Часть четвертая Зверь

Глава первая Поэма

1

В четверг третьей недели по Пятидесятнице, под вечер, о. Александр Боголюбов возвращался в град Сотников из Москвы, куда ездил по двум важнейшим причинам.

Об одной с его слов знали все, а именно: понять, каково ныне устройство церковной жизни без находящегося под арестом и ожидающего суда Патриарха и как следует относиться к появившимся даже и в Пензенской губернии новым церковным вождям вроде архиепископа Владимира Путяты, объявившего о своем намерении приблизить наконец Церковь к евангельским идеалам. Брат Петр сухо смеялся. На этом Путяте пробы ставить негде. Пил, крал, блядовал, а теперь в мутной русской воде желает поймать жирного карася. Не Христос ему нужен, а хлеба кус, то бишь сытое брюхо и грудастые девки. Cойдет, впрочем, и смазливый мальчик. Отец Александр защищался. Путята гадок, спора нет. Однако завещанная нам апостолом народов христианская трезвость должна побуждать нас не только к осуждению порока, но и к вдумчивому размышлению о том, мог ли сей мерзкий плод созреть на церковном древе, если бы оно само было без единой червоточинки, если бы тля не коснулась его листвы и оно благоухало бы, как райский сад. Приблудный ли сын этот Путята, подобранный на паперти, обогретый, вскормленный и уж потом бесстыдно проявивший скверный свой нрав или законнорожденное дитя, возросшее на примерах корысти, фарисейства и духовного ничтожества? Где тут причина, а где следствие? И разве в виду неоспоримых фактов недавнего времени, как то: хозяйничавшего в церковном и царском доме хлыста и развратника Гришки, постыдной немощи Синода, готового по мановению свыше поставить во епископы кого угодно, хоть черного борова Нилуса с его «Протоколами», поднявшими зловещий мрак со дна православной русской души, – имеем ли мы право утверждать, что наша Церковь есть столп и утверждение Истины? И беды, без числа обрушившиеся на Церковь: осквернение священных гробов (чему не так давно мы были скорбными и беспомощными очевидцами), поругание святынь, разорение монастырей и храмов, лютые – вплоть до смерти – гонения на священнослужителей – не говорит ли все это имеющему страх Божий в сердце своем человеку, что Господь отбирает у России то, к чему она сама давным-давно охладела? Внешнее благочестие лишь прикрывает собой пустоту, на месте которой когда-то была любовь. С другой стороны, рассуждал о. Александр, истина не перестает быть таковой, даже если ее высказывают чьи-то нечестивые уста. Нужно ли вернуть Евангелию смысл и значение альфы и омеги всей нашей жизни? Нужно ли взять за образец христианство первых веков с благородной простотой его богослужения, с его необременительным равенством всех перед Спасителем, с его взглядом на мир как на источник преходящей радости и всепоглощающей скорби? Нужно ли отказаться от гордости, превозношения, духовной холодности, профанации священства, искушения земным благополучием и равнодушия к малым сим, которых вверил нам Господь? И если в ответ на эти вопросы мы говорим «да!» и еще раз «да!», то не подразумевает ли наше согласие необходимость изменений в церковной жизни?

Младший годами брат глядел на брата старшего с печалью и твердостью старца, познавшего как заблуждения юности, так и тщету почти всех попыток их излечения помимо благотворного действия времени и опыта. Случившееся в последние годы общее падение нравов в церковном доме несомненно, и нанесенную ныне церковному телу глубокую рану дóлжно претерпевать, прозревая ее искупительный смысл. Нет нам иного пути, чем чрез страдание. Евангельская истина стяжается усилиями веры, слезами и кровью. И цена переменам в церковной жизни – жертва, а не благие пожелания и умные речи быть может даже весьма даровитых людей. Где даровитость – там зри духовную гибкость; где духовная гибкость – там рукой подать до самооправдания; а где самооправдание – там и погибель. Есть в Церкви некая тайна, приблизиться к пониманию которой нам помогают обращенные к апостолу слова Спасителя: «Ты – Петр, и на сем камне Я создам Церковь мою». В высшем смысле всякий верный Христу – камень, и в этом же высшем смысле полнота правды и веры может быть исповедана всего лишь одним человеком, даже если против него восстали многие. Вспомним хотя бы святителя Иоанна Златоустого. Разве не гнали его из Константинополя? И кто?! Сама императрица, вздорная и злобная Евдоксия, ее соумышленник, патриарх александрийский Феофил и наученные им и ненавидящие Иоанна двадцать три епископа, придубский собор! Даже святой Епифаний Кипрский бросил в Златоустого свой комок грязи. И гнали, и ссылали, и в конце концов сгноили в какой-то безнадежной армянской глухомани. Но камень нашей веры – он, а не патриарх, не епископы и пресвитеры, на устах у которых было попечение о церковной чистоте, а в сердцах – корысть и злоба. Где они, дружной стаей рвавшие святителя? Обвинявшие его в ереси? Любители пышных пиров, роскошных подношений и юных девственниц, клеветники, наушники и богоотступники? Прах и песок. И разве могла бы на них устоять Церковь?

– Не понимаю, к чему ты, – нетерпеливо отозвался о. Александр.

Отец Петр обнял и трижды поцеловал его.

– К тому, чтобы внешнее, не дай Господь, не заслонило тебе внутреннее, сокровенное, единое на потребу, что нам дано и чем мы живы.

Напутствие брата вполне могло быть истолковано как призыв оставаться на своем месте, нести свой крест и, если Богу будет угодно, стать жертвой за грехи Отечества. Не исключено также, что о. Петр опасался московских церковных витий, способных заманить старшего братца в какой-нибудь православно-демократический союз или толкнуть на гибельный путь сотрудничества с новой властью.

Однако о. Александр в данном случае явил далеко не всегда свойственную ему твердость и, заполучив благословение от отца, старца Иоанна, в свой черед благословил брата заботиться о храме, обнял и осенил крестным знамением Нину, поцеловал Машку и Наташку, с особой нежностью приголубил горбатенькую Ксюшу, посулив ей московских гостинцев, и отправился в путь. Андрей Кузьмич повез его за двадцать верст, к городку Красноозерску, где поздно вечером останавливался следующий из Перми поезд – единственный, на котором нынешним летом можно было добраться до Москвы. И не в чемодане, сияющем надраенными железными углами, куда вместе с бархатной, благородного синего цвета рясой, фиолетовым расшитым поясом, фиолетовой же камилавкой, начищенными и до сей поры всего трижды обувавшимися сапогами и сменой белья милая супруга уложила одеяло, подушку и простыню – на случай, если в вагоне о. Александру найдется, где преклонить голову; и не в заплечном мешке с караваем хлеба, полукругом твердой, как камень, конской колбасы, купленной у татар из соседней деревни, железной кружкой, заверткой чая и тайно пристроенной коробкой папирос, которую перед поездкой о. Александр случайно обнаружил среди книг – и где? куда, спрашивается, нечестивая его рука спрятала табак? какие святыни он осквернил недопустимой близостью дьявольского зелья? перед кем обнаружил свою постыдную для служителя алтаря слабость? а вот: перед столпами веры, ревнителями православного благочестия и великими подвижниками, ибо между томами Иоанна Златоуста и Максима Исповедника хранилась коробка, снаружи прикрытая сочинениями епископа Игнатия (Брянчанинова), – не в чемодане, стало быть, и не в заплечном мешке, а на груди, в холщевой сумочке укрыта была вторая из двух важнейших причин поездки в Москву, но тайная для всех, даже для Нины: собственноручно им сшитая из тридцати пяти листов бумаги тетрадь с поэмой в стихах и прозе, которой после долгих размышлений дал он название «Христос и Россия».

Именно так: Христос и Россия! Ибо какая из стран и народностей более всего дорога сердцу Спасителя? Где еще мог встретить Он дивных старцев – таких, как преподобный Сергий и преподобный Симеон? В ком находил Он искреннюю веру, пренебрежение земными благами и твердое упование на жизнь будущего века, с избытком возмещающую все здешние печали? Подобные рассуждения вели к соблазнительному сопоставлению между избранием древнего Израиля и особым уделом, выделенным для России. Однако о. Александр лучше бы дал отрубить себе десницу, много потрудившуюся над поэмой и в последний раз перебелившую ее ночью, перед отъездом в столицу, чем позволил себе впасть в дурной, поверхностный и пошлый стиль официального православия. Высший долг поэта – правда. А коли так, то разве можно умолчать об оскудении веры? О храме, переставшим быть школой жизни? О сердцах, исторгнувших из себя страх Божий и взамен исполнившихся гордыней и дерзостью прямо-таки люциферианской? Нет, Иисусе пресладостный, Иисусе преславный, Иисусе прелюбимый – ежели зришь нынешнюю покалеченную Россию, то не обвинишь в превратном толковании горестной действительности скромного сочинителя, чей труд, втайне сотворенный, был вдохновлен единственно любовью к Тебе и верой, что всякое искреннее слово сказано не напрасно. Открывается прологом, в котором всякий более или менее начитанный в Священном Писании человек тотчас угадает мотив, быть может, величайшей из книг Библии – книги Иова. Сатана, красавец, каких поискать, подступает к убеленному вечными сединами Творцу мира с напоминанием о связывающих их родственных узах и бывшем некогда между ними согласии. Бог-Отец отвечает кратким указанием на совершенное Сатаной преступление и последовавшее вслед за тем выдворение из Небесных обителей в туманное пространство между небом и землей. «Не возвращаясь к прошлому, хотел бы Тебя просить…» – «О чем?» «На земле, где я теперь бываю часто и где – без ложной скромности – у многих я весьма желанный гость, есть страна под именем Россия…» – «Знаю». – «Народ ее – вчера язычники, поклонники огня, Ярилы, Перуна и прочих предметов и божеств, указанных в Твоем проскрипционном списке, не так давно крестился в Твое, и Сына, и Святого Духа имя…» – «Знаю». – «Не хочешь ли их веру испытать?» – «Зачем?» – «На всяком перекрестке они твердят, что их страна – святая и Бога чтить умеют лишь они. А ближе глянешь – мерзость. Блюдут, как прежде, варварский обычай. Упившись, пляшут иль друг друга бьют, блудят, бранятся, на руку нечисты – грешат, вообще, бесстыдно, беспробудно. (В скобках: Сатана начитан в поэзии и при случае бывает весьма непрочь ввернуть в свою речь какую-нибудь ему не принадлежащую строку, никогда, впрочем, не указывая, откуда она взята.) Уверены, что свечка в храме, копейка нищему и рубль попу сполна искупят все их прегрешения».

«А Иисус Мне говорил иное».

Вымолвив это, Творец впадает в глубокую задумчивость.

Сатана наблюдает за Ним, поглаживая холеной рукой тонкие, в стрелку, усы и острую бородку с чуть загнутым вверх концом.

«Иисус, – решается, наконец, он прервать затянувшееся молчание, – дитя. Мечтатель. С согласья Твоего Он принял добровольные мученья и гибель на Кресте, надеясь падший мир преобразить. А вышло что? – Сатана пожимает плечами. – Как бы не хуже».

«Ты завистник, – произносит Творец и предостерегающе поднимает правую руку. – Не возражай. И не тебя – Иисуса Я пошлю в Россию, чтоб от Него услышать, какою жизнию живут там люди, как чтут Меня священники, монахи, есть ли средь архиереев пастырь добрый и много ли овец заблудших спас он от адского огня для вечного блаженства вблизи Меня и ангелов Моих».

2

Таков пролог. Взыскательной к каждому слову рукой живописал далее о. Александр окрестности Сотникова, Покшу с ее старицами и заливными лугами, Сангарский монастырь с его бело-розовыми стенами, по весне так дивно отражающимися в разлившейся воде, сосновый бор с тихо постанывающими на сильном ветру золотыми стволами, пыльную дорогу с двумя наезженными темно-блестящими колеями на ней, деревянный мост через реку, деревеньку Высокая справа, так названную за то, что встала на самом верху крутого берега, а вниз, почти к самой воде, сплошь сбегали вишневые сады, в мае окутанные облаком, словно спустившимся из райских кущей, а в июле сквозь зеленую листву рдеющие красной крупной ягодой. О Боже! – пел свой псалом сотниковский священник. Воистину Ты одеваешься светом, как ризой, и простертые Тобою небеса, как шатер. И везде, в каждом луче солнца, в покрытой мелкой рябью реке, в плакальщицах-ивах, опустивших власы в тихие воды стариц, в звездах, осыпающих по ночам высокое небо, и в росе, павшей на луговую траву, в спелом колосе, милостью Твоей дающем нам хлеб наш насущный, в утреннем белесом тумане и сверкающем жарком полдне, – везде Ты, Твоя слава, Твое вдохновение и во веки веков сотворенная Тобой красота.

Но во имя каких творческих, а также общечеловеческих задач потребовалось автору настраивать свою самодельную лиру в лад небелю и киннору царя-псалмопевца, безусловно сознавая при этом несоразмерность отпущенных им Творцом дарований? Счастливому пастушку все дано было подчас даже сверх меры (хотя не пристало вести речь о мере, которую в каждом случае определяет сам Создатель), но смешно даже намекать о зависти, которую будто бы испытывал о. Александр к обласканному Богом создателю псалмов. Нет, нет! Никакой зависти к любимцам Небес – будь то сам Давид или кто-то из прославленных ныне в России поэтов: Блок, Царство ему Небесное, Гумилев, покой, Господи, душу убиенного раба Твоего Николая, или же вот стихотворец с длинной и странной фамилией, выдающей его еврейское происхождение… Осип Мандельштам! Как устами Давида, так и устами этого молодого еврея воистину поет сам Господь! «Как поздний Патриарх в разрушенной Москве, неосвященный мир неся на голове, чреватый слепотой и муками раздора, как Тихон – ставленник последнего собора».

Чýдно! Чýдно! А упоминание Тихона, связанное, по-видимому, с одиночеством поэта («И среди бела дня останусь я в ночи»), митра мрака на голове у него (митра мрака! – хочется рыдать и смеяться от восторга и умиления) – все свидетельствует, что этот несомненно далекий от Церкви Мандельштам нечеловеческим образом постиг одиночество как судьбу Патриарха вообще и Святейшего Тихона в особенности. Но и к нему не испытывал зависти о. Александр. Приведет Бог с ним встретиться – как мечтал он о знакомстве с поэтом Блоком, и тогда, в благоприятный час, быть может, сумеет выразить свое восхищение… Описание же трогательной красоты сотниковских окрестностей ни в коем случае не было для автора самоцелью. По его замыслу, с высокого берега Покши окинув всепроницающим взором рощу, сады, реку и луг, Христос должен был со вздохом молвить: «Отче Мой! Как дивно Ты устроил эту землю! Осанну каждый лист Тебе поет – в расцвете, увяданье и покое, когда своею смертью он новой жизни силы придает. Но человеку мало красоты. Вернее же сказать – с ней свыклись люди, и лишь немногие способны умилиться лазурным колокольчиком, ромашкой, дикой розой и в пояс поклониться упрямому жуку иль бабочке, порхающей над полем. Средь голосов природы, не устающих гимны петь Творцу, не слышит Небо песни человека.

Впрочем, иногда вдруг чье-то сердце словно оживет, стряхнет с себя житейское томленье, прогонит скуку, тяготы забот, соблазны искушений – и чистая мечта Тебя прославить как Отца Вселенной дарует миру хор ангельских как будто песнопений (подобных тем, какие в горних высях Мы слышим от сонма праведников, ангелов и старцев: благословенье, слава и премудрость, благодаренье, честь и сила и крепость Богу нашему во веки!) Но знаешь, Отче Мой, во всяком роде, племени, колене всегда есть люди, на которых Ты оттиснул Свою печать и даровал им частицу священного огня. В хвалу Твою они Тебе приносят величественный храм и малую церквушку на холме; великую поэму и десять строк, написанных любовью; могучее звучанье медных труб, стон скрипок, рокот барабанов и песню одинокого певца. Однако здесь, в России, куда Меня послал Ты, дав наказ в беседах с ее людьми составить представленье об их вере, уяснить, затмилась ли она от непосильных жизненных невзгод, иль многие сердца от алчности и злобы превратились в камни, иль пастыри ее давно не верят сами, овец не берегут, а в храмах лицедействуют, как в театрах, – здесь, в России, Отче, Я очевидцем стал ужаснейшей подмены. Увы, нам с Неба видно далеко не все… Сатана – Мой враг, давнишний искуситель и прародитель лжи. И с тоской Голгофы Я вижу власть его над здешними людьми!

Я как-то заходил тут в монастырь Сангарский. И с монахами затеял разговор о Троице единосущной, нераздельной и предвечной, дабы узнать их мнение о Ней и умилиться твердостью их веры, чуждой арианству.

Ты, брат, не вовремя, один Меня прервал, с отвисшим чревом и отекшим ликом. У меня на скотном корова телится. Недосмотрю – сожрет меня игумен, как чушка поросенка. И ушел, скользнув по Мне заплывшими глазами.

Другой промолвил: в словах что толку! От Троицы нигде не удвоится. Меня старуха ждет, вдова купца, с золотишком на помин души: его, уж отлетевшей, и своей, которой в дряхлом теле не за что держаться. По мне, мил человек и странник богомольный, душа, что пар. Во-он облачко плывет, за ним – второе. Там души наши в посмертии себе приют находят и плавают себе по небесам из края в край – до поры, покуда на север их не занесет и лютый холод их не заморозит до оттепели будущего века. Душ всякий час так много отлетает, что Богу недосуг заняться каждой. Но мне вдову нет смысла огорчать.

Третий засмеялся: теленком телится корова, и золотом – почтенная вдова. А мне, однако, нет утехи слаще, чем к Олюшке-солдатке заглянуть. Там молочко – от бешеной коровки. Хлебнешь – и ты греха не чуешь, когда к молодке лезешь на перину. Пойду! – Постой-ка, брат! – к нему Я обратился. А помнишь ли евангельское слово? Не твори прелюбы! Так еще древним заповедал Бог. А Сын Его сказал: беги стремглав малейшего соблазна, а если глаз твой искусит тебя, то вырви прочь предательское око – иначе не минуешь ты геенны. Он снова засмеялся беззаботно. Бог милосерд, а плоть огнем пылает. А коли принимать всерьез Иисуса, он Мне сказал, то лучше сразу в гроб.

Ах, Отче Мой, какая бездна скрыта в человеке! Ничто ему Божественное слово пред похотью и жадностью его. Оттого Россия бьется в корчах – как в новолунье отрок бесноватый, которого привел ко Мне отец и, на колени встав, просил об исцеленье. Я бесу запретил, и отрок исцелился.

Но может быть спасен лишь тот, кто верит».

Последние слова Христа, по мысли о. Александра, должны были обозначить поистине роковой для России рубеж. Либо окончательный крах веры – и падение в пропасть, превращение в народ-изгой, в жалкое племя Исавов, коим чечевичная похлебка стократ дороже некогда дарованного первородства, либо возвращение блудного сына, которого ждут всепрощающие объятия Отца. Скорее всего, однако, в авторе возобладали эсхатологические предчувствия, и, бросив взгляд в будущее, он пришел к выводу, что ничего хорошего России оно не сулит. В противном случае разве не устрашился бы он художественной, гражданской и религиозной ответственности живописать выпавшие на долю Спасителя в граде Сотникове поношения и хулы? (Город, впрочем, о. Александром назван не был, но упоминание Сангарского монастыря и реки Покши для вдумчивого и осведомленного в российской географии читателя служили указанием более чем достаточным.) Разве решился бы он, к примеру, изобразить архиерея, посреди Божественной литургии вдруг повелевшего выбросить из храма имеющего вид нищего странника Христа, а все недоуменные вопросы пресекшего одним словом: «Чародей»? Болезненное падение Иисуса со ступеней высокой каменной паперти? Кровь, струйкой побежавшую из Его рассеченного лба? Хохот праздных людишек? И донесшийся из открытых дверей церкви возглас: «Пийте от нея вси, Сия есть Кровь Моя нового завета, яже за вы и за многия изливаемая, во оставление грехов»? (С набегающими на глаза горячими слезами слагая эту сцену, о. Александр грезил, что она станет беспощадным обличением для фарисеев нынешнего времени, давно изгнавших Христа из храма своего сердца, но зато усиленно ревнующих о внешнем благочестии.) И кто же из местных жителей помог Иисусу подняться? Кто подобрал Его котомку, отвел в свой дом и омыл кровавую ссадину на Его лбу, некогда уязвленном терновым венцом? Кто приютил и обогрел Сына Человеческого?

Местная Магдалина – лет, наверное, тридцати, в ярком платке, со скуластым, чуть тронутым веснушками лице и накрашенными губами. И, как Магдалину, о. Александр назвал ее Марией.

Спрашивается: была ли сия Магдалина освобождена от владеющих ею нечистых духов, числом, может быть, даже поболее семи? (Хотя, как всем, должно быть, известно, число семь в священных книгах обозначает совершенную полноту и завершенность, чему мы имеем неопровержимые доказательства в седьмом дне, определенном Богом для отдохновения после шестидневных трудов творения, в семи ветвях золотого светильника, и, наконец, в семи церквах, семи печатях, семи звездах, семи ангелах и во всем прочем, что так часто встречается в «Откровении» Иоанна Богослова, – в нашем случае духов вполне могло быть семь плюс один, то бишь восемь, ибо в благоприятнейших условиях русской смуты сатане не стоило особых трудов придать означающему полноту любви числу восемь извращенный и пошлый смысл.) Но семь ли, восемь – в конце концов, не важно. Важно другое: освобождена или не освобождена? Отец Александр немало размышлял над этим. С одной стороны, следуя евангельской традиции, следовало вернуть Марию к праведной жизни; с другой – падшая женщина в представлении о. Александра была образом падшей России, отчего выяснялась невидимая, но несомненная для автора поэмы взаимозависимость в благотворных переменах их духовного состояния.

Ежели таковым когда-нибудь суждено будет осуществиться.

Поэтому Иисус оставил дом Марии всего лишь со словами: «Впредь не греши». Отец Александр не без тонкого намерения не давал окончательного ответа, тем самым понуждая читателя к размышлению: достаточно ли столь краткого увещания Спасителя для блудницы, едва ли не с юности познавшей притягательную силу греха? И чем будут наполнены ее дни и ночи после того, как с неведомой ей прежде робостью она затворила дверь за безымянным странником, – блудным промыслом или обновляющим покаянием? Во всяком случае, в поэме сказано, что той же ночью, сославшись на недомогание, она отвергла явившегося к ней с похотливыми намерениями постоянного гостя. «С нищим натешилась», – злобно выбранил ее разочарованный в своих ожиданиях посетитель.

Иисус, между тем, не покинул город. Видели Его однажды вечером на высоком берегу Покши, где Он стоял, запрокинув голову в звездное небо; видели на лугу, где Он лежал в пахучей траве, раскинув руки и глядя в светлую слепящую высь; встречали на городских улицах, по которым Он шел быстрым шагом, почти бегом, изредка останавливая встречных и с жаром толкуя им, что настала пора переменить свою жизнь. «Ибо разве не видите вокруг мерзости запустения? И разве не знаете, что грядет и близится великая скорбь, какой не было от начала творения? И разве не слышали, что Тиру и Сидону отраднее будет в день суда, нежели вам?»

Сказать вам, как Ему отвечали? С болью писал об этом о. Александр, ибо один, покрутив пальцем у своего виска, брезгливо обошел Господа стороной; другой матерно обругал Его, прибавив, что скорбей у них и так полон рот и что можно бы хуже, да некуда; а третий… Это был крупный, рыхлый господин в белой шляпе, с ореховой тростью в правой руке – владелец бумажной фабрики, несколько дней назад отобранной у него новой властью. И вот он-то, ей-Богу, будто сорвался с цепи и принялся с яростью избивать Спасителя тростью, приговаривая: «А уже переменила мою жизнь такая сволота, как ты! А такая сволота уже переменила…» Господь пытался защититься котомкой, но Прокофий Викентьевич (так звали господина в шляпе), прямо-таки впав в исступление и даже как будто с пеной у рта, стал с изумительной быстротой наносить беспощадные удары по рукам, плечам, спине и ногам Иисуса. Тот стонал и взывал к милосердию. «Будьте же милосердны, как Отец ваш Небесный!» Напрасно. И кто знает, чем бы все это кончилось и не обрел бы здесь, на пыльной улице маленького русского города свою вторую Голгофу Спаситель, коли бы не проходил мимо мордвин Андрей Кочкуров, известный на весь уезд конокрад, сам много раз чуть не до смерти битый за свою преступную страсть. Маленький, кривоногий, с угольно-черной, кудрявой копной волос и черными же, чуть навыкате глазами (отчего жена Кочкурова и мать рожденных в браке с ним пятерых детей, несчастная Вера Петровна, имея в виду как внешность богоданного супруга, так и выбранное им воровское ремесло, в сердцах нарекла его: «мордвин – цыганская образина»), он вырвал трость из рук бывшего фабриканта и, хорошенечко вытянув его по заду, переломил ее о колено. Прокофий Викентьевич кинулся на него с кулаками. Кочкурову, однако, не привыкать было дурачить преследователей. Он дернулся в одну сторону, потом в другую, грузный господин в шляпе пролетел мимо, запнулся о выставленную ловким конокрадом ногу и во весь рост растянулся на мостовой. «Вот так! – сплюнул Кочкуров и подмигнул Иисусу черными, разбойничьим глазом. – Ничего, брат. Терпи. Бог терпел и нам велел».

Наконец, продолжал поэму о. Александр, слух о появившемся в городе странном человеке достиг власти, только-только принявшейся наводить здесь свой порядок.

О новой, советской власти и ее отношении к Спасителю о. Александр размышлял ничуть не меньше, чем об избавлении местной Магдалины от неопределенного числа вселившихся в нее бесов. Их количество и пагубное влияние на Марию целиком и полностью относились к сфере религиозного, если хотите, мистического, где автор чувствовал себя вполне в своей тарелке и писал без оглядки; всякое же слово о власти уже отдавало политикой и, кроме того, ставило под угрозу саму возможность выхода поэмы в свет, о чем о. Александр мечтал затаенно и страстно. Словно перед глазами ясно возникал набранный крупными литерами заголовок в журнале: «Христос и Россия». А вверху и помельче – имя автора: священник Александр Боголюбов. Впрочем, лучше, наверное, без «священника». Просто и скромно: А. Боголюбов. Можно, впрочем, укрыться под псевдонимом и заставить присяжных критиков мучиться в догадках: кто этот неведомый литературному миру поэт, столь вдохновенно сочетавший небесное и земное? Кто этот таинственный автор, не устрашившийся взвалить на свои рамена тему, до сей поры бывшую вподъем лишь мощным дарованиям минувшего века? В нашем трагическом столетии Александр Блок дерзко поставил Христа во главе мятежного сброда; в поэме же «Христос и Россия» Спаситель выведен незваным и, надо признать, докучливым гостем, проповедь которого не находит отклика в окаменевшем сердце русского народа и который, честно говоря, и сам не вполне отдает себе отчет в том, что для духовного пробуждения нынешней России нужны иные, новые, раскаленные и, быть может, страшные слова. Воображая чтение воображаемых отзывов, о. Александр заранее страдал от непонимания, которое ожидало его. Несколько утешала и даже льстила самолюбию мысль, что такова, собственно, участь всякого творца, дерзнувшего, как вызов, бросить обществу строки, облитые, да, горечью, но не злостью, а величайшим состраданием. Что же до новой власти… Обратимся к событиям последнего времени. Не учинила ли она ужасного кощунства над гробом с останками преподобного Симеона? Не угрожает ли вот-вот разорить монастыри и закрыть храмы в граде Сотникове, хотя и не названном, но с любовью и печалью описанном в поэме? Не бросает ли вызов Создателю, публикуя беспомощные по форме и чудовищные по смыслу вирши Марлена Октябрьского? И убийством блаженной Паши не дает ли понять, что для нее нет законов ни божеских, ни человеческих? О, разумеется! Есть авторы, готовые продать душу рогатому, только чтобы увидеть свое произведение размноженным печатным станком. Червь ненасытного честолюбия грызет их, заставляя подличать, приспосабливаться и лгать. Хвала Всевышнему, о. Александр принадлежал другому племени. Правда, только правда и ничего, кроме правды – таково было его кредо, которым он дорожил не менее, чем «Символом веры». А ежели так, то разве мог он не предугадать судьбу Христа, оказавшегося пленником новой власти? И разве мог оставить Россию в неведении перед новой Голгофой, открывшейся его углубленному в самую суть событий взору?

В поэме сказано, что нищий странник был, в конце концов, арестован и заключен в тюрьму, где провел два дня и две ночи в обществе мелких воришек, спекулянтов и бывшего царского офицера, единственного кормильца многочисленного семейства. Добрый человек, он пригласил странника разделить с ним скромную трапезу: молоко, хлеб, два сваренных вкрутую яйца и луковица. «Алкал Я, – с благодарностью откликнулся на приглашение Христос, – и ты дал Мне есть. Жаждал, и ты напоил Меня. Был в темнице, и ты не оставил Меня. Говорю тебе: благословенным наследником будешь ты в Царстве Отца Моего. И не страшен тебе день, когда приидет Сын Человеческий во славе Своей и все святые Ангелы с Ним». Бывший офицер посмотрел на сотрапезника соболезнующим взором. «Ах, милый! – вздохнул он, макая яйцо в крупную серую соль. – Спасибо тебе. Но что-то медлит твой Сын Человеческий. А пора бы».

Наутро Христос предстал перед городским революционным трибуналом.

3

У о. Александра была заветная мысль изобразить председателем ревтрибунала самого Ленина. Человек, сваливший старую Россию, вызвавший в ней муки рождения неведомой жизни, яростный богоборец, быть может, предтеча Антихриста (или даже он сам в одном из многих его ипостасей), впервые со времен Пилата получает возможность учинить над Христом суд и расправу. И что в сравнении с председателем ревтрибунала римский прокуратор! Умыл руки перед толпой фанатичных иудеев, что несколько отдавало театром и обличало в нем недостойную государственного мужа духовную апатию. Но все же он пытался спасти Христа и не устрашился прилюдно назвать Его Праведником. Здесь иное. Здесь смертельная вражда от сотворения мира и до наших дней. Здесь битва гигантская за человека, ибо убить Бога – значит, подчинить себе человека.

Однако как бы ни прельщала автора зловещая фигура вождя большевиков во главе революционного трибунала, в какой бы вселенского значения символ ни вырастала картина суда, которым обольщенная сатаной Россия судит отвергнутого ею Сына Божия, и как бы ни сокрушал сердца читателей образ гонимого, уничижаемого и отправленного на новую казнь Христа, – о. Александр накинул узду на свое воображение. Вместо Ленина в поэме появился Семен Ильич Всеволжский, средних лет, среднего роста, в серой «тройке», с остатками рыжеватых волос на облысевшей голове. Семен Ильич вершил суд и расправу независимо от Москвы, что, с одной стороны, должно было защитить создание о. Александра от обвинений в поклепе на советскую власть, а с другой – несколько сгладить терзавшее автора противоречие между теплящейся в нем надеждой на животворное обновление Церкви и скрываемым даже от самого себя предчувствием ее неизбежного и страшного падения.

Изображены были, кроме того, еще два члена ревтрибунала, причем один, сидевший от Семена Ильича справа, весьма был похож на Ваньку Смирнова, а второй маленьким ртом и ровными белыми зубами напоминал товарища Рогаткина, распоряжавшегося вскрытием гроба с косточками преподобного Симеона. Тощая девица с короткой стрижкой вела протокол.

Семен Ильич (позевывая и обеими руками приглаживая остатки волос на темени и висках). Имя? Фамилия? Возраст? Откуда прибыл? (От звука его голоса возникает пренеприятнейшее ощущение наткнувшегося на крепкий сучок сверла.)

Христос (обращаясь к девице, успевшей записать вопросы председателя трибунала, чиркнуть спичкой и закурить вставленную в длинный мундштук папиросу). Не следовало бы тебе баловаться дымом.

Девица (сиплым голосом). Ну прямо отец родной!

Христос (согласно кивнув). Отец.

Семен Ильич (вместо полагающегося во всяком пристойном судебном присутствии деревянного молотка стучит по столу рукоятью извлеченного из-за пояса парабеллума). Товарищ Гвоздева! Разговорчики с обвиняемым! Итак. (Тычет дулом пистолета в Иисуса Христа, внимательно рассматривающего помещение трибунала: голые стены с просвечивающей сквозь старую побелку кирпичной кладкой, несколько скамей, занятых городскими обывателями, выполненный местным художником портрет человека с пышной шевелюрой и густой бородой, в котором не без труда можно было признать Карла Маркса, и, наконец, покрытый красным кумачом стол для членов трибунала с графином воды и граненым стаканом на стеклянном блюде.) Не верти головой! Имя! Фамилия! И все такое прочее, о чем уже были заданы тебе соответствующие вопросы.

Христос (едва слышно). Разве ты не знаешь?

Семен Ильич (с гадкой усмешкой). Я-то, может, и знаю. Товарищи (кивает на двух своих помощников и девицу) и трудовой народ (указывает на скамьи для публики) не знают, не ведают, кто к нам в город пожаловал. Ну-с… (Последовало далее довольно долгое молчание, в продолжении которого Иисус стоит неподвижно, председатель же ревтрибунала ерзает в кресле, морщась, пьет воду и вскидывает парабеллум, целясь то в обвиняемого, то в кого-нибудь из публики, чем вызывает в зале нервный шорох.) Не желаешь, значит. Конечно, кто мы перед тобой такие, чтобы нам отвечать! Гордыня, мой дорогой. Не доведет она тебя до добра, попомни мое слово! Пиши… (Девица затягивается и обмакивает перо в чернильницу.) Первое. Обвиняемый отвечать на вопросы трибунала отказался. Второе. В деле имеются показания многочисленных свидетелей, на основании которых трибунал имеет право с полным основанием утверждать, что прибывшее в город и не пожелавшее назвать себя лицо занималось разлагающей, контрреволюционной пропагандой. Означенное лицо характеризовало наш город как мерзость запустения… эти два слова возьми в кавычки… обещало его гражданам, в том числе рабоче-крестьянского происхождения, великую скорбь… в кавычках… и всевозможные бедствия. Все это сопровождалось призывами изменить жизнь, каковые можно расценивать не иначе как подстрекательства к свержению власти пролетариата и беднейших слоев трудового крестьянства. Обвиняемый! (Тыча дулом парабеллума в направлении Христа.) Желаешь ли пояснить что-либо революционному трибуналу в свое оправдание?

Христос молчит.

(Негодующие голоса со скамей, где сидит публика.) Воды в рот набрал! Нет, пусть скажет товарищу Семену Ильичу про свой умысел! Для чего он граждан смущал? Ему, может, задание такое было дано недобитым генералом Врангелем или другой какой белогвардейской сволочью! Дурачка из себя строит. Дурачок-то дурачок, да больно на умного смахивает!

Одинокий женский голос (со слезами). Отпустите вы его, ради Христа! Странник он, никому ничего худого не сделал. А вы его, как пса какого-нибудь…

Семен Ильич (приподнимается с кресла и, словно высматривающий добычу орлик, хищным взором обводит зал). Так, так, так… Будем жалеть преступника? Будем по нему слезы лить? Будем щадить классового врага? Товарищ Гвоздева, я скажу, когда надо писать! Это кто у нас там такой сердобольный?! А-а, это ты, Машка. Чем выступать с подобными заявлениями, ты бы лучше покончила с позорным пережитком прошлого, каковым является торговля собственным телом. А может, он у тебя в гостях побывал? И оплатил низменное удовольствие? (Обращаясь к Иисусу.) Был ты у нее в гостях?

Христос молчит.

Семен Ильич (жадно пьет воду, кривится от отвращения, извлекает из кармана платок, вытирает им сначала губы, а затем лоб и темя и продолжает с издевкой). Праведник! Ты – праведник?

Христос (чуть слышно). Ты сказал.

Семен Ильич (со счастливым видом охотника, принимающего из пасти легавой удачно подстреленную им птицу). И превосходно! И великолепно! Der Gerechte muss viel leiden[11]. Но я тебе скажу – товарищ Гвоздева это не для протокола! – ты не праведник, нет. Ты лицемер. Ну, ответь мне, ответь, не молчи, как рыба, – с чего ты вырядился в обноски нищего? Все сокровища мира… что мира! Вселенной!.. тебе доступны, а ты ходишь в солдатских сапогах третьего срока, заплатанных портках и пиджаке с чужого плеча. В рабском виде! (Смеется тонким, заливистым хохотом.) Ой, не могу… Ну прямо до слез… (Быстрым движением руки он и в самом деле смахивает выступившие у него на глазах слезы. Подобострастно хохочут оба помощника Семена Ильича. Смешки слышны также и в публике; но вместе с ними звучит чье-то сдавленное рыдание.) Им волю дай, они напишут, а ты в точности к этому стишку картинка. Не надо обманывать народ! (Уже без тени смеха, даже с угрозой произносит он. И оба его помощника тотчас перестают смеяться и злыми глазами вперяются в Иисуса. Кто-то в публике поспешно давит свой хохоток, испуганно проговорив: «Ой!» Стихает и рыдание). Они – (указывает на скамьи, где смирно, как школьники, руки положив на колени и выпрямив спины, сидят жители городка, все больше простецы: огородники, извозчики, ремесленники, два-три пролетария с бумажной фабрики, прежде носившей имя владельцев, господ Козловых, а теперь получившей звучное имя несгибаемой революционерки, товарища Розы Люксембург) доверчивые люди. Вы люди доверчивые? (Он спрашивает, и со скамей ему почти единодушно отвечают: «Мы доверчивые!». Снова слышно одинокое рыдание). И такой-то золотой народ не совестно ли дурить! А ведь верили и верят пока тебе они. Они, будто дети. И таких-то обманывать? Сулить райскую жизнь после мученической смерти? Я как подумаю, я как представлю сколько их лютую кончину по доброй воле за тебя и твои посулы приняли – у меня душа рвется. Вот прямо на такие кусочки. (Он едва раздвигает большой и указательный палец правой руки, мизерное пространство между которыми должно удостоверить, на какие крохотные части во множестве разрывается от страданий душа Семена Ильича.)

Христос едва заметно улыбается.

Семен Ильич (с чувством оскорбленного достоинства). Смеешься! Знаю я, почему ты смеешься. Ты думаешь, у меня души нет. Заблуждаешься. Есть у меня душа, и она день и ночь ужасной болью болит за тех, кто тебе поверил и ради тебя пошел на мýки и смерть. И какую такую награду они получили, бедные? Взять хотя бы несчастных из Тира, участью которого ты, кстати, без всяких оснований угрожал честным жителям нашего города. Впрочем, об этом после, хотя у тебя и тут концы с концами решительно не сходятся. Ты сам посуди. В Тире за имя твое гибли тысячами! Юноша чистый, прекрасный, как сейчас вижу, ему и двадцати не исполнилось, и на него сначала леопарда, потом медведя, а затем мечом… мечом прямо в сердце! Не могу без слез и содроганий! (Он всхлипывает и шумно сморкается.) Да не плачьте вы, товарищ Гвоздева! Вот (указывает на Иисуса) всему виновник. (В зале возникает негодующий шум. Слышен голос: «Леопарды у нас не водятся, а с медведем мы его сведем. Пусть узнает!».) Нет, нет (Семен Ильич стучит по столу – теперь уже не рукоятью парабеллума, а печатью революционного трибунала), звери нам ни к чему. Двадцатый век, не забывайте, товарищи! У нас сегодня другие методы убеждения. Послушай (обращается к Иисусу), для чего ты плел басни о Тире? С какой целью распространял пустые угрозы своего папаши? Местом-де для расстилания сетей будет он среди моря… голой скалой будет стоять всем в назиданье… Погибнет город знаменитый! Чушь, сказки и клевета. Товарищ Гвоздева, запишите: обвиняемый, помимо прочего, занимался систематической клеветой на историческую действительность, внушая гражданам превратное о ней представление. Наукой доподлинно установлено, что город Тир после угроз со стороны отца обвиняемого благополучно существовал еще девятнадцать столетий, а после клеветнических слов самого обвиняемого – тринадцать столетий. Точка. Главное, однако, не в этом. (К девице Гвоздевой, закуривающей новую папиросу.) Не для протокола. (Морщась от дыма.) Дымите вы, товарищ Гвоздева, как паровоз «кукушка».

Гвоздева (сиплым голосом, обиженно). Мне что, курить, что ли, бросить? Последнее мое удовольствие в жизни отнять хотите…

Семен Ильич (с ухмылкой). Неужто иные удовольствия вам неведомы?

Христос (с гневным укором). Тебе стыд должен глаза выесть, а не дым!

Семен Ильич (примирительно). Ладно, ладно. Шутка. И вообще: что тут такого?! Дань человеческой природе, не более. И не стоило тебе трудиться и загонять ее в клетку обветшалой нравственности. Заливать водой животворящий огонь. Губить цветущее древо. Кастрировать наподобие домашнего кота. Был у нас в России умник – тебя послушал, взял нож и отсек себе драгоценные ядра. Искупитель-оскопитель. Павлу Первому отрезать предлагал. Павел отказался – наотрез (Семен Ильич хихикнул, довольный каламбуром), но в Отечестве нашем трудно даже вообразить, сколько нашлось людей, ради тебя (тычет в Христа) лишивших себя милой утехи и продолжения рода! Товарищ Гвоздева, в протокол: обвиняемый, кроме того, внушал гражданам бредовые идеи, доводящие их до сознательного членовредительства, а зачастую и до самоубийства путем погребения себя в живом состоянии в могилах, самосожжения и чрезмерного воздержания от пищи, как то произошло с писателем Гоголем Н. В. (Немного подумав.) Про Гоголя, впрочем, не надо. Теперь ответь мне, положа руку на сердце, честно, как порядочный человек. Единственный у меня к тебе вопрос: зачем?! Ну, ну, ты все прекрасно понимаешь. Я даже больше тебе скажу: тебя и самого этот вопросик ужасно занимает, и ты его крутишь и вертишь на все лады, а ответа – настоящего, убедительного, бесспорного ответа – как не было, так и нет. Возьмем для примера гибель юноши в Тире, проклятом тобой или твоим отцом, что, собственно, по вашим утверждениям совершенно одно и то же, ибо два лица сливаются, так сказать в одно, да еще с прибавлением третьего… Эта ваша теория троичности, в которой сам черт ногу сломит. Каждый-де сам по себе, и в то же время все вместе, и не просто вместе, а совершенно одно целое. А?! Каково?! (Обводит взглядом зал, словно бы приглашая присутствующих вместе с ним разделить и не откладывая в долгий ящик высказать возмущение брошенным здравому смыслу оскорбительным вызовом. Гневные возгласы тотчас послышались в ответ, из коих следовало, что теория троичности народу всегда была глубоко чужда.) Memoria, intelligentia, charitas[12]. (Семен Ильич бормочет, прислушивается, кривит губы и презрительно пожимает плечами.) Ваш лучший ум. Сам Августин. До чего жалка его попытка. Товарищ Гвоздева, не отвлекайтесь. (Стряхнув пепел папиросы прямо на пол, девица погружает перо в чернильницу.) Формулируем. Э-э-э… Не вдаваясь… нет, не так. Не желая углубляться в схоластические дебри, из которых ни один человек еще не вышел с неповрежденным рассудком, и руководствуясь исключительно принципами материализма, мы отвергаем потуги доказать недоказуемое уподоблением догмата троичности человеческому духу. (Он снова пожимает плечами, и на его лице явственно проступает гримаса отвращения.) Дух… духови твоему… какого вы духа… (Шевеля ноздрями и словно принюхиваясь, втягивает носом воздух.) Пахнет тленом. Товарищ Гвоздева, подчеркните. Обвиняемый имел особое задание распространять среди граждан нашего города идеалистические теории, дабы тем самым отвлечь их внимание от социальной революции и ослабить волю к осуществлению ее идеалов.

Христос (тихо). А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской.

Cемен Ильич (тыча в него стволом парабеллума). Прекратить! (Успокаиваясь и даже с некоторой безмятежностью.) Тебе и повесим. У тебя на счету знаешь сколько соблазненных?! Да ты все человечество своими россказнями соблазнил! И сейчас соблазняешь! Но мы тебе, наконец, заслон крепкий поставили. Вот тебе вопрос, и прекрати играть в молчанку! Хамство какое-то. (Шум в зале. Слышен бодрый голос: «Семен Ильич, вели его пару дней селедкой покормить, и чтобы пить не давали. Запоет!» Члены трибунала одобрительно кивают. Одинокое женское рыдание.) Ты видишь? (Семен Ильич торжествующе обращается к Христу.) Ты слышишь? Вот как к тебе относится наш народ! А жалкая эта женщина (он пренебрежительно машет в сторону местной Магдалины) с ее презренным ремеслом – она, если хочешь, твоя жертва. Раба помраченного тобой сознания. Итак. Для чего ты послал на смерть чýдного юношу в Тире? Я только одну упоминаю пожранную тобой человеческую жизнь – а их за два почти тысячелетия сотни и сотни тысяч! А достойнейшая и знатного рода матрона, богатейшая, между прочим, женщина, сбитая тобой с толку и вместе с двумя дочерьми-красавицами утопившаяся в реке? А Филором, которому в Александрии доверена была царская казна? Отрубили Филорому голову, одурманенную тобой! И мудрого Филеаса, епископа и философа, такая же постигла злая участь. И Анфима из Никомидии. И Сильвана из Эмисы. Сильвана, впрочем, съели дикие звери. А Нила и Пелия сожгли на костре. (Это перечисление доставляет Семену Ильичу несомненное удовольствие. В зале же по рядам пробегает злобный шепоток, и злые взоры пронизывают безмолвно стоящего перед судьями трибунала Христа.) Но если бы… если бы! (Семен Ильич воздевает к потолку руки, причем в правой у него пистолет, а в левой – печать.) Если бы, скажем, было – и прошло. Взяло свой оброк – и насытилось. Сняло жатву – и почило. Все! Миновало гонений время. Никто вам теперь не мешает возносить свои аллилуйи. Но нет! Какая-то у вас у всех, то есть у тебя и твоих последователей, неуемная тяга к распрям, раздорам, расколам, какое-то иступленное стремление во что бы то ни стало настоять на своем, какая-то свирепая жажда пыток, костра, дыбы, кипящей смолы, иголок под ногти, воды на темя, чтобы стонали, орали, вопили, корчились в муках и подыхали в дерьме и блевотине… Я человек грубый, я человек политический, я – не скрою от вас, граждане, – человек даже пристрастный, в том смысле, что есть у меня драгоценный идеал общества свободы, равенства и братства для всего трудящегося народа…

При этих словах улыбка появляется на устах Христа.

Семен Ильич (со сдержанным гневом). А ты посмейся. Недолго тебе осталось. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. А мы с товарищами посмеемся вволю, ты не сомневайся! (Члены трибунала согласно кивают. Одобрительно кивают и в зале. Только Мария Магдалина сидит, спрятав в ладони залитое слезами лицо.) …я, наконец, человек, много повидавший и без хвастовства скажу – закаленный, но у меня сердце кровью обливается, когда я обозреваю совершенные под твоим покровительством злодеяния! Миленькую Аглесу, нежное существо, белокурую, с глазками голубыми, как весеннее небо, – я уязвлен до появления во мне поэтического чувства! – удавили. Петлю из грубой пеньковой веревки – и на девичью шейку. И затянули. И она, моя милая, забилась и захрипела. Колдунья! Она?! (Возмущенные возгласы в зале: «Пусть ответит!», «Его самого удавить надо!», «Где это видано, чтоб из-за предрассудка жизни лишать!») И Лизоньку Хоус, хотя ребеночка она ждала. И девушку, мужчины не знавшую, невинную, отважную, превосходнейшую во всех отношениях Жанну сожгли на костре, объявив, что она отступила от католической веры. Да хоть бы и отступила!! Сжигать-то ее зачем было заживо?

Христос (едва слышно). Она святая.

Семен Ильич (привстав и отвесив Христу шутовской поклон). Благодарим покорно, милосердный ты наш! А все ли, позвольте узнать, кого твои жрецы сожгли, утопили, задушили, замучили, – все ли они твоим указом награждены нимбом и внесены в святцы? Анечку Рауш, прелестную девочку двенадцати лет, ты помнишь? Помнишь! Знаешь, в чем ее обвинили? Знаешь? Молчишь? Молчи! Ибо даже у тебя, ultima ratio[13] всей христианской лжи, язык не повернется сказать простому народу, какую мерзость придумали твои извращенцы. Шесть раз имела-де она сношения с дьяволом! (Семен Ильич багровеет от возмущения. В зале поднимается страшный шум. Слышны требования смертной казни для обвиняемого: «Расстрелять!», «Повесить!», «В реке утопить!» Вопит Мария: «А он-то здесь при чем?!») Его именем (кричит и Семен Ильич и указывает на Христа) Анечку приговорили и убили! Католики на протестантов, протестанты на католиков, крестоносцы на мусульман, православные на старообрядцев – везде насилие, везде кровь, везде смерть! И все – его именем! Пытки – его именем! Костры – его именем! Виселицы – его именем! Одна церковь на другую – его именем! Одно христианское государство на другое – его именем! Ну скажи нам, скажи: когда ты вышел к людям со своими блаженствами, ты знал, что так будет? Когда ты плел несуразицу про щеку, про левую, кажется, которую надо подставить, если удар был в правую, или наоборот – не помню, не желаю помнить, скажи: ты знал, что на земле разверзнется ад? Когда ты ловил рыбу вместе с простодушными евреями, глядевшими тебе в рот и ожидавшими от тебя манны небесной, ты знал, что они разнесут по всему свету семена, из которых произрастут войны, убийства и погромы? Молчишь?! Я скажу. Если ты надеялся, что с твоим приходом мир изменится к лучшему, ты глупец. Если же все знал заранее – лжец и лицемер. В том и другом случае мы тебя окончательно упраздним.

Христос (с непоколебимой твердостью). Меня нельзя упразднить.

Семен Ильич (весело поигрывая парабеллумом). Отчего же? Очень даже можно. Крови на тебе напрасной – до второго пришествия не отмоешь. Сию минуту протокол подпишем… Готов протокол, товарищ Гвоздева? (Девица затягивается очередной папиросой и кивает.) Ну и прекрасно. Давайте его сюда. (Размашисто подписывает и, подышав на печать, со стуком оттискивает ее на протоколе.) Красота! И насчет приговора не беспокойся. Будет тебе окончательный приговор. Мы даже в совещательную комнату не пойдем. Мы прямо здесь, на глазах у народа. Нам от народа скрывать нечего. Верно, товарищи? (Член ревтрибунала по правую руку от председателя – тот, что явно был списан о. Александром с Ваньки Смирнова, важно кивает, а тот, что находился слева и был точной копией товарища Рогаткина, откликается по-военному: «Так точно, товарищ Всеволжский!») Но у нас не какая-нибудь испанская инквизиция, зловещее творение твоих (указывает на Христа) учеников и последователей. У нас – российский революционный трибунал! (Встает и торжественно объявляет) Являясь выразителем воли трудового народа, революционный трибунал предоставляет обвиняемому последнее слово!

4

Последнее слово Иисуса о. Александру далось, пожалуй, труднее всего. Хотя пламенные речи Семена Ильича ничем не погрешали против фактов, имевших место как в давнем, так и в не столь давнем прошлом (о. Александр в свое время немало потрудился в губернской библиотеке, переворошив кучу книг по истории инквизиции и добравшись даже до «Молота ведьм» двух спятивших монахов, Инститориса и Шпренгера), прилежный читатель поэмы несомненно должен был понять, что председатель ревтрибунала намеренно придавал им смысл, ничего общего не имеющий с истиной. Искусники лжи предпочитают наглому вранью ловко подобранные кусочки правды. Семен же Ильич был мастер не из последних! В самом деле, разве можно было ставить в вину Спасителю мученическую гибель юноши из Тира, непоколебимая вера которого и несомненное Божественное заступничество уберегли его от выпущенных на арену диких зверей? (Заметим, что в сравнении с человеком тварь явила безусловное послушание Небу. Еще заметим, что Семен Ильич об этом умолчал.) И лишь самый низкий и пошлый ум мог связать Спасителя со злодейством людей, безо всяких на то оснований вообразивших себя последним оплотом христианства!

С молитвенным воздыханием священника и сердечной болью поэта о. Александр писал, что насилие во имя христианства ничуть не лучше насилия, направленного против христианства. Если сущность Евангелия бесстыдно подменена, и на место милосердной любви поставлена иссушающая ненависть, если пыточные тиски, металлический стул с пылающим под ним огнем, железный ошейник, оснащенный впивающимися в плоть шипами, оттеснили Распятие, если Сервет и Аввáкум, в разных частях света, один в Женеве, другой в Пустозерске, один за толкование Троицы, другой – за двуперстие, заживо были сожжены в жертвенных кострах, то все это могло означать лишь одно… Рука о. Александра замирала над еще не написанной, страшной строкой. Но любовь к истине превозмогала ужас, овладевавший им перед бездной человеческого зла, и он продолжал: «Отче Мой! Какая-то ошибка Мне мнится в созданном Тобою человеке, если противник Наш так просто и легко овладевает им. Погляди – с какою ловкостью сумел внушить враг Божий, что он и Ты суть нераздельны и единосущны: совсем как Ты и Я и Третья Ипостась. Обманщик, лжи отец и низкий соблазнитель, здесь, на земле, он Богом стал для множества людей. Он – это Ты. И, стало быть, и Я. И Троицу прославив и назвав – не ему ли служит в храме священник, готовый сжечь огнем с ним в вере несогласных?! И епископ, свой посох от сильных мира получивший, – не ему ли возглашает «аллилуйю»?! И толпа, вопившая, чтобы Меня распяли, – не то же самое сейчас ему кричит, как некогда – несчастному Пилату? …Но ведь не Мне, и не Тебе со Духом – ему нужны бессчетные убийства, погромы, пытки, и гордое превозношение церквей друг перед другом, надменных и непримиримых. А все свершается как будто бы для Нас. Да, величайшая со дня творенья мира произошла подмена: любви – на ненависть, и Господа – на Велиара».

Таковым тягостным размышлением, совершенно, впрочем, безмолвным, Иисус в поэме предварял свое последнее слово. В сознании Бога (если вообще позволительно говорить о сознании Того, Кто от века и ныне пребывал и пребывает вне всякого сознания) подобные мысли, само собой, возникнуть не могли. Как Величайший Творец Он был непоколебимо уверен в своем творении – разумеется, не в его безукоризненном совершенстве, а в том, что в день шестой вылепленный из земного праха и одухотворенный дыханием жизни человек оказался именно таким, каким ему и надлежало быть – слабым, склонным к неблаговидным поступкам, вздорным, злобным, однако же иногда способным на чудеса веры, любви и мужества. Без противоречий не было бы и разнообразия, а Творцу, благословившему яростную игру стихий, щебет птах и могучую поступь гиппопотамов, более всего претила скука упорядоченной до мелочей жизни. Что же до сатаны, то кому как не Богу надлежало знать ограниченность отпущенных ему сроков. Кроме того, торжество зла обязано человеку ничуть не менее, чем его извечному соблазнителю и врагу. В конце концов, каковы вообще могут быть требования к Отцу, решившемуся на беспримерный в летописаниях Неба и Земли поступок и попустившему совершиться лютой казни Своего возлюбленного Сына во искупление накопленных человечеством грехов и в грядущее его просветление?

Однако, писал далее о. Александр, что неведомо и чуждо Отцу по Его исключительно божественной природе, то вполне доступно Сыну по Его кровной связи с человеческим племенем. Начитанный в священном предании, повествовавшем – в том числе – о драматической борьбе, которую молодая Церковь вела с гностиками; более того, в Казанской Духовной академии дерзнувший приступить к магистерской – и о ком?! – да, да, о том самом, кто повстречав уже престарелого Поликарпа, епископа Смирнского, спросил: «Узнаешь ли меня?» – и получил от Святителя ответ, достойный Сынов Грома: «Узнаю первенца сатаны!» – словом, о Маркионе, аскете и молитвеннике, отвергавшем всякие указания на телесное естество Христа, как вредные иудейские сказки; знакомый с дерзким учением Ария: Сын, во-первых, не вечен, во-вторых, не существовал до рождения и, в-третьих, не был безначальным; сохранивший записи о монархианах-моданистах, утверждавших, что Христос и есть Бог-Отец и что на Кресте, стало быть, распят был сам Создатель Миров, – о. Александр не без трепета представлял себе суд собратьев, собравшийся по поводу его отдающего гностицизмом толкования природы Отца и попахивающего давным-давно заклейменным арианством изъяснения природы Сына. Возьмут и грянут ему «анафему». В силах ли он будет доказать, что богословский трактат и поэма суть вещи разные и что воображением поэта приведенный в Россию Христос особенной болью скорбел за наше несчастное племя и в этой скорби стал, быть может, более Человеком, чем Богом? И разве в девятый час великого пятка не голос страдающего смертной мукой человека слышим мы в храме: «чем вас оскорбих? Или о чем прогневах? Прежде Мене кто вас избавил от скорби, и ныне что Мне воздаете злая за благая?» Не чудится ли вам, отцы и братья, в сих словах прежде всего оскорбленное, униженное и попранное человеческое чувство? Страшное скажу вам, други: не кажется ли вам, что Искупитель принял крестное страдание, смерть, воскрес и вознесся, так и не обретя твердой уверенности в преображении искупленной им твари? И здесь, в России, став свидетелем разделившей людей ненависти и Сам оказавшийся ее жертвой, не утвердился ли Он в мысли о совершившейся в конце концов страшной подмене?

Христос (тихо). Какой сегодня день?

Девица Гвоздев а (она уже искурила всю пачку и сейчас шарит в пепельнице в поисках более или менее пригодного «бычка».) Пятница.

Христос (кивает). Я так и думал.

