормить свиней и доить корову, отданная за вдовца и, говорят, убежавшая от него чуть ли не из под венца и укрывшаяся в Скорбеевском монастыре. В прозрачных глазах ее, правда, проступает иногда печальная древняя мудрость, что делает Пашеньку странно похожей на какую-нибудь ветхозаветную Девору. Где тут болезнь, а где – веяние Духа? Или Дух – это и есть болезнь? О, Русь великая, несчастная Россия! Сыщется ли когда-нибудь у тебя блаженной жизни человек, чье ведение не потребует для себя нищенского облачения и чье прорицание не будет повергать нас в трепет?
А юродивая мимо милиционеров, посмеивавшихся и предлагавших ей службу в отряде взамен на днях издохшей у них собаки, неслышно ступая, уже подходила к раке, но Ванька Смирнов ее остановил.
– Ты, дура, чего тут забыла? Иди отсюдова, не то я тебя сейчас сам направлю.
– Миленький, – певуче отвечала ему Пашенька, вмиг превратившись если не в девицу, то, по крайней мере, в молодую бабу, которая совсем не прочь пошалить с мужичком. – И верно ты сказываешь, что я дура… Меня дурей на всем свете нету. А глянь зато, какой мне платочек-то подарили! – И, хвастаясь, она стянула с головы свой новый платок, открыв густые русые волосы, наспех заплетенные в короткую косу. – У тебя такого, чай, нет. Бедный.
Ванька багровел и ошеломленно молчал, товарищ же Рогаткин рассмеялся и кратко определил:
– Артистка.
– И креста на тебе нет, – жалеючи, говорила Ваньке блаженная и тут же утешала: – Но не скорби: будет, будет у тебя крест.
– На хрен мне сдался этот твой крест, – буркнул Ванька.
– Гляди, Вань, – ввязался Федя Епифанов, он же поэт Марлен Октябрьский, – она хоть дура, а свою пропаганду ведет. Фидеизм, – щегольнул он ученым словечком, – страшная вещь.
– Дура я, дура, – согласно кивала Пашенька и боком, боком, минуя Ваньку, поэта и товарища Рогаткина, снисходительно за ней наблюдавшего, протиснулась к о. Иоанну Боголюбову.
– Гробик сторожишь?
Старец Боголюбов в ответ молча ее благословил.
– Добрый дедушка, – вздохнула блаженная и, сомкнув ладони и приложив их к правой щеке, долго и горестно всматривалась в о. Иоанна. – Сторожи, дедушка, гробик, он тебе пригодится.
– Гроб всякому впору: и старому, и малому. У него, – кивнул о. Иоанн на раку с мощами, – он двадцать лет наготове стоял.
– А я и то думаю, – со счастливой улыбкой невпопад забормотала блаженная, – плакать мне или смеяться? Я такая дура бессмысленная, ничего толком сказать не умею. Но ты, дедушка, не горюй, ты мне лучше на память что-нибудь дай, а я за тебя Пресвятой Богородице молиться буду. Подари мне игрушечку, какая осталась у тебя от твово младшенького сыночка! Ему—то она уж все равно не нужна будет. И тебе ни к чему. А я ее в гробик положу и панихидку отслужу. Во блаже-енн-ном успе-ени-ии ве-е-ечный покой! – вдруг, как дьякон, пробасила Пашенька, и о. Петр вздрогнул от померещившегося ему в ее голосе сходства с голосом брата Николая. – Дай! – И она протянула к о. Иоанну замызганную ладошку.
Сангарский звонарь сокрушенно качал головой и шептал едва слышно, что блаженную эту давно следовало бы отправить в Борисоглебск, к тамошнему священнику о. Василию, который один на пол-России умеет таких вот безумных баб отчитывать и приводить в разум.
– Он ей покажет игрушечку, – хмурил густые брови о. Никандр. – Он ей покажет, как людей-то смущать!
– Молчи! – велел ему о. Петр. – Ее и без тебя тут найдутся охотники отправить куда подальше.
В другое ухо о. Петру горячо дышал старший брат, потрясенный упоминанием о младшеньком.
– Она разве знала, что у папы нас трое?!
– Тебя, Саш, не разберешь, – не без раздражения отозвался о. Петр. – То вроде бы сам, как блаженный, и чуда ждешь… А то Паша-блаженная тебя пугает. Она потому и блаженная, что не зная – знает.
– Нет у меня для тебя, Пашенька, никакого подарка, – ровно говорил между тем старец Боголюбов. – Мы ведь сюда не в гости ехали. Ступай, милая, с Богом. Вон тебя сестры зовут.
– И калошки мои, – задумчиво молвила Паша, подтянув платье и с любопытством разглядывая свои белые с набухшими сизыми венами ноги, обутые в черные резиновые калоши на красной подкладке. – Красивые. Я бы тебе, дедушка, сама эти калошки подарила, да тебе теперь другая обувка нужна. Ну, прощай. – С этими словами она развернулась и двинулась было к дивеевским матушкам, но возле товарища Рогаткина внезапно остановилась и пристально и злобно на него взглянула.
– Тебе бы в театр, – приветливо указал он ей. – Талант пропадает.
Она стояла и молча смотрела на него все с тем же выражением.
– Язык проглотила? – улыбнувшись и показав свои белые крепкие зубы, спросил Пашеньку председатель комиссии.
– Паша! Милая! – уже не сдавленным шепотом, а в полный голос крикнула мать Варвара. – Иди же сюда!
Лицо блаженной между тем менялось, сохло, старилось, и о. Иоанн с сердечным трепетом видел, что на председателя комиссии теперь глядит согбенная мрачная старуха.
– Паша! – потрясенно вскрикнул старец и даже шагнул в ее сторону, по-прежнему держа в руках снятый о. Маркеллином с гробницы голубой покров.
Но было поздно.
Да и кто, собственно говоря, мог бы удержать бедную юродивую, очевидно ведомую в сей миг высшими силами? Пророческий и вместе обличительный дар сошел на нее («Она сейчас в Духе!» – восторженным ужасом захлебнулся кто-то за спиной о. Петра), и, тыча указательным пальцем с грязным ногтем в грудь товарища Рогаткина, блаженная внятно и грозно произносила:
– Зверь. Кровью упьешься и захлебнешься. Зверь. Христу враг. И будет с тобой как со всяким врагом. Вон участь твоя!
Вслед ее указующему персту и сам товарищ Рогаткин, и Ванька Смирнов, и все остальные члены комиссии, кроме фотографа, спешно прилаживавшегося заснять эту сцену, оглянулись и увидели на стене собора, над входной дверью, роспись, представляющую Страшный Суд и мучения низвергнутых в геенну грешников.
Свет яркого декабрьского дня наполнял теперь собор – от сводов купола до подножий мощных четырехгранных столбов, изукрашенных изображениями цветов невиданной красоты и диковинных зверей. И Страшный Суд, на который указывала Пашенька, был виден во всех своих потрясающих благочестивого зрителя подробностях, как то: с заключенным в красный круг Богом-Отцом, с помещенным чуть ниже и тоже в красном круге Иисусом Христом, имеющим по правую от себя руку Богоматерь, по левую – Иоанна Предтечу, а рядом с ними коленопреклоненных Адама и Еву; с ангелами, старательно свивающими свиток неба; с Горним Иерусалимом, сплошь населенным святыми в белых одеждах и золотых нимбах, и со змием, поднимающимся из огненной пасти ада и вокруг толстого туловища перевитого зелеными и красными кольцами, на которых, аки враны, расположились маленькие, черные и даже на вид наглые и трусливые чертенята… Крылатый ангел острым трезубцем старательно пихал в адское пламя трех грешников, причем зубья его орудия впивались в зад одного из них, архиепископа, тогда как два других – царь и монах – покорно шли навстречу своей горестной участи. А в самом аду черный, с черными же и широко раскинутыми крыльями сатана, усадив к себе на колени крошечного человечка, бережно придерживал его левой рукой. Это была душа Иуды, навечно обреченная преисподней. Именно на нее указывала Пашенька, и чтобы, не дай Бог, кто-нибудь невзначай не подумал, что председатель комиссии окажется вместе с праведниками, выстроившимися в очередь у райских врат, предрекала:
– Как раз к дьяволу в руки угодишь.
– Куда я попаду, – ничуть не дрогнув, ответил товарищ Рогаткин, – это еще вопрос. А вот куда ты попадешь – я знаю совершенно точно. Давайте-ка, – призвал он милиционеров, – артисточку эту… Туда, где похолодней. Пусть остынет.
– Зачем?! – страдальчески сморщился старец Боголюбов. – Юродивых даже цари не трогали.
– А нам цари не указ! – отмахнулся Ванька Смирнов. – Мы и царей, – и он быстро провел ребром ладони по своей шее, показывая, как режет монаршее горло острый рабоче-крестьянский нож. – И ты, дед, помалкивай! А то и тебя с ней вместе к чертовой матери отсюдова вон!
Тяжким вздохом ответил народ на упоминание нечистого.
– Пойду цветочки собирать, – сообщала Паша, кланяясь на все стороны и, как маленькая девочка, семеня за милиционером, угрюмым парнем с круглым прыщавым лицом и сросшимися на переносице черными бровями. – Вы меня, дуру, простите. Я вам с луга цветочки принесу.
– Пашенька! – со слезами воскликнула мать Варвара. – На тебе хоть платок теплый.
– Валенки ей, валенки надо, – заговорили вокруг, – околеет ведь в своих калошках. – И уже из рук в руки принялись передавать для блаженной пару подшитых желтой кожей валенок – но и платок, прекрасный платок темно-серого козьего пуха, и валенки, вне всякого сомнения жаркие, будто печь, отвергла Паша, уверявшая священников, дивеевских сестер и весь православный народ, что на дворе нынче теплынь, цветут луга и щебечут Божьи птички.
– Вон солнышко-то какое! – приговаривала она, кивая на окна храма, за которыми сверкал ледяной декабрьский день.
И появившемуся в дверях, красному от мороза о. Маркеллину она сказала:
– А ты, я гляжу, упарился.
Оторопело глянув на нее, он махнул рукой.
– Мне про эту Пашу один человек не так давно рассказывал, – шепнул о. Александр брату, – что нынешним летом видели ее ночью, в Скорбееве, на улице… – Тут он умолк, и в его серых, унаследованных от матушки глазах промелькнуло выражение мучительного недоумения. Словно бы он мирил и никак не мог примирить в себе два противоборствующих начала, одно из которых побуждало его верить во все связанные с блаженной чудесные события, а другое, напротив, объявляло их плодом невежественного народного воображения и без стеснения смеялось над ними.
– На то она и блаженная, чтобы по ночам бродить, – отозвался о. Петр.
Старший брат покачал головой.
– Видели, как ее два ангела под руки вели, – со слабой улыбкой промолвил он.
– Петренко! – нетерпеливо крикнул председатель комиссии. – Нашли ключ?
– Так точно! – браво ответил Петренко и вытащил из кармана полушубка небольших размеров темный ключ с продетой в его ушко серебряной цепочкой. – В божнице висел.
Вскрытие продолжалось.
Товарищ Рогаткин, однако, уже закипал. Еще хотя бы одна безобразная выходка, покусывая губы, говорил он членам комиссии. Пусть кто-нибудь крикнет – как тот мальчик, жалкая жертва фанатичных родителей. Пусть попробует! Или эта баба с ее отвратительным кривлянием… Знаем мы таких безумных. Это такие безумные, что очень даже себе на уме. Хитрая сволочь, с готовностью подхватил Ванька. Ее допросить надо.
Председатель комиссии вдруг поймал себя на взгляде, который совершенно против воли он устремил на картину Страшного Суда. Всемирно известный предатель Иуда, опекаемый сатаной. Позвольте. Сатана? Иуда? И за гробом вечные мучения или райская жизнь? Она его пугала, словно ребенка. Он поспешно отвел взгляд. Но Ванька заметил, что председатель туда смотрел. И Марлен-Федор, отвлекшийся от своей тетрадки. Чувствуя, что краснеет, товарищ Рогаткин со злой решимостью закончил:
– И я прикажу помещение очистить. Маркеллин! Гроб открыл?!
– Открываю, – неживым голосом отозвался монах.
– Фотограф! Готов?!
– Полный порядок! – весело крикнул тот и полез под черную накидку.
Гробовой снял клобук и вставил ключ.
Рука дрожит. Господи, помилуй! Было бы мне, старому псу, Божьего человека наукой не пренебречь. Тогда не томила бы меня лютая сия мука. Но как не осудил Ты, Господи, мытаря и блудницу, так и меня прости за грех мой невольный.
– У него рука что ли трясется, открыть не может… – пробормотал о. Петр.
– Делай дело, отец Маркеллин, – встав рядом с гробовым, строго велел ему старец Боголюбов. – Никто тебя никогда не осудит – ни на земле, ни на небе, ни в сем веке, ни в будущем.
В глубокой тишине было слышно, как со скрипом повернулся в замке ключ. Народ вздохнул единой грудью и шатнулся вперед.
