Часть седьмая Завещание

Глава первая В одну и ту же воду…

1

Давным-давно Сергей Павлович Боголюбов не покидал отчего (в самом прямом смысле) дома и не отправлялся в неведомые края, тем более с целью наиважнейшей и, если желаете, тайной, и даже, может быть, сопряженной с опасностью, что, принимая во внимание обычаи и нравы учреждения Николая Ивановича, а также исполненные презрения и ненависти взгляды, которыми во время последней встречи он одаривал внучатого племянника, вовсе не было одной лишь игрой воспаленного воображения. Но подчинимся року. Кто плел нить, тот знает ее длину. С другой стороны, нельзя же, в самом деле, столь опрометчиво ставить себя в один ряд с всякими Ахиллами, Гераклами, Агамемнонами и прочими, чьи имена безо всякой для нас практической пользы сохранила история. Древние греки, не пикнув, предавали себя во власть какой-нибудь Мойры, или Парки, или как там ее еще… Айсы. Делайте со мной, что задумали. Я ваш. Нет, греки, за четыре тысячи лет мы поднялись ступенью выше и глаголем: на все воля Создавшего нас – и рождение наше не токмо благодаря семени отца и лону матери, но и незримому присутствию Святого Духа, в миг совокупления благословляющего новую жизнь, и сама жизнь, в продолжение каковой ни единый волосок не имеет права упасть с нашей головы без соизволения Небесного Отца, так, по крайней мере, нам сказано: и тем, кто с шевелюрой, и тем, кто лыс, будто яйцо, проходит под неусыпным наблюдением Всевидящего Ока, и кончина наша, желательно безболезненная, непостыдная и мирная, хотя доктору ли Боголюбову не знать, с какими ужасающими страданиями подчас она бывает сопряжена, также совершается исключительно после приговора, принятого Судией всех, но в крошечном пространстве времени от первого крика до последнего вздоха мы все-таки наделены свободой и вольны поступать либо как любящие истину и Господа дети, либо как человекообразные обезьяны, повинующиеся исключительно собственным инстинктам. А посему – отставим предопределение. Освобожденный от власти рока человек по собственной воле и чувству долга следует в Красноозерск, прибывает туда в четыре пятьдесят утра и, дождавшись первого автобуса, отправляется в град Сотников, где взошел, расцвел и был убит революционными заморозками иерейский род Боголюбовых. «Вокзал, несгораемый ящик…» – твердил про себя вдруг всплывшую строчку Сергей Павлович, пробираясь через зал ожидания, битком набитый галдящим, спящим, жующим и кормящим своих детенышей народом. Его поезд уходил через пять минут. Он наступил на чью-то ногу, споткнулся о чемодан и едва не рухнул на молоденькую цыганку в цветастой шали, чьи маленькие смуглые груди жадно сосали два крупных младенца в грязных чепчиках. Младая Земфира, прости и прощай. И вовсе не ящик, а Ноев ковчег, пропахший потом, тоской ожидания и запахом дрянных сосисок, кипящих в кастрюле на буфетной стойке.

Он вылетел на перрон, глянул налево, посмотрел направо и, увидев перед пятым путем табло с бледными цифрами 6 и 3, со всех ног бросился к своему поезду. «До отправления поезда шестьдесят три осталась одна минута», – прогремело над ним, но Сергей Павлович уже подбежал к седьмому вагону, протянул тучной проводнице билет, по трем железным ступеням поднялся в тамбур и перевел дух. Поехали. Лежа на верхней полке и краем уха ловя быстрый шепоток и звуки поцелуев молодой пары внизу, он представлял себе поезд, с утробным ревом и сухим перестуком колес несущийся по шарообразному телу Земли, саму Землю, тяжко нагруженную несметными человеческими толпами, огромными городами, грохочущими заводами и медленно плывущую вкруг Солнца, непроглядную бездну Космоса и мерцающую где-то в отдаленнейшей его глубине ослепительно-яркую точку, указывающую на присутствие Бога, предвечного, непостижимого и всемогущего, Создателя Вселенной и Движителя неустанного хоровода планет, звезд, судеб, рождений и смертей. И к Нему, Устроителю жизни, из глубины души воззвал Сергей Павлович и молил послать ему в провожатые ангела, который, как Товию, благополучно привел бы его к заветной цели, а затем столь же благополучно и мирно проводил бы его домой, дабы он мог испросить прощения у своей возлюбленной и вместе с ней насладиться радостями счастливого супружества.

– Ну, Жор… не надо… там человек… неудобно, – сквозь стуки, шумы и скрипы бегущего поезда услышал он слабый женский голос, которому отвечал голос мужской, молодой, настойчивый и страстный:

– Да он спит мертвым сном… Я погляжу.

Сергей Павлович поспешно натянул на голову простыню.

– Товарищ! – позвали его.

Он молчал.

– Эй… товарищ! – окликнули его снова.

Он задышал громко и ровно и повернулся на правый бок, лицом к стенке.

– Спит без задних ног… Я говорил… Валечка… – против воли прислушивался Сергей Павлович, ожидая неизбежной развязки, каковая немного погодя и наступила, выразившись в тихом протяжном стоне, явственно прозвучавшем во вдруг наступившей тишине.

Поезд встал. Доктор Боголюбов яростно ткнул кулаком в тощую подушку. Падение нравов удручающее. Слыханное ли дело – предаваться любовным утехам в купе, имея над собой совершенно лишнего в подобных случаях спутника, соглядатая и слушателя? Положим, они уверены, что он спит. Но что это меняет? Где скромность, привитая взыскательным воспитанием? Стыдливость, побуждающая человека воздерживаться от непристойных жестов, дерзких слов и оскорбляющих общественную нравственность поступков? Неужто образцом для подражания станет житель глиняной бочки Диоген, у всех на глазах занимавшийся рукоблудием и при этом приговаривавший: «Вот кабы и голод можно было утолить, потирая живот»?

Сон не шел. Сергей Павлович резко повернулся на другой бок – лицом в темноту, едва рассеивающуюся от мимолетного слабого света убегающих назад станций. Может ли он ответить на прямой как штык вопрос: а что, собственно, все это значит? Помилуй Бог, для чего было ему кричать Ане, что она предала его? Пес бешеный. Мир гадок, подл и грязен – но при чем здесь она, его любовь и его единственная надежда в этой жизни? Анечка! Ему стало жарко. Не вагон, а душегубка. Он откинул простыню, повернулся на спину и прошептал, обращаясь к Создателю: «Вот я, Господи. Не утаи от меня, что хочешь сделать. Будет ли разлука с желанной моей темна и долга, будто зимняя ночь? Или возвратишь меня к ней, и обниму ее, и она вновь откроет мне себя, и мы станем с ней одной плотью, как заповедал Ты Адаму и Еве и всякому верному мужу честной жены? Он без нее, она без него – да как ему жить дальше с пересохшим от беспрестанной тоски сердцем?»

Голова горела. Для чего он мается без сна на верхней полке скрипучего вагона, едет неведомо куда и, правду говоря, неведомо зачем? Завещание? А кто сказал, что Петр Иванович схоронил его в Сангарском монастыре, в келье, где доживал свои дни замученный незваными гостями старик? Положим: будет искать и обрящет. Найдет пожелтевший лист бумаги с выцветшими строчками. А дальше что? Писано Завещание не для Сергея Павловича Боголюбова и узкого круга близких ему людей и не для того, чтобы оно разошлось исключительно по прокуренным кухням и стало предметом сколь жарких, столь и бесплодных прений, а для вразумления всего народа и архипастырского напоминания ему о Христе, истине и подобающих Церкви незапятнанных ризах. Одно, стало быть, ему остается: кинуться в море гласности и плыть по нему без руля и ветрил. Вот башня, иглой прокалывающая облака, каковую ненавистники перемен уподобляют шприцу с наркотиками, дурманящими сознание и нравственное чувство богоизбранного народа. Окститесь, братья! Не так страшно то зло, что извне, как то, что вместо царства Божьего внутри нас есть.

Вошел, робея, с бесценным документом в папином портфеле. Сизый туман перед ним клубился. С тихим шорохом летали бумажные страницы, выплыла, легкомысленно подмигнула Сергею Павловичу и исчезла всему народу известная телеведущая, и где-то вдалеке прозвучала бодрая музыка, оповещающая о начале программы «Время».

«Свет!» – приказал голос сверху, и доктор Боголюбов увидел первого сотрудника, развязного молодого человека с американской сигаретой во рту и слезящимся от ее дыма правым выпуклым карим глазом. Несколько позже он заметил женщину лет более чем средних, с крашеными волосами и сетью красных прожилочек на щеках, выдававших ее несчастное пристрастие, и невзрачного мужичка с мутным взглядом. Именно он, однако, протянул Сергею Павловичу маленькую руку и важно представился: «Кокотин. Старший редактор». Развязный молодой человек хмыкнул и небрежно спросил, тыча вынутой изо рта сигаретой в потрепанный папин портфель: «И что там у вас?» – «Какой-нибудь интересненький сюжетец, я чувствую», – проворковала дама, вытаскивая из сумочки зеркальце и взыскующе вглядываясь в него. Отражение не принесло утешения. Она уязвленно вздохнула. Кратко и ясно Сергей Павлович изложил суть дела. То есть: было в свое время написано, а им, доктором Боголюбовым, найдено тайное Завещание патриарха Тихона, которым всякий клирик или епископ, получивший сан при содействии власти, низвергается в простого мирянина, а все совершенные им священнодействия, как то: крещения, венчания, поставления в диаконский и священнический чин, пострижения в монахи, епископские хиротонии, объявляются безблагодатными, не имеющими силы и недействительными. Он умолк.

Поезд рванул и понесся с новой силой, стуча колесами и оглашая ночь долгим тоскливым воем.

«Кирдык патриархии, – после недолгой, но глубокой тишины первым высказался молодой человек. – То-то попы взбеленятся!» – «Я как чувствовала», – грустно призналась дама, бросая прощальный взор в зеркальце и, должно быть, ругая его про себя мерзким стеклом. «Стоп, стоп, стоп, – поднялся и вышел из-за стола невзрачный мужичок, обутый, как оказалось, в новенькие желтые сандалии. – Это как же так прикажете понимать, дорогой товарищ? Государство идет на сближение с православной церковью – раз. – Он загнул палец правой руки и предъявил ставшую четырехпалой ладонь доктору Боголюбову. – На высшем уровне отпраздновали тысячелетие крещения Руси – два. Митрополиты в Верховном Совете… когда это было? – три. Телевидение для деятелей религии – четыре. Возвращают храмы – пять. – И он потряс крепко сжатым кулачком. – А вы, значит, хотите через всесоюзный экран внести в общество раздор и сумятицу мыслей. Смуту, одним словом. Не надо! – Мутный его взгляд прояснился и блеснул голубой жестью. – Какое такое завещание? Кто нам подтвердит его подлинность? А как он в руки вам попал, тайный ваш документик? В архиве раскопали? Справочку извольте. В частном собрании? Укажите. А-а… не можете! – Он вдруг выхватил из рук Сергей Павловича портфель, извлек Завещание и со словами: «Вредный вздор и злая чепуха» порвал его в клочья. – Подделка, я установил». – «Ну, Кокотин, ты даешь», – пробормотал молодой человек, лениво потягиваясь и водружая ноги на стол. «Товарищ с виду такой симпатичный, – заметила дама. – Я думала о сотрудничестве. Мне очень жаль, поверьте». «Да как вы посмели! – Сергей Павлович задыхался. – Как у вас рука поднялась! Оно кровью оплачено, это Завещание!» Он нагнулся, чтобы подобрать с пола драгоценные обрывки и потом попытаться сложить и склеить их в единое целое, но свет погас, и все исчезло в накрывшем и комнату, и саму башню кромешном мраке. Зато явственно слышен был голос старшего редактора Кокотина, повторявшего как автомат: «Подделка! Подделка! Подделка!» – «По башке ему за это, по башке!» – выступил вдруг из тьмы человек с белым пятном вместо лица, но с угрожающе воздетым топором.

– А?! Что?! – испуганно вскинулся Сергей Павлович. Бешено стучало сердце – будто бы одним махом он поднялся на седьмой этаж, к дверям папиной квартирки. За окном рассветало. В ранних утренних сумерках он увидел серые избы какой-то деревеньки, покосившийся коровник, колодец, разбитую сенокосилку, столб с фонарем, светящим бледным желтым светом, будку путевого обходчика, на крыльце которой с флажком в руке стоял, зевая, мужик в белых подштанниках, темную полосу леса вдали, поле… Поезд сбавил ход. Медленно потянулись огороженные низким штакетником двухэтажные дома, подобие улицы вдоль них, башенка водонапорной колонки, укрытый навесом маленький рынок с опрокинутой бутылкой на длинном дощатом прилавке, магазин с решетками на окнах и одиноко стоящий благородного вида особняк с двумя колоннами при входе. Лениво вращая педали, ехал на велосипеде человек в резиновых сапогах, сером брезентовом дождевике и с удочкой, выдававшей причину его раннего пробуждения.

– Восьмое место! – грохнув дверью, сипло прокричала проводница. – Красноозерск! Стоянка одна минута!

Уже без осуждения, а всего лишь с чувством легкой зависти глянув на спящую молодым крепким сном парочку, Сергей Павлович покинул купе, спустился на платформу, закурил и вдумчивым взором осмотрел открывшуюся ему картину. Здание станции было перед ним, с дверью на замке и скамейкой возле нее, на которой лежал, прикрыв лицо кепкой, то ли ожидающий своего поезда путник, то ли подгулявший местный житель. Часы висели над дверью, невпопад показывающие полдень или полночь. Крадучись, вышла из-за угла кошка с отвисшим брюхом и уселась напротив, устремив на Сергея Павловича всепонимающий взгляд мерцающих изумрудных глаз.

– Кис-кис, – равнодушно позвал он, вспомнил Грету и заскорбел.

Куда притащился? Зачем? Неужто этой полумертвой России предназначено составленное почти семь десятилетий назад Завещание, которое он, Бог даст, найдет в Сангарском монастыре? Кого оно пробудит? Чью душу обожжет? Кого заставит задуматься о Христе, который один есть Путь, Истина и Жизнь? Кто, прочитав его, воскликнет: возлюблю правду и возненавижу беззаконие?!

Подобно бегуну на длинную дистанцию, который в считанных метрах от финиша вдруг ощущает свинцовую тяжесть в ногах, Сергей Павлович с превеликим трудом двинулся на привокзальную площадь. Испарина выступила на лбу. Он отшвырнул папиросу. Налицо упадок сил, вызванный как истощением нервной системы (назовем среди неоспоримых для любого консилиума причин горячий ком из любви, горечи и ненависти, денно и нощно угнетающий сердце после подвала страшного дома на Лубянке, неотвязное преследование топтунов и ужас разрыва с Аней), так и беспощадным отношением к собственной и, увы, немолодой плоти, то бишь: отсутствие какого бы то ни было отдыха, плохое питание, тяжелая бессонница или короткий сон с частыми пробуждениями и бредом, вроде погрузившейся в непроглядный мрак Останкинской башни, старшего редактора в желтых сандалиях, с упоением рвавшего бесценный документ, и появившегося под занавес жуткого человека с топором. Некогда белый, а теперь изрядно потемневший и постаревший Ильич указывал на чахлый скверик с вытоптанной травой и выкрашенный в голубой цвет ларек, лживо обещавший напоить страждущих соками и водами. Сергей Павлович сглотнул слюну, побрел дальше и минут через пять оказался у автобусной остановки, обозначенной бетонным столбом и табличкой на нем. Когда-то… когда?! давным-давно, на заре его новой жизни, после болота и белого старичка, сказавшего ему про дверь, которую надлежит найти и открыть, он точно так же поджидал автобус, как вдруг услышал позади себя голос Ани. «Уезжаете?» – спросила она. Дорого бы он дал за то, чтобы она и сейчас оказалась с ним рядом и смотрела на него чистым, мягким, любящим взором темных глаз, а он ловил бы в них свое ускользающее отражение и едва прикасался бы губами к маленькой родинке на ее левой щеке. Мучительное, горькое, страстное чувство охватило его. Было бы, наверное, чуть легче, если бы он не познал ее как муж; если бы не изведал ее ночных объятий, если бы всем естеством своим не помнил сладостного вкуса ее поцелуев и дрожи, вдруг сотрясавшей ее тело. Однажды слезы блеснули на ее ресницах. Он спросил (о, тупое мужское самолюбие!): «Тебе плохо было со мной?» – «Что ты, Сереженька! – уткнувшись ему в ложбинку между ключицей и шеей, прошептала она. – Я так счастлива… так с тобой счастлива… что боюсь».

– У-у, – промычал он сквозь стиснутые зубы, с ненавистью глядя на двухэтажные, серые, отвратительного вида дома напротив, через шоссе. – Было дураку счастье, а он пустился за правдой.

Становилось все светлее. За его спиной над темно-зелеными вершинами елей показался бледно-розовый краешек солнца. Гасли звезды на подернутом рассветной дымкой небе; прозрачней и прозрачней делался серп месяца, пока, наконец, как рукой со стекла, его не стерло наплывшее белое облачко. Громыхая на выбоинах, проехали два тяжело груженых КамАЗа; «жигуленок-копейка» резво покатил в ту самую сторону, где на берегу Покши стоял град Сотников, а неподалеку – Сангарский монастырь, в одной из келий которого ожидало своего часа брошенное Патриархом в реку времен его последнее слово к народу и Церкви. Тридцать минут оставалось еще до первого автобуса, и Сергей Павлович перебрался через кювет, отошел на несколько шагов и лег в высокую некошеную траву, пристроив под голову сумку. В густых зарослях сверкали капельки ночной росы, сладко пахло цветущим зверобоем. Чуть далее сквозь зелень разнотравья видны были нежно-фиолетовые цветы душицы. Прогудел шмель; трудяга-муравей успел забраться на шею Сергея Павловича, прикидывая, должно быть, сколько надо вызвать в подмогу собратьев, чтобы утащить это огромное бревно.

– И не пытайся, – сказал ему доктор Боголюбов и, осторожно прихватив двумя пальцами, отпустил на волю.