Семен Ильич (с презрением). Какое-нибудь суеверие… Стричь ногти в пятницу – к несчастью. Свадьба в пятницу – несчастливый брак. А-а-а… я знаю… У тебя другое. Суд в пятницу – к несчастью. Если ты об этом, то напрасно: у нас суд справедливый.

Христос (с удивлением глядя на него). Ты разве забыл? Меня в пятницу уже судили. (Добавляет, помолчав). И казнили.

Семен Ильич (хмуро). Столько дел. Всего не упомнишь. Ладно. (Он вытаскивает из кармана жилета часы на цепочке, откидывает крышку. Часы вызванивают первые такты «Интернационала».) Вставай, проклятьем заклейменный… (Ужасно фальшивя, напевает председатель ревтрибунала. Девица Гвоздева насмешливо фыркает.) Час дня. (Он защелкивает крышку часов, кренясь набок, засовывает их в карман и бросает испепеляющий взгляд на девицу Гвоздеву.) Не было у нас времени пению учиться. Мы одно только дело в жизни знали – революцию! И торжество мирового пролетариата! Верно, товарищи? (Одобрительным гулом встречает его слова зал. Члены ревтрибунала согласно кивают.) Ну… (Семен Ильич обращается к Христу.) Давай. Мы тебе регламент установим – пять минут. Хватит? Ну, не уложишься – минуту-другую накинем, не в английском, все-таки, парламенте… Но ты не очень.

Христос (как бы про себя). Если с зеленеющим деревом это делают, то с сухим что будет?

Семен Ильич (нетерпеливо). Чего ты там бормочешь? Все сказочки свои плетешь? Головы желаешь нам заморочить? Не выйдет! (Стучит рукоятью парабеллума по столу. В поднявшемся в зале негодующем ропоте слышен голос местной Магдалины, с тоской вопрошающей: «За что вы его?!») Пустой вопрос. Оставить без ответа. Тишина в зале! (Снова стучит по столу – на сей раз печатью ревтрибунала.) Ну давай, давай, не тяни… Обедать пора. А нечего тебе сказать в свое оправдание – так и заяви. Деяния мои, так сказать, обусловлены были… В таком роде. А за тех, кто в разные исторические эпохи именовал себя моими последователями и учениками, никакой ответственности нести не желаю. Или ты, может, раскаиваешься и намерен нам чистосердечно признаться в систематическом обмане трудового народа?

Христос (обращаясь к залу). За что вы ненавидите Меня? Суду предали. Смерти для Меня хотите… Неужто грязью закидаете живительный родник, завалите камнями, затопчите, не думая, что время жажды близко? Чем утолите вы ее, безумцы? Я – источник вечной и живой воды. Кто пьет ее – тот не познает жажды ни на земле, ни в Небесах, где Я его приму. Я хлебом вечности хочу вас напитать – а вы из рук его (указывает на Семена Ильича) берете и грызете сухую корку преходящей жизни. Я говорю: познайте истину и будете свободны! Ни корысть, ни зависть, ни ненависть к собрату тогда не угнездятся в вашем сердце. И распря прекратится кровавая в России. И сатана отсюда будет изгнан крепкой верой в Отца и Сына и Святого Духа (Семен Ильич брезгливо кривится) и более не посягнет на эту землю. Но, как совы – света, вы истины страшитесь. Ложь вам отрадней, рабство – слаще. О, род лукавый и прелюбодейный! Знаменья хочешь видеть? А что ж не замечаешь, как брат идет на брата, а дети отцам и матерям грозят убийством? Отчего не видишь восстания народов, сверженья царств, чудовищных смятений, оскверненья храмов и голода великих городов? И к покаянью сердце…

Семен Ильич (улавливает перемену настроения собравшихся в зале людей и тотчас прерывает Христа). Все, все, все! Довольно. Нагородил. Конец твоему последнему слову. И всякому твоему слову вообще конец. Именем революционного трибунала! Совещаться будем? (Члены трибунала отрицательно качают головами.) Не будем. И так ясно. Приговор! Прошу всех встать! (Отодвигая скамьи, вразнобой, с шумом поднимается народ. Забившись в угол и закрыв лицо руками, остается сидеть одна лишь Мария.) Товарищ Гвоздева, огласите!

Будто перед глазами, стояла перед о. Александром тощая прокуренная девица и хриплым голосом читала приговор Спасителю. Видел он и Семена Ильича, по-наполеоновски скрестившего на груди руки, надменно откинувшего голову и выпятившего подбородок с ямочкой посередине, двух его ближайших помощников, в подражание ему точно так же сложивших руки (отчего возникало никак не вязавшееся с переживаемым событием впечатление, что все трое готовы немедля отхватить гопака), лица людей в зале с выражением какого-то угрюмого, злобного ожидания, плечи Марии, вздрагивающие от неслышных рыданий, – видел и Христа, молившегося: «Отче! Второй раз посылаешь Меня к народам земли сей, и второй раз убивают Меня. О, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо Меня! Впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет».

Гвоздева (монотонным голосом, изредка кашляя). Под видом нищего странника, не имея паспорта и вида на жительство, проник в город Н., где осуществлял пропаганду чуждых пролетариату идей. Преследуя свои, враждебные новому социальному строю цели, сближался с деклассированными элементами, оставшимися от проклятого прошлого, как то: бродягами, проститутками, бывшими царскими офицерами, конокрадами и т. д. и т. п. Часто употребляемым церковным словом «покаяние» тайно обозначал призыв к осуществлению контрреволюционного переворота. Используя бытующие среди отсталой части населения религиозные предрассудки, убеждал верить в бога. Говорил также о неминуемом суде над грешниками, то есть над теми гражданами, которые отвергли обветшалые догмы и перешли на рельсы передового материалистического мировоззрения. С учетом особой опасности личности обвиняемого, склонного к извращению исторических фактов и желающего во что бы то ни стало навязать свою волю трудовому народу с целью отвлечь его от классовой борьбы, революционный трибунал счел возможным прибегнуть (подносит ко рту платок, долго кашляет и незаметно для членов трибунала вытирает глаза) к высшей мере социальной защиты и приговорить обвиняемого к смертной казни через расстрел. Приговор должен быть приведен в исполнение незамедлительно.

Тотчас раздался грохот сапог, и Христа окружили человек, наверное, десять – кто в пиджаке, кто в тужурке, кто в косоворотке, перехваченной узким ремешком. Все с винтовками. Старший из них, крепкий усатый молодой мужик в шлеме с красной звездой и ладно заправленной за солдатский ремень гимнастерке, рванул Спасителя за руку: «Пошли!» – «Будто за разбойником, пришли вы с оружием, чтобы взять Меня», – с тихой усмешкой молвил Христос. «Ты хуже разбойника», – прорек сверху Семен Ильич. «Хуже, хуже, – согласно прогудел зал. – Вон Кочкуров – уж какой конокрад-разбойник, а ты все равно его хуже. Он честный вор, а ты обманщик!» – «Господи! – в последнем ряду в голос рыдала Мария. – Какой он вам обманщик! Какой вор! Грех на вас, что вы его объявили злодеем! Грех на вас и на детях и внуках ваших, что вы его убить хотите!» – «А ну! – крикнул Семен Ильич с нехорошим блеском в глазах. – В камеру эту кликушу!»

Перо о. Александра летело, сердце стучало, в груди пеклó. Он сам был готов разрыдаться от пронзившего его мучительного сострадания к Спасителю, Которого Отец снова послал на гибель. Ах, жестокое племя! Не твоего ли ради блага явился Христос? И святую кровь Свою пролил не ради ли искупления твоего? И крестная Его смерть совершилась ли не ради того, чтобы человек ощутил в себе Бога? Теперь вот Святая Русь Его казнит.

Ужасная мысль вдруг потрясла о. Александра, и он с усилием освободился от нее, изгнал, изгладил из памяти, уничтожил, одновременно одолевая поэтический соблазн выразить ее в поэме. Страшно сказать: он вообразил себя на месте отца – но не Машки с Наташкой и горбатенькой Ксюши, а Отца всего сущего, которого Христос не раз называл «Отцом Моим Небесным». Не сжалась бы у него в невыносимой тоске душа, не затрепетало бы, как подранок, сердце, не воспротивилось бы все существо гибели Машки? Или Наташки? Ксюши горбатенькой? Коли бы случилось так, что злодеи их схватят и пыткой захотят вырвать у них отречение от Христа, а потом убьют – что ж, на то, стало быть, воля Божья. Но чтобы своими руками отправлять на верную смерть… Тому Отцу – ведома ли отцовская любовь к своему дитя? Или не один у Него Сын Человеческий? Окружив Христа, люди с винтовками повели Его к выходу. Из зала кто-то крикнул: «В рощу?» «В рощу, в рощу, – процедил старший команды, в шлеме с красной звездой. – У нас тут другого места нет». «Domine, – рупором приставив ладони ко рту, с хохотом прокричал Семен Ильич, – quо vadis?»[14] – «В Юмашеву рощу, – не поднимая головы, тихо отвечал ему Христос. – Меня там казнят». – «А кому ты здесь нужен? Товарищи, он нам нужен? – обратился Семен Ильич к членам ревтрибунала, и они, ни слова не говоря, отрицательно покачали головами. – А вам, граждане, этот вот, – и он презрительно указал дулом парабеллума в спину уходящего Христа, – нужен? Может, вы его сказочки любите?» – «Да ты что, Семен Ильич, – загудели в зале. – Гони ты его в рощу, чтобы он нам здесь жизнь не портил». – «Отче! – в наступившей вдруг тишине громко и внятно промолвил Христос. – Прости им, ибо не знают, что делают». – «Это ты брось! – смеялся ему вслед Семен Ильич. – И не думай… И раньше знали, а теперь у нас и сомнений нет».

Полчаса спустя со стороны Юмашевой рощи донесся нестройный залп нескольких винтовок, за ним еще один, и еще… В церкви поколебалось пламя свечей, повалилось стоявшее у солеи Распятие, а со стены сорвалась, с грохотом упала на каменный пол и раскололась древняя икона Страшного Суда. А глубокой ночью над сосновой рощей, где Он был расстрелян и закопан, над спящим городом, заливными лугами, тихой Покшей, монастырем Сангарским пролился яркий белый свет. Дымящимся тонким лучом он исходил из неведомой звезды, появившейся в зените высокого темного неба, и, падая вниз, становился все шире, принимал очертания купола, который накрыл землю, ставшую могильным приютом казненному Христу. Многих разбудил в ту ночь этот свет. Подойдя к зарешеченному окну камеры, неведомо чему улыбалась сквозь слезы Мария, крестилась и шептала: «Господи… Бабу непутевую и грешную, прости меня, Господи!» Встав с узенькой койки, девица Гвоздева глядела на освещенную призрачным светом улицу, и сердце ее все сильней сушила беспричинная тоска. «Танечка! – из соседней комнаты звала проснувшаяся мать. – Уж не пожар ли там, не приведи Бог?» – «Спите, мама, спите», – севшим со сна голосом отвечала Гвоздева и вздрагивающими руками доставала папироску, зажигала спичку и прикуривала. «Ах, – вздыхала мать, – и куришь ты, и куришь… И днем куришь, и ночью…» Несмотря на теплую летнюю ночь, Семен Ильич спал на пуховой перине, под ватным одеялом, в байковой рубашке и кальсонах. Стало душно, он проснулся. Яркий свет бил в окно. «Прожектор, что ли?» – вяло подумал Семен Ильич, хотя прекрасно знал, что никакого прожектора в городе не было и быть не могло. Пришлось вставать. Он откинул тяжелое одеяло, кряхтя, спустил ноги и ощутил горячими ступнями приятную прохладу крашеных досок пола. И, наслаждаясь ею, босиком медленно пошел к окну. В саду, куда оно выходило, светло было как днем. Даже яблоки едва налившиеся видел он на корявых ветвях старой антоновки. «Что такое?!» – грозно сказал он и быстрым шагом двинулся в соседнюю комнату, где был у него кабинет и на столе стоял телефон. Он снял трубку и несколько раз повернул ручку, намереваясь потребовать от барышни на телефонной станции немедля соединить его с дежурным ЧК. Тихий шорох слышен был в трубке – словно кто-то издалека нежно дул Семену Ильичу в ухо. «Але!» – властно молвил он и еще раз прокрутил ручку. Молчал телефон. «Але!!» – уже в бешенстве крикнул Семен Ильич и, догадавшись, что нынче ночью никто в телефон ему ни единого слова не скажет, швырнул трубку на рычаг. Часы пробили полвторого ночи. По законам природы мрак должен был царить вокруг, но на улице, которую Семен Ильич видел из окна кабинета, будто горели сто самых ярких фонарей. Поднятые с постелей нездешним светом выходили из домов городские жители и, задрав головы, вглядывались в пугающе-яркое небо. Некоторые при этом крестились и кланялись земным поклоном в сторону Юмашевой рощи. Опухшее от крепкого сна и жары багровое лицо Семена Ильича бледнело, морщилось, старело, наливалось злобой, и казалось, что через окно на улицу неотрывно глядит отталкивающее в своем безобразии, неведомое, страшное существо, одетое, правда, вполне по-человечески – в байковую рубашку и белые кальсоны на пуговицах. «Опять, – бормотал он, кусая губы, – опять…»

Глава вторая В Первопрестольной

1

Так завершил свою поэму о. Александр, полагая, что читатель без труда поймет смысл последних слов Семена Ильича. В глубине души он вообще надеялся на успех. Ночью, в душном, заплеванном подсолнечной шелухой, скрипучем вагоне, влекущем его в Москву, в полудреме думал о себе в третьем лице: никому доселе неизвестный, явился в литературный мир столицы из глухой провинции с поэмой «Христос и Россия» и потряс взыскательную публику как дерзновенностью замысла, так и высокой художественностью его исполнения. Грубая проза жизни нарушила возвышенный строй размышлений о. Александра. Над ним рыжий солдат миловал грудастую деваху. Слышны сначала были поцелуи и невнятные бормотания, затем ожесточенные мягкие удары, под стук колес некоторое время равномерно сотрясавшие полку. Отец Александр повернулся на бок, накрыл голову одеялом, а сверх него – подушкой, чудесными вещами, впитавшими в себя родные запахи дома, и подумал о чудовищном падении нравов в России. «А интересно бы мне узнать, – несколько погодя достиг все-таки его слуха запыхавшийся, но жеманный голосок, – вашу фамилию и как вас звать?» Отец Александр изо всех сил старался заснуть, для чего еще и еще раз повторял про себя вечернее правило: «Отче наш», «Богородицу», «Царю Небесный», взывал к Ангелу-хранителю: «Ангеле Христов, хранителю мой святый…», поминал дорогих ушедших, молил Господа сохранить во здравии и всяческом благополучии старика-отца, брата Петра с супругой, и своих ненаглядных: Нину и трех дочек… И брата Николая на правый путь, Господи, возврати. И преподобному молился и с болью вспоминал будто вчера пережитый скорбный день разорения его гроба. «Отче Симеоне, святый и праведный, поддержи меня на путях моих…» Но тот в ответ с укором качал головой. Отец Александр огорчился до слез. Почему?! Чем отяготил он свою совесть? Да, чуда он жаждал и ждал в тот день в Успенском храме. Но разве виноват человек в том, что слабому его разуму не дано постичь замыслы Творца? «За это, – молвил преподобный, – себя не вини». «А тогда за что?!» – едва не завопил от обиды о. Александр. «Сам знаешь», – кратко ответил Симеон и ушел, недовольно постукивая посошком.

И пока о. Александр в жаркий полдень торговался с извозчиком на Каланчевской площади, одновременно дивясь вавилонскому на ней столпотворению, среди которого с пронзительными звонками едва пробирался трамвай о двух вагонах, пока усаживался в пролетку, посулив хозяину пегой кобылы, злодею с вожжами и кнутом, тыщу до Хлыновского тупика и полкаравая хлеба впридачу, пока разглядывал расписной терем Ярославского вокзала – все это время, не отпуская, гнетущее чувство саднило сердце. Солнце пекло. Жарко было в пальто, и о. Александр сбросил его с плеч, оставшись в черном подряснике.

Сам знаешь! Как отрезал, ей-Богу. Все-таки: в чем согрешил? Зря не снятся такие сны. Вот этим? – и он притронулся к висящей на груди, рядом с нательным крестом, холщовой сумочке, в которой укрыта была тетрадь с тридцатью пятью с обеих сторон исписанными листами. Поэма! Или тем, может быть, что притащился в Москву за церковной правдой? Не та де правда, которую получил из других рук, а та, которую сам выстрадал и на ней утвердился. А епископ тогда зачем? – еще упрямился о. Александр, но гомон и толчея первопрестольной, каменные громады домов, скрежет трамваев, где людей было набито как селедок в бочке, басовитые гудки моторов с шоферами в кожаных куртках, палящее солнце – от всего этого голова у него вскоре пошла кругом, и он уже не думал о том, чем не угодил явившемуся ему нынче ночью в коротком сне преподобному Симеону.

Толпа немыслимая! Из-за нее они еле ползли. Но и у Садового она оставалась все такой же густой и тянулась дальше, за Красные Ворота, в сторону Курского, и все такой же плыл над ней тяжкий гул, сквозь который изредка пробивались пронзительные женские вопли.

– Крадут, дьяволы, – мрачно обронил извозчик. – Никому пощады не дают: ни старому, ни малому, ни девке, ни бабе.

– Я гляжу, – отчего-то крикнул о. Александр, – все что-то продают!

– Толкучка… Шило на мыло, мыло на соль, соль на молоко… Ну давай, давай, кормилица! – встряхнул вожжами злодей, этакую прорву денег вытребовавший у о. Александра. – Хорошего человека отвезем и дальше потрудимся. Покуда жидовская власть нас с тобой живьем не сожрала. Да проходи, – свирепо заорал он, выворачивая на Мясницкую, – сволочь ты рваная!

– Сам рваный, – увернувшись от лошади, отбился шустрый паренек с лотком папирос. – Прешь, как Рыкапа. – И завопил во всю глотку: – «Ира», «Ира» рассыпная!

– Сами во всем виноваты, – твердо сказал о. Александр, – а теперь ищем, на кого бы свалить.

Извозчик обернулся и с головы (в скуфейке) до ног (в сапогах) окинул отца Боголюбова цепким взглядом много повидавшего на своем веку человека.

– Духовного звания будете?

– Священник, – с той же твердостью отвечал о. Александр.

– Любит вашего брата эта власть, как собака кошку, – с недоброй усмешкой отметил извозчик, и стал еще более неприятен о. Александру: своим картузом с треснувшим лакированным козырьком, морщинистой темной шеей, поросшей давно не стриженными, седыми волосами, пиджаком с вылезающей в прореху под левым рукавом подкладкой. – Ей и на Патриарха – тьфу, – он густо сплюнул на булыжную мостовую. – Взяли, да под замок.

Трамвай зазвенел позади, они приняли вправо. Миновали церковь Николы в Мясниках с куполом, похожим на богатырской шлем, пруд, проблеснувший слева сквозь яркую зелень плотно вставших на его берегу лип, церковь Флора и Лавра с пятью позлащенными главами на высоких барабанах, пятью пылающими на полуденном солнце золотыми крестами и вытянувшейся к ослепительному небу красавицей-колокольней.

– Господи! – восхищенно вздохнул о. Александр, бывавший в Москве лишь единожды, в юности уже далекой, но с тех пор сохранивший в душе смутный и вместе с тем невыразимо-прекрасный образ выросшего вокруг дивных храмов сказочного града.

И неужто настанет день и час, когда мертвые ветры повалят наземь купола и кресты, опрокинут колокольни, а на месте таинственно волнующих сердце храмов оставят груду кирпичей? «Уже настал», – прорек о. Александру железный голос совне, и он сник в глубокой печали. Но не сам ли написал в поэме своей, что Христа расстреляют? Христа убьют, а храмы его оставят? Еще одна церковь открылась справа, на углу, после череды магазинов, контор, подъездов и подворотен – архидиакона Евпла. Сам архидиакон и священномученик, память же его в августе, одиннадцатого дня, в полный рост изображенный на подклети колокольни, строго взирал сверху на переменчивую Москву. Все я перетерпел во имя Господа нашего Иисуса Христа, как бы говорил он вслед удаляющейся пролетке, в которой о. Александр ехал по Мясницкой в сторону Лубянской площади, – тело мое строгающие острые гребни, кости мои перебивающий тяжкий молот, голод и жажду, спасение от нее получив через Бога, источник воды даровавший мне в темнице моей, и казнь мечом принял с евангельским словом на устах моих, – и чему ныне стал я свидетель? Отчего скорблю? Отчего плачу невидимыми вам слезами? Несчастье земли вашей вижу я с высоты моей, и о вас, бедных, скорблю и плачу. Потопила вас буря многих грехов, и един лишь Бог может возвести вас из глубины падения вашего к свету и жизни.

Все дальше от прозорливого архидиакона бежала пегая кобылка, недовольно прядая ушами всякий раз, когда с грохотом и шлейфом сизого вонючего дыма ее обгоняли легковые машины с откинутым верхом или грузовики, в кузове одного из которых ехали совсем молодые люди, как юноши, так и девушки, захохотавшие при виде о. Александра и закричавшие ему:

– Эй, поп, Бога нет, давай с нами!

– У-у-у, – с ненавистью промычал им вслед извозчик, – племя поганое…

Миновали затем маленькую, скромную, исполненную тихой, щемящей прелести церковь Гребневской Божией Матери и оказались на Лубянской площади. Отец Александр перекрестился, с опаской косясь на огромный дом справа с башенкой наверху и часами на ней, показывающими половину второго. О, ужас России всей! И не в его ли двери вошел брат Николай, чтобы там переродиться: из дьякона – в чекиста, из пастыря – в волка? Мимо, мимо бежала кобылка, по кругу, в центре имеющему фонтан без воды, торопясь оставить позади страшный дом, магазин с портиком и вывеской: «Лубянский пассаж», и за ним сворачивая направо и шибче припуская под горку. Беглым взглядом сумел окинуть о. Александр Никольские ворота с их широкой аркой, круглой угловой башней, в середине как бы перехваченную пояском и высоко к сияющему бездонному небу поднявшую крест Пантелеимоновскую часовню. Поплыли дальше, кружа голову и волнуя сердце, «Метрополь» с принцессой Грезой под крышей, театр Малый, театр Большой, опустевший Охотный ряд с высоким и мощным храмом Параскевы Пятницы, Иверские ворота, сквозь левую арку которых промелькнули пестрые купола Василия Блаженного, уходящая вверх Тверская, часовня Александра Невского с узорчатым крестом над ней, густая зелень Александровского сада, кремлевские башни со сбитыми орлами, университет, за ним направо, на Большую Никитскую, мимо Святой Татьяны, в сторону Никитских ворот, храма Большого Вознесения и пожарной каланчи, острым своим шпилем нацелившейся в проплывающее по лазури небес белое облачко. Отец Александр перевел дыхание. Чему в эти часы стал он взволнованный зритель? Неложно глаголем: цветника веры православной в образе древнего города, сиречь Третьего Рима, оплота христианства на грешной земле. Красоты неизреченной, наподобие той, о которой сказано было некогда: не знаем, где находимся – на земле ли, на небе ли. Жертвы чистой, жертвы сердечной, жертвы праведной, ее же принесли люди русские на алтарь Бога и Спаса нашего Иисуса Христа. Однако не только это созерцал он, трясясь в пролетке по замощенным булыжником стогнам столицы. Как на стене дома Валтасарова, проступали повсюду письмена, беспристрастное толкование которых не оставляло сомнений в безвозвратном падении царства и начале новой, неведомой, жестокой жизни. Ибо что есть обращенный к нему безбоязненный клич из кузова обогнавшего пегую кобылку грузовика? Страшный дом на Лубянке, в тени которого обречена увяданию вскормленная и вспоенная отчей землей тысячелетняя красота? Толпы людей, чающих хлеба насущного?

– Куда? – буркнул извозчик, свернув в Хлыновский тупик.

– А вон, – указал о. Александр, – к храму…

2

И всю неделю, проведенную им в Москве, у однокашника по Казанской академии о. Сергия Пивоварова, проживавшего в доме возле церкви Николая Чудотворца в Хлынове вместе с матушкой Еленой, двумя сынками, тихими мальчиками тринадцати и одиннадцати лет, и отцом, вдовым протоиереем Владимиром, хлыновского храма настоятелем, – всю неделю, от первого до последнего дня, был он, как на качелях. То – после разговоров с о. Владимиром, священником старого замеса, от всего сердца клеймившим всякие там «живые» церкви и «древлеапостольские» союзы одним-единственным словом: «Иуды»; после неудачной поездки в Донской монастырь, к Патриарху, выславшему к томящемуся в тесной прихожей о. Александру келейника с благословением всем Боголюбовым, а о. Иоанну особенно, и с нижайшей просьбой простить его, удрученного немощами и потому не имеющего возможности принять дорогого гостя; после впечатлений вдребезги расколотой московской жизни – он погружался в невеселые размышления о закате православия в России и ожидающей всех долгой, холодной, безбожной ночи. То казалось (особенно после вечерних собеседований с о. Сергием за чаркой вина, на которое слетались его церковные единомышленники, все витии, все пылающие огнем обновления, все устремленные к дерзким, вызывающим трепет переменам и в то же время к древности самой глубокой, к временам апостольским, первохристианским, сияющим нам из тьмы веков незамутненным евангельским светом), что все, в конце концов, образуется, новая власть перестанет терзать Церковь, а та, в свой черед, пережив мучительные невзгоды, вернется к исполнению своего долга, назначения и призвания.

– Но переменившись! – с жаром восклицал о. Александра давний товарищ и гостеприимный хозяин, обладатель зычного голоса и отливающей в медь рыжей бороды. – Литургически – раз! – и он загибал пальцы с густо поросшими рыжими волосами фалангами. – Что сие означает? Означает упрощение богослужебного чина. Русский язык, всем понятный, вместо жреческого, церковно-славянского! Он давно уже в церковные двери стучится, а мы ему от ворот поворот, мы его в шею! Не суйся, не мешай нам какую-нибудь взбранную Воеводу возглашать, да еще победительную!

Глас тре-е-ти-ий, – слабеньким, но верным тенорком подпел ему о. Евстафий, священник церкви Воскресения Словущего на Остоженке, роста малого, взгляда острого, а ума насмешливого. – От малых от земли раздели я в животе их, и сокровенных твоих исполнися чрево их: насытишася сынов и оставиша останки младенцем своим…

– Вот-вот, – подхватил о. Сергий. – Иди пойми, бедный человече, о чем тебе тут каждый Божий день читают! Читахом полногласно, но смысла не обретохом. Мы за то, – поднял он чару зеленого стекла и неспешно обвел сотрапезников и друзей пристальным взором карих, отливающих рыжиной, маленьких глаз, – дабы всякое племя слушало слово Божие на родном и понятном ему языке!

За родную речь выпили единодушно – сам хозяин, о. Евстафий и еще один отец – Марк, горбоносый, желто-смуглый лицом, с длинными, до плеч, вьющимися черными волосами. «Выкрест», – определил о. Александр.

Тут же ему пришлось отбиваться от всех троих, усмотревших в его затянувшихся раздумьях над вином внутреннее несогласие с провозглашенным тостом. Что ж таить. Он и сказал: ум понимает, а сердце протестует. Красоты жаль. Неужто, отцы, не приходилось вам умиляться душой и ликовать сердцем, когда рекли уста ваши: Ты от небытия в бытие нас привел еси, и отпадшия восставил еси паки, и не отступил еси, вся творя, дон-деже нас на небо возвел еси, и Царство Твое даровал еси будущее. Где в нашем языке взять такие глаголы?! Строй речи? Поэзию? Три языка есть сакральные, на коих сделаны были голгофские надписи над главою пропятого Спасителя: древнееврейский, древнегреческий и латинский. И к сем трем свыше вдохновленные Кирилл и Мефодий прибавили четвертый, язык нашего богослужения. Неужто поднимется чья-нибудь бесчувственная рука переложить прошение великой ектении о благорастворении воздухов прошением о благоприятной погоде? Благостояние святых Божиих церквей заменить благополучием? Вся внутренняя моя переменить на все, что во мне? Не кажется ли вам, всечестные отцы, что вместе с переменой языка произойдет губительное сужение смысла и умаление тайны?

Отец Марк изготовился вразумить собрата, но хозяин первым движением руки приостановил его речь, а вторым повелел другу юности осушить до дна чару с дивным напитком, каковой доставляет в Хлыновский тупик один добрый человек, дай Бог ему здоровья.

– Ржаная! – воскликнул о. Сергий таким голосом, будто стоял на амвоне и возглашал: «Вонме-ем!»

Отец Александр покорился, выпил, охнул и подтвердил:

– Ржаная.

Он еще хрустел огурчиком, засола, бесспорно, прошлогоднего, но ни в коем случае не утратившим первозданную крепость, нахваливал кудесницу-матушку, богоданную супругу о. Сергия, слышал в ответ, что нынче ей особенно удались малосольные, и обнаруживал перед собой тарелку, на которой лежали влажно-блестящие огурцы свежего посола с прилипшими к ним листочками черной смородины и веточками укропа, – а о. Марк тихим голосом уже плел свою сеть. Не припомните ли, всечестные отцы, и вы, глубокочтимый о. Александр, вкрадчиво вопрошал он, жития равноапостольного Константина, Кирилла в монашестве? (Смотри в святцах день мая одиннадцатого.) Сказано в том житии, что для священников латинского обряда созданная нашим благословенным просветителем азбука подобна была острейшему ножу. Как вороны на сокола – так накинулись они на него. И что же ответил им творец аза, зиждитель буки и родитель веди? Жело-смуглое лицо о. Марка покрылось легким румянцем – то ли под воздействием «Ржаной», то ли от сознания важности выпавшего ему долга: укрепить новое на камне святом и древнем. К совести их взывая, говорил святой Кирилл и рек: «Как же вы не стыдитесь думать, что кроме трех языков все остальные племена и языки должны быть слепыми и глухими?» А перед блаженной своей кончиной трехъязычной ересью поименовал он слепое поклонение еврейскому, греческому и латинскому и, струя потоки слез из глаз, натруженных многолетними ночными бдениями, молил Всевышнего сию ересь вырвать с корнем и насадить по всей Церкви многоразличные побеги новых наречий. И замена славянского на русский не есть ли в наши дни продолжение великого дела солунских братьев? Ибо с трепетом, любовью и верой надлежит обращаться ко Господу. В этом – главное, и в этом – закон, пророки и оба Завета, Ветхий и Новый. Отец Марк откинул упавшую на лоб прядь волос цвета воронова крыла.

– Аминь! – грянул хозяин и налил по второй. – А также и догматически, – он загнул еще один палец на левой руке, в правой крепко держа заветную чару. – К примеру: плоды человеческого воображения, они же орудия запугивания и соблазна – Страшный суд, рай, ад, – отныне толковать исключительно как понятия нравственные.

Отцы-единомышленники кивнули. Кивнул и о. Александр, несколько, правда, повременив. Более всего жаль было ему упразднения рая как небесной реальности. Ах, друзья мои дорогие, зачем лишать бедного человека утешающей надежды на грядущую встречу с самим Господом в нежной прохладе райских кущ, под сладостное пение порхающих в небесах небес ангелов? И рай, и ад, и предваряющий их Страшный суд, пред которым предстает отбывшая земные сроки и трепещущая душа, – разве не опустеет без них наша жизнь, едва они утратят черты своей подлинности и превратятся в некие отвлеченные понятия?

– Далее, – продолжал о. Сергий и загнул третий палец. – Пересмотр канонов. Не дрожи, отец Александр, и не спеши осенять себя крестным знамением. Ты все-таки не в совете нечестивых и не в собрании развратителей, а в кругу таких же, как ты, православных иереев. И мы тут все – нашей Церкви верные чада. Но вникни и ответь: что есть Евангелие и что есть канон? Имеют ли они для нас равную ценность?

Призванный к ответу о. Александр вымолвил, что, конечно же, сначала Евангелие, а уж потом – все остальное. Хотя, поспешил добавить он, доводилось ему, и, надо полагать, не только ему, слышать от мужей высокого сана и незаурядных дарований, что «Книга Правил», записанное Предание, столь же свята и богодухновенна, как и Евангелие. Хозяин равнодушно пожал плечами. Пустые разговоры. Кто берется поставить между буквой и Духом знак равенства, тот впадает в наихудшую из схоластик. Ибо с чем можно сравнить букву? С листом на древе, каковой сегодня ласкает взор совершенством очертаний и яркостью зелени, однако с течением времени желтеет, засыхает и, наконец, падает на землю, где обращается в прах.

Дух же, как ветер, – веет и животворит во веки веков. Так и сказано: буква убивает, а дух животворит. И далее наступал он на о. Александра, вдруг припомнив его письма со скорбными сетованиями на болезни младшей, ненаглядной, горбатенькой Ксюши и добрыми отзывами о лечившем ее докторе, а также о сотниковском аптекаре, именем, кажется, Исаия, старавшемся прямо-таки из-под земли добыть всякое прописанное девочке лекарство. Спросим: разве Исаии не подобает быть Мойшевичем?

– Он Борухович, – поправил о. Александр, чуя, куда клонит старый его товарищ.

И о. Евстафий, лучась улыбкой, одобрил силки, настороженные для уловления провинциального гостя. Отлично! Еще спросим: чтит ли Исаия Борухович субботу, как положено правоверному иудею? Ответ был дан хозяину утвердительный: чтит. Всем видом своим о. Сергий изобразил крайнее потрясение.

– Несчастный! – воскликнул он. – Знаешь ли правило одиннадцатое шестого Вселенского собора? А ну-ка, отец…

Отец Евстафий, прикрыв глаза, отбарабанил:

– Никто из принадлежащих к священному чину, или из мирян, отнюдь не должен ясти опресноки, даваемые иудеями, ни вступати в содружество с ними, ни в болезнях призывати их, и врачевства принимати от них, ни в банях купно с ними мытися. Аще же кто дерзнет сие творити: то клирик да будет извержен, а мирянин да будет отлучен.

– Ответствуй же нам, о несчастнейший из иереев, сознаешь ли, в какую бездну завлек тебя грех?! Да извержен будешь, – гремел о. Сергий, во весь свой немалый рост поднявшись за столом и сверху вниз меча рыжие молнии в главу о. Александра, – такова определенная тебе почти полторы тыщи лет назад кара! Не утаи и далее: не ел ли ты и не пил ли ты в какой-нибудь корчемнице? не чертил ли Крест на земле, тем самым давая повод оскорбить Знамение победы нашей попиранием ног, по нему ходящих? Не плясал ли на свадьбе?

– А при вливании вина в бочки не производил ли смеха? – вставил, посмеиваясь, о. Евстафий.

– Главное-то, главное-то, отцы! – подал голос и о. Марк. – Не молился ли, не приведи Господь, с еретиками? Аще кто из клира или мирянин в синагогу иудейскую или еретическую войдет помолиться… Что там, о. Евстафий? Извержен? Само собой. Тут, правда, надлежит нам уточнить смыслы, что всегда и везде – а в богословии особенно – бывает весьма затруднительно. Помнится мне, – рассеянно молвил он, – на том же, кстати, Шестом соборе долго бились с патриархом Макарием Антиохийским, пытаясь склонить его к признанию двух воль у Господа нашего Иисуса Христа. – Тут он благочестиво перекрестился. – Однако Макарий был монофелит изрядный и ответствовал, что скорее даст изрубить себя на куски, чем признает две воли в Иисусе Христе. Изрубить не изрубили, но сана лишили. И лицо его, сказано, при чтении приговора сделалось медным, а шея напряглась, как железный нерв. Каковы, однако, были поэты! – обратился он преимущественно к сотниковскому гостю, отчего тот смутился и бросил укоризненный взгляд на хозяина, который на всем белом свете, а уж в Москве – тем более, один-единственный знал пока о поэме, а сцену суда над Христом выслушал с большим вниманием и одобрил. Неужто не уберег доверенную ему тайну?! – Для святых отцов наших, – говорил далее о. Марк с едва уловимой иронией, хотя, с другой стороны, снова осенял себя крестным знамением, подчеркнуто задерживая сложенные персты у лба, чрева, плеча правого и плеча левого, – еретики сиречь ариане, несториане, пелагиане и иже с ними. А мы кого запечатлим сим мерзким словом? С кем воспретим вступать в молитвенное общение? Ариан ныне днем с огнем не сыщешь. Кто ж тогда? Католики? Лютеране? Баптисты? Про них и не ведали ничего на всех семи вселенских соборах.

Отец Марк развел руками, возвел очи горé и некоторое время отчасти напоминал присутствующим то ли Ветхого Днями с иконы, известной под именем Отечество, то ли иконописное изображение Иоанна Златоуста (для чего, правда, в левой руке у него недоставало Священного Писания или внушительного объема книги собственных богоугодных сочинений).

На канонах поставили точку – не ранее, однако, чем услышали добровольное признание о. Александра, что и в этом важнейшем вопросе он, изъясняясь нынешним языком, встает на одну платформу с другом юности и его соратниками в борьбе за церковное возрождение. Двинулись дальше. Отец Сергий, кратко обосновав необходимость перемен этической и приходской жизни Церкви, собрал наконец пальцы левой руки в крепкий кулак. У гостя голова пошла кругом. Женатый епископат! Господи, да кто и когда видел канонически полноценного архиерея, повязанного узами брачной жизни и заботами о прокормлении супруги и малых чад? Едва перед мысленным взором о. Александра открылось ни с чем не сообразное зрелище епископа, или архиепископа, или – страшно молвить! – митрополита, который, наподобие самого обычного мирянина заключает в объятия жену (само собой, со всеми вытекающими отсюда последствиями), усаживает на горшок занемогшее дитя или в соответствии с мудрыми наставлениями Иисуса, сына Сирахова, наказывает его отцовской дланью, – как он пережил миг ужаснейшего смятения. Со стороны православного народа верно ли и благочестиво ли будет возгласить «аксиос!» архиерею, не вырвавшему из своей плоти жало первородного греха? О нет, отцы дорогие! Кто спорит, кто поднимет голос против, кто возразит? Перемены необходимы, в чем сам он перед отъездом пытался убедить брата Петра, – но ради них стоит ли расшатывать вековые устои? Не дóлжно ли осуществлять их с осторожной мудростью, сознавая предел, переступать каковой строжайше возбраняется из-за волнений, грозящих гибелью Святому Кораблю? И если продвигаться вперед постепенно, шаг за шагом, сегодня меняя одно, завтра – другое, а послезавтра – третье, то в такой осмотрительной неспешности не будет ли больше пользы для Церкви и России?

Однако едва он попытался высказать свои опасения, как был разбит превосходящими силами сотрапезников. Среди апостолов и мужей апостольских не было ли разве женатых? Возьмем для примера Симона, называемого Кифой или Петром, что в обоих случаях означает одно и то же, а именно – камень. Разве не было у него тещи, о которой мы точно знаем, что однажды она лежала в горячке и ее исцелил сам Господь? Но отмеченная синоптиками теща не является ли наивернейшим свидетельством имевшейся у первоверховного апостола законной супруги? Ревнуя об истине, мы вправе даже ставить вопрос о детках, коих по природному естеству и еврейскому чадолюбию вполне мог наплодить Симон, еще не ставший Петром. О семени его умалчивает, впрочем, и предание, тогда как о жене говорит, что в его путешествиях была ему она верной спутницей и в одно с ним время мученически окончила свои дни в Риме.

Спросим далее: знал ли Спаситель о семейных узах Симона, когда увидел его вместе с братом близ моря Галилейского и позвал за Собой? Ответим, не колеблясь: знал. Остановило ли Христа наличие у Симона жены, а также (что весьма вероятно) детей? С той же твердостью отвечаем: нет, не остановило. Полагал ли Господь невозможным для женатого человека быть главной опорой великого здания христианской Церкви? Ничего невозможного не усмотрел здесь Христос, о чем говорят нам следующие Его слова: «ты – Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее». Таким образом, в свете вышеизложенного (даже не прибегая к бесчисленным примерам глубочайшего нравственного падения епископов давних, недавних и нынешних лет, запятнавших священный сан и Святую Церковь грехом блудодеяния и содомизма) ничто не препятствует нам вернуться к временам, когда состоящий в браке епископ ни у кого не вызывал такого возмущенного изумления, каковое сию минуту выказал возлюбленный во Христе гость о. Сергия.

– Послушайте! – возвысил тут свой голос о. Александр, немало взволнованный важностью вопроса и, правду сказать, чуть захмелевший от угощения о. Сергия. – С апостолами вовсе не так… Приняв апостольство, они уже со своими женами брачным сожительством не грешили!

– Так и в Евангелии написано? – тотчас прицепились к нему.

– Святые отцы…

Договорить о. Александру не дали. А кто-то, разгорячась, брякнул в подобной беседе не вполне даже приличное: «Свечки, небось, держали», чем вызвал дружный хохот собравшихся.

– Оберегать надо не форму, – дождавшись тишины, внушительно заметил о. Марк. – Сохранять следует Дух и смысл.

– И почаще вспоминать Златоустого, – прибавил о. Евстафий и отчеканил звучной латынью: – Ecclesia semper refor-manda![15]

Вслед за ним подал голос о. Сергий, так и не улучивший момента прервать высоко воспарившую беседу подходящей к случаю здравицей и выпить, наконец, уже, наверное, согревшуюся в правой его руке рюмку во всех отношениях превосходной «Ржаной».

– И последнее, – молвил он, остановив пристальный взор рыжевато-карих глаз на о. Александре, отчего тот мгновенно ощутил нечто вроде страха перед вероятностью новых потрясений. – О власти.

Отец Александр поежился. Что говорить? Вон она как лютует, новая-то власть… У хозяина было, однако, иное мнение. Если власть едва переносит старую, тихоновскую церковь, то не кажется ли вам, досточтимые отцы, что тут дело не столько в природе осуществляемого в России коммунизма, сколько в количестве мерзостей, накопленных институтом, лишь по глубочайшему историческому недоразумению носящим имя Церкви.

– А вскрытие мощей?! – вскинулся о. Александр. – У нас, в Шатровском монастыре, мощи преподобного Симеона… Я там был, в Успенском соборе. Присутствовал от начала до конца. Страшное, тягостное зрелище! Глумление!

Отец Марк усмехнулся. Советская печать не прочь и прилгнуть, но мы-то с вами прекрасно знаем, какое подчас чучело лежит в гробу вместо нетленных мощей.

– Не было там… – с горячностью вступился о. Александр и тут же осекся, вспомнив вынутую из домовины преподобного вату. – И вообще… Разве только в этом дело?! А казни?! Отовсюду слышишь: там священника убили, там архиерея, там суд со смертными приговорами… Владыку Владимира в Киеве разве не убили? Вениамина Петроградского разве не расстреляли? А с ним еще трех… И здесь, в Москве: суд за судом! Святейшего под арест! Это как прикажете понимать, отцы? Нерон новый явился? Или старый воскрес? Вы по латыни, – обернулся он к о. Евстафию, – и я… Nero redivivus![16] Так, кажется? Или зверь, посланный драконом, вышел из моря и топчет Россию?

– О Вениамине и вместе с ним убиенных скорбим, – перекрестившись, отвечал о. Евстафий, – и о упокоении их в Царствии Отца нашего Небесного воссылаем свои молитвы. И как человеку, нам несомненно духовно близкому, открою вам, что мы, все трое, и еще четверо, итого семеро… семь… число священное… письменно обращались к властям предержащим с просьбой Вениамина помиловать. Власть, однако, наше прошение отвергла, а его казнила. – Он помолчал, повертел в пальцах рюмку и обратился к о. Сергию. – Ты, отче, отпусти душу на покаяние и вели нам выпить – но не заздравную, а поминальную.

– Во бла-аже-енном успении… – низко и грозно вывел о. Сергий, и все остальные согласно подхватили: – ве-ечный покой…

Да: плачем, рыдаем и вопием к Небесам о милости. И молимся о приближении времен, когда милость и истина сретятся, правда и мир облобызаются. Когда истина возникнет из земли и правда приникнет с небес. Но сознаем и неизбежность жертв, крови невинной, агнцев закланных, ибо революция – огнь всепожирающий. И в нем вместе с грешниками гибнут чистые; вместе с порочными – целомудренные; вместе с алчными – бессребреники и вместе с Иудами – верные. Значит ли это, что мы должны отвергнуть великую социальную правду коммунизма? С надменным сердцем пройти мимо несомненной его близости с исповедуемым нами христианством? Не признавать нравственной правды совершившегося переворота? Уподобиться теперь уже бывшему Патриарху Тихону – да, бывшему, ибо Собором он из сана извергнут и возвращен в состояние мирянина Василия Белавина – и в ярости прокричать новой власти анафему? Старческими руками цепляться за прежнее, отжившее, гнилое и этими же руками подписывать затем покаянное письмо в Верховный Суд: бес-де попутал, больше не буду?! Кто поверит в искренность этих обещаний? Кто поверит, что на смену лжи пришла любовь; что в служении Богу испепелилась скверна корысти, мерзость себялюбия и плесень властолюбия; что нет теперь в Церкви тирании епископата, угодничества клира, самодовольства монахов, нет высших и низших, начальствующих и подчиненных, превозносящихся и скорбящих? Кто из них, из прежних, не покривив душой и не солгав Создателю, может сказать: мы – Новая Церковь, но краеугольный камень у нас – Христос?

– В России сегодня так говорим только мы! – звенящим голосом воскликнул о. Марк. – И вас, – обжег он горящим взором о. Александра, – возлюбленного во Христе Иисусе нашего собрата, мы зовем с собой: к престолу, где в чистоте верующего сердца вершится тайнодействие. В алтарь, где нет и не будет напыщенных и самодовольных жрецов. В храм, где все дети одного Отца, который на Небесах. Пусть в злобе своей враги называют нас красной Церковью. Мы отвечаем: красный цвет есть цвет Пасхи, цвет Воскресения, цвет новой жизни! И не только не постыжаемся – с великой радостью принимаем это наименование! Вы… нет, ты… с нами?

– С вами! – вырвалось у о. Александра из сердечной глубины. – С тобой!

И братским лобызанием сначала с Марком, потом с Евстафием и, наконец, с другом юности Сергием он подтвердил: с ними. Ныне. Присно. И до скончания дней. Аминь.

3

Беседами в доме о. Сергия не ограничивалось пребывание о. Александра в первопрестольной. Помимо вышеупомянутой поездки в Донской монастырь и попытки встретиться с Патриархом, неудача которой, надо признать, свалила тяжкий камень с его души – ибо какими глазами смотрел бы он на Святейшего, решив оборвать канонические и молитвенные с ним связи? – он в храме Христа Спасителя вместе с о. Сергием сослужил епископу Григорию, тщедушному человечку средних лет с глубоким, низким голосом, отцу девятерых детей. Полученные от о. Сергия сведения о брачном состоянии и буйном чадородии малого ростом владыки повергли о. Александр в сильнейшее смущение, и перед Великим входом, в огромном алтаре подходя к епископу с Крестом, он с немалым трудом понудил себя произнести положенное по чину: «Архиерейство твое да помянет Господь Бог во Царствии Своем всегда, ныне и присно и во веки веков» и поцеловать его крошечную, пахнущую земляничным мылом ручку. Однако – стерпелось. И в конце литургии на обращение архиерея: «Простите ми…» – легко кланялся, отвечал: «Прости и нас, Преосвященнейший Владыко, и благослови», и принимал епископское благословение.

Однажды по утреннему холодку, любуясь на тихую, еще не пробудившуюся Москву и складывая в сердечную память щемящую прелесть ее улочек, внезапный простор Охотного ряда, Иверскую часовню, в сумрачной глубине которой мерцало яркое пламя день и ночь горящих возле образа Богоматери свечей, чудо Красной площади, белоснежный Казанский собор на углу ее, он вышел на Никольскую улицу, к Заиконоспасскому монастырю. Что привело его сюда? Ответим: а мог бы он покинуть столицу, не узрев собственными глазами и не услышав собственными ушами литургисание великого православного реформатора, как отзывался о. Сергий о служáщем здесь старике-епископе? Где бы он увидел престол, вынесенный из алтаря на солею, дабы священнодействие совершалось не скрытно, а у всех на виду? В какой церкви удалось бы ему услышать, да еще по-русски, литургию, составленную по древним образцам? В слух всего народа произнесенные тайные молитвы? Кого еще старый Патриарх честит безблагодатным мужиком и кто еще с мужицкой прямотой рубит в ответ, что Тихон России не нужен ни клейменый, ни прощеный? Кого, наконец, называют русским Лютером, пытающимся оплатить исторический долг нашего Отечества, избежавшего мучительных, но в конечном счете ведущих ко благу потрясений реформации? И о. Александр как встал в восемь утра в углу храма – так и простоял всю службу, не двинувшись с места.

Что, образно говоря, превратило его в столб? Что приковало внимание? Что подчас бросало его то в жар, то в леденящий озноб? Что вызывало восторг в потрясенной душе? И что – вопреки первоначальному желанию получить епископское благословение – заставило его в буквальном смысле бежать из храма?

Из наиболее сильных впечатлений литургии в Заиконо-спасском монастыре следует прежде всего отметить самого архиерея, изваянного прародительницей-природой согласно образцу, извлеченному ею из потаеннейших своих хранилищ. То бишь встречаются (и не так уж редко) особи вельми высокого роста и богатырских плеч. Однако далеко не всем из них дана впридачу крупная голова мыслителя с мощным лбом, бровями вразлет и глубокими складками меж ними – наивернейшим свидетельством пытливых раздумий о дальнейших отношениях человеческого племени с Отцом всех и вся. Нет также взора, отражающего непоколебимую готовность в любой день и час сразиться за свои убеждения – дабы во славу Божию одержать верх или с именем Господа на устах с честью пасть на поле брани. Голоса нет, схожего с перекатами уходящего грома. О, как гремел этот гром! Каким грозовым гулом раскатывался по храму, сотрясая сердца и вызывая невольные слезы радости, умиления и раскаяния! «Господи, помоги всем терзающимися скорбями и тяжкими недугами и спаси их. Находящихся в нуждах избавь, голодных напитай, вдов поддержи, сирот защити, малодушных утешь, заблудших обрати, омраченных просвети, колеблющихся утверди, больных уврачуй, всех, Благий, приведи на путь спасения. Нас же всех, – у престола во всеуслышанье творил тайную молитву епископ и требовательно просил у Всевышнего, – очисти от беззаконий наших, став Защитником и Покровителем нашим во всем».

Настало время проповеди – и гроза придвинулась, загремела мощней. Отец Александр слушал, время от времени украдкой поглядывая по сторонам: не вспыхнуло ли в среде богомольцев праведное возмущение сокрушением вековых устоев, обличением духовных вождей и поношением даже и Патриарха? Народ, однако, внимал с одобрением. Епископ же, доходчиво растолковав суть Троицы на примере экипажа, состоящего, как известно, из трех, с позволения сказать, ипостасей: кучера, лошади и коляски, действующих каждая сама по себе, но вместе с тем нераздельно и слитно, и утрачивающих свое в некотором роде совершенное триединство лишь только из него выпадает какая-либо из частей, перешел к современному состоянию духовенства. Мрачна и безотрадна была нарисованная им картина. Пустосвятство – вот словечко, которым старик-епископ пригвоздил к позорному столбу русский клир. Где дух, рвущийся ввысь? Пророческие прозрения? Святая доблесть в стоянии за христианскую правду? Ничего нет. Он сокрушенно покачал головой в черном клобуке. Но гляньте, братья и сестры, сколь прожорливы черви, без устали подтачивающие древо российского православия! Имя им: корысть, леность, чревоугодие. К сим трем следует присовокупить червя четвертого – тщеславное превозношение пастырей над овцами, которых заповедал пасти Христос. Славянский, жреческий, кастовый язык – что заставляет попов цепляться за него мертвой хваткой? Презрение, а в лучшем случае – глубочайшее равнодушие к верующему народу, с одной стороны, и желание во что бы то ни стало подчеркнуть свое над ним превосходство, свою в сравнении с ним избранность, свое по отношению к нему духовное крепостное право, с другой стороны, – вот истинные причины, в силу которых мертвый не пускает в храм Божий живого и славянский, давно погребенный язык стоит стеной, не давая молиться Богу на языке, всем родном и понятном во всякой букве и всяком звуке. Переведя дух и поправив широкую – лопатой – седую бороду, прямо под которой висела на груди, точнее же сказать, на скромном, едва округлом чреве панагия, он указал на еще одну стену, воздвигнутую попами для сокрытия собственного непотребства и духовной лени. Алтарная перегородка! Что за ней? Тайна священнодействия? Пламя молитвы? Призывание Духа Святого, исходящее из сокровенной сердечной глубины? Агнец, закалаемый в жертву нашего ради спасения? О, если бы! Механические жесты, заученные слова, пустые глаза, равнодушные лица, а зачастую и чаепитие по углам алтаря, никчемная болтовня, сплетни и перемывание костей под мымрынье вяло бродящего возле престола попа.

Страшный тут грянул гром. В Сухаревский рынок они превратили алтарь! В ярмарку пороков, торжище себялюбий, лавку интриг! В болото лжи, пепелище упований, подмостки фарисейства! В языческое капище, прибежище идолов, Лысую гору! (От уподобления алтаря языческому капищу и тем более – Лысой горе, месту всемирной, но дурной славой, приюта ведьм и опекуна их – дьявола, творящих здесь непотребный шабаш, о. Александр поначалу поник, а затем возмутился. И чаевничают в алтарях, и болтают – но не во всех же! В Сотникове, в Никольской церкви, кто из причта на таковую вольность дерзнет? Был Николай – да весь и навсегда из алтаря вышел.) Гроза не уходила. Будет ли народ Божий полыхать молитвой, когда священник холоден как мертвец? Внемлет ли Бог молитве без огня, молитве без сердца, молитве без священного страха и пошлет ли Духа Своего Святого преложить хлеб в Тело, а вино – в Кровь Господа нашего Иисуса Христа? И не убивает ли сребролюбие благодать Святого Духа, получаемую священником через рукоположение? Преемственность благодати был, верно, любимый его конек. Он уселся на него и погнал во весь опор. Может ли вообще сохраниться благодать, растоптанная изменой, сожженная блудодеянием, загаженная пьянством? Пусть утверждают Тихон и иже с ним, что ее действие не зависит от нравственных качеств священника или архиерея. Пусть говорят, что Духу Святому все едино действовать через кого – через непорочного в житии или погрязшего во всех смертных грехах; что Дух Святой не брезглив и примирится с негодяем, лжецом, содомитом, распутником и кровосмесителем! Подобные утверждения не есть ли мерзость перед Богом? Господь любит праведных. Так? «Так!» – согласно ответил епископу народ, и о. Александр кивнул, подтверждая: «Так». Но, любя праведных, разве не погнушится Он попом, измаравшим Его Святое Имя? Разве примет жертву, принесенную нечистыми руками? Молитву из лживых уст? Призывание Духа из прогнившего сердца? Неизгладимость благодати – что это, как не индульгенция клиру, которой попы откупаются за свои преступления перед Богом и верующим народом? Я грязен, подл, я прелюбы сотворил, девицу обесчестил, я последние гроши отнял у бедняка за «вечный покой» над усопшей его матерью-старушкой, я Пасху Христову служил вполпьяна, я икону древнего письма из храма вынес и сбыл – но через рукоположение от Господа и святых Его апостолов неизменно, неизгладимо и до кончины моей пребывает со мной благодать Духа Святого, Ее же обретают моим благословением, молитвой моей у престола, крещениями, венчаниями и отпеваниями, мною совершаемыми, все, кто опустит в бездонный мой карман достойную мзду. Приидите ко мне грешные с нескудными дарами – и будет вам отпущение грехов. Приидите ко мне обремененные супружескими изменами, убийствами младенцев во чреве своем, растлением малолетних, щедро воздайте мне за благодать мою – и я приобщу вас к Телу и Крови Спасителя. Пожалуйте ко мне утеснители вдов, грабители сирот, мучители стариков, наградите меня за мою молитву о вас – и Дух Святой, сподобивший меня своею благодатью, и вас укроет от расплаты за ваши преступления и в сей жизни, и в будущей.

– Таковы они! – трубным голосом летящего со страшной вестью ангела провещал он.

Семя диавола, горе несут они земле, вместо пшеницы рождающей плевел! Горе несут народу, волки, напялившие овечьи шкуры! Горе несут стране, чьи храмы осквернили блудодеянием! Но в назидание ума и устрашение сердца вспомним судьбу Авуида и Надава, сынов Аароновых, Богом призванных к священству. Что соделал с ними Господь, Бог наш, Бог справедливый и Бог взыскивающий, когда вместо огня с жертвенника, огня святого и благовонного, принесли они перед Ним огонь другой, чуждый, которого Он не велел им, взятый ими по лености или по непотребному опьянению, может быть, из домашнего очага и дурно пахнущий бобовой похлебкой? Как наказал Он их? Впредь запретил священнодействовать? Уволил? Разжаловал в миряне? И сыновьям их, и сыновьям сынов их, и всему мужескому полу от семени их вплоть до десятого колена повелел ни под каким видом не приближаться ни к жертвеннику, ни к медному морю, ни к скинии, хранительнице Ковчега? О, нет. Священникам – особый суд! Ибо всегда начинается суд с дома Божия и служителей его. Вышел огонь от Господа, и сжег их, и умерли они пред лицем Господним. Сжег! Владыка потряс воздетыми кулаками. Без пощады! И слова не дав промолвить им, пусть в жалкое, но оправдание! Какая же тогда кара Небесная должна постигнуть наших попов, преступления которых стократ страшнее небрежности сынов Аароновых! Пот градом катил с лица архиерея. Он остановился, дабы перевести дух и утереться не первой свежести клетчатым платком.

– Так, отец! – прозвучал в наступившей тишине крепкий молодой мужской голос. – Они совесть вконец потеряли!

– Им не Иисус, а хлеба кус! – на всю церковь продребезжала стоявшая неподалеку от о. Александра согбенная старуха в двух шерстяных кофтах: зеленой сверху и красной под ней.