Важно надув щеки, Федор-Марлен записал: «Крышка гробницы открыта. В гробнице видна фигура в виде очертания человеческого тела, покрытая золотой парчовой епитрахилью…» Протиснувшийся в первый ряд о. Никандр, сангарский звонарь, осмелел и приблизился к раке почти вплотную (ступая при этом отчего-то на цыпочках), но тут же был оттеснен Ванькой Смирновым, обеими руками уперевшимся ему в объемистый живот. Ванькина голова едва достигала до плеч о. Никандра, и в другое время было бы, наверное, весьма забавно наблюдать за покрасневшим от усилий комсомольским Давидом, яростно пихавшим вырядившегося монахом Голиафа. Звонарь отступил и тут же был обруган благочинным, о. Михаилом Тороповым, прошипевшим, что негоже монаху быть любопытным как баба. «Фигура лежит в гробе, – записывал первый губернский поэт под диктовку члена комиссии, обладателя пышных черных усов, – у которого стенки наружные дубовые…»
– Стоп, стоп! – поднял руку товарищ Рогаткин. – А мы откуда знаем, что дубовые? А может, осиновые?
– На осине Иуда удавился, – мрачно сказали из толпы богомольцев.
Опять Иуда. Дался он им. В груди у молодого председателя растекся неприятный холодок, но он мгновенно подавил его, спросив:
– Маркеллин! Верно, что дубовые?
Мрачный голос добавил:
– Потому и листья у нее всегда дрожат.
– Дубовые, – не поднимая головы, с ненавистью сказал о. Маркеллин.
– А внутренние, – обрадовано подхватил обладатель усов, – кипарисовые. Угадал? – Гробовой молча кивнул. – Ну вот, товарищ Рогаткин, а вы сомневались… Я столяр-краснодеревщик, я такую мебель делал! Пиши, Федор: наружные, стало быть, дубовые, в внутренние кипарисовые и внутри гроб обит зеленой парчой. Дальше пиши так: голова фигуры покрыта белой материей с круглым отверстием над местом лба…
– Не материя, а воздýх, – буркнул о. Маркеллин.
– А разница какая? – встрял Ванька Смирнов. – Тряпка, она тряпка и есть!
– Ты тряпкой сопли утираешь, а воздухами Господь в младенчестве был повит и святых Своих в них облекает.
– Ладно, ладно, – перебил о. Маркеллина председатель комиссии. – Ты свои поповские сказки брось. Давай снимай этот… Как ты говоришь?
– Воздух.
– Вот-вот. Он самый. Снимай, и поживее!
– Ножницы нужны, – едва слышно произнес гробовой.
– А у тебя нет?!
– Откуда?! – Отец Маркеллин сморщился, словно от боли, и в маленьких, цвета бутылочного стекла его глазках плеснуло страдание.
– А ты, поп, я гляжу, в саботажники подался, – процедил товарищ Рогаткин. – Зря. Я штыком прикажу вспороть. Желаешь?
– И думать нечего, – подхватил Ванька Смирнов и, как в прицел, с прищуром разглядывал о. Маркеллина и стоящего с ним рядом старца Боголюбова. – Они чего, не знали, что ли, что эта кукла у них там зашита?
– Это не кукла, гражданин! – с дрожью в голосе воскликнул благочинный. – Это святые и почитаемые народом мощи. Ваша воля их вскрывать, но оскорблять чувства не имеете права!
Бог знает, какими последствиями для о. Михаила Торопова мог обернуться его отпор кощуннику и нечестивцу, если бы доктор Антон Федорович Долгополов рукой в черной перчатке не протянул о. Маркеллину маленькие, блестящие, с острыми, чуть загнутыми концами ножницы.
– Вот, – мучительно покраснев, едва вымолвил он, и, кажется, это было первое слово, вылетевшее из его уст с тех пор, как комиссия приступила к своей страшной работе. Отец Маркеллин еле попал трясущимися пальцами в кольца ножниц. Кольца тесные, пальцы толстые. Он тупо смотрел на руки, не узнавая родной плоти с веснушками и рыжей порослью. И молитва не шла на память…. не поработимся врагом хулящим Тя… Это вспомнил. И еще: хулящим Тя и претящим нам, Христе Боже наш… Он шептал, плакал и резал маленькими, неудобными ножницами… Погуби Крестом Твоим борющия нас… Они для тех ниток, должно быть, которыми при операциях… Но преподобный даже в самых скорбных обстоятельствах врачей к себе звать не велел. Пресвятая Богородица, ему не единожды являвшаяся, изрекала, что этот – нашего рода. И он поднимался с одра своего. Шмыгая носом, гробовой резал воздýх. За таковое мерзкое дело руки мои достойны быть отсеченными невещественным мечом отмщения Божия – как руки Афония, священника иудейского, в лютой злобе вознамерившегося повергнуть наземь одр с телом усопшей Богоматери. Ему, от боли и страха вопящему, святый апостол Петр: убедись теперь сам, что Господь есть Бог мститель и что Он не медлит. Уверовал и обрел руки в целости. Боже праведный! Отчего же ныне медлишь явить мощь десницы Твоей?! Отчего безмолвствует труба суда Твоего? Отчего терпишь поругание над святым Твоим? Эта рука моя правая, помощница и послушница моя, трудница в обители моего тела, пусть будет жертвой вечерней на алтарь гнева Твоего. Увидев сие, нечестивые да вразумятся и в страхе да бегут от гроба праведника. Именно: пусть будет отсечена, но молитвами преподобного пусть вскоре прирастет к прежнему месту, ибо без нее собственного лба не перекрестишь и усердному богомольцу благословения не преподашь.
К тому же врагам в сугубое назидание…. да уразумеют, како может православных вера...
– Становится видной, – диктовал бывший столяр, а поэт Октябрьский заносил в протокол, – фигура головы с круглым металлическим отверстием над областью лба на черной материи, покрывающей фигуру черепа. Место, соответствующее лицу, покрыто белой материей, и подбородок вновь черной материей… Материей, гражданин Маркеллин? Или она у вас вовсе не материя, а какой-нибудь опять же облак небесный?
– А вы не спрашивайте, – вспылил гробовой. – Чего вам надо, то и пишите!
Ванька Смирнов засмеялся и, приподнявшись на цыпочки, на ухо товарищу Рогаткину шепнул, что этот рыжий поп похож на пса, у которого отымают кость. Взглянув на Маркеллина, председатель комиссии ответил на ванькино уподобление снисходительным кивком головы.
– Снимаю вскрытый гроб! – из-под черной своей накидки бодро объявил фотограф. – Не двигаться!
– Ты гляди, – назидательно обратился Петренко к его откляченному заду, – кабы у тебя покойник в гробу не шевельнулся.
Молодой человек в кожанке, даже находясь в потемках, за словом в карман не полез и отбрил, что такие умники в Москве, на Сухаревке, идут за копейку пара.
– Ein, zwei, drei! – радостно прокричал он. На немецкое «три» в его фотографическом коне что-то загремело, щелкнуло, мигнуло, и посланец красной столицы, проворно сбросив накидку, извлек из чрева аппарата желтый деревянный футляр с упрятанной в нем стеклянной пластинкой, на чьей затемненной поверхности навечно застыла серая тень отверстого гроба и собравшиеся вкруг него такие же серые тени старца Боголюбова, несчастного Маркеллина, понурого доктора, бывшего столяра с черными пушистыми усами и председателя комиссии с холодной усмешкой на молодом лице.
– А теперь, граждане попы и монахи, – и бойкий парень призывно махнул рукой, – памятный снимок! Все вместе! Служители культа скорбят у гроба своего религиозного вождя!
– Ты как полагашь, – осторожно осведомился сангарский звонарь у о. Петра Боголюбова, – за деньги он или как?
Грозовой тучей глянул на звонаря о. Петр.
– Или как! – не без яда повторил он. – Ты, отче, по разуму совсем что ли дитя? Отец благочинный бился, чтобы никаких снимков, а ты?!
– А что я? – о. Никандр стал пунцовым. – Спросить нельзя. Ты, отец Александр, – попросил он защиты у старшего из братьев Боголюбовых, – сказал бы ему…
Отец Александр машинально кивнул. Слепая Надежда громко вздыхала, горячо дышала ему в затылок и время от времени спрашивала с неотступной требовательностью:
– Что там? Что?!
Он ей отвечал коротко и словно через силу:
– Епитрахиль снимают. Теперь крест…
– Крест?! – ахнула слепая. – Тот самый? Материнское благословение?!
– «Сим победиши», – вдруг вспомнил и пересохшими губами прошептал о. Александр.
Склонившись над гробом и представив на всеобщее обозрение покрасневшую от напряжения лысину, о. Маркеллин одной рукой как мог бережно приподнял над подушкой покрытую черным платом голову преподобного, а другой снял с него медный, на потускневшей и тоже медной цепочке нательный крест с изображенным на лицевой его стороне пропятым Спасителем. Прости, батюшка, Христа ради, но велят крест твой предъявить, которым родительница твоя тебя благословила в дальний путь из дома на богомолье, в обитель святых, праведных Антония и Феодосия Печерских. И Маркеллин, положив крест на ладонь, показал его – сначала всему честному народу, а уж затем молодому атаману и прочей шайке. Товарищ Рогаткин молча кивнул, а Маркс-Ленин Епифанов, оторвавшись от тетради, ткнул карандашом и громко выразил свое изумление:
– Смотри-ка! Кругом золото, а крест из меди.
А уже доносились из храма просьбы к о. Маркеллину, чтобы он благословил православных крестом, с которым от юных лет и до последнего вздоха не расставался преподобный и с которым отошел в Царствие Небесное. Сей образ древа жизни нашей при всех его подвигах был и его укреплял – и в непрестанном тысячедневном воздыхании на камне, и в затворе, где старец денно и нощно собеседовал с Господом и Пресвятой Его Матерью, и в великой скорби, перенесенной им при нападении на него злых людей… И гробовой, недолго поколебавшись, нательным крестом преподобного, словно напрестольным, благословил народ во имя Отца и Сына и Святого Духа.
– Преподобный отче Симеоне, моли Бога о нас, – слитно вздохнул в ответ храм, товарищ же Рогаткин, напротив, грозно прикрикнул на Маркеллина, приказывая не ломать более этой дрянной поповской комедии и немедля приступать к делу.
– Мантию распарывай! – велел он. Слепая услышала.
– Мантию? Распарывают?!
Отец Александр решил отмолчаться. Бедная. Не до тебя.
– Мантия развертывается на обе стороны, – неотрывно следя за медленными движениями рук гробового, так же медленно говорил бывший столяр, – и представляется фигура…
– Позволь, – высокомерно перебил его Федор Епифанов, он же Марлен Октябрьский. – Она сама, по твоему, представляется? Ты думай, что говоришь! Наш протокол во всех отношениях документ исторический, а ты! Представляется фигура… – передразнил он. – Чудовищно!
– Не гони стружку, – хладнокровно отбил член комиссии, в недавнем прошлом – умелец-краснодеревщик. – Пиши, раз ты такой умный: глазам представляется фигура тех же форм, но в белой новой шелковой материи… А вот твои вирши точно не для истории. От них мухи дохнут. Это не пиши.
– Бога ради, что там?! – допытывалась слепая Надежда и с такой неожиданной силой хватала о. Александра за плечо, что тот морщился и пытался на полшага отступить от нее хоть в сторону, хоть вперед – но она не пускала. «У тебя, Надежда, не пальцы, а клещи», – бормотал он, дергая плечом и при этом не отрывая взгляда от склонившегося над гробом Маркеллина.
Ибо в любой миг может свершиться. Смысл даже не в чуде как таковом, но в грозном ответе на неторопливое продвижение двух навостренных полосок стали, с едва слышным хрустом разрезающих укрывавший останки преподобного белый саван. Встанет ли он в небесном сиянии – как некогда перед одним до сокровенной глубины потрясенным рабом Божиим? Или проскользнет чуть заметной и опечаленной тенью? Или явит народу свой лик, чтобы тут же скрыть его в своей иконе? А может, его и не будет вовсе – а будет некое ощутимое предостережение, не имеющий иного толкования знак, удар грома, потрясший окрестные леса, слепящий блеск молнии под куполом храма и, как от порыва ветра, вдруг распахнувшиеся настежь царские врата?…Прострешь на ярость врагов моих руку Твою, и спасет меня десница Твоя! Боже мой, спасение и упование мое, прибежище души моей, утешитель отчаяния моего, надзиратель шагов моих и таинник всех помыслов моих – в руке Твоей все начала и концы, Ты их связываешь и развязываешь, сплетаешь и расплетаешь. Как письменами, Ты пишешь нашими судьбами в Вечной книге жизни Твоей. Сотворивший Небо и Землю, Ты век за веком творишь историю рода человеческого – от Адама до наших дней, и от наших дней до предрешенного и страшного Твоего второго пришествия, когда Сам Господь при возвещении, при гласе Архангела и трубе Божией, сойдет с неба. Ты начал – Ты и завершишь. Мне, Господи, страшно молвить – хотя промелькнувшую мою мысль Ты уже знал и ее несомненной наивности, наверное, успел улыбнуться – но ведь и здесь, в случае с любимым угодником Твоим нужен итог, заключительный акт драмы, посрамление и даже наказание злодеев и торжество верящих в Твою безусловную справедливость. Не медли, Господи. Воздай. Сломай роги нечестивых. Роги же праведника Твоего вознеси.