Высоко над ним простерлась наливающаяся синевой небесная ширь. До медленного головокружения глядя в нее, он вдруг испытал небывалый прежде прилив восторга, благоговения и счастья перед лицом неведомой и великой мощи, с неописуемой щедростью сотворившей все это: и траву, едва слышно шелестевшую вокруг, и шмеля с его мохнатым, ярко-коричневым, крепко сбитым тельцем, и крошечного муравья с большой головой и цепкими лапками, и душицу, благодетельствующую человеку милым обликом и упоительным запахом, и облако, похожее на девичью головку, и кукушку, где-то в лесу с хрустальной печалью принявшуюся отсчитывать отпущенные доктору Боголюбову сроки. Поначалу он вострил слух и с жадной тревогой внимал ее голосу, но затем, увлеченный пленительным зрелищем кочующих по синей глади облаков, отвлекся, сбился и, в конце концов, усмехнулся своему желанию выведать у лесной весталки тайну положенного ему предела жизни. Прах ты, и в прах обратишься – так утешил он себя. И странно: куда девалось обыкновенно овладевавшее им при мысли о неизбежном конце томительное, тревожное, скорбное чувство? Где в нем страх перед отверстой могилой? Перед тем неведомым, что ожидает его за гробом? Где мучительные сомнения в последнем утверждении Символа веры с его победно-грозным чаянием воскресения мертвых и жизни будущего века? Где скребущее сердце недоверие к провозглашенной в Евангелии благой вести и холодное ее уподобление золотому сну, который облегчает человеку погружение в небытие? Вопрос всех вопросов: увидит ли он ее, когда она явится перед ним во всей своей ледяной прелести или в отталкивающем уродстве? Услышит ли обращенный к нему ее ласкающий шепот или она рыкнет на него, аки изголодавшийся зверь? Ибо она ненасытна.

Лежа в густой траве и глядя в распростертую над ним синюю высь, он шептал – и самому себе, и ей, посланнице тьмы, неумолимой разлучнице, безжалостной похитительнице, милосердной избавительнице, и Тому, Кто сотворил и его, и муравья, и зеленую былинку с пушистой жемчужно-серой метелкой наверху и Кто положил человеку сначала родиться, а потом умереть, – что превращение тела в прах не означает конца жизни. Плоть уйдет в землю, сольется с ней, станет ее частью, законным достоянием травы и деревьев, чему пусть радуется всякий, кто хотел, но по разным причинам не успел послужить матери-природе. А душа освободится и улетит. Ее там ждут. И чем больше правды понесет она с собой, тем радостней будет от рождения назначенная ей встреча. И в счастье ли проживет он оставшиеся дни или уделом ему станет горестное одиночество – вовсе не этой мерой будет он исчислен и взвешен, а мерой правды, добра, сострадания и любви.

2

Вместе с ним в автобус сели еще трое: грузная старуха с обмотанной марлей корзиной, в которой копошились и пищали цыплята, небритый парень в надетом прямо на майку мятом пиджаке, и сухонький пребойкий старичок, с первых же минут принявшийся искать себе собеседника. Небогат, однако, был у него выбор. Парень сразу же пристроился спать, старуха в ответ на вопрос, купила она цыпляток или, напротив, везет продавать, мрачно буркнула: «Ну купила» и смежила морщинистые веки, отвергая всякую возможность дальнейшей беседы. А припавший к окну Сергей Павлович пристрастно выпытывал у леса (который, кстати, оказался всего лишь рощей, правда, довольно большой), потянувшихся полей, еще одной рощи, теперь уже сплошь березовой, сияющей зеленой листвой и нежной белизной стволов, деревни, на табличке перед которой он прочел название: Кротово, безымянной речушки с пологими, поросшими травой берегами, – чтó в этом мире, упрямо допытывался он, осталось от времен деда Петра Ивановича, что таит пусть мимолетный, но все-таки след его жизни и способно внезапной яркой вспышкой озарить темноту безвозвратно ушедших лет. Вот, к примеру, эта деревенька, Кротово – не доводилось ли Петру Ивановичу бывать здесь? И не сиживал ли он летними теплыми вечерами во-он под тем дубом, которому, должно быть, уже перевалило за сотню? И после чая со свежим вареньем или молока с пирожками, а может, рюмки-другой хлебного вина, его и монаси приемлют, белое же духовенство с какой стати будет лицемерно отвергать сию маленькую радость, изредка скрашивающую однообразие будней, глядя на усыпанное звездами небо, не предавался ли Петр Иванович тихим мечтаниям, что Господь, наконец, вонмет его и милой Аннушки молитвам и пошлет им дорогое чадо, сына возлюбленного, который, войдя в подобающий возраст, также предстанет перед престолом, дабы совершить Божественную литургию и приобщить православный народ Телом и Кровью Спасителя, а ему, старику, подарит кареглазого внука, забавника, добросердечного отрока и утешителя старости? И сын есть, сообщил деревенской околице Сергей Павлович, и внук – но далеко от яблони укатились эти яблоки. А главное – Петр Иванович погиб мученической смертью и неведомо, успел ли он прижать к своему сердцу вымоленного сыночка, который по достижении сознательных лет и по расчету холодного разума отрекся от родного отца. Ах, папа, папа. Несть числа беззакониям твоим. Не станем, однако, судить того, кто, по наблюдениям последнего времени, уязвил сердце покаянием и жестоко страдает от угрызений совести.

– Большая была деревня, – заметил словоохотливый старичок, устраиваясь рядом с Сергеем Павловичем и доброжелательно поглядывая на него светлыми глазками. – А теперь! – Он махнул рукой. – Три старухи, две собаки… Не все перемены во благо. Вы не против, что я к вам в соседи?

Доктор Боголюбов подвинулся к окну.

– Ради Бога, – вяло сказал он.

Старичок был очевидно некстати. Не в лад он был с настроением Сергея Павловича, который после пережитых им сомнений в необходимости предпринятой поездки и краткого упадка телесных сил теперь желал предаться углубленному созерцанию открывающихся ему видов земли его отцов и размышлениям об укреплении невидимых связей с ними, в частности, с дедом Петром Ивановичем, чья оставшаяся здесь навечно тень шаг в шаг следовала за доктором, едва тот сошел с поезда. Перед событием паломничества в град Сотников отступила неотвязно точившая Сергея Павловича мысль о Завещании и необходимости его тайных поисков в неведомом пока Сангарском монастыре. Град Сотников, а в нем уцелевший, быть может, боголюбовский дом и Никольская церковь, и Покша, и расположенный где-то не очень вдалеке монастырь Шатровский, место духовных подвигов любимого всем христианским миром старца Симеона, – все это заранее волновало Сергея Павловича и заставляло его думать о том, что он направился против потока времени и дерзко решил вступить в воду, в какую не единожды входили известные и неизвестные ему Боголюбовы.

– А сами вы, позвольте узнать, откуда будете? – не отлагая, принялся старичок плести свою паутину.

Сергей Павлович оторвался от окна, вздохнул и ответил, что из Москвы. Сообщение это вызвало у соседа не только радостное сияние приятного лица с чисто промытыми и, надо отметить, немногочисленными морщинами, седой бородкой и седыми же бровками над глазами, отнюдь не замутненными какой-нибудь катарактой, а, напротив, с возрастом или, вернее, вопреки ему сохранившими молодую ясность, но также и череду вопросов о столице, жизни проживающих в ней жителей и – главное – о намерениях вождей, которым с вершин власти должно быть все-таки видно плачевное состояние возлюбленного Отечества, величайшей в мире державы. Сергей Павлович отвечал сдержанно. Вожди, похоже, сами толком не знают, куда им рулить; Москва с каждым днем становится все отвратительней, а москвичи – все злее. Старичок покачал головой. Но социализм все-таки будем строить или кинемся в капитализм?! Доктор поморщился. Лично ему наплевать, как будет называться общественный строй, который в конце концов выберет Россия (или – скажем так – выберут для России) в качестве путеводной звезды. Хотелось бы, знаете ли, одного: жить по-человечески. Он подумал, взглянул на соседа и, решив, что славный дедушка менее всего напоминает сикофанта из ведомства Николая-Иуды, прибавил: и без вранья.

Глубокий вздох раздался ему в ответ. Совершенно справедливо. Ложь убивает жизнь. Гнилые идеи отравляют воздух. Некогда один человек спрашивал у другого: что есть истина? Сергей Павлович хотел было возразить, что из тех двоих человеком и человеком слабым и в своей слабости жестоким был лишь один, а второй был Сын Божий, но передумал. Провинциальный мыслитель. Пусть. Поставим иначе: что есть ложь? Доктор увидел перед собой наставительно поднятый чистенький указательный палец и вслед за тем услышал, что ложью следует именовать всякую превратную идею как в области общественно-политической, так и экономической, осуществление которой несет народу неисчислимые бедствия. Нужны примеры? Аргументы, так сказать, и факты? Сергей Павлович отрицательно покачал головой. Не нужны. На каждом шагу. И так все ясно. Сосед, однако, в данную минуту более всего на свете желал поделиться своими наблюдениями с попутчиком, чье лицо отображало благородные чувства и напряженную работу мысли. Заметна была также усталость, вполне понятная после проведенной в поезде бессонной ночи. Но для удобства общения и установления более коротких отношений необходимо было познакомиться. Маленькая ладонь потянулась к доктору. Нелепо беседовать с человеком, не зная его имени. Игнатий Тихонович Столяров, уроженец и житель Сотникова, учитель математики, шесть лет на пенсии, каковые годы всецело посвящены окончательной редакции, уточнениям и дополнениям прежде составленной им всего лишь вчерне летописи – сначала о племени, пришедшем на берега реки, севшем здесь и назвавшемся покшанами, а затем и о граде Сотникове от первого упоминания о нем до наших дней. Сотникову полтыщи с лишком лет. Не Москва и уж точно не Рим, но все-таки. Здешний Нестор. Игнатий Тихонович стеснительно улыбнулся. Вот как! Сергей Павлович пожал протянутую ему руку и, в свой черед, назвал себя.

Автобус тряхнуло на выбоине, и затихшие было в корзине цыплята запищали все разом.

– Тогда позвольте… – с некоторой даже торжественностью, откашлявшись, обратился Игнатий Тихонович, но доктор его вопрос предвосхитил.

– Иван Маркович Боголюбов – это прадед мой, Петр Иванович – дед… Они оба священники были.

– И не только они! – радостно подхватил Игнатий Тихонович. – Ваш, боголюбовский род, сколько я мог проследить, – сплошь иерейский. У меня записано семь колен Боголюбовых – от Петра, вашего дедушки, до… – Он замялся, хлопнул себя по лбу и, сказав: «Дай Бог памяти», все-таки вспомнил. – …до Авраамия, появляющегося в книге сотниковских домовладельцев в семнадцатом веке. Таким образом, – подвел Игнатий Тихонович предварительный итог, – вы продолжатель древнего и весьма почтенного рода.

Автобус снова основательно тряхнуло – на сей раз при переезде через заброшенную и густо поросшую кустарником и березами узкоколейку. Отвлекшись от боголюбовского родословного древа, сотниковский летописец указал на нее в качестве примера тех пагубных идей, принудительное, до крайней жестокости, осуществление которых он называл ложью и причиной неисчислимых страданий нашего народа. Кругом тут стояли леса, да какие! Мачтовые сосны до звезд доставали. Дубы вековые в три обхвата. А на полпути от Красноозерска до Сотникова начинались и широкой полосой шли верст на сорок в сторону востока смешанные леса с преобладанием ели. Красота неописуемая! Но чей-то взгляд мертвый упал на нее. Решили рубить. Что ж, лес на то и дан нам Создателем всего сущего, чтобы человек пользовался им себе во благо. Дом построить, стул сколотить, печь истопить… теперь вот и бумага: книги на ней печатать, газеты, хотя, подобно некрасовской Саше, горькими слезами можно плакать над красавицей-сосной, которая стоном отзывается на вонзающуюся в ее ствол пилу и с воплем почти человеческим рушится на землю, чтобы дать жизнь какой-нибудь «Правде»…

– Ну-ну, – остудил Сергей Павлович вдруг вспыхнувшее в старичке Игнатии Тихоновиче зеленое пламя. – Ведь не на бересте вы писали вашу летопись? Да и газеты сейчас… После некоторых даже руки можно не мыть. Не то, что раньше.

– Глубоко и горестно ваше заблуждение, – с торжественной печалью объявил Столяров. – Газеты, радио и третий враг, самый страшный, телевидение, – они вытравили из человека любовь к размышлению. Теперь он всякую минуту может высказать почерпнутое извне мнение, полагая, что изрекает свое. Он забыл, что мысль, – тут Игнатий Тихонович постучал себя согнутым пальчиком по лбу, – должна быть добыта неустанной деятельностью разума! Что она должна быть выстрадана! – И, будто принося клятву, он приложил ладонь к левой стороне груди. – И что стыдно, унизительно и гадко всю жизнь оставаться нерадивым учеником, у которого в потной руке зажата спасительница-шпаргалка!

Он наморщил лоб, словно собственным примером желая показать, что думает, страдает, мучается, ошибается, увлекается и остывает – все ради того, чтобы произнести свое, незаемное суждение над минувшим и настоящим и на основании опыта прожитых лет где в самых общих, а где и в подробных чертах обрисовать подступающее будущее. Ибо невозможно о грядущих временах помыслить иначе, как не принимая во внимание существующее положение дел во всех его переплетенных одна с другой связях и столкновениях противоборствующих интересов. Дабы не перечить мыслителю и летописцу и тем самым не обрывать уже протянувшуюся между ними дружескую нить, Сергей Павлович немедля призвал упразднить все газеты, заткнуть радио и черным платом завесить голубой экран. («Ну зачем же…» – довольно улыбался чистенький старичок.) Кроме того, он пообещал довести точку зрения посланного ему провидением попутчика до папы, Боголюбова Павла Петровича, уклонившегося от стези отцов и выбравшего своим алтарем журналистику, коей он служил верой и правдой едва ли не всю жизнь, чему удручающим апофеозом совсем недавно стало его изгнание из редакции одной весьма передовой во всех отношениях газеты за дерзкую попытку напечатать статью о поэте Блаженном, чьи стихи говорят о вечности, краткости отпущенных нам сроков, сострадании ко всему живому, совсем, знаете ли, как в молитве, кажется, буддистской, впрочем, и у Ефрема Сирина есть нечто подобное: да будет все живое избавлено от страдания, о вечном споре человека и Творца – словом, о вещах, столь несовместимых с политической злобой дня, что главный редактор пришел в ярость, а папа, впервые осмелившийся на собственную мысль (Игнатий Тихонович удовлетворенно кивнул), не стерпел незаслуженных оскорблений. Сейчас сидит дома и пишет книгу о вышеназванном поэте.

– А вот, – возвращая беседу в прежнее русло, воскликнул Сергей Павлович и указал на прелестный березняк, потянувшийся сразу за узкоколейкой, – гляньте, какая красота!

В ярких лучах уже довольно высоко поднявшегося солнца березы и впрямь светились мягким светом и чуть трепетали листвой под нежным дуновением ветра. В тесном беспорядке стоя друг подле друга, они жили одной счастливой семьей и тихо перешептывались о благоволении земли, неба и солнца, подаривших им способность расти, крепнуть и восхищать всех своим подвенечным нарядом. Ах, шептали они, как хорошо! Как горячо солнце, как ласков ветер и как благодатен был прошедший третьего дня узкой полосой и пролившийся на них дождь! А зима… К чему нам сейчас думать о ней? К чему огорчаться? К чему напрасно лить слезы, как дни и ночи напролет это делают наши плакучие сестрицы? Она такая же неизбежность, как и все, что случается с нами по воле Великой Березы, дарующей нам счастье родиться, расти, хорошеть, стареть и усыхать в смерть и падать о земь бездыханным стволом с последней радостной мыслью, что из оставшегося после нашей кончины пня уже тянутся вверх, к животворящему солнцу, юные побеги, наши дети, во всем наследующие нашу судьбу. Но не одно лишь доброе видим мы от Великой Березы. И страдания насылает нам она – то в образе нестерпимо-жаркого красно-рыжего хвоста, сначала стелющегося понизу, по траве и кустарникам, а затем беспощадным столбом взлетающего вверх и с гулом и дымом набрасывающегося на нас, обжигающего нашу тонкую белую кожу, сворачивающего наш зеленый наряд в страшные черные завитки и в считанные мгновения превращающего живое дерево в обугленного мертвеца; то в образе раскаленной стрелы, с ослепительным блеском и гулким раскатом слетающей с помрачневших небес и неведомо за какие грехи вдруг поражающей одну из нас; то в образе некрасивого малорослого существа, самого по себе наверняка слабого, но оснащенного нарочно для нас приготовленными орудиями казни, сообщающими ему неограниченную власть и могучую силу, – острым куском железа и рычащей, визжащей и дурно пахнущей стальной полосой с хищными зубами, которые впиваются в наше тело и с упоением грызут его, пока от корней до вершины не пробежит по дереву предсмертный трепет и оно не повалится навзничь, плача неслышными светлыми слезами и не ведая, что казнь еще не кончилась и что острое железо будет еще рубить его прекрасные руки… Зима же придет в свой черед. Великая Береза укроет нас снегом, и мы будем спать долгим крепким сном, лишь иногда пробуждаясь от вдруг прозвучавшего в ночной тиши сухого сильного звука, с каким переламывается надвое не выдержавшее лютого холода, не закаленное испытаниями деревце.

– Хороши березки, – словно бы нехотя согласился Игнатий Тихонович. – Но я с детства помню на этом месте – и где роща к нам сейчас выбежала, и где поле легло, на нем обыкновенно рожь сеяли, а два последние года одна трава… запустенье… помню сосновый бор.

Помаргивая и поглаживая седую бородку, чистенький старичок продолжал. И бор сосновый, и дубравы, и мрачно-торжественные ельники – все пошло под топор, все они свели, варвары, дикари, нелюди, даже и мыслью не утруждая себя о восстановлении леса, о котором печется всякий, в ком есть искра благоговения перед жизнью и неизбывная благодарность природе за чудо травы, дерева, цветка и вдруг проглянувшего в чащобе тихого озерца! Какое благоговение! Какая благодарность! «Красноозерсклаг», колючая проволока, вышки, собаки, конвой и несчастные невольники, им же либо лес валить, либо самим в землю лечь. В «Летописи о граде Сотникове и людях его» (так озаглавил Игнатий Тихонович свой многолетний труд) сказано, что каждое срубленное дерево оплачено человеческой жизнью. Разумеется, перед нами метафора со свойственным ей преувеличением, которой, скорее всего, не место в строгом жанре летописи, но трудно было смирить сердце, сокрушенное величайшей скорбью. Ведь тут погост везде. Везде они лежат, замученные и неоплаканные. И кто же мы будем перед самими собой, перед несчастной Россией, родиной нашей, землей, где мы родились и где издохнем, перед славными и грозными стихиями дольнего мира, перед вечным небом, дарующим нам и свет творчества, и тьму отдохновения, – кто же мы будем, если от их стона не дрогнут наши души, если мы по-прежнему будем подличать, попирать слабых, пресмыкаться перед сильными, заискивать, унижаться, превозноситься, лгать и день за днем губить в себе то единственное, что есть залог не попусту прожитой жизни – неутихающую боль совести. Игнатий Тихонович прослезился и, стыдясь своей слабости, отвернулся от соседа и полез в карман за платком. Чудный старик. И летопись его наверняка замечательная. Ибо лучшую историю пишут не по образованию, а по призванию. Игнатий Тихонович вытер глаза, едва слышно высморкался, аккуратно сложил и убрал платок.