Высказывая накопившиеся обиды – кого ободрали за крестины; кого коршуны-певчие заставили дважды платить за отпевание: сначала выжиге за свечным ящиком, а после им самим в загребущие руки; к кому, сославшись на занятость, не поехал домой поп, хотя Христом-Господом его молили, вплоть до коленопреклонения перед ним, боровом толстобрюхим, чтобы исповедовал, причастил и честно отправил в последний путь, в страну неведомую рабу Божью Аграфену, изрядную молитвенницу и незлобивой души старушку, – желали владыке, дай Бог ему здоровья на многие лета, в подвиге своем уподобиться Спасителю и, взяв бич, безо всякой пощады гнать из храма торговцев всех мастей и званий. Архиерей попадется – и ему богоугодным вервием по жирным телесам!

– Архиереи-то и берут всех более! – зашумели в дальнем от о. Александра углу. – Прошлый год к нам на престол еле уговорили приехать, а явился – все ему не по нраву… Он развернулся – и был таков!

– Мало дали, – зло промолвил мастеровой по виду мужик в темной косоворотке и ровно приглаженными русыми волосами. – Я вот читал одну книжку священника Петрова Григория, и там ясно писано, что в первые века никаких архиереев и в помине не было! А были все братья и сестры!

– Золотые слова! – услышав, с прежней мощью поддержал его взбодрившийся после краткого отдыха своих голосовых связок владыка. – И священник Петров верно пишет, я его читал и всем вам его читать благословляю!

И, начертав перед собой десницей благословляющий крест, заключил свою проповедь словом о расколе. Страшное слово – раскол. («Р» пророкотало и «с» отозвалось скрытым разбойничьим посвистом.) Чуть что не так скажешь, не так Единому Богу помолишься и аллилуйю Ему возгласишь, к Троичной тайне со своим разумением подступишь – жди себе вот сюда (он крепко постучал себя кулаком по лбу) камень с анафемой. Шагай все в ряд, как солдаты в роте! Все с левой. А кто усомнился – почему-де начинать надо с левой, а не с правой, тому сей же час в рыло, Сибирь за двуперстное сложение или костер за письмо царю-батюшке с поучениями мистического свойства.

– Я вот, к примеру, в непрерывности благодати сомневаюсь – и сильно сомневаюсь! И кто я тогда, коли против рожна пру? Какое на мне клеймо поставить? Или, к примеру, тот же Тихон для меня не Патриарх. И в этаком-то случае по пятнадцатому правилу Константинопольского Двукратного собора кто я такой, дерзнувший прежде соборного решения имя Тихона не возносить и от общения с ним отступить? Раскольник, беззаконник и анафема, а вы меня своим архиереем именуете!

В храме зашумели.

– Сами они, батюшка-архиерей, раскольники, – истово крестясь и кланяясь, говорила согбенная старуха в двух кофтах.

Церковный народ был с ней заодно.

– Они там все фарисеи, не так ли? – требовательно обратился к о. Александру вдруг появившийся рядом с ним человек лет сорока в старом пиджаке, надетом прямо на нижнюю рубашку, застегнутую до самого горла на три белые пуговицы. – Я вообще полагаю… – он поманил к себе о. Александра и, предварительно оглянувшись, зашептал тому прямо в ухо. – Вы священник, я вижу. И вы Бога всем сердцем и всем разумением своим любите, я это тоже вижу. И вы, может быть, чувствуете, что грядет ужас стократ ужаснее уже с нами случившегося. Все останется, – шепнул он, быстрым движением руки обводя храм, – все: алтарь, иконы, вот этот запах из кадильницы, мне с детства моего раннего дороже и слаще всех запахов мира… Но Христа не будет. Его уже нет. Нашей ложью мы Его выгнали. Он здесь у нас тосковал, как в Гефсимании. И ушел. И новой земле поэтому не бывать, и небу, Иерусалиму новому, и Бог нам слезу с очей никогда не отрет!

«Он словно моего “Христа” читал!» – изумился о. Александр и вместо уместных в данном случае для священника слов, что отчаяние – грех, шепнул в ответ:

– Я вас понимаю.

На них зашикали. Все внимали епископу, который опять нелестно помянул Тихона, прилепив ему «контрреволюционера всея Руси». Пусть кроет нас раскольниками! Этого пугала теперь только церковные вороны боятся! Бывают в истории времена, когда единомыслие в делах веры есть преступление против Бога. Что же до соборности, которой так любит кичиться всякий православный простец и которая будто бы одна лишь способна дать окончательные ответы на мучительные вопросы, относящиеся, к примеру, к области взаимодействия Создателя и Им созданной твари, иными словами, к значительнейшей и существеннейшей части нашей жизни, то кстати тут будет припомнить одного из трех вселенских учителей православной церкви, святителя Григория Богослова, столь же мудрого, сколь и чувствительного ко всему, что своим вызывающим невежеством может оскорбить нравственность порядочного человека. Бог привел ему председательствовать на Константинопольском соборе, одном из Семи Вселенских, которые мы чтим как незамутненные источники истины и к определениям которых страшимся прикоснуться перстом.

– А надо бы, – усмехнулся епископ. – Чему Бог положил еще развиваться, они загнали в прокрустово ложе, завинтили и освятили. А нам, бедным, по их правилам жить.

Однако. Как же отозвался святитель о возглавляемом им соборе? В каких словах излил впечатления от собрания епископов Василию Великому, ближайшему другу своему? Не дрогнул ли перед резкостью выражений?

– Никак нет! – бодро отрапортовал архиерей, и по церкви пробежал смешок. Улыбнулся, хотя и не без смущения, о. Александр: не к лицу все-таки был старику в облачении и с панагией шутовской армейский тон. – Меня бранят, что вот-де, Антонин груб как мужик. И что мне в том зазорного?! Я и есть мужик. Я как мужик верю и как мужик за моего Христа кому хошь в зубы дам! – И он потряс здоровенным кулаком, чем вызвал у народа всеобщий одобрительный глас.

– Один ты, батюшка наш, за правду Христову стоять остался! – пронзительно прокричала пожилая тетка в черном платке, черной кофте и юбке тоже черной, и слитным гулом весь храм ее поддержал.

– Я груб?! А Григория Великого послушать, как он их крыл, весь собор освященный! Это, говорит, был не собор, а стадо галок. И хуже того: не собор, а буйная толпа! Поэтому, говорю вам, ничего не бойтесь. Бога бойтесь, и Его правду не оскверняйте. А раскол… – он махнул рукой. – Наш раскол есть дело честное. С дороги изгаженной, истоптанной, испохабленной мы уходим на свою твердую стезю. Тихон с революцией лукавит. Ему и капитальца надо у новой власти приобрести, да свою староцерковную невинность соблюсти… Невинность! – Архиерей покрутил головой. – Третий век, ежели не больше, как вавилонская блудница… Вином блуда своего опоили всю Россию, а теперь кричат, что их-де прижали! А мы говорим: если революция против церковных мерзостей – мы с ней. Если революция против продавших Христа бесчестных попов – мы с ней. Если революция взяла Христов бич, дабы очистить храм, – мы с ней.

И всякий раз вторил ему народ: «С ней… с ней… с ней».

Отец Александр молчал.

– Устал я, – вдруг пожаловался архиерей.

Все вокруг сочувственно вздохнули. Как не устать! Со всех сторон лезут тихоновские раки, все насквозь черные, с глазами, уповательно выпученными назад… Он снял клобук и вытер вспотевшую под ним голову, в каковую вечерами, в келье, забредают невеселые мысли. Днем ничего, днем служишь, крутишься, а вечерами, братья и сестры, тоска давит невыносимая. Умел бы пить – ей-Богу, наверняка запил бы горькую. Гляньте: обещан нам брачный пир Агнца. Церковь – Его Невеста. Но поразмыслим: с какой церковью заключит Он надмирный и вечный союз? С тихоновской? Вообразить страшно! На кой ляд беспорочному Агнцу эта, прости, Господи, старая, истасканная шлюха, блудившая с царями и вельможами, а в последнее время скатившаяся до хлыста Гришки Распутина? Может, с католической? А она разве годится Ему в Невесты, эта ворона, ищущая поживиться на всяком горе? У нас, в России, слышь, тоже закаркала… С протестантами? Да какой может быть с ними пир? Пир – это радость, веселье, умиление, а у них мухи от скуки дохнут. Явись, положим, какой-нибудь протестант в Кану Галилейскую – там все вино разом прокисло бы в трехдневные щи. С нашей, обновленческой? Да у нас, братья и сестры, ежели по чести, у самих всякой твари по паре. «Древлеапостольская церковь» – балаган из одного актера, Сашки Введенского.

– Выкрест! – послышалось из толпы.

– Выкрест, – безучастно согласился архиерей. – По нему видать, что из колена Иудина. Ну и что? По мне хоть еврей, хоть татарин – лишь бы Христа любил превыше всего. А он, митрополит Александр, – слово «митрополит» старик выговорил с брезгливой поспешностью, словно торопился сплюнуть набежавшую в рот горькую слюну, – он человек талантливый, он даже больше, чем талантливый, он к вдохновению способен, что всегда было редкостью, а уж в наши дни – тем более. Горит! – не то в похвалу, не то в осуждение выкреста Введенского промолвил епископ. – Но не самого Христа любит чистой любовью, а Христа, возле которого и он прославится. Ему от «осанны» невтерпеж хоть махонький кусочек, да себе, в свою славу отщипнуть. Что там у нас еще? «Живая церковь»? Сие, други, есть натуральный притон, а поп Красницкий в нем – главный заправила. Он там у них и за бандершу, и за бухгалтера, и за вышибалу. Нет, милые вы мои, – словно осилив невидимую крутизну, тяжко вздохнул старик, – та Церковь, о которой нам сказано, что Она – Невеста Христа, – Она впереди. Будем же молиться и верить, что зерно Ее здесь, нами брошено, нашими слезами напитано, нашим дыханием согрето. Ей, Господи, верую в это!

Он перекрестился и тяжело спустился с солеи. Чаша со Святыми Дарами была в левой его руке.

«Верую, Господи, и исповедаю…» – начал архиерей молитву перед причастием, и о. Александр едва слышно повторял – правда, не на обиходном наречии, а на подобающем торжеству из торжеств и тайне из тайн языке солунских братьев: «…яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога Живаго, пришедый в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз…»

В очередь из причастников о. Александр, скрестив на груди руки, нарочно встал последним. Перед Чашей хотелось ему получить у епископа благословение на особое с ним собеседование. Старик вечерами мается в келье, а тут как раз он, священник из провинции, со своими вопросами, недоумениями и, может быть, возражениями, из которых главное, что бы там ни говорили за столом у о. Сергия, заключалось в отношении к власти. Разоренный гроб преподобного не выходил у него из памяти – словно подвергшаяся поруганию и враз ставшая сирой отеческая могилка. И угрозы все храмы в граде Сотникове позакрывать, монастырь упразднить, а монахинь разогнать по артелям и поденным работам. Да что Сотников! При взгляде на страдающую Россию может сложиться впечатление, что град сей остается пока еще заповедником православия, тишайшим его уголком, местом, окруженным той самой канавкой преподобного, которую невмочь перешагнуть Антихристу со всею его ратью. Отовсюду доносятся вести о кровавых расправах над служителями алтаря. У нас же, по милости Божьей, кровь пока не пролилась. Ах, нет. Паша Блаженная, прозорливица и святой жизни юродивая, в день вскрытия мощей преподобного попала комиссарам под жестокую руку, была из храма выведена и, по сведениям самым достоверным, где-то в Шатровском лесу убита. Еще и о поэме своей намеревался упомянуть о. Александр, а при искреннем интересе владыки и прочесть кое-что из нее, и спросить совета: в какой журнал из ныне в Москве выходящих можно ее предложить, не рискуя подвергнуть злобному осмеянию священный сан и достоинство автора. Так он думал, медленно продвигаясь к Чаше и вместе со всеми тихо напевая: «Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите».

Истинно говорю Тебе, Господи: да будет честное Тело Твое и святая Кровь Твоя в очищение и укрепление моего духа, здесь, в столице, колеблющегося, как пламя свечи; в утверждение веры моей, недостойного иерея; в попаление дурных моих помыслов и страстей – пусть сгорают, будто сухая полынь; в утешение скорбей моих; в предостережение меня от путей нечестивых и в помощь для творения добра… Человек, должно быть, шесть оставалось в очереди перед ним. Теперь он хорошо видел Чашу в левой руке архиерея, видел и правую его руку, в которой, однако, вместо позлащенной лжицы с величайшим изумлением заметил щипчики, наподобие медицинских. Отец Александр ахнул и перестал петь. Это что еще за невидаль, Господи помилуй? Щипчики. У него дыхание пресеклось. Он встал столбом и, не отрываясь, глядел, как епископ погружал щипчики в Чашу, захватывал ими напитанную Кровью Господа частичку Его Тела и опускал в сложенную ковшиком руку причастника, после чего тот с большей или меньшей сноровкой отправлял Святые Дары в свой широко разверстый рот.

– Зачем?! – вслед за глубоким вздохом вырвался, наконец, вопрос у о. Александра, на что стоявший перед ним мужчина с лысиной величиной с чайное блюдце, не оборачиваясь, уверенно ответил:

– Чтобы заразы не было от общей ложки. Гигиена.

Тут подошел его черед, он придвинулся, щипчики разжались, и в протянутую, как за подаянием, руку, упала напоенная Кровью частичка Тела. Забросив ее в рот, он попятился, развернулся и медленно удалился.

– А ты чего стоишь? – приглашая о. Александра к Чаше, призывно взмахнул щипчиками старик-архиерей. – Не привык, что ли, к нашим обычаям? Иди. Обвыкай.

Но словно надломилось что-то в о. Александре. С чем он родился, вырос, в чем воспитался как священник, с чем накрепко сросся за многие годы служения в алтаре, что любил верной любовью за красоту, порядок и чин, наверняка угодные Богу, – все мало-помалу он уступил: и язык, и правила, и даже Патриарха. И раскол в Церкви с тяжким чувством, но принял, сожалея горюющим сердцем о прежнем мире и в то же время понимая, что мир, согласие и единство были лишь поверху Церкви, и в расколовшемся Отечестве не уцелеть было и ей. И прилепился к новому, к о. Сергию, к единомышленникам его, чуя в их решимости великую правду давно назревших перемен. Но щипчики, которыми со сноровкой какого-нибудь китайца, двумя палочками ловко прихватывающего вечный свой рис, орудовал в Чаше старик в черном, по самые брови надвинутом клобуке, повергли его в величайшее смятение, дабы не сказать – ужас. Страшные мысли нахлынули. Да точно ли верит архиерей-ниспровергатель в преосуществление Даров? Вправду ли верит, что по его молитве силою Святого Духа вершится величайшая тайна превращения хлеба – в Тело, а вина – в Кровь Спасителя? И что всякая болезнь бежит от все исцеляющей святости? И неужто не понимает, что Чаша принадлежит безумию, восторгу и надежде, а щипчики – мелкому уму, расчетливости и пошлости? Гигиена – земле, угль же причастия – Небу.

– Так ты идешь ай нет?! – рассерженно гремел архиерей.

– Зачем?! – снова вырвалось у о. Александра, и, резко повернувшись, он выбежал из храма и в сгустившийся полдневный зной, наталкиваясь на прохожих, где быстрым шагом, а где припуская рысью, добрался до Хлыновского тупика, вошел в дом и упал на кровать. В соседней комнате яростно, но тихо ссорились мальчики, сыновья о. Сергия, причем один из них называл братца «гадюкой», а другой отвечал ему «дураком». Со сдержанными постанываниями «дурак» и «гадюка» тыкали друг в друга кулачками, на кухне гремела посудой матушка Елена, а из комнаты самой дальней доносился сухой кашель занемогшего о. Владимира. Отец Александр зарылся лицом в подушку. Немного погодя из темноты выплыл и встал перед ним старик-архиерей и, набухая и ширясь, громовым голосом звал к себе и манил ослепительно блестящими щипчиками, казавшимися особенно маленькими в огромном архиерейском кулаке. «Отстань, отстань! – завопил о. Александр. – Не надо мне твоего причастия!» Но тот наступал на него грузными шагами. «Отче преподобный! – затрепетал о. Александр. – Ты нам, Боголюбовым, заступник. Заступи, оборони и укрой меня от него!» Но звал напрасно и очнулся в липком поту.

4

Словно от непосильной работы, о. Александр устал от Москвы. Бог ты мой, думал он, стаскивая перед сном сапоги и чувствуя, как гудят натрудившиеся, набегавшиеся, оттоптанные в трамваях ноги, сущая мука жить в этом Вавилоне!

А что же дивный Кремль? И перелетающие Москва-реку мосты? И горбатые мостики с кружевными перильцами, соединяющие берега узкой Яузы? И храм Христа Спасителя, похожий на тучного архиерея в митре, шитой золотом, в златотканом облачении, с двумя драгоценными панагиями и жезлом с тускло-блестящей серебряной рукоятью? А затененные липами тихие переулки, где будто бы останавливалось, застывало или совсем исчезало время, и вместе с ним – войны, революции, падение трона, перемена власти, и само собой возникало и кружило голову ощущение неповрежденной древности сущего, его неисследимо-темной глубины, в которой, как священное миро, сохранялось до поры тайное знание о Втором пришествии, воскресении мертвых, суде и жизни будущего века? А Церковь – униженная, поверженная, расколотая, но имеющая в себе самой еще пока не раскрывшуюся великую силу возрождения? А гостеприимный дом о. Сергия, где в непринужденном застолье ставились и тут же получали окончательное решение кардинальные вопросы догматики, экклезиологии и правильного устройства общероссийского церковного дома? И где в заключении многомудрых бесед предавались чистому пасхальному веселью, совместно и ладно воспевая: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав»? (По неведомой причине этот тропарь при общем согласии пели на церковнославянском.)

Жаль было со всем этим расставаться, но тянуло домой.

Уже и сны беспокойные стали ему сниться – снилась, к примеру, горбатенькая Ксюша, без спроса (что было ей строжайше запрещено) убежавшая за Покшу и пропавшая в высоких травах заливного луга. С высокого берега напрасно высматривал о. Александр русую ее головку с алым бантом. Потом он голос чей-то услышал, сказавший ему: «Она в роще». Он со всех ног кинулся в Юмашеву рощу, к тому месту, где, согласно его поэме, был расстрелян Христос, и еще издали увидел Ксюшу, обеими ручонками обхватившую сосну, прижавшуюся щекой к ее золотистой коре и горько-горько плачущую. Он захлебнулся жалостью к своей голубке, страдающей от Богом посланного ей уродства, проснулся и понял, что пора уезжать. Ибо на своем месте приличествует пребывать всякому человеку, дабы избежать сокращающего жизнь уныния.

В Москве его держала теперь только поэма.

Среди прихожан о. Сергия отыскалась, между прочим, женщина средних лет, работавшая в Наркомпросе, на «Ремингтоне». В два дня, да еще под копирку, она перепечатала поэму и вручила автору уже чуть отдалившуюся от него рукопись. В самом деле: был всего один список, теперь же стало их три, а вместе с первоначальным, рукописным – четыре, что сообщало творению о. Александра некую независимость от автора и уж по крайней мере увеличивало количество возможных читателей. А попади она в печатный станок! Отец Александр вспыхнул от предчувствия небывалой в его жизни радости – с полным правом войти в круг русских поэтов. «Кто это?!» – уже слышались ему шепотки за спиной. «Боголюбов. Священник. Автор “Христа и России” – мощная, я вам скажу, штука!» – таков был ответ, выражавший общее мнение о неизвестном доселе авторе и его создании. А тут еще ремингтонщица при передаче печатных текстов наряду с горьким сетованием на отсутствие доброкачественной копировальной бумаги, отчего третий экземпляр можно было прочесть лишь с известным усилием, воскурила фимиам автору, изобразившему страшную картину глубочайшего нравственного падения нашей несчастной Родины. Когда все вокруг, заметила она, с бешеным упоением трубят о созидании новой жизни, величайшей редкостью стало горькое, правдивое и мужественное слово, каковое в лучших традициях русской литературы удалось о. Александру.

Вот почему с некоторой даже самоуверенностью вскоре после прибытия в первопрестольную отнес о. Александр поэму в три известные московские редакции. Первая называлась «Золотое руно», и там отделом поэзии заведовала женщина лет, наверное, тридцати, маленькая, толстенькая, коротко стриженая, с накрашенными толстыми губами широкого рта и короткопалыми пухлыми ручками. Звали ее Инесса Пышкина.

– Что там у вас? – сиплым голосом спросила она у о. Александра, одной рукой стряхивая прямо на пол пепел длинной папиросы, а другую протягивая за рукописью.

– Поэма, – хотел было сказать он с вызовом, но прозвучало, пожалуй, довольно робко. Он покраснел.

– Давайте, давайте, – тянула она пухлую ручку за драгоценными листами и, взяв их коротенькими пальцами и даже (так, по крайней мере, показалось о. Александру) оставив на заглавной странице жирный след, небрежно бросила поэму в ящик стола. – Дня через три зайдите.

В «Красной нови» его встретил Геннадий Маркович Краснуцер, нервный человечек с большим выпуклым лбом и маленькими, близко к носу посаженными карими глазами.

– Что?! – вскричал он. – Поэма?! Опять поэма! Все взялись сочинять поэмы! Все Пушкины! Что там у вас – «Евгений Онегин»?

– «Евгений Онегин», – с достоинством отвечал о. Александр, – роман, а не поэма. Это еще в школе проходят.

– Бож-же мой! – схватившись за голову, простонал Краснуцер. – Поэт в некотором смысле должен быть дикарем и, уж по крайней мере, до гробовой доски забыть все, чему его учили в школе. Ступайте. Я прочту это, – он брезгливо ткнул пальцем в лежащую перед ним рукопись, – завтра. В крайнем случае – послезавтра. – Тут маленькие карие его глазки наткнулись на заголовок поэмы, и он поник, как от непосильной ноши. – «Христос и Россия»! Этого мне еще не хватало! Идите, идите!

И, закрывая за собой дверь, о. Александр слышал его стон, полный безысходной тоски: «“Христос и Россия!” О чем они только думают, эти люди!»

Был он также в редакции газеты «Молот», дважды в месяц выпускавшей литературное приложение «Молот в стихах и прозе». Здесь его встретил веселый молодой человек с курчавой белокурой бородкой и двойной фамилией: Голубев-Мышкин, при появлении о. Александра с ловкостью фокусника убравший со стола початую бутылку и пустой стакан. На тарелку с колбасой, огурцами и крупной солью на ее краю у него не хватило рук, и после краткого размышления он предложил гостю:

– Угощайтесь. Брюхо, как говаривал ныне почти забытый Григорий Сковорода, есть нижний наш бог.

– У меня рукопись, – сухо сказал о. Александр.

– Рукопись? Для «Молота»? Прекрасно! – шумно обрадовался молодой человек и немедля водрузил на нос круглые очки со стальными дужками, отчего стал похож на прогрессивного критика Добролюбова. – Так, так. «Христос и Россия». Превосходно! Поэма. Дивно! А вы, – бросил он поверх очков быстрый взгляд на о. Александра, – человек, должно быть, верующий?

– Какое, собственно, это имеет значение для… – о. Александр замялся, подыскивая точное и, желательно, не очень громкое слово, но вспомнил укрепившие его дух отзывы о. Сергия и особенно милой женщины, строка за строкой перепечатавшей поэму, и молвил тоном знающего себе цену автора, – для оценки моего творчества?

– Абсолютно, ну совершенно никакого! – вскричал Голубев-Мышкин, между делом убирая со стола в шкафчик тарелку с колбаской, огурчиками и солью. – И вы полностью и безусловно правы, оглашая в этих стенах свой вопрос. В самом деле: какое значение имеют ваши религиозные убеждения к вашему творчеству?

Отец Александр поднял брови, поколебался и решил промолчать.

– Но вы же не будете отрицать, – молодой человек листал рукопись, хмыкал, качал головой, а в одном месте остро заточенным карандашиком успел даже поставить восклицательный знак, – что тому, кто ни во что и ни в кого не верит, вполне безразличны последствия появления Христа в этом вашем провинциальном городке. Вы, кстати, откуда?

– Сотников Пензенской губернии…

– Списано, стало быть, с натуры… Что ж, мой дорогой, – он заглянул в конец рукописи, – товарищ Александр Боголюбов! Будем читать – и, уверяю вас, без гнева и пристрастия. Никаких, само собой, обещаний, но, помнится мне, Григорий Саввич учил нас, дураков, что непереходимая граница вполне может оказаться дверью, открывающей новые пространства.

– Сковорода?

– Он самый. Иногда я думаю, что у нас, в России, никогда не было никого умнее его.

Три дня спустя о. Александр двинулся за ответом в упомянутые редакции.

Накануне, перед сном, он усердно просил Господа явить Свою власть и силу, дабы «Золотое Руно», или «Красная новь», или «Молот» приняли поэму к печати. Сознавая, что его молитва не свободна от желания стяжать литературную известность и отхлебнуть из кубка поэтической славы, он покаянно шептал: «Так, Господи! Грешен». Вместе с тем он не таил надежду, что человеческие слабости не заслонят от Создателя всех и вся стремления автора в меру сил послужить как Небу, так и несчастному Отечеству, представив общественности страшную картину новой казни явившегося в Россию Сына Человеческого. И разве не молился Исаак Господу о Ревекке, неплодной жене своей, чтобы она зачала? А Давид разве не молился ночь напролет о сыне своем, которого родила ему Вирсавия, чтобы отступила поразившая младенца болезнь? И разве не сказано, что молитва веры исцелит болящего? Как нищий протягивает руку за подаянием, так и человек во все времена обращается к Богу с проникновенной просьбой: «Подай, Господи!» Само собой, вряд ли пристойно день и ночь посылать Небесам прошения об их благосклонном вмешательстве в нашу личную жизнь. Бог – не банк, а молитва – не вклад, неизменно радующий недурным процентом. «Но, Господи, – горячо шептал о. Александр, – моего личного тут самая малость, Ты знаешь… Не мне – имени Твоему! И рабам Твоим, соблазненным и забывающим, сколь безысходна и мучительна жизнь без Тебя».

В «Золотом руне» он застал Инессу Пышкину в обществе длинноволосого молодого человека, несмотря на жару одетого в наглухо застегнутый френч земгоровского образца и военного покроя брюки, заправленные в высокие, желтой кожи американские ботинки.

– Я тебе приношу, – полузакрыв глаза, нараспев читал молодой человек, – от великого Пана… темно-вьющийся хмель и копье великана.

Увидев в дверях о. Александра, Инесса приложила к губам пухлый пальчик.

– Опою тебя зельем и ударю копьем. Будешь спать непробудно ты на ложе моем!

После минуты восхищенного безмолвия (в продолжение коего о. Александр, стараясь не производить шума, извлек из кармана коробку, из коробки выколупал папиросу и, всего лишь взглядом испросив разрешение у Пышкиной воспользоваться ее спичками, чиркнул, прикурил и с наслаждением затянулся) Инесса рекла:

– Владислав, друг мой, свидетельствую, что тебя посетила Муза. – Затем, благосклонно приняв предложенную о. Александром папиросу (и Владислав вслед за ней запустил в драгоценную коробку руку с длинным, как коготь, и отполированным ногтем мизинца), она повторила: – Опою тебя зельем… – Не только голосом, но плавными мановениями руки с дымящейся папиросой она обозначала ритм и проясняла сладостный смысл только что прозвучавших строк: – …и ударю копьем!

Всем своим маленьким толстеньким телом она подалась навстречу пронзающему орудию, после чего широкий ее рот тронула медленная улыбка словно бы въяве изведанной страсти.

– Пусть сгорю в наслажденье, – дико вскрикнул вдохновленный Владислав, швыряя на пол и толстой американской подметкой топча едва закуренную папиросу, – пусть я страстью взорвусь – но зато на мгновенье я над миром взовьюсь!

Со вздохом глянул о. Александр на бесславно погибшую папироску.

– Изолью мое семя – в недра твои! И забудем мы время – в муках любви!

«Беса тешит, – про себя вынес о. Александр приговор сочинениям длинноволосого Владислава. – А она млеет. Замуж ей надо, а из этого дурня такой же муж, как и поэт. Семя – время. Сто лет этой рифме».

Левой ладошкой Пышкина несколько раз прикоснулась к правой. Браво. Брависсимо. Море огня, чувства, страсти. В конце концов, поэзия вырастает из либидо. Либидо – это печь, в которой сор переплавляется в стихи. Что такое «либидо» – о. Александр, убей Бог, не знал, но спросить не решился. Засмеют. Пока престарелый Иоганн жаждет обладать юной Ульрикой – он поэт. Ага. Вот оно, значит, в чем дело. Когда молодой Добролюбов вдруг замещает любовь к женщине любовью к Богу, мир уменьшается на одного яркого поэта, но увеличивается на одного скучного проповедника. Оскар Уайльд сел в тюрьму за свое исповедание красоты, но и в темнице остался поэтом.

– Не в красном был он в этот час, он кровью залит был…

– Когда любимую свою, – подхватил Владислав и воображаемым кинжалом поразил насмерть воображаемую изменницу-подругу, – в постели он убил…

Красота и страсть были и будут врагами всяческой благочестивой умеренности!

– У вас же, – обратилась Пышкина непосредственно к о. Александру, взяла из раскрытой коробки папиросу, долго закуривала, затягивалась, отмечала, что табак отменный, и все это время оглядывала собеседника снисходительным взором принесшей многие жертвы на алтарь любви женщины, но вместе с тем и обладательницы безошибочного поэтического вкуса, дающего ей бесспорное право отсеивать зерна от плевел, – на первом месте рацио… Прохладная религиозность. – Она достала рукопись поэмы и, подвывая, прочла: – И не тебя – Иисуса Я пошлю в Россию, чтоб от Него услышать, какою жизнию живут там люди…

Владислав закинул голову и отрывисто засмеялся: «Ха! Ха! Ха!» Отец Александр ощутил зверское желание схватить его за длинные волосы и выкинуть за дверь. Но вместо этого он с вымученной улыбкой заметил, что любую строку можно либо возвысить, либо погубить манерой чтения.

– Нет плохого чтения, – отрезала Инесса, – есть плохие стихи.

– И Пушкина можно… – уперся было о. Александр, но Пышкина пренебрежительно махнула пухлой ручкой. Оставьте. Вы холодны, словно всю жизнь провели в леднике. У вас все отморожено.

– Все! – воскликнула она, и Владислав трижды одобрительно проржал.

Кто ваша вдохновительница? Ваша Муза? Ваша Дельмас? Айседора? Лиля? Ваша Лаура, если угодно? Нетрудно вообразить ее у корыта с красными, распухшими от стирки руками или у плиты, где в горшке она стряпает кашу на всю семью: для верного ей до тошноты мужа и в скуке зачатых от него детей.

– Все это не так! – оскорбившись за Нину и за свое страстное, сильное к ней чувство крикнул о. Александр.

– Молчите и слушайте! – велела ему в ответ Пышкина. – Вы человек из провинции, у вас нет среды, вы варитесь в собственном соку и вам не ведомо, что такое поэзия. – Коротенькими пальчиками со следами фиолетовых чернил на них она ловко и быстро схватила папиросу.

«Третья», – с горечью отметил о. Александр, и с еще большей горечью увидел, как вслед за Инессой своей пятерней с отполированным ногтем в коробку полез и длинноволосый Владислав.

Окутавшись клубами дыма, хрипло говорила Пышкина. Если литератор Боголюбов мистик… а он очевидно склонен к мистицизму, имеющему, однако, в основе набивший оскомину примитивный христианский миф… тем не менее он обладает похвальным стремлением заглянуть по ту сторону бытия. Но что такое мистицизм без всепроникающего Эроса? Дым рассеялся. Пышкина провела языком по губам, выискивая попавшие на них из папиросы крошки табака. Покончив с этим, она продолжила. Эрос – крылья мистицизма. Он уносит вас в запредельную, заповедную, запретную для простых смертных даль! Привстав, она дважды взмахнула пухлыми ручками, словно намереваясь навсегда улететь из «Золотого руна». В долины скорбных теней! В миры тоскующих сердец! В обители неразделенной страсти!

– Входящие, – жутко провыл Владислав, – оставьте упованье…

Ваш Христос, брякнула она, неэротичен. Старый бог, истративший свою силу в бесполезных нравоучениях. Отчего он всего лишь визионер и резонер – наблюдатель и моралист? Отчего он так немощен? Отчего не производит впечатления мужчины? Отчего не берет с вожделением всемогущего властелина и с похотью небесного быка приютившую его девицу? Он должен был совершить чудо, восстановить в ней глупо и пошло утраченное девство, а затем взять как деву, доселе не знавшую мужа и впервые открывшую свои ложесна! Тогда было бы оправдано название вашего сочинения, ибо дева, обретшая девство и подарившая его явившемуся к ней богу, – это Россия, забывшая всех прежних своих любовников и насильников и совокупившаяся наконец с единственным, избранным и желанным.

– Господи, помилуй! – прошептал о. Александр и осенил себя крестным знамением, чем вызвал короткое ржанье Владислава и презрительную усмешку Пышкиной.

– Вот почему вы не стали и не станете поэтом, – назидательно молвила она.

Лучше было бы ему ничего у нее спрашивать, но язык проклятый дернулся, и он спросил: «Почему?» Силы небесные, что довелось ему услышать в ответ!

– Да потому что поэзия сама по себе – бог! Потому что этот ваш Христос давно умер, о чем, кстати, много писали еще в прошлом веке. Потому что пришло время новых богов, которых ваяем мы в свободном творчестве!

Медленно поднимаясь со стула и медленными движениями одной и той же руки: правой (а в левой между пальцами была у него зажата недокуренная папироса) забирая со стола сначала рукопись, а затем наполовину опустошенную коробку, он, как в дурном сне, не мог прервать скверну, изливающуюся из этой маленькой бочки. Внутри у него все ходило ходуном, и ее слова он слышал словно бы издалека. Но слышал и понимал. Разве человек с христианским взглядом на жизнь способен оценить ее пленительное разнообразие? Разве, скованное мертвой догмой, его воображение может принять природу как вечный источник неиссякаемых чудес? Разве чудо из чудес, дарованное нам бытием, – соитие – не вызывает у него чувства отвращения? Разве он не кается в нем, как в смертном грехе? Разве, употребив законную супругу, он не попрекает ее затем Евой как первопричиной падения всего человечества?

– О, вечная! – снова взвыл Владислав. – Пусть Ева, пусть Лиллит – но я соблазну их готов всегда отдаться! Примите же меня – я ваш Адам Кадмон, вернувшийся в Эдем, чтоб вами наслаждаться.

И разве не проповедует он повсюду чудовищную ложь о смерти, будто бы являющейся всего лишь иной формой жизни? Христос Воскрес! Пышкина издевательски засмеялась. Пристало ли нам, художникам двадцатого столетия, в эпоху страшной бури и невиданного натиска воспевать людей рабского поклонения и рыбьей любви? Живой сменяет мертвого – вот истинное воскрешение, а другого нет и не будет во веки веков.

– Amen! – отчего-то по-латыни воскликнула она. – Вашего Христа убили, он мертв, и он никогда не появится в России.

– А я вам говорю, – с порога крикнул им – Пышкиной и Владиславу – о. Александр, – Он здесь! И вы еще горько пожалеете… – Он захлопнул за собой дверь.

Спрашивается: можно ли жалеть о том, чего не знаешь? Тосковать о том, кого не любишь? И мечтать о встрече с тем, от кого ничего не ждешь? Он махнул рукой, закурил и двинулся в «Красную новь», благо находилась она неподалеку: на Неглинной, в древнем двухэтажном особнячке. Святые Божии церкви попадались ему навстречу: Рождества Богородицы в Путинках, Спасского монастыря (напротив которого, на противоположной стороне Тверской, склонив голову, стоял невеселый Пушкин), бессребреников Космы и Дамиана – но о. Александру даже перекреститься было на них неловко с папироской во рту. Слава Богу, был он не в подряснике, а в толстовке, подпоясанной наборным ремешком, белых брюках и сандалетах, на дни посещения редакций пожертвованных ему о. Сергием.

– Это вы, – увидев его, сумрачно сказал Краснуцер и нервно зашарил по ящикам стола, по всей видимости – в поисках поэмы. – Садитесь. Не курите, – велел он, заметив в руках о. Александра коробку с папиросами. – Мне даже дым табачный… не могу найти. Кому-то я ее дал. Кто-то взял и не вернул. Что за люди, в конце концов! «Красная новь»! Мрак, а не «Красная новь», – бормотал Геннадий Маркович, и маленькие карие глаза его с тоской озирали стол, потом стены, за ними – потолок, всячески избегая, однако, даже мимолетной встречи со взглядом о. Александра. – Кому дал? Кто взял? А вы в белых брюках, – вдруг отметил он, – как на курорте. Я раньше в белых брюках в Ялту ездил. Антону Павловичу и Ялта не помогла, а я вот скриплю потихоньку. У него жена была артистка, и славы много, что хуже чахотки. Театры, премьеры, шампанское… Давно я не пил шампанское, – с этими словами он, наконец, взглянул на о. Александра, словно ожидая от него незамедлительного приглашения в ресторан, где они могли бы сдвинуть бокалы, побеседовать о литературе и обсудить достоинства и недостатки «Христа и России». Тот счел за благо отмолчаться. – Эх! – искренне огорчился Краснуцер. – Все всё забыли. Я надеюсь, вы Чехова читали?

– Кое-что, – неуверенно ответил о. Александр.

– И на том спасибо. А Бунина? Вы же поэт, так сказать, – не без яда вставил нервный человечек с тоскливыми глазами вечного неудачника, – а Иван Алексеевич – первоклассный мастер. Она лежала на спине, нагие раздвоивши груди, и тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне, – с просиявшим лицом прочел Геннадий Маркович и повторил, наслаждаясь, – тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне… Принесите мне хотя бы одну такую строку, и я всем объявлю, что в России появился настоящий поэт.

Мрачно слушал его о. Александр.

– Я Блока почитаю, – сказал он. – Мандельштама недавно один стих я прочел… Мне понравилось.

– Хорошо, – равнодушно кивнул Краснуцер и с мучительным выражением потер большой выпуклый лоб. Теснились под ним, преимущественно, мысли о великой русской литературе – единственном боге, которому он молился с молодых ногтей. Но с какой неумолимой жестокостью отвергал этот бог его, Краснуцера, приношения в стихах и прозе! Боже, стонал Геннадий Маркович, почему ты пренебрегаешь моей жертвой? Уж не потому ли, что я принадлежу к племени, гонимому всем миром, а вкупе с ним – и народом, с детьми которого я лепетал на языке, ставшем для меня родным? Бог ему отвечал, что он порет сущую чепуху. Ты же неглупый человек, Краснуцер, и прекрасно понимаешь разницу между культурой и религией, от века привносящей в человеческое общежитие опасное чувство превосходства над людьми других обрядов, веры и традиций. За разгул низменных человеческих страстей вне всякого сомнения должны нести ответственность Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой. Святая Троица за все пусть молится. Культура же приобщает благородству, которое тщетно пытается привить религия. И разве когда-нибудь культура опускалась до выяснения постыдных вопросов, кто был отцом художника и какой нации принадлежала женщина, в лоне которой он был зачат? Не увенчан ли был венцом славы создатель дивных песнопений Афанасий Фет, по крови – брат Геннадию Марковичу? Поэт Надсон? Поэт Мандельштам, кстати помянутый сегодня явившимся в «Красную новь» автором? Творцом культуры, с величайшим страданием выслушивал Геннадий Маркович окончательный приговор, ты быть не можешь ввиду отсутствия ярко выраженного дарования; ее хранителем – обязан. И твой подвиг многолетней поденщины чтения рукописей и собеседований с авторами, из коих лишь единицы способны понять, какую пронзительную, страстную, нежную, печальную или даже дикую музыку можно извлечь из слова, – этот твой подвиг будет зачтен.

– У вас с фабулой неладно, – не глядя на о. Александра, нервно проговорил Краснуцер. – Нет напряжения. Бог, сатана, Россия – это все какая-то старая, заезженная до хрипоты метафизическая пластинка, а не поэзия. Резче! Ярче! Сильнее!

Пусть читатель сразу получит удар в сердце! Начните прямо с суда. Семен Ильич, эта секретарша… как ее…

– Гвоздева, – шепнул о. Александр.

– Вот-вот, Гвоздева… толпа, жаждущая нового распятия… Н-да. – Только что чуть оживившийся Геннадий Маркович снова увял. – Я не против христианства. Как религия, оно мне вполне безразлично наряду с другими…

Тут он замолчал и крепко потер ладонью лоб, давший теперь пристанище мыслям, связанным с неинтересной и вообще чуждой Краснуцеру областью веры и богопочитания. Христос, Будда, Зороастр, Моисей, Магомет, в каком-то смысле Лютер, несмотря на свою славу ненавистника евреев, и даже Кальвин, по совершенно ничтожному поводу отправивший на костер Сервета, – взятые сами по себе, они, с известными, разумеется, оговорками могли даже вызывать симпатию. Их последователи, к несчастью, скучны и жестоки. Христос и христиане, Будда и буддисты, Моисей (как уполномоченный представитель Яхве) и иудеи, Магомет и мусульмане, Лютер и лютеране – это вопрос не столько религиозный, сколько культурно-социологический. Герой и толпа. Пророк и фанатики. Личность и эпигоны. Гигантская фигура Толстого и толстовцы, слабыми руками ковыряющие землю. Массовое подражание отравлено пошлостью, слепое поклонение – глупостью.

Однако в данном прискорбном случае дело не в этом. Вопрос: уподобится ли Геннадий Маркович сражавшемуся с ветряными мельницами Дон-Кихоту, предложив напечатать поэму Александра Боголюбова в «Красной нови» или в любом другом издании, выходящем на территории Советов? Ответ: уподобится. Добавление к ответу: уподобившись же и будучи несомненно обвинен в распространении религиозного опиума (раз), в оскорблении рабоче-крестьянской власти путем ее унизительного сравнения с древнеримской, императорской (два), в протаскивании клеветы на революционный трибунал (три), подвергнется изгнанию из редакции с вручением бессрочно действующего «волчьего билета», лишению работы и жалованья, составляющего главный и единственный источник существования самого Краснуцера, его супруги Софьи Львовны, их дочери Елены и пятилетнего Краснуцера-внука, черноглазого Илюши, явившегося на свет после нескольких встреч Леночки с красавцем-кавалеристом, отбывшим затем в секретную командировку и с тех пор не подавшим о себе ни единой весточки. Еще добавление: не исключено, что таинственное исчезновение рукописи из стола Геннадия Марковича означает бдительность органов, имеющих своих людей повсюду, в том числе и в «Красной нови». И если ознакомленные с содержанием поэмы органы обратят внимание (а они непременно и тотчас обратят!) на хлопоты Краснуцера, пытающегося отравить сознание масс вредным сочинением, то тут уж не «волчий билет» будет ему достойной карой, а беспросветное житие на Соловках или участие в ударном строительстве Беломоро-Балтийского канала.

– Христианство или, скажем, буддизм, – тоскливо глядя в потолок, тянул Геннадий Маркович, – или мусульманство… мне, знаете, все равно. Культ – не мое дело. Мое дело – литература. Н-да… Литература. – Он глубоко вздохнул, и на лице его отразился мучительный вопрос: зачем, о, зачем судьба снова поставила перед ним этот выбор – либо спасительная ложь, либо губительная правда. – Не верьте мне, – вдруг едва слышно шепнул Геннадий Маркович. – Ни одному слову не верьте.

С изумлением воззрился на маленького человечка с бегающим взором о. Александр.

– Не понимаю.

– Да где же она! – с лихорадочной поспешностью ящик за ящиком открывал Краснуцер, шарил поверху стола, среди рукописей, доставленных почтой в последние дни: повесть «Кузница» (он сразу проникся к ней необъяснимым отвращением), быль «В песках Туркестана», подписанная «Красный командир Михаил Петров» («Тебя только не хватало для полного счастья», – с ожесточенным сердцем подумал Геннадий Маркович, хотя, быть может, красный командир обладал пусть неискушенным, но зато ярким пером), стихи Альберта Зобина, общим числом одиннадцать, и приложенное к ним письмецо в редакцию от самого Луначарского с убедительной просьбой отнестись с пониманием и благосклонностью к творчеству пролетарского поэта и члена РКП(б) с 1917 года. «И читать не буду, – мстительно решил Краснуцер. – Не ходить большевикам в поэтах, хоть про то они поют, а хоть про это… Чьи строчки не помню, но не в бровь, а в глаз».

Он все перерыл и признался, что поэмы нет.

– Пропал Христос, а вместе с ним – Россия, – с вымученной улыбкой сказал маленький нервный человечек, и бегающий взгляд его, мимо и поверх о. Александра задержался теперь на дверном косяке. – Читатели у нас…

– Да кроме вас какие еще могут быть у рукописи читатели? – удивился о. Александр.

– Всякие, – раздраженный детской наивностью провинциального автора, буркнул Геннадий Маркович. – Да вы не волнуйтесь, найдется… Я вам вышлю.

– Так… вы… журнал… вы не будете ее печатать?

– Не только «Красная новь», – вдруг встал и визгливо закричал Краснуцер, – ни одно издание Советского Союза не предоставит свои страницы для этой беспомощной в художественном отношении и крайне вредной в политическом вещи! – Глаза его при этом остановились, наконец, на о. Александре и умоляли о снисхождении, прощении и отпущении греха лжи, творимой благополучия ради большого семейства. Какое несчастье, что он не умеет молиться! Какое страшное несчастье, что поздно вечером, в тиши, возле кроватки мирно посапывающего Илюшеньки, он не может поднять к Богу залитое слезами раскаяния лицо и по древнему обычаю посыпать себе голову пеплом любимой и ненавистной литературы! – «Христос и Россия»! – визжал он и поочередно хватал лежащие перед ним рукописи: сначала «Кузницу», затем «В песках Туркестана», потом стихи Альберта Зобина с письмом наркома Луначарского и изо всех своих крошечных сил хлопал ими о стол. – Взбрело же вам! Да вы гляньте на улицу!

И повелительным жестом Геннадий Маркович указал о. Александру на окно, немытое лет, наверное, не менее пяти. Но виден был сквозь него трехэтажный дом напротив с плакатом по всему фронтону: «Бог-старикашка, ползи букашкой под рабочий сапог. Во веки веков!» Рабочий сапог с хорошей, крепкой подметкой нацелился на плакате раздавить таракана с пышной белой бородой Саваофа.

Отца Александра передернуло.

– Какая мерзость!

– Это не мерзость, – устало молвил Геннадий Маркович. – Это хуже мерзости. Это знак времени. – Он помолчал, сел и, не глядя на о. Александра, сказал: – Прощайте.

Последний визит о. Александра был в огромный дом в глубине Мясницкой, где в трех комнатах помещался «Молот» и его литературное приложение «Молот в стихах и прозе». Молодой человек с двойной фамилией Голубев-Мышкин о. Александру обрадовался как родному, усадил в кресло черной кожи, сплошь усеянное белыми трещинами старости и будто бы перекочевавшее в «Молот» из кабинета самого Сытина. Мудрейшие и талантливейшие люди в нем сиживали! Лев Николаевич Толстой, например. Соловьев Владимир, знаменитый философ, Розанов Василий, публицист, мыслитель и человек почти гениальный, Страхов Николай Николаевич, критик… Чем больше молодой человек сыпал известными всей России именами, тем сильнее о. Александр ерзал в историческом кресле и в конце концов пробурчал, что сей антик появился здесь не без умысла.

– Какого? – дернув себя за курчавую бородку, осведомился веселый молодой человек.

Ибо не подобает простолюдину занимать царское место, а диакону выходить к народу с панагией на персях и архиерейским посохом в деснице.

– У нас все равны, – хохотнул Голубев-Мышкин.

– Равенство перед Богом, – отчеканил о. Александр, – не упраздняет неравенства дарований.

– Экие глубины! – восхитился сотрудник «Молота». – Это кресло вам впору. Но не следует ли нам промочить горло, чтобы мысль была острей, а слово ярче? Вам, Александр… не знаю, как по батюшке…

– Иоаннович, – сказал о. Александр.

– Ага. Иоаннович. Звучит, как в русской трагедии. Я царь или не царь? – с верно схваченной надрывной и скорбной интонацией произнес он. – Так вы, Александр Иоаннович, чайку прикажете или… У нас здесь лавка неподалеку, я мигом, если желаете.

– Вы прочли? – твердой рукой отвел о. Александр и чаепитие, и поход в лавку. Не за тем он сюда явился. Аз написах и аз желаю знать: не лепо ли будет вашему «Молоту» сию поэму опубликовать для всеобщего чтения, дабы изложенная в ней история вторичной казни Господа и Спасителя нашего Иисуса Христа вызвала, наконец, в народе потрясение от содеянных им ужасов и хотя бы немногих, но привела к раскаянию и переосмыслению своей жизни. Дабы, как некогда многострадальный Иов, воскликнул осиротевший без Бога человек: «Поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле».

Сию же минуту Голубев-Мышкин надел круглые свои очочки со стальными дужками и, превратившись в критика Добролюбова, решительно заявил, что величайшая важность темы будет для него труднодоступна без предшествующего обсуждению скромного возлияния. Поддержать истощенный мозг. Подкрепить слабеющее тело. Приподнять надломленный дух.

Собственно, и в лавку бежать не надо. Как Сковорода носил в заплечной котомке каравай хлеба и Библию на еврейском языке, так и у него всегда имеется в запасе некая толика хлебного вина, в просторечии именуемая водкой. Причем не какой-нибудь тридцатиградусной «рыковки», символа, если желаете, разрушения культуры, ее упадка и опошления, а настоящей, изготовленной по заветам великого Менделеева и обладающей непреложно установленной им сорокаградусной крепостью. Сорок градусов! Святая святых России! Поистине, надо обладать бесчувственным сердцем и циничным умом, чтобы покуситься на эту во всех отношениях сакральную цифру. Не будем, кроме того, спорить (чего вовсе не собирался делать о. Александр), что о народной трезвости более всего заботятся горькие пьяницы, каковым и является отец «рыковки», Рыков Алексей Иванович. Сию тайну кремлевского двора вам откроют в любой рюмочной. Под эти речи на столе возник штоф с оттиснутыми на синем стекле медалями и вензелями, тарелка с нарезанным тоненькими ломтиками и чуть подсоленным салом, красавец-помидор и непочатая буханка хлеба, от которой сотрудник «Молота» без промедления отпилил горбушку и поделил ее на две равные части.

– Чур, дорогой Александр Иоаннович, мой тост! – воскликнул он, наполняя рюмки.

Отец Александр попытался резво встать на ноги, чтобы протестовать и еще раз заявить, что его появление в стенах редакции вызвано исключительно желанием осведомиться о судьбе своего произведения. Пить водку у него нет ни малейшей охоты, тем паче – с незнакомыми людьми.

– Но, дорогой мой, водку и пьют главным образом для того, чтобы лучше узнать друг друга, – убедительно проговорил Голубев-Мышкин. – У нас нет страсти к опьянению. У нас есть тяга к общению. Уверяю вас: мы расстанемся друзьями.

Насиженное знаменитостями проклятое кресло никак не давало о. Александру подняться и, прямо глядя в добролюбовские очочки, сказать их обладателю: не подходит «Молоту» поэма? Тогда прощайте. Однако слова молодого человека, оказались для о. Александра не только чрезвычайно лестными, но в некотором смысле даже и обнадеживающими.

– Я почитаю за великую честь, – именно так выразился он, – поднять сей сосуд, наполненный чистейшей, неподдельной, целокупной и вдохновляющей сорокаградусной, за здравие, многолетие и во всех делах благое поспешение Александра свет Иоанновича Боголюбова, за его несомненное дарование, столь ярко выразившееся в поэме «Христос и Россия»!

Как тут было не выпить.

– Закусывайте, закусывайте, – поднес молодой человек о. Александру тарелку со скромными, но подобающими случаю яствами. – Вот этот ломтик нежнейшего сала следует положить на эту дивную горбушку, а поверх – дольку помидора, возросшего в ростовских степях. И…

Блаженство разлилось по его лицу – от прижмурившихся за круглыми стеклами очков глаз до курчавой, приятного светло-каштанового цвета бородки, по которой побежала выступившая из уголка рта алая струйка вкушаемого помидора. Молодой человек незамедлительно вытер ее прихваченной со стола страницей, сверху донизу покрытой стихотворными строчками. Отец Александр обомлел.

– Но это же… это же рукопись! – вскричал он, указывая на использованную в ненадлежащих целях, а затем скомканную и метко брошенную в корзину страницу.

– Была, – хладнокровно согласился сотрудник «Молота». – Но бездарная.

Упомянув далее бесплодную смоковницу, которую срубают и бросают в огонь, он на краткое время обратился к Григорию Саввичу Сковороде. Что есть житие, вопрошал, к примеру, Сковорода и отвечал так: родиться, кормиться, расти и умаляться. А жизнь? Прорастание в сердцах зерна истины и его плодоношение.

В промежутке между житием и жизнью в толковании Сковороды Голубев-Мышкин быстро налил, выпил и закусил. Отец Александр решительно накрыл свою рюмку ладонью.

Скажем ли мы далее, что Григорий Саввич был аскет? О, да. Неоспоримо. Несомненно. Неопровержимо. Иным и не мог быть человек, для кого с младых ногтей и до последнего вздоха мудрость была дороже всех сокровищ и кто завещал на могильном камне своем (близ рощи и гумна) выбить эпитафию: «Мир ловил меня, но не поймал». Но осмелимся ли мы утверждать, что он вообще был враг всякого дружеского («Вот как у нас с вами», – пояснил о. Александру сотрудник «Молота») застолья? Нет. Ни за что. Ни в коем случае. Никогда. Он терпеть не мог бессмысленных сборищ, возлияния ради пьянства, насыщения ради чревоугодия. Но сколь мила его сердцу была бы пирушка, устроенная на манер Цицеронова друга Катона, где вино являлось лишь поводом для мудрых бесед и где всех влекла и услаждала истина, – о сем достойно и убедительно сказано в «Книжечке, называемой Икона Алкивиадская», каковая написана была в 1776 году, 28 марта и поднесена в день Пасхи высокомилостивому государю Степану Ивановичу, господину полковнику его высокородию Тевяшеву.

Кто такой Степан Иванович, полковник Тевяшев?

Воронежский помещик, добрый человек, однажды приютивший и обогревший мудрого странника.

Одолел ли Степан Иванович «Икону Алкивиадскую»?

Возможно.

Оценил ли отвагу, с какой Григорий Саввич ратоборствует за истину, утверждая, что даже и Библия может быть развращена строптивым и суеверным умом?

– Иной сердит, что погружают, – с воодушевлением читал молодой человек из древней книжицы, – другой бесится, что обливают крещаемого. Иной клянет квас, другой – пресный хлеб… Но кто сочтет всю суеверных голов паутину? Будто Бог – варвар, чтоб за мелочь враждовать.

Вряд ли. Скорее всего, он отнесся к сочинению Сковороды с благоприобретенной робостью человека, чей ум, быть может, весьма изощренный в построении батальонов для дальнего похода или кровопролитного сражения («Ба-та-ли-и-он… – запел Голубев-Мышкин, взмахнув десницей с будто бы крепко сжатым в кулаке офицерским палашом, и продолжил голосом отца-командира, – в атаку! Умрем, дети, за царя и Отечество!»)… или же в тонкостях псовой охоты, – но превращался в младенца всякий раз, когда речь заходила о поисках истины, основах веры и сущей от века борьбе добра со злом.

Возможно, однако, мы заблуждаемся со своими суждениями о господине полковнике, подкрепленными всего лишь горестными наблюдениями за человечеством. В конце концов, нищий мудрец не даром называл своего благодетеля «высокородием». Таковое обращение можно, разумеется, расценить всего лишь как дань господствующему в ту пору обычаю и пустую форму. Однако же и смысл в нем есть. Пусть род Степана Ивановича ведет начало от вышедшего из Золотой Орды к Дмитрию Донскому татарина Хозя, в крещении Азария. Но не ведомо ли нам, что стоит хорошенечко поскрести русского, как из него тотчас проглянет скуластая рожа с узенькими глазками? Хозя Хозей, зато в дальнейшем добрый Степан Иванович имел достойных предков, верой и правдой служивших государю и Отечеству, о чем имеются соответствующие записи в шестой части родословной книги Воронежской и Харьковской губерний. Несомненные есть также свидетельства о беспорочности потомков. Из них один, Николай Николаевич, на рубеже веков достиг высокого поста астраханского губернатора, затем получил почетную должность начальника главного интендантского управления, но, упраздненный революцией и будучи, кроме того, в преклонных летах, в последнее время влачил жалкое существование в оставленной ему из всей его огромной квартиры на Литейном маленькой комнатке, прежде предназначенной прислуге. О, Русь! Голубев-Мышкин горестно махнул рукой (уже без палаша). Сынов своих не ценишь. Христу же, к тебе явившемуся спасения твоего ради, учинила вторую Голгофу, в Юмашевой роще, близ речки Покши.

Донельзя утомленный Пышкиной с ее длинноволосым другом, Краснуцером, а затем Сковородой со Степаном Ивановичем и его родней впридачу, о. Александр облегченно вздохнул. Молодой человек прочел и, несомненно, все понял. Тем важнее будет его суждение о поэме.

– У вас там, – Голубев-Мышкин взял сшитую суровыми нитками тетрадь в тридцать пять листов – бесценный подлинник, который о. Александр после долгих размышлений решил предоставить «Молоту» вместо списка под номером три, вышедшего из «Ремингтона» с едва различимым текстом, – есть мысль, мне близкая…

– Какая же?!» – живо откликнулся о. Александр. Его собеседник задумчиво поглаживал курчавую бородку.

– Какая? – переспросил, наконец, он. – Мысль у меня, дражайший Александр Иоаннович, что нам с вами тяжко придется в Совдепии.

– Я политикой не занимаюсь, – оробев, пробормотал о. Александр.