Сердце колотилось так, будто он бежал от преследующего его по пятам злодея или махом поднялся в гору, на которой, огородившись стенами, потаенно жил монастырь. Они – негодуя и сожалея, взглянул он на всю их возбужденную свору, имеющую во главе молодого вождя с выражением ледяной насмешки на гладком лице, – торжествуют, не ведая близкого часа если не гибели, то бесславного своего поражения.
Для вразумления и спасения всей России сие чудо волею Божией совершилось.
И в миг, когда о. Александр подумал о чуде как о событии уже совершившемся, он собственными глазами узрел отпрянувшего от гроба Маркеллина и с ознобом восторга указал и брату, и всем, кто стоял рядом:
– Вот!
Голос сорвался и прозвучал хрипло.
– Что? – спросил о. Петр.
И слепая Надежда, чьи пальцы с прежней цепкостью держали о. Александра за плечо, тотчас воскликнула:
– Что там?! Что происходит?!
И сангарский звонарь, о. Никандр, громко дыша, подался вперед и с еще большим усердием вперил взор в раку с мощами.
Но минуту спустя о. Петр с сердцем выговорил брату:
– Будет тебе, отец Александр, будоражить народ! И без того у всех у нас душа не на месте, а ты будто масло в огонь льешь. Чего тебе померещилось?! Там Маркеллин с мощей снятую белую ленту папе передал, а ты вообразил Бог знает что. Брат! – таясь от других, шепнул средний на ухо старшему. – Тут шаг до прелести. Сынам дня, нам велено трезвиться. Ты разве не помнишь?
Отец Александр хмурился и молчал. Апостол вовсе не о том хотел сказать, что вера, надежда и любовь исключают из нашей жизни чудо. Брата послушать – и превращения воды в вино не было. И пятью хлебами тысячи не насытились. И четверодневный Лазарь не воскрес. Белую ленту, которую гробовой протянул папе и которую папа со всей бережностью принял обеими руками и, поднеся к губам, поцеловал, о. Александр видел не хуже прочих. Но, кроме того, в глаза ему ударил мгновенный, сильный и резкий свет, подобный, может быть, тому, какой бывает с неба в ясный июльский полдень. Тогда, ежели кто помнит, просто слепнешь от солнца, от радужных кругов вокруг него и от накаленной синевы туго натянутого небесного полотна. И здесь было нечто похожее, была вспышка, источником своим несомненно имевшая гроб с мощами преподобного. Он ее видел, остальные же в тот миг по воле Божьей сделались вроде Надежды, ослепшей еще в материнской утробе.
Никто, впрочем, не уточнял, с каких именно пор она лишилась зрения.
Но по-прежнему мертвой хваткой держала его за плечо.
Левой рукой он не без усилия разжал ее пальцы и, соболезнуя неведению убогой о происходящих возле раки событиях, сообщил:
– Раздевают преподобного. Сейчас вату из гроба вынимают.
– А вата, – затрепетав, молвила слепая, – зачем? Ему зачем вата?!
– Косточки его для сохранности в ней завернуты, – нехотя толковал ей о. Александр, но и сам в тяжком недоумении безмолвно вопрошал: зачем? К чему было лепить из него ватную куклу?
– Заставь дураков Богу молиться, они себе непременно лоб расшибут, – вздохнул рядом о. Петр. – Народу-де нашему по его темноте и глупости нетленность понятна только лишь как всецелая телесная сохранность.
Он продолжал, и о. Александр кивал, в данном случае будучи с братом на одном рубеже. Не будет видимости тела – не будет и любви. Экое тупоумие, прости, Господи.
– И язычество, – прибавил о. Александр, и теперь уже брат кивнул, с ним соглашаясь. Преподобный нашей любовью нетленен был и пребудет вовеки.
– Аминь! – о. Никандр перекрестился, отвернул полу подрясника и, достав большой клетчатый платок, сначала утер им вспотевшее лицо, а затем трубно высморкался.
Перед таковой несказанной глубиной любви законы естества и материи обращаются в ничто. Тление, где сила твоя?! Могила, где небытие твое?! Гроб, где страх твой?! Братия! Не бойтесь и верьте. Ничего нет. Тление повержено, могила упразднена, гроб пуст, преподобный же как был, так и остался с нами во все дни. Собственно, чего мы желаем? Укрепления веры? И чаем его обрести в неповрежденной плоти усопшего праведника? И сомневаемся, обнаружив сохранившимися в посмертии лишь несколько косточек? И даем волю разрушающей мысли: отчего-де так мало? И вопрошаем: почему не отличил Господь Своего избранника особенным знаком и не изъял его из-под ярма общего для всех природного закона? Истлел – стало быть, и Богу не был угоден, и в праведники не вышел, и ко святым не причтен. Ах, отцы и братья, сколь ничтожно уравнение, доказывающее благоволение Божие сохранением бездыханной плоти! Разве не обратилось в прах тело первомученика Стефана при обретении мощей его? Разве не назвал Блаженный Иероним мощи апостолов Петра и Павла почитаемыми костями? И разве мощи апостола Андрея не уместились в маленьком ковчежце? По жизни и святым делам почитайте преподобного, а не по виду безмерно дорогих нам его останков.
– Афонские монахи, – взглянув на брата, прибавил о. Петр, – еще так говорят… Для поддержания веры нам сверхъестественные знаки не нужны.
– Теперь глазам представляется, – размеренно произносил приставленный оповещать о действиях Маркеллина черноусый член комиссии, бывший столяр, Марлен же, записывая, удовлетворенно кивал, – ватная фигура, изображающая из ваты руки, сложенные одна на другую ладонями вниз. На формах рук… гражданин Маркеллин, как это по-вашему?
– Поручи, – со скорбным вздохом кратко молвил гробовой и, несколько подумав, решился и дерзко прибавил: – А когда на десницу священника надевают, то молятся: Господи, сокруши враги и множеством славы Твоея стерл еси супостатов. – Зеленые его глазки под рыжими с проседью бровями зажглись было боевым огнем – но тут же потухли. Если немотствует Небо, следует ли отверзать уста человеку?
И словно в ответ горестному соображению гробового, сквозь долгую зевоту едва промолвил товарищ Рогаткин:
– Ну вот и молитесь на здоровье… о сокрушении… супостатов.
– …Поручи, – подхватил бывший столяр, – из золотой… она золотая, Маркеллин?
– Сам что ли не видишь? – пробурчал в ответ о. Маркеллин, про себя пожелав осквернителям гроба немедля ослепнуть. – Какая же еще? Золотая это парча.
Еще крепче взяла за горло тоска.
Свет Божий потемнел от слетевшегося в храм воронья.
В затылке у него неведомо как оказались молот и наковальня, и через равные промежутки времени молот бил по наковальне, расплющивая в тонкую полоску раскаленный кусок железа. С каждым ударом подкатывала тошнота.
Он сглотнул и трясущимися руками вытянул из гроба пласт ваты, представлявший как бы тело преподобного – от пояса и до ступней. Туфли белой парчи лежали в изножье с большим фиолетовым аметистом в жемчужном обрамлении на каждой и вышитыми на носках золотыми крестами. Мерзейший сам по себе голос Ваньки Смирнова, и, главное, слова, произнесенные, вернее же, прости, Господи, выблеванные этим цепным псом, вызвали вдруг у Маркеллина никогда прежде не испытанное им состояние полного телесного изнеможения. Дрова на монастырской кухне колол с утра до вечера – так не уставал. Не человек сейчас – покойник. А Ванька, обращаясь к богомольцам, со злобной страстью обличал попов:
– Вы гляньте, чего они тут творили! Народ голодал, а они свою куклу в золото наряжали! Детям бы лучше вашим на кусок хлеба, чем вместе с этими вот костями, – указал он через плечо оттопыренным большим пальцем, махоньким, будто у ребенка, в сторону раки с мощами преподобного, – в гробу похоронить.
Лечь в гроб рядом с преподобным и кощунников более никогда не слышать. И харь их гадких, бесовских не видеть. У Ваньки-пса и рожа как собачья стала – но тут ему в его рожу и сказал звонкий женский голос из последних рядов:
– А батюшка преподобный за всех за нас перед Господом молится, и мы его любим. А ребяткам своим на кусок хлеба мы уж как-нибудь постараемся, и ты, парень, за нас не убивайся.
Он, Ванька, хотел бы узнать, какая это дерзкая бабенка осмелилась ему возражать. Он даже приподнялся на цыпочки и из-под белесых бровей принялся буровить народ остреньким взором – но товарищ Рогаткин его пыл остудил, сказав, что времени у комиссии осталось в обрез. Некогда. Не до ночи же тут торчать.
– Давай, Маркеллин, шевелись! – прикрикнул он.
Слабыми руками Маркеллин принял от старца Иоанна медную тарелку, с которой на литургиях и всенощных кто-нибудь из монахов-церковников обходил богомольцев в молчаливом, но требовательном ожидании лепты. Монеты звенели; случались среди них иногда золотые.
Иной жертвы настал ныне час. Он поставил на тарелку посмертную батюшкину обувку и поднял ее, будто Чашу со Святыми Дарами. Глядите, люди добрые, и вы, нехристи, тоже глядите, как собирала святая наша Церковь своего праведника! По грешной земле он ступал в лаптях (летом) и в сапогах самой грубой выделки (зимой), но при последних проводах преподобного повелело нам сердце переобуть его натрудившиеся при жизни и истаявшие в могиле ноги. И, наверное, сколь удобнее и во всех смыслах пристойнее было ему в новой обители в белых парчовых туфельках! Само собой, там все не так. Однако нам, по любви нашей и по нашим глупым здешним представлениям, нет-нет да и покажется, что неловко было бы преподобному появится среди ангелов в лаптях или в сапогах. Сказано, что побеждающий облечется в белые одежды, – а кто сей, чьи мощи покоятся в этом гробе? святые останки которого велено выставить напоказ? кто ушел в жизнь вечную преклонив колени перед образом Матери Света нашего? Истинно говорю, что своей убогостью он победил мир и отворил себе врата Царствия Небесного. Посему и получил в могильное облачение под одеждами черными, одеждами смерти и печали, одежды белые – жизни, света и правды. В них и пребывает – и здесь, и там.
В храме темнело. В последний раз луч клонящегося к западу солнца прочертил светло-сизую косую полосу от подкупольного окна к сияющим золотом царским вратам; в последний раз глубоким черным блеском вспыхнули все четыре ряда иконостаса с особенно выделившимся внизу, в Деисусе, Иоанном Предтечей, высоким, согбенным, с длинными, до плеч, волосами, в багряном хитоне, из-под которого выглядывали тонкие босые смуглые ноги… В опущенной левой руке он держал свиток с выведенным на нем крупными буквами словом: покаитеса.
В окрестном мире к верхушкам арзамасских лесов скатывалось солнце. Луч таял, свет уходил из окон, и вместо него в храм текли сумерки. Смутно был виден теперь в иконостасе Предтеча, а главного его слова на свитке вообще нельзя было различить. Но о. Александру казалось, что он по-прежнему видит и свиток, и слово, и что с этим исполненным грозной силы глаголом пророк обращается именно к нему, позволившему себе обольститься желанием немедленного чуда.
Или это был не Иоанн Предтеча, пустынножитель и праведник, а о. Петр, родной брат, человек-камень, от суровых суждений которого и твердого взгляда унаследованных от папы карих глаз тайный трепет подчас охватывал о. Александра?
Младшенького изгнал.
Младшенький явится однажды и молвит с тихим укором: «Я Николай, брат ваш, которого вы продали в Египет». Ибо Египет есть великий образ всего неизведанного и чуждого, вечная область искушения и греха, где сохранить себя возможно лишь по милости Божьей, как то и случилось с прекрасным Иосифом. Но не он пришел к братьям, а братья – к нему. И не младшенький постучится к нам, а мы предстанем перед ним, и он будет решать наши судьбы. Скажу ему: не я велел тебе покинуть алтарь. Разве переступил бы я заповеди христианской и братской любви, коли бы не столкнулся с непреклонностью Петра?
Папа безмерно страдает.