– А в нашу глушь вы зачем? Какое-нибудь дело или просто так… для души?

Сергей Павлович помедлил с ответом.

– По разным причинам, – сказал, наконец, он. – Но главным образом я, знаете ли, вдруг почувствовал необходимость… Душа взволновалась. Что ж это, я подумал, прожил сорок три года, сколько на роду написано – Бог весть, а земле близких моих не поклонился. Могилки навестить… если сохранились…

Разъезжаясь со встречным грузовиком, автобус резко взял вправо, и сотниковский Нестор припал к плечу соседа.

– Простите… – пробормотал он. Автобус вильнул влево, и чистенького старичка качнуло к краю сидения.

Сергей Павлович придержал его и неодобрительно покачал головой. Ошалел он – так гнать по узкой дороге, черт его побери!

– Простите, – еще раз повинился Игнатий Тихонович. – Кладбище в городе сравнительно новое, и ваших там нет.

За что он просил прощение? За почти невесомое прикосновение к Сергею Павловичу? За то, что едва не сверзился на пол, и лишь дружеская и крепкая рука соседа удержала его от падения? Или за кладбище, на месте которого поставили трехэтажный, из панелей грязно-серого цвета, жилой дом? В других городах на старых кладбищах оркестры гремят, молодые люди танцуют… этот, как его… твист… или шейк? Игнатий Тихонович вопросительно глянул на доктора. Тот пожал плечами. Лет этак двадцать не танцевал. А в Сотникове всего лишь живут на костях. Какие, правда, им там сны снятся, в этом доме…

Тень глубокой задумчивости легла на лицо Сергея Павловича, что тотчас приметил его собеседник, несмотря на случайное и кратковременное знакомство выказавший столь чуткое понимание душевного состояния доктора, словно их связывала проверенная годами дружба. Он прикоснулся к плечу младшего представителя рода Боголюбовых, наследника исчезнувших могил, истлевших риз и похищенных потиров, и в проникнутых сочувствием словах преподал ему утешение, в коем тот, очевидно, так нуждался в эту минуту.

Признавшись сперва в своих пантеистических убеждениях, ибо Природа – Творец и Творец – Природа, он уверил Сергея Павловича, что все без исключения Боголюбовы (как и другие ушедшие поколения) живы и живут особенной жизнью в неведомых нам до поры телах и в неведомом пространстве. Неужто вы полагаете, что Природа допустит окончательное и бесповоротное уничтожение своего творения?! Нет, нет. Распад погребенного тела – это лишь исчезновение здешней, земной, посюсторонней оболочки жизни. Жизнь уходит отсюда, но не прекращается вовек. Есть, кроме того, нечто пленительное в древних обычаях и обрядах, языком которых человечество пролепетало все ту же мысль – о Природе как вечном начале. О Природе – Боге.

Старичок Игнатий Тихонович стеснительно признался, что ему всегда тягостно в церкви. Всегда какой-то надрыв. Всегда что-то тягучее, унылое, заупокойное. Словно совершается одна бесконечная панихида.

Сергей Павлович не смог отмолчаться. А Пасха?! Христос воскрес из мертвых, смертью смерть поправ и сущим во гробах живот, жизнь то есть, даровав?! Это ли не ликование?! Это ли не радость?! Это ли не обещание всем нам истинного, личного воскресения, превращения наших гробов в ковчеги нетления, восстановления из мертвых подобно четверодневному Лазарю или дочери Иаира, которой сказано было с властью, упраздняющей природу и определенные ею пределы человеческой жизни: «Талифá куми», что означает «Девица, тебе говорю, встань»? Это ли не залог нового соединения души со своим телом, ибо и здесь, и там не могут они обойтись друг без друга? Сотворена и веселит наше сердце и природа, о чем имеем великое свидетельство в начальных строках Бытия, в этом гимне неограниченной божественной мощи и божественному стремлению к красоте как к основе благоустройства мира, в котором нам с вами выпало счастье жить, верить, любить и страдать! Но именно сотворена, другими словами, не в себе имеет источник и начало своего бытия, а в силе, лежащей вне ее. А коли так, то и знак равенства между ней и Творцом всего сущего представляется неправомерным. Приставив полусогнутую ладонь к правому уху, Игнатий Тихонович слушал весьма внимательно, с едва заметной улыбкой, временами возникавшей на его бледных устах, впрочем, мажет быть, лишь казавшимися бледными из-за седых усов и такой же бородки, плавно соединявшихся возле углов рта, и по завершении речи Сергея Павловича отметил близкое к профетическому вдохновение, каковым был исполнен его спутник, из чего как дважды два следует, что он, хотя и не пошел по стопам прародителей и не облекся в священнические одежды, несомненно является страстным приверженцем христианства. Доктор пожал плечами. Страстный, не страстный. Един Бог знает. Хотелось бы, конечно, более стойкой, более убежденной, более непоколебимой веры, но волею судеб он попал в такой переплет событий и встреч и заглянул в такие бездны, что испытал, можно сказать, троякое воздействие на весь свой душевно-духовный состав: потрясение жившего в нем до последнего времени сугубо плотского человека со свойственными этому состоянию закоснению в грехах, каковые, кстати, легче осознать, чем преодолеть, пробуждение от летаргического сна, который большинство людей по привычке называет жизнью, и стремление стать любящим и верным сыном Небесного Отца, но также и непобедимое подозрение к нынешней церкви, ее священникам и в особенности – епископам. Словом, верую Господи; помоги моему неверию. В иное время кажется, что тверд в стоянии перед Богом; а в другое – что прежняя пустота в душе и что правды нет не только на земле, но нет ее и выше. Понятно ли?

Старичок кивнул. Отчего же. Факт веры вовсе не равнозначен нашему безропотному признанию придуманных лукавым человеческим умом религиозных институтов. Тем более, что при некоторой широте взгляда вечную истину можно обрести и вне алтаря и вообще – вне церковных стен, сколь бы тесно ни были они увешены изображениями святых, Девы Марии и самого Иисуса Христа.

– А! – усмехнулся Сергей Павлович. – Вас все в дубраву тянет. К живописным обрядам язычества.

Игнатий Тихонович с достоинством отвечал, что язычество с его поклонением стихиям природы было все-таки естественней и ближе человеческому сердцу, чем заклинания в алтаре, невидимые ангелы и благодать Святого Духа, преобразующая…

– Претворяющая, – вставил Сергей Павлович.

Не имеет значения. Речь не об этом.

– Я, – сказал старичок-летописец, – вел к тому, что не только на кладбище, но и в Юмашевой роще вас ваши близкие поджидают. И не только в церкви можно о них молиться, но и там, в лесу. Ведь они все там, в каждом дереве. Каждой сосне поклонитесь – ваш дед, прадед, прапрадед, все они в ней, она в их память поднялась и сама о них помнит. И Покше нашей милой поклонитесь. Или вы полагаете, что река беспамятна? Что в ней нет души?

– Послушайте, – перебил его доктор, – а она, эта роща, осталась?! уцелела?! то есть ее не срубили, как все здесь?!

– Нашу сотниковскую природу спасло отсутствие рядом железной дороги. Руки у них не дотянулись юмашевские вековые сосны срубить. Позвольте, – вдруг удивился Игнатий Тихонович, – а вы откуда узнали, что возле Сотникова огромная сосновая роща, целый лес, Юмашева роща? Прочли где-нибудь?

– Да, – нехотя кивнул Сергей Павлович, – прочел… Один светлый человек… епископ… не из нынешних… смердящих пороками, – с жалостью и отвращением вспомнил он Антонина, – а из тех, кого убивали… на допросе о ней упомянул. А я его допрос и допросы многих других и тоже расстрелянных читал в архиве… Так получилось, долго рассказывать, меня на короткое время пустили в подвал, на Лубянке… Там я читал.

– Какое испытание! – взволновался Игнатий Тихонович.

Доктор ответил ему благодарным взглядом.

– И мой родственник… дальний… он младший брат моего деда-священника, сам был дьяконом, потом отрекся и пошел служить… Он генерал на Лубянке. Нет, нет, он мне ничем не помог в моих поисках… я искал что-нибудь о Петре Ивановиче, о деде… ну и еще кое-что… Он не помог, нет. Совсем даже напротив, – криво усмехнулся Сергей Павлович, – как Иуде и полагается. Николай-Иуда. Его Петр Иванович в письме из тюрьмы так назвал. Он мне в последнем разговоре сказал, что моего прадеда, а его, и Петра Ивановича, и старшего брата Александра Ивановича отца закопали в Юмашевой роще… Где убили, там и зарыли.

Старичок скорбно кивал.

– Еще жив, – промолвил он, – и в здравом уме и в твердой памяти Иван Егорович Смирнов, тех ужасных событий участник. Сотниковский комсомольский вождь в двадцатые годы. Много зла сделал, теперь кается.

– Его курьерский на тот свет поджидает, – с мгновенно вспыхнувшим недобрым чувством к этому терзавшему Боголюбовых Ивану Егоровичу заметил доктор. – А у него три чемодана грехов. Как не каяться!

– Вы его не знаете, а уже судите, – мягко укорил Сергея Павловича старый сотниковский житель. – Вам непременно надо с ним познакомиться… я это устрою… и вы увидите, что он совершенно, как на духу, искренен… Он понимает, что в любую минуту может уйти, и страдает, и страдание свое не скрывает, и о себе говорит без всякой утайки и пощады. Злодеем был – так он о себе отзывается – и единственное этому оправдание – молодость и глупость. Неумение… неспособность вникнуть в суть событий – молодые люди в этом похожи во все времена, я вам об этом как учитель свидетельствую. У нас было литобъединение, сейчас почти распалось, Иван Егорович ходил там среди поэтов. Стихи пишет, – улыбнулся Игнатий Тихонович. – А мне для моей летописи оказался бесценный свидетель. Он мне говорил, что старый священник, Иоанн Боголюбов, был взят в заложники за своего сына, вашего деда, Петра Ивановича, его власть искала, чтобы арестовать. Он что-то в церкви сказал неугодное и еще будто бы какую-то тайну знал, а власть хотела у него выпытать… Тут у нас разнообразное об этой тайне шептали, да и сейчас нет-нет, да и вспомнят. Я в летописи кое-что отразил. Будто бы Патриарх… (Сергей Павлович вздрогнул) ему, вашему дедушке, открыл, где находится главная церковная казна, сокровища несметные. Говорили даже, что у нас, в Сангарском монастыре.

– Искали?

– А как же! Кто у нас не мечтает найти клад и в одночасье записаться в богачи. Пока советская власть монастырь не приспособила – сначала под детскую колонию, а после войны – под сельское профтехучилище, пока он пуст стоял, все подвалы перекопали, все кельи обшарили, всю колокольню снизу доверху облазили и обстукали… Даже могилы, какие в монастыре были, – ну, как там водится, заслуженных монахов, настоятелей, один даже епископ был погребен, вскрыли. А у стены, с внешней стороны, могила генерал-аншефа, графа Павлинцева, того, что с турками воевал. И в нее залезли.

– И что?!

Скрывая охватившую его сильнейшую тревогу, Сергей Павлович отвернулся к окну. Гремя по щебенке и оставляя за собой клубы белесой пыли, автобус спускался с горки, въезжал в деревню. Бужаниново, – прочел доктор и сразу же за узенькой, заросшей и затененной ивами речушкой с темной водой увидел серые избы, иные из которых держались из последних сил и напоминали древнего старика, уже отжившего свой век, согнутого в три погибели, но еще шамкающего беззубым ртом, с помощью костылей кое-как передвигающегося по двору и пытающегося унять расшалившихся праправнуков; увидел давно разоренную и заброшенную церковь со скелетом купола, разбитыми окнами и черным провалом вместо дверей, перед которой склонил голову и шепнул: «Прости».

– Нашли что-нибудь?

– Нашли. Червонцы царские золотые, штук десять. Ножи, вилки, ложки серебряные… У меня в летописи об этом подробно. А еще был слух, – понизив голос, сообщил Игнатий Тихонович, – что Петру Ивановичу от высших в Церкви передано было знание имени…

– Какого? – уже догадываясь, спросил Сергей Павлович.

Летописец оглянулся. Парень на заднем сидении спал мертвым сном; старуха дремала над корзиной с притихшими цыплятами; рядом с водителем появился его подвыпивший с утра приятель и громко и злобно толковал, что он свое возьмет, а не дадут добром – из глотки вырвет; еще две пожилые женщины в черных, под бархат, жакетах, черных юбках и черных же платках устроились на соседнем сидении.

– Антихриста! – сразу порозовев, шепнул Игнатий Тихонович. – Я в это, конечно, не верю, но все же… особенно для летописи… Шутка ли, наш, сотниковский житель владеет, можно сказать, главной тайной двух последних тысячелетий!

Сергей Павлович засмеялся.

– Я тоже владею.

Седенькие бровки Игнатия Тихоновича поползли вверх, а во всем его лице с немногочисленными и как бы промытыми морщинами выразилось сильнейшее изумление.

– Позвольте, – пробормотал он. – Вы… в самом деле? Это правда? Вы шутите, – решил, наконец, Столяров. – Не может быть, чтобы…

– Один мой знакомый… он священник, игумен… Был священник, – сухим, жестким голосом проговорил доктор, – его убили как раз за то, что он написал об антихристе, в наши дни появившемся в Москве… Всех обольстил. Духовенство с ним пировало, Патриарх… Его звали Генералов Максим Михайлович.

– Вымысел?

После пережитого потрясения неуемное молодое любопытство вспыхнуло в светлых глазках Игнатия Тихоновича, отчего у доктора Боголюбова тотчас возникло подозрение, что сотниковский Нестор в своей летописи не всегда придерживается действительного хода истории и кое-что прибавляет от себя.

– Может, и вымысел, – с нарочитой неопределенностью ответил Сергей Павлович. – Автора – увы – нет, спросить не у кого.

Собеседники примолкли. Игнатий Тихонович размышлял, каким образом без ущерба для связности повествования можно было бы включить в летопись внука Петра Ивановича Боголюбова, имеющего в душе язву скорби о погибшем деде, а также исполненного горестным знанием о тех несчастных, которых мучила, пытала и убивала кровожадная власть. Если сопутствовать ему при посещении Юмашевой рощи, куда он несомненно направится не сегодня, так завтра, и еще раз выспросить у Ивана Егоровича, где, по его предположениям, был расстрелян старик Иоанн Боголюбов (а вместе с ним игумения Лидия и аптекарь Шмулевич, о чем младший Боголюбов пока не знает), и оказаться на этом месте бок о бок с Сергеем Павловичем, дабы затем, отойдя в сторонку, стать единственным, зорким и чутким свидетелем поклона правнука безымянной могиле прадеда, – о, сколь бесценными страницами обогатилась бы в таком случае «Летопись о граде Сотникове и людях его»! Помимо того, хотя по рождению сосед не принадлежит к жителям сего города, корнями своими он неразрывно с ним связан и потому по праву может быть введен в повествование и сам по себе, и как источник драгоценных сведений о своей поповской родне. При верном понимании задачи и сверхзадачи летописи, каковая в капле воды, именуемой Сотниковым, стремится отразить весь океан, именуемый Россией, доктор наверняка не сочтет за труд осветить автору темные места в истории последних поколений Боголюбовых и таким образом поможет заполнить зияющие пока провалы повествования. Уместно было бы предложить ему следующие вопросы.

Известно (и об этом сказано в летописи), что священник Петр Боголюбов был арестован в Сотникове, допрошен и затем отправлен в Москву. Какие причины побудили предводителя красного войска, Лейбзона-Гусева, стяжавшего дурную славу своей абсолютной бесчеловечностью, сохранить Петру Ивановичу жизнь, а не казнить его в той же Юмашевой роще, где был убит старец Иоанн Боголюбов? На самом ли деле Петр Иванович владел некоей тайной, доверенной ему Патриархом, или это чистой воды вымысел, миф, человеческое украшение наподобие ложной колоннады, пририсованной к мрачному, похожему на тюрьму, зданию нашего недавнего прошлого?

Каким образом совершилось превращение Павла в Савла, то бишь дьякона Николая в сотрудника ГПУ, а впоследствии – генерала КГБ? Летопись по природе своей бесстрастна, это так. Однако данное ее качество относится прежде всего к манере изложения, призванной сторониться громких слов, пышной хвалы и резких обличений. Не всегда, правда, вздохнул про себя Игнатий Тихонович, удается сдержать руку, которая будто бы сама собой принимается метать молнии в особо неприятных автору деятелей сотниковской истории. Хотелось бы в связи с этим во избежании облыжной хулы, столь же недопустимой, как и беспричинный фимиам, точнее обрисовать фигуру Николая Ивановича, видного – по здешним меркам – нашего земляка, чей портрет лишь по неведомой случайности не взирает на посетителей городского музея, которым, кстати, на общественных началах заведует Иван Егорович Смирнов. Во время óно их связывало нечто вроде дружбы, и не исключено, что именно Смирнов указал будущему генералу-чекисту путь его возвышения, успеха и славы. Подумать только, какими неожиданными поворотами избыточно полна наша жизнь! Кто бы мог представить молодого дьякона по прошествии многих лет в генеральском мундире, а яростного комсомольского вожака – стариком, донельзя удрученным своим неистовым участием в революционных бесчинствах! Кто бы мог предположить, что одного отца дети, все выросшие вблизи алтаря и все одному Богу служившие, изберут столь разные дороги! Кто бы мог помыслить, что один наречен будет Иудой, второй умрет мучеником, а третий отрясет со своих ног прах града Сотникова и захочет спрятаться в России, напрасно, однако, воображая ее стогом сена, а себя и свое семейство иголками, которых в этом стогу никому никогда не отыскать!