– Да бросьте! – отмахнулся Голубев-Мышкин и налил себе рюмку из синего с вензелями и печатями штофа. – Будете? Нет? Ваше дело. – Выпив, он бросил в рот ломтик сала. – Будто бы Семен Ильич и его приговор… и это послушное быдло в клубе, за исключением проституточки Машки… А Христос – не политика? Упразднить Христа сейчас у советской власти, может быть, самая главная политика. Вы мне в оправдание скажете, что у вас вымысел, и я соглашусь – да, вымысел… Беда в том, что вы человек талантливый, и вымысел ваш поэтому уж больно похож на правду.

– Но это притча… миф! – вскричал о. Александр, и был в упор спрошен сотрудником «Молота»:

– Христос – миф?

Отцу Александру наконец-то удалось выбраться из музейного кресла. Встав на ноги и глядя прямо в добролюбовские очочки, он тихо и ясно сказал:

– Христос – путь, истина и жизнь.

Голубев-Мышкин удовлетворенно кивнул.

– В этом пунктике нынешняя власть вас не одобрит и при первом же случае пребольно накажет.

Дальнейшие слова веселого молодого человека исполнены были мрачнейших пророчеств. Это был Апокалипсис без утешающей Паруссии. Быть может, Александр Иоаннович намеревается укрыться в своей глухомани? Спрятаться от гнева Божьего в городке, затерянном среди лесов? Пустые надежды! Можно было Давиду скрыться от Саула – но от лица Господа кто скроется? Будет и у вас вместо чистой воды кровь в милой речке Покше, ибо у Третьего Ангела нет приказа от небесного начальства поберечь град Сотников и всех, в нем живущих.

– Вы ведь священник? Ну вот, видите, я угадал. И придут к вам в один прекрасный день, и возьмут под белы руки, и поведут… какая там у вас роща? Юмашева?

Отец Александр кивнул.

– Вот-вот. Именно в эту Юмашеву рощу вас, раба Божьего, отведут, польют свинцовым дождичком и закопают. Как сказано у пророка Исаии: «…за преступления народа Моего претерпел казнь». А у вас, поди, жена, детки… Эх! – Он скорбно вздохнул.

– Не может быть все так безнадежно.

– И еще хуже! – радостно воскликнул Голубев-Мышкин. – И никто не поможет. А кто, в самом деле? – вкрадчиво спросил он. – Извне? Англичане? Уже было. Уплыли, не солоно хлебавши. Немцы? Они сами на ладан дышат. Французы? Кишка у них тонка. Американцы? Да им наплевать. Им лишь бы денежки были. Наши, русские? Да вы что! – искренне удивился он. – Семену Ильичу они все в рот смотрят. Нет, мой дорогой, незадача приключилась с Отечеством нашим у Господа Бога. И раньше – в колокола звонили, а народ гноили. Моего прадеда – того вообще на костре сожгли. За чернокнижие, – не без гордости сообщил сотрудник «Молота». – Библию вместе с Квирином Кульманом читал и сам ее толковал. А теперь… Теперь сплошная безбожная пятилетка и Соловки в придачу. Я-то, Александр Иоаннович, – для чего-то оглядевшись, шепнул Голубев-Мышкин, – по чести говоря, думаю, что истинный Бог в наших бедах совершенно не виновен. У вас в поэме местечко есть, вы там высказываете робкое такое сомнение в отцовских чувствах Вседержителя и предполагаете, что у Него помимо Иисуса Христа есть еще Сын, а может, даже и не один. Правильно я говорю?

– Я как бы вскользь… Мимоходом. Вообще-то я об этом не хотел и даже запрещал себе, но как-то само собой написалось… Когда в печать пойдет, я уберу.

– В печать?! – приспустив добролюбовские очочки на кончик носа, Голубев-Мышкин устремил изучающий взор на о. Александра.

– Ну да… в печать… – ежась и пряча глаза, забормотал тот. – А что? Почистить что-нибудь… Я не против. Вы мне укажите, я сделаю. Или вы как редактор… – Он набрался, наконец, отваги взглянуть на молодого человека, и его сердце тотчас рухнуло в холодную пустоту. Трясущимися руками он извлек из коробки папиросу и закурил, не спрашивая разрешения. – И вы, значит, тоже…

– Александр Иоаннович! Дорогой мой! Вы в Юмашеву рощу не торопитесь, и меня за собой не тяните! Нате-ка, – он протянул о. Александру рюмку. – Считайте, что это лекарство, спасающее нас от безысходной печали. Выпьем теперь за Россию – но с упованием, знаете ли… Ах, дивное какое слово: упование… Слышите ли вы в нем, мой дорогой, отголосок пронзительной скорби? нежности? печали? последней надежды? любви?

– Все упование мое на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани мя под кровом Твоим, – едва слышно откликнулся о. Александр.

– Да будет вам с вашей Богородицей, – легко отмахнулся сотрудник «Молота», сразу же вступая в законное владение наследством сожженного прадеда. – …с упованием, что если будет когда-нибудь третье – после описанного вами – пришествие, Россия не отправит Христа на расстрел. А второй Сын… – махом проглотив водку, начал он, но о. Александр его перебил.

– Второй Сын – это ересь. У меня от глубокого отчаяния… От невозможности найти устраивающее мою веру и мой разум объяснение происходящему! А у вас гностицизм какой-то. И с Богородицей вы нехорошо… Она через Христа всем нам Мать! Она за нас молитвенница, сокровище наше чистейшее, всех страдающих прибежище, Она купинá неопалимая, нам Спаса родившая…

Но Голубев-Мышкин его акафистом пренебрег.

– Второй Сын – но и от Отца второго, причастного к творению материи, то бишь – зла. Первый, собственно говоря, как вечное, вневременное и абсолютное начало вообще ни в чем не участвует. И третий Сын – уже от третьего Отца, который есть порождение второго и который куда более повинен в создании материи и связанного с ней зла. И уже в конце всей цепочки, – с увлечением высказывался молодой человек (не забывая при этом опрокинуть рюмку), – является действительный Творец этого мира. Он, разумеется, Бог. Но от Бога истинного, Бога света, добра и милосердия Он отдалился настолько, что не считает Себя связанным с Ним какими-либо узами. Больше того – Он даже враждебен Тому, Кто стоит над всем и всеми, и, возможно, именно поэтому отворил злу дверь в наш мир, нашу жизнь.

– А Сын? – от новоявленного Маркиана у о. Александра голова пошла кругом. – Христос в таком случае – чей Сын?

Сотрудник «Молота» задумчиво пережевывал последний ломтик сала. Порешив с ним, он бросил несытый взгляд на опустевшую тарелку и ощутил легкий укор совести. Сам съел, а гостю не оставил.

Какие причины побудили его совершить столь неприглядный поступок?

Сорокаградусная в количестве шести рюмок, емкостью пятьдесят граммов каждая, и ни граммом меньше, ибо собственноручно наливал себе до краев и пил до дна. Шесть помножить на пятьдесят – триста граммов, не столь уж малая доза, требующая равновесия в виде плотной закуски.

Занимательная беседа, в ходе которой были обсуждены как творчество Александра Иоанновича Боголюбова, священника, прибывшего из провинции с весьма достойной в литературном отношении, но, без сомнения, попадающей в индекс нежелательных для печати вещей поэмой «Христос и Россия», так и вопросы, по своему содержанию исключительно умозрительные, что в общем и целом побуждало выпивать и закусывать, не думая о симпатичном, неглупом, однако наивном посетителе. Известно ли, к примеру, ему, что в Совдепии ныне запрещены: Платон с его «Диалогами», Кант с его «Критикой чистого разума», Владимир Соловьев с его «Оправданием добра» и, наконец, сам Лев Николаевич со всеми его религиозно-нравственными сочинениями, о чем имеется секретное постановление тайной большевистской комиссии?

Несомненные логические затруднения, преодолению которых должны были бы способствовать отменная водка и превосходное сало, полученное позавчера в обмен на три фунта гвоздей, выданных на заводе «Красный металлист» в качестве оплаты за руководство литературным кружком означенного предприятия. Ибо если Христос – Сын первого Отца и в таком случае имеет законные права именоваться Светом от Света и Богом истинным от Бога истинного, то какова тогда роль остальных Богов и рожденных ими Сыновей? Какова, самое главное, роль последнего Бога, Творца материи и связанного с нею зла? Можно ли допустить, что Христос – Его Сын, которого Он отправил на крестную смерть, движимый (изъясняясь антропоморфически) чувством раскаяния за горькую судьбу возникшего в акте творения человечества? Или же Создателю бренного сего мира раскаяние незнакомо вовсе, и воспитанный Им Сын не таков, чтобы по доброй воле взойти на Голгофу? Подобный поворот мысли может привести нас к выводу, что в конце концов состоялось непредусмотренное вмешательство абсолютного Бога в земные дела и последующее принесение в жертву агнца-Христа, закланного во искупление наших бессчетных грехов. Однако возможность такого вмешательства влечет за собой бесповоротный крах изложенного Александру Иоанновичу Боголюбову представления о мироздании.

Erste: неизбежно следует решительное устранение непосредственного Творца материи и зла.

Zweite: столь же неизбежно возлагает на истинного, самодостаточного, вне времени и пространства, а также вне категорий добра и зла пребывающего Бога всю ответственность за грязь и кровь, от века сопутствующую нашей жизни.

Dritte: наглядно показывает трагическую тщету избранного Им в высшей степени благородного и со всех точек зрения отчаянного и последнего средства остановить язы́ки, племена и народы, неуклонно скатывающиеся в пучину греховной мерзости.

Утративший веселье, обаяние молодости и на глазах о. Александра превратившийся в сумрачного человека средних лет сотрудник «Молота» выпил седьмую рюмку, занюхал ее хлебом и объявил, что на вопрос Александра Иоанновича ответа у него нет.

– Чей Сын Христос? – задумчиво повторил затем он и после краткого размышления молвил: – А Бог Его знает, чей Он Сын. Лев Николаевич утверждал, что незаконнорожденный, и все тут. Ни архангела, ни Духа Святого – а просто-напросто вне брака зачатое и рожденное дитя.

Отец Александр взял свою рукопись и вышел, не прощаясь.

Глава третья Расстрел

1

Из Красноозерска хозяин понурой лошаденки и разбитой телеги, тощий мужик с полуседой бородой, недельной щетиной на впалых щеках и черной ямкой на месте правого глаза, едва прикрытой верхним веком, повез о. Александра домой, в град Сотников. Положив чемодан и заплечный мешок в устланную прошлогодней соломой телегу, о. Александр пристроился рядом с хозяином, на облучке, и первое время боролся с острым желанием пристально заглянуть в бездонный, как ему мерещилось, провал, в котором некогда блистало, смеялось и плакало живое око. Но после двух бессонных суток, проведенных в битком набитом, смрадном вагоне, голова его стала клониться на грудь. Он мгновенно засыпал, просыпался от очередного ухаба и затуманенным взором окидывал родные места. Лес тянулся по обеим сторонам – мелкий лиственный молодняк по обочинам, за которым далеко вглубь видны были мачтовые сосны с янтарно-желтыми стволами. После нового толчка о. Александр ошеломленно вскидывал голову, видел поле, уставленное освещенными клонящимся солнцем тускло-золотыми стогами, деревню с высоким «журавлем» над колодцем, мучительно-долго вспоминал ее название и версту, наверное, спустя припоминал: Кротово. Ах, да. Кротово. Двоюродная тетка покойной матушки, Александра Гавриловна, прожила здесь свой век, а теперь лежит на погосте, под старой березой. С Петром и Николаем приезжали ее отпевать. Во блаженном успени-и-и, ве-е-чный покой… Колька, душа пропащая, никак не хотел петь «Непорочны». Этакий псалом здоровый, куда ей! А мне надрываться. …подаждь, Господи, усопшей рабе твоей Александре и со-отвори ей ве-ечную память. Он, может, теперь в том доме страшном с башенкой наверху и часами. Блажени непорочнии… Все непорочные из моих щипчиков причастие принимают, строго сказал о. Александру вышедший из леса косматый старик. И протянул корявую руку с зажатой в двух сучьях сосновой шишкой. Рот свой давай открывай! От Пана великого сподобишься приобщиться частичкой жизни новой. Благословляю спариваться кому как нравиться. Пола нет, есть ярость плоти. Дуй куды хочешь. «Я в этом совершенно была уверена!» – воскликнула Пышкина и что есть мочи разинула свой толстогубый, широкий рот. Старик довольно кивнул. На тебе папиросочку. И для дружка возьми. Вместе покурите на ложе любви. А для этого поэта папирос у меня нету. Какую он чушь сочинил, верно, чадо Израилево? «Вы совершенно напрасно, – забормотал Краснуцер, тоскливо озираясь по сторонам. – И даже оскорбительно для меня это обращение по национальной принадлежности, у нас упраздненной. И в Евангелии, по-моему, тоже… Я точно не помню, но там, кажется, сказано, что нет никакого различия между эллином, то есть древним греком, и иудеем… Не стану скрывать: в младенчестве я подвергся обрезанию… Отсутствие у меня крайней плоти есть акт религиозного фанатизма моих родственников, папы и мамы, и в особенности дедушки со стороны папы, Моисея Израилевича, собственными руками навострившего нож и совершившего эту ужасную вивисекцию над моим крошечным, нежным и совершенно невинным пенисом. – Поспешно извлеченным из кармана брюк платком он осушил выступившие на глаза слезы. – Что же касается поэмы товарища Боголюбова, то в ней действительно имеются недостатки…» – «Недостатки! – презрительно фыркнула Пышкина. – Он поэтический кастрат, вот он кто, ваш Боголюбов! Вам обрезали крайнюю плоть, а ему отхватили ядра!» – «…но вместе с тем, – тянул Краснуцер, – она не лишена известных достоинств. Главное не в этом. – Геннадий Маркович тревожно оглянулся. – В конце концов, в литературе… э-э-э… не так уж много примеров абсолютного совершенства. Главное – политические обстоятельства. Они… э-э-э… не благоприятствуют. Для Бога… – он поежился, будто от холода, – нет места в нашем государстве, ибо… ибо…» – «Вот и я говорю! – перебил его Голубев-Мышкин. – Зачем, говорю, вам, почтеннейший Александр Иоаннович, спешить в Юмашеву рощу, под свинцовый дождичек? Да и со Всевышним, правду говоря, далеко не все ясно, что косвенно подтвердил своей поэмой наш автор. Ведь подтвердил?! Подтвердил?» – с этим вопросом веселый молодой человек подступал к Боголюбову, отец же Александр, отстраняясь от него, валился во внезапно открывшуюся позади пустоту.

Кто-то крепко схватило его за руку.

– Ляж в телегу, – услышал он сиплый голос рядом с собой и открыл глаза.

Небо меркло. Нежно-фиолетовое в вышине, ближе к земле оно наливалось густым, темно-синим светом, сквозь который все ощутимей проступала темнота приближающейся ночи. Бледно-желтый, узкий рог молодого месяца повис впереди, над кромкой дальнего леса. От лугов тянуло свежестью близкой воды.

– К Покше подъезжаем? – о. Александр полной грудью вдохнул влажный, теплый, пахнущий травами воздух.

– Она самая, – немного погодя ответил возница, прикуривая самокрутку.

Дрожащий огонек спички осветил черный провал на месте правого глаза, едва прикрытый прижмуренным веком, сильно тронутую сединой щетину на острой скуле, клочковатую, полуседую бороду.

– Ты на моем плече, батя, всю дорогу проспал, – пыхнул он вокруг едким самосадом. – Будто к жене привалился.

– Двое суток не спал.

– Из Москвы?

– Из Москвы, – откликнулся о. Александр.

– Ну и чево она там, матушка, не сдохла покуда?

– Живая.

– Во-во! – со злой радостью молвил возница. – Я и говорю мужикам: вы, говорю, головы дурные. Москва малость в чувство придет, она вам такую кузькину мать пропишет, што вы в церкву побежите за Николку свечки ставить. А вот шиш! Николку кончили, а церквей вовсе не будет.

– Как это – не будет? – спросил о. Александр, волнуясь и чувствуя в словах возницы какую-то пока неведомую, страшную правду.

Слабый звук колокольного звона долго плыл к ним из-за лугов, накрытых вечерним туманом. И столько невыразимой печали, столько горького сожаления о безвозвратно ушедших временах, столько смирения перед грядущими страданиями слилось в этом звуке, что у о. Александра тихой щемящей болью отозвалось сердце.

– Ты колокол слышал? Жизнь меняется, а храм остается. Храм – Божий, а куда ты без Бога?

– Да звони не звони – нам это дело совсем ни к чему. Тыщу лет звонили – и што вызвонили? И до Бога нам дела никакова нет, а Ему, – ткнул он кнутовищем в усыпанное звездами темное небо, – коли Он там, – до нас. А монахи сангарские безобразничали – хуже некуда. В землю вцепились, ровно клещи. Ага! И поле их, и в бору делянка тоже их, и лес вокруг будто отродясь ихний был. Мужику сунуться некуда. Но ничево! И на монашескую жопу, Господи, прости, кнут нашелся. Ванька-то Смирнов все больше орал, а вот теперь серьезный человек в Сотников прибыл, с большой силой. Сотня штыков – они тебе што хошь в городе управят. Женский-то монастырь уже упразднили, а монашенки, которые помоложе, теперь портки советской власти стирают и полы ей моют.

– Постой, постой, – встревожился о. Александр. – Какой человек? Какие штыки?

Ах, лучше было бы ему оставаться в неведении… Ибо пока в первопрестольной в кругу друзей и единомышленников о. Сергия (куда, кстати, и сам он вступил как равный, если не сердцем, то умом приняв необходимость перемен в церковной жизни – литургических, отчасти догматических и, несомненно, управленческих) он предавался высокодуховным беседам, пока навещал редакции в тайной надежде увидеть поэму на журнальных страницах, пока услаждал себя созерцанием святынь древней столицы, для града Сотникова наступили времена жестоких испытаний. И без того было несладко – но теперь… И Нина, супруга возлюбленная, поздним вечером встретив мужа, обняв и расцеловав его и с укором шепнув: «Как же ты долго, Сашенька…», даже на московские подарки не обратила подобающего внимания и почти сразу принялась посвящать о. Александра в последние события сотниковской жизни. (Правда, черную кружевную шаль со стеклярусом все-таки накинула на плечи и в ней прошлась перед мужем, дивно похорошевшая и оттого еще более желанная.)

Доставивший путешественника к родному порогу одноглазый возница ничуть не преувеличил размеров постигших Сотников бедствий. Действительно, буквально на следующий день после отъезда о. Александра по пензенской дороге в город вошел отряд под командованием товарища Гусева – среднего роста человека, с головы до ног облаченного в черную кожу с красного цвета пятиконечной звездой на черной кожаной фуражке и алым бантом на левой стороне потертой, но тоже кожаной и черной куртки. Однажды увидев его на площади, где он прогуливался в сопровождении Ваньки Смирнова, ужасно перед ним лебезившего и, вне сомнения, наушничавшего, сотниковский аптекарь Исайка шепнул, что товарищ красный главнокомандующий не может быть Гусевым по той же причине, вследствие которой он, Исай Борухович, не может быть, к примеру, Сидоровым или Ивановым. И родом он, предположил Исайка, не иначе как из Жмеринки или, может быть, из Бердичева, где его папаша имел лавочку скобяных товаров и по субботам, облачившись в лапсердак, рука об руку с законной женой следовал в синагогу, а вслед за примерной супружеской парой чинно шли умытые и наряженные шлимазлы, числом целых пять или даже шесть, и среди них топал обутыми в хорошенькие ботиночки ножками товарищ Гусев, рыжий, как все его братья и сестры.

– Я что, – с некоторым высокомерием усмехался сотниковский аптекарь, – еврея не узнаю?

Евреев в отряде больше не было; зато был китаец, охотно отзывавшийся на Ваню и сносно лопотавший по-русски, с десяток латышей, мадьяр и чехов, немец Ганс, остальные же все были ребята курские, владимирские и рязанские, сразу кинувшиеся по дворам в поисках спиртного, перепившиеся и поздним вечером, горланя несусветную похабщину, двинувшиеся прямехонько в женский монастырь. И китаеза с ними заодно. И латыши с мадьярами. Один только немец проглотил стакан самогонки, обругал всех грязными свиньями и завалился спать.

– И… – о. Александра колотила дрожь, – неужто?

Нина кивнула.

– Снасильничали, кто им попался, – краем шали она вытерла глаза. – А кто убег, тех по домам прячем. У нас на кухне мать Марфа спит, казначея. У Петра игуменья сегодня ночует, мать Лидия. А монастыря теперь вовсе нет, Сашенька. Коммуна в нем какая-то будет или приют – они и приказ вывесили… Завтра, говорят, Успенский закроют… А за ним и другие. И нашу… Сашенька! – Она прижалась к его груди. – Они ведь и нас в покое не оставят! Ванька-то, слышь, орал, что Боголюбовы здесь самый вредный поповский корень…

Он гладил жену по плечам, целовал ее влажное от слез лицо и шептал ей в маленькое, пылающее под прядью русых волос ухо, что с Божьей помощью все как-нибудь образуется… Никольскую церковь, Бог даст, не тронут. А суждено претерпеть муки поношений, изгнания, ссылки, то ведь и в Сибири люди живут.

– В Сиби-и-ри-и! – в голос прорыдала она. – Да разве Ксюшенька там выдержит! А батюшка, отец Иоанн, он вообще не доедет. Ты десять дней дома не был, его не видел – он прямо высох. Мощи и мощи.

Отец Александр вообразил, как гонят их из родного дома в неведомые края, где летом тучами вьется гнус, а зимой все сковывает лютый холод, как в три ручья заливаются Машка и Наташка, на руках у него, щекой прижавшись к щеке, напуганной собачонкой дрожит бедненькая, вечно хворая Ксюша, а на телеге, вытянувшись, будто в гробу, лежит глазами в небо папа – и ощутил в горле мокрый тяжелый ком. Он откашлялся.

– Ладно, ладно. И Христос в кровавом поту молился в Гефсимании, чтобы смертная чаша Его миновала. Однако же и прибавлял: не Моя воля пусть исполнится, а Твоя. И мы так. Да будет на все Его святая воля! – Он перекрестился, благословил жену, поцеловал и благословил спящих детей и двинулся на кухню.

Нина остановила его:

– Забыл? Я там мать Марфе постелила.

– Да, да, – о. Александр рассеянно огляделся вокруг, словно впервые видел свою комнату: киот с иконами, книги, письменный стол, лампу, при свете которой ночами написана была поэма «Христос и Россия». – Сам я не свой. Москва меня закружила, а здесь… – Он привлек Нину к себе. – И шаль моя тебе не в радость…

– Милый ты мой! – целуя его, шепнула она. – Все мне от тебя в радость. А такую шаль только королеве на плечи.

– Ты и есть королева на всю мою жизнь. Послушай, – вдруг схватился он, – мне к Петру сейчас надо…

– Да ты что! – ахнула Нина. – Не пущу. И не думай! Они после десяти вечера, кто без пропуска, всех ловят. Тебя еще Господь уберег, что ты домой доехал. Время-то – полночь. А Петр, – прибавила она, – он ведь тоже в Москве был.

– Петр? В Москве? – поразился о. Александр. – И мне ни слова…

– Да он и сам не знал, что поедет. К нему кто-то приехал, Анна шепнула, будто от Патриарха, он мигом собрался и через три дня вернулся.

– Вот как! – с непонятным ему самому тяжелым чувством промолвил о. Александр. – А я к Святейшему так и не попал… – Веки у него слипались, голова гудела, и уже в постели, непослушными губами он едва выговорил: – Тогда завтра… В храме.

И будто издалека слышал тосковавшую подле него Нину.

– Вот ты говоришь – завтра, а они с нами завтра что захотят, то и сотворят… Раньше скажешь – завтра, и веришь, и знаешь, что оно будет. А теперь…

– Спи, Ниночка, – бормотал он, с блаженством ощущая исходящее от ее тела тепло. – Спи. Завтра…

– И Ермолаева арестовали, Василия Андреевича… Учителя. Он этому Гусеву сказал, что у него не отряд, а банда головорезов. Они его в тюрьму посадили…

Да, да… Ермолаев. Приходил в храм, исповедовался у о. Петра. И в тюрьме.

Где прежде томился Христос и где накануне суда бывший царский офицер, человек вряд ли верующий, но несомненно добрый, уделил Ему от скромной своей трапезы.

2

И утром, идучи в храм, о. Александр замечал в облике Сотникова ничего хорошего не сулящие перемены. Хотя новые, советские названия улиц и площадей по-прежнему оскорбляли взор своим глубочайшим несоответствием скромной жизни маленького города, которому Огородная улица или Козий переулок были куда более к лицу, чем какая-нибудь улица Победы Пролетариата (бывшая, кстати, Торговая), их, в конце концов, можно было не замечать, и Соборную площадь, как и прежде, называть Соборной, не терзая язык и сердце площадью Торжества Интернационала. Но расклеенные на столбах приказы поневоле наводили на мысль, что составляли их – безо всякого сомнения – одержимые люди, причем количество принятых ими на постой бесов было таково, что в случае повторения Гергесинского чуда град Сотников навряд ли смог бы предоставить для изгнанных врагов человеческого рода необходимое поголовье свиней, хряков и поросят. Какой-то, ей-Богу, чудовищный был у Гусева со товарищи зуд перекроить сотниковское житье-бытье на свой лад! Вышел, к примеру, мирный обыватель после десяти вечера на улицу полюбоваться звездным небом, подышать свежим воздухом или успокоить расшалившиеся от невзгод семейной жизни нервы – суд ему и кара по всей строгости революционного закона как злостному нарушителю комендантского часа. И домовладельцам, не явившимся в уездный комитет со списком проживающих с ними под одной крышей лиц, и бывшим хозяевам лавок, магазинов и артелей, не вставшим на особый учет, а также извозчикам, выказавшим пренебрежение к созданному для их же блага «товариществу грузового и пассажирского извоза», – им всем угрожало немедленное рабоче-крестьянское возмездие. О божьих храмах нечего и говорить. В точности по слову Писания: «В те дни произошло великое гонение на церковь в Иерусалиме» – можно было, не кривя душой, вести речь о великом гонении на церковь в граде Сотникове. Сила торжествовала и выражала свое торжество прежде никогда не звучавшим в России языком: отравленным злобой, пошлостью и ликованием дикаря, наконец-то насладившегося зрелищем поверженного в прах врага. Отец Александр стал было читать подписанный товарищем Гусевым приказ о ликвидации женского Рождественского монастыря, но после строк: «С разоблаченных идолов сорвана блестящая мишура, а под ней оказалась голая, отвратительная, наглая ложь наших мракобесов. Свет знания ярким снопом лучей осветил религиозные, темные закоулки лжи, обмана, смрада, наглости и эксплуатации», – махнул рукой и двинулся дальше. Что-то, однако, заставило его вернуться и дочитать: «Все лица, ведущие демагогию против ликвидации монастыря и других церквей г. Сотникова и Сотниковского уезда, как враги народа и революции подлежат немедленному аресту».

Но какое угнетающее несоответствие было между ясным июльским утром со всеми признаками пробудившейся и набирающей полноту сил жизни – ярким солнцем, поднявшимся уже достаточно высоко, чтобы ослепительно отразиться в неподвижной воде разбросанных по лугу стариц, трубным мычанием застоявшейся в хлеву коровы, счастливым детским смехом из палисадника одноэтажного деревянного дома – и этими отдающими могильным холодом словами! И лишь добавляли к ним мрака никогда прежде не стоявшие у занятого властью здания бывшего банка часовые, пулемет с дремлющим возле него милиционером возле отдела милиции и еще один часовой у особняка с двумя колоннами, в старое время принадлежавшего купцу и потомственному гражданину Козлову, ныне проживающему во французской столице. Особняк же с приходом отряда занял товарищ Гусев. Глаза бы не смотрели. Отец Александр опустил голову, прибавил шаг, но вдруг остановился и встал, будто подошвы его сапог намертво прилепились к камням главной площади града Сотникова. Сколько он себя помнил, в этот час плыл над городом мерный благовест, приглашавший верующий народ к ранней обедне. Низко гудел соборный колокол, вторили ему колокола Рождественского монастыря и всех остальных храмов города, в том числе и Никольского. И каким радостным волнением охватывало душу всякого человека – пусть даже мысли и сердце его далеко не всякий час обращены были к Творцу! В самом деле, братья мои, кто сохранит равнодушие, заслышав звон, наподобие ангельской трубы возвещающий о неминуемом и уж, наверное, скором пришествии Христа, конце истории и начале новой жизни! Кто не замедлит свой шаг, не вслушается и с повлажневшими от слез восторга, умиления и радости глазами не воскликнет: «А хорошо-то как, Господи!» Правда, года, наверное, три назад особым декретом приказано было во всякое время молчать всем колоколам, кроме соборного, но сегодня онемел и он. Отчего? Отец Александр вскинул голову и в проеме колокольни Успенского собора разглядел звонаря о. Михея и рукой ему махнул: почему-де не звонишь? Ни словом, ни жестом не ответил ему тот со своей высоты. Гнетущая тишина предвестием новых бед застыла над Сотниковым, и о. Александр, еще раз махнув о. Михею, поспешил к себе, в Никольский храм.

А там совсем было пусто. Только два человека подошли к о. Александру под благословение – седобородый и важный старик Пчельников, всю жизнь латавший сапоги и подшивавший валенки жителям Сотникова, и младший его сын, милый Кирюша, в местной больнице трудившийся санитаром и мечтавший выучится на доктора. Отец Александр возложил руку на голову юноше:

– Когда покинешь Сотников, как Ломоносов – Холмогоры?

Кирюша вспыхнул.

– Я, батюшка, хоть завтра. Папа не хочет.

Старик Пчельников погрозил сыну корявым пальцем.

– Куды тебе несет? Его, батюшка, Сигизмун Львович, дохтур, с толку сбивает. Двигай, говорит, в Москву, в ниверситет, хватит-де тебе горшки таскать. А я? С кем мне тут век доживать?

– Не верю я, Иван Кондратьич, что сыну своему желаешь ты участь раба нерадивого. У него талант от Господа – пусть трудится, пусть приумножает. Тебя же и лечить будет. Езжай, Кирилл, в Москву, учись. Благословляю.

И мать Агния, совсем согбенная, опираясь на клюку, приблизилась к нему.

– Благослови, – трудно дыша, молвила она.

Склонившись, он поцеловал ее в голову, покрытую черным апостольником.

– Много у нас нынче в храме народа, мать Агния, – невесело усмехнулся о. Александр.

– А ты не считай. Ты ступай в алтарь и молись. А там и народ… – кашель потряс ее согнутое в три погибели тело, и она едва смогла произнести последнее слово, – …придет.

Освещенный утренним солнцем, всевидящими очами глядел вниз, на церковь, почти пустую, Христос-Вседержитель. И что прозревал милосердный Господь в горстке людей, собравшихся ныне, дабы принести бескровную жертву, а затем приобщиться хлебом и вином, таинственно преобразившимися в Его плоть и кровь? Смуту и горечь видел Он в сердце старика Пчельникова, радость, робость и жалость – в сердце сына; видел мать Агнию, из последних сил собиравшуюся читать следованную Псалтирь, и уже приготовлял светлого ангела в совсем скором времени принять, спеленать и, как долгожданного младенца, доставить в райские жилища бессмертную и чистую ее душу; видел старинного друга и сотрапезника алтарницы и псаломщицы, Григория Федоровича Лаптева, регента, тоже состарившегося, но еще довольно бодрого и крепко держащего бразды правления левым клиросом, где в ожидании взмаха его руки тихонько покашливал крошечный хор – две Бог знает сколько лет певшие в церкви женщины, у которых ввиду наступившей старости некогда звучные голоса давно уже дребезжали, наподобие расстроенных струн, и любимица Григория Федоровича, Аня Кудинова, потерявшая серебряный свой альт, но взамен его получившая в дар небесной красоты низкое и сильное сопрано; видел священника, будто пожаром, охваченного тревогой и поднимающего вопрошающий взор к церковным небесам. Оробевшее дитя, неужто он устрашился всего того, что сам же прорек в поэме «Христос и Россия»? Отчего же мятется? Отчего не перестает вопрошать в душе своей: что будет с Церковью? с храмом Никольским, у алтаря которого священнодействует третье поколение Боголюбовых? с его тремя дочками и особенно – с горбатенькой Ксюшей? с жителями града сего, а также всей России жителями, от мала до велика? И творение его дорогое, поэма «Христос и Россия», которой намеревался он потрясти сердца, – неужто обречена на забвение? Он уже эпитафию ей слагает: истлеет бумага, угаснут слова, и труд мой покроет могильная мгла. Неразумный! Или не знает, что Бог – верный хранитель всякой правды? И что Ему посвященное не умрет во веки? И не в пример ли, не в назидание ли о. Александру изображенные в парусах церкви, под серафимами и архангелами, евангелисты: Иоанн Богослов с орлом, яко прозревающий с высоты поднебесной всю землю, Лука с тельцом, яко приуготовляющий жертву на алтарь Иеговы, Марк со львом, яко обладающий мощью непобедимой, и Матфей с существом человеческого образа и подобия, яко пришедый к нам с повестью о земных днях, крестной смерти и воскресении Спасителя? Разве томило их сомнение о судьбе записанной ими Благой Вести? Разве пытались они заглянуть через десятилетия и века, дабы узнать, не пропал ли втуне их добросовестный труд? И Лука разве не для Феофила ли только составил свое повествование, вовсе не думая о том, что придет время – и не останется на земле племени и народа, которому не проповедано будет Слово Божие во всей его полноте и славе? Веруй и трудись; трудись и веруй – остальное не твоя забота.

– Ты, батюшка, небось в Москве крепко задумался, – укорила о. Александра мать Агния. – Сам не свой. Отец Петр уже в алтаре. Иди, начинай.

– Тут задумаешься, – пробормотал о. Александр и поднялся на солею, где трижды перекрестился перед царскими вратами и трижды склонился в глубоком поясном поклоне. – Пречистому Твоему образу покланяемся, Благий… – молился он далее у иконы Спасителя, затем молился и кланялся образу Пресвятой Богородицы и просил у Создателя укрепления немощных своих сил, чтобы ему, недостойному иерею, с трепетом верующего сердца совершить бескровное священнодействие. – Вниду в дом Твой, – войдя в алтарь южной дверью и крем глаза увидев вставшего возле жертвенника о. Петра, негромко читал он пятый псалом, – поклонюся ко храму святому Твоему в страсе Твоем…

И целовал Крест, Евангелие и престол, и в эти великие и страшные минуты прикосновения к святыне, против желания и воли не мог избежать воспоминаний о Москве, о. Сергии, пламенных его единомышленниках и как бы уличал сам себя, вопрошая: отчего же, отче, согласившись с ними, ты ныне по-прежнему глаголешь «вниду», а не «войду», «поклонюся», а не «поклонюсь», «страсе», а не «страхе»? Не оттого ли, смутившись душой, робеешь поднять от престола глаза и встретиться с прямым, твердым взглядом брата? Он наконец собрался с духом и подошел к о. Петру. Тот обнял его.

– Саша, милый…

– Брат, – заторопился о. Александр, стараясь смотреть о. Петру прямо в глаза, – я тебе должен сказать…

– Потом, – остановил его о. Петр. – И мне надо тебе о многом сказать. Но сначала отслужим. Время такое, что нам с тобой, может, у алтаря никогда больше не придется вместе молиться. Облачайся.

И о. Александр принялся облачаться: сначала в подризник, пока еще с холодком в сердце шепча про себя: «Возрадуется душа моя о Господе, облечé бо мя в ризу спасения…», затем возложил на себя епитрахиль, натянул и завязал поручи (правую зашнуровал и завязал ему о. Петр) и надел фелонь, проговорив уже почти в полный голос: «Священницы Твои, Господи, облекутся в правду, и преподобнии Твои радостию возрадуются всегда, ныне и присно, и во веки веков. Аминь». И Симеон преподобный, чьи дорогие косточки были все-таки тайно похищены однажды в ночь из Шатрова и увезены неведомо куда: то ли в Москву, то ли в Питер, и Сергий преподобный, и Нил преподобный, и весь сонм святых, в Боге просиявших, велию радостью радуются сейчас на Небесах, глядя на священников Боголюбовых, в скромном алтаре Никольской церкви приготовляющихся к тайнодействию. И ангелов Своих уже послал Господь – в помощь незримую, но несомненную. В груди потеплело. Боже, изглади из памяти моей все! Пресвятая Богородица, покровом Своим закрой для меня весь мир вокруг! Преподобный отче Симеоне, сподоби и меня, грешного, узреть хотя бы слабый отблеск того, что некогда увидел ты и застыл, и потерял дар речи от невыразимого потрясения!

– Благослови, владыко, – тихо промолвил о. Петр.

– Благословен Бог наш, – со всей доступной ему сейчас силой произнес о. Александр, – всегда, ныне и присно, и во веки веков!

– Аминь, – твердо сказал о. Петр, и мать Агния тотчас приступила к чтению псалмов и молитв третьего и четвертого часа.

Аминь, – начала она, и священникам в алтаре, и Григорию Федоровичу Лаптеву, регенту, и горстке прихожан (к отцу и сыну Пчельниковым прибавилось еще человек пять-шесть) в голосе ее вдруг послышался прежний трубный звук, от которого не так еще давно у всех тревожно и радостно обмирало сердце. Увы: то был миг краткий, отзвук былой мощи, непостижимо умещавшейся в малом и слабом ее теле и по тайной мысли о. Петра сообщавшей ей нечто общее со стражем рая – архангелом Гавриилом. – Слава… Тебе… – с трудом промолвила мать Агния, перемогая душивший ее кашель, – Боже наш… слава Тебе. Тут она зашлась в cухом, терзающем грудь кашле и, левой рукой прижимая к губам платок, правой стукнула о каменный пол церкви своей клюкой – раз и еще раз. С левого клироса спустился к ней Лаптев.

– Мать Агния! Худо тебе?!

– Почитай… покамест… отдышусь…

Теперь уже не к губам – к глазам поднесла она платок, чтобы утереть катящиеся слезы. Но плакала вовсе не из жалости к себе, к невозвратимо уходящей жизни, к меркнущему белому свету, за долгие ее земные годы явившему ей столько красоты! И не от сознания, что близок уже час вечного прощания с милыми людьми – с тем же Григорием Федоровичем, с которым после обедни так славно было посудачить о житье-бытье и вволю попить чайку с сахарком вприкуску. Давно, правда, не по зубам стал ей сахарок, и Григорий Федорович, добрая душа, колол ей его серебряными щипчиками на мелкие кусочки. Да и где он нынче, сахар-то? И чай крупного листа, из Индии привезенный, с тонким и терпким запахом – где он? Что плакать о том, чего не вернешь! И лить слезы об этой жизни, когда за гробом начнется для нее иная, с Господом и всеми святыми Его! Там Христос, как родную, встретит ее и речет: знаю, скорбела ты обо Мне, когда видела Меня в вашем храме в рабском виде, с терновым венцом на голове. Скорбела, Господи! – так она скажет. Мне эти иглы будто сердце прошили. И Он ответит: не будешь печалиться отныне и во веки веков. И как Я воскрес, воскреснут и все верующие в Меня. И ты воскреснешь. И узрят новое небо, и новую землю, и град святой Иерусалим, сошедший с неба на холмы свои. И в нем, как в скинии, Бог будет обитать с верными своими. И рукой Моей утру Я слезы твоих очей, Агния. Ибо в мире Моем не будет ни плача, ни вопля, ни болезней; и самой смерти не будет, которую запечатаю Я печатью вечной.

Но собственная немощь ее угнетала. «Сил нет, Господи», – не утерпев, пожаловалась она. Ни Псалтири прочесть, к ней же была приставлена еще с малых лет, ни подсвечники почистить до веселящего сердца золотого блеска, ни отцам облачение в порядок привести. У о. Александра седьмой крест на епитрахили повытерся. И ниток подходящих нет его поновить. Да и были бы – какая из нее теперь мастерица, с опухшими пальцами и слепнущими глазами?!

– Спаси тебя Христос, – сказала она Лаптеву, отдышавшись и спрятав платок. – Ступай. Я дочитаю.

– Честнейшую Херувим, – едва слышно молвила мать Агния, и, рассердясь на себя, повторила громче: – Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем…

Последнюю в шестом часе молитву Василия Великого она дочитывала, обеими руками вцепившись в свою клюку. Голова кружилась, и слабеньким воробушком трепыхалось в груди сердце.

– …непрестанное Тебе, – шептала она, с горьким чувством вспоминая, как на весь храм гремел прежде ее голос, – исповедание и благодарение возсылаем, – тут она набрала в грудь побольше воздуха, и последние слова молитвы постаралась произнести, будто в былые времена, – гласом трубы, от которого пали стены Иерихонские, – Безначальному Отцу со Единородным Твоим Сыном, и Всесвятым, и Благим, и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков, аминь.

«Аминя» ее никто не услышал. Едва живая, стояла она возле аналоя. Свечи на нем догорали, а у нее не было сил поднять руку и бесчувственными к огню пальцами их погасить. Все плыло перед ее глазами: Распятие, иконостас, царские врата с открывшейся завесой и вышедший северной дверью из алтаря о. Петр с кадилом.

– Отец… Петр… – едва вымолвила она, когда он остановился подле нее. – Вели меня усадить.

– Кирюша! – окликнул о. Петр младшего Пчельникова. – Отведи-ка мать Агнию на лавочку.

И пока Кирилл, приноравливаясь к поступи матери Агнии, крошечными шажками вел ее в угол, где под потемневшей от времени иконой преподобного Нила Сорского стояла лавка, о. Петр успел обойти храм, вернуться в алтарь и снова выйти из него – чтобы, встав перед царскими вратами и подняв руку с орарем, произнести:

– Благослови, владыко.

Слабым голосом почти пропел из алтаря о. Александр:

– Благословено Царство Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков.

Григорий Федорович Лаптев приподнялся на цыпочки, взмахнул обеими руками, и крошечный его хор ладно вывел:

– Аминь!

И только о. Петр начал великую ектенью призывными словами: «Миром Господу помолимся», как двери храма распахнулись, и кто-то с улицы надрывно крикнул:

– С Успенского колокола сбрасывают!

Привстала было на этот крик усевшаяся на лавочку мать Агния, но тут же в полубеспамятстве осела назад. Потоптавшись возле нее, юноша Пчельников растерянно оглянулся: нет ли у кого воды. Но уже спешил к матери Агнии старинный ее друг Григорий Федорович Лаптев с кувшином в одной руке и со стаканом – в другой. А Кирилл мигом выскочил на улицу и, с кем-то возле храма потолковав, вернулся и подтвердил:

– Сбрасывают. Один уже сбросили. Сейчас второй…

Прямо из царских врат быстрым шагом вышел о. Александр.

– Григорий Федорович, – на ходу сказал он хлопотавшему возле алтарницы регенту, – ты тут с мать Агнией побудь… И присмотри. Мы быстро.

Вместе с о. Петром (в руках у которого так и осталось кадило), хором Никольской церкви в полном составе, то бишь – с двумя пожилыми женщинами и Анечкой Кудиновой, побледневшей от ужасных предчувствий, отцом и сыном Пчельниковыми и всеми теми, кто в этот день пришел в Никольский храм к ранней обедне, о. Александр двинулся к Соборной площади наикратчайшим путем: через двор больницы, из открытых окон которой тотчас повысовывались любопытные. Выбежал из деревянного клозета старичок в пижаме и, торопливо подтягивая полосатые штаны, закричал вслед:

– А по какому поводу, позвольте узнать, крестный ход?!

– По поводу, – не оборачиваясь, громыхнул о. Петр, – явившегося в Сотников антихриста.

– Как?! – всполошился старичок. – Уже?! Малое стадо, я с вами!

– Давай, дед! – загомонили из окон. – Портки только не потеряй!

По внешней стороне ограды Успенский собор был оцеплен бойцами из отряда товарища Гусева. Он сам в кожанке с алым бантом на левой стороне, в фуражке из черной кожи с красной звездой во лбу стоял в окружении Ваньки Смирнова, важно сдвинувшего белесые бровки и засунувшего обе руки за перепоясавший гимнастерку широкий ремень, начальника местной милиции и хмурого, наголо бритого человека с изредка подергивающейся от нервного тика щекой.

– Из Пензы прибыл, – в ухо о. Александра зашептал всезнающий старик Пчельников. – Партейный начальник.

Солнце уже припекало. Гусеву стало жарко в кожаной фуражке, и он снял ее, явив граду Сотникову и его напуганным обитателям свои ярко-рыжие волосы. Ею же и махнул, после чего со звонницы послышался пронзительный вопль о. Михея: «Не дам!». На полгорода раздалась сверху громогласная брань, а снизу, вторя ей, из цепи красных бойцов заорали, что не мешало бы скинуть и самого попа. Пусть полетает! Гусев сдержанно улыбнулся – и Ванька Смирнов тотчас оскалился, изображая улыбку.

– Лучше без жертв, – дернув щекой, мрачно молвил бритый.

Тем временем в проем звонницы втащили наконец колокол.

Он качнулся раз, потом другой и после третьего, сильного толчка стремительно полетел вниз и, ударясь о землю у самой ограды, с густым стоном раскололся на три части. Осколки прежде него сброшенного колокола лежали рядом на зеленой траве.

– Господи, помилуй! – перекрестился о. Александр.

Анечка Кудинова плакала, не скрывая слез. Отец Петр молчал, неотрывно глядя вверх, на звонницу, в проемах которой то и дело мелькала фигура о. Михея. И голос его, тонкий, похожий на женский, доносился оттуда: «Попомните мое слово, проклятые: Бог вас покарает!»

– Сколько еще? – кивнув в сторону колокольни, спросил Гусев у Ваньки Смирнова.

– Три! – с готовностью ответил Ванька. – Самый большой еще там. В нем весу, говорят, пудов двести, не меньше.

– Ничего. Ребята здоровые. Осилят. А это что за делегация?

– А это, товарищ Гусев, попы Боголюбовы, братья, из Никольской церкви. И прихожане с ними.

– А-а, – равнодушно протянул Гусев. – Ну, пусть смотрят и не дурят.

Отец Александр не мог оторвать от него взгляд. Рыжий, с глазами зелеными и ресницами рыжими на веках, с веснушками, особенно густо усеявшими лоб, с горбинкой посреди носа, нижней губой, чуть вывернутой, и верхней, едва прикрытой редкими усиками, цвета почти коричневого, – явился хозяином в град Сотников, и по слову его со стоном падают на землю соборные колокола. Дитя антихриста. Воплотившийся из моей скорби Семен Ильич. Колокола на землю, а Христа на расстрел. Он с тоской взглянул в яркую синюю высь. Господи! Неужто не видишь?! Разве не молимся мы Тебе, освещая кампан, сие есть колокол или звон? Разве не вспоминаем при этом семь труб серебряных, которые Ты повелел создать Моисею, дабы звуком их созывать народ к святой жертве, молитве или к отпору наступающему врагу? И трубу последнюю, трубу Божию, каковая есть неотъемлемая часть великой тайны: вострубит, и Господь сойдет, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся – разве не о ней наши помыслы при звуках колокола, велящего нам в полночный час выходить навстречу жениху? И как рвало и кровавило сердце разорение гроба преподобного Симеона, так и сейчас хоть ложись и помирай от угнетающего чувства собственного бессилия.

– Гражданин Гусев! – срывающимся голосом крикнул он. – Зачем вы это делаете?!

Отец Петр положил брату руку на плечо.

– Будет тебе. Пусть делает. И те знали, когда косточки преподобного ворошили, и этот знает – зачем.

– Погоди, – дергал плечом о. Александр, пытаясь высвободиться из-под тяжелой десницы о. Петра. – Он не понимает… То есть он, скорее всего, понимает, но совершенно не так! Я в Москве был, я знаю о другом отношении к Церкви… Пришел, как Мамай.

– Он не Мамай, – сухо сказал о. Петр. – И не Гусев. Он – Лейбзон.

– Лейбзон, а ведет себя, как Мамай…

– А кто тебе в Москве обещал, что Лейбзон, ставший властью, не станет Мамаем? И хуже того…

– Постойте! – послышался чей-то крик. – Граждане! Товарищи дорогие, погодите!

Через Соборную площадь, переваливаясь как утка, бежал к храму грузный человек в подряснике, со сверкающим на солнце наперсным крестом. С молчаливым вопросом повернулся к Ваньке Смирнову Гусев-Лейбзон. Ванька, преданно глядя на него голубенькими глазками, доложил:

– Отец Андрей, настоятель…

– Настоятель, – скучным голосом спросил Гусев, – чего?

– А вот этого вот храма, Успенского…

Тут и о. Андрей встал рядом, утирая платком пот, градом ливший с красного лица, и хватая воздух раскрытым ртом.

– Товарищи милые, – едва отдышавшись, заговорил он, – эти колокола на трудовую народную копейку…

– Не могут попы без вранья! – оборвал его Ванька. – Вон, – ткнул он пальцем за ограду, где на одной из частей только что сброшенного и расколовшегося колокола хорошо был виден обрывок литой надписи: «…благотворением купца Тверети…». – Копейка, она, конечно, трудовая, да от народа отнятая на вредную забаву.

– Товарищи мои! – умоляюще воззвал о. Андрей, но презлющей цепной собачонкой облаял его Ванька.

– Твои товарищи – попы Боголюбовы. А тут для тебя товарищей нету.

– Хорошо, хорошо, – покорно закивал о. Андрей, трясущимися пальцами расстегивая душивший его толстую шею ворот подрясника. – Граждане! Купец-то Тверетинов Козьма Богданович, он из простых… Да я не о том! – испуганно вскричал он, приметив, как дернулась щека бритого, страшного человека. – Бог с ним, с Козьмой Богдановичем, Царство… – И он руку поднял, чтобы перекреститься, но, спохватившись, сделал вид, что всего лишь желает смахнуть ею выступившие на лбу капли пота. – Но копейка она и есть копейка! Этакие суммы, – привычно потер о. Андрей пальцами правой руки, – и вдребезги!

Тем же скучным голосом промолвил Гусев, что у гражданина настоятеля по поводу колоколов есть, похоже, свое мнение.

– Есть! – обрадовался тот. – Раз они вам мешают, надо, граждане хорошие, их продать. Мне знающий человек говорил – наши, русские, православные колокола за границей ныне в цене.

– Продать? – Гусев расстегнул свою кожанку. – Вчера еще трясло, – пожаловался он бритому, – и температура лезла, а сейчас оживаю.

– Продать, – кивнул о. Андрей, с опаской поглядывая наверх, на звонницу, где визгливым женским голосом продолжал проклинать нехристей о. Михей. – И чего орет, дурья башка… Он у нас, – настоятель Успенского храма решил на сей раз обратиться к бритому, – малость не в себе. Его в детстве того… охолостили…

– Яйца, что ли, отрезали? – оживился молчавший все это время начальник милиции.

В знак согласия о. Андрей горестно вздохнул.

– А колокол, – зябко поеживаясь и снова застегивая тужурку, осведомился у него Гусев, – разве не святыня? То в жар, то в холод, – покашливая, пожаловался он бритому партийному начальнику. – Туберкулез, должно быть, обострился. В разгар лета – странно…

– Медку, медку нашего сотниковского, лугового, – решился на сочувственный совет о. Андрей. – Любую хворь выгоняет.

– Он что, – ни к кому не обращаясь, тихо промолвил Гусев, – не понимает? Я задаю вопрос, но вместо ответа слышу сказки про мед, от которого меня заранее тошнит.

От его тихого голоса и глубочайшего отвращения к меду о. Андрею стало нехорошо. Он сглотнул набежавшую слюну и вдруг пересохшими губами едва произнес:

– Святыня.

– А святыня, – как кошка с полузадушенной мышью, продолжал играть с ним рыжий мучитель, – разве может быть предметом торговли?

В гулко стучащем сердце своем воззвав к Создателю, о. Андрей покорно шепнул:

– Не может.

– Наконец-то, – брезгливо поморщился Гусев. – Простая логика, а как трудно доходит… Теперь, голубчик, давайте рассуждать далее. Нужны эти ваши… – он помедлил, подыскивая слово, и, найдя, усмехнулся, – бубенцы человеку, окончательно и бесповоротно отправившему Бога на свалку истории? Нужны? – И зелеными, болотными своими глазами он вперился в покрасневшее от жары, волнений и страха лицо о. Андрея.

– На свалку? – еще не веря себе, переспросил тот. – Бога?! – Он растерянно оглянулся. Ванька Смирнов довольно усмехался, бритый, дергая щекой, о чем-то переговаривался с начальником милиции, отцы Боголюбовы и жалкая кучка их прихожан стояли поодаль. – Да разве такое… – Но тут что-то зловещее показалось ему в зеленых глазах рыжего богопротивника, и он склонил голову. – Не нужны.

– Превосходно! – зябко потер руками и откашлялся Гусев. «Чтоб тебя твоя чахотка сожрала с потрохами», – всей душой пожелал ему про себя о. Андрей. – Но сказав «а», скажем и «б». Если не нужны колокола, то нужна ли построенная для них башня?

Некий благочестивый сотниковский житель в немолодых уже летах отправился паломником в Святую Землю и, возвратясь, рассказывал о. Андрею, что близ моря Галилейского есть дивной красоты гора, взойдя на которую, Спаситель отверз уста Свои и произнес проповедь, Его учениками впоследствии названную Нагорной. Припомнив этот рассказ, настоятель Успенского храма впал в глубокую тоску. Ибо всякая колокольня не подобна ли горе Божьей и не предназначена ли для того, чтобы с высоты ее по всей округе звучало бессмертное благовестие?

– Так нужна или нет?! – требовал от него незамедлительного ответа явившийся в Сотников пособник антихриста.

Отец Андрей пожал плечами и, не поднимая головы, отрекся:

– Не нужна, стало быть.

Ванька засмеялся.

– Во как! Прижал тебя умный человек и потек ты, поп, ровно квашня. Колокола не нужны, колокольни не нужны, доски эти ваши малеванные…

– Я про иконы!.. – вскинулся было о. Андрей, но под холодным взглядом главного супостата осекся и замолк.

– И церкви энти, где вы народ дурите, только место зря занимают. Их в клуб переделать надо. В Пензе в одной такой научное заведение для всего народа устроили – звезды смотреть, где какая.

– Планетарий, – нехотя пояснил бритый.

– Во-во! – обрадовался Ванька. – И у нас, в Сотникове…

Но в какой именно из церквей града Сотникова собрался он устроить планетарий, услышать не удалось. Пронзительный вопль о. Михея раздался с колокольни.

– А-а-тпусти-ите! – надрывно кричал звонарь, но напрасно. Несколько человек схватили его сначала за руки, потом за ноги и, раскачав, с напутственным гоготом: «Лети, поп, в Царство Небесное!» выбросили со звонницы вслед за колоколами. Анечка Кудинова ахнула и закрыла глаза ладонями.

Отец Михей падал лицом вниз c безмолвно открытым ртом, широко раскинутыми руками и вздувшимся на спине подрясником. Сильный порыв ветра со стороны Покши чуть развернул его, он рухнул на церковную ограду и повис на ней, как копьями, пронзенный ее железными острыми концами. Густой темной струей хлестнула из его горла кровь, он дернулся, шевельнул головой, на которой каким-то чудом удержалась скуфейка, и затих, свесив руки. Дурным голосом вскрикнула и повалилась без чувств одна из певших в хоре Никольской церкви женщин.

– Марья! – тормошила ее и плакала другая. – Ты вставай! Отец Михей, батюшка, мученик ты наш… Уби-и-и-ли!

– Что это? Почему? Отца Михея… – лепетал, будто младенец, о. Александр и чувствовал, что из-под ног у него уходит земля. Он ухватился за руку брата. – Петя…

– Кирюша, – звал сына старик Пчельников, – пойдем отсюда… Пойдем! Не смотри, ради Бога!

У бритого партийного начальника несколько раз подряд дернулась щека.

– Я просил – недовольно пробурчал он, – без жертв.

– Всякая революция, – высокомерно отчеканил в ответ Гусев, – это насилие. А где насилие – там и жертвы.

– Звери, – сильно и ясно сказал о. Петр.

3

Когда закончилась так внезапно и страшно прерванная литургия, о. Петр вышел из алтаря и медленным взглядом обвел стеснившийся у амвона народ. По пальцам можно было всех пересчитать – тех, кто пришел утром и после пережитых потрясений поспешил назад, под своды церкви, к спасительной и укрепляющей Чаше, да еще старичка в больничной пижаме, двинувшегося вместе с малым стадом к Успенскому собору, там побелевшего от ужаса и схватившегося за сердце при виде сброшенного с колокольни и повисшего на ограде бездыханного звонаря, да еще трех молодых послушниц из разогнанного Рождественского монастыря, в черных, по самые брови надвинутых платках. Не было матери Агнии. Ее Григорий Федорович увел домой, напоил чаем и наказал лежать, определив сиделкой возле нее Лену Калашникову, недавно тайно постриженную о. Иоанном Боголюбовым с именем Ксения, но оставшуюся в миру. Но сам регент стоял среди народа, и весь его хор могучий – две состарившиеся на левом клиросе женщины и Анечка Кудинова – был с ним рядом.

С первыми словами о. Петра скрипнула дверь, кто-то вошел и замер, отойдя от порога чуть в сторону. «Прислали», – с мрачной уверенностью догадался о. Петр. И о. Александр, приблизившись к брату, шепнул, что человек сейчас в церковь вошел никому не ведомый и, скорее всего, это гусевский наушник и соглядатай.

– Не гнать же его! – громко сказал о. Петр.

Все обернулись, оглядели незнакомца и еще теснее сбились у амвона.

– По отцу Михею, страдальцу и мученику, безвинной гибели которого мы все были потрясенные свидетели, сегодня же отслужим панихиду. А пока – помолимся.