Тоска, однако, в том, что Петр кругом прав. Всякий раз приходится смиряться перед его правотой, хотя в известном смысле она сплошь и рядом основывается всего лишь на отсутствии воображения. Правда, что по нашему недостоинству никто из нас никогда не видел в алтаре сослужащих нам ангелов – но кто из иереев возьмется отрицать их несомненное присутствие? Теперь же, отцы и братия, вспомним Христа, выходящего из Иерихона, и Вартимея, слепца, с протянутой рукой сидящего при дороге. Какой милостыни просил он у Иисуса? Может быть, хлеба? Или денег? Пару ассариев, Иисус, сын Давидов, а если нет, то хотя бы кодрант. Такая мелочь. Что тебе стоит. Вели Иуде открыть денежный ящик. Нет, отцы. Не хлеба или денег ждал Вартимей от Иисуса – он чаял получить от Него прозрение. Он хотел чуда, и с настойчивостью, представлявшейся окружающим донельзя неприличной – до такой степени, что они заставляли его молчать, – домогался изменения своего скорбного состояния. Он просил – и он получил. Чудо совершилось. Обратим теперь, братья, усиленное внимание на слова Спасителя, рекшего: «Вера твоя спасла тебя». Разве не приводят они к мысли о самой тесной связи между нашим желанием чуда и нашей верой в самую возможность его? Разве не означают они, что чуду должна предшествовать вера? Ибо если нет пламенной веры в благодатное исцеление, то слепой так и пребудет в пожизненном мраке; и если наше сердце не преисполнится истинно вартимеевским, требовательным и, может быть, даже дерзким желанием чуда, то и сам Чудотворитель не обнаружит достойного для себя повода преобразить нашу жизнь своим могущественным вмешательством. И далее имею сказать вам нечто в опровержение правоты брата моего, священника. Что означает имя города, из которого вышел Спаситель, – Иерихон? Имя сие сиречь Луна. Как прообразуется Луна в толкованиях священного языка? Ответим: служит образом немощи нашей плоти, в согласии же с месячным убыванием своим являет нам образ нашей смерти. Не ясно ли, что Иерихон или Луна словно бы указывают нам на сугубое изнеможение человека, сидящего в придорожной пыли и уже утратившего всякую надежду увидеть свет. Но совершается чудо – для человека и человечества. Господь принимает на себя – вплоть до крестной смерти – нашу немощь, даруя взамен обретение некогда утерянного нами Божественного света. Не в осуждение и тем паче не в поношение брату Петру будет сказано, но в нем преизбыточествует телесная крепость, которая вполне может стать завесой, мешающей увидеть свет.
В храме, между тем, зажгли свечи – в том числе и на опущенном для этого огромном паникадиле. Желтыми восковыми свечами монах-церковник сноровисто уставил все гнезда двух больших позолоченных подсвечников возле раки, и теперь позади нее, на темном, матово поблескивающем иконостасе поверх образов возникали, колебались и пропадали четыре тени – гробового, старца Иоанна Боголюбова, бывшего столяра-краснодеревщика и доктора Долгополова, призванного освидетельствовать извлекаемые из гроба останки преподобного.
– Продолжается развертывание всей ваты фигуры… Федор, поспеваешь? А ты, Маркеллин, чего еле ползаешь? Как неживой…. Затем начинается распарывание материи на форме лица и головы… Маркеллин! – грянул приставленный ко гробу член комиссии. – Ты издеваешься, что ли!
Маленькими ножницами Маркеллин с трудом резал атласный белый шелк. В пот его кидало, правая же рука от кончиков пальцев до плеча наливалась чугунной тяжестью. Кружилась, плыла голова, и временами ему казалось, что грубые голоса людей, незваными явившихся в храм опозорить и похитить дорогие всей России мощи, звучат откуда-то издалека, быть может, даже из какого-нибудь другого города или села, а рядом с ним раздается милый голос незабвенной матушки, всегда утешавшей его в скорбях. «Матушка! Родная!» – хотел было крикнуть он и пожаловаться на выпавшую ему ныне горькую долю, но слова застревали у него в горле.
– Ему плохо, – тронув бывшего столяра за плечо, указал на гробового доктор Долгополов. – Разве вы не видите?
Тот отмахнулся и громогласно объявил:
– По развертыванию всей ваты виден человеческий скелет…
От общего скорбного вздоха собравшегося в храме народа в подсвечниках возле раки дрогнуло пламя свечей.
– Преподобный отче Симеоне, – будто на похоронах, завопила какая-то баба, – миленькой, ты уж не держи свово сердца на нас, грешных!
– Тихо! – перекрывая поднявшийся в среде православных ропот, изо всей мочи гаркнул Ванька Смирнов, а с ним рядом стоявший товарищ Рогаткин жестом бывалого оратора поднял правую руку и призвал граждан к спокойствию. Он пообещал также удалить всякого, кто созданием шума будет мешать работе комиссии, и в знак того, что слов на ветер он бросать не привык, велел Петренко собрать всех милиционеров неподалеку от раки, дабы при необходимости вытеснить фанатичную толпу из церкви. Гремя сапогами, они подошли – десять человек с винтовками, Петренко одиннадцатый.
Народ притих – но до первого голоса, выкрикнувшего, что нет ныне ни у кого таких прав, чтобы вскрывать мощи без свидетелей.
– Вы в Саввином монастыре в главу преподобного Саввы всей своей командой плевали! – со злой уверенностью прибавил этого голоса обладатель, после чего со всех сторон наперебой закричали богомольцы, что любую муку от безбожной власти готовы принять на сем самом месте, но батюшку Симеона, заступника и молитвенника, на поругание не отдадут.
– Пущай убивают! – рядом с братьями Боголюбовыми надрывно вскрикнула одна из скорбеевских монахинь.
Отец Петр оглянулся – уж не мать ли Варвара до времени собралась на крест? В колеблющемся свете свечей он увидел залитое слезами ее лицо.
– Нас выгоняют? – в ужасе спрашивала слепая Надежда, обращаясь к тому месту, где только что рядом с ней стоял о. Александр, но вместо него там теперь оказался о. Никандр, со смирением отвечавший бедной рабе Божией, что не только выгнать могут, но и убить.
– Запросто. А кто им что поперек сделает. Возьмут вот сейчас и прямо в храме по нас пальнут.
А тут и товарищ Рогаткин кивнул Петренко:
– Давай!
Услышав команду председателя комиссии, о. Никандр безмолвно воззвал к Спасителю и Его Пречистой Матери.
– А чего давать-то? – буркнул Петренко и, встав против Божьего народа, лениво молвил: – Шуму от вас, православные. Как евреи, ей-Богу. – Немигающими васильковыми глазами он уставился почему-то на благочинного, о. Михаила Торопова.
Отец благочинный побледнел, но с надлежащей стойкостью перетерпел взор, сулящий гонения, а может, и гибель. И Бога про себя трижды прославил за то, что злодей вперился в него не ясным днем, а лишь сейчас, при свечах, чей мягкий свет помогает человеку скрыть не только ужас перед нацеленным на него оружием, но и отвращение к тем, кто это оружие обратил против мирных жителей и почитаемых святынь. И как только Петренко, усмехнувшись, перевел взгляд на о. Александра Боголюбова, о. Михаил с облегченным вздохом шепнул стоявшему рядом шатровскому мантийному монаху с татарским скуластым лицом:
– Ишь, Малюта Скуратов выискался!
Однако же сообразив, что этого монаха он видит в первый раз и что по нынешним временам дорого может стоить откровенность даже и с ангельским чином, о. Михаил поспешно отвернулся и, обогнув Петренко, пялившегося теперь на бедную мать Варвару, прямо подошел к товарищу Рогаткину. Первые слова он вымолвил голосом, временами даже дрожащим (а поди не вздрогни, имея за спиной десяток головорезов со злодеем во главе!), но завершил недолгую свою речь достойно и твердо:
– И потому взываю к вашей совести и убедительно прошу пощадить чувства собравшихся в сем храме верующих и дозволить им здесь пребыть до конца.
– А будет шум, – тотчас ответил молодой председатель, – я вас выгоню.
Ванька Смирнов неодобрительно покачал головой.
– И ждать нечего.
Пес. Его на цепи, в конуре держать надо. Посадить и пусть брешет.
– Вот этого хотя бы арестовать, кто о нас вражескую клевету распускал про Саввин монастырь.
Пес залаял, и гробовой едва не лишился чувств от пронзившей затылок боли. Останки преподобного открывались ему в святой, беззащитной и жалкой их наготе. Истлел, миленький, до самых до косточек желтых.
– Ты вату… вату пошире разверни, а то доктору не углядеть, какие вы туда кости запрятали, – приказал Маркеллину столяр-краснодеревщик, променявший рубанок и верстак на заманчивую мечту о всеобщем счастье, какого, однако, Бог никогда не сулил заблудшему человечеству.
«Тошно мне от всех вас», – хотел было ответить ему Маркеллин, но во рту у него едва шевельнулся вдруг отяжелевший язык. Тошно душе и телу. Тошнит. Блаженно успение праведных, и горька кончина грешных. Не своей волей разоряю гроб твой и обнажаю наготу праха твоего. Да не будет мне, как потомству Хамову.
– Тошно! – вырвалось у него, и бывший столяр взглянул на гробового с изумлением.
– Спятил?!
– Ты сядь, отец Маркеллин, – шепнул о. Иоанн Боголюбов. – Вон я тебе скамеечку поставил… Сядь, я все сделаю.
– Ему кровь немедля пустить надо, – искренне волновался Антон Федорович Долгополов и с тревогой вглядывался в лицо Маркеллина, на котором проступили крупные капли пота. – А лучше пиявок. И в постель. У них здесь есть пиявки?
– Ты сядь хотя бы, отче, – уговаривал Маркеллина о. Иоанн, но тот стоял неподвижно, обеими руками взявшись за край гроба.
– Вы гляньте, гляньте, – тревожно и быстро говорил тем временем доктор и указывал на гробового, лоб и щеки которого покрылись пунцовыми пятнами, особенно яркими в сравнении с мертвенно-бледными скулами и подбородком.
– Вату отверни! – в два сдавленных голоса яростно кричали Маркеллину первый губернский поэт, ныне приставленный к протоколу, и член комиссии, бывший столяр с черными пушистыми усами, неотразимое обаяние которых в дореволюционную пору помогло ему вдребезги разбить сердца двух горничных: из «Гранд-отеля» и отеля «Париж», поварихи из ресторана «Кавказ» и учительницы немецкого языка из Первой гимназии, впрочем, довольно немолодой и некрасивой. С тайными намерениями отвадить столяра от соперниц она-то и свела его с пензенскими эсдеками, не предполагая, что вспыхнувшая в нем революционная страсть решительно и бесповоротно возьмет верх над всеми видами любовной горячки.
– Да сядь же, родной ты мой! – такими словами еще раз попытался старец Боголюбов уговорить Маркеллина, но, услышав в ответ лишь тяжкое его дыхание, горестно сжал губы и склонился над гробом.
Был с папой на прославлении твоем, теперь же поневоле свидетельствую осквернение честных твоих мощей. И каково душе твоей взирать на разорение твоего гроба? А нам?
Как ни берегся о. Иоанн, чтобы, не дай Бог, не коснуться костей преподобного, а все ж, раскрывая вату, он нечаянно провел пальцами по их гладкой и, показалось ему, теплой поверхности. В странном ужасе затрепетало сердце, и от кончиков пальцев по всему телу побежала ледяная волна. Страшно стало ему от знобящего ощущения истлевшей плоти, от могильного духа, которым будто бы пахнуло ему в лицо, от мысли, что он заглянул туда, куда живому лучше бы не смотреть, – но во всем этом несомненно мертвом и принадлежащем другому, недоступному миру была столь же несомненная надежда на жизнь и завет скорой и радостной встречи. Точно преподобный был здесь и с ласковой улыбкой на устах наставлял его: «Ты, радость моя, о моих костях не печалься. Какое крепкое тело не имей – скажу тебе, не хвалясь, как у меня было, чтобы работу всякую до старости работать, и побои сносить, и болезни терпеть, а все равно разрушится. Ибо прах ты и в прах возвратишься. Внутренний же Иерусалим, ежели сподобишься его построить, нерушим во веки веков. И Маркеллину передай. Аминь».
А рядом уже склонился над гробом доктор Долгополов (руки в черных перчатках заложив за спину) и всматривался сквозь стеклышки пенсне, бледным мотыльком усевшегося на узкой переносице, и сухо диктовал:
– Кости колен соприкасаются друг с другом. Соприкасаются также бедренные и берцовые кости. Кости таза на месте. Две лопатки и две ключицы на своих местах. Теперь – это писать не надо – считаем ребра… Так. С правой стороны… пишите… С правой стороны ребер оказалось двенадцать. С левой одного ребра недостает…
Ванька возликовал.
– Граждане попы и монахи, – радостно завопил он, – куда святое ребро подевали?!
– На табачок выменяли, – отозвался Петренко и подмигнул благочинному. – Верно, поп?
– Из этого ребра, – сдержанно улыбнулся товарищ Рогаткин, – Господь Бог сотворил ему подругу.
– А как ему теперь воскрешаться? – сияя, вопрошал Ванька и сам же восторженно отвечал: – Инвалидом!
– Прошу тишины! – с неожиданной резкостью оборвал его доктор. – Мешаете работать. Итак: позвонков двадцать три…
– А сколько надо? – не переставая гнать карандашом крупные строчки, спросил Марлен.
– Вам – не знаю, нормальному человеку – именно двадцать три.
При этих словах бывший столяр издал хриплый смешок, но перехватив с одной стороны предостерегающий взгляд своего председателя, а с другой – укоризненный взор старца Боголюбова, покраснел и закашлялся.
– Как будто я ненормальный, – с обидой пробормотал первый губернский поэт.
– Шейных позвонков… записывайте… шейных позвонков вместо семи – шесть. Одного недостает. Теперь… – Выпрямившись, доктор схватился за спину, охнул и лишь потом тронул о. Маркеллина за плечо. – Вам лучше отойти.
Но тот стоял, покачиваясь и глухо постанывая, с низко опущенной головой в поблекшем венчике рыжих волос.
– Да сядь ты, ради Христа!» – слабой рукой тянул гробового к скамейке о. Иоанн, но в сознании Маркеллина осталась, похоже, всего одна мысль, велевшая ему ни в коем случае не разжимать вцепившиеся в край гроба пальцы.