Он и себе подивился, Игнатий Тихонович Столяров, не без грусти подумав, что надо было ему всю жизнь вдалбливать математику в ленивые по большей части головы, пританцовывать у доски с крошащимся мелом в руке, во всяком новом поколении с трепетом тайной надежды ожидать явления Галуа и по прошествии десяти лет с горьким разочарованием признавать тщету своей не лишенной честолюбия мечты, – чтобы однажды бессонной ночью едва не зарыдать от гнетущего чувства истаивающего времени и предпринять отчаянную попытку уберечь от окончательного истления родной ему мир. Отсюда летопись. С торжественностью отнюдь не выспренней, а самой что ни на есть натуральной и как нельзя лучше отвечающей строю его мыслей и чувствований, он говорил себе, что волею случая оказавшийся с ним в одном автобусе человек поистине послан ему провидением, тайно читающим его манускрипт и в целом благосклонным к усердному и бескорыстному труду летописца. В соответствии со своим исповеданием божественности природы, он представлял себе провидение то в образе мудрой птицы, положим, ворона, незримо наведывающегося в его убогую комнатку в угрюмые часы перед рассветом, когда сам автор в изнеможении дремлет над страницами Соловьева или Ключевского, в очередной раз выискивая в них что-либо, прямо или косвенно относящееся к Сотникову; то в обличии прелестной наяды, неведомо как оказавшейся в скромной Покше и при свете полной луны, лежа на спине и чуть шевеля имеющимся у нее вместо ног чешуйчатым плавником, тоненькими серебряными пальчиками страницу за страницей листающей собственноручно переплетенную им рукопись; то в образе ветра, тихие дуновения которого овевают разгоряченный лоб не знающего ни сна, ни отдыха добровольного каторжника и нашептывают ему утешительные слова, что его правдивое повествование угодно Великой Животворящей Силе, которая есть начало и конец, зиждитель и разрушитель, жизнь, смерть и вечно новое рождение.

Игнатий Тихонович кашлянул, смущенно улыбнулся и покосился на соседа. Не обратил ли тот внимания на его внезапную задумчивость? Не счел ли ее знаком слишком быстро возгоревшегося, а теперь затухающего сердечного расположения, исчерпавшего себя почти тремя часами тесного общения? Не принял ли ее, чего доброго, за нежелание содействовать ему в устройстве его житья-бытья в граде Сотникове? Но Сергей Павлович, похоже, и не задавался подобными вопросами. Он стоял, отодвинув оконное стекло и всей грудью вдыхая свежий утренний воздух. Время близилось к девяти, высоко поднялось солнце, впереди под его лучами блестела река, над ней, на пологом холме, плотным строем стояли сосны.

– Покша?! – волнуясь, будто перед свиданием с Аней, спросил Сергей Павлович.

Игнатий Тихонович утвердительно кивнул.

– И роща Юмашева, – все с тем же теснящим сердце чувством указал доктор.

– Она самая, – отозвался доброжелательный старичок и посоветовал соседу и гостю града Сотникова немедля обратить взор налево, в ту сторону, куда в низких зеленых берегах несет свои воды вечнодева-река и где на краю заливных лугов видны белые стены, башни, и синяя кровля, и охряные маковки собора. Сергей Павлович незамедлительно внял его совету, оборотился, глянул и тотчас почувствовал, что в груди у него набух и готов пролиться слезами тяжелый горячий ком. Он с трудом сглотнул и прерывающимся голосом спросил:

– Сангарский?

– Точно! – просиял здешний уроженец, гордясь открывающимися видами Покши, Юмашевой рощи и Сангарского монастыря, словно все это было неотъемлемой частью его благоприобретенного имения. Он говорил что-то еще – кажется о немыслимой, всепокоряющей красоте весеннего половодья, когда вольно разлившаяся по лугу вода подступает к стенам монастыря, и он отражается в ней вместе с голубым небом, белыми стенами и охряными куполами…

– Диво дивное! – восклицал Игнатий Тихонович, но Сергей Павлович почти не слышал его. Он стоял, держась за переплет окна, и неотрывно смотрел на монастырские стены, нежно розовеющие в лучах поднявшегося над Юмашевой рощей солнца.

И дед Петр Иванович, и брат его старший (а о младшем не хотел и думать), и старец Иоанн, и отец старца, и отец отца, и все, какие были и жили в Сотникове Боголюбовы, протоптали тропу к монастырским воротам, последним же прошел по ней Петр Иванович. У кого он был в этот последний раз? Надо думать, у Гурия. И в келье у него схоронил Завещание? Скорее всего. А как же бандиты этого Гусева, он же, оказывается, Лейбзон, один из красных выблядков избранного народа, – они ведь в келье были и всю ее, надо полагать, обшарили? Не нашли. Либо плохо искали, либо Гурий указал Петру Ивановичу надежный тайник вне кельи, в каком-нибудь монастырском углу. Не нашли и старика пытали, а он уже и так был не жилец. Адриан говорил, ему жить оставалось всего ничего. Написано: скоропостижно скончался после допроса. Читай: убили. И выбросили, будто падаль.

– Вам нехорошо? – встревожился Игнатий Тихонович, увидев переменившееся лицо Сергея Павловича.

Тот вздрогнул.

– Так… мысли всякие…

– А вот, гляньте… во-он, по правую руку, у реки… там берег высокий… деревенька… И название ей – Высокое. Ах, какие сады вишневые! Сказка! Видите?

Сергей Павлович увидел наискось отходящую от шоссе и спускающуюся вниз глинистую дорогу, всю в буграх и промоинах, деревянный ветхий мост через глубокий овраг и за ним ту же дорогу, теперь поднимающуюся вверх, к избам, за которыми в ясном воздухе низко висело огромное темно-красное облако.

– Это все вишня! – радостно прокричал Игнатий Тихонович с видом человека, выхлопотавшего у матери-природы столь щедрое плодоношение. – Вам непременно… непременно следует в этих садах побывать! Парадиз! И Покша внизу…

Автобус тряхнуло, Сергей Павлович качнулся и сел. Въезжали на мост через Покшу. Ответь, река, безмолвно воззвал он, точно на пару с местным летописцем стал пантеистом, идолопоклонником и язычником, поклоняющимся дереву, воде и огню, ответь, помнишь ли сродников моих по плоти, Боголюбовых, а среди них Петра Ивановича, священника, они, впрочем, всем были священнослужители, но Петр Иванович один из них во всякое время и всякую пору года, имея, кажется, дом на высоком откосе, мог наблюдать Покшу, покрытую льдом, и берега ее, заметенные снегом, и буйный ее разлив по весне, когда она тратит накопившиеся в долгом сне силы и затем, успокоившись, возвращается в свое русло и неспешно плывет к реке большой, а та – к реке огромной, питательнице холодного моря, и летом, умиротворенную, светлую и тихую, как сегодня, и осенью, с водой стального цвета и белой утренней изморозью на пожелтевшей жесткой траве? Его помнишь ли? Помнишь ли, как плескались в тебе трое братьев, из которых младший все предал: и реку, и сосны над ней, и луг этот вольный, и вишневое, темно-красное облако, и монастырь с белыми стенами, и сам град Сотников, свою колыбель и землю своего возрастания? Помнишь ли страдалицу Прасковью Антиповну? Омыла ли ее слезы? Хорошо ль укачала для вечного покоя? Утешила ли ее материнское сердце, истосковавшееся по сынку Алешеньке? Шепнула ли ей на прощание, что и Алеша, а в монашестве – Адриан, ее любил, к ней рвался, но был уловлен в предательские сети и сгинул неведомо где?

Осталась позади Покша. Слева высились сосны, справа тянулось мелколесье, а впереди уже видны были автостанция, бензоколонка и транспарант: «Сотникову – 500 лет». Дальше начинался город: дома, улицы, сады, колокольня с голубым куполом и золотым крестом в мареве солнечных лучей светлого летнего утра.

– Поздравляю с прибытием на родину ваших предков, – с такими торжественными словами обратился Игнатий Тихонович к доктору Боголюбову, когда тот вышел из автобуса и оглянулся по сторонам.

– Вот я и приехал, – растерянно промолвил Сергей Павлович.

3

Пребывая в Сотникове, урывками читал переданную Игнатием Тихоновичем Столяровым рукопись.

Улыбался, думал, горько смеялся и безмерно страдал.

В начале было слово такое:

На труд сей ниспошлите благословение, боги земли родной, боги лесов, воды и полей! И вы, боги небес, звезд, туманов и дождей, обратите милостивое внимание на дерзостное усилие старого человека, пожелавшего остановить и запечатлеть быстропроходящее время. Время есть вестник смерти; летопись же эта, благосклонный читатель, есть залог жизни неистребимой, жизни непрерывающейся, жизни вечной. Пусть смертному тяжко бороться с Хроносом – но никогда не выпадет удачливый жребий робкому и не улыбнется судьба заранее отчаявшемуся. Не рождается на свет человек без призвания: у всякого (или почти у всякого) оно есть. Счастлив, кто обнаружил его в себе еще в юные годы и не зарыл, как нерадивый раб, не метнул полученный в дар от богов драгоценный бисер под ноги свиньям и не убоялся ответственности, каковую накладывает служение призванию. Однако – увы – сколь немногочисленны примеры подобной гармонии! И напротив: на каждом шагу встречаются люди, так и не уяснившие себе своего назначения, пробежавшие, проспавшие, прогулявшие его, и потому страшно терзающиеся своей глубочайшей внутренней неустроенностью. Ошибочно ли будет мнение, будто в России едва ли не каждый по различным причинам проскакивает мимо своего места и оттого отвращается от честного труда, пьет горькую, тиранит домашних и сгорает во цвете лет? И Отечество наше не расшаталось ли само от бесконечного шатания в нем народа и скрипит всем своим государственным остовом, трещит по швам и вот-вот потеряет свои исторические скрепы? И меня в оную пору по моему неразумию, а также по убогому желанию иметь пусть небольшой, но верный кусок хлеба прельстила математика и учительство. Я, может быть, даже любил детей и рад был сообщить им мои знания. Но пробил однажды час, я занялся летописью и только тогда уяснил, в чем состояло мое истинное призвание. Не могу передать, с какой тоской озирал я прожитые годы! Как страдал, что я стал стар, что память моя ослабела и что моя плоть стонет от долгого напряженного труда! Как унывал и отчаивался, сравнивая мою жизнь с той самой бесплодной смоковницей, какую по христианскому вероучению надлежит срубить и бросить в огонь! Скорее всего, в этом огульном осуждении моих учительских трудов я был не вполне справедлив, ибо имею не один отзыв учеников, благодаривших меня за мои уроки и за мое посильное участие в их судьбах. Но страшный суд не тот, что якобы ожидает нас в посмертии, а тот, которым человек судит себя сам. Минуло, однако, время разбрасывать камни, и, утерев лившиеся слезы, велел я себе немедля приниматься за дело. Надо было успеть до ухода составить мою летопись. В разных архивах я побывал, тьму книг прочел, со многими людьми беседовал, причем наши разговоры плавно перетекали от истории и судьбы Сотникова к истории и судьбе России и наоборот, что в конечном счете привело меня к нехитрой мысли из моего математического прошлого – о целом, каковое всегда можно определить по весьма небольшой его части, и малой части, сохраняющей все свойства целого. Человек добросовестный, я решил начать ab ovo,[27] для чего немало дней провел в наиглавнейшем хранилище древних рукописей и актов, а также в иных, менее известных, но ценных для терпеливого исследователя архивах. Из сопоставления различных источников, их взаимодополнения мало-помалу вырисовалось поселившееся на здешних землях в девятом-десятом веке некое племя, в котором наша история впервые обрела более или менее узнаваемое лицо.

4

Жиуще зде племя, сущее от рода словеньска. Бяст муж зело велик и могутен, ему имя Покша, и пришед сей Покша и седе с родом своим по реке, отчего нарекли ю Покша, а народ – покшане. Покшане живеху звериньским образом, живуще скотьски: убиваху друг друга, ядяху вся нечисто, и брака у них не бываше, но умыкиваху у воды девиця. Пришед сей Покша в нощи к реке и зре в воде деву нагую, имаше пьрси яко холмы малыя, и вся у нея лепо и спереду и сзаду, а спереду бысть у нея потайное срамное и блудное для жжения мужеского похотенья, а идеже зад бысть у нея чюдно место, рекомое жопа. Все то паки и паки зрел Покша при блистанье нощного светила и распаляхуся похотливым мечтаньем возжелал девицю поять. Имея уд восставше зело тверд и образом яко уд жребячьий, глагола Покша девице, прииде сей час до меня и почнем любы творять елико хощем. Даси мне, и хорошо будет. Девица именем Млада ему глагола, не хощу с тобой сраму имети, аще творю любы с братьем твоим, Премиром, с им же ты от единой матери рождшася. Како мне очернить его срдце. Его ожидаю в месте сем, и почнем зде с Премиром любы творити. Три жены имеешь; к ним ступай с своим коньским удом. Взъярихуся Покша от ю предерзостныя речи и схвати Младу и повали на земь и направи уд в младено место, у покшан рекомое пъзда. В сей час явихуся на брег реки Премир и зря сие и слыша вопли Млады рек Покше, не простирай руце свои к девице и удали от ю врат уд свой, бе моя она и желаю зачати с нея сына, добра мужа и воя хоробраго. Доколе брате будем яко скоти? Рече Покше злый дух, возми камень и удари и. Вземъ Покша камень и уби Премира. Бысть таче глас подобен грому от земли, воды и лесных древ, глаголаша Покше и его вопрошаюша: «Кде есть брат твой?» Рече Покша: «Еда стражь есмь брату своему?» Отвечаху ему вси и от вся: «Кровь брата твоего вопьет к земле и к всему что на ней и к небу и к всему что на нем, и будеши сте-ня и трясыйся до живота своего, а род твой изблюет тя». Сообща повяза род Покшу и вложи его яко умерша в малый ковчежец, и ковчежец сей поплываша по реке неведомо куда. Едины устами глаголаша покшане ему вослед, что де и уд с тобой. По сем устрояху трызну над Премиром и творяху кладу велику, и възложаху и на кладу и сожьжаху мертвеца, и по сем собравше кости вложаху в судину малу, и поставляху на столпе на пу-тех. С той поры Премир покшанам стал яко бог, и костям его поклоняхуся и дубу в лесу, убо дуб сей есть его дух.

Таче ради лада поставляху покшане княжити мужа из своего рода именем Робр, бе бо зело хоробр и мог пити всех болше вина и пива и пиян не бысть, тако славен муж Робр. Вмале почал он мыслити на моршан, кии орали на полях в двух днях верхами от покшанского града Дубостен, хотя примыслити от них дань. И послаху к моршанам глаголити, иду на вы или николи не медля шлите дань. И моршане послаху ему слово ответное и глаголаша, а плыви ко ты, Робр ты хренов, якаже Покша уплыл. Осерчахуся Робр, призва дружину и седяху с нею за стол, содеянный от дуба покшаньска, в велицей палате, тож дубовой с чюдными окнъцами, створенными из пресветлого каменя, рекомого слюда, по стенам же палаты той главы зверей лесных, коих промыслил хоробрый Робр, – рогачи сохатые, волци хищныя, медведи могутныя, вся елика в покшанских лесах проживаху и плодяхуся и размножахуся. Внегда Робр хотяху въпрашать покшанских богов, то велегласно глаголал главе ведмедицы, юже порази копием в честном бою, а по сем испил ю кровушки, якоже хотя бысть сыновием ю и вся елика в ней заполучити в удел. И рече ему ведмедица гласом человечьим неложная словеса, от чего ему сторонитися, а чего не убоятися. И тако деял.

Сидючи у Робра на пиру пили премного. Бысть на столе сребряна чаша велми велика, ю наливали и всяк пил, а иже упився, падехом под стол, идеже псы грызут кости. Пол дружины туда полегло, яко от меча вражеска. Испив три чаши, примыслил Робр въпрасить ведмедицю иде ли боем на моршан и возъемать с них дань обаче творить пир, а посем возлечь на ложе и иметь не переиметь Поляну, с ней около дуба премирова три раза кругом обошед, кудесник же бил в бубен и скакаху и ораху и заклинаху велико древо содеять выну ради Робра и Поляны все чюдесное. Так да будет! У Поляны же бысть несытое пламя меж ног, какое Робр гасил паки и паки с велию радостью и громким рыком. И вопросил тако: итти мя обаче лечь? И ухо настрожаху и внемля глас, глаголавший от ведмедицы и рекший престранное слово, что де не итти и не лечь, а пити оставити и на трезву главу помыслити о моршанах како о друзях и братиях покшанских. Не по нраву пришлось Робру то слово. Се бо три чаши приял и от четвертой хлебнул изрядно. И схвати меч свой Робр и лютости преисполнившися посек сим мечом главу ведмедицюну, отчего та пала со стены, рекоша: «Испроверже зле живот твой», а Робр, положа меч на стол, с презлым смехом глаголал ведмедице: «Блядина ты дщерь, зане ти внимати яко при деве хотящей уд дрочити». Николи не молвил бы сих слов Робр, буде трезв; но во хмелю бысть он, и дурь им володела. И зане приял еще чашу и кликнул отрока и повелев седлати конь. Добрый отрок възъпи плачмь горькыим, о господине, надлежит ти востягнуть от сего помышления! Призову Поляну и умолю ю не пускати тя! Некому бо ти сопутствовати, убо дружина вся лежаху и стонаху и блюваху! Даде Робр десницей отроку в ухо и рече: «И един в поле вой», и въсед на конь поеха. И бяху: в лесу потъчеся под ним конь в рове, и наломи ногу малы. Робру бо помыслити о сем и постигнуть и упомнить глас ведмедицын и претыкание конь и поворотить вспять, се бо и дитя в разум емлет, лихо де будет днесь князю, внегда поиде он далее. Он же облаял конь и паче погнал.