– Боже духов и всякия плоти…

Голос о. Александра прервался. Все рассуждения о необходимости перемен в Церкви как бы сами по себе ни были неоспоримы и умны, теряли всякую ценность и превращались в пустые слова, когда сброшенное злодеями с колокольни тело звонаря истекало кровью на ограде собора. Казалось, проще самому умереть, чем ответить на гибель о. Михея привычной, но с каждой новой бедой лишающейся своей силы ссылкой на Создателя: по Его-де попущению свершилось. Зачем тогда вообще нужна Церковь – с переменами или без перемен, с епископами: монахами или состоящими в законном браке, славящая Бога на церковнославянском или русском языке? Где ангелы, которые должны были подхватить и бережно опустить на землю несчастного Михея? Где Покров Богородицы, когда-то сберегший целый Константинополь, а теперь не спустившийся с небесных высей, дабы защитить маленький Сотников? А Спаситель? Что проречет Он представшему перед ним Михею? Скажет ли: ступай, бедный скопец, от людей оскопленный, вера твоя не спасла тебя? Или все-таки спасла – и насквозь пронзенное и истекающее кровью тело звонаря облечено будет в белые одежды, а сам он отныне и навсегда причислен к праведникам?

– Саша, – тихонько окликнул его брат. – Дальше.

Отец Александр вытер слезы, затуманившие глаза.

– …смерть поправый, – с глубоким вздохом произнес он, – и диавола упразднивый, и живот миру Твоему даровавый; сам, Господи, упокой душу усопшего…

– Убиенного! – резко сказал о. Петр, и старший брат кивнул, соглашаясь.

– …убиенного раба Твоего Михея, в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание…

– Во блаженном успении, – тихо, боясь попасть не в лад, пропел по окончании молитвы о. Петр, и Анечка Кудинова, чудным, мощным своим голосом, и обе певчие, и сам Григорий Федорович Лаптев, и все, кто был в храме, подхватили, терзая душу и неизбывной горечью последнего прощания, и упованием на безмерность божественного милосердия, и надеждой на ожидающую всех – и уже преставившихся, и еще живых – жизнь будущего века, – вечный покой подаждь, Господи, убиенному рабу Твоему Михею и сотвори ему вечную память.

И трижды повторили «вечную память», и стояли, не тая слез, покуда последние звуки не замерли под сводами церкви. Тогда произнес о. Петр:

– Вечная память мученику, отцу Михею… Сегодня день такой – пятница, – еще как бы собираясь с мыслями, тихо промолвил он. – Воспоминание о Голгофе… И как нам не вспоминать Голгофу, как не вспоминать страдания распинаемого Господа, как не повторять Ему вослед: людие Мои, – он умоляюще простер руки к собравшемуся в церкви народу, ко граду Сотникову, ко всей России, денно и нощно лютой смертью казнящей своих детей, – что сотворих вам? Слепцы ваша просветих, прокаженныя очистих, мужа суща на одре исправих. Что Мне воздаете? За манну – желчь, за воду – оцет, за еже любите Мя, ко кресту Мя пригвоздисте… И что нам молвить Ему в ответ? Каким словом оправдаться? Cкажем ли по извечной слабости своей: да, Господи, Ты указал нам дорогу в жизнь вечную, и мы бы рады идти за Тобой и дальше, но власть судила Тебе Голгофу, Крест и Распятие. Встать на Твою защиту? Сына Человеческого спасти от человеческой ненависти? Живот свой положить за всех, исповедующих имя Твое и принимающих за верность Тебе поношения, муки и смерть? Но устами апостола Твоего не Ты ли нас научил, что нет власти не от Бога? Не Твой ли апостол установил: противящийся власти противится Божию установлению? И не он ли прибавил, что существующие власти установлены от Бога?

Отец Петр замолчал. Одно слово – и он низвергнется в пропасть, где вечно несытые хищники растерзают его. Тварь знает волю Божью и повинуется ей, чему свидетельством – отступившие от брошенного в ров Даниила львы. Но разве пощадят обличившего власть иерея люди, отвергнувшие Создателя?

И о. Александр горячо шептал ему сзади:

– Брат! Я тебя умоляю… Ты о себе подумай… Об Аннушке. О папе вспомни. И храм наш пожалей. Они его разорят. А не станет нашей церкви – где народу молиться? К Святым Тайнам где приобщаться?

– Ты, о. Александр, – обернулся к старшему брату брат младший и темными, папиными глазами взглянул в его светлые, доставшиеся от мамы-покойницы, – будто возле собора сегодня не был. И ничего не видел. Все вокруг они поганят, а нашу церковь обойдут стороной. Это почему же?

– Я тебе пока говорить не хотел… Я из Москвы документ привез… Мне дали.

– Охранную грамоту, что ли?

Отец Александр замялся.

– Эх, Саша, – с горьким укором сказал о. Петр. – Разве так надлежит нам сохранять Церковь Христову?! – Он вспыхнул. – Отойди от меня…

Страдальческое, растерянное лицо брата удержало его от последнего слова. Больше того: гнев в нем тотчас погас, и он испытал такую сильную, глубокую, преданную любовь к брату, которую помнил разве что в детстве. Милый ты мой! Уже и зверь вышел из бездны морской о семи головах с богохульными именами на каждой – а ты будто в неведении. О чем думаешь, брат-священник? На что надеешься? Все здесь у нас с тобой отнимет зверь – и жен дорогих, и деток кровных, которых у меня, может, и к счастью, что нет, а ты сугубым страданием болеть будешь за трех своих отроковиц, и домá, и самые жизни наши, одно лишь будет не по силам ему: лишить нас спасения и Царства Небесного.

– Благослови, отче, – брат младший сказал.

И старший брат крестным знамением осенил его.

– Во имя Отца, – едва слышно промолвил он, – и Сына, и Святого Духа.

После чего о. Петр, повинившись перед малым стадом, что оборвал свое слово, и услышав в ответ зычный голос старика Пчельникова: «Бог простит!», продолжил. В каком смысле, братья и сестры, следует нам понимать апостольское наставление? Перед всякой ли властью должен покорно склонять свою голову христианин? Если царствует насилие, правит произвол, собирает кровавую жатву тирания – вправе ли мы утверждать, что именно о такой власти говорил апостол? А гляньте, меж тем, как сподручно для любой власти, какую бы гадость она ни совершила и в чем бы ни погрязла: во лжи, злодеяниях, убийствах – сколь удобно ей буквально-поверхностное толкование апостольских слов! В Москве, когда судили священников, неповинных людей, честных пастырей, судьи-фарисеи при всяком случае выкладывали свой козырь: а не велел ли апостол Павел повиноваться существующей власти? Да, велел. И мы знаем. Но только не такой, которая – как это было в Москве – ни за что казнила пятерых священников, или в Питере, где расстреляла четверых безвинных людей и среди них Вениамина, архипастыря доброго, или в Перми, где убила архиепископа Андроника и с ним заодно отправила на тот свет два десятка священников; которая на наших глазах растерзала безответную овцу – отца Михея; которая топчет алтари по всей России! Иоанн Грозный разве не власть был? Помазанник Божий! А не ему ли в лицо молвил святитель Филипп, митрополит Московский, – государь, почто проливаешь кровь христианскую? зачем напрасно умирают люди? Или забыл, что и сам ты причастен персти земной и в свой час вспомнишь о своих грехах и возопишь об их прощении?! Ибо и камни будут обвинять тебя. И еще молвил: не могу, государь, повиноваться повелению твоему паче, нежели Божьему. Святитель почти в точности повторил слова, с каковыми апостолы Петр и Иоанн обратились к синедриону. Читайте «Деяния», главу четвертую. Там сказано, как эти два апостола, идучи на молитву, встретили у Красных дверей храма просящего подаяния человека, хромого от чрева матери его. Сказано также, что и от них ждал он милостыни. Помните ли, чем отвечал Петр на его вопрошающий взгляд? Нет у меня ни серебра, ни золота; а что имею, то даю тебе: во имя Иисуса Христа Назорея встань и ходи!

Петр-священник прогремел с амвона Петром-апостолом и даже наклонился, чтобы своей рукой взять за правую руку несчастного калеку и утвердить его на ногах. Поглядеть на исцеленного в притвор Соломонов сбежался народ, а Петр (Петр-апостол) призвал иудеев к покаянию за совершенное ими убийство Начальника жизни и к обращению в веру Христа Распятого и Воскресшего. Недолгое время спустя апостолы были схвачены, ночь провели в темнице, а наутро, представ перед синедрионом и выслушав приказ до конца своих дней молчать об Иисусе, ответили… Слушайте! И помните: их ответ – это и наш ответ власти, запятнавшей себя невинной кровью; кесарю, под страхом смерти требующему от нас поклонения, аки самому Господу Богу; государству, в котором всякое верующее сердце безошибочно признает воплощенный замысел Антихриста. Петр и Иоанн сказали им в ответ: судите, справедливо ли перед Богом – слушать вас более, нежели Бога? И пусть у зверя сила сатаны, и престол его, и великая власть. Пусть вся земля кланяется ему, говоря: «кто подобен зверю сему, и кто может сразиться с ним». Пусть все трепещут его, раболепствуют перед ним, славят его; пусть поют ему «осанну» – вместо Того Единственного, Кому должно ее возглашать! Но мы знаем, Кто наш Господь! И знаем, что власть не от Него – для нас не власть! И вместе с апостолами говорим: должно повиноваться больше Богу, нежели человекам! Аминь.

Тотчас, скрипнув дверью, выскользнул из храма всем здесь незнакомый человек. «Доносить побежал», – зашептало малое стадо.

4

– А ведь донесет, – искоса взглядывая на брата, говорил по дороге о. Александр. У того темнело лицо.

– Донесет. За тем и послали. Чего-чего, – помедлив, обронил о. Петр, – а Иуд и по службе, и по сердцу у нас в России всегда хватало.

– Так тебе лучше дома пока не появляться… Можно к нам.

Отец Петр пожал плечами.

– Да, да, я понимаю, – заторопился о. Александр и, забегая на шаг вперед, все поглядывал на мрачное лицо брата с резко обозначившимися на нем скулами. – Что у тебя, что у меня – все равно. А в деревню, к родне? В Высокое? Пока все не утихнет?

– В Высокое? К тетке Марье на печку? Или в подпол? И сидеть там до второго пришествия… И Евсевия почитывать. И над святителем Поликарпом, Смирнской Церкви епископом, умилительные слезы лить. Ах, мученик! Ах, бесстрашный! Ах, чадо Христово верное! Пусть, говорит, огонь, и крест, и стаи зверей; пусть разбросают мои кости, отрубят члены, смелют в муку все тело; пусть придут на меня муки диавола – только бы встретить Иисуса Христа. Читаешь, а сам уши востришь: пришли? не пришли? возьмут? не возьмут? убьют? не убьют? Тьфу! – Отец Петр даже сплюнул в знак безграничного презрения к укрывшемуся под теткиным подолом с «Церковной историей» в руках малодушному фарисею.

Отец Александр ощутил, как щеки его заливает краска стыда. А младший брат, припомнив гонения на старообрядцев, продолжал с сильным, горьким чувством.

В семнадцатом, восемнадцатом, да и в девятнадцатом веке их травили, как бешеных псов, о чем преподобный Симеон, пока был жив, безмерно печалился и неустанно за них, бедных, молился… Будто в языческом Риме при Нероне, так и в православной России при христианнейших царях всякая пытка благословлялась: огонь, топор, дыба – лишь бы креститься стали не двумя перстами, а тремя. (Хотя два перста, из них же один прообразует собой Человеческое, а другой, чуть согбенный, Божественное естество Христа, что означает глубочайшую нашу веру в Господа, оставившего небеса и сошедшего на землю, дабы, яко Агнец, безропотно отдать себя на заклание ради спасения рода человеческого; прочие же три являют собой Святую, Нераздельную и Единосущную Троицу – и таковое, с апостольских времен принятое перстосложение и догматически, и богословски не идет ни в малейшее сравнение со щепотью с кукишем наготове, коей мы знаменуемся кровавым усердием патриарха Никона.) И в Символе веры Духа Святого читали бы без «истинного», а только «животворящего»; и служили бы не на семи просвирах, а на пяти; и сугубую «аллилуйю» заменили бы «аллилуйей» троекратной… Боже мой! Отец Петр схватился за голову. Именем Христовым наша Церковь над ними лютовала, а теперь и ее час пришел.

– А ты это к чему – о них? – осторожно спросил о. Александр. – Ну было. У католиков инквизиция вообще народу без счета перевела. Что ж им – Богу, что ли, молиться перестать? Или храмы заново освятить?

– А к тому, – безжалостно ответил брат брату, – что не пристало мне тебе объяснять, что каждому воздает Бог по делам его: и человек свое получит, и народ, и страна. Был трон, был царь – а где он? Пальцем щелкнули – и пуст сначала стал трон, а потом и вовсе ненадобен. И что не документиками следует запасаться, а готовностью ко Кресту. У честного иерея нынче у каждого впереди Голгофа. А есть такие – да вот хотя бы нашего Кольку возьми – кто Голгофу за три версты объедет. Точно! Им лучше гвозди в руки и ноги Христу вколачивать, чем за Него страдать и умирать.

– Мне почему-то в Москве казалось, что я Николая непременно встречу. А когда с вокзала ехал, как раз через Лубянку и мимо дома того… Где гепеу, – понизив голос и оглянувшись, сказал о. Александр. – Не дай, думаю, Бог, он сейчас выйдет…

У о. Петра сузились и холодно блеснули глаза.

– А ты бы, – яростно потряс он сжатым кулаком, – его завидев, на правах старшего брата, и от всех нас, Боголюбовых, и живых, и в Царствии Небесном обретающихся, от Церкви, им преданной, – да по роже его блудливой! Ведь всех опозорил, целибат он говеный. У папы лет десять жизни отнял. И мама-покойница из-за него на том свете слезы льет.

– Ты скажешь, – буркнул о. Александр. – Он, может, сам не свой, а ты – по роже…

– Эх, – махнул рукой о. Петр, – не время еще льву с ягненком рядом лежать. Я тебе говорил, да ты, верно, не понял или испугался понять. Ничем иным, кроме как правдой, а стало быть, мученичеством нашу Церковь не спасти. И этот Гусев, он же Лейбзон, и Васька Смирнов, и бритый из Пензы, и Колька наш – они все порождение зверя. А зверю от нас что надобно? Одно: отречение от Христа. А не отрекся, не покадил Антихристу, не припал к его ногам со словами: «Ты бог наш, разве тебя иного не знаем», – будет тебе тогда прямая дорога сначала в тюрьму, а потом и на казнь. И не бегай, не виляй, не городи возле себя тын из охранных грамот…

– Я не для себя! – негодующе вскрикнул о. Александр. – Ради нашего храма… ради людей…

– Храм на крови – пусть даже незримый – во веки веков будет стоять. А в храм на лжи, – отрубил о. Петр, – строй ты его хоть из чистого золота, Бог не придет. Ладно, брат. Прощай. – И он резко повернул на Огородную (теперь, кажется, Советскую), в сторону Покши, где невдалеке от высокого берега, за крепким палисадником, стоял его дом, из окон которого открывался пленительный вид на заливные луга и Сангарский монастырь.

В иную пору он непременно постоял бы минуту-другую, любуясь чистым светлым небом, бронзовыми стволами сосен Юмашевой рощи, сочной яркой зеленью лугов и едва заметными белыми стенами и башнями монастыря, над которым, наподобие маяка, то исчезал, то снова посверкивал в лучах солнца золотой купол надвратной церкви. Но не до красоты Божьего мира было ему сейчас. Со вздохом: «Благодать!» и с мыслью, что не по делам человека ублажает его Господь роскошными картинами расцветшей земли, о. Петр толкнул калитку, прошел дорожкой между поднявшимися с обеих сторон левкоями, источавшими благоухание райского сада, поднялся на крыльцо и открыл дверь. Тишина в доме встревожила его.

– Анна! – громко позвал он, и тотчас услышал легкие ее шаги. Летела босая по крашеному полу, в цветастом ситцевом платьице, платочке на темноволосой головке и радостно сияющими, небесно-синими глазами. У него отлегло от сердца. – Вы тут что затаились, ровно мыши в норке? – он обнял ее за худенькие плечи. Десять лет замужем, а все как девочка. – А дверь не на замке. К нам в Сотников разбойников понаехало, целый отряд, а вы не бережетесь.

– Мой недосмотр, Петенька, – невпопад целуя его то в губы, то в бороду, сказала она. – Сигизмунд Львович к папе приходил, я за ним запереть-то и забыла.

– Неразумная ты моя головушка. Дождешься – поставлю тебя на поклоны.

– А мне нельзя, – таинственно и счастливо взглядывая на него, шепнула она. – Ты меня теперь на руках носить должен. Как в романах написано.

– Это с какой-такой стати? – говорил он, уже догадываясь и ликуя и в тот же самый миг с тяжелым сердцем припоминая весь сегодняшний день, в особенности же – выскользнувшего из храма человека, после которого осталось гнетущее чувство надвигающейся беспощадной злой силы. – Послушание мне от отца Иоанна?

– Ага. Послушание. – Она рассмеялась, потом всхлипнула и опять рассмеялась. – Ну тебя.

– Анечка! – едва вымолвил он. – Ты моя родная!

Как давней летней ночью на Покше, он подхватил ее на руки, дивясь, что в таком легоньком теле теперь живут две жизни, одна из которых в своей материнской глубине питает, растит и пестует другую – до поры, пока не придет час их разделения. Ах, дал бы ей милосердный Господь во здравии доносить долгожданное чадо и благополучно разрешиться от бремени!

– Величит душа моя Господа, – прошептал ей в темную прядь о. Петр и бережно, как сосуд драгоценный, опустил на пол. – Продли милость Твою к знающим Тебя… Ты теперь, матушка, блюди себя: ни ведер, ни мытья полов, ни дров в баню… Я сам, – с излишней твердостью сказал он, и опять словно наяву мелькнул перед ним невысокий человек, тихонько затворяющий за собой скрипучую дверь храма. – А надо будет, – добавил о. Петр, гоня от себя прочь дурные предчувствия, – Нина с племянницами пособит…

– Петя, – переменившимся голосом вдруг сказала жена.

Он молча провел рукой по ее голове.

– Ты меня ровно кошку оглаживаешь. – Глаза ее потухли. – Беда будет?

– Грозен псарь, да милостив царь, – попробовал отшутиться он. И подбородок, и губы у нее дрожали.

– Нынче, говорят, злодеи отца Михея убили?

Он кивнул.

– Убили.

– И колокола с Успенского скидывали?

– Аннушка! – умоляюще проговорил он. – Защитит Богородица тебя и наше с тобой дитя. Ты в это верь и ничего не бойся.

– А тебя? – требовательно спросила она.

– Что – меня?

– Тебя – защитит?

– И меня. – Он с нежностью привлек ее к себе. – И всех нас. А срок придет – будет у нас ребеночек. Мы с тобой кого ждать-то будем? Мальчика? Девочку?

– Мальчика, – скорее угадал, чем услышал о. Петр. – Сына.

– Ты моя умница! – воскликнул он, из последних сил стараясь выглядеть безмерно счастливым, меж тем как внутри у него все цепенело от ужаса.

Он уже любил еще не родившегося своего сыночка и с трепещущим в мучительной радости сердцем уже слышал его первые крики, наблюдал его первые шажки, а где-то в неописуемо-прекрасной дали видел его в иерейском облачении, предстоящего Богу и приносящего Ему бескровную жертву за всех и за вся. Но разве дадут ему пестовать сына? Разве позволят оберегать покой милой супруги? Разве оставят под одной крышей с ними, чтобы всегда был он им путеводителем, помощником и утешителем? «Господи, – твердил он про себя, – к Тебе обращаюсь… Услышь, Боже, молитву мою, – мешая свои слова со словами псалмопевца, горячо молился он, – ибо я стенаю в горести моей, и без руки Твоей не могу освободиться от сетей, уготованных мне врагами моими. Милостив буди, Господи, к рабе Твоей Анне и к чаду, которого под сердцем носит она. И мне пошли великую Твою помощь, дабы мог я спасти и сохранить для будущей России последнее слово страдальца-Патриарха».

Единому Богу по силам ему помочь.

Но даже тени овладевших им скорбей не должна была заметить Аня у него на лице. И как ни в чем ни бывало он принялся спрашивать ее об отце, старце Иоанне: сам ли вставал к завтраку или она кормила его в постели, что сказал Сигизмунд Львович, доктор, и не прописал ли папе каких-нибудь новых лекарств, за которыми надо идти к Исайке. К завтраку вышел сам, ровно отвечала Аня, кушал немного, но с удовольствием: кашки гречневой жидкой младенческую тарелочку папа съел и чашечку чая с печеньем, что о. Александр привез из Москвы. Довольно долго говорил потом с мать Лидией и, должно быть, утомился, потому что от нее пошел к себе и лег, прихватив, правда, том епископа Игнатия. И с тех пор не выходил. А доктор всего только и сказал, что за последнее время папа заметно ослаб и что ему нужны какие-то микстуры, которых в Сотникове нет и за которыми придется ехать в Пензу. Рецепты оставил.

– Я в Пензу, пожалуй, завтра же и двину, – с бодростью, может быть, даже излишней объявил о. Петр и через горницу с киотом в углу, аналоем посередине и кадкой с фикусом в левом углу на цыпочках подошел к двери в папину комнату и осторожно ее отворил. Отец Иоанн спал, изредка глубоко вздыхая. Длинная седая его борода была на груди придавлена раскрытой книгой, на табурете, рядом с кроватью, лежала тетрадь, тоже открытая, с карандашом между страницами. Хрипло и громко стучали в горнице ходики. Раз-два, раз-два, без устали отмеривали они, и под их безжалостный счет папины дни шли к концу, таяли, уплывали в Небеса, туда, где его поджидали все Боголюбовы, где готовился его встретить и обнять преподобный Симеон и где с любовью проречет ему Господь: «Знаю твои дела и твою веру. Благословен ты, Иоанн, Моим благословением и отныне и во веки веков будешь иметь место подле Меня. Аминь».

Отец Петр прикрыл дверь и отправился на кухню, где вместе с Аней накрывала на стол мать Лидия, настоятельница разогнанного Гусевым-Лейбзоном Рождественского монастыря – вся черная: в черном платке, черном платье и с огромными глазами, налитыми тьмой беспросветной зимней ночи. Низким голосом прочла «Очи всех на Тя, Господи, уповают…», о. Петр благословил ястие и питие, сели обедать. Но еле таскал в рот ложку, а потом и вовсе – ее положил, а тарелку отодвинул.

– Не сердись, – виновато улыбнулся он жене. – Не лезет.

Она взглянула на него с тем скорбным выражением, которого никогда прежде не видел он в ее глазах, но которое часто замечал у много переживших и страдавших женщин. И только и мог ей в утешение рукой накрыть и тихонько сжать ее руку. Ах, какая невеселая, можно даже сказать, поминальная получилась у них трапеза! Мать Лидия пыталась было ее оживить, призывая о. Петра отдать должное замечательному, хоть и постному, борщу, и пшенной каше в чугунке, сию минуту извлеченному из печи, и при этом в назидание всем без охоты вкушающим хлеб наш насущный указывала на свое телосложение, по чести говоря, напоминающее палку. Отец Петр вяло кивал. Ты, мать-игумения, из всех, должно быть, одна такая. Все толстые или, по крайней мере, в теле, а тебя будто засушили.

– Я и в девках тощая была, и за тридцать шесть лет жизни в монастыре так и не отъелась…

При слове «монастырь» и в ее чернущих глазах появилось выражение неизбывного и неутешного горя, а за ним – и крупные слезы, медленно покатившие по щекам.

– Жили-жили, – глядя в угол, на образ Божией Матери, склонившей голову к Младенцу у Нее на руках, пожаловалась она, – Господу молились, и Тебе, Пресвятая, а нас всех, полсотни сестер, и молодых, и старых, в един час, под самую ночь… Слава Богу, Филарета, вратарница, девка здоровая, шум успела поднять да в рельс ударить, пока ей самой по голове не досталось. И по сей час не знаем: жива ли наша мученица или уж отмаялась. А там началось… – концом платка мать Лидия вытерла лицо. – Молодые-то наши кто убежал, кто схоронился, а кто постарше, тех они, как черти, схватили. К матери Ксении, ключарнице, китаец в келью вломился…

Как в точиле, истоптал Господь деву, дочь Иуды, – глядя в стол, тихо промолвил о. Петр. – Жен бесчестят на Сионе, девиц – в городах Иудейских… Помнишь, мать Лидия, Иеремию и его плач?

– Помню! – с обидой отозвалась она. – И отец Иоанн мне тоже про него говорил. Вон, – кивнула игумения на полку кухонного шкафа, – даже Библию оставил с закладкой. Читай! А что читать?! Было евреям наказание за отступление от Бога. А мы разве отступали от Него?

Отец Петр встал, взял с полки Библию и открыл ее на папиной закладке.

«Праведен Господь, – внятно и медленно читал он, – ибо я непокорен был слову Его. Послушайте, все народы, и взгляните на болезнь мою; девы мои и юноши мои пошли в плен. Воззри, Господь, ибо мне тесно, волнуется во мне внутренность, сердце мое перевернулось во мне за то, что я упорно противился Тебе; отвне обесчадил меня меч, а дома – как смерть». – Он закрыл Библию. – Свыше меры не бери на себя, мать-игумения! Ангелы – и те оступаются и падают. А нам, грешным, враг под каждый шаг норовит камень подбросить, чтобы нам об него преткнуться и упасть. Еще и Соломоновы притчи тебе напомню. Перед падением, там сказано, возносится сердце человека. А мы всем церковным миром вознеслись, да как вознеслись! У нас-де Русь Святая, благолепная, молитвенная, свечки яркие, посты строгие, службы длинные – уж как, наверно, Господь Бог нами доволен!

Глядит с Небес и не нарадуется: вот народ мой возлюбленный, второй Израиль, взамен отпавшего первого. А какая может быть Святая Русь без Слова Божьего в сердце! В руках Евангелие, а в душах – пустота. Во Христа крестились, но во Христа не облеклись. Читай, мать Лидия, Иеремию и плачь вместе с ним – о монастыре разоренном, о сестрах поруганных, о фарисействе, давно, словно червь, подтачивавшем Церковь и вместе с ней – Россию. Читай и плачь, ибо пришел зверь нас погубить!

– Петенька! – звенящим голосом воскликнула Аня. – Ты зачем…

В дверь громко постучали. У о. Петра упало, вздрогнуло и заколотилось сердце. Стук повторился.

– Ступай, – велел он жене, – отвори.

– Господи, помилуй! – она перекрестилась, вышла и вернулась вместе с молоденькой послушницей Рождественского монастыря.

– Валентина? – удивилась игумения. – Ты чего явилась?

– Батюшку… – опустив голову, едва слышно ответила та, – отца Петра… сейчас придут… заарестовывать.

Отец Петр тотчас глянул на жену: у той в лице не было ни кровинки. Горло у него перехватило.

– Аннушка! – сдавленно крикнул он.

Побелевшими губами она успокаивающе ему улыбнулась.

Мать Лидия поднялась из-за стола.

– А откуда взяла?

– Полы мыла… у Гусева в доме, – по-прежнему не поднимая головы и теребя пальцами край платка, говорила послушница – теперь, правда, уже бывшая. – Туда человек прибежал… и про о. Петра… про его проповедь им все сказал… Гусев тогда велел: в тюрьму, говорит, его, а там посмотрим…

Она еще не кончила сбивчивый свой рассказ, а мать Лидия уже распоряжалась.

– Ты, матушка, – указывала она Анне, – быстренько ему в дорогу еды какой-нибудь. А ты, батюшка, – повернулась игумения к о. Петру, – одна нога здесь, другая – там… Бери, чего тебе надобно, и чтоб через пять минут духу твоего здесь не было!

– Через городской мост, батюшка, не ходите, – робко молвила Валентина. – Часовые там…

Отец Петр собрался в миг. В пакет с Завещанием Тихона была у него продета суровая нитка, которую он тотчас примотал к цепочке от нательного креста. Давно, наверное, поджидал он этого часа, давно был готов к тому, что рано или поздно явятся к нему сатанинские детки и захотят увести с собой – то ли в тюрьму, то ли сразу на казнь, и давно, должно быть, тайно жила в нем мысль о предстоящем ему побеге из родного дома. Наготове оказались у него брюки, косоворотка с плетеным ремешком, пиджак и кепка. В таком обличии и вышел на заднее крыльцо, где уже поджидала его Аннушка с увесистой котомкой.

– Другой ты какой-то, Петенька… – увидев его, едва не отшатнулась она.

– Чужой, что ли? – он положил ей руки на плечи.

– Ты мне чужим не был никогда и никогда не будешь, – подняв лицо к его лицу, шепнула она. – Храни тебя Господь, Петя.

– Я ненадолго, Аннушка, – он уже спустился с крыльца. – Дня три… Они уйдут – и вернусь.

– Иди, иди! – крестным знамением провожала она его. – Где устроишься – дай знать!

Он вдруг остановился, единым махом взлетел на крыльцо и обнял ее, бесценное свое сокровище.

– Любовь ты моя, – невнятно и горячо говорил он, осыпая поцелуями все ее лицо, навеки родное. – Были мы с тобой всегда вместе, так и пребудем! Любил я тебя, когда в жены звал, так и сейчас люблю всей душой моей… Голубка моя единственная!

– Иди, Петенька, – отталкивая его, простонала она. – Иди, Христа ради…

Он спрыгнул с крыльца.

– Себя береги, Аннушка! – крикнул ей напоследок. – Сыночка нашего…

Был только пятый час дня, и еще высоко над вершинами сосен Юмашевой рощи пылало слепящее жаркое солнце. Град Сотников с его домами, садами, в нынешнем году уродившими небывало крупную, темную снаружи, а изнутри просвечивающую алой мякотью вишню, сараями, банями, у особенных любителей уже закурившихся белыми дымками, весь был пронизан льющимся с безоблачного неба нестерпимо-ярким светом. Отец Петр шел задами, кое-где перемахивая через низенькие, ветхие заборчики, сворачивал в памятные с детства проулочки, в одном дворе нарвался на какую-то особенно яростную собаку, норовившую по крайней мере располосовать ему штанину, в другом лицом к лицу столкнулся с теткой Анфисой Устиновой, опустившей на землю корзину с вишнями, со стонами и охами разогнувшуюся и вдруг увидевшую перед собой священника – но в виде, ему совершенно неподобающем! Перекрестившись толстой белой рукой, дикими глазами уставилась она на о. Петра. Тот приложил палец к губам – помалкивай, тетка Анфиса, и махнул через повалившуюся изгородь в соседний двор. Вскоре он оказался на окраине города, в маленькой, душной сосновой рощице. За ней был пустырь, за пустырем – дорога из Красно-озерска, обрывавшаяся в Сотникове, как на краю света, а уж за ней почти сразу поднимались громадные золотые сосны Юмашевой рощи. Туда-то и метил о. Петр. Из рощи, дождавшись темноты, по недавно построенному большому мосту можно было перейти Покшу или же – если на нем будет стража – спуститься к реке, пересечь ее вброд, выбраться на противоположный высокий берег, сплошь заросший старым вишневым садом, и, миновав деревеньку Высокая, лугами двинуться к Сангарскому монастырю, ныне почти опустевшему.

В монастыре он надеялся застать о. Гурия, старца, папиного ровесника, тому назад лет, наверное, пятнадцать служившего в Сотникове вторым священником в Успенском соборе. С папой он дружил. В воскресенье, отслужив, собирались семьями – либо в доме у Боголюбовых, либо у о. Гурия и после рюмочки чýдно пели про Кудеяра-разбойника, в котором с Божьей помощью однажды пробудилась совесть (вдруг у разбойничка лютого совесть Господь пробудил, вспомнил и улыбнулся о. Петр), и он с ужасом глянул на свои злодейства. Что раньше почитал он удалью – предстало пред ним в истинном своем свете насилия над честным народом; что мнилось храбростью – оказалось всего лишь злобным куражом; что прельщало богатством – в том вдруг увидел он только прах и тлен. Мыслимо ли ему было после такового прозрения оставаться в прежнем своем разбойничьем звании? Само собой, он бросил злодействовать, покаялся и подался в обитель замаливать грехи. Слезы наворачивались, так пели душевно и так трогала сердце история раскаявшегося разбойника. И уж совсем разрывалось от счастливой муки сердце, когда они запевали «Царица моя преблагая…» Ах, в самом деле: кто еще обогреет милосердной любовью? Кто будет неустанно умолять Сына и Господа простить заблудшему человеку его грехи, дурные помыслы и страсти? Кто отдаст себя в вечное пристанище всем сирым? Только Она – Богородица и Матерь Света.

Когда у о. Гурия умерла жена, он постригся, стал в Сангарском монастыре монахом и вряд ли по старости и немощам покинул его вместе с большинством насельников, не пожелавших быть очевидцами разгона обители и ушедших в мир за лучшей долей. Где только они ее отыщут…

Первым препятствием для о. Петра стала дорога и поставленная на ее повороте в город будка. При прежней власти в ней покойно подремывал герой турецкой войны Никита Павлович Моргунов в латаном-перелатаном кителе, однако с тремя «Георгиями», шашкой и старой берданкой. Раба Божьего Никиту лет уж, наверное, шесть или семь как отпели и похоронили, и опустевшую будку лишь по старой памяти горожане называли «моргуновской». Теперь ее заняли три архаровца из отряда Гусева-Лейбзона, преимущественно дувшиеся в «очко», но время от времени выходившие на дорогу и начальственными взорами оглядывавшие проезжающие в обе стороны повозки. Дождавшись, пока они появятся, помаячат дозорными столбами, а потом снова усядутся за карты, о. Петр, как заяц, по следу которого с лаем несется свора борзых, перебежал пустырь, вступил на дорогу, но вынужден был остановиться перед мчащейся во весь опор двуколкой. «Гляди – батюшка!» – услышал он оттуда изумленный возглас, но в ответ лишь махнул рукой и легкой рысью припустил к спасительным соснам Юмашевой рощи.

Минут через пять он был уже глубоко в лесу. Поверху шумел ветерок, внизу было тихо и жарко. Отец Петр вытер платком взмокшее лицо, снял кепку и принялся на ходу отбиваться ею от налетевшей на него тучи комаров. В овраге, по дну которого, перекатываясь с камня на камень, с невнятным и нежным лепетом бежал ручеек, о. Петр умылся, глотнул прохладной воды и глянул вверх. Здесь, в овраге, уже копился вечерний сумрак, но сквозь зеленые вершины сосен по-прежнему сияло ослепительно синее небо.

Он еще раз глотнул из ручья и, отыскав в густой траве едва заметную тропинку, прошел подросший под вековыми соснами мелкий березнячок и оказался на краю круто уходящего вниз песчаного обрыва. Чистым серебром отливали под ним на солнце две старицы, по берегам поросшие редким ивняком, чуть подальше в зелени лугов проблескивала Покша, далеко впереди и слева дрожали в солнечном мареве башни и колокольня Сангарского монастыря, а правее, за выпасом и огородами, верстах, наверное, в двух лепились по склону пологой возвышенности дома града Сотникова. Храмы града видны были: Рождественского монастыря, Успенский, родная Никольская церковь, кладбищенская во имя преподобного Сергия Радонежского, чей маленький золотой куполок едва мерцал в густой листве поднявшихся вдоль ограды старых лип. У о. Петра перехватило дыхание. Боже! Отчего не внемлет человек великой красоте устроенного Тобой мира? Отчего его сердце не трепещет в восторге? Не изнывает в бесконечной благодарности Тебе – Творцу, Создателю и Отцу? В самом деле, коли бы Ты ни был всепрощающе-добр к созданной Тобой твари, разве соделал бы ее владельцем наследства, дивного в каждой черте его! Разве сияющим в неизбывной ласке небом, шелестом трав, тихими водами стариц, вековой сосной и слабой былинкой, всем поистине райским садом, который насадил Ты на земле, не хочешь Ты сказать человеку, что сей мир дан ему для радости и добра? А человек? Добр ли он к ближнему своему? Радуется ли радостью своего соседа? Отвергается ли нечистых помыслов? Сторонится ли злого? Укрывает ли гонимого? Привечает ли бедного? Лечит ли душу красотой сотворенного Тобой мира?

Вдали, над Сотниковом, медленно темнело небо. Слабая звездочка появилась над Рождественским монастырем, и о. Петр, будто получив от нее тайный знак, с невыразимо горьким чувством вдруг понял, что ему никогда уже не суждено вернуться домой, обнять Аннушку и приголубить рожденного ею сыночка. Ему суждено отныне таиться и бегать, как некогда бегал и скрывался от Саула Давид, – с той, правда, разницей, что на месте Саула была теперь овладевшая Россией безжалостная, расчетливая и лживая власть.

И, пав на колени, он взмолился: «Боже! Милостив буди, мне, грешному! Спаси и сохрани рабу Твою Анну, во чреве носящую… Спаси и сохрани чадо наше и даруй ему в жизни его превысшие из богатств – крепкую веру, неунывающее сердце и любовь к правде Твоей…» Как никогда раньше, он ощущал близость Творца. И с трепетом восторженного ужаса, отчаяния и надежды, глядя в небо, на котором все ясней и ясней разгорались звезды, он повторял: «Боже! Милостив буди мне, грешному!» От бездонной, затягивающей выси кружилась голова. Плоть его стала вдруг невесома, он взлетел. Над старицами, в которых, радуясь теплому летнему вечеру, играла рыба, над выпасом, откуда пастух гнал огрузневшее стадо, над онемевшей колокольней Успенского собора – он летел к своему дому, и сердце его заранее переполнялось счастьем от скорой уже встречи с дорогими людьми. Жену он увидел на крыльце. Под стареньким платьицем у нее округло вздымался живот. «Аннушка! – протянул он к ней руки. – Любовь моя вечная!» Но с холодным выражением, как на чужого, взглянула на него она. И в открытую дверь дома, попятившись, крикнула: «Папа! Идите сюда! Тут какой-то человек пришел…» Шарканье старых папиных ног услышал о. Петр, а затем и сам старец Иоанн встал на крыльцо рядом с Аннушкой и спросил: «А чего тебе, мил человек, надобно?» – «Папа! Аня!» – метнулся к ним о. Петр, но дверь захлопнулась, и он напрасно стучал и умолял отворить.

Он сидел, привалившись спиной к теплому стволу сосны, и ничего не видящими, влажными от нечаянно пролитых слез глазами смотрел перед собой.

В Юмашевой роще тем временем сгущалась темнота, старицы внизу почти скрылись в белесом тумане, и где-то в прибрежном ивняке, устраивая свое семейство на ночь, взволнованно крякала мать-утка. Вглубь, за горизонт, уплывал нежно-фиолетовый край неба, весь остальной его свод наливался темной, отдающей в черноту синевой, на которой все яснее вырисовывался ковш Большой Медведицы. Отец Петр встал, надел котомку и краем рощи не спеша двинулся к мосту. И на его середине еще издали приметил едва различимых в опускающейся на землю ночи трех человек с винтовками за плечами, обрывки их разговоров слышал в глубочайшей тишине засыпающих лугов и видел красный огонек цигарки в губах одного из них. Затем цигарка пошла по кругу, и уже третий страж, докурив, ловко выщелкнул ее за перила моста, где после долгого полета она отразилась и погасла в черной воде. Укрывшись за сосной и подождав еще, наверное, час, о. Петр решился. Пора. Ночь летняя, темнее не будет. Он снял со спины котомку, стянул сапоги, разделся, отвязал конверт с Завещанием от цепочки креста и после недолгого размышления пристроил его на голове, плотно надвинув на нее кепку. С котомкой в одной руке, узлом одежды – в другой, он крадучись спустился по влажной от выпавшей росы траве к берегу. Брод был где-то здесь, неподалеку от моста. Но перед тем, как вступить в воду, в мановение ока он вдруг представил раскинувшийся на семи холмах роскошный город, изнывающий от жестокости, безумия и ужаса. И человека представил, лет уже преклонных, поспешно покидающего город; и повстречавшегося с ним другого человека в белых одеждах, который шел, едва касаясь земли. «Раввуни! – со слезами счастья воскликнул старец. – Камо грядеши?» – «В Рим, – услышал и опечалился он, – чтобы принять страдания вместо тебя».

«Камо грядеши, Господи?» – в шаге от воды шепотом вопросил о. Петр. «В Сотников, чтобы пострадать вместо тебя», – был ему ответ реки, лугов и неба. Он едва не повернул назад, в Рим ли, в Сотников ли – туда, где по его следу пустили умелых ловчих, где его ищут, готовы схватить, бросить в тюрьму, убить. А не найдут – волчьей хваткой вцепятся в брата, папу, в Аннушку ненаглядную… Он прикусил губу, чтобы не застонать от муки, раздирающей душу. Апостол вернулся и был казнен; у него же отнята возможность погибнуть самому, а вместо нее дан долг сохранить для России последнее слово Патриарха. «Камо грядеши…»

Он осторожно вошел в воду и замер, прислушиваясь. Наверху кто-то протяжно, с хрустом в челюстях зевнул и сквозь зевоту признался в желании завалиться и поспать хотя бы часика три. Кого мы тут на хрен караулим? Поп, говорят, сбежал какой-то. Его и ловим. Отец Петр вздрогнул, но не от холода: вода в Покше и ночью была теплой. Сам бы этот Гусев-жидяра и ловил… А то дрыхнет на перине. Он не дрыхнет. Он молодую девку – монашку из монастыря взял и ей, счас, небось, вжаривает по самое по некуда. Наверху завистливо вздохнули. Целка, небось, была. Один из часовых закурил, закашлялся, сплюнул и усомнился. В монастырь, что ли, только целок берут? Обязательно. Им попы отпущение грехов через это дело делают. Вот Гусев и отпускает ей без передышки. На мосту заржали.

Под их похабщину о. Петр добрался до середины реки. Вода поднялась ему по грудь, еще через пару шагов стала вровень с подбородком, и он со страхом подумал о Завещании. Не дай Бог, накроет с головой. Тут в песчаном дне под ногу ему попалась ямка. Он шатнулся, шумно плеснув водой, и замер, не дыша. Помоги, Господи! Он даже котомку и узел с одеждой тихонечко опустил в реку. Одежда мокрая – полбеды. А вот коли заметят – тогда пиши пропало. Отзываясь на плеск воды, на мосту грозно клацнули затворами, затопали сапогами, заговорили, но вскоре угомонились. Рыба сиганула здоровая. Мужик один местный сказывал, в этой Покше щуки немереные. Агромадные, ровно акулы. Отец Петр усмехнулся. Щуки! Да еще громадные! У нас в Покше щурята шныряют, карась водится с окунем, подлещик, налим забредает, да в двух-трех местах, где летом с утра до вечера пропадают ребятишки, – раки. Какие щуки в тишайшей нашей речке. Вы сами щуки хищные, Господом посланные нам в наказание. Уж и винтовки изготовили палить без пощады в невинного человека – только потому, что он служит у алтаря и по долгу, принятому вместе с апостольским рукоположением, сказал правду о звериных повадках нынешней власти. Несчастного звонаря мучительной смерти предали, и меня погубить хотите. Он медленно брел поперек течения, все ближе подходя к противоположному – высокому – берегу и заранее пытаясь высмотреть местечко, где можно было бы бесшумно и скрытно выбраться из воды. Везде, однако, ему казалось слишком круто.

Наконец, он отыскал в прибрежных кустах тропу, осторожно, будто на тонкий лед, вступил на нее и с отчаянием обнаружил, что если тот берег был песчаный, то этот – глинистый. Мокрые босые ноги тотчас заскользили по нему, и о. Петр чудом не скатился вниз, в Покшу. Бросив котомку, с ужасным шумом упавшую в кусты, он ухватился за ветку старой вишни. Осыпав о. Петра ягодами, изменнически зашумело и спасшее его от падения дерево.

«Какая там сволочь?!!» – в три глотки заорали с моста, и тут же в ночной тишине страшными громами прогремели выстрелы: один, второй, третий… И еще один. И еще. С каждым из них у о. Петра падало сердце. Как Адам, в наготе своей плоти он оказался в саду, – но не голос пекущегося о нем Бога слышал он, а громы, несущие ему смерть. Какая-то из пуль противно и громко хлюпнула в воду – точнехонько туда, откуда только что выбрался о. Петр. Три с леденящим посвистом ушли вдоль реки, зато пятая пролетела в губительной близости и впилась в ствол вишни, за ветвь которой держался о. Петр. Ягоды опять посыпались на него. «Господи, помилуй!» – только и мог прошептать он, перекреститься же был не в состоянии: правой рукой все еще держался за ветку, в левой был отяжелевший от воды узел с одеждой.

Он так и стоял, боясь шелохнуться, хотя комары донимали сверх всяких сил. На мосту – он слышал – каждое слово пересыпая густым матом, решали, резон ли им пройти берегом Покши и заглянуть в сад в поисках беглого попа. Да его, небось, и след простыл. Ищи ветра в поле. Был поп – и нет. Утек. На чертях от красной гвардии уехал. Но среди трех был там один со скрипучим голосом, которого о. Петр возненавидел всем сердцем. А вдруг мы его, суку долгогривую, подранили? И он сей момент издыхает где-нибудь в траве? Добьем… его мать… и товарищу Гусеву доложим: не дали врагу уйти. Нам благодарность. Ну ты, Петька, герой службы. Одно слово – хохол. За энту ночь мы свой стакан и так заслужили. А поп навряд возле моста через речку пойдет. Его здесь и не было вовсе. Зверек какой в саду пошумел, а мы давай пулять: поп! поп! «Вы, хлопчики, маху даете, – сказал ненавистный о. Петру скрипучий голос. – Я нутром чую, он это был. И уйдет – как пить дать, уйдет».

Бойцов, похоже, вскоре сморил сон, разговоры на мосту затихли. Подождав еще некоторое время, о. Петр осторожно отпустил ветку вишни, присел на корточки и, помогая себе освободившейся правой рукой и со стороны представляя собой странное существо о трех лапах, стал карабкаться вверх по тропе. Минут через пять он оказался на задах двора Виктора Ивановича Цыганова, лесничего Юмашевой рощи. Из конуры, гремя цепью, вылезла и залаяла на него тощая собачонка. «Тихо, тихо», – умоляюще попросил ее о. Петр, и она, поворчав, стихла, будто бы отозвавшись на его просьбу. Затем скрипнула дверь, и на пороге избы показался сам Виктор Иванович – в белой рубахе и в белых же подштанниках, в предрассветных сумерках похожий на привидение, но с берданкой в руках.

– А ну, – сиплым со сна голосом молвил он, – кого там нелегкая принесла? Я, едрена вошь, по всей форме и встречу, и провожу…

– Не шуми, Виктор Иваныч, – вышел к нему из малинника о. Петр. – Свои тут… Священник Петр Боголюбов из Сотникова.

– А я гляжу – что за чучело такое… А это вовсе даже не чучело, а наш сотниковский батюшка, который нам, дуракам, вон сколько лет наши грехи отпускает. – Цыганов, кряхтя, сел на ступеньки крыльца. – В тебя, что ли, с моста стреляли?

– В меня, в меня… – дрожа всем телом то ли от налетевшего прохладного ветерка, то ли от пережитых страхов, отвечал о. Петр.

– Чтоб ты ночью в речке не плавал.

– Точно.

– Тогда ступай в баню, ее Катерина вчера топила… Обсушись. Молочка, может, дать? Или того… от бешеной коровки?

– Давай от бешеной, – не долго думая, сказал о. Петр.

И пока отогревался в маленькой, еще жаркой бане, пока напяливал на себя полусырую одежду, втискивал ноги в мокрые сапоги, в крохотный предбанник явился Цыганов в телогрейке поверх белья и с цветастым подносом в руках, на котором было тесно от двух граненых стаканов, ломтей хлеба, солонки с крупной серой солью, зеленых стрелок лука с белыми головками и тоненько нарезанных долек сала.

– Тебе, отец, я чай, отсюдова надо бы поскорее убраться. А то заявятся, неровен час…

– Не тревожься, Виктор Иваныч. Сию секунду пойду.

– Времена такие, мил человек. Не серчай. На-ко вот, – Цыганов протянул о. Петру стакан. – Сам делал. И крепка, и духовита. Давай за все разом – и за встречу, и на посошок.

Шумело – и сильно шумело в голове о. Петра, когда, попрощавшись с лесничим, узкой, кривой, в колдобинах и ямах деревенской улицей он вышел на околицу Высокой. Позади были Покша, Сотников, церковь, дом, в котором тревожным сном забылась Аннушка, из комнаты в комнату потерянно бродил папа и думал, что за свою жизнь он вырастил трех сыновей. Колька утек служить новой власти, Петруша от этой власти бежал, спасая головушку, остался старший – Александр. А с ним что будет? С девчоночками его, особенно же – с горбатенькой и хворой Ксюшей? Папа вздыхал. И о. Петр, издалека чувствуя папину тревогу, вздыхал, хотя после угощения Виктора Ивановича дух его заметно ободрился. Если с Николаем-Иудой дело решенное, и ему в конце концов придется искать свою осину, то брат Саша никогда Христу не изменит. Он, правда, иной раз, ровно дитя, заигравшееся и забывшее, что враг всякий миг ищет нас погубить. Господи, помилуй. В Москве ему, похоже, голову закружили. Воротясь, он речи странные повел. Старая-де Церковь превратилась в блудницу Вавилонскую и неминуемо должна заплатить за свои исторические грехи. Успенский звонарь на его глазах заплатил сполна. Отец Петр зашагал быстрее, приминая высокую и мокрую луговую траву. Без числа согреших, Господи, помилуй мя, повторял он, прибавляя: как Ты отвел, Благий, нынешней ночью пули норовивших убить меня супостатов. По правую от него руку предутренний туман стлался над Покшей, курились белесыми дымами дальние луга, но уже вставало солнце, и первые низкие его лучи высвечивали белые стены Сангарского монастыря, розовые башни с остроконечными медными шапками на них, золотые главы собора и высоченную звонницу. Колокола на ней молчали – а между тем, пора было созывать братию к полуночнице. Да осталась ли в обители хоть одна живая душа? И о. Гурий по-прежнему ли живет в своей келье, уставленной книгами? Или увлекли старика за собой монахи, напугав грозящими монастырю близкими и нерадостными переменами? А куда бежать? Где в России катакомбы, наподобие римских, в которых могли бы укрыться гонимые свирепой властью христиане? Изба в деревне, сам себе ответил о. Петр, – вот тебе и катакомбы. Скит в глухом лесу. И в самой Москве, и возле нее немало скрытых мест, где можно устроить церковь и возносить в ней бескровную жертву. Ему и Святейший в последнюю встречу, вручая на сохранение пакет со своим Завещанием, шепнул: «Коли бы мог, давно бы ушел. И ты гляди. Не жди, пока придут и схватят. А возьмут – помни Господа, Крест и Голгофу».

Никто не встретил о. Петра у распахнутых настежь ворот монастыря. Пуст был двор перед Преображенским храмом; у взятых в ограду могил подле северной его стороны чьи-то лихие руки успели посшибать кресты; филенчатая дубовая дверь, ведущая в покои настоятеля, была выломана, и о. Петр видел, как по широкой лестнице два мужика, багровея от натуги, стаскивали вниз тяжеленное настоятельское кресло со спинкой и подлокотниками в красном бархате, а вслед за ними простоволосая встрепанная баба волокла два стула с гнутыми ножками.

– Воруете? – спросил о. Петр у мужиков, когда вместе с креслом они спустились вниз и, умаявшись, сели покурить: тот, что постарше, с черной бородой и черными навыкате наглыми глазами, вольготно расположился в кресле, а похожий на него лицом чернявенький юноша примостился рядом, на ступеньках. – Грех. Ведь это не ваше.

– Счас, дядя, все наше, – звонким голосом объявил юноша и, затянувшись, сплюнул. – Власть чья? Народная! И добро, стало быть, тоже народное. А мы и есть народ.

– Какой вы народ? – невесело усмехнулся о. Петр. – Народ по утру Богу молится, работать идет… А вы монастырь грабите.

– А ты нас не учи, чево нам делать, – из кресла настоятеля недобро глянул на него старший. – Учили нас. Хватит. Мы теперь сами кого хошь поучим.

– А молиться нынче – людей смешить! – лихо подмигнул о. Петру младшенький. – Бога-то нет! Все нам попы да монахи сказками головы морочили!

– Митька! – дурным голосом заорала сверху замучившаяся со стульями баба. – Вы чо там с отцом расселись! Тут еще зеркало ташшить надо!

– Ступай, Митя, – кивнул о. Петр, – Тащи, что плохо лежит. Не с пустыми руками перед Богом предстанешь.

Повернувшись, он пошел в келью к о. Гурию. С лютой злобой сказал ему вслед чернобородый мужик:

– Вреднющая сволочь. Сам, небось, из попов…

В длинном коридоре келейного корпуса все двери были нараспашку, и только одна, с восьмиконечным крестом на ней, закрыта. В нее-то и постучал о. Петр:

– Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…

– Аминь, – ответил ему слабый старческий голос, и он вошел. И как увидел прозрачное, бледное лицо старика, его руки поверх одеяла с набухшими синими венами, тяжелые веки с голубенькими прожилками, так сразу и понял: не жилец. Нет, не жилец о. Гурий. Он опустился на колени возле кровати: – Благослови, отче…

Старец вздохнул:

– Пришел, миленький… А я тебя давно поджидаю. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – едва ощутимо коснулся он перстами склоненной головы о. Петра. – Ну-ка, – приподнялся он затем на локтях, – пособи, я сяду.

– Ты, отче, вроде и не весишь ничего, – пробормотал о. Петр, подхватывая старика под мышки и легко усаживая в кровати. – Как воробушек… Один дух остался. Тебе пропитание-то кто носит: птицы небесные?

– Все бы тебе позубоскалить, – согрел он о. Петра чистой детской улыбкой. – Я тебе кто: пророк? пустынножитель? святой жизни человек, чтобы мне в подмогу Господь своих птичек присылал? Аз Гурий многогрешный, и по грехам моим и дни мои кончаю. Спаси Христос одну рабу Божию, она мне пропасть не дает. Ходит, бедная, из соседней деревни по два, а то и по три раза на день! И все чего-нибудь тащит. Говорю ей: не благословляю я тебя меня кормить! Хлеб да водичка – вот моя монашеская трапеза. Она же мне в ответ головой скорбно качает, – и о. Гурий, оживившись и даже чуть порозовев, показал, как раба Божия укоризненно и скорбно качает головой, – и говорит: а на Страшном Суде какой я Царю Небесному ответ дам? Алчущего не накормила, жаждущего не напоила и больного не посетила. И отправит меня Царь Небесный – сам знаешь, куда. Вот, миленький, какая история. А помрешь, она говорит, – а мне уж скоро, я знаю, – похороню у нас на кладбище. Ах, ты, Боже мой! Дарьюшка, я ей толкую, милая ты моя дурная головушка! Какие похороны?! Я домой уйду, к Отцу; из временного этого жилища, – он даже одеяло откинул, указывая на тощую свою грудь, обтянутую сухой желтой кожей и впрямь имевшую вид донельзя обветшавшего и грозившего вот-вот рассыпаться в прах пристанища, – в вечное. И нечего тебе со мной, мертвяком, возиться. Вороны расклюют, собачки догрызут. Она в слезы. От чистого сердца мне угодить желает, но это все, миленький, одно наше кривое понимание. При жизни человека не любим, при жизни готовы ему всякую гадость сотворить, напраслину на него возвести, унизить, затоптать, а уж как помер – давай вокруг него хороводы водить. И гроб ему непременно самый лучший, из дуба, а внутрь – одеяльце мяконькое, чтобы его костям лежать было покойно, да над могилой еще и крест и памятник – от безутешных и скорбящих…

– Постой, отче, – не выдержал о. Петр. – Да ты же сам своей Антонине Алексеевне памятник поставил. И поминки устраивал. И в девять ее дней мы у тебя собирались, и в сорок…

– Дурак был, – коротко отозвался о. Гурий, закрыл глаза и некоторое время лежал молча.

Даже дыхания старца не было слышно. Лишь редко и едва заметно вздымалась его грудь, и о. Петр, сам затаивший дыхание, облегченно перевел дух. Слава Богу, живой.

– Живой, живой, – не открывая глаз, откликнулся о. Гурий. – Ты, миленький, не тревожься. У меня еще целая неделя впереди. Можно сказать – вечность. На равноапостольного Владимира и отойду. Тебя-то, небось, в наших краях не будет?

– Навряд.

– Ты беги, беги… Тебе надо. – Он с усилием открыл глаза, и в них, наподобие окошечка неба, вдруг мелькнувшего среди пелены серых туч, проблеснула на миг молодая яркая синева. – И не думай, и не переживай. Ежели, скажем, Петр-апостол, устыдившись, повернул назад… – Отец Петр вздрогнул. В мыслях он читает, не иначе. – …это одно. А ты – совсем иное. Тебе же Господь не велел ворочаться? И не корил тебя, что ты из Сотникова бежишь? Делай, стало быть, свое дело, и не сомневайся. И ничем иным себе голову не забивай. Отойдет, не приведи Господь, твой батюшка, друг мой сердечный, отец Иоанн, а тебя, – и опять сквозь тусклость старческого взора просверкнула на о. Петра молодая синева, – в городке нашем нет. С тобой-то всякое может случиться, ведь так, миленький?

– Так, отче, – невесело кивнул о. Петр.

– А ты не убивайся. Вы с отцом как были в любви, так и далее будете. И встреча ваша, – голос о. Гурия дрогнул, и глаза увлажнились, – вам обоим на вечную будет радость. А там, глядишь, и я подойду. И вместе порадуемся.

Отец Петр бережно взял легкую, почти невесомую руку старика и поцеловал ее. И затем, склонившись, поцеловал о. Гурия в плечо и снова прижал его руку к своим губам.