Иначе разлучат навсегда с преподобным.
Отделенный от раки десятком милиционеров с Петренко во главе, притихший народ в зыбком свете свечей видел у гроба старца Боголюбова в черном подряснике, о. Маркеллина, время от времени с усилием поднимавшего голову и тупо смотревшего перед собой слезящимися глазами, доктора Долгополова, с пристальным вниманием разглядывавшего святые мощи, оставшегося некоторым образом не у дел и сладко позевывавшего бывшего столяра, присевшего на ступеньки с тетрадкой и важно наморщившего узкий лоб Марлена Октябрьского, его же имя природное – Епифанов Федя, а чуть в стороне – и Ваньку Смирнова, отвернувшего рукав гимнастерки и тычащего пальцем в большие круглые часы на кожаном ремешке, и товарища Рогаткина, через плечо Ваньки в эти часы заглядывающего и недовольно хмурящего брови, и заскучавшего возле своей треноги парня в кожанке – всех видел скорбящий народ и безмолвно взывал к Божьему суду, который в сем веке, в будущем ли, но свершится и всякому воздаст по делам его. А слепая Надежда со слов сангарского звонаря перед мысленными своими очами рисовала безутешные картины разграбления раки, похищения святых мощей, мучительной гибели свидетелей неслыханного кощунства и, трепеща, спрашивала, всех ли выпустят злодеи из храма, или посадят, как бедную Пашеньку, или поубивают, кого им вздумается. В голубоватой мути ее немигающих глаз блестели слезы и отражались огоньки свечей ближайшего к ней подсвечника – чуть впереди и слева, возле редкой по сюжету и, должно быть, древнего письма иконы, на которой изображены были покровители животных Власий и Спиридон, сидящие на возвышении друг против друга, тогда как под ними, вытянув кверху морды, сгрудились Божьи твари: овечки, свинки, коровки и бычки.
Никто, однако, убогую не утешил. Не до нее было.
Все теперь глядели на старца Боголюбова, извлекшего из гроба продолговатый сверток из ваты. И что там было, в свертке этом? И как, ей-Богу, некстати прозвучал в тишине всеобщего ожидания голос слепой Надежды, звавшей какую-то Марию, с которой, очевидно, она и явилась в Шатров помолиться у мощей преподобного. Из соседнего придела во имя святителя Николая, архиепископа Мир Ликийских, Мария велела ей стоять спокойно. Между тем фотографический молодой человек, оживившись, перетащил свой аппарат поближе к раке и приготовился снимать о. Иоанна, предъявляющего доктору освобожденную от ваты часть святых останков.
– Товарищ поп, – из-под накидки распоряжался он, – протяни доктору кости и замри!
Дрожащими руками о. Иоанн протягивал Антону Федоровичу развернутый сверток.
– Ein, zwei, drei!
Зашипело и ослепительно вспыхнуло. У о. Александра тотчас мелькнула мысль об истории человечества, которая есть не что иное как собрание материалов для Страшного суда. И эта фотография непременно. Господь, взгляни: вся власть у бесов. Святыня попрана…
– Как бы с папой чего не случилось, – вмешался и разрушил одну к одной пристраивающиеся строки о. Петр. – Я его таким бледным не упомню.
– А Маркеллин пунцовый, – невпопад отозвался старший брат и, еще надеясь, повторил про себя: «Святыня попрана…» Тщетно. Дальше не складывалось. Исчезло.
– Перед нами, – вглядывался доктор, – локтевая и лучевая кости правой руки небольшого человека. В числе костей кисти имеется… – Он всмотрелся внимательней и продолжил: —…один зуб и одна часть позвонка…
– Зачем, зачем?! – со страдальческой гримасой прошептал о. Александр, а брат его мрачно щурил темные папины глаза и цедил сквозь зубы, что Ванька Смирнов, небось, о таком именно подарке и мечтал. И вся компания.
– Всего в кисти имеется костей пястных… раз, два, три, четыре… пишите: четыре, – диктовал Антон Федорович, – запястных, – теперь он посчитал про себя и сказал: – пять, фаланговых больших… пять… вторых фаланговых две и ногтевых тоже две…
– Вот, граждане одурманенные! – насупив едва заметные брови, звонко молвил Ванька. – Я как секретарь этой комиссии вам еще раз доказываю и документально подтверждаю про вековой обман, жертвами которого вы были. Теперь ему конец. Сами все видели. Какого-то разобранного мужичка попы сюда запрятали. Сима это ваш или вовсе не Сима – поди теперь узнай. У него вон и голова неполная, – указал он на о. Иоанна, в одной руке державшего теперь череп преподобного без нижней челюсти, а в другой – саму челюсть и белую широкую шелковую ленту, которой во гробе от подбородка до затылка была охвачена голова Божьего угодника. – Может, это все от разных мертвяков взяли, сложили и вот этой лентой привязали. И охота вам, чтобы вас дурили?
– Гражданин председатель комиссии! – не находя более сил сдерживать возмущение, воскликнул отец благочинный, но улыбающийся Ванькиным речам товарищ Рогаткин в его сторону даже не взглянул.
– А чудес сколько от батюшкиных мощей мы видали?! А исцелений? Это чево, это тоже что ли один обман?! – в несколько гневных голосов закричали из толпы.
– Чудеса?! – отчего-то присев и ударив себя по ляжкам, в свой черед заорал Ванька. – А где они, эти чудеса?! Вот мы счас Симины или чьи-то там кости разворошили – тут самое время всех нас пустить в расход по приговору небесного трибунала! Давай, Христос, или как тебя, пали по нам из главных калибров громом и молнией!
– Ты, парень, не спеши. Дождешься, – внятно и грозно пообещали ему. – Будет тебе и молния, будет и гром.
Ванька Смирнов в ответ нехорошо улыбнулся и, приподнявшись на цыпочках, что-то зашептал товарищу Рогаткину в самое ухо. Молодой председатель свое ухо от Ванькиных губ с некоторой брезгливостью отстранил, но выслушал, кивнул и пожал плечами – мол, делай как хочешь. Стуча подкованными сапогами, Ванька подбежал к Петренко. Неподалеку стоявший о. Александр услышал и обмер: стрелять будут! По иконам! Он вскрикнул, нелепо взмахнул руками, угодив при этом в плечо сангарского звонаря, о. Никандра, с гримасой боли и изумления от него отшатнувшегося, и кинулся к Петренко, чтобы не дать ему исполнить ванькин чудовищный умысел. Не та пуля тебя убьет, которую тебе враг приготовил, а та, какой ты в святые образа выпалишь!
– Отец Александр! Саша! – ему вслед крикнул брат. – Куда ты?!
– Не надо! – вопил о. Александр, пытаясь оттолкнуть преградившего ему дорогу милиционера – того самого парня с круглым прыщавым лицом и черными сросшимися бровями, который неведомо куда увел блаженную Пашу.
– Ты чего, поп… спятил?! – не повышая голоса, с ненавистью говорил тот и прикладом винтовки пребольно упирался о. Александру в грудь, норовя угодить точно в наперсный крест.
– Пустите! – не помня себя, кричал о. Александр. Пресвятая Богородица, помоги! Преподобный отче Симеоне, не дай совершиться злодейству! Господи, укрепи! Сил прибыло. Он грудью налег на приклад, вынудив своего противника шатнуться и отступить назад.
– Что там происходит, черт вас всех побери?! – вне себя от гнева вскричал товарищ Рогаткин, вызвав всеобщий ропот упоминанием нечистого.
– При осмотре, – бесстрастно диктовал доктор Долгополов, – оказались на них известковые отложения… Написали?
Не отрываясь от протокола, первый губернский поэт молча кивал.
– …Известковые отложения и соли…
А с другой стороны возбужденно орал парень в кожанке, чтобы не смели шевелиться и чтобы старый священник еще малость подержал перед доктором вынутые из гроба кости.
– Еще чуть-чуть! – уже почти умолял он о. Иоанна. Опять он что-то поджег, и опять яркий и мертвый свет на миг озарил раку, до сего дня в неприкосновенности хранившую гроб и всечестные останки преподобного, удрученного о. Иоанна и Антона Федоровича Долгополова, хмурое лицо которого выражало теперь профессиональную сосредоточенность. Запечатлен был и о. Маркеллин, с закрытыми глазами по-прежнему неподвижно стоявший возле раки.
Вспышка резкого света и прозвучавшие отовсюду крики словно пробудили его. Он медленно, с усилием открыл глаза. Теперь гробовой, не мигая, смотрел прямо перед собой, и было заметно, что он не понимает, где находится и что происходит вокруг. Даже на раку со святыми мощами, возле которой он неотлучно провел столько лет, о. Маркеллин поначалу глядел с тупым недоумением. Затем, однако, правая половина его лица ожила и дернулась, а из правого глаза, в котором появилось и застыло выражение мучительной тоски, выкатилась и поползла по щеке крупная слеза. Странно и страшно было при этом наблюдать левую половину лица гробового, окаменевшую в своей неподвижности и как будто принадлежавшую другому человеку. И глаз его левый, тускло-зеленый, по-прежнему смотрел не мигая и был сух как пустыня.
Тьма была вокруг; тьма и бездна. Но Дух Божий носился рядом, и Его присутствие о. Маркеллин ощущал по прохладному веянию тихого ветра, возникавшего от плавных взмахов пары широких, легких и светлых крыл. Это хорошо, сказал Бог, и гробовой, обрадовавшись, все-таки не смог сдержать изумления и вопроса: а чего ж в том хорошего, Господи? Монах, а не понимаешь, отвечал ему Бог. Вон свет, туда и гряди с миром. Он увидел впереди радужное пятно, шагнул, но остановился в недоумении. Как же, Господи, пренебречь мне моим послушанием? Иди, иди, сказал ему Бог. Другое будет теперь у тебя послушание.
Впоследствии даже доктор Долгополов не мог объяснить, каким образом о. Маркеллину удалось сделать три шага вдоль раки, а потом, уже не держась за ее край, шагнуть к подсвечнику, тесно уставленному пылающими свечами. «Непостижимо! – вздыхал и пожимал плечами Антон Федорович. – В его состоянии!» Однако что бы ни говорил, сострадая, доктор, добрая душа, именно так и случилось – со своим словно бы разделенным на две части лицом и одним глазом застывшим и мертвым, а другим живым и роняющим слезу за слезой, волоча левую ногу, гробовой приблизился к подсвечнику, но за полшага рухнул на него, угодив головой в горящие свечи.
С грохотом упал и покатился подсвечник, разбрасывая во все стороны искры и сильно дымя. Лицом вниз упал и о. Маркеллин, и тяжелая, страшная неподвижность его большого, грузного тела с откинутой и сжатой в кулак правой рукой яснее всяких слов говорила, что он уже не поднимется никогда.
Запахло палеными волосами.
– Уби-и-ли-и! – завопил женский голос, но на самом верхнем, пронзительном звуке вдруг смолк, оборванный прогремевшим в храме выстрелом.
Где-то вверху, возле купола, тонко дребезжало оконное стекло.
– Петренко! – яростно крикнул председатель комиссии, товарищ Рогаткин. – Кто посмел без приказа?!
А вокруг уже вопил православный народ, равно потрясенный как выстрелом, так и скорбным зрелищем павшего лицом в огонь Маркеллина. Особенно бесстрашные прямо называли смерть гробового убийством, не подумав, однако, что несчастный иеромонах рухнул прежде, чем кто-то из милиционеров нажал на курок винтовки.
– Отец Маркеллин! – истошно кричала закутанная до самых бровей в серый пуховый платок тетка, и, надрываясь, требовал от Петренко немедленного ответа товарищ Рогаткин:
– Кто стрелял?!!
Старший милиционер лениво пожимал плечами:
– Так уже выстрелил… Он хлопец молодой, взволнованный. Я разберусь.
– Маркеллин-то, похоже, Богу душу отдал, – пробормотал сангарский звонарь.
– Маркеллин?! – спрашивала слепая Надежда и простертыми руками искала вокруг себя человека, который стал бы ей поводырем в этом темном и страшном мире. – Его убили?! – Она нашарила о. Петра и, вцепившись в него, умоляла: – Не бросайте меня…
– Я тебя не брошу, не бойся, – быстро говорил он, глядя то на отца, опустившегося на колени возле бездыханного тела гробового, то на Антона Федоровича Долгополова, своей длинной сутулой фигурой как бы завершавшего скорбную троицу, состоящую из покойника, священника и врача, засвидетельствовавшего наступление смерти, то на брата, мучительно разинувшего рот и согнувшегося от удара прикладом.
Прыщавый малый стоял подле него с улыбкой на толстых губах. Антон же Федорович, скорбно покивав головой, вернулся к раке. Теперь он один с горьким чувством смотрел на уложенные в гробу в прежнем порядке останки Симеона, на череп с заново подвязанной нижней челюстью, медный крест, атласные туфельки, более подобающие вельможному щеголю, чем монаху, в труде и молитве проведшему свои дни, и в нем с каждой минутой нарастало чувство собственной вины.