Въсходящю солнцю, и узрел Робр унушу, иже из моршан бысть. Унуша тот сбирал цельбоносные травы, зане мати его възлеже на одре и огнь ю люте распальшу и не могая к тому ничьтаже, унуша же, сын ю, в велице скърьби и печали сущий ю ради. Не бе никогоже вкруг. Робр безумен на унушу наехал обнажен меч имуща в руце, бльщаща яко вода, и глаголоша, моршаньска роду змиеныш, болше солнцю не узришь. Се видев унуша, разумев яко хотять его убити, възьрев к нему умиленама очима и сльзами лице си умывая, съкрушенъм срьдьцьмь, съмеренъмь разумъмь и частыим въздыханием, жалостьно глас испущааше: «Не деий мене, господине! Кую обиду сътворих ти? Помилуй уности моея! Не пожьни мене от жития не съзьрела! Не порежь лозы не до конца въздрастъша, а плод имуща! Молю ти ся о мати моея, на одре болезни возлежаще, како ей будет, аже рекут, чадо твое умерло, смерт прияша и о ти вопияша. Приклони ухо твое и услыши глас мои, без вины закалаем есмь!» Но засти Робру очи лютость его, срдце глухо имея и разум спящ тяжко. И вспомни обиду от речей моршаньских, и злоба распаляху его, и посек он мечем унушу того, и съмьрьти предал. О, горе нам, се бо одно злодейство на другое, и людие люти зело, сверепа звери дивии, душю изимающе. Горе, горе.

По сем абие чюдо страшное и преславное створилось. Земля встряслась, конь же подъялся и скинь Робра на земь. Паде Робр, а древа вси склоняхуся и ветвами яко копиями пронзяху его многажды. И умерл Робр.

Таче взрос сын Млады, его же роди она от Премира, ему имя Крон, и стал княжити. И туда Крон иде купно з дружиною, и сюда, и в удолье, и в холмы дальние, и в леса, и в поля, и взя грады морьшаньски, и земли котельничьи, и крепости торгушевьски, и по сем творяше требу кумирам с людми своими, Унурепу древяну з главою сребреной и усами златыми, Сурху, Колъбогу и Зрябогу. Знатный бысть вой. Но паче победи он женьщын, убо сам бысть побежен похотью женьскою. О, не вемо, како молвит его, кронови, блятьски игрища! Быша с им в ложе Купава, и роди ему сына; прогна Купаву и взя Белану, яже принеси ему дщер; за Беланой – Травина, яже разрешихуся двойней, сынове и дщер; за Травиною – Цветана, зело лепый образ имея, однако ж норов строптивый и непокорливый, и помысли, что Крону прискучила, взъми в руце нож, желая от-сеч Крону ядра; и еще мало и бысть бы княз оскопляху и запищаху бы комарьим гласом; но чюдом взбрани Цветане сие створити; и по сем велик камен привязаху ей на выю и потопи ю в Покше; а бысть Цветана тяжела дитем и недолог час ей родити пъръвенца своего; утопла с им; Крон же с той поры всяку жену или девицю, яже возжелает он имети, веляху обсматривать с ног до главы пред опочивальней его. И бе несыт блуда, приводя к собе мужьски жены и девице растьляя.

Играху с огнем Крон. Бысть Родор, вой дружины его, и бысть Злата, ему жена, красна лицем, власы имяху долги, пьрси пыш-ни, очи светли, яко солнцю. И восхотел Крон ю поеть. Услал Родора зреть, не идет ли де на Дубостен рать вражеска, отроки же свои посылаху ему в дом взяти Злату и возвести ю на Кроново лаже, яко блуд всяк с нею творити с нощи до утра непрестанно. Привели ему Злату, и поял он ю многажды, до смертныя истомы, утром же отправил всвояси. Се бо сыт ею стал. Злата же пала в ноги Родору, мужу своему, и велегласно рыдаху, и стенаху, и вопяху, и власы вырываху, и красно лице ногтями раздираху, и глаголоша о сраме, яже учинил ей Крон. Бледен ликом стал Родор и суров вельми. И взял меч свой, и иде к Крон, и рече ему, срам жены моей кровию твоея омыть хощу. Помози мне Унуреп, и меч мой отмьсти меня. И порази бы Родор Крона, яко вой бысть знатный, и от руце его мнози враги пало, а Крон ослабеху от блудодеяний многих, но Кронов отрок, имя же ему Бор, помогаху господину своему и вонзяху нож в спину Родору. И испустил Родор дух свой, рекоша: «Верный бысть я тебе вой, а ты, яко тать, меня ограбил. Проклятие бо ти, Крон, и роду твоему, и земле твоей в веки да будет!»

И так бяху еще и еще. И мужи по душу Кронову приходяху за жены обесчещены мьстити, и отцы, коих дщерей Крон рас-тьлил. Но боги и наипаче Унуреп присно его оберегаху. Не вем они, древяны кумиры, их же Крон сице Родора и прочьих вскоре предасть.

В лето некое приидоша из дальних степей людие веры бохъмиче, глаголюще, веруй в закон наш и поклонися Бохъмиту. По нашей вере блуд достоить творити и зде, и по смерти якоже зде творити всяк. Таковы словеса Крону бысть в радость. Но се ему бо не любо: обрезание удов, неяденье мяс свиных и не пити вовсе. Реша: «Покши есть веселье питье, не можем бес того быти». Ушли. По сем немьци придоша от Рима, от папежа, ругающе бози покьшаньски, се бо древо суть, и глаголюще, вера бо наша свет есть, и бог наш, иже створил небо, и землю, звезды, месяц и всяко дыханье. Веруй с нами и внемли папежу и хорошо ти будет. Помысли Крон и рече немцем: «А на кой ляд мне папеж ваш, яко его слушати. Не вем папежу. Оде лапоть его лобызать не стану. Иде Покша, а иде Рим. До него далеко и до бога вашего тож. А мои бози присно зде и мне по слову моему помогаху». Ушли и те. Отинуды жидове явились, рекуще: «Веруй де единому богу Аврамову, Исакову, Яковлю, и лепо те будет. Егда когда мы веруем, то и тобе нехудо б». Скушны бяху Крону речи жидовныни, а сами они черны, яко враны, и кривоносы, яко къръшуны, оде наипаче того: мерзки съръдцю се бо источник всяческой кривины, яже в миру суть есть. Наклочили беды на себя, земли своея не имяху, расточены по землям чюжим, зане их вера не вера, а навет. Помыслил Крон я казнити, но востягнул от сего и отпустил с миром, рече вслед, аже еще в Дубостен явяться поганить покшаньську землю, абие своего бога узрят.

Грък явися и стал Крону любенник. Наслади он Крон, глаголюще о створении мира, Адаме и Евзе оде грех, чрез который омразяхуся вси людие, о Христе Исусе искупителе, его жиды распяша, Он же воскресе в 3-й день по писаниям и възношишеся на небо. Научи Крон сице глаголить: «Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и землю…», оде научи веровать седму сбор святых отець, не преимать ученья от латын, порубить Унурепа и все кумиры. Тако содеял Крон: во един день веляху порубить все кумира наипаче же Унурепа, капища я порушить, а народ покьшаньский абие погнать в реку, кроме жен, у коих не отошла нечистота. Рыдаху людие о своих богах древяных, глаголюще, вчера де чтим от человек, а днесь поругаем, но страху ради Крон оде плетьми гонимы шли в Покшу, и стояху овы до шие, а друзии до персей, попове же от гръков стояще молитвы творяху. Так крещен бысть покьшаньски народ.

Странник некий забрел в сей день в Дубостен и преобильные лил слезы, на сие глядя, и реща, вчера кумиру кланяхуся, а ныне – Святей Троице, вчера – язычники, а сегодня – хръстяне, вчера Унурепу моляхуся, ныне же – Христу, вчера капища взводили, сегодня – църкви. Внешнее прияли, а суть та же. Гробы ходяще повапленные! Егда когда светом Евангелия не просвещахуся, все смута будет на земле сей, сотоне на радость и веселие. Долго вопил, пока Крон не повеляху его из Дубостена выгнать вон, дабы не наклочаху он какого нанесения и не лживил сей пресветлый день.

Поиде прочь странник, плача и рыдая и реща: «Христа не познаша, бедная ты земля».

5

На исходе первого дня, светлым вечером, Сергей Павлович в неотступном сопровождении сотниковского Нестора неподалеку от городского деревянного моста вышел на берег Покши, разулся, подвернул брюки и босыми ногами ступил в воду, на песчаное дно. Стая рыбешек умчалась прочь. Далеко слева, на взгорье, высились сосны Юмашевой рощи. За них садилось солнце, пламенея в старицах и бросая розовый отсвет на белые стены видневшегося по правую руку, на краю луга, Сангарского монастыря. Сергей Павлович нагнулся, почерпнул в сомкнутые ладони воду и омыл лицо. Игнатий Тихонович, едва дыша, стоял позади и одну за другой слагал в уме новые строки своей летописи о возвращении, ну не блудного, ибо какой же доктор Боголюбов был блудный сын, он скорее сын, наконец-то нашедший Отца и ныне утоляющий томившую его жажду водой из поднесенной ему Отцом чаши. Река чуть рябила под легким теплым ветерком. На противоположном берегу покачивали поникшими ветвями ивы.

Ничего больше не было в жизни у Сергея Павловича, а были только эти вот ивы, сосны Юмашевой рощи, монастырские стены, луг, прохлада мелкого плотного речного песка, едва ощутимое течение реки, ласкающие лицо солнечные лучи и тихая красота мира, которого он без колебаний и сомнений осознавал себя прирожденной частью. Медленно струилась вода – от Авраамия до Наума, от Наума до Парфения, от Парфения до Марка, от Марка до Иоанна, от Иоанна до Петра…. Все Боголюбовы в ней. Петр же родил Павла, Павел – Сергея, а Сергей прибыл в Сотников, чтобы вслед за всеми войти в эту воду, жить и умереть.

Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем.

Разве не счастлив был он сейчас?

Несомненно.

Разве не томила его тяжесть неясной вины?

Камнем легла на сердце.

И разве не чувствовал он овладевшую им глубокую печаль?

Всем существом, всем составом своим, всякой клеточкой и каждым ударом сердца.

Также нечто иное брезжило ему в простершихся над лугом светлых небесах, имя чему он угадывал, но вымолвить не решался. И странными путями – то ли от песка под ногами, то ли от уходящего солнца – пробивалась и пробилась к нему мысль, что, может быть, все свои сорок три года он жил для того, чтобы в этот июльский вечер войти в воды Покши и вступить в вечность, не знающую различия между жизнью и смертью.

Глава вторая Земля обетованная

1

Перво-наперво Игнатий Тихонович повлек московского гостя по направлению к единственной в граде Сотникове гостинице, попутно винясь пред Сергеем Павловичем в совершенной невозможности приютить его под своим кровом. Убого. По смерти жены, случившейся год назад, рука человеческая не касалась комнаты площадью тринадцать и семь десятых квадратных метра и кухни в четыре с половиной квадрата, к тому же означенное, если тут нет несоответствия в роде, что весьма возможно, учитывая давно и прочно забытый немецкий язык, Lebensraum[28] расположено в двухэтажном доме, деревянном, старом и гнилом со всеми неизбежными последствиями, прежде всего, с частым параличом места, куда пешком ходил и царь и о коем первым делом, едва переступив порог лицея, вопросил Державин, единственного, кстати говоря, на восемь семейств, и необходимостью и в снег, и в ветер бежать на двор. Покойная Серафима Викторовна, да воздадут ей боги за ее ангельское терпение и да учинят ей новое бытие в образе пышноветвистого и обильно плодоносящего древа, поднявшегося возле источника вод, питающего истомленных путников и укрывающего их от палящих лучей, так, по крайней мере, он всей душой желает, подумывая и о том, что, исчезнув с лица земли, тощеньким деревцем встанет рядом с ней, и она, как прежде, прострет над ним свою любящую руку, там превратившуюся в густолиственные ветви, – она, надо признать, едва терпела его летописание, не находя в нем ничего, что могло бы способствовать воспитанию юношества, чему Фимочка посвятила всю жизнь, приобщая к литературе местных недорослей, а лишь жестокость, похоть и корыстолюбие, каковые черты сотниковского бытия она относила на счет испорченного воображения законного супруга, но, несмотря на то, не менее раза в неделю наводила порядок на его письменном столе и книжных полках и вытряхивала корзину с недоношенными или переспевшими мыслями, коими с обеих сторон испещрены были все больше клочочки, обрывки, недописанные страницы школьных тетрадей и редко – целые бумажные листы. Ныне повсюду срам и мерзость запустения. Соседка, одинокая женщина пятидесяти девяти лет, в их с Фимочкой школе трудившаяся завхозом, не раз предлагала свои услуги, однако, ни в коем случае не желая бросить тень, но доверясь единственно голосу сердца и еще не вполне угасшему мужскому чувству, ее помощь была бы не вполне бескорыстна. С далеко идущими намерениями, отнюдь не совпадающими. Подробности не имеют значения. Как мужчина мужчине. Пусть хаос и скорбный путь бобыля, пусть одиночество до гробовой доски, но нет цены, которая превысила бы беспримесную радость свободного полета как над делами давно минувших дней, так и над событиями, еще памятными ныне живущим. Хотя вместе с тем… Собой миловидна, телом полна, что всегда неизъяснимым магнитом притягивает мужчин сухощавого сложения. Игнатий Тихонович, несколько смущаясь, указал на себя. Серафима Викторовна также обладала далеко не скудной комплекцией и лишь в последние три месяца истаяла в сухую щепку. В обтянутый кожей скелет. В желтую мумию. Не устаешь ты, о смерть, собирать средь людей свою жатву.

Все это, говоря по чести, доктор Боголюбов благополучно пропустил мимо ушей, отметив лишь печальное вдовство Игнатия Тихоновича и унижающие человеческое достоинство условия его существования. Рассудив, что человеку всегда легче примириться с тяготами жизни, если под их игом стонут и другие, он в двух словах сообщил сотниковскому Нестору о собственном жилищном положении. Хуже некуда. Собственно, нет и положения, потому что нет жилья.

– Сорок три года, – замедляя шаг и быстрым взором окидывая поблекшее изображение, надо полагать, герба града Сотникова: три сосны на голубом поле и сверху круглый щит с двумя перекрещенными на нем стрелами, – врачебного стажа почти двадцать лет, а живу у папы, пока он терпит. А дальше…

Первым его желанием было посвятить Игнатия Тихоновича в свои матримониальные намерения и заодно воздать хвалу своей суженой, своей любимой, своей пока еще не венчанной жене, однако два шага спустя порыв откровенности сошел на нет. Зачем? Не обернутся ли его гимны песней скорби над приказавшей долго жить любовью и грезами о семейном счастье? Тьфу-тьфу. Не приведи Бог. Между тем, они миновали длинное одноэтажное здание с высокой трубой над ним, курящейся белым дымом. Два крепких молодых человека в шлепанцах и с березовыми вениками в руках всходили на его крыльцо.

– Наша баня, – пояснил Игнатий Тихонович. – Мой ученик в ней банщиком. Если пожелаете, я скажу, он получше истопит…

Баня? Ликование тела? О, нет. Даже сердечная приязнь к Зиновию Германовичу, имеющая в ответ, без сомнения, столь же дружеское чувство, не побудила Сергея Павловича хотя бы единожды в месяц посещать превосходные Кадашевские бани – за исключением памятного дня, начавшегося в «Яме», на углу Столешникова и Пушкинской, и едва не завершившегося грехопадением в объятиях Людмилы Донатовны.

– Вряд ли, – пробормотал он, печально подивившись ничтожности событий и чувств, составлявших его жизнь.

Как повитый пеленами младенец, был опутан заблуждениями души и соблазнами плоти. Не утаю, хотя в отчете о самом себе как всякий человек имею врожденную склонность к умолчаниям и подтасовкам, бессознательно или вполне осознано желая, чтобы в поданной наверх бумаге концы непременно сошлись с концами.

Самонадеянное создание! Отчего лукавишь? Отчего промедляешь признать свою жизнь фальшивым авизо? Ибо получал то, что тебе не причитается; брал в долг и не желал возвращать; выдавал груду камней за построенный дом. Или мнишь скрыть правду не только от себя, но и от Генерального Ревизора?

И разве не вправе был указать ему дед Петр Иванович, чтобы он снял обувь свою, ибо земля, по которой идешь, есть земля страданий и крови, земля обетованная?

Он шел улицей Калинина по тротуару из проседающих, а то и вовсе сгнивших досок, бывших, говоря по закону и совести, нелицеприятным обвинением городским властям, плюнувшим на безопасность и здоровье вверенного им населения.

– Ну что это! – пожаловался Сергей Павлович, едва не угодив в черную дыру посреди дощатого настила. – Не волк я по крови своей, чтобы капканы на меня ставить…

– Осторожней! – с отеческой тревогой воскликнул шествующий впереди вожатый, не оценив весьма уместно вставленную в обиходную речь строку из великого стихотворения великого поэта. – У нас тут, случается, и ноги ломают.

Гость, однако, и сам был бы повинен в едва не приключившемся с ним несчастном случае, ибо глазел все больше по сторонам. Да и мудрено было ему умерить свой пытливый, с налетом некоей сумеречности интерес ко всему, что встречалось на пути: к домам, поначалу вполне деревенским, с подсолнухами в палисадниках, с девической стыдливостью чуть склонившим темные головки в обрамлении лепестков из ярко-желтого шелка; затем становящимися все выше, в два и даже три этажа, с маленькими окнами в цветных занавесках и неизменной геранью на подоконниках, к серому бетонному зданию кинотеатра, с варварской безжалостностью вторгшемуся в чужой ему мир, к железным решетчатым двустворчатым воротам с надписью полукругом: «Сотниковское автохозяйство» и оскорбительным для памяти Петра Ивановича плакатом с надрывным воплем на нем: «Слава КПСС!», к стоявшему в воротах наподобие чугунной тумбы брюхатому мужику в коричневой нейлоновой рубашке с закатанными по локоть рукавами, оплывшим азиатским лицом и глазками-щелочками, которыми он в один миг обозрел Сергея Павловича, после чего снова обернулся к русоголовому парню, обтиравшему ветошью замасленные руки, дабы продолжить свое наставление.

– Ты, заразочка, – услышал доктор его быстрый говорок, – все брось и езжай. Лошадку привезешь, я тебе, так и быть, насос выпишу.

– Новый?

– А ты со мной не торгуйся, заразочка. Какой дам. Кто со мной торговался, тот на кладбище остался. Понял?