– Ишь, нашел архиерея, – ласково усмехнулся тот. – У нас настоятель, отец Филимон, архимандрит, ужас как любил, чтобы братия ему полной мерой свое почтение выказывала. Поклон земной ему положи, ручку облобызай троекратно, к плечику приложись – и он, прости, Господи, доволен тогда, ровно кот, которого за ухом почесали.

– Его покои сейчас разоряют. Кресло его тащат. Стулья.

Против ожидания, о. Гурий к этому известию отнесся вполне равнодушно.

– Тащат и тащат. Бог с ними.

– Сказано: не кради, – возразил о. Петр.

– Миленький! Мужик крадет – и даже крошечной мыслишки в нем нет, что он свою душу паскудит. А кто виноват? Мы. Ведь десять почти веков христианства! И не вбить в башку, не вложить в сердце Декалог Моисеев и Нагорную проповедь Господа нашего, Иисуса Христа, грехов наших ради мученическую кончину на Кресте принять изволившего, воскресшего из мертвых, сидящего одесную Отца и ныне на всех нас с печалью взирающего, – чего ж мы после этого стóим?! Церковь наша десять веков кадила и поклоны била – а зачем? Но ты и о другом подумай: а к чему настоятелю такое кресло? Ведь он не вельможа, не губернатор, не купец-богатей – монах! Ему стул деревянный, самый простой, скамейку аль табуреточку… Коли знать хочешь, Церковь и погубило оно, это кресло проклятущее! Его сатана подкинул, а у них, – он указал вверх, на низкий потолок кельи, – ума и веры не хватило понять, что это кресло есть образ апостасии во всей ее губительной полноте. Или Антоний Великий нам велел в роскоши жить? Феодосий Печерский? Сергий Радонежский? Нил Сорский? Преподобный Симеон травкой-снытью питался, а наша братия, бывало, чуть каша или там что другое не по нраву – нос воротит! А настоятелю отдельно, на фарфорах да хрусталях. И чаша вина кажинный день – и не одна. Любил тешить плоть брашнами.

Выступивший было на лице о. Гурия слабый румянец истаял, под глазами легли синие тени и нос заострился.

– Дай-ка водицы, – еле шевеля губами, попросил он. – Вон там, в кувшине.

– Вот, – глотнув и чуть оживев, начал он, – все думаю, какую великую книгу дал человеку Бог, и как мало еще мы в ней смыслим.

Сколь слаб еще наш взгляд, едва слышно говорил о. Гурий, чтобы в начальных ее повестях различить прообраз повести последней, в ней же вся наша вера, надежда и упование. Когда же с некоторым усилием начинаешь постигать связь началов и концов, то сердце твое сжимается и трепещет от восторга и благоговения. Куда стремится Ковчег Ноев, плывущий по водам потопа? К суше? Несомненно. Но не только к ней. Куда, доверившись Господу, выходит из Ура Халдейского со своим племенем Авраам? В Ханаан? Истинно так. Но и превысшая была у него цель, ему самому, может быть, пока еще неведомая. А Моисей куда сорок лет вел сынов Израилевых из Египта? К земле обетованной? Правда твоя. Ибо так сказал Господь: Я выведу вас от угнетения Египетского в землю Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев, в землю, где течет молоко и мед. Но замыслы Божии о народе Израильском простирались много дальше земли обетованной. Как все реки стремятся к океану, так и они – и Ной, и Авраам, и Моисей (и Исаак, взявший в жены Ревекку и утешившийся, как сказано, в печали по умершей Сарре, матери своей, и сын его Иаков, сподобившийся увидеть лестницу от земли до самого неба и, несмотря на природную робость, всю ночь, до зари, боровшийся с Богом, и Иосиф, прекрасный и мудрый, ставший вторым после фараона в Египте, и Иуда, познавший вдову двух его сыновей Фамарь, которая родила ему близнецов: Фареса и За-ру) – они и другие вслед им шаг за шагом продвигались ко Христу, еще только изредка являвшемуся пророкам Израиля в их вещих откровениях. Христос был для них подобен маяку, проблески огня которого помогают ветхому судну благополучно причалить к берегу. Здесь мудрость. Авель – пастырь своего стада, и Иисус пастырь, но всего человечества. Авель принес Богу с благосклонностью принятую жертву; и Иисус принес крестную жертву в подтверждение неизменности любви Творца к своему творению. Авель страдает от низкой зависти старшего брата; и Иисусу приходится много терпеть от ненависти первенца среди народов – Израиля. Кровь Авеля вопиет к милосердию Божию; и кровь Иисуса вопиет к Отцу Небесному об искуплении грехов всего человеческого рода. На Каина-убийцу восстала вся земля; и народ, вытребовавший у Пилата смерть Иисуса, на долгие времена обречен быть нелюбимым приживалом у других народов.

Отец Гурий еще раз глотнул воды и сам, своей рукой взял руку о. Петра.

– Миленький. Тебе, небось, пора. Ты хоть хлебца на дорогу возьми у меня. И помни: я тебя благословляю жить, но и умереть ради Христа я тебя тоже благословляю. Ибо такая смерть приносит жизнь. И никого не бойся. Ни властей, ни иуд, которые на Руси расплодились во множестве, ни даже самого Антихриста… Нынче от многих слышишь: Антихрист пришел! И Ленин-де был Антихрист, а теперь какой-то у них там другой главный стал – тоже Антихрист. Преподобного Зосиму Соловецкого иноки спрашивали, как узнать – Антихрист пришел или еще только предтеча его. И вот что им сказал преподобный. Когда услышите, что явился на землю Христос, то знайте, что это и есть Антихрист. А почему?

– А потому, – с внезапно охватившим его волнением промолвил о. Петр, – что сказано: Ибо, как молния исходит от востока и видна бывает даже на западе, так будет пришествие Сына Человеческого.

– Вот! – просиял старец. – Явится внезапно и по всемогуществу Своему явится всем человекам и всей земле в одно время. А теперь иди, миленький. Я отдохну малость и молиться буду: за тебя, за отца Иоанна, за Аннушку твою…

– Она ребеночка носит, – само собой вырвалось у о. Петра.

– И слава Богу! За сыночка твоего, помоги, Господи, ей доносить, а ему устоять в этой жизни… Иди.

Отец Петр шагнул к двери, но вдруг обернулся и спросил:

– У тебя, отче, есть в келье тайное какое-нибудь местечко? Мне Святейший один документ доверил, а меня на любой дороге могут схватить.

Отец Гурий кивнул.

– Со второй полки, из середины книги сыми. Снял? Кирпич видишь? Его пошевели и вынь. И туда клади.

Уже положив в нишу пакет с Завещанием Патриарха, закрыв ее кирпичом и поставив на место все пять томов «Добротолюбия», о. Петр заколебался.

– А вдруг не вернусь?

– Не вернешься, – твердо сказал о. Гурий, – другие обретут. И не переживай. Ко второму пришествию и так все выяснится. А Святейший… На здешнюю жизнь сил у него не осталось. Какая жизнь без правды! А он правду только шептать может – и то с оглядкой. Теперь вот, – повел он глазами в сторону книжных полок, – до будущих времен докричаться хочет. Церковь земная, в которой жребий его Патриархом поставил, еле дышит, воры ее крадут и красть будут дальше. Кто потверже – в узах или уж на том свете. А кто податливей – тот у зверя на побегушках. Иди, миленький. – И о. Гурий закрыл глаза. – Устал я. – Но то ли для себя, то ли вслед и назидание гостю прошелестел сухими губами: – Век потерял свою юность, и времена приближаются к старости.

5

Час спустя после того, как о. Петр скрылся из дома, за ним пришли. Без стука распахнулась дверь, и вслед за Ванькой Смирновым, топоча сапогами, ввалились пять бойцов из отряда Гусева-Лейбзона. Был среди них чрезвычайно шустрый китаец с быстрыми карими глазками. Он первым оббегал и осмотрел все комнаты, потрогал листья огромного фикуса, удивленно качнув круглой, стриженой «под ноль» головой с узеньким лбом, отпихнул железным плечом вставшую ему на пути мать Лидию, как раз угодив ей под грудь, дернул за рукав ахнувшую и побледневшую Аннушку, сказав ей при этом: «Холосая девка», и чуть не до смерти перепугал о. Иоанна, еще дремавшего на постели.

– Твоя не спи, – велел он старцу Боголюбову. – Твоя ходи сюда.

– Ты, нехристь, зачем его тревожишь? – вступилась игумения, сверху вниз глядя на китайца мрачным черным взором. – Больной он. Пусть лежит.

Но о. Иоанн встал и вышел на кухню. И ему первому, насупив белесые бровки и заложив большие пальцы обеих рук за широкий ремень, задал Ванька вопрос, когда и куда скрылся Боголюбов Петр, за выступление против власти подлежащий незамедлительному аресту. Отец Иоанн медленно опустился на табурет и растерянно оглянулся. Скрылся? Аресту? Выступление против власти? У него голова закружилась, он ухватился за край стола. Мать Лидия в один шаг встала с ним рядом.

– Нездоров батюшка, я этому вашему китайцу говорила. А он как в монастыре безобразничал, так и здесь норовит.

Грозно взглянул на нее голубенькими глазками Ванька и посулил нынче же со всей строгостью с ней разобраться.

– Я что-то… Ваня… ничего… не пойму, – одышливо промолвил о. Иоанн. – Петенька как с утра ушел… в церковь… так я с тех пор… его и не видел. Анечка! – с мольбой обратился он к невестке. – Ты-то знаешь… где он?

– Он, папа, в Пензу поехал. Вам сегодня Сигизмунд Львович лекарства новые прописал, Петя взял рецепты и поехал. К завтрому, сказал, обернется.

– В Пензу, говоришь? – подозрительно спросил Ванька.

– В Пензу, – твердо повторила Аннушка.

– Ладно. У доктора мы еще спросим: писал он рецепты или они тебе во сне привиделись. А кто ж его в Красноозерск, на вокзал повез? На сей час у нас в городе все извозчики на месте.

– У него с ними контракт, что ли, какой подписан? – осадила Ваньку Смирнова мать Лидия. – На дорогу вышел, его любой возьмет.

– И вовсе не обязательно ему до Красноозерска… – тихо прибавила Анна. – По сухой погоде от нас до Пензы прямая дорога, ты сам знаешь. Верст пятьдесят. Он к ночи как раз и доберется.

– И к завтрому, говоришь, будет?

Она пожала плечами.

– Управится – значит, будет.

– Посмотрим, сказал слепой. Объявится ваш поп – мы его встретим. А вот их, – Ванька указал на о. Иоанна и мать Лидию, – в заложники забираем. Ежели он где-нибудь невдалеке прячется – пусть приходит отца из тюрьмы выручать. Так ему и передай. Давай теперь, ребята, старика да эту ведьму черную.

– Меня? – с детским изумлением спросил о. Иоанн. – Зачем? Куда?

– Папа! – кинулась к нему и крепко обняла его Аннушка. – Я вас не дам… Я не пущу! Он больной, – прорыдала она, – ему покой надобен! Помрет он в тюрьме!

– Анечка, – погладил ее по голове старец Боголюбов, – не плачь. Я понял. Пусть берут. Я пойду. И Господь наш был в темнице, и страдал, и крестную смерть за нас принял. Кто мученичества бежит – тот Христа недостоин.

– Папа! – уже вне себя кричала сквозь слезы Аня. – Вам там ни поесть, ни отдохнуть… – Солдатики! – грохнулась она на колени. – Ваня! Ты у отца Иоанна на глазах вырос… Он тебя младенцем крестил! – Ванька Смирнов пренебрежительно отмахнулся: «А я его не просил». – Ты с Петей вместе играл!

Ради Христа! Не трогайте старика! И мать Лидию… Она-то здесь при чем?!

– Встань, встань сейчас же, – стыдила ее игумения. – Нашла перед кем поклоны бить. Узелок лучше нам с батюшкой собери. У них в тюрьме, говорят, все мухи с голода передохли.

И пока о. Иоанн, шаркая ногами, отправился переодеваться, пока Аня с молчаливым отчаянием, как слепая, шарила по полкам и укладывала в сумку все, что было в доме съестного, Ванька внушал ей:

– Ты Петра обязательно найди… Или записочку ему переправь. Так, мол, и так, отца за тебя арестовали. И не тяни. А то хуже будет.

Она положила в сумку банку с топленым маслом, выпрямилась и долгим непонимающим взглядом смотрела на Ваньку, пока, наконец, не спросила:

– Хуже? Ты о чем?

– Ты дурочку-то из себя не строй, – и Ванька Смирнов, озлившись, сразу стал похож на маленькую, но свирепую собачонку. – Тебе сказано: заложники! А заложников, коли твой поп вскорости не объявится…

Китаец его опередил. Он поднял две руки – так, словно в них была винтовка, прищурил правый и без того узкий глаз и весело сказал:

– Пук-пук.

– Убьют?! – с ужасом выдохнула Аннушка.

– Холосая девка. Ей сяо ню-ню много-много давай, а не бегай черт где.

– А ты думала? – с той же злобой промолвил Ванька и скомандовал: – Забирай их, ребята. Айда.

Когда они ушли, уведя за собой игумению и о. Иоанна, она побрела в спальню, ничком упала на кровать, лицом в подушку о. Петра. И от родного запаха подушки, от Петенькиного тепла, которое – казалось – с минувшей ночи еще хранила ситцевая цветастая наволочка, от десяти лет, соединивших их с Петей в одну плоть и в одну жизнь, от вымоленного наконец-то у Господа дитя, долгожданного сыночка, их счастья, надежды и утешения, – от всего этого невыразимая тоска стеснила сердце, и в опустевшем, обезлюдевшем доме она завыла, будто оплакивая дорогих покойников. Кто бы теперь сказал, что ей делать? Кого приносить в жертву? Петеньку?! Да она сама сто раз готова была умереть за него! Папу? И его любила она, как дочь – родного отца. И знала, что до конца дней Петенька будет терзать себя мыслью, что папу казнили вместо него. И что тень этой мысли неминуемо ляжет и на нее. Мать Лидию? Она всхлипнула. Они ее для пущего страха прихватили. И для пущего страха убьют.

– Пе-ете-енька-а! – простонала она в подушку. – Ты придешь – тебя убьют. Не придешь – папу убьют и мать Лидию. Мне Ванька-Ирод так ведь и сказал: муж придет – старика отпустим. Пе-етя! Мне жить-то как дальше?! Пресвятая Богородица, Матерь Божия, помоги, заступи и сохрани – и Петю, и папу, и Лидию-игумению…

Она встала с кровати, прошла в большую горницу, где была у Боголюбовых домашняя церковь, и сначала опустилась перед образами на колени, а затем и вовсе склонилась вниз, прижав лоб к прохладному полу. Ты, Господи Милосердный, ведаешь, как мы живем. И Петю моего знаешь. Он с юных лет Тебе сердце отдал, и для него правда Твоя, слово Твое, заповеди Твои – как свет единственный и негасимый. Он и умирать будет, прорыдала она в пол, Тебя прославляя… И в церкви он против власти голос поднял, которая храмы Твои громит и священников Твоих убивает. Отца Михея убили, Господи, Ты видел, и страшно как убили! Прими, Господи, его с миром во Царствие Твое, добрый он был человек и звонарь хороший. А ироды эти, что за Петенькой явились, они, Господи, всю нашу семью под корень свести хотят, всех Боголюбовых, не иначе. А то зачем было им отца Иоанна хватать! Ведь он старик! Разве можно его в тюрьму! Господи! Спаси и сохрани иерея Петра, старца Иоанна, игумению Лидию… Пресвятая Богородица! За меня перед Сыном Твоим слово замолви. Одной с дитем не дай мне по белу свету мыкаться. Матерь Божья! У Тебя у самой сердце болело, когда Чадо Твое вдруг пропало – помнишь? И когда мучители к Кресту пригвождали Его – каково ж Тебе было, Мати моя! А у меня, видишь, всем казнью грозят. Петенька мой к ним придет – неужто они его помилуют? А не придет… В западню они нас, Матушка-Богородица, загнали. И помощи не имамы ниоткуда, токмо от Тебя, Пресвятая Заступница наша. Помоги!

Ангел с Небес слетел и черными крыльями накрыл ее. Свет пропал. И она умерла, и все умерли, и дите ее нерожденное тоже умерло, но чудесным образом вдруг воскресло в облике мальчика лет пяти с такими же карими, мягкими, боголюбовскими глазами, как у Петеньки. И он, сынок ее, обратился к ней с неподобающей его годам серьезностью. «Почто плачешь, мати моя?» – он спросил. «Пашенька!» – воскликнула она, назвав его давно выбранным ею именем. Отец – Петр, а сын пусть будет Павел. Павел Петрович. Мужество Петра, мудрость Павла и верность Господу до последнего дыхания – да пребудут с ним во все дни его жизни. «Пашенька! – притянув его к себе и всей грудью вдыхая чистый запах его волос, говорила она. – Папы нашего нет. Одни мы с тобой на всем белом свете. Мне без Петеньки любимого моего невмочь, а тебе – без отца. Спаси Христос, ты у меня есть. На тебя гляну – и Петю увижу. И нашу с ним жизнь вспомню. Ах, милый, коли бы ты знал, какая у нас с папой счастливая была жизнь! Но такая короткая… В миг пролетела». – «Не рыдай о нем, мати, – отвечал ей не по годам умудренный отрок. – Ибо кто не умрет за Господа, тот к новой жизни никогда не воскреснет». – «Так он умер, Петенька мой?!» – с отчаянием вскрикнула она, и сынок строго кивнул ей в ответ: «Умер». – «А ты, чадо мое, ты-то хоть жив?» Он улыбнулся, снисходя к ее наивности. «Мы все тут живые, мати, но в другом смысле». – «И я?» – в испуге спросила Аннушка. «И ты», – сказал ей неродившийся сын.

Ангел улетел, она очнулась. Под киотом, в лампадке красного стекла мерцало крошечное пламя, в тишине гремели ходики, из которых как раз вылезла кукушка и во всю мочь прокуковала шесть раз. Шесть часов! Она вскочила, ополоснула лицо, переоделась и со всех ног бросилась к о. Александру. Ближе его и Нины никого не было теперь у нее в Сотникове.

Возле дома о. Александра Боголюбова на заросшей травой улице прыгали через веревочку Машка с Наташкой. Один конец веревочки привязан был к стволу выросшей у забора березы, другой крутила горбатенькая Ксюша, время от времени со слезами в голосе спрашивающая у сестер:

– А я когда прыгать буду?

– Еще немножечко, Ксюш, еще чуть-чуть! – перемигиваясь одна с другой, лживо и дружно отвечали они.

– Теть Ань, – завидев Аннушку, бурно зарыдала Ксюша, – я все кручу и кручу, а они прыгают!

– Девочки, – на ходу урезонила Аня Машку с Наташкой, – не обижайте сестричку… Отец дома?

– И мама, и папа, – всхлипнула Ксюша. – И мать Марфа.

И уже на крыльце слышала Аннушка, как вредная Машка дразнила горбатенькую Ксюшу: «Ябеда-корябеда, тебя черти на том свете за язык подвесят!» и как Ксюша, не найдя достойного ответа, лепетала, будто заведенная: «Машка-какашка, Машка-какашка…»

В доме пили чай: о. Александр, Нина и мать Марфа, казначея разогнанного Рождественского монастыря.

– Легка на помине, – наливая Ане чашку, сказала Нина. – Про вас только и говорим. Как там папа? Варенье прошлогоднее, не обессудь, зато сахар московский. Отец нас подарками забаловал. Мне шаль привез, я еще тебе похвалюсь. А отец Петр? Мой-то, – она кивнула в сторону о. Александра, задумчиво помешивающего ложечкой в стакане с серебряным подстаканником, – рассказал, какой сегодня проповедью отец Петр городишко наш взбаламутил. А разве промолчишь! Михея-то, бедного, Царство ему Небесное, ведь как страшно убили…

– За отцом Петром уже приходили, – едва слышно промолвила Аня, сглатывая подступившие слезы.

Отец Александр замер с ложечкой в руке. Нина ахнула:

– Арестовали?!

– Он ушел раньше… Предупредили. А папу и мать Лидию в тюрьму забрали. В заложники. Ванька-Ирод сказал, что коли Петя не объявится, им худо будет.

– Господи! – перекрестилась мать Марфа, сухонькая старушка с острым подбородком, на котором курчавилось несколько седых волосков.

– И чего тогда он медлит, о. Петр? Чего прячется? – в серых глазах Нины вспыхнули зеленые огоньки, и она стала похожа на большую рассерженную кошку. – Его проповедь – его и ответ.

– Убьют они Петю, – пристально глядя на белую чашку с повытершимся золотым ободком и такое же блюдце, промолвила Аня.

– Убьют – не убьют, – раздраженно сказала Нина, – это еще нам бабка на воде вилами напишет. А не придет – они папу точно расстреляют. И не поглядят, что старик.

– И мать Лидию, игуменью нашу, – положив в беззубый рот кусочек сахара и шумно отхлебнув из блюдца чай, прибавила бывшая казначея.

– Нина, Саша… Вы у меня единственные… Мне, кроме вас, спросить не у кого, а я сама не своя… Саша Пете брат, а мы с тобой всегда, как сестры… Саша! Нина! – с мольбой вскрикнула Аннушка. – Я-то что должна делать?!

– Петра найти, – не раздумывая, ответила Нина, а открывшему было рот мужу властно велела: – А ты помолчи.

– Найти? – растерянно переспросила Аня. – А я и не знаю, где он.

– Он, верно, в Сангарский пошел, к отцу Гурию, – промолвил, наконец, о. Александр.

Аня провела пальцем по краю чашки. Дома такие же. Петя в Пензу ездил, нам привез шесть чашек с блюдцами, сахарницей и заварным чайником и Нине ко дню ангела в подарок. Лет, наверное, восемь назад это было. Мама умерла, отца Гурия матушку схоронили, Михея убили, за Петенькой охотятся… Чашку сохранить легче, чем жизнь. У нее опять близко к глазам подступили слезы. Найдет, положим, она Петра. А дальше? Сказать ему: иди, Петя, в Сотников, там тебя расстреляют? Да какая она после этого ему жена? Такая измена хуже прелюбодеяния. Ей одно только и останется – головой в Покшу, и прощай, белый свет.

Мать Марфа осуждающе поджала тонкие губы. Об этом, милая, и помыслить грех. Кто на себя руки наложит – тому вечно в адском огне гореть. И Церковь за тех не молится.

А мужа родного палачам отдать – не грех?

Нина вмешалась. А пока за Петра палачи папу забрали и мать Лидию. Они в чем виноваты?

– Я-то думала, – робко взглянула на нее Аня, – к этому человеку… который в городе сейчас главный… к Гусеву… Саша пойдет… И объяснит, что папа…

У Нины лицо пошло красными пятнами.

– И не мечтай! – отрезала она. – Ишь, придумала: Петр кашу заварил, а Саша давай расхлебывай. А они ему: Боголюбов? Священник? Да еще настоятель той самой церкви, где с амвона против власти говорили? Вот ты нам за своего братца и ответишь. И нет о. Александра! И что я одна с тремя девками делать буду? С Ксюшкой больной?

– Не ходи, о. Александр! – пристукнула сухим кулачком бывшая казначея. – Права твоя матушка: схватят и посадят. И… не дай Бог… Господи! Отведи душу мою от злодейств их!

– Помолимся, – поднялся о. Александр, и вслед за ним все встали из-за стола, обратившись в правый угол, откуда взирал на дом Боголюбовых восседающий на престоле красного цвета с серафимами подле плеч Ветхий Денми, седовласый, в белых одеждах, с напряженным взором близко поставленных карих очей с черными зрачками, имеющий на коленях облаченного во все красное Еммануила с подобием дискоса в руках, из которого, раскинув крылья, выпархивал белый голубок. То была икона «Отечество», написанная лет, наверное, не менее сотни назад тому по древнему образцу и находящаяся, честно говоря, не в ладах с догматами и прежде всего с тем из них, который запрещал изображать Бога-Отца. Не приписываем Отцу удобостраждущего тела, какое понес на себе Сын для спасения всего мира. Отец Александр недаром учился в Казанской академии и прекрасно сознавал еще один изъян «Отечества», придавшего Отцу облик старца, Сыну – отрока и, таким образом, подчеркнувшего свойственную человеческой природе и неизбежную разницу в летах отца и рожденного им сына. Сей неуемный антропоморфизм вполне может вызвать в неискушенном созерцателе еретическую мысль, что было некогда время, когда вместо трех Ипостасей имелись всего лишь две, и Сын еще не был рожден Отцом. Иначе говоря, возникает соблазнительная путаница между рождением Сына как Человека и Его предвечным пребыванием вместе с Отцом как Бога. Сознавая все это, о. Александр тем не менее любил «Отечество» – и, скорее всего, именно за наглядно выраженную в иконе идею семьи: у Отца есть Сын, а у Сына, как у почти всякого сотниковского мальчика, – голубок, высоко, должно быть, взлетающий в небесные просторы. – Помолимся, – повторил он, не сводя глаз с Ветхого Денми. – Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится…

– Говорю Господу, – шептала и плакала Аня, – Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него…

– Не приидет к тебе зло, – обращаясь к «Отечеству», медленно и громко говорил о. Александр, – и рана не преближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия. Яко на Мя упова, и избавлю и, яко позна имя Мое. …долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое.

Затем все вместе вознесли молитву, отводящую от бедствий и обороняющую при нападении врагов, с особенным чувством заключив ее словами: «…но яко имеяй милосердие неизреченное, от всяких мя бед свободи, зовуща: Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя», и завершили молитвой ко Кресту: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его…»

– Ну вот и слава Богу, – легко сказал о. Александр и благословил собравшихся за его семейным столом. – Мир всем!

– И духови твоему! – первой басовито ответила мать Марфа и первая же с удивлением спросила: – А куда ж ты, батюшка, отправился, на ночь глядя?

Отец Александр отшутился, указав на ярко-синее, чуть потемневшее небо.

– Ты, Марфа, лет с полста назад только гулять, небось, выходила в эту пору!

– Я, батюшка… – собралась было ответить бывшая казначея, что в эту пору с тринадцати лет она почитай каждый день выстаивала всенощную, а потом помогала убираться в храме, но Нина ее перебила.

– Ты, в самом деле, далеко ли?!

– Ниночка… – кротко начал он, но и мужу не дала она сказать слова.

– Чтó Ниночка! Ты пойдешь и не вернешься, а Ниночке тут пластаться с тремя девчонками! Петр затеял, – бросила она негодующий взгляд на Анну, – а ты не лезь!

– Ниночка, – с той же кротостью сказал о. Александр, – ты разве забыла, что мы с Петром одного отца дети? И что отец наш – в тюрьме?

– Так он из-за братца твоего в тюрьме! – в голос завопила Нина. – Я дочерей… всех трех… и Ксюшеньку… – рыдала она, – сейчас позову… и чтоб они на колени перед тобой… И я! – и, опустившись на колени, она обхватила ноги о. Александра. – Ради Господа и Пресвятой Его Матери… Саша! Не ходи ты туда!

Он тоже встал перед ней на колени и, обняв ее, поцеловал в мокрые от слез глаза.

– Ненаглядная ты моя… Ты дома посиди с Аннушкой, Марфой и девочками и меня подожди. И не волнуйся. Я, может, с папой и приду. И мать Лидию отмолю. Вот увидишь.

6

Быстро, быстро шел, почти бежал о. Александр, придерживая рукой наперсный крест и молчаливыми кивками отвечая на поклоны встречных прохожих. Кто-то, озираясь, подошел под благословение. «Во имя Отца и Сына и Святого Духа», – бесчувственно произнес о. Александр и побежал дальше – в центр града Сотникова, к двухэтажному особняку с двумя колоннами, подпирающими балкончик в железных кружевах.

Еще вьюношей, то бишь неженатым студентом, был он однажды вместе с папой в этом доме у господина Козлова, ныне проживающего в Париже, то ли на Светлой Седмице, то ли в Духов День по особенному приглашению для собеседования с городской интеллигенцией по вопросам веры и неверия. Чай разносили. На отдельном столике высились бутылки. Папа попросил к чаю рюмочку кагора, сынок же его, осмелев, хватил шустовского коньячка, после чего независимым взором обвел присутствующих. И Боже мой! Какое чудо узрел он, скромно сидящее в углу залы! С небесным взором, темной косой, через плечо переброшенной на грудь, и, главное, с тем трогательным и милым выражением нежного лица, которое вызвало в душе молодого человека непередаваемое смятение чувств, граничащее с безумным желанием подойти к ней и, как в омут головой, произнести всего три слова: «Я вас люблю». Признание, однако, было отсрочено, но зато возникла решимость нынче же вечером преподнести ангелу стихи. Я помню чудное мгновенье… В этом духе. Убедившись, что папа поглощен беседой с хозяином дома и директором банка, слывшим убежденным атеистом, студент духовной академии плеснул себе еще добрую толику шустовского, проглотил, опалил глотку, потянулся за какой-нибудь закуской и краем уха услышал беспечную болтовню двух ему незнакомых и явно нездешних ловеласов, обсуждавших прелести его ангела! Он их испепелил уничтожающим взором. Они, честно говоря, даже не заметили праведного огня в очах молодого Боголюбова. «Хороша хозяйская дочь», – подытожил один. «А хозяйская дочь не ходи гулять в полночь», – промурлыкал другой. Ангел, стало быть, не просто ангел, но еще и дочь, и наследница господина Козлова, владельца несметных, по сотниковским представлениям, богатств. Известие это потрясло студента. Твердыми шагами он приблизился к столику с бутылками и после третьей чары коньяка с горечью прошептал о себе в третьем лице: «И молодой попович, пыл смирив, на ангела с тоской глядит. Так ночью сын земли убогой зрит в небе райские чертоги…»

Со ступенек бывшего особняка господина Козлова лениво поднялся часовой и винтовкой преградил дорогу о. Александру.

– Куда?

– Сюда, – ему в тон ответил о. Александр.

Часовой, курносый крепенький мужичок лет тридцати покачал белобрысой, коротко стриженой головой (фуражка заткнута была у него за пояс).

– Ты, поп, чего-то спутал. Здесь не церква.

– Мне к… – но как назвать злодея? Товарищем? Язык не повернется. Господином? Оскорбится и скажет, что господа в Черном море купаются. Гражданином? Именно. Я, гражданин России Боголюбов, желаю видеть по делу, не терпящему ни малейшего отлагательства, гражданина России Гусева, кроме псевдонима имеющего также натуральную фамилию Лейбзон. Не отказывая Лейбзону и евреям вообще быть полноправными гражданами моего Отечества, не могу не скорбеть о том, что гражданином России должен называть бессердечного убийцу, с сатанинским равнодушием воспринявшего гибель несчастного Михея и велевшего взять в заложники моего престарелого отца, протоиерея Иоанна. – …гражданину Гусеву, – твердо произнес о. Александр. – Срочно!

Сверху раздалось покашливание, а потом и тихий голос прозвучал:

– Петров! Пропусти…

Оба они – и о. Александр, и часовой Петров – подняли головы и увидели, что с кружевного балкончика смотрит на них Гусев-Лейбзон, вышедший, должно быть, подышать свежим вечерним воздухом.

– Есть, товарищ Гусев! – прокричал вслед покинувшему балкон командиру Петров, убрал с дороги о. Александра винтовку и подсказал: – Как на второй етаж взойдешь – дверь налево. Ступай.

«Прошу садиться», – движением рыжей головы указал Гусев-Лейбзон на стул возле стола, за которым он сам сидел в деревянном кресле с высокой резной спинкой, наверняка – как, собственно, и весь дом – брошенном спешно отбывшим в Париж господином Козловым.

Не странно ли, усаживаясь, подумал о. Александр, что этот рыжий человек с зелеными глазами в рыжих ресницах, с чуть вывернутой нижней пухлой губой (неоспоримым признаком грубой чувственности) в чужом доме ведет себя полноправным хозяином – вроде самого господина Козлова в тот памятный вечер, когда в зале на первом этаже, в углу, тихо и скромно сидел ангел? Не странно ли, что он извлекает из шкафа коробку роскошных папирос, сообщая со смехом, что за несколько лет в этом доме никто ничего как следует не искал? Не странно ли, что из письменного прибора на столе он уверенно берет маленький ножичек, ловко вскрывает им коробку и, как свою, прихватывает нижней пухлой губой и верхней, тонкой, папиросу с длинным мундштуком и вторую такую же любезно предлагает о. Александру? И не странно ли, что после разгрома монастыря, убийства Михея и ареста старца Боголюбова он как ни в чем ни бывало, вполне по-свойски, жалуется случайному собеседнику на непреодолимую тягу к табакокурению, решительно запрещенному ему врачами еще с юных лет? Предрасположенность к туберкулезу, знаете ли. А тут еще вместо Ниццы или Крыма два года Нарымского края… Край морозов и скорби, лютых ветров и слез. Не найти в чистом поле милых глазу берез. Стихи?

Отец Александр, проклиная себя, принял предложенную злодеем папиросу. Табак, в самом деле, отменный. Несколько суховат от долгого заточения в шкафу, в котором господин Козлов хранил свои запасы. В подобных случаях книга по домоводству рекомендует чуть сбрызнуть водой, предварительно настоянной на черносливе и перепонках грецких орехов. С другой стороны, совместное курение имеет иногда то преимущество, что устанавливает подобие знакомства между совершенно разными людьми. Между Боголюбовым и Лейбзоном, к примеру, отчего первому возможно будет несколько легче обратиться ко второму с просьбой, ради которой, собственно, он и явился в дом господина Козлова.

Так же и разговор о стихах. Рыжий собеседник о. Александра признался в поэтических порывах, появление коих он отмечает в себе лет, наверное, с тринадцати – с периода активного полового созревания. Брожение крови – начало поэзии, не так ли? Отец Александр неопределенно пожал плечами. Береза, кстати, полнейшая ерунда, она, если желаете, чудовищная липа, результат натужной подгонки к слезам. Слез-берез. Все эти стократ воспетые русские березы не стоят одной хорошей папиросы. Как, впрочем, и все красоты среднерусской природы, по счастью, обреченной в связи с грядущим и беспощадным натиском городов. Есть, кстати, намерения соорудить в Сотникове большой лесоперерабатывающий завод и протянуть сюда железнодорожную ветку, что означает, в частности, конец здешней вековой дреме. Пора просыпаться, граждане! Гусев-Лейбзон откашлялся и сладко потянулся в деревянном кресле с высокой спинкой, в котором наверняка сиживал господин Козлов и, глядя из окна на крыши града Сотникова и проблескивающую вдали Покшу, курил прекрасный табак и размышлял о достойной партии для своей дочери, чей ангельский облик хранился в душе о. Александра, несмотря на многие годы его ничем не омраченной супружеской жизни. Березы, слезы – лирика, дорогой товарищ. Есть стихи иные.

– Нет больше радости, – отчеканил Гусев, давя папиросу в чугунную пепельницу, украшенную косматой головой льва, – нет лучших музык… ничего, ничего, привыкайте… – заметил он, увидев, должно быть, мелькнувшую на лице о. Александра скептическую насмешку, – как хруст ломаемых жизней и костей. – Он повторил, нацелив зеленый взгляд на ошеломленного слушателя. – …хруст ломаемых жизней и костей. Вот отчего, когда томятся наши взоры, и начинает буйно страсть в груди вскипать, черкнуть мне хочется на вашем приговоре одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»

Он лихорадочно схватил чистый лист бумаги, ручку, макнул перо в чернильницу (тоже, кстати, чугунную, тоже украшенную головой льва, правда, с отверстием в ней и откинутой сейчас крышечкой и несомненно составлявшую пару с пепельницей) и с видимым наслаждением начертал эти слова: «К стенке! Расстрелять!», поставив под ними замысловатую подпись, а также день, месяц и год. «А вверху фамилии впишет, – похолодел о. Александр. – Боголюбов Иван Маркович… Боголюбов Петр Иванович… И Боголюбов Александр Иванович… И вся поэзия».

– Ну, – покашливая и успокаиваясь, спросил Гусев, – как вам стишки?

– Жутковатые, – осторожно отозвался о. Александр. – И даже как-то странно…

Он замялся.

Со стороны автора последовало, во-первых, пожелание не робеть, высказанное самым благожелательным тоном, а, во-вторых, предложение выкурить еще одну папиросу из запасов бывшего домовладельца. Мимоходом сделано было замечание, что тщетны попытки господина Козлова укрыться от революции. Мы начали в России, завершим в Европе. Через год-два предлагаю прогулку по Елисейским полям.

Гусев-Лейбзон набросил на плечи черную кожаную куртку. Прохладно. Он подошел к окну и довольно долго разглядывал открывшиеся перед ним виды Сотникова, Покшу, луга за ней, уже покрытые вечерней мглой.

– Как это все, – он медленно опустился в кресло с гримасой отвращения на лице, – убого. И только одно средство вдохнуть в эту тупую, косную, сонную глушь новую жизнь…

– Какое же?» – едва слышно спросил о. Александр.

Вместо ответа Гусев-Лейбзон перекинул ему через стол лист бумаги с заключительными словами его кровавых виршей и его же витиеватой подписью под ними.

– И вы полагаете, – о. Александр поспешно схватил папиросу, закурил, стараясь при этом смотреть мимо рыжего, покашливающего человека, – что у вас есть право?.. – Боясь договорить, он молча указал на слова, не оставляющие никакой надежды: «К стенке! Расстрелять!»

Зеленые, в рыжих ресницах глаза взглянули на него с выражением брезгливого превосходства.

– Право, – сказал Гусев, – в наше время есть всего лишь выражение неограниченной власти. В данном случае и в данном месте – моей.

В груди о. Александра вспыхнуло, он отбросил всякую осторожность.

– Неограниченная власть в конце концов рождает в человеке радость от убийства себе подобных. И тогда хруст ломаемых костей и жизней действительно становится лучшей музыкой. Но хрипы застенка, стоны пыточной, вопли подвешенных на дыбе… – Он замолчал.

– Дальше, дальше! – с улыбкой поощрил его Гусев. – Weiter, как говорят наши друзья-немцы.

– Эту музыку, – с усилием вымолвил о. Александр, – любит дьявол.

Заливистый тонкий хохот прозвучал в ответ, вскоре, однако, прерванный приступом кашля. Отсмеявшись и откашлявшись, Гусев-Лейбзон объявил, что не имеет ни малейшего понятия как о вкусах дьявола, так и о вкусах его вечного соперника Господа Бога, поскольку оба они принадлежат к наиболее неудачным созданиями человеческого воображения. Но почему бы, кстати, не допустить, что мучительная казнь преступившего Закон грешника доставляет Создателю неизъяснимое удовольствие, сравнимое, быть может, с почесыванием его старческих пяток, а смерть какого-нибудь невинного праведника приводит в неописуемый восторг господина дьявола – словно ему только что удалось полноценное соитие с прехорошенькой ведьмочкой?

– Хотя, – еще раз откашлявшись в платок и затем внимательно осмотрев его с обеих сторон, добавил Гусев, – ни Бога, ни дьявола… Лишнее. Всего лишь вздох отупевшей твари. И – соответственно – полное и окончательное уничтожение отжившей свой век церкви, к чему, собственно мы и приступили в Сотникове. Я вас огорчил?

– Но в Москве! – воскликнул о. Александр, с ужасом сознавая, что еще ни на шаг не приблизился к просьбе о папе, напротив – затруднил себе даже беглое упоминание о нем, однако остановиться не мог. – Я там был… И там другие мнения! – И он протянул Гусеву мандат, хлопотами о. Сергия выданный ему Высшим церковным управлением.

– Дано сие, – с подвыванием и явной насмешкой принялся читать тот, – протоиерею… ах, вы протоиерей! что-то, должно быть, начальственное… или я ошибаюсь? …протоиерею Александру Иоанновичу Боголюбову… а-а, Боголюбов! Это ваш, стало быть, братец порол в церкви антисоветчину? И папа ваш за него заложником взят?

– Вы же знаете, – мрачно сказал о. Александр.

– …Боголюбову, настоятелю храма во имя святителя Николая в городе Сотникове… Ну да. Именно та церковь. Рассадник антисоветской пропаганды. …в том, что он является полномочным представителем Высшего церковного управления в Сотникове и Сотниковском уезде. Так не отца вашего в заложники надо было брать, а вас, Александр… э-э… Иоаннович! Вы – настоятель, вы – уполномоченный представитель, и у себя под носом допускаете явную контрреволюцию!

– Берите, – покорно склонил голову о. Александр. – Я готов. Папу только отпустите. И мать Лидию… игумению… Она совсем ни при чем.

– Это еще какая Лидия? Тощая? Черная?

– Игумения монастыря, где ваши… – хотел было влепить ему: «разбойники», но вспомнил о папе и поостерегся: – …солдаты безобразничали.

– Мелочи, – отмахнулся Гусев. – Всякая монашка спит и видит, что ее, наконец, изнасиловали. А тут, наконец, молодой мужик, в военной форме, вообще неотразимо действующей на слабый пол, распаленный, с винтовкой через плечо и раскаленным штыком между ног… Всевышний послал. Читаем далее… Протоиерей Александр Боголюбов в высшей степени лоялен к установившейся в России Советской власти… а братцу своему не велел заткнуться… и предан идеям христианского коммунизма. Христианский коммунизм? Александр… э-э… Иоаннович! Коммунизм не признавал, не признает и никогда не признáет Бога. В этом его сущность. Следовательно, он не может быть ни христианским, ни мусульманским, ни иудейским…

– Христианский, – возразил о. Александр, с гнетущим чувством вины перед Спасителем ощущая предательскую недосказанность каждого своего слова, – здесь не значит: религиозный. Здесь речь о социальной справедливости…

– Желаете сказать, что мы вас выгоним в дверь, а вы влезете в окошко? – Гусев бросил на о. Александра взгляд, который вполне можно было бы назвать задумчивым, если бы не присущее ему безграничное высокомерие. – Вряд ли. Однако читаем. – И он снова уставился в мандат Высшего церковного управления. – В связи с вышеизложенным убедительно просим представителей власти на местах оказывать о. Александру Боголюбову всяческое содействие. Подписи. Печать. Серьезное учреждение, – произнес он презрительно. – Забавно, знаете ли, когда куклы теряют чувство реальности и пытаются держать себя наравне с кукловодами.

– Вы о чем? – глядя в пол, глухо спросил о. Александр.

– А вы меня ненавидите! – тонким своим смехом вдруг залился рыжий его собеседник. – И совершенно справедливо. Ибо я – ваш приговор, ваш последний час и ваш могильщик. Можно было бы, конечно, отправить вас к вашему папе, но, я думаю, ему там и так не скучно.

Совсем стемнело в комнате, где совсем недавно подсчитывал свои капиталы и предавался прочим приятным размышлениям господин Козлов и где теперь о. Александр должен был вымолить папу из тюрьмы, куда упек его рыжий злодей. Смутно видел о. Александр вольно раскинувшегося в козловском кресле нового хозяина, но зеленые его глаза в сгущающихся сумерках просверкивали почему-то особенно ярким и враждебным блеском, отчего смутный страх заползал в душу старшего из братьев Боголюбовых, и он исподволь крестил все вокруг себя. Свят, Свят, Свят. Сущий дьявол. Во всяком случае, в теснейшем с ним союзе, а может, и в близком родстве. Или… сам?! Родится от жены скверны и девицы мнимыя, от еврей же сущи, от племени Данова. Спросить: вы какого племени? А он в ответ тотчас скомандует, и о. Александра под белы руки к папе в тюрьму. А дома Нина с детьми ждет не дождется. Каково будет ей, бедной, без супруга, а девочкам – без отца? Ксюшенька, дитя несчастливое, о тебе в сей час более, чем о других, болит сердце! И вы простите, Машка с Наташкой, что не полной мерой досталась вам отцовская любовь!

– Темнота облегчает ложь, – изрек Гусев, зажигая лампу. – Свет сопутствует правде. За приятным разговором забыл спросить: у вас ко мне какое-нибудь дело?

Все знает, а спрашивает. Прием изощренного мучителя. Хруст ломаемых костей и жизней. Вся Россия у них в руках хрустнула и сломалась, отчего ликуют они радостью великой.

– Вы знаете, – мрачно молвил о. Александр. – Отец мой в тюрьме, он стар и болен. Нужен вам заложник за брата Петра – возьмите меня. Но папу отпустите… Я вас… – он хотел было сказать «умоляю», но после краткой и мучительной внутренней борьбы оказался способен лишь на достойно-сдержанное: – убедительно прошу.

– Какая-то, – с оскорбительной насмешкой заметил Гусев, – странная нынче мода пошла в России: меняться. Все все меняют: сахар на соль, соль на спички, жен на любовниц, христианство на коммунизм, старую церковь на новую, шило на мыло… Но мы-то с вами не на барахолке, Александр… э-э… Иоаннович! К тому же, – теперь уже совершенно откровенно издевался он, – у меня рука не подымется отправить в тюрьму обладателя такого представительного мандата.

– Я вас очень прошу, – безо всякой надежды, тупо повторил о. Александр.

– А вот это зря! – Гусев встал, резко отодвинув кресло. – Мой вам совет: разыщите братца и передайте ему буквально следующее. Если, – расхаживая по кабинету, с длинными паузами говорил он, словно для того, чтобы о. Александр успел записать обращенный к о. Петру ультиматум, – завтра… до полудня… он… не явится… в Сотников… дабы… отдать себя… Советской власти… я… вынужден буду… прибегнуть… к чрезвычайным… мерам.

– Вы не посмеете! – о. Александр попытался подняться со стула, чтобы в лицо рыжему Люциферу со всей силой сказать, что казнить старца – бесчеловечно и что хруст сломанной жизни о. Иоанна вечным проклятьем станет для тех, кто его убьет. Но оказавшийся позади него Гусев положил руки ему на плечи, и он остался сидеть.

– Послушайте, – чуть ли не в ухо ему шептал Гусев-Лейбзон, – не городите ерунды. Что значит – не посмею? Надо будет, я и вас прикажу расстрелять, и жену вашу, и детей… Детей сколько?

Проглотив комок в горле, о. Александр выдавил:

– Трое… Три девочки.

– И чем вы тут по ночам занимаетесь? Нас у отца с матерью было семеро, а папашка мой был всего лишь мелкий торгаш. Но это так, к слову. Вы мне сейчас не нужны. Братец ваш мне нужен. Он в Москву ездил?

– И я ездил. В чем тут преступление?

– Вам, Александр… э-э… Иоаннович, на доброе здоровье. У вас там диспуты, христианский этот самый коммунизм, корабль Советской власти, на котором церковь намеревается плыть в будущее, и прочая, простите, дребедень. А вот Петр… э-э… Иоаннович, как мне только что сообщили из Москвы, убыл в Сотников, имея при себе доверенный ему лично Тихоном документ, с которым бы очень хотело познакомиться ге-пеу. – Убрав руки с плеч о. Александра, после чего тот с громадным облегчением перевел дух, Гусев обошел стол и снова сел в кресло с высокой спинкой.

Честно сказать, лениво говорил он, лично ему непонятен интерес товарищей с Лубянки к этому документу. Да мало ли что напишет больной и нравственно уничтоженный старик! Его согнули в бараний рог и заставили лизать сапоги у Советской власти. Ах, мое воспитание! Ах, мое окружение! Ах, простите! Всякое его слово отныне – слово мертвого человека. Но… Гусев со вкусом затянулся и, выпуская дым из ноздрей, посетовал:

– Начальство… Да вы курите, не стесняйтесь. Вообще-то среди православных попов, насколько мне известно, дымить не принято, но свободомыслящему человеку почему бы не позволить себе маленькое отступление от кем-то когда-то сделанных предписаний? От мизерных послаблений бывают иногда сладчайшие удовольствия, не так ли, Александр… э-э… Иоаннович? Или вы приняли непоколебимое решение именно сейчас, в эту самую минуту, раз и навсегда покончить с недостойной служителя алтаря слабостью? А-а… я, кажется, догадываюсь! Вы не желаете принимать папиросу из моих, обагренных кровью рук? Глупо. – Гусев пожал плечами.

Где вы видели бескровную революцию? Во Франции? Англии? Северо-Американских Соединенных Штатах? Чему вас учили в ваших семинариях? Он презрительно усмехнулся о. Александру в лицо и с вызовом назвал себя Соломономшой-хетом, резником, выдающейся личностью их местечка, обладавшим бородой до пупа и остро отточенным ножом, которым он ловко перерезал горлышко курам и точным ударом в яремную вену валил на землю тупых коров и жалко блеющих овец.

Не правда ли, есть нечто общее в еврейском резнике и красном комиссаре? Разве не сближает их небоязнь грязной работы? Разве не проливают они кровь ради блага людей? И разве могут ослабить их решимость такие затрудняющие созидание новой жизни чувства, как жалость, сострадание, любовь? Количество же оставленных ими позади себя трупов свидетельствует (как вы, должно быть, подумали) вовсе не о присущей им жестокости, а всего лишь о чрезвычайно добросовестном отношении к своему делу. «Глупая, пошлая и мелкая софистика», – готов был о. Александр отбрить рыжего умника, но во время прикусил себе язык.

– Вы папу, может, все-таки отпустите? – с безнадежным упорством повторил он.

Глаза Гусева вспыхнули злобой.

– А вы мне братца вашего дадите? – Он с силой ударил ладонью по столешнице. – Где он?! Куда ушел?! В Сангарский? Оттуда, правда, почти все монахи, как тараканы, уже разбежались, но кто-нибудь из близких у него мог там остаться? Мог?!

Зеленым огнем жег его взгляд о. Александра. Он растерялся. Ему на мгновение показалось, что этот человек не только наделен темной, злой, иссушающей силой, но еще и дарованной благосклонным к нему дьяволом способностью безошибочно читать в чужих душах. Но, в конце концов, если Петр был в Сангарском, у о. Гурия, то давным-давно оттуда ушел, и сейчас, наверное, где-нибудь возле Пензы, а может, двинул совсем в другую сторону. Куда ему Патриарх велел, туда и отправился.

– Отец Гурий еще в монастыре, должно быть. Он, как папа наш, и стар, и болен… – словно по чужому наущению, промолвил о. Александр, и тут же острая боль пронзила ему сердце. Зачем, ну зачем он сказал?!

– Гурий, значит? – хищно уставился на о. Александра Гусев. – Хорошо. Это мы, я думаю, сегодня же и проверим. Голиков!

Он крикнул – и на его зов тотчас распахнулась дверь, и на пороге появился рослый парень в перехваченной портупеей и туго подпоясанной гимнастерке, кавалерийских галифе и до блеска начищенных сапогах.

– Вот они у нас какие, в Красной Армии! – с отцовской гордостью указал на него Гусев, словно сам родил, выкормил, одел и обул бравого мóлодца. – Берешь с собой Смирнова, он местный, всех знает. И еще трех бойцов. Ваньку-китайца возьми, народ пугать. И дуй в Сангарский монастырь. Там старикашечка один, по имени Гурий, у него сегодня был поп, отсюда, из Сотникова, Боголюбов Петр… э-э… Иоаннович. Этого попа и мы ищем, и Москва депешу прислала: найти! У Гурия спросите: куда ушел? Или там же, в монастыре, в какую-нибудь щель заполз? И узнайте у старика: не оставил ли ему поп на хранение документик, который Лубянке приспичил, как честной девушке – брачное свидетельство. Расспроси. Одним грехом, скажи, на том свете меньше будет. – Голиков ухмыльнулся. – Все понял? Тогда действуй.

Отправив Голикова по следу о. Петра, он проницательным зеленым взглядом усмотрел печать уныния на лице Александра… э-э… Иоанновича и вполне по-дружески осведомился: уж не забрел ли ему в голову всякий, простите, вздор о необдуманно вырвавшемся слове или, чего доброго, даже и о предательстве? Пылкое религиозное воображение не побудило его поставить знак равенства между собой и мифическим Иудой, будто бы предавшим столь же мифического Христа? Бросьте. Ваш братец если у Гурия был, то давно сплыл. Молодец-Голиков, а в особенности китаец Ваня могут, правда, доставить старичку пару-другую неприятных минут – но ваша, Александр… э-э… Иоаннович, совесть в данном случае чиста, как слеза младенца. Монастырь мы в любом случае обшарили бы от подвалов до колоколен. Поэтому спите спокойно, и пусть вам приснится бородатый бог, в обнимку с дьяволом путешествующий на белом облаке и поплевывающий сверху на человеческий муравейник с его жалкими заботами. Еще одна длинная игла медленно вошла в сердце, и о. Александр едва сдержался, чтобы не вскрикнуть от боли. Он прикрыл глаза и потер грудь ладонью.

– Послушайте, – немеющими губами с усилием вымолвил он. – Отдайте отца. Ведь и Соломон-резник был человек не бездушный.

Гусев долго смеялся, потом кашлял, затем вытирал рот платком и, близко поднеся его к лампе, высматривал на нем капельки крови и, вероятно, не обнаружив их и повеселев, объявил, что Соломон был дурак. Он бы вам и папу, и маму, и эту… как ее… Лидию отдал и вообще из тюрьмы всех выпустил бы на волю. Птички, между тем, должны сидеть в клетках, имея при этом каждая определяющий ее судьбу приговор. Кому в качестве высшей воспитательной меры и в назидание другим придется отрубить головку; кого – упрятать под замок лет этак на пять, а может, и поболее; а третьих можно было бы и отпустить, но на определенных условиях. Советская власть готова пойти навстречу тем, кто, со своей стороны, и словом, и делом изъявит намерение с ней сотрудничать.

– До полудня завтрашнего дня ваш братец у меня – ваш папаша у вас. В противном случае, Александр… э-э… Иоаннович, вы как любящий сын будете сильно расстроены. Желаю здравствовать.

На улице, под ясным небом, уже потемневшим и осыпанным звездами, о. Александр остановился. Уже и дом его виден был с освещенными окнами, но он вдруг развернулся и быстро пошел в другую сторону.

7

Вечером Исай Борухович Шмулевич, в граде Сотникове более известный как Исайка, закрыл аптеку и вышел на улицу глянуть на небо: не собрался ли Всевышний зажигать на нем первые звезды и не приблизились ли радостные часы встречи субботы. Пронизанное днем ослепительным сиянием, огромное небо теперь наливалось густой синевой, меркло, и всякий раз чудо медленного преображения света во тьму, и следующее за ним новое чудо – рождение света из мрака – свидетельствовало о безграничной мощи Творца, словом уст которого созданы небеса и всё, что видит на них человек: солнце, луну, звезды, семицветную радугу, двумя своими концами опирающуюся на землю, а вершиной уходящую в небо, облака белые, ласкающие взор, и облака темные, грозные, мечущие добела раскаленные молнии, тяжко грохочущие громами, извергающие свирепые дожди и вызывающие, с одной стороны, благодарение Б-гу, даровавшему рабу Своему крепкое убежище от разгулявшейся стихии, а с другой – тесно сжимающую душу жалость к страннику, оказавшемуся в этот миг лицом к лицу с беспощадной природой. «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной, творящий мироздание!» – благоговейно вздохнул Шмулевич и поспешил домой. Идти ему было недалеко – с улицы имени Карла Маркса (бывшая Аптечная) на соседнюю, из Проезжей превратившуюся в улицу Розы Люксембург. Кто она такая, Исай Борухович не знал, но догадывался, что, во-первых, коммунистка, а во-вторых, еврейка. Второе обстоятельство прямо-таки убивало его. Отчего прежде благоразумные и тихие люди вдруг словно бы посходили с ума и с яростной страстью принялись перекраивать мир? Отчего как ни прочтешь в газете о революции где-нибудь в Германии или Венгрии, то среди главных действующих лиц непременно увидишь еврея? Отчего в России на самом верху – Троцкий, а здесь, в Сотникове, Гусев, один – Бронштейн, другой – Лейбзон? Сказать честно, жизнь еврея в России была совсем не сахар, и у Исайи Боруховича до сей поры бежит по хребту дрожь, едва он вспоминает Кишинев, где имел несчастье проживать вместе с мамой, папой, супругой и двумя тогда еще совсем маленькими сынками – Давидиком и Арончиком. Папе в Кишиневе разбили голову, и его умные мозги лучшего в городе провизора смешались с уличной грязью. Возмужав, сыновья отрясли прах русской земли со своих ног и уехали в Палестину, дабы в краях, некогда заповеданных Своему народу Господом, строить счастливое еврейское государство. Глупые дети. Господь дал – Господь взял; да будет имя Его благословенно! И сколь важным учреждением ни была Лига Наций, какой могущественной империей ни возвышалась Великобритания – чтó они пред лицем Господа? Разве они положили основание Земли? Разве они оградили моря берегами и поставили предел надменным волнам? Разве по силам им приоткрыть врата смерти? Господь едва дунет – и рухнет английский Вавилон, а синедрион мудрствующих навеки будет покрыт пылью забвения.

Папу убили в России, Арончика в палестинской пустыне застрелил араб, Давидик перебрался в Америку, где в городе Чикаго взял из хорошей еврейской семьи девушку, к несчастью, оказавшуюся битком набитой социалистической дурью. К ужасу Исайи Боруховича, они собрались в Россию, чтобы не остаться в стороне от создания государства всеобщей справедливости. Шмулевич терпеть не мог писать письма и, кроме того, слабо верил, что его вразумляющее послание когда-нибудь попадет в Америку. Где Пенза (куда он не поленился поехать на главный почтамт), а где то Чикаго! Хотя пользу общественных услуг (к каковым, несомненно, относится почтовое сообщение) не отрицал и даже восхвалял такой просвещенный человек как раби Бен-Зома, при виде толпы рабочего народа на склонах Храмовой горы воскликнувший: «Благословен Ты, Боже таинств, создавший столько людей, готовых к моим услугам!», всякое дело, по утверждению раби Гамалиеля, сына раби Иегуды-патриарха, должно совершаться ради имени Бога. Поистине, он был бесконечно прав! С учетом этого разве заслуживал доверия пензенский почтамт, кумачовый лозунг на фасаде которого призывал упразднить бога как первого пособника всех угнетателей? Выхода, однако, не было. Собрав волю в кулак, Исай Борухович переступил порог оскверненного учреждения и по окончании скучной и долгой процедуры заполнения десятка квитанций и уплаты денег (и немалых, с горечью пришлось отметить ему) передал запечатанный конверт молоденькой женщине в ужасном черном сатиновом халате. Сжав и без того тонкие губы, она трижды ударила по конверту молотком с печатью, в то время как Шмулевич, прощаясь, благословлял письмо в далекое и почти безнадежное путешествие: «Да будут угодны Тебе слова моих уст и помыслы сердца моего, о Господь – мой оплот и избавитель!»