Даже смерть Маркеллина он ставил себе в вину, лишь отчасти оправдываясь каким-то непостижимым и вовсе ему не свойственным душевным оцепенением, которое вдруг овладело им у гроба с останками Симеона. Зачем это все было? Кому вкралась в голову несчастная мысль вскрывать гроб и ворошить истлевшую плоть? И для чего он согласился участвовать в низкой затее? Они – и он исподлобья взглянул на членов комиссии, собравшихся возле своего председателя – толковали ему что-то о вредных суевериях, которые непременно надо разоблачить. Надо было сказать в ответ, что народное поклонение в строгом смысле нельзя назвать суеверием. Если они – и тут он снова покосился в сторону членов комиссии, к которым присоединился Ванька Смирнов, – полагают, что это и есть просвещение народного сознания, то напрасно. Это не просвещение. Это пытка, до смерти замучившая Маркеллина.
Тут новый вопль раздался:
– Богородицу застрелили!!!
Кричали из придела Святителя Николая, где на первом столбе, ликом обращенная к алтарю, висела икона Казанской Божией Матери. Пуля вошла Богородице прямо в уста, едва тронутые невыразимо нежной и кроткой улыбкой, с которой Она смотрела на Свое Дитя. С глухим гулом накатывающей на берег волны толпа качнулась вперед.
– Отделение! – зычно и весело молвил Петренко. – В ружье!
Железный стук передернутых затворов прозвучал вразнобой, и о. Петра тотчас окатило жаркой испариной. Рука слепой Надежды дрожала в его руке.
– Не бойся, – сказал он. – Молись и ничего не бойся.
– Господи, Твоя воля! – перекрестился о. Никандр.
Вот оно. Нечестивые натянули лук, стрелу свою приложили к тетиве, чтобы во тьме стрелять в правых сердцем. Восстань, Господи, предупреди их, низложи их. Избавь душу мою от нечестивых мечем Твоим… Он бормотал и крестился и, дивясь собственному бесстрашию, думал, что принять в святом храме казнь от лютых безбожников – значит открыть себе врата во Царствие Небесное. Добровольное мученичество Христа ради попалит все грехи. И вдовую Катерину из соседнего с Сангарским монастырем Старого Городища Господь ему простит. Не устоял аз перед плотским соблазном, Господи, и пал, аки Адам, соблазненный Евой. Так и говорил ей от сердца, томящегося покаянием, неизменно наступавшим вслед обоюдному вкушению сладостного плода: «Евино преступление ты совершила, меня, монаха, существо ангельского чина, заманив в сети прелюбодеяния». Она смеялась: «Ага! Заманила! Звони, звонарь!» Ах, Господи, скрою ли от Тебя: и жизни жаль, и Катерину жаль, и греха моего жаль.
Совсем еще молоденький паренек в шинели до пят прямо на него уставил дуло своего оружия и смотрел светлым, херувимским, пристальным взором. Истребить желает. Отец Никандр, холодея, попятился, но в спину ему уперлись чьи-то крепкие руки, и незнакомый сиплый голос успокаивающе молвил: «Пугают они». Но человек этот, к которому о. Никандр даже не обернулся, страшась, что едва отведет глаза от херувима с винтовкой, тут и настигнет его смертельная пуля, – человек этот был, похоже, из тех немногих, которые с Божьей помощью сумели сохранить спокойствие среди потерявшихся от ожидания неминуемой расправы богомольцев. Кто, лишившись от страха рассудка, рвался к выходу, а кто, напротив, горел первохристианским стремлением безропотно отдать себя диким зверям и в их зубах во славу Божию перемолоться, как пшеничное зерно; кто искал убежище за дивно изукрашенными мощными столбами, а кто, пренебрегая опасностью, порывался встать напротив антихристовых прислужников; кто вопил во всю глотку, призывая в защиту и помощь все небесное воинство во главе с архистратигом Михаилом, а кто, сцепив зубы, молча молился преподобному Симеону.
– Пресвятая Богородица, моли Бога о нас! – перекрывая общий шум, звенел и взлетал вверх, в густой, иссиня-черный подкупольный мрак женский голос.
Старик в распахнутом овчинном полушубке сильно бил себя в грудь и хрипло повторял:
– Х-хос-споди! Х-хос-споди!
Опустившись на колени, скорбеевские монахини тихо запели:
– Достойно есть…
Слепая Надежда подхватила:
– Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим…
– Брат, – сказал о. Петр ставшему рядом с ним о. Александру.
Тот откликнулся со слабой улыбкой:
– Брат.
– Брат, – с любовью повторил о. Петр, заглядывая в унаследованные от мамы серые глаза о. Александра и во влажном их блеске читая только что пережитое унижение бессилия и боли. – Зачем ты к ним побежал?
– Да вот, – с той же слабой и виноватой улыбкой стал объяснять о. Александр. – Подумал…
О чем он подумал? Что послышалось ему в словах Ваньки Смирнова, а вернее, что увиделось на ванькином раскрасневшимся и злобно похорошевшем лице? Откуда взялась в нем ожегшая его мгновенным пламенем мысль, что сейчас, ни минуты не медля, начнется пальба по святым иконам? Ему словно шепнул кто-то: сначала Ванькины слова до него донес с их чудовищным смыслом, а затем велел: останови! И он кинулся. Ах, лучше бы парень с винтовкой его убил. Гром, адова вспышка, горячая пуля, все кончено. Душа улетает к Богу. Зачем страдала ты, душа, над бедной рифмой чуть дыша? Вместо этого – удар в живот и подлая ухмылка. Он готов был признаться брату, что переносить все это ему совершенно не по силам. Ноша не по плечу. Кто может вместить – пусть вмещает; он же не в состоянии. Мир оказался ненадежным в самом главном своем основании. Дал трещину, расколовшую сердце. Земля гибнет, небеса молчат.
– Отделе-е-ение-е! – радостно пропел Петренко, и товарищ Рогаткин одобрительно кивнул.
В наступившей тишине слышен был треск горящих в паникадиле свечей.
– Погодите! – прозвучал слабый голос старца Боголюбова. Он медленно и трудно поднимался с колен, однако руку поспешившего к нему доктора Долгополова мягко отстранил. Распрямившись, теперь он стоял рядом с телом того, кого в монашестве нарекли Маркеллином и кто долгие годы с любовью и верой берег останки преподобного Симеона.
Да так и не сберег. И от горя помер.
Будет ныне на Небесах, где преподобный, приняв его исповедь, скажет: «Чадо! Что тебе скорбеть о моих костях? У Бога все живы, и я, убогий Симеон, живых жалел и жалею и о них молюсь. А праху нашему не все ли равно, где быть, и быть ли вообще?»
– Дети! – едва слышно промолвил о. Иоанн и замолк, перемогая одышку.
Тотчас вплотную к нему приблизился доктор Долгополов и стал что-то горячо и быстро шептать старцу, указывая при этом на бездыханное тело внезапно покинувшего сей мир Маркеллина и, по-видимому, предостерегая о. Иоанна прискорбным примером гробового. Старец в ответ отрицательно качал головой. Тогда о. Петр, шепнув брату, что доктор прав и папу следует увести, шагнул вперед. И о. Александр выступил за ним. В грудь им обоим уперлись дула винтовок, и два совсем еще молодых человека, один со взором светлоокого и нежного херувима, а другой – с глазами, налитыми ночной, мрачной тьмой (тот самый, с кем напрасно боролся о. Александр), согласно велели им стать на место. Благочинный, о. Михаил Торопов, чьи полные и всегда смугло-румяные щеки сейчас были белее снега, замахал на братьев руками:
– Отец Петр! Отец Александр! С ума вы сошли! Тут такое может начаться!
– Дети! – голос старца Боголюбова набрал силу и окреп. – Вы все мои дети. И вы… – И первым поясным поклоном он поклонился товарищу Рогаткину, а вторым – членам комиссии.
Марлен быстро черкнул что-то в своей тетради, а бывший столяр ответил на поклон старца вежливым кивком.
– Поповская комедия, – процедил Ванька Смирнов.
Отец Иоанн никого не забыл наделить поклоном: ни милиционеров во главе с Петренко, ни парня в кожанке, ни доктора Долгополова, ни священников, ни богомольцев.
– Вы, православные, – мои дети любимые.
– Так, батюшка! – откликнулся на слова старца робкий женский голос.
– Но отчего наше волнение? Отчего случился здесь выстрел, поразивший образ Матери Спаса нашего? Отчего люди стоят друг против друга – вооруженные против безоружных? Ну поглядели косточки преподобного – и в чем тут беда? Рассудите: какое может ему быть умаление от этого? Он ныне у Престола Славы созерцает неизреченную красоту и оттуда нам говорит, как Христос – Марфе, что мы печемся о многом, едино же есть на потребу. Я помню, – чуть улыбнулся старец, – его прославление. Такая, дети, у всех была радость! И сегодня – радость, – убежденно вымолвил о. Иоанн Боголюбов. – Я знаю, вы думаете, вот-де старик, совсем из ума выжил. Тут такое творится, а он нам про радость толкует. Именно! Ведь у преподобного всегда радость. Он уныния и печали в жизни своей не знал и нам их знать не велит. А мы какой вопль великий подняли! На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахам – не о нас ли? Дети! Милые! Не уподобимся несчастным пленникам, утратившим свое Отечество. Вас всех благословляю о сегодняшнем действе помнить как о втором прославлении нашего ходатая на Небесах и молитвенника. Так и думайте, что совершилось его второе прославление, первого ничуть не меньше, ибо мы с вами не в светлый праздник, а в день тяжкий исповедали нашу к нему любовь…
Тем временем столичный фотограф, и так и этак примеривавшийся к о. Иоанну и сгоравший от желания его непременно запечатлеть, утвердил, наконец, свою треногу напротив старца и с возгласом: «Стоим спокойно!» нырнул под накидку.
Старику нет цены. Живая икона. Серебром струящаяся борода, черная одежда, и темные глаза под седыми бровями на белом, без кровинки, лице.
Он нервно пробормотал свое заклинание: «Ein, zwei, drei».
Света мало.
Не получится – руки на себя наложу, ей-Богу.
Яркая вспышка ударила о. Иоанна в глаза, заставив его откинуть голову и заслониться ладонью.
– У меня к вам вопрос, – недобро усмехнулся товарищ Рогаткин, и отец благочинный в который раз за нынешний горький день с душевным трепетом отметил прообразующий смысл волчьей белизны крепких зубов молодого председателя. – Кто тут находится в детском возрасте? Я во всяком случае из коротких штанишек давно вырос, да и отец, насколько я помню, у меня был совершенно другой.
– Простите, – еще раз поклонился ему старец Боголюбов. – Я не хотел вас обидеть.
– Хитрый поп, – определил Ванька Смирнов, а товарищ Рогаткин чистосердечно изумился.
– Вы?! Обидеть?! Меня?! – Он рассмеялся. – Ладно. Кончаем это дело. Через час вы… и вы, – кивнул он отцу благочинному, – и кто-нибудь из местных… зайдите ко мне подписать протокол.
Сангарский звонарь шумно вздохнул.
– Пронесло! Надо же. А не вступись отец Иоанн, они, ей-Богу, стали бы палить. Правда, отец Петр?
– Правда?! – вслед за о. Никандром тупо спросила слепая Надежда.
– Да откуда я знаю! – едва не закричал о. Петр и с ощущением глубочайшей усталости и павшего на сердце мрака стал снова пробираться в первые ряды, поближе к папе, который, осенив всех крестным знамением, негромко и ясно сказал: «Изыдите с миром». Милиционеры опустили винтовки и стояли, пересмеиваясь. Кто-то закурил.
Подавленные событиями уходящего дня, Боголюбовы затворились в номере монастырской гостиницы. Отец Иона, пожилой, рябой и одноглазый монах-гостиничник, принес им кипящий самовар, сахар и связку баранок.
– В прошлые-то годы, отцы, я разве так бы вас потчевал, – сокрушенно вздохнул он.
– Спаси тебя Христос, отец Иона, – отозвался старец Боголюбов. – У тебя всегда хорошо.
Он прилег на кровать, в изголовье которой возвышались три большие подушки в белоснежных наволочках, покрытые кружевной и тоже белоснежной накидкой.
– Этакую красоту и разрушать жалко, – устраиваясь и приминая подушки, чуть усмехнулся о. Иоанн. – Петя, – попросил он сына, – набрось-ка на меня тулуп. Знобит.
Отец Иона присел к нему на край постели.
– Ну, – он почему-то оглянулся и понизил голос почти до шепота, – чего они там решили? Не знаешь? – Единственный его глаз тревожно бегал по бледному, белому лицу старца Боголюбова и словно норовил проникнуть ему под опущенные выпуклые веки.
– Мощи пока забирать не будут, – тихо ответил старец. – Антоновцев опасаются.
– Мы, когда в монастырь ехали, – прибавил о. Александр, – троих видели. На конях. С оружием.
– Что ж им, с куклами что ли ходить, – едко усмехнулся о. Иона, и оспины на его скулах задвигались. Он снова оглянулся и, как великую тайну, сообщил: – Их тут по лесам и деревням еще много осталось. А эти, – помолчав, кивком головы указал он на стену, за которой, в соседнем номере, расположился товарищ Рогаткин, – как протокол подписали, пить принялись. И начальник ихний, и этот, маленький, злющий…
– Ванька Смирнов, – вставил о. Петр.