Сергей Павлович так никогда не узнал, чем кончилось дело. В том-то, между прочим, и состоит благородное страдание мыслящего путешественника, вынужденного довольствоваться всего лишь крохотным кусочком из книги чужого бытия, без начала, продолжения и конца. Для него навсегда останется тайной, чем, к примеру, занялся путеец, в белых подштанниках вышедший из своей будки навстречу поезду, доставившему Сергея Павловича в Красноозерск: завалился ли под жаркий, как печка, бок законной супруге, отправился ли в сарай задать корм корове или уселся за покрытый драной клеенкой стол и, прихлебывая чай из стакана с подстаканником, продолжил чтение «Материализма и эмпириокритицизма» известного автора, нудное, откровенно говоря, сочинение, из-за которого студент Боголюбов пережил на экзамене по философии несколько пренеприятнейших минут. Хорошо ли клевало у человека в сером дождевике, резиновых черных сапогах и с удочкой, притороченной к велосипедной раме? Или после двух-трех неудачных забросов он оставил это пустое занятие и, порывшись в сумке, извлек бутылку, стакан, хлеб, колбасу, пару малосольных огурцов и с легкой душой выпил в честь наступающего дня, которому, однако, суждено для многих из нас стать последним? А кошка, с нечеловеческой проницательностью разглядывавшая покинувшего вагон доктора? Разрешилась ли она от бремени? И не отняла ли у нее котят безжалостная рука, дабы предать их смерти через утопление? Нет и не будет ответа. Остановившись и дождавшись гостя, Игнатий Тихонович вполголоса довел до его сведения, что монументальный азиат в коричневой рубашке – один из столпов сотниковского общества, местный, так сказать, Гермес, иными словами – директор автохозяйства, имеющий имя Абдулхак, народное прозвище Живоглот, двух жен, пожилую татарку, называющую супруга Абдуша, и молоденькую русскую, с властью своей еще не увядшей прелести дразнящую мужа (он, разумеется, ей де-факто, а не де-юре) Абдул всех надул, четырех дочерей и совсем маленького сыночка, лошадка же, за которой он посылал водителя, будет им под зиму собственноручно забита и разделана, каковое дело требует мастерства и навыка, кишки и мясо пойдут на колбасу, остальное частью сварят, частью отдадут огромному Акбару, туркменскому волкодаву, свирепому, как все псы преисподней.

Сергей Павлович чистосердечно изумился. Все известно. Надо же!

Все и про всех, подтвердил бывший учитель. Назавтра град Сотников, девять тысяч триста пятьдесят душ мужеского и женского пола, включая дряхлых стариков и грудных младенцев, будет знать о новом постояльце гостиницы – кто, откуда, семейное положение, надолго ли и с какими целями.

– Вы, что ли, оповестите? – с излишней, надо признать, резкостью осведомился доктор.

Игнатий Тихонович не обиделся и ответил с достойной летописца и мыслителя глубокомысленностью: «Разве решето удержит воду?» Гм. Хорошо бы понять, что за решето имеет доктор Боголюбов в близком соседстве вот уже четыре часа? Или следует толковать иносказательно и расширительно? У Сергея Павловича вновь пробудились упраздненные ранее подозрения относительно навязавшегося ему в собеседники и спутники старичка. Поравнявшись с Игнатием Тихоновичем, он бросил на него испытующий взгляд. А не приставлен ли ты, старче, конторой глубокого бурения, где прислуживаешь ради крохотного довеска к ничтожной пенсии?

– Да, – с напускной рассеянностью молвил Сергей Павлович, – все спросить забываю… У вас в Красноозерске дела какие-нибудь были? Или знакомых навещали?

– А там племянник Серафимы Викторовны, – без промедления отозвался летописец, и тень печали коснулась славного, чистенького его лица. – Сорок лет, ума нет. Пьет горькую. Семья, трое детей. Ездил вразумлять.

– Успешно?

Игнатий Тихонович махнул рукой.

– Где-то в Новосибирске… в Академгородке, говорят, какой-то серьезный ученый лечит розготерапией. Его бы туда… И сто горячих!

Он снова махнул рукой – теперь, однако, не с чувством бессилия, а так, словно в ней зажат был пук смоченных в соленой воде розог, которыми он охаживал филейные части родственника, пытаясь вырвать его из пасти зеленого змия. Сергей Павлович почувствовал, что краснеет. Слава Богу, солнце. Не заметно. Как врач он выразил сомнение в благотворном воздействии розог и упомянул о докторе Макарцеве, своем друге, стяжавшем пусть негромкую, но прочную славу исцелением алкоголиков. Можно устроить. И в третий раз махнул рукой Игнатий Тихонович, предоставляя провидению судьбу племянника-пьяницы.

Их разговоры происходили преимущественно с топтанием на месте или с весьма малым продвижением вперед, что в отличие, скажем, от Москвы не приводило в бешенство сотниковских обывателей, перемещавшихся вслед бывшему учителю и московскому гостю, а также встречавшихся им на узком тротуаре. Никто не оскорбил их ни словом, ни делом, то есть не облаял столбами, уродами, ослами, дураками на букву «м», дебилами и проч., что, как всем в нашем Отечестве ведомо, в устах нервного столичного жителя всего лишь цветочки, ягодки же поистине ужасающи, недаром, о чем доктор был наслышан, прямо на стогнах Москвы с особой изощренностью оскорбленные люди падали с последующим диагнозом инфаркт миокарда, вот злонравия достойные плоды, иного, впрочем, трудно ожидать от жителей нового Вавилона, с утра до ночи мечущихся в поисках хлеба, зрелищ и денег, тогда как здесь, на улице Калинина, не раздалось в их адрес ни малейшего поношения, нечего также говорить о толчках будто бы невзначай, но весьма ощутимых, резких ударах плечом, способных свалить с ног слабосильного гражданина, тем более – гражданку, и прямого давления превосходящей массой тела с целью оттеснить на обочину медлительного пешехода. Ничего подобного и даже напротив: никто не считал зазорным соступить с прогибающихся досок на уличный песок и вдобавок поклониться Столярову и пожелать ему доброго здоровья. Одна женщина лет тридцати с привлекательными веснушками на круглом лице, обрадовавшись нечаянной встрече, принялась умолять Игнатия Тихоновича позаниматься с ее сыночком, проливающим горькие слезы над задачками по алгебре.

– Мой Илюшечка, – глубоко вздыхала она, отчего ее достойная грудь под легким сарафаном не могла не привлечь мужского внимания, пусть даже мимолетного, – сейчас у бабушки. А как приедет, вы уж будьте добреньки, выручите нас! – Обращаясь к бывшему учителю, она при этом метала быстрые взоры в Сергея Павловича и помимо миловидного лица и высокой груди предъявляла ему полные руки, которыми долго и тщательно поправляла прическу, в чем не было решительно никакой нужды.

– Хорошо, хорошо, Олечка, – бормотал Игнатий Тихонович, норовя проскользнуть мимо нее, – не на ходу же… Ближе к августу поговорим, ближе к августу…

Но, пожалуй, ничуть не менее слез собственного сына над муками извлечения корня, примерами с иксом и задачами на движение Олечку волновал теперь вопрос о спутнике бывшего учителя, мужчине очень-очень располагающего вида, о нем любая скажет, что, во-первых, не из местных и, во-вторых, порядочный. Что может быть тягостней для женщины, чем неизвестность? Она чуть сдвинулась влево, не оставляя Игнатию Тихоновичу возможности продолжить путь, и спросила голосом сообщницы, поклявшейся никогда и никому не открывать вверенной ей тайны:

– А это ваш гость?

Тот страдальчески наморщил седенькие бровки.

– Ну… в некотором роде…

Державшийся чуть позади Сергей Павлович выступил вперед.

– Прекрасная Ольга! Я гость вашего города, Игнатий же Тихонович мой спутник, друг и вожатый.

– Ах, – догадывалась прекрасная и улыбалась, и показывала мелкие, плотные, белые зубки, – вы, значит, в командировке… И к нам зайдете?

– Непременно. Только куда?

– А вы у Игнатия Тихоновича спросите, – не без лукавства молвила она и с прощальной улыбкой проследовала своим путем.

С безмолвным вопросом Сергей Павлович обратился к сухонькому старичку. Ответ последовал незамедлительно.

– Она в райисполкоме, в приемной… Хорошая, добрая женщина.

– Славная, – охотно согласился доктор Боголюбов.

– Ей замуж надо, – неведомо для чего и в каких видах прибавил Игнатий Тихонович.

– Я занят до конца моих дней, – на всякий случай объявил Сергей Павлович.

Однако ни мгновенное и, благодарение Богу, вскоре растаявшее подозрение в тайной службе чистого, яко агнец, летописца, ни встреча с прекрасной и, как выяснилось, тоскующей в одиночестве лебедью-Ольгой не отвлекли Сергея Павловича от наблюдений за неспешно протекающей жизнью града Сотникова. Да и куда, собственно, было ей спешить? Вон, сидят в открывшемся взгляду дворе, на лавочке, вблизи потемневшего двухэтажного бревенчатого дома три старухи в белых платочках в горошину, с деревянными клюками в руках и безропотно ждут дня и часа, когда придет за ними куда более древняя старуха в платочке на голом черепе и с косой на плече. Кто они? Зачем появились на свет, зачем жили, зачем рожали детей? Чтобы сидеть, подобно изваяниям, вперив полуслепые глаза в жаркое ясное июльское утро с дремотной мыслью о наступающих сумерках и приближающихся холодах? Заметив повышенное внимание московского гостя к трем божьим одуванчикам, Игнатий Тихонович счел нужным дать разъяснения.

– Районный дом престарелых, – сказал он и не без грусти добавил: – Здесь ждет меня продавленная койка, вонючий матрац и тоскливый конец.

– Бросьте, старый язычник! – Сергей Павлович отчего-то решил, что брутальный тон более всего взбодрит вдруг приунывшего учителя и летописца. – Думайте о сегодняшнем дне. В крайнем случае, о завтрашнем. Но дальше не заглядывайте. Ибо все будет не так, не в те сроки и не в том виде. Вы прикидываете, каково вам будет на продавленной койке, а всего через неделю проснетесь в двуспальной кровати, под головой у вас будет подушка в наволочке лилейной белизны, такой же изумительной чистоты будет под вами пахнущая свежестью простыня, а рядом с вами… о! рядом с вами будет возлежать и с обожанием глядеть на вас… Как, кстати, ее зовут?

– Кого? – неумело притворился Игнатий Тихонович.

– Бросьте, бросьте… Серафима Викторовна вас не осудит. Ведь надо же кому-нибудь вытирать пыль с вашего письменного стола, варить вам суп, штопать носки и утешать своей любовью.

Игнатий Тихонович предпочел отмолчаться.

Как ни медленно перемещались они по дощатому тротуару, но все же оставили позади продовольственный магазин с большой грязной стеклянной витриной, сквозь которую видно было неупорядоченное движение бродящего от прилавка к прилавку алчущего и жаждущего народа, магазин промтоварный с пудовым замком на дверях, тихую улочку Павлинцева, графа и генерала, с ног до головы покрывшего себя славой в многочисленных баталиях, вот уже почти два века покоящегося у стен Сангарского монастыря и однажды в недобрый час потревоженного сынами ночи, возмечтавшими о внезапном и сверхъестественном обогащении, еще одну улицу, охваченную благодатным темно-красным пламенем вишневых садов, имени, между прочим, Константина Рогаткина, местночтимого советского деятеля, тоже прославившегося, но чем? славой Герострата, нашел для него подобающее сравнение Игнатий Тихонович, кратко рассказав о первенствующей роли товарища Рогаткина при вскрытии мощей преподобного Симеона в Шатровском монастыре и последующем разорении самого монастыря. Ах, пес, негодующе высказался о нем Сергей Павлович, у преподобного же втайне испросил благословение и помощь в розыске спрятанной Петром Ивановичем грамоты. Небольшое поучение изрек кстати летописец сотниковской жизни, указав на божественность природы, имелись в виду щедро плодоносящие сады, благодетельствующей человеку вне зависимости от его дурных и добрых дел. Природа выше злобы; она не мстит ни Рогаткину, ни людям, живущим на улице его имени; она всех любит, всем дарит утешение, всем мироволит и всех желает породнить, поскольку всем она заботливая мать. А цунами? Засуха? Землетрясение? Сергей Павлович задавал вопросы, словно вбивая гвозди в гроб романтического пантеизма, хотя, по чести, было нечто смехотворное в упоминании всесокрушительной морской волны и губительных подвижек земной коры посреди расцветающего тихого теплого июльского дня в центре России. Игнатий Тихонович взглянул на спутника с явным сожалением. Не надо оскорблять природу, веско промолвил он. Только и всего.

Тут и улица Калинина кончилась со своим дощатым тротуаром и песком на мостовой. Ее пересекала, шла чуть вниз и правее Коммунистическая, по которой они двинулись ускоренным шагом и через пару минут оказались возле городского рынка. Там среди немногочисленных в этот день продавцов, точнее же сказать – продавщиц, а еще точнее – торговок, ибо какая же на рынке продавщица, не правда ли, хотя имеющее нечто мощное в грубом своем звучании слово торговка не вполне вязалось с жалким ведерком огурцов, десятком пучочков редиски или тощенькими букетиками петрушки, но именно таков был сотниковский рынок, в связи с чем Игнатий Тихонович, будто бы винясь, заметил, что в воскресенье здесь несравненно богаче, – престранная, заметил Сергей Павлович, фигура начальственно расхаживала среди прилавков и продавщиц или торговок, как пожелаете. Доктор увидел всклокоченные седые волосы, косматую бороду и старое продранное кожаное пальто какого-то военного, причем несомненно не нашего, образца. Он приготовился рассматривать и дальше, но Игнатий Тихонович, схватив его за руку, тревожно зашептал:

– Пойдемте, пойдемте… От него не отвяжешься.

Было, однако, поздно. Фигура или, скажем так, личность встала у них на пути, благодаря чему Сергей Павлович мог теперь вволю разглядывать опухшее, цвета свеклы, но с апоплексическим сизым отливом широкое лицо с мутно-зелеными глазами навыкате из-под нависших бровей. Однако ни лицо, хотя и весьма своеобразное и отчасти напоминающее лик некогда грозного, а теперь одряхлевшего льва, в особенности из-за гривы волос и приплюснутого носа, ни тяжкое, с хриплым присвистом дыхание, к тому же насыщенное миазмами перегара, в котором изощренный нюх доктора безошибочно распознал преобладающее присутствие плодово-ягодного, сиречь страшной отравы, убивающей не только душу, но и печень, ни даже словно похищенное из музея кожаное пальто с прорехами и белесыми трещинами не могли быть отнесены к особым достопримечательностям преградившего им дорогу человека. Мало ли, в конце концов, приходилось доктору Боголюбову встречать подобных граждан разной наружности, возраста и пола, но родственных друг другу состоянием мрачного похмелья с всполохами подступающего безумия. Было вместе с тем нечто, от чего Сергей Павлович не мог оторвать взгляд: ярко начищенные, сверкающие в солнечных лучах крупные латунные пуговицы, на каждой из которых красовался выпуклый паук свастики.

– Это что? – обратился он к своему спутнику. – Эхо далекой войны?

Потупив взор, тот тоскливо молчал. Ответил обладатель впечатляющих пуговиц.

– Снял с фрица, – охотно прорычал он. – А потом расстрелял. Вот так. – И он навел на Сергея Павловича указательный палец с траурной каймой под нестриженым Бог знает с каких пор ногтем. – Бах! И в лобешник. – Этим же пальцем он ткнул себе точно в середину грязно-смуглого лба. – Одна пуля – один труп.

– Благодарю вас. – Сергей Павлович хотел двинуться дальше. – Прекрасный трофей. Солдатская гордость.

Дряхлый лев открыл пасть и рыкнул на всю Коммунистическую.

– Стоять на месте! Я комендант города капитан Громов. Этого, – указал он лохматой бородой на поникшего Игнатия Тихоновича, – знаю. Тебя нет. Документы!

Здоровая лапа потянулась к московскому гостю. Тот оглянулся в полной растерянности. Бывают такие типы, в которых влипаешь, будто в смолу. Старичок Игнатий Тихонович тем временем безучастно рассматривал некогда покрытый битумной смесью тротуар у себя под ногами, теперь превратившийся в черт знает что.

– Вроде бы отменили комендантский час, – со слабым подобием смеха молвил доктор.

– Вроде Володи, – хамским образом отозвался капитан-комендант или комендант-капитан, вернее же самозванец со съехавшей крышей. – Паспорт!

– Отстань, а? – тихо и мирно попросил Сергей Павлович, про себя пожелав ему провалиться. – Дай пройти.

– Ты с кем говор-р-ришь! – прорычал лев-капитан или лев-комендант, что, собственно, не имело для Сергея Павловича никакого значения.

Важно было другое: подкатившая к горлу тошнота, вызванная приближением старого бойца и, соответственно, резко усилившимися запахами перегара, немытого тела, а также протухшей селедки, хвост которой торчал из правого кармана трофейной шинели.

– Да я тебя… К стенке! Немедля! Взвод! Слушай мою команду! За нашу Советскую Родину! Смерть шпионам! Пли! – Теперь он палил в доктора в упор из двух указательных пальцев, похожих, как два брата-близнеца. – Бах! Бабах! Бах!

Безумие в полный накал горело в мутно-зеленых его глазах, пот лил по лицу, оставляя грязные потеки на лице и исчезая в зарослях усов и бороды, и ослепительно сияли надраенные латунные пуговицы со свастикой на каждой из них.

– Труп, – отстрелявшись, слабым голосом произнес Громов, повернулся и пошел прочь.

Оставшийся в живых Сергей Павлович с облегчением вздохнул и потянул за рукав старичка Игнатия Тихоновича.

– Путь открыт. Пойдемте.

– Погодите.

– Господи! – вдруг услышал Сергей Павлович и увидел обращенную к небу косматую голову и воздетые руки. – Господи! – взывал дряхлый и безумный лев. – Опять я человека убил! Нет меры моему злодейству! Покарай меня, Господи! Срази меня! Забери мою жизнь за те, что я взял! Иоганн! Голубчик… Прости! Гришенька! Сынок! Я разве хотел! Не моя была воля! Сашенька… Ванечка… Фридрих… Расульчик… Венечка! – рыдая, лепетал он. – Отпустите меня! Не виноват! Отойдите, я вам говорю! К себе ступайте и ждите, я приду. Господи! Разве я это все устроил? Ты. А меня заставил убивать. На мне их кровь, а ты чист. Возьми… возьми на Себя, я Тебе говорю, возьми! И объяви по всему миру, что Громов злодей и убийца, но и Ты тоже! Ты меня научил… – Он шел быстрым шагом, почти бежал, обхватив голову руками, и выл, как смертельно раненый зверь: – Ы-ы-ы… ы-ы…

Свернув в переулочек налево, он исчез из вида. Вой становился слабее, затихал, но слышен был еще долго.