– Что это вы там шепчете, товарищ? – подозрительно спросила женщина в черном халате и со всего размаха грохнула молотком в четвертый раз, поставив четвертую и, как оказалось, последнюю печать.

– Сам с собой, знаете ли, – Исай Борухович попятился от разделяющего их барьера. – Дурная привычка. Простите.

Он повернулся и, сдерживая мучительное желание сию же секунду изо всей мочи удариться в бега, покинул почтамт степенным шагом солидного человека.

О чем же он писал Давидику и его молодой и целеустремленной супруге? (Отметим, кстати, его каллиграфический почерк круглого отличника, имеющего в выпускном аттестате сплошные «пятерки» и лишь один прочерк на месте оценки по Закону Божьему, от изучения коего как лицо иудейского происхождения и вероисповедания к вящей зависти своих русских одноклассников он был гуманно освобожден.) Разумеется, писал Исай Борухович, своим приездом они доставили бы неизъяснимую радость и ему, и Берте Моисеевне, уже давно мечтающей о счастье прижать к материнской груди старшенького и теперь – увы! – единственного сыночка и его премиленькую Цилю, как она в простоте сердечной называет невестку, урожденную Цецилию Гольденберг. Славная она женщина, не судите ее строго и помните слова Маймонида: «Нет более знатного происхождения, чем благонравие, и нет лучшего наследства, чем честность». Именно эти два качества вкупе с природной миловидностью побудили в свое время Исаию Боруховича избрать Берту Моисеевну в спутницы своей жизни, о чем он никогда ни на минуту не пожалел. Берта Моисеевна, кроме того, просила сообщить дорогим детям, что ждет не дождется появления у них дитя, крошечного Шмулевича, которому готова отдать имеющиеся у нее, по Божьей милости, силы, не говоря уже о любви, заранее переполняющей ее сердце. Вместе с тем, с крайней осторожностью писал Исай Борухович, дабы – не приведи Господь! – не задеть убеждений Давидика и его супруги, следует на самых точных аптекарских весах взвесить все обстоятельства, связанные с жизнью в нынешней России. Подумайте, прежде всего, дети мои, разве можно установить общественную справедливость, изымая состояние у богатых, чтобы передать его бедным? У нас в граде Сотникове проживал некий господин Козлов, обладавший значительной – по местным меркам – недвижимостью, мельницами, неплохим заводиком, производившим отменную конскую колбасу, бумажной фабрикой, типографией и банком. Лучше ли стало бедным от того, что у господина Козлова все имущество отняли, а сам он, спасая себя и своих близких, бежал в Париж? Судите сами. Мельницы разрушены, колбасный завод стоит, бумажная фабрика закрыта, банк упразднен, типография раз в неделю печатает газетку, вместо новостей предлагающую читателю статьи, полные лживого пафоса… Где теперь людям зарабатывать себе на хлеб? На содержание семейств? Воспитание детей? Быть может, наш городок представляет собой печальное исключение – в то время как в целом по России отнятое у богатых имущество пошло впрок беднякам. Но я не верю.

Дети мои! Человеческая воля, пусть даже побуждаемая самыми лучшими намерениями, не способна сама по себе, без помощи свыше, привести людей к общественному благу. Раби Моисей Хефец в своем высокомудром комментарии к Торе, называемом Млехет-Махшевет, упоминает знаменитого греческого законодателя Ликурга, установившего в Спарте всеобщее равенство и усадившего всех граждан за общий обеденный стол – дабы всякий мог воочию убедиться, что всем досталась равная в количестве и качестве доля пищи. Однако еще при жизни он обнаружил тщету предпринятых им усилий и, может быть, пришел к неутешительному для себя выводу, что божественному Провидению (имевшему, надо полагать, в его представлении неподобающий и даже оскорбительный для познавших Единого Бога вид Олимпа и сонма обитающих на нем богов во главе с Зевсом) претит всеобщее равенство и что ни один закон не в силах установить одинакового для всех благосостояния. И земля, и все, что на ней, принадлежит Господу, пишет раби Моисей, и у нас нет ни малейших причин в том сомневаться. И по премудрой воле Своей – а вовсе не по человеческому произволению – Господь уделяет богатство то одному, то другому, накрепко запретив вместе с тем под каким бы то ни было предлогом покушаться на чужое достояние и обязав богатых к щедрой помощи всем неимущим. Таковы – вкратце – заповеди Б-га, придерживаясь которых человечество могло бы обрести прочный социальный мир.

Небесполезно будет упомянуть здесь раби Иоханана, сказавшего буквально следующее: «Всякая община, составившаяся во имя Бога, будет существовать долго; а всякая община, составившаяся не во имя Бога, долго существовать не может». Вы, дети мои, стремитесь в Россию, дабы внести свою лепту в созидание государства всеобщей справедливости. Но здесь, в советской России, имя Бога предано всяческому поруганию и поношению. Ему, Шмулевичу, чужда православная вера с ее нелепыми утверждениями о якобы уже имевшем место явлении Машиаха (будто бы распятого евреями) и ожиданиями его второго пришествия. Но, несмотря на это, ему бесконечно больно наблюдать беспримерное насилие, учиненное властью над православной церковью и ее священнослужителями! А в Пензе недавно закрыли и синагогу, объявив ее оплотом контрреволюционного иудейства. В конце концов, в данном случае не столь важен рубеж, отделяющий православие от иудаизма, иудаизм от католичества, а католичество от буддизма; куда важнее осознать недолговечность государства, изгоняющего Бога, высшее начало всего сущего, из жизни своих граждан.

С прискорбием сообщал далее Исаия Борухович, что многие евреи покрыли позором имена своих благочестивых родителей, оказавшись в первых рядах сокрушителей веры. Дети мои! Вы знаете, что Боруха Израилевича Шмулевича, дедушку Давидика, убили в Кишиневе во время погрома. Вы также знаете, что в России еврей (точнее – большинство евреев) был существом низшего порядка, насилие над которым стало – увы – обыденным явлением. Но вы должны знать, что благородные русские – писатель Короленко или простые люди, присяжные, признавшие невиновным несчастного оклеветанного Бейлиса, и многие, многие другие отстаивали право еврея на достойную жизнь в России. И наша святая обязанность – неустанно молиться за них, призывая Б-га благословить их дома миром, праведностью и приличным достатком. Ибо сказал раби Самуил Ганагид: «Кто отрицает добро, ему сделанное человеком, тот все равно что отрицает добро, оказанное ему Творцом его». Между тем, признавался Исай Борухович Давидику и незнакомой пока Циле, супруге сына, с горечью и сердечной болью приходится наблюдать за действиями революционных евреев, словно бы вымещающих на России и ее церкви тысячелетние обиды и унижения своего народа. Осознанно они поступают так или ими движет глубоко запрятанная в сердце, безотчетная злоба – но они пренебрегли священной Торой, в одной из пяти книг которой, а именно во Второзаконии, сказано: «Не отвергай египтянина, ибо гостем был ты в земле его». За грехи отцов наших рассеял нас Господь по лицу Земли и поселил среди разных народов. Страдания наши безмерны. Однако лучше перетерпеть зло, чем воздавать за него. Ибо возмездие не в руках человека, а во власти одного лишь Б-га. И не будет ли по прошествии некоторого времени ненависть к нам тем более яростной, чем ожесточенней была бесчеловечность тех евреев, кто ныне получил в России немалую власть?

В книге благочестивых, с давних пор известной под названием «Сефер Хасидим», раби Иегуда Гахасид из Вормса спрашивает: «Чем может отомстить человек своему врагу?» И отвечает: «Пусть приумножит в себе добрые качества». Дети мои! Обдумайте высказанные любящим вас отцом быть может несовершенные, но почерпнутые из сокровенной глубины сердца мысли. И если вы действительно полны желания разделить нынешние тяготы России наравне с ее народом и помочь ей, доверьтесь Б-гу и поступайте по заповедям Его. В противном случае все, что вы ни совершите здесь, в конце концов падет проклятием на ваши головы и головы ваших детей.

Такое письмо три месяца назад отправил Исай Борухович в Чикаго, и с тех пор его не покидала горькая мысль, что предпринятый им труд был напрасен. Кто не хочет слышать – не услышит, даже если ему кричать прямо в ухо. А уж евреи, с их упрямством и своеволием, роптавшие на самого Б-га и не раз изменявшие Ему ради блуда с ложными богами и позлащенными идолами, – разве отзовутся они на обращенное к ним слово правды? А Давидик и Циля – разве поймут они тревогу и боль отцовского сердца? Невыразимо грустно наблюдать зрелище отпавшего от Б-га мира. Что будет со страной, в давнюю пору приютившей Шмулевича-прадеда, давшей ему возможность питаться от трудов рук своих, кормить большое семейство, выстроить дом и выучить детей подобающему ремеслу? (Прав он был в делах своих, перебравшийся в Россию прадед Исая Боруховича, ибо сказано мудрецами, что дать сыну мастерство столь же важно для отца, как женить его и обучить Торе.) Что будет с семенем Аврагамовым, утратившим священную память о своем праотце и завете, который заключил он с Б-гом? Что будет с ним, Шмулевичем, обретшим тихую пристань в граде Сотникове, с Бертой Моисеевной, счастьем и украшением всей его жизни, с Давидиком и Цилей, если они появятся на этой земле?

– Мое почтение, Исай Борисыч! – поклонился ему сосед, повстречавшийся на Проезжей, ныне улице Розы Люксембург (о, как неприятно было Шмулевичу новое это название! каким дерзким вызовом казалось оно полюбившимся ему просторным лугам, тихой, прозрачной Покше и золотой Юмашевой роще! и какую неприязнь, должно быть, вызывало оно у жителей города к нему, соплеменнику этой злосчастной Розы!)

И Шмулевич ответил соседу дружеским поклоном, приподняв над облысевшей головой черный картуз с твердым козырьком.

– Тихону Сергеичу.

– Невесел что-то, Исай Борисыч! – отметил сосед.

– А! – воздел обе руки Шмулевич. – Как подумаешь, что мир сходит с ума, хочется плакать горькими слезами.

– Ну-ну, – урезонил его Тихон Сергеевич. – У тебя шабат, праздник, а ты в унынии. Нехорошо!

Что сказать? Прав он был, добрый гой, всегда уделявший Шмулевичу толику от изобильных урожаев своего роскошного сада. Но в самом деле: пора, пора было встречать субботу, прекрасную субботу, субботу-невесту, субботу, которую завещал нам Г-дь! Ибо если Он, Кто не ведает утомления, трудясь шесть дней, почил на седьмой, то не должен ли точно так же поступать человек, о котором сказано, что он рожден для труда? На потемневшем небе уже появились звезды, и пора, пора было омыть теплой водой лицо, вымыть руки и ноги, остричь ногти и, завернув их обрезки в бумажку, бросить в растопленную печь. Белая чистая рубашка была ему приготовлена Бертой. Он надел сначала ее, затем талит катан, предварительно подвергнув тщательному осмотру цицит – нитяные кисти на его углах и с чувством промолвив: «Борух Ато Адэйной Элэйгэйну мэлэх гоэйлом, ашер кидшону бэмицвейсов вэцивону ал мицвас цицис!»[17] Ибо глядя на цицит, вспоминаешь заповеди; а вспомнив заповеди, ты уже на пути к их исполнению.

Какие действия и в какой последовательности должен был предпринять он далее? Добровольно и радостно подвергнув себя внешним переменам в виде белой рубашки, талит катана и кипы́ на гладком, как яйцо, затылке, он мало-помалу настроил на возвышенный лад еще недавно встревоженное сердце, и голосом негромким, ласковым и участливым обратился к супруге, дабы узнать, покончила ли она с хлопотами и заботами будней, приготовила ли тесто, отделила ли от него халу и зажгла ли свечи. Собственно говоря, он мог бы не спрашивать ее об этом, ибо в течение всей их совместной жизни, то есть на протяжении тридцати одного года, трех месяцев и девятнадцати дней именно так готовились они к встрече субботы – сначала вместе с мамой и папой, потом вместе с мамой, папой и Давидиком, затем вместе с мамой, папой, Давидиком и Арончиком, некоторое время спустя – без папы, еще через некоторое время – без мамы, а еще по прошествии нескольких лет – без Давидика и Арончика. И без его напоминаний Берта устроила бы все наилучшим образом, в чем не могло быть никакого сомнения.

Однако отступление от освященной веками традиции угрожало, в конечном счете, ослаблением, а затем и утратой единственной реальной связи, объединяющей рассеянных по разным странам земли евреев в одно племя. Когда еврей в России и еврей где-нибудь в Германии или Америке, подобно Исайе Боруховичу, в преддверии субботы омывается теплой водой, надевает белую рубашку, талит катан, кипý и спрашивает домочадцев, готовы ли они выйти навстречу радостному дню, – не является ли это всемирное согласие действий и слов неопровержимым признаком одного народа, хотя бы волею Г-да и раскиданного средь иных стран и племен? Не служит ли оно свидетельством искупления тяжких провинностей народа перед некогда избравшим его Б-гом и неопровержимым доказательством верности Ему, Творцу и Владыке Вселенной? И неотступное исполнение закона не убедит ли, в конце концов, Б-га, что пришла пора собирать наследие Аврагама, Ицхака и Яакова из целого в рассеянии в целое в единстве?

Уже горели зажженные Бертой свечи, и пора было произносить подобающее благословение. Он начал: «Благословен Ты, Господь, Бог наш…» Вторглись, однако, посторонние мысли. Одновременно возникали в них земли, текущие молоком и медом, ныне превратившиеся в пустыню, где нашел свою смерть Арончик, да минует его душа шеол и да будет пребывать в обители вечной жизни вместе с праведниками и праведницами, в раю, амен! Третий Храм в святом граде Иершалаиме, куда со славой и силой войдет посланный Б-гом потомок Давида, Машиах, письмо, которое отправил он в Чикаго… Нет, не таковы должны быть размышления, предваряющие встречу субботы.

В связи с этим Исай Борухович припомнил назидательную историю о благочестивом человеке, всего лишь подумавшем в шабат, что неплохо бы заделать образовавшуюся в заборе виноградника дыру. Последующее его раскаяние в нарушении заповеди посвящать в субботу не только дела, но и помыслы Б-гу было столь глубоко, что он запретил себе во все дни своей жизни приближаться к забору с доской, молотком и гвоздями. Всесвятой одобрил (если позволительно так выразиться) подобную решимость и взыскательную к малейшим отступлениям от закона совесть, в знак чего насадил в упомянутой дыре стручковый куст, с течением времени загородивший ее, а также питавший хозяина своими плодами всю его жизнь.

– Исай! – шепнула Берта. – Или ты уже спишь?

Непозволительное вмешательство.

Исай Борухович бросил на супругу взгляд, исполненный мягкой укоризны.

Но, по чести, весьма уместное.

Он закрыл лицо ладонями и произнес:

– Борух Ато Адэйной Элэйгэйну мэлэх Гоэйлом, ашер кидшону бэмицвэйсов вэцивону лэгадлик нэйр шел шабос кэйдэш![18]

Затем ему следовало медленно опустить руки, открыть глаза и долго всматриваться в пламя свечей, что он и проделал с должным благочестием, как внешним, так и внутренним. Душа Исаии Боруховича, его сердце и все помышления его теперь вполне сосредоточились на великом и тайном для непосвященных смысле прихода субботы. Он протянул руку – и Берта безмолвно вложила в нее молитвенник, открытый на девяносто пятом псалме Давида.

– Воспоем Господа, будем славить могучего Спасителя нашего! Будем петь Ему гимны, ибо Господь – великий Бог, великий владыка всех высших сил… – И девяносто шестой с чувством прочел он: «Возрадуются небеса, и возвеселится земля, и зашумит море со всем, что наполняет его, и возликует поле и все, что в нем, и будут петь тогда все деревья лесные перед Господом… – И девяносто седьмой: «Горы растают словно воск пред Господом, Властелином всей земли… – И девяносто восьмой: – Вспомнил Он о милости Своей к Дому Израиля и об обещании Своем – и все пределы земные стали свидетелями спасения, дарованного Богом нашим. – И последний, девяносто девятый: – Богом прощающим был Ты сынам Израиля и мстил тем, кто замышлял против них зло. Превознесите Господа, Бога нашего, и поклонитесь Ему на Святой горе Его, ибо свят Господь, Бог наш.

Теперь настала пора произнести заветные слова – те самые, которыми из века в век евреи призывали субботу. Он отложил молитвенник и с трепетом сердца промолвил:

– Выйди, друг мой, навстречу невесте; мы вместе с тобой встретим субботу.

О друзья мои милые, выходите все навстречу субботе, источнику благословения, царице, коронованной во времена незапамятно-давние. Выйдем все навстречу той, которая возникла последней, но задумана была первой. О народ мой! Отряхнись от праха, поднимись и облачись в одежды великолепия своего, ибо ты встречаешь Машиаха. И ты, Иерусалим, прежде согбенный и рыдающий, – воссияй, ибо слава Господа открылась тебе. Кто попирал тебя? Кто подносил к твоим устам чашу скорби и унижения? Изгнаны будут измышлявшие ложь и творившие зло, и как жених радуется невесте, так будет радоваться тебе Бог твой. Раздвинешь ты пределы свои, город святой, и стократно вознесешь славу Господу, и мы в чистоте сердец будем радоваться и ликовать, устилая белоснежными лилиями дорогу, по которой войдет в Храм человек из рода Переца, потомок Давида, Машиах, избавитель наш и спаситель.

Выйди, друг мой, навстречу невесте; мы вместе с тобой встретим субботу!

После этих слов Исаю Боруховичу пришлось украдкой смахнуть внезапно набежавшие слезы, для чего он несколько раз громко откашлялся и на законных основаниях полез в карман брюк за платком. Берта проницательно на него посмотрела. Умная женщина – но даже ей было не догадаться о странной мысли, вдруг посетившей Исая Боруховича во время его горячей молитвы. Неведомо почему он подумал, что это его последний шабат, что от сего дня никогда более не выпадет ему счастья призывать царицу и невесту и переживать радость ее ожидания и скорого прихода. Связана ли была эта скорбная мысль с пошатнувшимся здоровьем? Нет. Исаю Боруховичу грех было пенять на плоть, которую даровал ему Г-дь и которая сохранила почти юношескую бодрость, несмотря на прожитые пятьдесят три года и трепавшие его житейские бури. Быть может, дурной сон привиделся ему минувшей ночью? Нет. Спал, по своему обыкновению, как убитый, и лишь однажды был разбужен Бертой, умолявшей его прекратить оглушительный храп и со спины перевернуться на правый бок. Или давно уже находился он в плену мрачных предчувствий? Нет, нет и еще раз нет. Никаких предчувствий. Раньше или позже, но и для него настанет время приложиться к своему народу и встретиться с Аврагамом, Ицхаком, Яаковом, с папой, мамой, Арончиком и многими другими добропорядочными и благочестивыми евреями, которые уже ушли из этого мира. При столь здравом понимании неизбежной конечности жизни и спокойной готовности в любой час предать себя в руки любящего Б-га дурным предчувствиям попросту не оставалось места.

Но был все-таки, был пробравший его до костей мгновенный ледяной сквознячок…

– Исай! – теперь уже с тревогой прошептала Берта Моисеевна. – Так что с тобой сегодня?

И умная женщина – всего лишь женщина. Ни слова не молвив в ответ, Исай Борухович неодобрительно покачал головой.

– Приди же с миром, суббота… – произнес он, через левое плечо повернувшись назад и оказавшись лицом к лицу с Бертой, являвшей собой в эту минуту не столько молитвенное усердие, сколько заботу о нем, своем драгоценном супруге. Шмулевич устыдился, ибо нельзя осуждать даже несвоевременные порывы, если они вызваны любовью. – …царский венец мужа своего, приди с песней и ликованием в общину верных Всевышнему, к избранному народу! Приди, невеста, – тут он поклонился в правую сторону, придерживая кипý, грозившую соскользнуть с лысой головы, – приди, невеста! – во весь голос призвал он и отвесил поклон теперь уже влево и затем, совершив обратный поворот, поклонился и призвал снова, но на сей раз шепотом: – Приди невеста, царица-суббота!

Постигнем же теперь, благодаря Всевышнему, тайный смысл субботы.

Что есть Г-дь?

Он есть Энсоф, Бесконечное, каковое, прибегая к созидательному самоограничению, дает в себе самом место сотворенным мирам.

Каким образом?

Исай Борухович твердо знал ответ.

Из бесконечного света Бесконечного исходят лучи числом десять, именуемые сфирот и нареченные каждая: Кетер или Венец, Хохмá или Мудрость, Бинá или Ум, Хесед или Милость, Гв ура или Суд, Тиферет или Красота, Нецах или Торжество, Ход или Слава, Йесод или Основание и Малхут или Царство. С их помощью Всевышний выражает себя в творении, Невидимый проявляет себя в зримом, Сокровенный – в явном, Непостижимый – в доступном разуму.

Суббота – день великого единства.

Малхут, в иные дни отделенная от других сфирот, открывается им и становится единой с ними. Тайна единого осеняет ее.

Не властны теперь над ней отступившие от нее злые силы – как не властны и силы, вершащие справедливость, а также ангелы гнева и суда. В бегство пускаются они от нее. Святым сияя светом, Малхут остается одна, увенчанная коронами в честь и славу Святого Владыки. И нет другой власти во всех мирах – только она. Ее время царствовать, и править, и заботиться о главном украшении своем – пребывающем в низшем мире святом народе.

– А сами сыны Израилевы, – с воодушевлением произнес Исай Борухович, – увенчиваются новыми душами, и благословляют ее с ликованием и радостью на лицах.

И он обратился к Берте с улыбкой, дабы и она стала соучастницей всеобщей радости о сфире Малхут, царствующей в субботу и опекающей наследников непреложного обетования. Таким образом, огласив в молитве тайну субботы, воздав должное сфире Малхут и убедившись, что лучшая из жен, которую когда-либо даровал людям Г-дь, прилежно внемлет его словам, он возвысил голос и воскликнул, как бы вернувшись домой из синагоги:

– Мир вам, ангелы-служители, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он! – Повторив эти слова еще и еще раз, Исай Борухович продолжил: – Приходите с миром, ангелы мира, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он! – И это приглашение следовало произнести трижды, что он и сделал с верой и радостью. – Приветствуйте меня словом «мир», ангелы мира, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он! – громогласно призвал Исай Борухович и после троекратного напоминания ангелам, что по установленному Б-гом и святыми мудрецами закону они должны приветствовать его словом «мир», простился с ними до следующей субботы: – Удалитесь с миром, ангелы мира, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он!

Мир! Да снизойдет он на землю, истерзанную злобой, порождающей вражду, и враждой, проливающей кровь. Да осенит Россию, давшую приют сынам избранного Б-гом народа. Да укрепится в граде Сотникове, месте безмятежного проживания Исаии Боруховича и Берты Моисеевны, месте привольном, радушном и тихом.

Следовал далее приятнейший дар от Г-да милой и верной Берте, а именно: особенно любимые Шмулевичем заключительные строки Мишлея, воспевающие добродетельную жену. Всегда он читал их с особенным пылом – и с подъемом начал и сегодня.

– Кто найдет жену столь совершенную? Дороже жемчуга она ценою, – Исай Борухович кивнул, подтверждая справедливость этого утверждения. – Уверено в ней сердце мужа ее, заработанное не будет растрачено. Воздает она ему добром, а не злом…

С душевной радостью предвкушал он дальнейшее перечисление достоинств жены добродетельной, во всех отношениях совершенной и за малым исключением как две капли воды похожей на Берту: добытчица шерсти и льна, умелая рукодельница, неутомимая труженица, подательница милостыни, умница и молитвенница, слова сердца которой достигают слуха Г-да, – но громкий стук в дверь его прервал. Возмущенным взглядом и сердито нахмуренными бровями отозвался Исай Борухович на непозволительное вторжение в сокровенную часть его жизни. И Берта Моисеевна вслед ему недоуменно пожала полными плечами. Кто бы это мог быть? Кто из жителей града Сотникова еще не усвоил, что с вечера пятницы и до конца субботы Шмулевич исчезает для мира и становится недоступен житейским заботам? Кто оказался столь опрометчив, что забыл запастись лекарствами, а сейчас тревожит священную молитву шабата? Ах, гои, гои, как вразумить вас? Стук повторился – еще громче и еще настойчивей. Умная Берта вышла на кухню, из окна которой видно было крыльцо их дома, и, вернувшись, шепнула:

– Ты знаешь, кто там?

Исай Борухович предпочел отмолчаться.

– Там священник! Александр… у кого три дочки, одна с горбиком, бедное дитя… из Никольской церкви…

– Но он же знает, – не выдержал и возмутился Исай Борухович, – он же образованный человек…

И в третий раз ударили в дверь – теперь, кажется, кулаком.

– У них что-то стряслось, Исай, – заранее сочувствуя чужой беде, молвила Берта. – У него бы рука не поднялась так стучать к нам в шабат…

Шмулевич обреченно вздохнул и пошел открывать.

– Исай Борисович, простите, ради Бога, вы молитесь, священная для вас суббота, я вам все нарушаю, – едва переступив порог, торопливо заговорил о. Александр, – но у меня папа в опасности… В смертельной!

– Но я же не врач! – негодующе произнес Шмулевич. – Я аптекарь! Вы не по тому адресу…

– Он не болен. То есть он болен и слаб, но дело не в этом. Он арестован… взят в заложники… И его завтра в полдень могут расстрелять…

– Вашего отца?! О, Боже! Он же преклонных лет и совсем не богатырь здоровьем! Страшное время! Но я… чем я… Отчего вы пришли ко мне?

Ответ о. Александра поразил его.

– Потому что вы – еврей.

– Это правда, – после некоторого молчания подтвердил Исай Борухович. – И что?

– И человек, который отправил папу в тюрьму и грозит ему расстрелом – тоже еврей.

– Да, да, – пробормотал Шмулевич, – он якобы Гусев…

– Лейбзон его фамилия.

– У нас в Кишиневе были соседи Лейбзоны… Приличные люди.

– Исай Борисович! – дрожащим голосом, прерывисто заговорил о. Александр. – Я вас Богом заклинаю… Вы спросите, может быть, каким Богом? Я отвечу: Творцом неба и земли, в шесть дней создавшим мир, а в седьмой опочившим… Вы с ним оба евреи, он вас выслушает. Старика в заложники, старика на расстрел – да ведь это бесчеловечно! Вы ему так и скажите, что нельзя, что пророки в гробах перевернутся, что закон не велит… Я у него был, я просил… Он меня ненавидит и презирает и не считает нужным это скрывать. Он меня уничтожит, как только захочет… как только ему покажется, что я для него в нашем городе стал помехой… Почему?! Потому что я русский? Потому что я православный священник?! Потому что я ему до самых до корней чужой? Пойдите к нему, голубчик, Исай Борисович! Вам даже в субботу вашу святую позволено отвлекаться на дела милосердия, ведь так?

Шмулевич кивнул: «Так». И в самом деле – разве не говорил раби Ионатан, ссылаясь на раби Иоханана, что даже театры и цирки можно посещать в день субботний для обсуждения там общественных дел? Разве сам раби Иоханан не утверждал, что предписания святой субботы теряют силу, когда речь идет о спасении жизни человеческой? Разве не сказал он, что ради этого можно оставить молитву и размышления о Едином?

– Вот! – воскликнул о. Александр. – Исай Борисович! Вы с ним – два соплеменника, одного народа дети… Он непременно к вам прислушается, я верю. Он, может быть, по злобному своему нраву папу из тюрьмы не сразу выпустит, но хоть расстрел ему завтрашний отменит!

– Пойдемте, – решился Шмулевич. – Минуточку обождите, я переоденусь.

Вскоре они шли по темным улицам града Сотникова. Неисчислимым множеством звезд сияло иссиня-черное небо над ними, и, подняв голову в неизменном картузе с твердым козырьком, Исай Борухович указал своему спутнику на дивную красоту сотворенного Всевышним мира. Земля, прибавил он, тоже весьма хороша, но плох человек, повсеместно отрекающийся от Бога. Вот почему, продолжал он, с величайшей осторожностью подбирая слова, дабы не оскорбить религиозного чувства о. Александра, с нашей стороны было бы, наверное, опрометчиво утверждать как о несомненном событии человеческой истории, что пришествие Машиаха или Мессии однажды уже совершилось. Ведь с приходом Машиаха должна перемениться сама сущность жизни, из которой раз и навсегда было бы удалено зло. Но мы, к несчастью, обречены наблюдать его наглое, хищное торжество, его безжалостный пир, его отвратительные воплощения – одно страшней другого. Не будем даже обращаться к истории, написанной, главным образом, кровью и слезами; взглянем близ себя. Исай Борухович упомянул о папе, растерзанном озверевшей толпой, об Арончике, убитом в Палестине, о звонаре Успенской церкви, не далее как сегодня сброшенном с колокольни, что вскоре стало известно всему городу, и прибавил:

– И ваш папаша, Иван… еврейское, кстати, имя… отчества, извините, не припомню…

– Маркович, – шатнувшись от свирепо залаявшей за высоким забором собаки, сказал о. Александр.

– И Марк – еврейское, – с удовлетворением отметил Исай Борухович. – И ваш папаша, Иван Маркович, в тюрьме, как последний вор и грабитель, и я, старый еврей, иду к этому позору еврейского народа… к этому Лейбзону… Он что – он выкрест?

– Понятия не имею, – пробормотал о. Александр.

– А спрятался за русским Гусевым, будто бы на его лице крупными буквами не обозначен весь его род от первого колена… Иду как еврей к еврею, чтобы, словно милостыню, выпросить у него жизнь вашего отца! Нет, Александр Иванович, – твердо сказал Шмулевич, – Машиах еще не приходил. Он придет – и все будет иначе!

Ах, не хотел бы о. Александр перечить человеку, ради него принесшему в жертву не только свой покой, но и всецело посвященные Богу и потому особенно дорогие часы своей жизни. Папа томился в застенке, злодей, расположившийся в доме господина Козлова, грозит его завтра убить, и последняя надежда была на заступничество Исая Борисовича. Еврей с евреем – неужто не найдут они общего языка? Неужто Лейбзон откажет Шмулевичу? Далеко-далеко теплилась мысль о возвращении брата. Однако появление о. Петра в граде Сотникове грозило ему неминуемой гибелью – если не здесь, то в Москве, в том громадном и страшном здании, мимо которого с трепетом недавно проезжал о. Александр. Жизнь брата за жизнь отца – не приведи Господь кому-нибудь даже на миг задуматься о том, что выбрал бы он из двух невозвратных и скорбных утрат.

– Видите ли, Исай Борисович, – решился, наконец, о. Александр, – Израиль – корень, христианство из этого корня – новое дерево. Это не я, это апостол Павел сказал, израильтянин, семя Авраамово, из колена Вениаминова. Вы как-нибудь на досуге прочтите его «Послание к римлянам», он именно там говорит о спасении Израиля, о том, что он сам готов быть отлученным от Христа за братьев моих, родных мне по плоти, – лишь бы они спаслись. А что для него значит быть отлученным от Христа? Это смерть для него, смерть духовная, и, я думаю, и телесная, причем смерть жуткая, ибо без Христа нет надежды на воскресение.

Они вышли на площадь. Дом господина Козлова был перед ними – все с тем же часовым у входа и освещенными окнами второго этажа.

– Стихи свои чудовищные пишет, – передернулся о. Александр, а вслух промолвил: – Я вас здесь, на углу, подожду, а договорим уже на обратном пути. Одно вам скажу – Иисус Христос и был Мессия, Он истинно был Сын Божий, Израилю пророками не единожды предвещенный, но Израилем не признанный. Я, Исай Борисович, в знак моего к вам совершенного доверия даже поэму мою на прочтение дам – о том, как в наши дни совершилось незаметное для людей Второе Пришествие, как Христос оказался в городке вроде Сотникова, и что из всего этого вышло…

– Поэма? Священники сочиняют поэмы?

Исай Борухович удивленно покачал головой в черном картузе и двинулся к дому Козлова.

– С Богом! – шепнул ему вслед о. Александр и, поколебавшись, благословил спасительным крестным знамением.

8

Исай Борухович допущен был в дом не сразу, но после довольно долгих переговоров сначала с часовым, а затем с бравым молодцем в гимнастерке, перехваченной широким поясом и портупеей. Пришлось даже во имя благой цели взять грех на душу и солгать, упомянув несуществующих общих знакомых, якобы велевших ему во что бы то ни стало кое-что передать лично товарищу Гусеву. «Вы понимаете – лично!» – и голос его, голос честного человека, срывался от невыносимого бремени заведомой неправды. Поистине, совсем недаром заметил раби Иехиель бар Иекутиель в своем труде Маалот-Га-миддот, иначе говоря – о превосходстве добрых нравов, что словесный обман еще хуже обмана денежного и что нельзя преднамеренно вводить в заблуждение даже нееврея. Однако молодец в гимнастерке слетал на второй этаж, вернулся, и минуту спустя Шмулевич, сняв картуз и робея, входил в просторный кабинет, где за столом, в кресле с высокой спинкой, в наброшенной на плечи черной кожанке сидел Гусев-Лейбзон.

Прихлебывая чай из стакана в серебряном подстаканнике, он внимательно, с карандашом в руке читал газету и, не отрываясь от нее, кивнул Исаю Боруховичу: «Садитесь». Тот примостился на краешке стула, пристроив картуз на сомкнутых коленях. В наступившей затем тишине слышен был тяжелый стук маятника напольных часов с циферблатом из позолоченных римских цифр и сухое покашливание Гусева, которое он всякий раз спешил унять глотком чая. Наконец, он отложил газету, закурил и неспешным взглядом окинул посетителя: от лысой его головы с бликами света на ней от ярко горящих в люстре ламп до ног, обутых в превосходнейшие ботинки, сшитые три года назад пензенским мастером Ицхаком Рабиным и стоившие Исаю Боруховичу золотой червонец царской чеканки.

– Так вы говорите, – завершив осмотр, спросил Шмулевича рыжий его соплеменник, – у нас с вами есть общие знакомые? И они просили вас сообщить мне нечто важное? Кто же они?

Ах, недобрым был взгляд его зеленых глаз! И рот его с несколько вывернутой, толстой нижней губой кривился в недоброй усмешке, и рука его в лад маятнику недобро постукивала карандашом, словно угрожая Исаю Боруховичу скорым завершением отпущенных ему сроков жизни. И снова ледяной сквознячок пробежал по спине Шмулевича, и он горько пожалел о своем необдуманном решении. Напрасно, видит Б-г, напрасно дал он себя уговорить. Разве в его силах помочь несчастному старику! А сам отсюда не выйдет. Тут, однако, на память ему пришли слова Раббы, сына Ханины, сказавшего буквально следующее: кто может просить о помиловании ближнего и не просит, считается грешником. Исай Борухович устыдился собственного малодушия и, всецело предав себя в милосердные и справедливые руки Г-да, ободрился и ответил:

– Аврагам, Ицхак и Яаков – наши с вами и всего Израиля отцы.

– Мой папаша, – холодно сказал Гусев, – всего лишь мелкий лавочник из Умани. Лейбзон Давид Срулевич. Других не знаю, да и этого ни помнить, ни знать не хочу.

Спасительную нить даровал Всесвятой Исаю Боруховичу: Гусев-Лейбзон оказался его земляком. Ибо Шмулевич тоже родился в Умани, и хотя в довольно нежном возрасте был увезен родителями в Кишинев, до сих пор хранил дорогие сердцу воспоминания об этом, почти сплошь населенном евреями городке с тремя роскошными дворцами графа Потоцкого на главной площади, улицами, вымощенными гранитными плитами, и цветущими садами.

– И я из Умани! – воскликнул он. – Чудный город!

– Поганое местечко, – отозвался Гусев-Лейбзон, судя по всему, не почитавший ни родителей, ни земли, внимавшей его первым крикам и служившей опорой его первым шагам. – Переизбыток глупых и чванливых евреев.

Все пропускал мимо ушей Исай Борухович – все, против чего в другое время и в другом месте немедля выступил бы во всеоружии закона и пророков. Но никак нельзя было ему не привлечь себе в помощь Умань, милую родину, напрасно оскорбленную рыжим ее выкидышем.

– Поганое? – изумился он. – Что вы! У вас, наверное, было трудное детство. Ведь если ты счастлив – как, например, я был счастлив маленьким мальчиком, этаким, знаете ли, всеобщим любимчиком, которому прощалась любая шалость, – тогда и мир вокруг улыбается тебе с утра до вечера. А когда тебе плохо – тогда, я думаю, и Париж будет не в радость, не то что наша маленькая Умань.

Он умолк и выжидающе посмотрел на Лейбзона, перевернувшегося в Гусева. Однако и тот молчал, откинувшись в кресле, покуривая и поглядывая на Исая Боруховича.

– Наш Сотников, – растерянно промолвил Шмулевич, – мне чем-то напоминает Умань… И лес, и река…

– Евреев нет, – отметил Гусев. – Только вы и ваша половина.

– Да, да, – подхватил Шмулевич, – я в некотором роде местная достопримечательность. Мы с Бертой на весь уезд…

– А какой черт, – перебил Исая Боруховича непочтительный собеседник, – занес вас в эту русскую глушь?

Последние два слова Гусев произнес сквозь кашель и с нескрываемым отвращением, каковое могло относиться вообще к России и всему русскому или исключительно к Сотникову, окруженному лесами и расположенному вдали от больших городов и железных дорог.

– Судьба, знаете ли… В Кишиневе убили папу… погром… я, вы знаете, ничего более ужасного в жизни не видел… перебрались в Киев, оттуда в Пензу. Потом сюда. Вы знаете, вас, может быть, учили… меня так учили, и я вам скажу, что давным-давно жил мудрый человек, раби Танхум, и он говорил: вступил в город, вступи в его норов. Мне, я вам честно скажу, норов нашего городка пришелся впору. Никто тебе не шипит в спину, а то и в лицо, что ты «жид пархатый», никто не кричит с пеной у рта, что евреи Христа распяли… и не глядит на тебя страшными глазами, будто ты и есть один из тех… темная, я вам скажу, история с этим Христом, а сколько из-за нее погибло евреев! Тысячи! Десятки тысяч! Ненависть из-за нее к нам какая-то жуткая, исступленная ненависть… Но не здесь, нет, нет… Здесь народ добросердечный… – Шмулевич вымученно улыбнулся.

– Человеческого сорняка много, – равнодушно заметил Гусев. – Но ничего – прополем.

С чувством чрезвычайно гадким Исай Борухович ощутил себя сорняком, обреченным прополке и уничтожению.

– Есть, конечно, не очень приятные люди… – покрывшись испариной, пролепетал он и полез в карман за платком.

– Ладно, – брезгливо взглянул Гусев на Шмулевича, усердно вытиравшего лысую голову. – Теперь будьте любезны объяснить: чего ради вы притащились сюда, – он бросил взгляд на часы, – в десять вечера? В вашу еврейскую субботу, когда вам потужиться нельзя, чтобы пукнуть и облегчиться, вы черт знает зачем снимаете с лысины эту вашу премерзкую шапчонку… как ее? ну да: кипá… напяливаете картуз, маршируете через полгорода, врете часовому… Зачем? Чтобы плести здесь всякую дребедень про Аврагама, Умань и Христа?

Оскорбленный до глубины души, Исай Борухович с достоинством ответил, что приносит свои извинения – в том числе и за допущенную им сознательную ложь. Однако благая цель вполне его оправдывает. Избави Б-г, он вовсе не придерживается изобретенного, как говорят, иезуитами порочного правила, согласно которому цель оправдывает средства, но в данном случае речь идет о жизни и смерти…

– Чья жизнь?! Чья смерть?! – рявкнул Гусев. – Дьявол вас возьми, выражайтесь яснее! – Он встал, обошел стол и остановился напротив Исая Боруховича.

– В тюрьме сидит и завтра по вашему приказу может быть расстрелян старик… – Исай Борухович теперь глядел на Гусева снизу вверх, отчего – так, по крайней мере, ему казалось – пара зеленых, злобных глаз жгла ему лоб и переносицу. Он глубоко вздохнул и по возможности твердо произнес: – …Боголюбов Иван Маркович… Я вас очень прошу его отпустить. Он старик, больной старик… Он православный священник. И что будет говорить народ – и у нас, и в Пензе – если по приказу еврея казнят православного священнослужителя? Одного уже убили сегодня… Я вам честно скажу, я боюсь вспышки ненависти к нам. Эти казни… Кто проливает кровь человека, уничтожает подобие Божие. Не мои слова, это раби Акиба, мудрец…

– Та-ак, – протянул Гусев-Лейбзон, и голос его, и выражение лица ничего хорошего Шмулевичу не обещали. – Ты что думал, – страшным шепотом сказал он, – ты, старый мешок со старым еврейским дерьмом, когда сюда шел?

– Вы… вы не в своем уме! – обмирая от ужаса, тонко вскрикнул Шмулевич. – Кто вам позволил?!

– Я тебе покажу, кто мне позволил. Я тебе покажу милосердие. Я тебе покажу благую цель, – бледнея, сулил Гусев. – Ты думал: как к еврею приду к нему. Он еврей, я еврей, два еврея, я его попрошу, он не откажет. Маху ты дал, Шмулевич. Первое, – и перед крупным носом несчастного Исая Боруховича он загнул поросший рыжими волосками мизинец. – Я свое еврейство давным-давно похоронил. Я его истребил… я вырвал его из себя вместе с папашей и мамашей, вместе с этой засраной Уманью, вместе с пейсами, миквой и фаршированной щукой по праздникам. Я его вместе с кровью отхаркал! Я – не еврей. И мне поэтому, – он загнул второй палец, – плевать на русскую толпу. Ах, что скажут в уезде, что скажут в Пензе, когда Лейбзон прихлопнет старого попа! – Он презрительно усмехнулся. – Пусть что хотят, то и болтают. Ненависть к евреям? Да на здоровье! Разевайте глотки! Сотню-другую антисемитов к стенке поставим – воздух чище будет. Русский народ надо держать в постоянном страхе. Кнутом его! Кнутом! – И Гусев взмахнул рукой, показывая, как надлежит сечь русский народ, Исай же Борухович дернулся, словно вместо русского народа палач нечаянно вытянул по спине природного еврея. – Кнут не поможет – свинцовые примочки до состояния полного покоя и счастья, что тебе дали жизнь, работу и хлеб. И следующее поколение этого народа будет носить нас на руках, как своих вождей, благодетелей и богов. И вот тебе, Шмулевич, третье – никакой церкви! Нам поклоняйся, нам исповедуйся, нам желай… как там у них… многия лета, – он скривил рот, словно проглотил невообразимую гадость. – Попов в России не будет. Часть расстреляем, часть посадим, часть обгадится от страха и пойдет к нам на службу. Но ты не надейся – раввинов тоже не будет. И синагог, где такие, как ты, качаются, дуют в трубу и вопят: о бозе, бозе, ты вывел нас из Египта, так покарай врагов наших! – от них тоже не останется камня на камне…

Он задохнулся от приступа кашля. Бледное его лицо с ясно видной на нем густой россыпью веснушек побагровело.

– Проклятье… – выдавил он из себя, и с платком, прижатым ко рту, побрел вокруг стола, к своему креслу, и, упав в него, прохрипел: – Голиков! – Никто не отозвался, и он крикнул громче: – Голиков!

Бравый молодец неслышно возник на пороге – на сей раз без портупеи и ремня и отчего-то босой.

– С монашки слез?

Молодец потупился.

– А командир, значит, пропадай.

– Товарищ Гусев… – виновато переступил Голиков босыми ногами.

– Чаю принеси. Да погорячей.

Ни жив ни мертв сидел Исай Борухович, думая теперь только о том, выпустит его отсюда проклятый Гусев, он же трижды проклятый Лейбзон, или прямым ходом отправит из этого кабинета в тюремную камеру, в соседи старику Боголюбову. Отступник. Пропащее семя Аврагамово. Гнилой отросток на древе израильском. Разве не учили его в детстве молиться, поутру встав с постели: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной, за то, что Ты не создал меня неевреем!»? Ты еврей, но ты хуже самого злобного гоя, ибо ты ненавидишь народ свой, детей Сиона, ожидающих исполнения обетования. Так он думал, а вслух, стараясь унять унизительную дрожь в голосе, произнес:

– Нельзя жить с ненавистью в сердце. Вам надо каяться, чтобы Бог вас простил.

Кашель наконец отпустил Гусева, краска схлынула с его лица, и, отхлебнув чая и закурив, он откинулся на спинку кресла.

– Каяться, ты говоришь? А в чем?

Вопрос ожесточенного грешника, не чующего за собой ни малейшей вины.

О, сколь глубока пропасть, в которую он низринется! Сколь страшен суд, ожидающий его! И сколь беспощадно пламя, которое пожрет человека, не воспользовавшегося по крайней мере четырьмя из восьми времен, предоставленных Всесвятым для покаяния. Именно: сразу же после совершения преступления, каковое время, однако, для него безвозвратно утрачено в силу многочисленности содеянных им мерзких поступков и злодеяний. Втоптать в прах память об отце, силой чресл своих и любовью давшем ему жизнь, возненавидеть угодный в глазах Г-да Израиль, проливать невинную кровь, стократно вопиющую об отмщении к Творцу, справедливому и грозному, – разве не взыщется ему, нераскаянному, за все это? И второе время потеряно для него, ибо после многих лет, проведенных в грехе, его сердце по-прежнему подобно камню. Не будет ему отпущено также и третье время, ибо по сей день он наслаждается новыми злодеяниями, о чем свидетельствует убийство несчастного звонаря и горькая участь старика Боголюбова. Не внял он добрым напоминаниям и предостережениям, упустив тем самым время четвертое. И во время пятое, время тяжкой болезни, и в шестое, когда, будто туча, обымет его большая беда, и в седьмое, в пору угасания жизни, немощной старости и бессилия плоти, и в восьмое, в смертный свой час, склонится ли он в спасительном покаянии?

– Всякий человек грешен, – промолвил Исай Борухович, чувствуя себя, словно на канате, где вслед за неверным шагом следует падение, гибельный полет, удар и непроглядная тьма. – Вы не исключение. – Он опустил глаза, чтобы не видеть покуривающего и прихлебывающего из стакана в серебряном подстаканнике Гусева, и с ужасом прошептал: – На вас крови много. Вам до конца ваших дней надо Бога молить…

– Э-э! – пренебрежительно махнул рукой с папироской Гусев. – Ты, Шмулевич, дурак. Больному тоже кровь пускают. А эта страна, Россия, – больная страна, ей надо обильное кровопускание сделать, чтоб она вылечилась. Царистскую кровь – вон! поповскую – к чертовой матери! всякую там гуманно-либерально-добренькую – свинье в корыто, пусть жрет. А ты ко мне приходишь и канючишь… Старого попа ему жалко! – Он усмехнулся. – Да он уже труп, его завтра поутру в Юмашеву рощу, а оттуда прямым ходом на небеса. И эту бабу тощую из монастыря… игуменью… с ним заодно. Вдвоем не скучно им будет.

– За что?! – не помня себя, вскричал Исай Борухович. – Вы не посмеете!

Чрезвычайно смешным показалось Гусеву это утверждение Шмулевича, и он долго смеялся – до слез на зеленых глазах.

– Не посмею? – отсмеявшись, спросил он. – Сейчас увидишь… Голиков!

Тот появился без промедления.

– Держи приказ. Завтра утром… да пораньше! ты любишь с девкой поваляться!.. берешь из тюрьмы попа Боголюбова, игуменью, и в рощу. Об исполнении доложишь. Ясно?

– А то нет, – по-свойски ответил Голиков своему командиру и взял бумагу, где рукою Гусева написаны были фамилии о. Иоанна и игуменьи и крупными буками выведено одно слово: расстрелять. И подпись размашистая. И дата.

Ветер древности – от пастбищ, садов и холмов галилейских, от гор иудейских, от храма во святом городе, разрушенного во второй и последний раз и без малого две тысячи лет ожидающего своего восстановления, от Вавилона, горькой земли слез и плена, – овеял трепещущее сердце Исая Боруховича. Тогда он встал, надел свой черный картуз с твердым козырьком, воздел руки и завопил:

– Разве не знаешь, сын греха, что душу одну погубить – погубить целый мир?! Разве гнева Божьего не боишься ты, отринувший дом Яакова?! Разве не слышал об участи отступников, ты, оскорбление Господу?! Арур ата бе шем ха-шем ба олам ха зе ве ба олам ха ба! Проклят ты именем Божьим в этом мире и в мире грядущем! Проклято семя твое. Прокляты дела твои. В муках окончишь дни свои, и будешь издыхать, как зверь. Ибо ты и есть зверь преисподней, посланный изувечить жизнь, истреблять людей и плодить неверие!

– Браво, – и Гусев, изображая овацию, трижды прикоснулся ладонью к ладони. – Очень, очень… Не могу не ответить. Дай-ка мне, Голиков, эту бумагу… Впишем в нее гражданина Шмулевича. Вот так, – будто художник своим творением, полюбовался он фамилией Исая Боруховича в смертном списке. – Втроем им совсем весело будет.

Минуту спустя с ужасом увидел о. Александр Исая Боруховича, которого вывел конвоир, двинувшийся с ним в сторону тюрьмы.

9

Перед рассветом две телеги прогрохотали по улицам града Сотникова и остановились возле тюрьмы. В одной покуривали и подремывали пять бойцов из отряда Гусева. Главным был Голиков, бритый, подтянутый, хмурый и злой. Другая была пустой, и в нее-то и велели садиться появившимся из тюремных ворот о. Иоанну Боголюбову, игуменье Лидии и Исаю Боруховичу Шмулевичу.

– Руки им связать, что ли? – вслух подумал Голиков.

Кто-то из бойцов, зевнув, ему возразил:

– А на кой? Старик не удерет. Монашка эта тоже никуда не денется. А еврей небось от страха уже наложил.

– Ладно, – сказал Голиков. – Сзади поедем. Случись что – постреляем к чертовой матери.

– Ну и холосо, – откликнулся устроившийся в углу телеги китаец, любовно поглаживая приклад винтовки.

На востоке, за Сангарским монастырем, разгоралась заря и бросала алый отсвет на еще темное небо с бегущими по нему тенями редких облаков. Звезды меркли. Сидя в тряской телеге, на соломе, и глядя на угасающее золото Млечного Пути, Исай Борухович едва сдерживался, чтобы не зарыдать. Боже правый! Чем согрешил я пред Тобой, что Ты до срока пресекаешь нить моей жизни? Или не любил я Тебя всем сердцем своим, и всей душою своей, и всем существом своим? Или не трепетал я от сознания безмерной Твоей мощи? Или искушал Тебя непослушанием? нарушением законов и заповедей Твоих? забывал день субботний и не освящал его молитвой?!

– Шма Йисроэйл Адэйной Элэйгэйну Адэйной эход[19], – давясь слезами, вымолвил он, не забывая, однако, поднять левую руку (увы: без цицит) в уровень сердца и выдержать пристойное молчание перед следующим за «Шма» благословением. – Борух шейм квэйд малхусэй лээйлом воэд![20] – прошептал он уходящим на покой звездам.

Вы, звезды, положите последнюю молитву мою у престола Всевышнего в знак того, что неизменна была моя верность Ему в жизни и такой же осталась в преддверии смерти. Но и мучительного вопроса моего не утаите: почему, о Господи, бросил Ты меня в ров к хищному зверю и ангела Твоего не послал, чтобы встал тот между рабом Твоим и зверем и не дал ему насытиться моей плотью и напиться моей кровью? Почему не знающие закона живут, достигают глубокой старости и отходят с миром в своих постелях? А меня влекут на казнь. Почему пред лицом их вырастают дети и дети детей их? А я не увижу больше Давидика, и молодая супруга его так и останется без моего благословения, ибо меня влекут на казнь. Почему жены их умаслены довольством и обласканы изобилием, а моя лань обречена на одиночество и лишения? Ибо верного ее друга и утешителя влекут на казнь.

– Вэогавто эйс Адэйной Элэйгэхо, бэхол левовхо увэхол на-фшехо увэхол мээйдэхо…[21] – едва смог произнести Исай Борухович.

И уже не о себе – о Берте скорбел он, о вдове, которую легко обидеть и которую некому защитить. Боже мой, где Ты?! Так в сердце своем вопрошал Шмулевич и словно бы в ожидании ответа снова устремил взгляд в светлеющее небо. Ведь был же голос Божий к Иову, а разве он не Иов сейчас? И даже более, чем Иов, которого в конце концов Б-г благословил новым достоянием, умножением семени и долготою дней жизни его – так, что ему выпало великое счастье увидеть потомство свое до четвертого рода. Все потери возвратил ему Г-дь. Но мне не вернет жизни моей, ибо скорая и неотвратимая казнь ожидает меня – в субботу радостную, субботу святую, субботу последнюю.

– Шма Йисроэйл… – простонал Исай Борухович.

Отец Иоанн услышал и откликнулся:

– Молись, добрый человек. Из-за меня ты пострадал, милый. Хотел спасти душу мою от руки злодея, и она же тебя погубила. Сашу моего я корю. Зачем он тебя впутал?

Старец Боголюбов сидел, прислонившись спиной к переднему высокому борту телеги. Чем ясней становилось вокруг, тем отчетливей различал Исай Борухович бледное его лицо со впалыми щеками, темные глаза под седыми бровями и длинную, по грудь, серебряную бороду. Игумения с ним рядом молча перебирала четки.

– Он любящий сын ваш, – собравшись, проговорил наконец Шмулевич. – У него сердце за вас кровоточило. И мой сын – так я думаю – тоже стучал бы во все двери, чтобы спасти отца. Он далеко, мой Давидик. А второго убили, Арончика, и нет у меня его могилы, но есть боль, с которой я умру. А я – что я?! Земля к земле, пепел к пеплу, прах к праху.

Голос Исая Боруховича дрогнул, и, всей грудью вдохнув прохладный воздух раннего утра с его запахами невдалеке бегущей реки, вековых сосен Юмашевой рощи и цветущих лугов, он поник и замолчал. Только сердце вопило.

Разве бесчестным был я в жизни моей?

Но некому оплакать меня, сходящего в могилу.

Разве не стремился я делать добро?

Но некому разодрать одежды свои в знак скорби обо мне, насильно отданном смерти.

Разве был я непочтительный сын? ненадежный муж? нелюбящий отец?

Но некому сказать мне слова утешения, некому пойти за гробом моим. Жена моя томится в неведении, сыновья – один на небесах, другой за океаном. Прощай, моя Берта; прощай, Давидик, тебе, живому, завещаю молиться обо мне, как я со дня гибели отца моего, Боруха, молился о нем такими словами: «Да будет душа его пребывать в обители вечной жизни вместе с душами Аврагама, Ицхака и Яакова, Сары, Ривки, Рахели и Леи и прочих праведников и праведниц, обитающих в раю»; а тебе, Арончик, скоро скажу: «Здравствуй, сын мой!» И моя душа с его душой встретятся, и с душой Сарры, матери моей, и Боруха, отца моего, и Израиля, отца моего отца, и со всеми душами благословенных наших из колена Вениаминова, и вместе будем ждать пришествия Машиаха, когда, по обретению тел, предстанем все в великий и страшный День Господень перед неподкупным судом.

Миновав Успенский собор с его высоченной колокольней, откуда злодеи сбросили вчера несчастного Михея, свернули налево, на улицу Победы Пролетариата, бывшую Торговую, и неспешно поехали по ней к дороге на Красноозерск, с которой был съезд в Юмашеву рощу. Град Сотников еще спал, но уже давала о себе знать пробуждающаяся жизнь. В тишине раннего утра далеко было слышно, как где-то во дворе звякала цепь колодца, гремело пустое ведро и скрипел ворот. Гомонили птицы, сильно и хрипло кричал проспавший свой час петух. Показался на улице древний старик в валенках и, приставив ко лбу ладонь, пытался разглядеть: что за народ ни свет ни заря едет неведомо куда мимо его дома? «Прощай, дедушка», – из первой телеги сказала ему игуменья, а из второй заорали: «Нечего тебе пялиться, старый хрен! Иди к своей старухе!»

Предвещая жаркий день, наливалось синевой небо.

– Что ж, мать Лидия, – обратился о. Иоанн к игуменье, – житие наше кончается, давай-ка на исповедь. Я тебя поисповедую, а вслед и ты меня. А ты, дорогой человек, – он взглянул на Шмулевича, – не желаешь ли очистить душу покаянием? Покаяние и ваши мудрецы признают. И не сомневайся, и не думай, что как-де я, иудей, испрошу отпущение грехов у православного священника. – Старец Боголюбов светло улыбнулся. – У Бога просишь, от Бога получаешь. В жизни мы разные, в смерти – единые.

– Я уже покаялся, – кратко ответил Исай Борухович и указал в бездонную синюю высь. – Перед Ним.

– Сам гляди, милый. У нас времени осталось – вздохнуть и выдохнуть. – И о. Иоанн прикоснулся к плечу игуменьи. – Благословляю тебя.

Мать Лидия, по-прежнему перебирая четки, заговорила:

– Ты, батюшка, сам знаешь, я в монастырь девчонкой пришла… Что мне было – семнадцать? А как бы и не шестнадцать. И такое горение во мне было, так сердце к Спасителю рвалось, так я Матерь Божью любила… И мама рыдала, и папа грозил, и запирал меня – хорошие они, добрые, верующие, особенно мама, Царство им Небесное, но они мирского счастья мне желали, для единственной-то своей умницы-красавицы, – а меня хоть режь, хоть жги. Никого не надо, ничего не хочу, только Христу по гроб жизни в невесты. И отпустили. Мама меня сюда привезла и с рук на руки игуменье Варваре передала, ты, батюшка, может, ее помнишь…

Отец Иоанн кивнул.