– …и Ванька, и с усами у них который, и кто отрядом командует тоже с ними.
Сказав это, он резво поднялся и шагнул к дверям.
– Отец Иона! – окликнул его старец Боголюбов. – Маркеллина куда положили?
– В Духовской церкви псалтирь над ним братия читает. Завтра отпоем и проводим.
– Ну вот и мы завтра, если Бог даст домой добраться, по нем панихиду отслужим.
Звучно откусывая сахар и хрустя баранками, братья Боголюбовы пили чай из стаканов в серебряных подстаканниках. Отец Иоанн дремал, согревшись под тулупом.
Томилось, падая и замирая, сердце. Тоненькая ниточка, почти паутинка, удерживала его в груди, в любой миг готовая оборваться. Он вслушивался. Вот стукнуло: раз, другой, третий… затем затрепетало, как пойманный в силки щегол, и, будто с крутой ледяной горы, стремглав заскользило вниз, в ледяную, бездонную черноту. В груди на месте сердца возникла знобящая пустота, дыхание пресеклось, и он с облегчением подумал, что уходит.
Пора.
Папу увижу и со слезами обниму.
Отцовское утешение обласкает его, робеющего в краях еще неведомых. Что плачешь, дитя? Ты дома. Тебе здесь всякая душа родная.
Марьюшка кинется ко мне, едва касаясь земли босыми ногами, – как кинулась давным-давно, на заре жизни, с просиявшим лицом и согретыми любовью глазами.
Там, правда, земли нет, и мне навстречу легко побежит она по белым облакам.
Но горечь была в их радостной встрече, и горечь эта несомненно была связана с младшеньким, с Николаем, ушедшим неведомо куда. И папа, о. Марк, и Марьюшка, милая супруга, и сам новоприбывший о. Иоанн, дитя и старец, обратились с настойчивым вопрошанием к появившемуся среди Боголюбовых преподобному. Тот покачал головой: «Коли бы я вам сказал о нем, что он блудный сын, то дал бы надежду. Блудный сын возвращается с покаянием. А сей принял ложь в сердце и себя погубил». Марьюшка горько зарыдала, чему о. Иоанн безмерно удивился. На Небесах возможен ли и уместен ли плач? Преподобный, пошарив в карманах, дал ей сухарик. «Мир, как чрево, – вздохнул он, – и чрево, как мир. И доброе найдешь, и злого хватает. Был Авель, и был Каин, а мать у них одна».
Затем преподобный всем поклонился и объявил, что пришло время ему монастырь покинуть. «Я бы, может, остался, да выгоняют», – пояснил он и отправился в путь – с неизменной своей котомкой за плечами, с посохом и в лаптях.
А туфельки твои атласные, тебе в дальнюю дорогу на ножки надетые?
Он засмеялся. «Радость моя! – близко услышал о. Иоанн слабый и чистый голос преподобного Симеона. – Идучи в дом Отца нашего не меняют худое платье на богатое. В чем есть, в том и гряди к Призвавшему тебя».
Детям.
Гроб мой передо мной ясно вижу и вам велю собрать меня, как странника, в кратковременной жизни не помышлявшего о стяжании земных богатств. Так ли? – строго спросил себя в своем сердце, вернувшемся из пустоты и часто толкавшемся в ребра. И отвечал, не лукавя: так, Господи! Саше и Пете теперь сказать. Он попытался разомкнуть тяжелые губы.
Сильным ударом ножа о. Петр расколол кусок сахара. Старец Боголюбов вздрогнул, и, заметив это, о. Александр сердито прошептал брату:
– Тише ты! Папу разбудишь.
– Кусок уж очень твердый попался, – виноватым шепотом откликнулся о. Петр.
– Слушай, – немного погодя тихо заговорил старший брат, осторожно придвигая свой стул почти вплотную к стулу о. Петра. – Ты как думаешь о сегодняшнем вскрытии? Осквернение это или все равно что второе прославление?
Ровный свет подвешенной к потолку керосиновой лампы падал на его лицо с напряжено сдвинутыми бровями и двумя глубокими поперечными морщинами на лбу. В правом углу комнаты перед образом Спасителя в лампаде красного стекла мигал на конце фитиля крошечный огонек.
– Масла, что ли, отец Иона налить забыл… – пробормотал о. Петр.
– Экономят. У них, как и у нас, с маслом туго. – Отец Александр положил руку на плечо брата. – Ты, может, папу обидеть не хочешь?
– Это каким же манером?
– Да ведь он в храме так и сказал… – жарко зашептал о. Александр, но о. Петр его перебил.
– Как ему в ту минуту Бог на сердце положил, так он и сказал.
Губы о. Александра дрогнули в мимолетной улыбке. Брат заметил и неодобрительно покачал головой.
– Чуда ждешь, а Духа Святого не чувствуешь! Ты, верно, считаешь, что папа о втором прославлении сказал, чтобы только народ успокоить? Чтобы стрельба не началась и кровь, не дай Бог, не пролилась? Эх, Саша! – воскликнул о. Петр, но тут же осекся, ладонью прикрыв себе рот. – Тут все символы, – быстрым шепотом говорил он далее, – тут словно бы древними письменами писано, какой-нибудь шумерской клинописью, тут пророчества Даниила – а ты… Гляди: сколько лет Маркеллин берег мощи и был жив, а как не устерег – так сразу и помер. И мы это всё, – он обвел рукой просторную комнату монастырской гостиницы с тремя кроватями и окном, за которым во мраке валил густой снег, – берегли, и жили, и молились, и требы отправляли, и думали, что все хорошо, что так навечно и будет, и что народ наш Бога в сердце хранит. Ну да, – о. Петр сухо рассмеялся. – Хранит. Как тебя сегодня раб Божий прикладом-то, а?! Священника! Значит – не уберегли.
– И по-твоему… – робко промолвил о. Александр, стараясь заглянуть брату в глаза. Тот ответил ему твердым взглядом.
– Да. Стало быть – конец. Четвертое царство себя изжило и в муках прейдет.
– А камень? Ты в камень, прообразующий вечное царство, царство Бога небесного, которое все иные царства победит и разрушит, ты в это, – особенным голосом вымолвил старший брат и с ожиданием в мягких серых глазах потянулся к Петру, – веришь?
– Помнишь, как Азария молился в печи, среди пламени? Все, что Ты навел на нас, и все, что Ты сделал с нами, соделал по истинному суду, – медленно говорил о. Петр и, сомкнув пальцы обеих рук вокруг серебряного подстаканника, все крепче сжимал его.
У Петра сила немереная. Отец Александр с тревогой ожидал гибели подстаканника, а вслед за ним – стакана.
– И предал нас в руки врагов беззаконных, ненавистнейших отступников, и царю неправосудному и злейшему на всей земле… Мы с этой молитвой должны теперь быть неразлучны. Символ веры, Отче наш, Достойно есть – и следом она. Ибо воистину прав Ты, Господи, что соделал с нами такое!
– Раздавишь, – мягко коснулся о. Александр руки брата.
Разжав пальцы, о. Петр резко отодвинул стакан, через край которого на чистую белую скатерть выплеснулся чай.
– Печь наша – вся Россия, и она пылает, – глянув в окно, а затем уставив глаза в расплывшееся перед ним на скатерти желтое пятно, сказал он. – Нам первым в ней гореть в очистительную жертву за наши грехи и грехи заблудшего по нашей вине стада. А далее… – Рукавом подрясника он принялся яростно тереть пятно, бормоча, что осквернение чистоты всегда возмущает душу. – Далее, как Господь рассудит. Знай только, Саша, и помни, что перед неизбежной Голгофой предстоит нам испытать всяческое унижение. Терновый Свой венец нам Христос завещал, и мы его с любовью и радостью принимаем. И бичевание. И плевки. И удары тростью. Все нам завещано как наследникам Царства Небесного, и ныне мы в обладание этим наследством вступаем. – Он помолчал и добавил, ставя последнюю точку. – Вступили уже. Ты сам сегодня все видел и слышал.
Со скорбью о. Александр внимал брату.
Первая его мысль была о дочерях, в особенности же о младшенькой, о Ксюше.
Милая моя горбатенькая девочка, с томительной нежностью подумал он, каково тебе придется без отца, восшедшего на Голгофу.
И то верно, думал он, что мука Гефсимании может быть хотя бы отчасти понятна лишь тому человеку, который по доброй воле взваливает на свои плечи крест поношений и неминуемой казни. Он вздохнул – и на его вздох протяжным стоном ответил старец Боголюбов. С грохотом откинув стул, о. Петр первым оказался у постели отца. Схватив его ледяную невесомую руку и вжимая пальцы в отцовское запястье, он скорее угадывал, чем ощущал едва различимые, запинающиеся толчки, которыми давало о себе знать еще живое сердце о. Иоанна.
– Папа! – срывающимся голосом позвал о. Александр.
Старец открыл глаза.
– Папа! Что с вами?
Взглянув на лица сыновей – умоляющее у старшего, и сумрачно-тревожное у среднего, и вспомнив, что никогда, даже в свой последний день, он не увидит милого лица младшенького, в некоторых чертах еще сохранившего трогательную детскую мягкость, о. Иоанн откашлялся и внятно сказал:
– А Кольки-то нет.
– Да Бог с ним! – нетерпеливо воскликнул сын старший. – Отыщется. С вами-то что?
– Дурачки. – Слабой рукой о. Иоанн шлепнул сыновей по боголюбовским лбам. – Чего спрашиваете? Моя болезнь называется старость, от нее же и Авраам преставился. – Что-то еще пришло ему на память и взволновало его. Он приподнялся и сел, свесив с кровати ноги в теплых шерстяных носках. – Дети! – горестно промолвил он. – Ах, дети!
Сказать ли, что перед самым пробуждением ясно видел лежащую на снегу блаженную Пашу? Черные новые резиновые калоши блестели на ее ногах, а вокруг головы расплылось кровавое пятно.
– Не стоит он того, чтобы вы о нем так убивались, – мягко выговорил старцу о. Петр. – Колька…
Стук в дверь прервал его. Вслед за тем, прежде ответного «аминь» дверь распахнулась, и на пороге возник сам председатель комиссии, товарищ Рогаткин, в гимнастерке без пояса и в кожаных, на меху, тапочках, которые монахи-гостинични-ки держали исключительно для архиереев. Вольность одежды, а также покрасневшие глаза и преувеличенно-точные движения молодого председателя – все подтверждало слова о. Ионы о пьянстве, которому безудержно предались члены советской комиссии. И соратники товарища Рогаткина, вслед за ним вступившие в номер Боголюбовых, были ничуть не лучше своего начальника, а, скорее всего, даже и хуже. Во всяком случае, запнувшийся о коврик первый губернский поэт спасен был от постыдного падения лишь мощной рукой о. Петра, которому и сказал, шатнувшись, но поклонившись: «Бл-а-а-дарю». Пьян был и бывший столяр, о чем можно было судить не только по блуждающему взору его черных, навыкате, глаз, но и по ленточке квашеной капусты, прилипшей к его усам; пьян и бледен был доктор Долгополов, и, стесняясь своего состояния, с порога стал просить прощения у всех Боголюбовых, несколько раз, правда, обратившись при этом к стоявшему в левом углу громоздкому шкафу; пьян и весел был Ванька Смирнов, явившийся, однако, не с пустыми руками, а с гостинцем – бутылью зеленого стекла, еще только початой.
– Вот, – объявил он, водружая ее на стол, – за вторую принялись, а я говорю: стой!
– Да, да, – обращаясь к шкафу, согласно кивал доктор Долгополов. – Он сказал: стой! – И, подражая Ваньке, топнул ногой.
– Да погоди ты, – и Ванька очень ловко и точно толкнул доктора в сторону стула. Попятившись, Антон Федорович упал на него и затих. – Доктор, а пить не можешь. Ага. Я, стало быть, говорю: стой! А попы наши? – я говорю. Наши, я говорю, сотниковские попы, Боголюбовы, старик с двумя сынами, они, чай, тоже люди.
Тень сомнения легла на лицо товарища Рогаткина.
– Н-н-да?
– Л-л-люди! – опережая Ваньку, поклялся Марлен. – Им объяснить… надо.
– Им налить надо! – грянул бывший столяр, с особенным рвением призывая к столу старца Боголюбова. – Вы, папаша. Уважение к вам как к человеку. Пусть даже… – тут он покрутил пятерней, словно желая выхватить из воздуха нужное слово, – умирающей профессии. Я, к примеру, столяр-краснодеревщик, то есть нужный народу человек. Я и это могу, – указал он на стул, – и это, – он ткнул в шкаф, – и всю, так сказать, мебель…
– За уважение спасибо, – ласково улыбнулся ему старец Боголюбов. – Однако позвольте с вами не согласиться. Мое служение для народа самое нужное. Ибо без стула и стола человек может прожить, а без Бога – нет.
– Без стула?! – И бывший столяр с видом крайнего изумления воззвал к присутствующим, как бы приглашая их объяснить старику чудовищную глубину его заблуждений. – Прожить?! Стул, он всегда есть, а Бог?
От лица о. Петра отхлынула кровь.
– Ты капусту сначала с усов сними, а потом рассуждай, – с тихим бешенством вымолвил он.