Некоторое время сотниковский житель и доктор шли молча, причем изрядно потрясенный Сергей Павлович против обыкновения не глядел по сторонам и почти не обратил внимания на квартал довольно новых трехэтажных домов светлого кирпича и расположенные в близком соседстве с ними здания детского сада и школы с пристроенным к ней спортивным залом. Игнатий Тихонович успел все-таки указать ему на самое значительное градостроительное достижение Сотникова последнего, если не ошибаемся, десятилетия.

– Да-да, – Сергей Павлович обернулся и равнодушно отметил: – Надо же. – Три шага спустя он резко остановился. – Кто это был?

Игнатий Тихонович повлек его дальше. Несчастной судьбы человек. Он действительно воевал, и судя по всему в СМЕРШе или в каких-то других особых частях, где наше врожденное азиатское пренебрежение жизнью, как своей, так и чужой, было удесятерено условиями военного времени и завесой секретности, окутывавшей службу Громова. Поселившись в Сотникове, в доме покойного отца, он поначалу кое-что о себе сообщил, скупо, кратко, однако достаточно для того, чтобы понять, что он, главным образом, имел дело с взятыми в плен немцами, нашими солдатиками, побывавшими в плену у врага, а также заподозренными в намерениях тем или иным способом уклониться от участия в боевых действиях. Невообразимо представить, сколько он погубил душ! Но до поры ему удавалось отгонять от себя воспоминания о жертвах своего служебного рвения – пока однажды ночью соседи не услышали страшный грохот в его доме, дикий вопль и звон разбитого окна, из которого в исподнем, босой, выпрыгнул Громов и принялся кататься по снегу, словно стараясь сбить охвативший его огонь и умоляя кого-то о прощении и пощаде… С той ночи начались и по сей день не прекращаются его мучения. Врагу не пожелаешь, что испытывает он, когда на него находит. Трижды в год, не менее, по месяцу, а то и по два. А сейчас, кажется, третий уже месяц идет его безумию. Пьет он в это время чудовищно, но вино его не спасает, нет, чему только что мы с вами были до глубины души взволнованными и сострадающими свидетелями. Кровавые мальчики являются ему, все, кого он убил самолично или убить приказал, подступают и требуют, чтобы он им ответил: за что? И он, пьяный, страшный, безумный, с утра до ночи бегает по городу, чудит, пристает к людям, никому, однако, не причиняя вреда, спит где попало, ест как собака, что придется… селедку тухлую видели у него в кармане? и кричит, и воет, и молит их о прощении.

– Никогда, правда, – задумчиво прибавил старый сотниковский житель, – я не слышал, чтобы он упоминал Бога… и призывал Его разделить с ним ответственность за все убийства… Откуда он это взял?

– Человек, – отвечал ему Сергей Павлович, все еще с тревогой прислушиваясь, не доносится ли вой несчастного капитана, – всегда не прочь свалить на кого-нибудь свои мерзости. Я, может, и виноват, но меня научили. А ты не учись гадостям! Не учись убивать! Ваш Смирнов тоже, небось, уверяет, что его совратили, невинного агнца… Тогда, значит, никто никогда и ни за что не отвечает. Все невинны! И кто старика глубокого, моего прадеда, в Юмашевой роще убил, и Петра Ивановича в тюрьме, и стариков-епископов… ах, да о чем тут говорить! Перестреляли Россию, а потом вопят, что так-де сложилось, и что если бы Господь не захотел, то все было бы тишь, гладь и всяческая благодать. – Он полез в карман, на ощупь вытянул папиросу из пачки и закурил. – В таком случае и личной ответственности не существует.

– Вина, – покивал головой старичок, – переплавляется раскаянием и сжигается страданием. Если ему, – он указал в ту сторону, куда удалился похожий на дряхлого льва капитан Громов, и Сергей Павлович, обернувшись, снова увидел высоко поднявшийся над городом золотой шлем колокольни и словно бы исчезающий в солнечном свете ослепительный крест, – нет покоя, если его день и ночь преследуют тени казненных им людей, если он молит их о прощении, то о какой вине может идти речь? Нет, – вздохнул Игнатий Тихонович, – мы с вами можем говорить лишь о глубочайшем несчастье. Здесь именно чувство личной ответственности, но перехлестнувшее все пределы и превратившееся в безумие. Зачем вы курите натощак? – безо всякого перехода и перемены тона укорил он. – А еще доктор…

Доктор философически поднял брови.

– Нет чувства личной ответственности.

Улыбнувшись, они пошли дальше и вскоре очутились в центре града Сотникова.

Сергей Павлович не мог наглядеться. Всякий дом выплывал к нему, как свидетель жизни Петра Ивановича и всех Боголюбовых: и два вот этих, на углу Коммунистической и Первомайской, двухэтажных, крепких, чуть приземистых и отчасти напоминающих пару рядом вставших боровичков, и вот этот, тоже в два этажа, но повыше и постройнее, с балкончиком в железных кружевцах над низким крыльцом и двумя литыми тонкими колоннами, и высокий просторный дом крупного красного кирпича, с большими окнами, лестницей с каменными ступенями и принятым в стародавние времена в Сотникове навесом над ней с фронтоном в виде треугольника, и два каменных одноэтажных дома-близнеца, соединенных общими воротами, и площадь… Площадь, однако, о Петре Ивановиче свидетельствовать не могла, поскольку Успенский собор давным-давно был взорван, а на его месте стояло трехэтажное здание райкома и райисполкома со сквером перед ним и стального цвета Ильичом, выкинувшим вперед левую руку с зажатой в ней кепкой. Сергей Павлович злобно на него посмотрел. И сюда добрался. «Ужо тебе!» – погрозил он и последовал за Игнатием Тихоновичем. Повернули направо, затем, миновав дом старой постройки, в два этажа, с высоким полуподвалом и окнами с выпуклой полукруглой кладкой над ними, еще раз взяли направо и поднялись по тихой зеленой улочке, носящей имя Розы Люксембург. «Ошиблась адресом», – мстительно сообщил он ей.

– Под ноги смотрите, – предупредил летописец.

Совет оказался не лишним: ступени гостиницы были разной высоты, что сулило торопливому или погруженному в размышления постояльцу, а также навеселе, падение с малоприятными последствиями.

В лучшей и единственной гостинице града Сотникова, на взгляд доктора довольно убогой, но встретившей его неведомо откуда взявшимся здесь благородным запахом хорошего табака, Игнатий Тихонович просил и даже требовал для Сергея Павловича номер «люкс».

– Это дорогой для нашего города гость, – внушал он администратору, величая ее Галиной Павловной и голубушкой. – Он Боголюбов, понимаете? Боголюбов!

Сидя под резвящимися в сосновом бору медведями, голубушка Галина Павловна виновато глядела на дорогого гостя и пожимала плечами. Нестор возмущался. Как же так! Не знать историю родного города! Вы, Галина Павловна, голубушка, если желаете, его лицо, вы должны все знать! При слове «лицо» Галина Павловна мельком взглянула в зеркальце, увидела круглое, полное, с тщательно выщипанными бровями лицо и осталась им довольна.

– Я бы со всей душой, Игнатий Тихонович… Но у нас депутат. Сигарой своей все прокоптил, – понизив голос, пожаловалась она. – У меня одноместный свободен. Но уж извините – без удобств.

2

– Живу я третий день в гостинице районной… – напевал Сергей Павлович, устраиваясь в довольно-таки спартанском номере. То есть ничего лишнего: узкая кровать с деревянной спинкой, светло-желтое покрывало, тощенькая подушка, серое вафельное полотенце на ней, стол, стул, раковина со стеклянной полочкой и граненым стаканом. Доктор отвернул кран. Изверг струю воды после предварительного хрипа и клекота. Дивно. – …где койка у окна всего лишь по рублю…

Он присел за стол. Стул зашатался под ним и старчески заскрипел.

Терпи друг не долго осталось и мне один шаг шагнуть протяну руку и возьму знать бы еще где взять и что с ним буду делать Викентия нет Викентия убили а меня Господи пронеси у меня Аня жизнь любовь любовь кровь древняя рифма вечером позвоню она страдает прости прости прости милосердный Господи обереги спаси и сохрани как там не убоишься чего не убоишься ужасов ночи стрелы летящей днем да ужасов ночи язвы во мраке а если бы с Аней в номер «люкс» там депутат я депутат земли обетованной может ли такое быть дед Петр Иванович ее вечный депутат как там к отеческим гробам Николай-Иуда сказал к отеческим гробам собрался не помню хотел бы почивать покой Господи душу убиенного раба Твоего Петра и прадеда Иоанна тоже покой сегодня в Юмашевой роще где тебя убили где каждая сосна Игнатий Тихонович уверяет милый старик но быть того не может чтобы не было «хвоста» Иуда даром хлеб не ест но отчего Боже мой такая тоска и тревога и даже страх капитан Громов безумный и взял на Себя грехи мира а грехи Громова не взял сокрушенный мой дух приношу Тебе в жертву завтра в монастыре только осмотрюсь остальное потом в самом деле какое-то темное странное чувство какого не было никогда позвоню Ане и все ей скажу и она закричит уезжай уезжай уезжай и ничего не ищи умоляю не могу уехать я обещал спроси зачем я это делаю и я отвечу разве я не рожден свыше а всякое рождение свыше не есть ли рождение для правды обличи ложь и тысячи вокруг тебя возрадуются и получу в удел землю текущую молоком и медом землю обетованную чтобы не плакать мне сидючи на берегах Покши и чтобы сказали обо мне братья и сестры сей человек сделал нам доброе и словно рыбьей печенью помазал нам глаза и мы прозрели как Товит отец Товия и вся земля вздохнет с облегчением будто бы омытая дождем после дней жаркого солнца иначе для чего нам жить.

Однако пора было позаботиться о пропитании. Последний раз ел в Москве, в обществе папы, в два часа пополудни, что с учетом истекшего с тех пор времени и скудости выпавших им даров давно уже должно было вызвать в Сергее Павловиче чувство свирепого голода, и его пробуждение только в гостинице могло иметь достаточным объяснением исключительно новизну и обилие обрушившихся на доктора впечатлений. Плоть уступила духу, но затем взяла свое. Он вышел из номера и, держа нос по плывущему в зеленых стенах гостиницы запаху отменного табака, отыскал буфет, где за двумя сдвинутыми столиками увидел довольно пожилого человека с дымящейся во рту сигарой, рядом с ним человека молодого, в цветастой рубашке с короткими рукавами и черных очках в белой оправе, ни дать, ни взять тонтон-макута, только без автомата, еще одного, с лицом кота-пройдохи, и наконец четвертого, сидящего несколько поодаль и должно быть поставленного на хозяйство. Во всяком случае, именно он водрузил на стол бутылку коньяка, какую-то снедь и, потеснив Сергея Павловича, велел рыхлой тетке-буфетчице принести рюмочки, вилочки, порезать сырку, колбаски и немедля разыскать консервный нож.

– И «Боржомчик»… Я тебе вчера ящик привез. Три бутылочки.

Появление доктора вызвало у тонтон-макута досадливый вздох.

– Надо было в номере, Анатолий Борисович, я ж говорил…

Сигара на краткий миг была взята в руку. Анатолий Борисович ледяными маленькими глазками сквозь очки с сильными стеклами обозрел Сергея Павловича и после этого низким голосом изрек:

– Шурик, я вам сто раз внушал: ничего нет тайного, что бы вскоре не стало явным. Вы пьете под одеялом и порождаете вредные для советской власти слухи. Я завтракаю вместе с моим народом и не скрываю, что мне показано перед трудовым днем принять рюмку коньяка. Совет лечащего врача пациенту, страдающему гипотонией.

Пока они наливали, выпивали и громко глотали пузырящийся «Боржоми», Сергей Павлович получил два холодных яйца, бутерброд, составленный из куска хлеба и затвердевшего и покрытого давней слезой сыра, стакан черного пойла под названием кофе, сел и принялся за трапезу, попутно разрешая интересный, надо сказать, вопрос: ограничатся ли депутат и его присные одной бутылкой коньяка или за ней последует вторая? Налицо, правда, была вопиющая несправедливость в распределении жизненных благ между равноправными подданными великой державы, но если мы не боимся ослушаться Бога, то почему должны трепетать перед установлениями Конституции? Опять же, ничего в ней не сказано о коньяке, вожделенная рюмка которого всегда перепадает сильным мира сего. А также сигара.

– По единой, Анатолий Борисович?

Доктор скосил глаза и увидел тонтон-макута, нацелившего горлышко бутылки в рюмку депутата.

– Н-ну, Шурик, – пуская в потолок сизый пахучий дым, отвечал тот, – искуситель… Нас, между прочим, труба зовет. И колхоз ждет.

– Колхоз не поезд, он подождет, – вставил кот-пройдоха и заслужил короткий смешок депутата.

– Хе-хе…

Сергей Павлович выскреб яйца и пытливо заглянул каждому внутрь, находясь в размышлении, не заказать ли еще. Затем все с той же задумчивостью он сжевал бутерброд, прихлебнул кофе и с мыслью, что пить его ни в коем случае нельзя, приложился вторично и закурил. Тотчас белая рыхлая буфетчица превратилась в буфетчицу, пылающую гневом и красную.

– Ты чего, слепой что ли?! Протри глаза-то… Написано – не курить!

И длинным ножом, которым она пластала на щедрые ломти буханку превосходнейшего мягкого пшеничного хлеба, не нам, не нам, сглотнул горькую слюну Сергей Павлович, а властителям жизни, первым людям земли обетованной и высокому столичному гостю, указала на табличку, где был начертан этот запрет.

– А я вижу, что курят, – доктор хлебнул и сморщился от отвращения. – Вы бы, чем орать, кофе давали вместо этой бурды…

– Кто курит?! Люди курят, им можно, у них сигара, а не твой «Беломор» вонючий!

– А почему, – кстати вспомнил Сергей Павлович, – барону можно, а мне нельзя?

– Ну вот что… барон… – встал перед доктором тонтонмакут и уставил на него невидимые за черными стеклами, но, должно быть, ничего хорошего не обещающие глаза. – Тебе милиция объяснит, что у нас можно, а что нельзя. Николаич, – кивнул он коту-пройдохе, – позвони Меркушкину, пусть наряд пришлет…

– Стоп-стоп! – вмешался депутат. – Вы, Шурик, как всякий вождь, сторонник крутых мер. Не вижу необходимости. Напротив: не худо бы познакомиться… э-э… поближе… Почитатель Чехова достоин внимания. Милости просим!

Широким жестом он пригласил Сергея Павловича занять место ошуюю себя.

– Благодарю, – отозвался доктор. – Мне и здесь неплохо.

Тогда Анатолий Борисович поднялся и, оказавшись человеком довольно высокого роста, сутулым и с брюшком, направился к Боголюбову. При этом он заметно хромал на правую ногу и болезненно морщился при каждом шаге.

– Если гора не идет к Магомету, – проговорил он, усаживаясь рядом с доктором, – то Магомет… и так далее. Шурик, не в службу, а в дружбу… Рюмочку мне и еще одну… Для нашего гостя. Как, кстати, вас величать? Сергей Павлович? Боголюбов? Будем знать. Шурик, пожалуйста… Мою сигару и пепельницу… – Сигара потухла. Анатолий Борисович самостоятельно чиркнул спичкой, хотя тонтон-макут и вождь стоял рядом с коробком в одной руке и спичкой в другой. – Отчего вы не пьете? Коньяк – не ваш напиток?

– Бросил пить по утрам.

– Утро… День… Вечер… – Анатолий Борисович медленно выпустил изо рта струю пахучего дыма. – Условности, друг мой. – Его ледяные глазки при помощи очков с сильными стеклами словно бы делали фотографические, а может быть, и рентгеновские снимки различных частей физиономии доктора: сначала лба, затем носа, а вслед за тем уставились в область левого уха Сергея Павловича. – Время суток и время жизни определяет не циферблат и не стук маятника, а наше внутреннее состояние. Я это всегда чувствовал, и в юности, когда баловался стихами… а кто из нас в юности не поэт? кто не рифмовал? Шурик, вы писали стихи? – спросил он и, услышав, что ничего похожего с тонтон-макутом никогда не случалось, пожал плечами. – Странно… Можно подумать, у него никогда не было поллюций. Н-да. Что-то там было у меня вроде того, что времени бремя не властно вынести свой приговор… ах, как я упивался этими звуками: вр-ре-емени… бр-ре-е-мя, – как со сцены произнес Анатолий Борисович, подчеркнув раскатистое «р» и долгое «е» плавным движением руки с дымящейся в ней сигарой. – Я есмь, покуда ночь жарка, я есмь, покуда солнце ало, и всю тебя, сняв покрывало, я вечной посвящу любви… Плохо? Хорошо?

– Чудовищно, – без лишних раздумий сказал Сергей Павлович.

– Суровая правда, – хладнокровно, но все же с едва заметной ноткой неудовольствия принял смертельный приговор Анатолий Борисович. – Хотя книжка стихов у меня все-таки вышла. Первая, – уточнил он, – и последняя. Слава всевышнему, я вовремя понял, что для поэзии я недостаточно сумасшедший. Все поэты… настоящие, я имею в виду, поэты, они несчастные, безумные, страдающие люди… А поэт маленький, поэтик-клопик, поэтик-вошка, его и в микроскоп едва видно, сочинит, натужась, пару стишат с фигой в кармане, какую-нибудь, я тут одного такого читал, «Оду “Голосу Америки”»… Ода «Голосу Америки»! Ха-ха, – отчетливо рассмеялся он. – Я памятник себе воздвиг нерукотворный – золото высочайшей пробы!.. и славословие американскому радио – тусклая медяшка… Ниже низшего предела. Но раз он затесался в цех поэтов, то непременно должен быть как будто бы не от мира сего. Вот и ходит всю жизнь в маске. И сам мучается, и ближних своих изводит. Не приведи Бог. Не-ет, суровая проза мне милей. А что? Худо-бедно, собрание сочинений, шесть томов, седьмой дополнительный. А, Шурик?

Тонтон-макут отчеканил, преизрядно удивив при этом Сергея Павловича замечательной ловкостью ответа.

– Вы, Анатолий Борисович, – объявил он, – живой наш классик. И политический деятель.