– Как не помнить! Великого духовного зрения была матушка. В чужой душе потемок не знала.

– Не знала, – откликнулась м. Лидия и вытерла глаза углом черного платка. – Я смерти боюсь, – вдруг сказала она и в упор взглянула на о. Иоанна черными, влажными глазами. – Не смерти, нет, я, батюшка, знаешь, чего боюсь? Вот они, – кивком головы она указала на ехавшую следом телегу, где покуривала и подремывала расстрельная команда – пять человек с винтовками, – выстрелят, и пуля в меня войдет… – Игуменья сжалась, как от удара, и вздрогнул, услышав ее слова, Исай Борухович и с невольными слезами прошептал: «Шма Йисро-эйл…» – А я еще живая, я все чувствую, а пуля эта, может, до смерти сразу не убьет, только мучить будет… Мучений боюсь.

– Радуйся, страстям Христовым сомученица, – ободрил ее о. Иоанн.

– Да, батюшка, да, – низким голосом, с силой промолвила она и быстро-быстро, круг за кругом перебирала четки, словно торопясь отмерить на них всю свою жизнь: от юности далекой до нынешнего дня с ласковыми лучами взошедшего над миром, но для нее навсегда уходящего во мрак солнца. – Я сначала в связочке ходила, а через год матушка меня в рясофор благословила… Вот счастье-то было! Я рясочку мою, камилавку и плат со слезами целовала – такое мне было счастье, что я ко Христу чуть ближе стала. И все мне легко было, все в радость, все в подъем: и тесто месить, и дрова колоть, и посуду мыть, и ночью вкруг келий с колотушкой ходить… За святое послушание не жила – летала. И Богородицу спрашивала: скажи, Матерь Божия, ладная ли у Твоего Сына невеста? А потом… мне уж лет, наверное, двадцать было… потом… – она помолчала, невидящим взглядом упершись в сидящего напротив Исая Боруховича, вздохнула и сказала: – один огонь во мне ослаб, а другой разгорелся. Стала я думать, что напрасно в монастырь себя заточила, рясу на себя напрасно надела и голову под ножницы напрасно подставила… Меня отец Герасим стриг, духовник наш, ты, батюшка, его тоже знал… Он из Сотникова в Кинешму уехал и в позапрошлом году его, старика, вот эти, – она снова указала на телегу позади, – прямо в алтаре штыками закололи… Агнец жертвенный.

Отец Иоанн перекрестился.

– Покой, Господи, душу убиенного раба Твоего, иерея Герасима…

– И сотвори ему вечную память, – вслед за старцем Боголюбовым осенила себя крестным знамением мать Лидия. – И так меня в мир потянуло – я тебе передать не могу. Молилась, постилась – всегда была тощая, а тут щепка щепкой, хожу, качаюсь… А пламя бушует… плоть, – с трудом вымолвила она, – горит, и уже не о Господе мои мысли, не о том, что только Ему я невеста, а о том, чтобы меня мужчина взял. Пусть, думаю, мой помысел грех перед Богом, но ведь и Адам Еву познал, и с тех пор так оно и заведено, чтобы муж и жена едина была плоть, и если б совсем неугодно было Создателю брачное житие, Он бы корень этой страсти из нашей плоти, как сорняк из земли, выдернул бы, да и спалил. И с таким-то грехом, с такой язвой в сердце, в таком угаре я долго жила. И никому не признавалась. Исповедь – а про тайный помысел, меня сжигающий, молчу. Сестры мне: больна, что ли, так сохнешь. Молчу. Матушка-игуменья – она одна поняла, отчего я сама не своя – к себе в келью меня позвала и говорит: стисни, говорит, Валечка, зубки… я до мантии Валентиной была… молись, трудись, терпи, и страшный наш искуситель от тебя отступит. А я и у нее молчу, будто не понимаю, о чем она. Так и жила в пламени адском. И что, отец Иоанн, ты думаешь? Отступился от меня этот враг мой лютейший? Оставил в мире и согласии с монашеским житьем? Отпустил из своих клещей? Вроде бы я и очнулась от его наваждения, и дни у меня были светлые… В мантию когда постригали, у меня такой покой в душе был, такой свет невечерний я в себе чувствовала и такую любовь к Матери Божьей и Ее Сыну, что ничего тогда не боялась. Как Христос в пустыне все искушения отверг, так и я думала, что уподоблюсь Господу моему и встану в броне веры, врагу недоступная. Рука, может, у меня дрогнула, когда я три раза ножницы владыке подавала? Не дрожала у меня рука. И сердце не тосковало перед обетами. Пусть постническое житие, пусть умерщвление тела до последнего издыхания – зато с Господом мое обручение еще крепче! И коли бы так оставалось… Я поклоны ночами класть стала – по тыще в ночь! Только бы мне внутри себя чистоту восстановить. А бес меня все жжет и жжет. – Она прерывисто всхлипнула и мокрым от слез лицом припала к руке о.

Иоанна. – И беда еще какая, – глухо прозвучал ее голос, – матушка-игуменья долго жить приказала, и меня игуменьей… Я чуть не в голос кричу: не могу, не буду, не по силам мне эта ноша! Мое место на скотном, с овцами да коровами! Все-то небось думали, что я от страха Господня и скромности великой, а я, батюшка, себя боялась. Игуменья – она не только пример, она еще и власть. Полста с лишним душ – поди-ка управь! А я сама с собой совладать не могу… Но послушание паче поста и молитвы. Стала я игуменьей, и меня, особенно в первые годы, ну будто прорвало. К сестрам не с любовью, не с теплом сердечным, не с умилительной лаской – а все больше с гневом, с гордостью да с криком… Одна девочка новоначальная мне отчего-то невзлюбилась. Светленькая такая, волосы льняные, глазки синие, и видно, что слабенькая. А я ее в поле, картошку копать, я ее – дрова колоть… Какие дрова! Она топор подымет, а он ее за собой назад тянет. И старшие наши сестры ко мне приходили за нее просить, и духовник вразумлял, но мне будто сатана шепчет: гони ее, гони! Верочкой звали… Ну, говорю, колоть не можешь, ступай на конюшню, за лошадьми ходить будешь. А она мне: как благословите, матушка-игуменья. И чистыми своими глазками на меня глядит. И сама чистая передо мной, как я была когда-то… Мне бы ее приласкать, мне бы перед ней повиниться, мне бы другое какое ей послушание дать, полегче, ей по ее силенкам соразмерное, но враг мой сердце мне разжигает. Ах, думаю, ты чистая, а у меня места живого в душе нет… Ты, стало быть, Богу любезна, а я в очах Господних не иначе, как сосуд скверны. Но власть-то в обители покамест моя, и потому ступай-ка ты, раба Божья, за лошадками навоз убирать. Она и пошла. И там ее жеребец и ударил. – Мать Лидия резко выпрямилась. – Я тут давеча отцу Петру брякнула, что мы-де в монастыре от Бога не отступали. Про других говорить не буду, а я… Коли бы я не отступала, то Верочка живая бы сейчас была. Ее отпевали, все ревут в три ручья, а я, батюшка, веришь, ровно каменная. Ни слезинки. Приду, думаю, с кладбища и руки на себя наложу. Иуда Христа предал и удавился – а я чем лучше? Страх Господен меня удержал, только он, не то я бы уже давно… – Она надвинула платок по самые брови и умолкала. Мертво смотрели ее глаза в разгорающееся утро.

– Ну вот и слава Богу, – о. Иоанн положил легкую, сухую руку на ее голову. – Камень с сердца свалила, и смерть без страха примешь, и на Небо с чистой душой взойдешь. Господь везде, и везде Он Господь милосердный. Во грехе мертвы, во Христе живы. Так и ты. Живая ты, и живой пребудешь, потому что умираешь для Господа и с именем Его на устах. Господь и Бог наш Иисус Христос, – борясь с одышкой, медленно произнес он слова разрешительной молитвы, – благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, чадо Лидия, вся согрешения твоя… и аз, недостойный иерей, – с торжественной скорбью сказал старец, – властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь. – Расстегнув ворот подрясника, о. Иоанн извлек нательный крест. – Приложись, милая, и меня слушай.

А ему в чем было исповедаться в близости смертного часа?

Уже на красноозерскую дорогу сворачивала телега, погребальные их дроги. И могилу, должно быть, вырыли для них под соснами Юмашевой рощи, и палачи ехали следом, не ведая, что собираются творить. Как ни стар и как ни грызут хвори, но пожить, Господи, еще бы хотелось. И поглядеть: а дальше что будет? И с нами, Боголюбовыми, и с Церковью, вдруг ставшею сиротой и Божьим попущением отданной на поругание, и со всем ослепшим милым, горьким, несчастным Отечеством. Ты, Россия, разве не видишь? не слышишь? не знаешь? Старика семидесяти шести лет сейчас убьют и, будто павшую скотинку, бросят в яму, закидают землей и уйдут, не поставив креста на месте его упокоения. И Лидию бедную, с истерзанной душой. И еврея, своим милосердием себя обрекшего смерти. Вместе умрем – и неужто Господь нас вместе не примет? А ты, Отечество, – восплачешь ли? ужаснешься ли сей казни скорой, неправедной и злой? прольешь ли скорбные слезы – и этими слезами очистишься ли? Старческими слабыми глазами он смотрел мимо Исая Боруховича, закрывшего лицо руками и раскачивающегося из стороны в сторону, мимо телеги, в которой сидели и лежали на соломе пятеро бойцов расстрельной команды, мимо окраинных домов града Сотникова, мимо церковных куполов, сияющих в лучах поднявшегося солнца, – мимо этого мира он смотрел в другой, идущий на смену, и сердце его сжималось от боли и тоски. Ибо в грядущей России он не увидел сострадания – ни к нему, убитому ранним погожим утром в Юмашевой роще, ни к Исаю и Лидии, полегшим с ним рядом, ни к одному из тех тысяч и тысяч, которых неотпетыми и неоплаканными приняла мученица-земля.

Страна на крови вся должна была бы стать храмом Божиим, а стала мерзостью в очах Господних. Отче преподобный, с горечью сказал он старцу Симеону, неужто всегда так будет? И кровь моя, и сродников мне по страданию не будет принята во искупление грехов, погубивших Россию? Меня убьют сейчас. Земным поклоном кланяюсь небу ясному и небу хмурому, небу дневному с ярким солнышком и небу ночному, изукрашенному звездами, небу зимнему, чреватому снегами, и небу летнему, грохочущему громами и шумящему ливнями, небу осеннему, отяжеленному тучами, и небу весеннему с плывущими по нему облаками; птахам щебечущим и рыбам безмолвным; зверью всяческому, большому и малому, сущему в норах подземных и в лесах дремучих; луговым травам и вековым соснам; и цветочку махонькому, желто-синему, прозванному нашими с голубкой Марьюшкой именами, – кланяюсь всему необъятному миру, его же сотворил Господь Бог в утешение человеку и в вечную ему память о Том, Кто превыше, могущественней и славней всех и вся. Покидаю жизнь и скрываюсь в смерть с верой в новое рождение. Здесь близких оставляю, там – встречу.

Не солгу, что не имею в душе трепета. Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Николаем зовется грех мой. Чадо мое, и мой за него ответ. Не то беда, что он отца и братьев тайно покинул – прощаю ему; не в том превеликая моя скорбь, что пренебрег материнской молитвой, с какой Марьюшка его ради обращалась к Богородице и Сыну Ее в жизни земной и обращается из обители своей небесной, – и эту тяжкую вину как родитель и пастырь ему прощаю; и не оттого горюю, что отцовскую любовь он спалил в сердце, как никчемную рухлядь, – и тут препоручаю мой суд Тому, Кто видит сокрытое, читает сокровенное и ведает потаенное. Вернись он сейчас, как сын блудный, но все равно любимый, – разве не обнял бы я его? разве не усадил бы за стол? разве не призвал бы братьев его разделить мою радость? Ибо этот сын мой был мертв – и ожил; пропадал и нашелся. Но он ушел в Россию мертвых и сам мертвым стал. И к живым пути ему нет.

– Это не грех твой, батюшка, – мать Лидия взяла его руку и прижала к своим губам. – Это твоя беда. Да еще и вразумит Господь твоего Кольку. Не терзайся.

– Был Николай Павлом, стал Савлом. Он не воротится, нет, я знаю, – о. Иоанн понурился. – Негоже родному отцу не то что говорить, даже и помыслить, но похорони я его пусть и в молодых годах, мне бы нынче помирать совсем было бы легко. Там бы, – сухим перстом указал он в голубую высь, – свиделись… И о других детях душа болит. О Саше… Он сын любящий, пастырь добрый, но в нем мечтаний много… А я тебе скажу, что кроме самой первой, апостольской, не было на земле Церкви, во всем достойной быть Агнцу Невестой. И у нас, в России, такой Церкви не было, нет, а если и будет, то перед временами последними. А ему, Саше, надобно, чтоб сейчас. Ты, говорю, сам стяжай в душе мир, как преподобный через отца моего, Марка Тимофеевича, всем Боголюбовым и всему православному народу передавал, тогда возле тебя и другие спасутся… Петра ловят, а у него Аннушка, сама будто дитя… Поймают его, не приведи Бог, с ней-то что будет? А ведь поймают. Не миновать ему их сетей. Он у меня как из крепчайшего камня вырублен, истинный Петр, он от Христа никогда не отступит, ни на йоту малую. Или в тюрьме сгноят, или убьют – как нас с тобой и человека этого доброго, – он указал на Исая Боруховича, так и не отнявшего рук от лица. – Вызволить меня хотел, а получилось для него страшней некуда. Исай Борисыч! – окликнул Шмулевича о. Иоанн. – Слышь, милый, мы с тобой теперь люди родные. Мать Лидия – она сестра твоя, а я тебе брат. Есть братья по рождению в жизнь, а мы с тобой – по рождению в смерть. Она разлучает, она и соединяет, слава Тебе, Господи!

Исай Борухович молча кивнул.

– Ну вот, и ладно, – промолвил старец Боголюбов. – Тоскует, милый человек. И я тоскую, ведь не железный. И Христос, пока в человеческом естестве находился, в Гефсимании тосковал… и на Кресте… За смертную нашу тоску Бог не осудит.

Он обернулся и глянул вперед. Уже миновали «моргуновскую» будку, из которой на стук копыт и скрип колес, зевая, вылез один из дозорных и сиплым со сна голосом спросил у Голикова:

– Куда вы их?

Вместо Голикова ответил китаец, приложивший винтовку к плечу и весело прокричавший:

– Пук-пук!

– Ишь, распирает, – сплюнул дозорный. – Азиатская рожа.

По правой стороне стеной стояли сосны, и невдалеке был уже съезд в рощу.

– Ну вот, – глубоко вздохнул о. Иоанн. – Теперь скоро. Давай-ка, милая, начнем себя провожать… И ты, Исай, брат ты мой, отыми от лица руки, открой лицо и с Божьим миром прощайся. Бог дал, Бог взял – да будет имя Господнее благословенно!

– Приехали? – Исай Борухович медленно опустил руки. – Уже?

Я умираю, я умираю, я умираю… Бедная моя душа! Кто проводит тебя в Верхние миры, где ты была до моего рождения, где наслаждалась Божественным светом и откуда с напутствием Всевышнего спустилась и одухотворила мою плоть? Кто усердной молитвой поможет тебе искупить в глазах Г-да грехи, которые вольно или невольно совершил я в жизни? Кто облегчит тебе путь в Грядущий мир? Бедное мое тело! Узел жизни, развязанный смертью и выпустивший душу! Кто обмоет тебя в девяти кавах[22] воды? Кто скажет обо мне, мертвом: «Он чист, он чист, он чист»? Кто закроет глаза мне и положит на них щепоть земли, молвив при этом: «Ибо прах ты, и в прах возвратишься»? Кто в знак безутешной скорби раздерет на себе одежды свои? Кто после похорон моих, вернувшись домой, зажжет в память обо мне свечу нер нешама? Кто семь дней будет сидеть шива?[23] Берта, сердце мое… Я умираю, я умираю, я умираю. И на смертном одре моем, едва шевеля губами, произношу последнюю в этой жизни молитву. «…пусть будет смерть моя искуплением за все мои грехи, проступки и провинности, которыми я грешил, преступал и провинялся перед Тобой. И дай мне долю в Саду Эденском, и пусть я удостоюсь Будущего Мира, уготованного праведным». Я умираю. Дыхание мое покидает меня. «Шма Йисроэйл Адэйной Элэйгэйну Адэйной эход!»

И ангелы ждут, и демоны поджидают. C одной стороны все Силы небесные, с другой же – власти тьмы, ищущие завладеть разлучившейся с телом душой, злых миродержателей, воздушных мытареначальников… Ангелы Божии! Оберегите души наши, стремящиеся в Царство Небесное! Облегчите им мытарства и препроводите через препоны на пути к будущему Воскресению! Станьте для них поводырями в мире, им еще неведомом! Молчат скованные смертным холодом уста, и язык онемел, утративший речь.

– …но сердце вещает, – отец Иоанн начал, мать же Лидия его поддержала: – огнь бо сокрушения сие снедая внутрь возгорается, и гласы неизглаголанными Тебе, Дево, призывает.

Дева Пречистая, Ты укрепление немощей наших; кроме Тебя иной не знаем; горьких мытарств начальника миродержца отжени далече от меня, внегда скончатися хощу… Жизнь кончается. Семьдесят шесть лет, а промелькнули, как день. Всех помню, всех люблю, всем земно кланяюсь и умоляю простить меня, грешного, – ибо ежели словом, делом либо помышлением согрешил перед одним, то всех обидел, знакомых и незнакомых, близких и дальних, родных и по крови мне совсем чужих. И на себя самого будто бы сверху смотрю. Совсем еще махонького меня мама в корыте купает, спинку трет, и я ей кричу со слезами: «Что ты, мамка, так больно меня мочалкой!» Она смеется. Папа меня потом на руки берет, и мне от его бороды щекотно, смешно и радостно, и сердечко мое колотится от любви и счастья. Папа, отец Марк, венчает нас с Марьюшкой, и ее ладошка горячая мою руку крепко сжимает. И в паникадиле, и в подсвечниках свечи горят, и солнце в окнах играет – ах, Марьюшка моя, сколько же света было и на венчании, и во всей нашей с тобой супружеской жизни, ее же даровал нам Господь по неизреченной милости Своей.

– А тебе, матушка, сколько годков исполнилось?

– Полсотни… да еще один, – срывающимся голосом откликнулась мать Лидия. – А если б не убили, – как о мертвой, сказала она о себе, – через месяц пятьдесят два мне было бы… Трудная оказалась для меня жизнь. И смерть досталась трудная.

И ездили с папой на прославление преподобного, и с Петей и Сашей на дерзновенное вскрытие его всечестных останков – в день, когда робкой рукой я касался дорогих косточек и когда ушел ко Господу гробовой, о. Маркеллин…

Душе моя, душе моя, востани, что спиши! – глухо промолвила игуменья и смахнула набежавшие слезы. – …конец приближается, и нужда ти молвити: воспряни убо, да пощадит тя Христос Бог, Иже везде сый и вся исполняяй.

– А ты, голубка, поплачь, – погладил ее по плечу о. Иоанн. – Не держи слезы. А я помолюсь. Владыко Господи Вседержителю, – прикрыв глаза ладонью, тихо и внятно произнес он, – Отче Господа нашего Иисуса Христа, Иже всем человекам хотяй спастися и в разум истины приити, не хотяй смерти грешному, но обращения и живота, – и с этими словами старец Боголюбов медленно перекрестился, – молимся, и мили ся Ти деем, души раб Твоих, Иоанна, – он указал на себя, – Лидии, – и он коснулся ее руки, – Исая, – он взглянул на Шмулевича, безучастно кивнувшего ему в ответ, – от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения им, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове, и чисто исповеданная, или забвением, или студом утаеная… Ей, Человеколюбивый Господи, повели, да отпустятся от уз плотских и греховных, и приими в мир души раб Твоих сих Иоанна, Лидии, Исая, и покой их в вечных обителях со святыми Твоими, благодатию Единородного Сына Твоего, Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа… с Пресвятым и Благим, Животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков… Аминь.

– Аминь, – перекрестилась мать Лидия.

– Амен, – едва слышно сказал Исай Борухович. И ты, Берта, и ты, Давидик, и жена твоя Циля, – вы все, узнав о моей смерти, облачитесь в черные одежды. И да будет скорбь ваша скорбью обо мне, скорбью по святому городу Иерусалиму, скорбью по Храму разрушенному, как вскоре разрушится мое тело. Плачьте обо мне – но плачьте с надеждой в сердце.

Господь – пастырь мой, и не будет у меня нужды ни в чем, – пересохшими губами шептал Исай Борухович. – Даже если буду я идти долиной смертной тени, не убоюсь зла, ибо Ты со мной; посох Твой и опора – они успокоят меня…

Тень упала на его лицо, он огляделся. Послушная лошаденка с дороги повернула направо, телега нырнула в канаву, выползла и покатила по мягкой лесной дороге, ведущей в глубь Юмашевой рощи. Отчаяние с жестокой силой сжало сердце Исая Боруховича. Кто прочтет над его могилой Эль Мале Рахамим?[24] Кто возвысит свой голос, дабы донести до Небес молитву о его душе? Кто в утешение Берте скажет, что Божественное исправление здешнего мира в конце концов приведет и к восстановлению Храма, и к вселению души ее верного супруга в сотворенное для него новое тело? Сам должен он прочесть поминальную по себе молитву.

– Властелин Многомилостивый, обитающий высоко! Дай обрести покой, уготованный на крыльях Шехины на ступенях святых и чистых, лучащихся сиянием небосвода, душе Исая, сына Боруха, отошедшего в вечность… – беззвучно прорыдал Исай Борухович. – Лахен Бааль гарахамим ястирегу бе-сетер кнафав ле-оламим, ве-йицрор би-црор га-хаим эт нишмато, Адонай гу нахалато, ве-януах бешалом аль мишкаво, ве-номар, амен![25]

Со духи праведных скончавшихся, – едва слышно пропел о. Иоанн, игуменья подхватила, и в два голоса: его, слабый, и ее, низкий и сильный, они продолжили, – души раб Твоих, Спасе, упокой…

Утро разгоралось. Поднявшееся солнце вызолотило стволы вековых сосен, растопило еще таившийся в густом подлеске сумрак и, будто шпалы, уложило поперек лесной дороги длинные тени деревьев Юмашевой рощи. И так ясно было небо, с такой тихой задумчивостью плыли по его лазури легкие белые облака и птичий хор с таким ликованием встречал новый день, что всего лишь только мысль о смерти казалась невозможной, нелепой и недопустимой. Разве есть для смерти место в сей радостной жизни? Разве осмелится она войти в обитель света? И разве дерзнет нарушить сияющий покой?

– Андрюха! – крикнул Голиков, и парень, сидевший на облучке первой телеги, лениво отозвался:

– Чево?

– Давай до развилки, а там налево!

– Ага. Ну, пошла, пошла, милая, – тряхнул вожжами Андрюха, – обратно тебе полегше будет…

О мне плачите, о мне рыдайте, ангельстии собори и человецы вси христолюбцы; немилостивно бо душа моя от тела разлучается… Страшусь? Отец Иоанн поднял голову. Ах, чистота и высота небесная, в нее же отлетит расставшаяся с телом душа! И едва увидит она Господа, едва предстанет пред лицом Его, и кротким, и милостивым, тотчас оставит ее страх. Кто же боится Отца любящего, кто трепещет Отца заботливого, кто ужасается Отца доброго? А Господь по неизреченной любви к Своему творению не укорит ее грехами, которыми грешила она в земной жизни. Иди ко Мне, милая страдалица, странница дорогая, паломница усталая, скажет Он, иди в место, тебе уготованное, где не познаешь печали вовек.

Помилуй нас, Боже, – по-прежнему глядя в небо, вымолвил старец Боголюбов, – по велицей милости Твоей, молим Ти ся, услыши и помилуй…

– Господи, помилуй! – отозвалась мать Лидия.

Еще молимся о упокоении душ усопших раб Божиих… – он возвысил голос, – Иоанна… Лидии… Исая… и о еже проститися им всякому прегрешению, вольному же и невольному…

Господи, помилуй! – выдохнула игуменья.

Яко да Господь Бог учинит души их, идеже праведные упокоеваются.

Там, в прозрачной синеве, есть страна обетованная; там встретят его и молвят: отныне ты дома… И папа, и преподобный, и Марьюшка, перед которой повинюсь, что не сберег от духовной погибели нашего младшенького, сынка ее возлюбленного.

Господи, помилуй! – со скорбью и надеждой сказала мать Лидия.

– Милости Божия, Царства Небесного и оставления грехов их у Христа Безсмертного Царя и Бога нашего просим…

Милость Божия! Освети мрак, куда мы вскоре сойдем; не дай навечно застыть в смертном холоде; из темницы небытия выведи нас к немеркнущему Солнцу Истины и Любви.

Подай, Господи! – склонила голову в черном платке игуменья.

Боже духов и всякия плоти, – молился о. Иоанн, и горячо становилось в груди у него от закипающих в ней слез, – смерть поправый и диавола упразднивый…

Твердыня! – взывал Шмулевич и воздевал руки, с тоской вглядываясь в бездонную высь. – Совершенно дело Его, ибо все пути Его справедливы…

– …и живот миру Твоему даровавый, Сам, Господи, покой душу усопших раб Твоих… Иоанна… Лидии… Исая… в месте светле, в месте злачне, в месте покойне…

– …Бог верности, нет в Нем неправды, Он праведен и справедлив…

– …отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание…

– Праведный во всех путях Своих, Твердыня совершенная! Долготерпеливый и многомилостивый, сжалься, смилуйся над отцами и сыновьями, ибо Тебе, Владыка, принадлежит прощение и милосердие…

– Всякое согрешение, содеянное ими словом, или делом, или помышлением, яко Благий Человеколюбец Бог, прости: яко несть человек, иже жив будет и не согрешит…

– Человек – год ли он проживет, или тысячу лет – какая польза ему в этом? Он будет, как будто бы и не был. Благословен истинный Судья, который умерщвляет и воскрешает…

– Яко Ты еси Воскресение и Живот, и Покой усопших раб Твоих… Иоанна… Лидии… Исая… Христе Боже наш…

– Благословен Он, ибо Суд Его правдив. Он все охватывает взглядом, платит человеку по счету его… И все воздают благодарность Имени Его…

– Образ есмь неизреченныя Твоея славы, аще и язвы ношу прегрешений: ущедри Твое создание, Владыко, и очисти Твоим благоутробием, и возжеленное отечество подаждь ми, рая паки жителя мя сотворяя…

– Эй, – из второй телеги окликнул Голиков, – гляди, развилку не проморгай!

– А ее хрен заметишь, – бурчал Андрюха, натягивая левую вожжу и заворачивая свою лошаденку в сторону сосны с пожелтевшей хвоей на высохших ветках. – Ни черта дороги не видать. Трава и трава. – Он обернулся и сказал, обращаясь к о. Иоанну: – Ты, поп, давай шибче молись. Я тебя к твоему Богу скоро доставлю.

– Он и твой Бог, милый ты мой, – откликнулся старец. – И горько Ему за тебя, что ты ни в чем не повинных людей везешь на погибель.

– А где Он, Бог-то?! – весело прокричал Андрюха. – Слыхать я о Нем слыхал, а видать – не видал. Зови, пусть тебя выручает! Н-н-но, родимая, давай, шевелись!

Мягко стучали по траве копыта, поскрипывали колеса, и, покачиваясь наподобие утлой ладьи, телега неспешно катила к вечности.

Где есть мирское пристрастие, – тихо запел о. Иоанн, и глаза его наполнились слезами, – где есть привременных мечтание?.. где есть злато и сребро?.. где есть рабов множество и молва?..

Вся персть, – низким голосом вступила мать Лидия, – вся пепел, вся тень…

Да возвысится и освятится великое Имя Его! – Исай Борухович снова закрыл лицо руками. Мрак наступил. Он умер, он умер, он умер, и его сын в присутствии миньяна[26] сквозь слезы читал над ним надгробный кадиш[27]. – Бе-алма ди гу атид леитхадата, у-леахаяаа метая, у-леасака ятгон лехайей алма, у-ле-мивне картá ди Йирушлем…[28]

– Но приидите возопиим безсмертному Царю: Господи, вечных Твоих благ сподоби преставльшихся от нас, упокояя их в нестареющемся блаженстве Твоем…

Так пели, провожая себя в последний путь, игуменья и старец, и терзающая их скорбь, и сжимающая сердце тревога постепенно растворялись в смиренном ожидании великого перехода.

– …и паки рассмотрих во гробех, и видих кости обнажены, и рех: убо кто есть царь, или воин, или богат, или убог, или праведник, или грешник? но упокой, Господи, с праведными раб Твоих…

– …у-лешахлала гейхле бе-гава, у-ле-мекар палхана нухраа мин ара, велаатава палхана ди шмая леатре, ве-ямлих Кудша Верих гу бе-Малхуте ви-каре, бе-хайейхон у-ве-йомехон у-ве-хайей де-холь бейт Йисраэль, бе-агала у-визман карив, ве-имру, амен[29].

И скорбящему сыну миньян согласно ответил: «Амен!», чтобы затем всем вместе произнести:

– Да будет Имя Его великое благословенно вечно, во веки веков!

– Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу Божию создáнную нашу красоту, безобразну, безславну, не имущую вида. О чудесе! Что сие еже о нас бысть таинство? како предахомся тлению? како сопрягохомся смерти? воистину Бога повелением, якоже писано есть, подающаго преставльшимся упокоение…

Ни савана не будет, ни гроба, и вместо колокольного звона – гром нас убивающих выстрелов. На все, Господи, Твоя святая воля. Но что означает, Господи, наша погибель? Означает ли, что, как Авраама, готового во Имя Твое принести бесценную жертву и уже занесшего нож над своим сыном, – так и нас Ты пожелал испытать казнью? Веруем ли? Не отречемся? Готовы ли умереть за исповедание крестной Твоей смерти и Святого Твоего Воскресения? Боже Всеблагий! К трем отрокам в пещи послал Ты ангела Своего; и страдальцу Иову после лютых его невзгод дал счастливый покой, вернул изобилие, превыше прежде бывшего, и порадовал чадами; и руку Авраама остановил от заклания сына. А мы, Господи, не имеем ныне Твоего заступничества, и будет нам по намерениям наших палачей кровь и смерть. В землю идем. Или диаволу попустил Ты обладать Россией? Верим Твоему милосердию, Господи, и не можем верить во всевластие супостата. Ибо страшно умирать без всякого утешения… На Свою Голгофу взял нас, Сыне Божий. Распяты мы близ Креста твоего в омытое кровью, чистое свидетельство, что Ты, Господи, пришел победить мир, избавив его от худшего в нем: ненависти, насилия и жестокости. Сопогребаемся с Тобой во очищение уязвленного злом нашего Отечества. Аминь.

– Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему, благодаряще Бога: сей бо оскуде от сродства своего, и ко гробу тщится, не ктому пекийся о суетных, и о многострадальной плоти…[30]

Холодными губами о. Иоанн прикоснулся ко лбу игуменьи.

– Прощай, мать…

Она молча припала к его руке.

– Иди, – позвал Исая Боруховича старец Боголюбов, – последнее целование друг другу дадим.

Держась за борт телеги, Исай Борухович стал подниматься, но позади тотчас застучали затворы, и Голиков страшным голосом крикнул:

– Куда?! Сидеть! Всех постреляю!

С болезненной улыбкой Шмулевич сел на место.

– Какая, собственно, разница, – пробормотал он, – сейчас меня застрелят или через полчаса…

Сын, бессловесно велел он из могилы, читай дальше.

– Йитбарах ве-йиштабах ве-йитпаар ве-йитромам, йит-насе ве-йитгадар ве-йитале ве-йитгалаль Шме де-Кудша Берих-гу…[31]

Берих-гу, – вместо маньяна откликнулся из-под земли Шмулевич.

…ле-эла мин коль бирата ве-ширата, тушбехата венех-мата, да-амиран бе-алма, ве-имру амен[32], – едва сдерживая рыдания, промолвил убитый горем сын.

Амен! – сказал заваленный тяжелым, влажным суглинком его отец.

Йеге шлама раба мин шмая, ве-хайим алейну ве-аль коль Йисраэль, ве-имру амен![33] – воскликнул чудесным образом явившийся из-за океана Давидик, а может быть, и спустившийся с небес Арончик, и оба они согласно совершили криа[34], причем Давидик разодрал с левой стороны, там, где билось его живое сердце, совершенно новый американский пиджак, Арончик же порвал на себе порядком истлевший и утративший первозданный белый цвет саван.

Кое разлучение, о братие; кий плач… – не утирая бежавших по ее лицу слез, негромко пела м. Лидия.

С усилием шевеля побелевшими губами, о. Иоанн чуть слышно повторял:

– …кий плач…

– …кое рыдание в настоящем часе; приидите, убо целуйте бывшего вмале с нами: предается бо гробу, каменем покрывается, во тьму вселяется, с мертвыми погребается, и всех сродников и другов ныне разлучается… его же упокоити, Господу помолимся…

– Господу помолимся… – клоня голову, повторил старец.

Сын милый все сделал в соответствии с древним обычаем: на три шага отступив назад, он поклонился сначала влево, затем вправо, и последний поклон отдал могиле, в которую только что опустили отца.

Осе шалом би-мромав, гу яасе шалом алейну ве-аль коль Йисраэль, ве-имру амен![35] – И, покидая кладбище, троекратно омыл свои руки и торжественно, как самую главную и грозную клятву, произнес: – Уничтожит Он смерть навеки, и оботрет Господь слезы со всех лиц, позор народа Своего устранит Он на всей земле – ибо слово Господа это.

О, краткая наша жизнь! Ты цветок, скоро увядающий; дым, тающий в воздухе; утренняя роса, высыхающая под лучами солнца. Где ты, телесная моя красота? Юность моя, где ты? Печалюсь ли, что отдала тебя Господу? Что с молодых лет нарекла себя Христовой невестой? Что лепота моя стерлась от мýки бессонных ночей и язвы, тиранившей мою плоть? Все погибло во гробе; но со слезами припадая ко Христу, Ему говорю: слава Тебе, Господи, взявший мою жизнь в залог вечного моего спасения! Час последний. Земля меня покроет. Но из мрака могилы кричу к Небу: дозволь, Господи, принять малую часть Крестных Твоих страданий! И вместо Святого Причастия дай приобщиться к Тебе через пролитую в этом лесу мою кровь.

Зряще мя безгласна, и бездыханна предлежаща, восплачите о мне, братие… и сестры, – прибавила игуменья свое слово к последней стихире, и о. Иоанн, кивнув, промолвил ей вслед:

– И сестры, и друзи, сродницы и знаемии: вчерашний бо день беседовах с вами, и внезапу найде на мя страшный час смертный…

Трясущимися пальцами он вдруг принялся расстегивать ворот подрясника и открытым ртом втягивать в себя прохладный лесной воздух.

– Душно… мне, – страдальчески шепнул он.

Мать Лидия обняла его за плечи.

– Батюшка! Милый! Потерпи, Христа ради… Немного осталось.

– Да тут рядом! – заорал с облучка Андрюха. – Рукой подать!

– …час смертный… – внятно проговорил о. Иоанн.

– …но приидите, вси любящии мя, и целуйте мя последним целованием…

– Да, – подтвердил старец Боголюбов, – последним.

…Судии бо отхожду, идеже несть лицеприятия… раб бо и владыка вкупе предстоят, царь и воин, богатый и убогий в равном достоинстве… кийждо бо от своих дел или прославится, или постыдится, но прошу всех и молю непрестанно о мне молитися Христу Богу, да не низведен буду по грехам моим… – тут она запнулась на миг, смахнула слезы и продолжала, – на место мучения, но да вчинит мя, идеже свет животный…

– Вечной жизни свет… Петя! Саша! – тяжко дыша, позвал сыновей о. Иоанн. – Молитесь обо мне.

– Тпр-р-ру-у! – остановил кобылку Андрюха. – Приехали.

Исай Борухович первым вылез из телеги и помог спуститься на земь о. Иоанну.

Ныне отпущаеши, – шептал старец, опираясь с одной стороны на руку Шмулевича, с другой – на плечо м. Лидии и маленькими шажками приближаясь к уже приготовленной для них могиле, – раба Твоего, Владыко… по глаголу Твоему… с миром… Ну вот и ладно, – вздохнул он, нетвердыми ногами становясь на кучу успевшего потемнеть песка. – А когда ж они могилку-то для нас отрыли?

– С ночи, видать, старались, – обронила м. Лидия и потуже завязала платок.

Сильный ветер, играючи, пролетел вверху, раскачал вершины сосен, отчего из конца в конец Юмашевой рощи прокатился приглушенный гул. С мягким стуком посыпались крупные шишки. Сквозь стволы деревьев видны были вдалеке рассыпавшиеся по склону пологой горы дома града Сотникова и маковка колокольни Успенского собора с ослепительными, накаленно-белыми бликами от лучей поднявшегося вровень с ней солнца. Прощайте! Вы, сосны золотые, прощайте; город милый, и ты прощай и помни о нас скорбным молитвенным воздыханием; тебе, храм Божий, кланяемся последним поклоном и в печали вечного расставания благодарим, что в этой жизни был ты нам неизменным напоминанием о жизни грядущей; и ты, солнце ясное, закатывайся и прощай. Малого роста, смуглый, стриженый наголо китаец подошел к ним.

– Нисево, нисево, – бормотал он, поочередно оглядывая каждого шустрыми карими глазками. – Сицас все… – И усмотрел. – Холосая обувка! – ликуя, указал он на ботинки Исая Боруховича. – Давай!

Отчего-то ужасно спеша и путаясь, Исай Борухович дрожащими руками расшнуровал ботинки, стянул их сначала с левой ноги, затем с правой и протянул китайцу.

– Вот… Хороший мастер шил… Из Пензы…

Вместе с обувью он второпях снял и носки и босыми ногами стоял теперь по щиколотку в холодном песке. «Ноги… грязные будут», – подумал он и вдруг зарыдал отчаянно и бурно. Берта! Давидик! Арончик! Милосердный Боже, что они со мной сделали! Они убили меня!

– Ну-ну, Исай, брат ты мой, – приобнял его о. Иоанн и поцеловал в лоб. – Прощай.

– И вы прощайте, – прорыдал Исай Борухович, целуя плечо старика. – Шма Йисроэйль…

Отче наш… – произнес о. Иоанн.

– …иже еси на небесех… – низким голосом твердо сказала игуменья.

– По вр-ра-а-га-а-м р-р-а-абоче-кр-рестья-янской власти… – прорычал Голиков и поднял правую руку.

– Прости им, Отче, ибо не ведают, что творят, – вымолвил о. Иоанн и крестным знамением осенил стоящих в десяти шагах против него людей с винтовками наготове.

– …Огонь! – сплеча рубанул рукой Голиков.

Смолкли птицы, утих ветер, Юмашеву рощу объяла тишина.

10

По городскому мосту о. Петр рано утром перешел Покшу и, сразу свернув направо, берегом добрался до узкой и неприметной в густой траве и кустах тропинке, памятной ему еще со счастливых детских времен. Невдалеке Бог знает с каких пор таился лаз в пещеру – излюбленное место их игр. И сколько же минут чудесных пережито было здесь! Сколько маленьких тайн сокрыто, легких слез пролито, сколько восторженных воплей исторгнуто! Не единожды он прятался в ней. Был случай – вместе с трехлетним Колькой, на поиски которого ближе к вечеру отправилась мама. Ах, и корила же она среднего своего сыночка! «Ты ведь большой уже парень, а он, – гладила она по голове прильнувшего к ее плечу младшенького, – еще махонький… Ему молоко пить и спать». Но для всех чад достанет любви в материнском сердце. И его возле дома приголубила она – и во мгновение ока словно бы возвратившись в отрочество, он с трепещущим сердцем ощутил прикосновение ее теплой ласковой руки. И как жила мама, стараясь для всех и в последний черед думая о себе, так и умерла, никому не став в тягость. Прилегла белым днем перевести дух от спозаранок валившихся на ее плечи забот – и вдруг попросила папу достать из киота «Казанскую». «Марья, – встревожился он, – тебе никак худо?» Мама икону взяла, поцеловала, всех препоручила Богородице и затихла, протяжно вздохнув. Помнил о. Петр и этот вздох мамин последний, и просветлевшие перед кончиной ее глаза… От сжавших ли сердце видений прошлой жизни, от круто поднимавшейся ли тропинки, а может, и от затаившейся в душе тревоги он и сам глубоко вздохнул, когда оказался наверху. Отчий дом был перед ним. Он пересек заросшую травой улицу, открыл калитку и тихонько, чтобы не разбудить папу, стукнул в дверь. Едва ли не в ту же секунду брякнула откинутая щеколда, заскрипел в скважине ключ, и, слабо вскрикнув: «Петенька!», Аня упала ему на грудь. Он еще теснее привлек ее к себе.

– Ты моя родная, – говорил он, без счета целуя ее в чистый лоб, темные брови, вздернутый милый нос, в крохотную родинку над верхней губой и страдая от переполнявшей его любви и гнетущего ощущения все ближе придвигающегося мрака, – ты моя кровинушка, моя плоть, душа моя… Как ты? Или на «вы» тебя теперь называть? – словно бы по страшному секрету, шепнул он ей. – Постой, – о. Петр вдруг заметил на ней платок, темную кофточку и темную же юбку, – ты что, собралась куда? А папа?

Она подняла голову и взглянула на него заплаканными, покрасневшими глазами.

– Нет, Петенька, папы…

У о. Петра поплыло под ногами.

– Постой, – ошеломленно промолвил он, – ты что… – Как слепой, он повел в воздухе рукой и оперся ею о стену. – И где…

– Пойдем, – тихо проговорила она, – не у дверей же…

И на кухне, наливая мужу чай, нарезая хлеб, придвигая масленку, рассказывала, как ввалился в дом Ванька Смирнов, сам пятый, не то шестой, сейчас не упомнишь, и все с винтовками, и китаец при них, одного с Ванькой росточка и такой же злющий, и пытали у нее, куда о. Петр подевался, а она ответила, что в Пензу, за лекарствами для папы, а Ванька не угомонился и дальше спрашивал, когда будет, и она им сказала, что управится и тогда вернется, ну вот… Его нет, отца Петра, Ванька сказал, а он против советской власти выступил и пусть теперь за свои слова ответит. А покудова мы за него старика заберем и эту ведьму черную… Он мать Лидию так обругал.

– И увели они, Петенька, и папу, и мать Лидию в тюрьму увели! – обхватив голову руками, она зарыдала без слез.

– За меня, значит? – как со стороны услышал свой голос о. Петр и поразился странному его звучанию: будто петля перехватила горло.

– Так сказали, – еле вымолвила Аня.

– А Саша? Он знает?

– Ходил он к этому рыжему… сидит в козловском доме… Вечером вчера пошел… Я, говорит, у него и папу отхлопочу, и мать Лидию… Ни за что его Нина не хотела пускать, даже на колени встала. Не ходи, пропадешь! А он пошел. Я у них допоздна сидела, его ждала. Не дождалась. Сейчас хотела бежать… – Она умоляюще взглянула на него. – Петенька…

– Что? – выдавил он.

– Петенька… – пролепетала она.

– Ты, Анечка, главное, себя береги… Сыночка нашего. Сама видишь, что творится…

Он встал.

– Ты бы поел, Петя, – со смертной тоской в глазах сказала она.

– Не могу… не лезет… Поди, Анечка, ко мне.

И когда она подошла, он обнял ее, поцеловал в лоб, а затем, отстранив, благословил.

– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… Господь милостив. Ну поорет на меня Ирод этот рыжий… ну в тюрьму упечет… Эко дело! – бодро воскликнул о. Петр. – И апостолы в узах были, и святые терпели – и я с их и Божьей помощью вытерплю. Помолимся, и я пойду. Меня арестуют, а папу выпустят. И ты с ним меня жди. Помолимся… Живый в помощи Вышнего, в крове Бога Небесного водворится, – с верой в непреложную истину этих слов, твердо произнес он. – Речет Господеви: Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него… Не убоишься от страха нощного, от стрелы, летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща, и беса полуденного…[36]

– Не приидет к тебе зло, – жарко выдохнула Аня, – и рана не преближится телеси твоему… яко Ангелам Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия…[37]

– Воззовет ко Мне и услышу его: с ним есмь в скорби; изму его и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое… Аминь. Все, Анечка.

Он шагнул к порогу, но с отчаянным воплем она кинулась к нему.

– Петя! Не жить мне без тебя! Петенька, голубчик ты мой! – Она обвила ему шею руками.

Осторожно их размыкая, он говорил: «Ну, все… Аня… все» – и почти выбежал из дома, захлопнул дверь, постоял, привалясь к ней спиной, и быстрым шагом двинулся в центр града Сотникова.

И пока шел, все твердил про себя: «…явлю ему спасение Мое…». Яви, Господи. Не дай сгинуть в преисподней. Оборони от врагов, дышащих яростью. Избави от злого заточения, убереги от погибели, спаси и сохрани от зверя, вышедшего пожрать Церковь Твою. Милосердной Твоею рукой отведи лютую казнь, ибо не один живу я на свете, а вместе с возлюбленной супругой, которая носит под сердцем от плоти и крови моей. Каково будет ей в горьком вдовстве – с дитем и стариком, моим отцом? Он снял кепку и перекрестился на купола и кресты Успенского собора, молчаливой громадой возвышавшегося над площадью. Отцу Михею Царство Небесное и вечная память. Как же летел сброшенный безумцами с колокольни страдалец-звонарь, как рот его был открыт в безмолвном вопле и как пронзили малое его тело откованные наподобие копий железные прутья ограды! Словно провалившись под лед, в студеную воду, о. Петр вздрогнул и еще раз перекрестился. Не приведи, Господи. Он пересек площадь и остановился у особнячка, некогда принадлежавшего господину Козлову. Счастливый человек. Убежал. Оставил свое добро и выскользнул из рук красной стражи, как Марк евангелист – из рук стражи храмовой, оставив ей покрывало, в которое был он закутан по нагому телу. Но верующим во Христа ныне надлежит вослед Спасителю смирить себя до крестной смерти.

– Тебе чего? – с крыльца ему навстречу шагнул часовой.

– Скажи начальнику – священник Петр Боголюбов пришел. Он за мной посылал, да я отлучался…

На зов часового вышел высокий парень с бритым лицом и мутными, пьяными глазами и, ни слова не говоря, крепко взял о. Петра за рукав и повлек его за собой на второй этаж. Там, толкнув ногой двустворчатую дверь и переступив порог просторного кабинета, он указал на о. Петра сидящему за столом рыжему человеку в черной кожанке:

– Сам явился, товарищ Гусев!

Как из бочки, перло от него самогонкой. Гусев недовольно пошевелил широко вырезанными ноздрями горбатого носа.

– Ты бы не дышал, что ли, Голиков…

– А у них тут, – оправдался Голиков, стыдливо прикрыв рот ладонью, – ничего порядочного.

В пустом почти кабинете гулко отдавался мерный стук больших напольных часов. Гусев между тем неторопливо закурил, затянулся со вкусом, отхлебнул чай из стакана в серебряном подстаканнике и благодушно промолвил, что чаек с утра – милое дело. Кому самогон, а кому чай чаевич, да покрепче после бессонной ночи.

– Ага, – обиженно молвил Голиков, не забывая, однако, заграждать рот рукой, – нам без нее все равно нельзя. Не то свихнешься.

Прищурив глаза, сквозь колеблющуюся тонкую завесу табачного дыма Гусев, наконец, глянул на о. Петра и осведомился у Голикова, что за чучело он притащил.

– Поп это… Боголюбов Петр.

– Не может быть! – рыжий человек за столом изобразил крайнюю степень изумления. – Служитель культа – и в наряде мастерового! К чему такой маскарад? Такая профанация сана? Вот братец его ко мне вчера приходил – одет по форме, сразу видно: поп. А здесь что мы видим? Мы видим, – он уставил на о. Петра холодные глаза цвета застывшей на воде ряски, – сапоги… пиджак потертый… кепку старую. Волосы, правда, длинные… борода… Так и у меня усы, – он притронулся к редким усикам на верхней, толстой и чуть вывернутой губе. – И что? Разве я поп? раввин? мулла?

– Да он в бега вдарился. И форму поменял. В портках-то, небось, ловчее, чем в этой… ну как ее…

– Ты не мучайся, – оборвал его о. Петр. – И проспись. А вы, – сказал он Гусеву, – зря устраиваете лицедейство. Я вам был нужен – я пришел. Отца отпустите. Игуменью. Вы их в залог взяли до моего появления – вот он я. Залог верните.

– Вообще-то, – Гусев откинулся на спинку кресла и пустил к потолку колечки дыма, – распоряжаюсь здесь я. Кому говорить, кому молчать, кого брать в заложники, кого отпускать – я решаю. И вам, Петр… э-э-э… Иоаннович, я советую это запомнить. Да вы садитесь, садитесь, – указал он на стул. – В ногах, как утверждает русский народ, – с едва уловимой издевкой произнес он, – правды нет. Впрочем, где она, в чем она – правда русского народа?

– Вам не понять.

– Нет, в самом деле, в чем? – продолжал Гусев, хладнокровно пропустив мимо ушей слова о. Петра. – Что-то мне приходилось слышать и читать приходилось… на севере, в ссылке, лето короткое, зато дни долгие, а зимой – длинные ночи. Время было. Народ-богоносец – ведь это, кажется, о русском народе? Редкая чушь. Да вы интереса ради загляните в нужник, где этот народ гадит. Там… Щадя, однако, ваши чувства, опускаю подробности. Ты вот что, Голиков, пока мы с дорогим гостем беседуем, позови-ка, – тут он оценивающе взглянул на о. Петра, – двух ребят… И Ваньку.

– Ваньку какого? Смирнова?

– Смирнов нам сейчас не нужен. Ты позови китайца. Он, я надеюсь, не очень пьян?

– Не очень, – ухмыльнулся Голиков, покачнулся и вышел.

– Курите, – Гусев протянул о. Петру коробку папирос. – Отменный табак!

– Не приучен.

– Скажи-ите! – Гусев удивленно вскинул рыжие брови. – А ваш братец с большим, я вам доложу, удовольствием… Мы с ним недурно поговорили за папиросами и чайком. Александр… э-э-э… Иоаннович вообще произвел на меня приятное впечатление. Он – да вы, наверно, знаете – из тех служителей культа, кто, так сказать, присягнул на верность советской власти. У него мандат именно в таком духе. Он, кстати, сообщил, что в Сангарском монастыре вы должны были навестить одного старика… Гурия… Навестили?

Отец Петр стиснул зубы. Ах, Саша, зыбкая душа! Довели тебя игры в новую церковь… Не курил ты со зверем – ты ему воскурил.

– Что ж вы молчите, дорогой мой?

– Отца отпустите, потом спрашивайте.

– Отпустить? Да пожалуйста! Сейчас этот вот с утра пьяный молодой человек к нам явится, и я ему прикажу… Беда мне с моими бойцами, – сокрушенно вздохнул Гусев. – Как в городок ваш вошли, так будто с цепи сорвались. Никакой управы. Женский монастырь штурмом взяли! Несчастного скопца прямо с колокольни… И на ограду. Жуткая смерть! – Он глотнул и с сожалением отметил, что чай остыл. А чай, как женщина, должен быть горячим – не правда ли?

Отец Петр угрюмо молчал.

По поводу звонаря и его прискорбной кончины. Есть какая-то в русском народе природная жестокость… Человека – с колокольни?! Зачем? И так было ясно, что он не птица. Не следует, однако, думать, что он, Гусев, в данном случае судит с еврейской недоброжелательностью. Был здесь вчера аптекарь Шмулевич, которого, надо полагать, ваш братец подбил просить за вашего папашу. Александру… э-э-э… Иоанновичу, к несчастью, присуще убогое представление толпы: еврею ли с евреем не найти общий язык! Пришлось растолковать гражданину Шмулевичу, убежденному, кстати, иудею по своему религиозному помешательству, что коммунист не может быть евреем. В партии нет и не может быть евреев, или русских, или татар… Не кровь важна, не нация, не родные березки или, к примеру, пальмы, а верность идее. Одно человечество, одна страна, одно будущее. Равная для всех доля счастья.

Отец Петр усмехнулся. Дьявол – обезьяна Христа.

Гусев пожал плечами. Дьявол, Бог – разве это имеет значение? Всех сварим в рабоче-крестьянском котле. Всех ангелов, всех чертей, русских с их жестокостью, евреев с их хитростью, немцев с их сентиментальностью, китайцев с их коварством – и выйдет из этого варева новый человек для новой жизни. Кто желает присоединиться – милости просим. Кто не желает – не топчи землю зря.

– И что аптекарь… Шмулевич, – подал голос о. Петр, – понял? И приобщился?

Хозяин кабинета взглянул на него с многозначительным прищуром.

– Приобщился.

Недоброе предчувствие закралось в душу о. Петра.

– Слушайте, вы… Гусев… Лейбзон… или как там вас… – говорил он, содрогаясь от желания сию же минуту обеими руками сдавить шею меченому рыжим цветом выкормышу сатаны – так, чтобы и дух из него вон, – отца мне отдайте… Делайте со мной, что хотите, но отца отпустите! Я вам нужен за слово мое, которое я в храме сказал после того, как вы Михея несчастного убили, – я здесь. И слово мое со мной – нет худшей беды для России, чем ваша власть. Довольны?! – задыхаясь, спросил он. – Еще вам сказать? Я скажу: из преисподней вырвались, туда и вернетесь. Еще сказать? И таких, как вы… и евреев, и русских… всякого народа бесноватых… настанет час, когда вы в свиней вселитесь, которым путь – с крутизны на дно морское. Когда вас всех Россия проклянет последним страшным проклятьем!

Он встал.

– А ну, – процедил Гусев-Лейбзон и мгновенным движением открыл ящик стола, – сидеть!

Но ввалился Голиков и вслед за ним Ванька-китаец с глазами-щелочками и двое крепких ребят в мятых гимнастерках.

– Усадите попа, – велел им Гусев, и о. Петра тотчас вдавили в стул две пары сильных рук. – Теперь продолжим.

Слово, чиркнув спичкой, закурив и окутавшись дымом, сказал он, уже есть дело. Слово против советской власти – преступление с неизбежным за него наказанием. Так что свое Боголюбов-сын непременно получит. Но у него есть возможность облегчить свою участь.

– Ничего не надо! – дернулся на стуле о. Петр и опять был придавлен к нему усердными ребятами. – Отца отпустите!

– Каким образом? Вот стоят перед вами, вернее же – позади вас преданные революции и защищавшие ее во многих кровопролитных сражениях еще молодые люди… Они, может быть, несколько пьяны, но не осуждайте, не осуждайте их! Если бы вы знали, какую жуткую, нечеловеческую работу пришлось им выполнить нынешним ранним утром! Голиков прав: после такой работы непременно следует выпить и крепенько выпить, чтобы сбросить с души гнет тяжкой усталости, вредных сомнений, непозволительных колебаний. Эти вот превосходные люди и славные бойцы отчасти и по совету вашего братца вчера в Сангарском монастыре навестили старичка Гурия… Навестили?

– А как же! – отозвался Голиков.

– И спрашивали у него – не передавал ли вам на хранение Петр Боголюбов, священник, одну бумагу, известную как завещание Патриарха? Спрашивали?

– Еще как! – пьяно ухмыльнулся Голиков. – Искали у него в комнатушке.

– Нашли?

– Никак нет, товарищ Гусев!

– Теперь вам позвольте задать вопрос, Петр… э-э-э… Иоаннович… а где оно, завещание? В Москве известно, что оно у вас. Отдайте его нам, и ваши близкие будут живы и здоровы.

«Господи! – воззвал в душе о. Петр. – Не допусти… Пусть я. Я готов. Но не Анечку мою, Господи! Не сыночка, пока не рожденного! И не папу… Господи, сохрани их всех!»

– Молчите? – вкрадчиво спросил Гусев. – Напрасно. – Он откашлялся, затянулся и пристроил недокуренную папиросу на край чугунной пепельницы с головой косматого, разинувшего пасть льва. – Ваня, – кликнул он затем китайца, – развяжи попу язык.

Ванька-китаец, согнув в локтях руки, встал перед о. Петром.

– Нисево, нисево, – с блаженной улыбкой бормотал он. – Засем молсись? Нехолосо.

«И от этого самогоном разит», – успел подумать о. Петр и тотчас захлебнулся от короткого, страшного удара в грудь. На долгий миг замерло, а потом затрепетало сердце. Открытым ртом он жадно потянул воздух. После второго удара – в шею – он скорчился на стуле от пронзившей его боли. Третий удар китаец нанес ему в переносицу, и глаза о. Петра застлала чернота.

Когда он очнулся, перед ним стоял и улыбался Гусев и дул ему в лицо табачным дымом.

– Ну как, Петр… э-э-э… Иоаннович? Говорим или молчим?

– Отца… отпустите… – захлебываясь хлещущей из носа кровью, едва выговорил о. Петр.

– Папашку вашего? Старого попа? И эту даму в черном? Уже отпустил. Они ушли.

– Куда… – о. Петр попытался встать на ноги, но его снова заставили сесть, – …они… ушли?

– А где вы обещаете всем и каждому сказочную жизнь? На небе? Вот туда и ушли.

– Зверь… ты! – завопил и кинулся вперед о. Петр Боголюбов, но сзади его ударили в голову, и, потеряв сознание, он распластался на полу.

11

Маленькое высохшее тело о. Гурия лежало в высокой луговой траве недалеко от монастырских стен. Грузный ворон лениво клевал его откинутую правую руку.

Загрузка...