Пока бывший столяр, жутко скосив черные глаза, ощупывал свои усы, а затем пристально разглядывал оказавшуюся в его пальцах капустную ленточку и с грустью сообщал, что она напоминает ему стружку; пока старец Боголюбов успокаивал доктора, клявшего себя за участие во вскрытии мощей и дважды принимавшегося бурно рыдать; пока Федя Епифанов, наморщив узкий лоб, размашисто листал свою неведомо откуда взявшуюся тетрадь, и о. Александр трепетал при мысли о предстоящем колесовании произведением знаменитого в губернии поэта – Ванька Смирнов уже наполнил стаканы. Крепкий запах сивухи поплыл по комнате.
Товарища Рогаткина шатнуло, и, как утопающий – за спасательный круг, он поспешил ухватиться за спинку стула.
– Граждане… попы! – отрывисто начал он, но тут же умолк с выражением тяжкой задумчивости на запылавшем малиновым цветом лице.
Тотчас встрял Ванька.
– Зажевать нечем, – огорчался он. – Под самогончик бы сала, да у нас какое было мы уже употребили, а этот монах, черт рябой, ему говоришь, ты давай тащи чево-нибудь такова существеннова, а он говорит, у нас монастырь, ну и чево, что монастырь? Без закуси что ли хлещут? В номерах своих сидючи, небось колбаску трескают. Ничево! Мы это проверим. А с огурцами да капустой против нево, – щелкнул он по зеленой бутыли, – никак не выстоять. Ваш-то Николай, – доверительно сообщил Ванька старцу Боголюбову, – днями у нас гулял, так он еле жив домой пошел.
Отец Иоанн горестно качнул головой.
– Да ты, папаша, о нем не тужи! Он верно сделал, Николай-то, что с вашим поповским делом покончил и об том куда следует дал бумагу. Отрекся, то есть, и объяснил, отрекаюсь-де от свово поповства как от мракобесия и служения врагам трудового народа!
– Так и написал?! – изумился о. Александр.
– В точности! – весело подтвердил Ванька.
Опустившись на кровать рядом со старцем Боголюбовым, о. Петр бережно и крепко сжал его ледяные руки.
– Он врет, папа!
– Правду он говорит, ты сам знаешь, – со скорбью отвечал о. Иоанн.
– Граждане попы! – собравшись с силами, возобновил свою речь товарищ Рогаткин. – Мы, собственно…
Некоторое время председатель комиссии боролся с собственными бровями, пытаясь их сдвинуть и тем самым придать лицу подобающее случаю строгое выражение. Брови, однако, вели себя отвратительно. В конце концов, он прекратил бесплодные усилия и продолжал:
– Религия, сказал великий Маркс…
– Опиум для народа! – восторженно воскликнул Марлен, но председатель комиссии властным жестом вернул себе слово.
– Не лезь. Религия, граждане попы, – мрачно и четко произнес товарищ Рогаткин, – есть вздох угнетенной твари. И мы, – с тем же мрачным напором говорил он, не сводя глаз в красных прожилках с иконы Спасителя в правом углу и мерцающего под ней огонька лампады, – освобождаем трудящихся от всех видов угнетения. И от религии в том числе. – Он улыбнулся, приоткрыв белые крепкие зубы. – От всяких там богов… страшных судов… непорочных зачатий… Непорочное зачатие! – Рогаткин оживился, расхохотался и несколько отрезвел. – Да в такие сказки в наше время даже дети не верят. Доктор! – разбудил он дремавшего на стуле Антона Федоровича Долгополова. – Проснитесь и скажите: возможно ли зачатие без совокупления?
Неверными руками Антон Федорович извлек из нагрудного кармана футляр, из футляра – пенсне и, с третьей попытки водрузив его на переносицу, признался:
– В природе таких случаев не бывает. – После чего, виновато потупившись, шепнул старцу Боголюбову: – Простите.
– Да какая твоя вина? – легко откликнулся старец. – Ты о природе, и ты прав.
– Ах, папа! – в гневе воскликнул о. Петр. – Вы им еще о Неопалимой Купине расскажите!
Он встал и шагнул к товарищу Рогаткину.
– Вы зачем сюда пришли?! Кто вас сюда звал с вашим вонючим пойлом?!
– Петя! – попытался вразумить его старец, но о. Петр горел и дрожал, как в лихорадке.
– Вы свое дело сделали – вот и пейте на оскверненных вами костях!
– Петя! – умоляюще вскрикнул о. Иоанн. – Я тебя прошу… И я тебе, священнику, напоминаю о разнице между грехом и грешником!
– Разницу я знаю, только ее здесь не вижу! – Отец Петр явно не желал смиряться. – У них, папа, вы сами видите – радость и ликование, в виде, правда, совершенно непотребном, что вам, мне и отцу Александру наблюдать не только омерзительно, но и непозволительно!
– Поз-з-звольте! – еще сохраняя миролюбие, протянул Рогаткин. – Мы к вам пришли, откровенно говоря, поздравить…
– Это с чем же?!
– Отвечаю: с окончательным и бесповоротным торжеством разума!
– Именно! – возликовал Марлен. – Послушайте, я вам прочту. Самые последние! Буквально только что. Стихи простые, для народа…
– А народ, выходит, дурак? – встрепенулся бывший столяр, безо всяких предисловий и тостов приложившийся к стакану и теперь воинственно выкативший на поэта черные пьяные глаза.
С презрением отмахнулся от него Марлен, он же Епифанов Федя.
– Понимал бы ты! – И, не теряя времени, принялся читать из своей тетради. – Когда народ устал терпеть, – левой свободной рукой Марлен с силой рассек воздух, указывая конец строки, – он в храм пошел – но не молиться, а чтобы с обманом расплатиться и в будущее чтоб глядеть. – Шуйца поэта взлетала и опускалась, и ей вслед то возвышался, то понижался до трагического шепота его голос. – Он куклу лживую раздел, гнилые кости рассмотрел, и проклял вековой обман, поповских сказок злой дурман…
– Мерзость, – ясно вымолвил о. Иоанн.
Федя опешил.
– Вам не понравилось? Но вы не дослушали! Там дальше… Святые мощи! – взвыл он. – В чем их святость? Набитый ватой труп предстал…
– Ужас! – не выдержав, завопил о. Александр. – И ложь! От первого до последнего слова – все ложь! Народ в храм пришел преподобному молиться, а не глядеть, как вы глумитесь над его гробом. Но пусть ужас, пусть ложь – в конце концов, и солгать можно талантливо! Где поэзия, я спрашиваю?! Вы стучите сапогами об пол и называете эти звуки стихами! Сожгите, – повелительным жестом указал о. Александр Марлену на его тетрадь. – Немедленно! И ради Бога… Ради всего святого – никогда больше не пишите ничего подобного!
– Истина, – высокомерно усмехнулся Марлен, – не нуждается в соловьиных трелях. В наше время стихи – это пуля. У меня была цель – и я вижу, что я в нее попал! – Краем глаза он заглянул в тетрадь. – В одеждах золотых лежал и приносил доход изрядный…
– Попал, – о. Петр выхватил из рук первого губернского поэта его заветную тетрадь. – В собственное говно пальцем ты попал. – С этими словами он распахнул дверь и выкинул тетрадь в коридор. – И вы все тоже… Выметайтесь!
Номер Боголюбовых незваные гости покидали по-разному.
Первым, само собой, вслед за тетрадкой выскочил Марлен, он же Епифанов Федя, и уже из коридора пообещал не на жизнь, а на смерть бороться с попами как словом, так и делом. «До полного искоренения!» – безумно кричал он, нагибаясь за драгоценной рукописью и едва не валясь при этом на покрытый войлоком пол. Бывший столяр, хлебнувший еще раз, удалялся почему-то на цыпочках, раскинув руки наподобие крыльев и утверждая, что он свободен как птица. Товарищ Рогаткин не проронил ни слова, но маленьким своим ртом улыбнулся на прощание так, что у о. Александра от ужаса заломило в висках. Ванька же Смирнов напророчил всем Боголюбовым, что в скором времени побегут они из Сотникова, будто клопы, – и вроде клопов будут искать себе по всей России щель, в которой можно было бы им схорониться от справедливого возмездия прозревшего трудового народа. Но напрасно!
Он встал на пороге с прижатой к груди бутылью зеленого стекла и объявил, что все дело в Кольке. Колька отрекся – и ему, Ваньке, запала в башку дурацкая мысль, что, может, и остальные Боголюбовы на том же пути. Он с ненавистью и сожалением покачал головой. Ошибся! «Теперь, как клопов», – повторил он и крутанул носком ноги, показывая, как будут давить в граде Сотникове и по всей России священников Боголюбовых.
Безмолвного доктора с закрытыми глазами, но в пенсне вывел в коридор и аккуратно прислонил к стене о. Петр.
Старец Иоанн Боголюбов волновался и спрашивал у сына, не упадет ли, не дай Бог, Антон Федорович.
– Не упадет, – коротко и сухо отвечал о. Петр.
Ночью о. Александр вышел из гостиницы.
Справа от него спускалась вниз, к въездным воротам узкая улица, слева высилась колокольня со Святыми Вратами. Не видно было ни неба, на котором лишь кое-где вдруг приоткрывался лоскут черного бархата с приколотой к нему сиреневой звездочкой, ни верхнего яруса колокольни – все скрывал густой, косо летящий снег. На противоположной стороне, в гостинице для простого люда сквозь белую завесу о. Александр едва различал слабый свет в окне второго этажа.
Бодрствует кто-то.
Стоит на молитве.
Плачет о старце.
Иль пишет стихи.
Засмеявшись наивности сложившихся строчек, он ощутил прилив небывалой легкости и уверенности в собственных силах. Великое служение несомненно предстоит ему. Дивным образом соединятся в нем два поприща: иерейское и поэтическое. В веянии ветра и шорохе падающего снега потрясенной душой он предугадывал грядущие к нему из вечных источников света небывалые образы и, чувствуя подступающие к горлу счастливые слезы, благодарил Господа, отметившего раба своего трудным избранничеством. Боже мой, думал он, медленно шагая к Святым Вратам и нарочно подставляя лицо под обжигающие холодом уколы летевшего навстречу снега. Недаром томил Ты меня сегодня ожиданием чуда!
Из нависшей над Шатровом белой мглы поплыли долгие низкие звуки. Били часы колокольни. С третьим, последним их ударом пройдя Святыми Вратами и подивившись отсутствию обыкновенно стоявшего здесь монаха со свистком и колотушкой, вместо которого висела на крюке одна лишь вывернутая овчиной наружу огромная шуба, о. Александр приблизился к Успенскому собору. Тревожный яркий свет внезапно вспыхнул у него за спиной, осветив массивные двери собора с кольцами, продетыми в ноздри двух свирепых львиных ликов. Он оглянулся. Некто в шубе стоял перед ним с фонарем в поднятой руке.
– Опусти фонарь, – попросил о. Александр, заслоняя глаза. – Ты где был? Я тебя не видел. Опусти же фонарь, тебе говорят!
Шлялся неведомо где.
Но не буду с ним пререкаться.
Смиренный иерей Александр испытывает настоятельную потребность сей же час помолиться у раки преподобного Симеона, дабы испросить у святого старца духовной поддержки в предстоящем сему иерею великом подвиге.
Сторож, отвори. Именем Господа нашего Иисуса Христа тебе приказываю меня в собор впустить.
Но странные и страшные слова услышал он в ответ. И голос, как две капли воды похожий на козлиное блеяние, но вместе с тем с пугающей точностью воспроизводящий злобную скороговорку Ваньки Смирнова.
– У меня на твой приказ есть команда дать отказ! – со злобным удовольствием проблеяла шуба.
«А шуба-то навыворот», – обмер о. Александр. А тут еще из пустого ее рукава прямо в его руки порхнула бумага.
– Вот тебе и документик, – сопроводил ее мерзкий голос. И добавил: – Я тебе посвечу.
Огонь фонаря высветил бумагу и размашистое слово на ней: «Отказать». А также подпись, исполненную красивым, четким почерком прилежного писаря – с наклоном вправо: «Товарищ Рогаткин». С невыразимой тоской о. Александр поднял голову к небу, скрытому от его глаз белой пеленой падающего снега. Неужто не придет ему на помощь хотя бы кто-нибудь из ангелов?!
Дверь собора скрипнула, он обернулся.
Невысокого роста старичок в черной скуфейке, с котомкой за плечами и посохом в правой руке, спустившись с паперти, быстрым мелким шагом шел к Святым Вратам. На левую ногу он заметно хромал.
«Уходит», – подумал о. Александр.
Старичок отозвался: «А как не уйти, радость моя! Сюда ко мне на могилку никто теперь долго не придет. А меня утащат. Вот я и бегу, – засмеялся он, на ходу обратив сияющее любовью лицо к удрученному о. Александру и ласковой улыбкой согревая ему сердце. – Не печалься! Я о вас, Боголюбовых, всегда помню и вам еще пригожусь».
Снова стали бить над Шатровом часы колокольни.
Отец Александр еще считал их удары, когда услышал голос брата и ощутил на плече его сильную руку.
– Вставай, – звал его о. Петр. – Пора. Андрей Кузьмич уже запряг.