После чего Анатолий Борисович взглянул на доктора с таким видом, будто хотел спросить: мои стишки вам не пришлись, а на это что скажете?

– Семь томов! – изумленно покачал головой доктор Боголюбов. – Почти как у Бунина…

Теперь ледяные глазки смотрели прямо в глаза Сергея Павловича и старались угадать, была ли в его упоминании Бунина некая задняя мысль, насмешка, граничащая с издевательством, намек на четырнадцатую, так сказать, строчку табели о рангах, безо всяких на то оснований самочинно переместившуюся на первое место. Но Сергей Павлович взгляд не отводил и глядел честным человеком.

– Моя фамилия Никулинский. Не приходилось читать?

Говорить ли по совести? Солгать? Ежели по совести, то да, было дело лет пять назад, попалась книга, чуть ли не третий том ныне помянутого собрания, роман «Фронт и тыл». Наказание Господне. Не появилось даже обыкновенного желания узнать, чем все кончится, – желания, заставляющего нас с отвращением проглатывать бездарное варево из людей без души, жизни без глубины, любви без огня и слова без цвета. А сейчас, в пору возвращения истинной литературы, неужто может существовать выбор между «Жизнью и судьбой» и «Фронтом и тылом»? «Котлованом» и любым из томов семитомника Никулинского? Магическим «Даром» и особенно убогой в его ослепительном блеске гладкописью депутата с сигарой? Однако величина писательского дарования обратно пропорциональна величине писательского тщеславия. Поэтому, велел себе Сергей Павлович, будем мудры, как змий, ибо правдивое слово, подобно крику в горах, может породить каменный завал на пути к чаемой цели.

– Нет, – сказал он и, подумав, присовокупил: – К сожалению. Я все больше по специальности… Но теперь-то уж! – воскликнул доктор Боголюбов и внутренне скривился от собственного бесстыдного вранья. – Кстати, – резко переложил он руль, – что у вас с ногой?

Сменим тему, дабы не мучить совесть.

– Оступился. Вчера вечером вышел подышать, полюбоваться на звездное небо… Как там у старика Канта: нравственное чувство внутри нас и звездное небо над нами… Но проклятые ступеньки! Не я ли, Федор Николаевич, – строго обратился депутат и писатель непосредственно к коту-пройдохе, лицо которого тотчас выразило раскаяние и мольбу о снисхождении, – еще в прошлый раз вас предупреждал, что ступеньки этой гостиницы – прямая дорога на больничную койку!

– Из головы вылетело, Анатолий Борисыч, – убитым голосом промолвил кот-пройдоха, служивший, надо полагать, по советской линии. – Тыща дел… Прямо сегодня рабочих пришлю.

– Надо было дождаться, пока депутат Верховного Совета получит увечье. Смотри у меня, Рома! На твое место много охотников! А вас… Сергей… э-э…

– Павлович, – наклонившись к Никулинскому, подсказал Шурик.

– …Сергей Павлович, чем так заинтересовала моя нога?

– Я доктор. Положите-ка ногу на стул.

Он прощупывал лодыжку писателя и депутата, тот сдержанно постанывал, благоухал сигарой и спрашивал, каким ветром его занесло на берега Покши? Чудная, еще чистая, между прочим, река. Ветер памяти, отвечал Сергей Павлович. Здесь земля отцов. Прадед-священник расстрелян известно кем в Юмашевой роще и там же и закопан, дед-священник здесь арестован, отправлен в Москву, а потом… Сергей Павлович поднял голову и взглянул в ледяные глазки. Потом погиб в тюрьме.

– Я полагаю, трещина. Езжайте-ка вы в больницу, сделайте снимок… Подтвердится – тогда гипс.

– Что ж, – задумчиво произнес Никулинский, пристроив дымящийся толстый окурок с отслоившимся темно-коричневым табачным листом на край пепельницы, – можно было бы отменить мероприятия… Но народ! Народ ждет своего депутата. Благодарю, – слабой рукой он пожал руку доктора Боголюбова. – Мне кажется, нам с вами есть о чем потолковать… Я уезжаю послезавтра утром, а завтра… в котором часу, Шурик?

– В шесть, Анатолий Борисович.

– Стало быть, в шесть вечера, на берегу, но не Покши, а там озерцо…

– Старица, Анатолий Борисыч, – высунулся кот-пройдоха.

– Ты, Федя, сделал меня инвалидом. Я на тебя сердит. На берегу старицы… среди хороших людей… все просто и мило. Вас найдут и доставят.

3

Все подробности завтрака с писателем-депутатом и его свитой Сергей Павлович передал Игнатию Тихоновичу, не преминув влить в рассказ добрую толику яда и отметить весьма низкий творческий уровень важного гостя, попросту говоря, его бесталанность, хотя, вместе с тем, кто знает, быть может, он собственноручно загасил в себе горевшую искру ради пресловутого семитомника, понимаемого в данном случае как вечный образ продажи первородства за чечевичную похлебку славы, власти и денег. Но слава его – как дым на ветру; власть – как пьянство с тяжким похмельем; и лишь банковский счет способен будет смягчить его неизбежное отчаяние при виде разбитого корыта своей судьбы. Мне кажется, глубокомысленно заметил доктор, что если есть на этом свете суд пусть нескорый, зато справедливый, то он вершит производство и выносит приговоры исключительно в области литературы. В его кодексе, собственно, всего две статьи или, говоря проще, две метки: черная, означающая вечное забвение, и белая, весьма немногим дающая право на жизнь бесконечную. Будем ли мы с вами гадать, какая метка приготовлена писателю Никулинскому? Нет, не будем. Но что это за молодцы ухаживали за ним, Шурик в черных очках и Рома без очков, однако видно, что плут. При помощи маленькой расчески Игнатий Тихонович привел в безукоризненный порядок седые усы и бородку и по завершении и дуновении выразил некоторое удивление наивности московского гостя. Неужто он полагает, что кто-то другой имеет почетное право носить на руках депутата Верховного Совета и писателя, не только орденоносца, но и Героя Труда…

– Бог мой! – воскликнул доктор, на что летописец лишь снисходительно улыбнулся.

…помимо первых лиц града Сотникова, чающих от него, как возглашается в церкви, великие и богатые милости в виде влиятельной поддержки их амбициозных замыслов? В черных очках с белой оправой предстал перед вами не кто иной, как первый секретарь райкома догнивающей, но еще правящей партии Александр Касьянович Вавилов, о ком в летописи сказано, что в подвигах прелюбодеяния сей жеребец мало чем уступит самому Крону, князю покшанскому, царю мокшанскому, владыке котельническому и торгушевскому, из чего по законам формальной логики не вправе ли мы заключить, что похоть есть родимое пятно всякой власти? За краткий срок руководства градом Сотниковым и районом Шурик поочередно добился благосклонности учительницы начальных классов, именем Марина Евгеньевна, волоока и вельми жопаста, буфетчицы буфета автостанции, куда вы сегодня изволили прибыть, по странному совпадению тоже Марина и тоже Евгеньевна, но в телосложении тоща, с очами умеренными и носом вострым, медсестры кожвендиспансера, где в приемной на покрытой красным кумачом тумбочке стоит черного цвета бюст Владимира Ильича, с пониманием и сочувствием взирающего на страждущих посетителей учреждения сего, в связи с чем злые языки говорят, что тут ему самое место, намекая, вероятно, на якобы имеющуюся в его анамнезе дурную болезнь, в просторечии – сифон, имя же девы – Нелли, прибыла по распределению, убыла, имея в чреве от шурикиного семени, телефонистки Веры, парикмахерши Надежды, студентки сельхозтехникума Любаши, а в данное время единственного в городе зубного доктора Софьи, красавицы-еврейки, чей муж, фельдшер-ветеринар, в подпитии не раз и не два грозил прикончить неверную жидовку и ее обольстителя, а в подтверждении нешуточности своего намерения свести с ними счеты показывал друзьям-приятелям приобретенный в кооперативном магазине «Рыболов-спортсмен» обоюдоострый нож и склянку с белым порошком, каковой по совершении возмездия он растворит в четверти стакана воды, примет и безболезненно отойдет в лучший мир с приятным чувством восстановленной справедливости. Это о Шурике. Федя, Федор Николаевич Семичев, предрик, в кобелировании не замечен, единой жены верный муж, однако корыстолюбив, скареден и завистлив. О нем исчерпано.

Теперь возьмем Евангелие, вдруг заявил старичок Игнатий Тихонович. Сергей Павлович удивился. С какой стати? Сейчас поймете. И, подобно возглашающему с амвона дьякону, дребезжащим, но верным тенорком затянул:

– К ри-и-мля-я-н-о-о-м посла-ания свято-о-ого апосто-ола-а Павла-а чте-ени-и-е-е… Вонм-е-е-е-м… Вся-я-к-ая душа-а да бу-у-дет покорна-а вы-ы-сшим вла-а-астя-я-м, ибо нет вла-а-сти-и не от Бо-о-га… Су-у-ществу-у-у-ю-ю-щие-е же вла-а-сти-и от Бо-га-а-а уст-а-а-н-о-о-вл-е-е-н-н-ы-ы…

Вот он куда крался, старый язычник. И Шурик от Бога, и Рома от Бога, и причастный к иным, куда более высоким сферам их наставник и покровитель, любитель сигар и Герой Труда, и все остальные цезари и наместники, ныне сцепившиеся и, рыча и скалясь, рвущие друг у друга лакомые куски, – все они в буквальном понимании апостольских слов обладают ставленнической грамотой, подписанной Господом и удостоверенной печатью архангельской канцелярии. Так прикажете понимать? Он откашлялся – все-таки возраст и профессиональная учительская болезнь горла, в нем связки перетружены от многолетних постоянных нагрузок – и подтвердил: да, именно так. Учителя страдают горлом, священники и продавщицы ногами. Несомненно взяточничество в небесном отделе кадров, ибо во имя каких таких нам неведомых целей власть вручается убийцам, проходимцам, негодяям, жуликам и сластолюбцам? Власть от Бога. Ну-ну. Прорек – и власть усекла ему голову мечом палача. Не желаю Бога, потворствующего разрушению моего Отечества.

Типун на язык посулил Сергей Павлович своему вожатому за таковые предерзостные речи, проистекающие из мутного источника буквалистского прочтения богодухновенных текстов. Жаль отвлекаться от града Сотникова. Но есть Шурик и все, кто над ним, Шурики большие и очень большие, их должно перетерпеть с презрением, оберегая собственную честь, полагаясь на волю Создателя и помня о Иеремии, пытавшемся внушить царю и народу, что вавилонский плен лучше, чем гибель людей, сожжение Иерусалима и разрушение Храма. Пророк – уста Бога. Вонючая яма была пророку наградой за слово Божье. Иерусалим спалили, Храм сравняли с землей, Израиля поволокли в чужеземье. Или желаете свергнуть Шурика? Учинить революцию? Пригнать в Покшу «Аврору» и жахнуть из носового орудия по райкому и стальному Ильичу? Поднимем гордо и смело знамя борьбы… За какое дело? Неужто история ничему не научила ее летописца? Слушайте, слушайте! Се человек пред вами, плакальщик на земле отцов, земле обетованной, земле рождения, крови и смерти, из пор которого сочится ненависть к власти – убийце и растлительнице народа, в Юмашевой роще казнившей Иоанна Марковича Боголюбова, в тюремном подвале – Петра Иоанновича, погубившей рабу Божию Анну и отравившей ложью папу, Павла Петровича, – он объявляет в слух всем согражданам, что апостол ведет речь о Божественном попечении о племенах и языках, дабы они ходили путями закона, правды и порядка, о дарованном Богом по нашим слабостям обруче, удерживающем от развала, смуты и раздора наше общежитие, о мече в руцех начальника – слуги Божия. Если в нас нет Христа – пусть будет возле страж с оружием. Ваши возражения mein Lehrer,[29] учитель, перед именем твоим позволь смиренно, и Нестор трудолюбивый, да ведают потомки православных земли родной минувшую судьбу, нам заранее известны все ваши contro.[30] А что если страж не имеет в себе Христа? Если государство попрало главнейшую свою обязанность – жалеть людишек своих, беречь их и сохранять от всякой беды, злобы и притеснения? Если оно становится палачом своих подданных? Отвечаем со всей ответственностью: у такой власти нет ничего общего с той, о которой говорил апостол. Такую власть имеем право презирать, отвергать, призывать на нее кары небесные и жадно ожидать дня и часа, когда у железного колосса подломятся глиняные ноги.

Игнатий Тихонович пожал плечами. Сплошной туман и сто противоречий. Как, собственно, и все в христианстве, опутавшем человечество хитро сплетенной сетью.

Когда прозвучало это сколь дерзкое, столь же, надо признать, и бесстрашное утверждение, они спускались по улице уже помянутой Розы Люксембург к центральной площади Сотникова вдоль ряда высаженных равнодушной рукой чахлых березок, от одной из которых Сергей Павлович отломил маленькую веточку и протянул ее своему спутнику. Оливковая ветвь. Голубь принес Ною. Примите же и проч. в знак того, что не для решения вопроса о природе власти свела судьба последнего из Боголюбовых с вдумчивым исследователем отечественной истории. Отложим до лучших времен, когда сердце насытится печалью. И взглянем окрест с любовью и покаянием. Веточкой с маленькими зелеными листиками, испещренными – увы – бледно-оранжевыми пятнышками, признаками постигшего березку недуга, Игнатий Тихонович указал на стального Ленина и здание райкома за ним. Во времена Петра Ивановича Боголюбова и много прежде того здесь высился Успенский собор, обнесенный железной оградой с острыми, как копья, навершиями. Сброшенный с колокольни звонарь был ими пронзен.

– Святой Себастьян, – помрачнел доктор.

Не Себастьян, нет. Михей его звали. Монашеское имя. Отец Михей. День или два спустя в Юмашевой роще расстреляли Иоанна Марковича Боголюбова, игумению женского Рождественского монастыря Лидию и местного аптекаря Исая Шмулевича.

– Шмулевич? – поразился последний на сегодняшний день Боголюбов.

Имелось в виду: каким образом еврей-аптекарь угодил в мясорубку, предназначенную для перемалывания служителей православного культа? Или это и есть истинное еврейское счастье – добровольным мучеником рука об руку с другими мучениками уйти в небо, где их разные на земле дороги непременно сольются в одну? По свидетельству очевидца и, к его прискорбию, участника тех злодеяний Ивана Егоровича Смирнова, старец и монахиня взяты были в заложники, дабы побудить покинувшего город Петра Ивановича возвратиться, сдаться и открыть завещанную ему Патриархом тайну. Исай же Шмулевич явился к злодею Гусеву-Лейбзону с ходатайством об освобождении заложников, но сам оказался в их числе и вместе с ними был расстрелян. Отец Петр вернулся и сдался, но поздно. Все трое были уже зарыты в одной могиле, по сей день неизвестной.

– А Смирнов? – ломая спички, закуривал доктор. – Уж он-то должен знать…

– Знал бы – сказал, – без тени сомнения ответил сотниковский летописец.

Неторопливым шагом пересекали они площадь, когда-то Соборную, теперь Советскую. А куда им было спешить? Сергей Павлович вступал в область счастливых и горестных преданий, Игнатий Тихонович, сопутствуя ему, черпал из летописи наидостовернейшие сведения, например, о доме с тонкими литыми колоннами и опирающимся на них балкончиком в железных кружевцах, что в нем со своими подручными размещался сам Гусев-Лейбзон и сюда пришел к нему несчастный Шмулевич, пришел с надеждой, а ушел, вернее, был уведен стражей, с ужасом скорой и неминуемой смерти. Петра Ивановича здесь страшно били, а потом увезли в Красноозерск, точно по той дороге, по которой сегодняшним утром проследовали мы с вами, а оттуда отправили в Москву.

– На муки и гибель, – прохрипел Сергей Павлович.

Старичок сочувственно на него глянул.

– Вам курить меньше надо. Это какая у вас сегодня?

– Я никогда не думал, – с внезапной яростной силой проговорил Сергей Павлович, – что смогу так возненавидеть ложь… Когда ложь проникает в Церковь, наступает ледниковый период. Когда ложь становится формой жизни, наступает эпоха всеобщей смерти. Петр Иванович против этого… Все те, кто погиб. О ком я узнал. Я вам говорил, кто они…

– Святые люди! – с трепетом в голосе воскликнул Игнатий Тихонович, отутюженным платком касаясь уголков глаз.

Доктор невесело усмехнулся.

– И пантеизм признает святость?

– Вам и ни во что не верующий, но искренний человек скажет, что они святые. Святость, – осторожно заметил старый сотниковский житель, – вне вероисповеданий…

Они оставили позади площадь и двинулись по улице имени застреленного в Смольном большевистского трибуна – с крепкими домами по обеим сторонам, в основном из темно-красного крупного кирпича. Бледным желтым светом мигал на перекрестке единственный в граде Сотникове светофор. Какой-нибудь неисправимый скептик, дитя скептического отца и не менее скептической матери, которые, надо полагать, и зачинали-то его с глубочайшим неверием в необходимость предпринятого ими дела, – он наверняка подверг бы разъедающему сомнению целесообразность установки этого атрибута кипящей городской цивилизации в сотниковском захолустье. О, как нам известно это брюзжание, порочащее всякое благотворное начинание попечительного о наших нуждах градоначальства! Ну да, асфальт в Сотникове давно уже не асфальт, а Бог его знает что; и дощатые тротуары в опасных дырах; и дом для престарелых даже при самом беглом взгляде вызывает во всяком еще не вполне очерствевшем сердце щемящее чувство вины за нищету последнего приюта стариков и старух; однако при чем здесь светофор? Есть, не скроем, недостатки, но есть и достижения, коих он является несомненным символом. Буквально на глазах наших перипатетиков подъезжавшие слева старенький грузовичок и уазик, а справа – горбатенький «Запорожец» притормозили и, согласно правилам дорожного движения, пропустили пустую телегу, влекомую бойкой вороной кобылкой. «Н-но, шалава!» – безо всякого повода оскорбил ее давно небритый парень в майке и рваных штанах и вдобавок стегнул кнутом. Она запрядала ушами и еще усердней потащила громыхающую телегу под желтый свет.

– Что такое Сотников? – провожая лошадку сочувственным взором, глубокомысленно промолвил летописец. – Не вполне город, не совсем деревня… Нечто среднее. Но мне нравится. Я из Москвы всякий раз бегу, как ошпаренный пес. Домой, домой! В нашу глушь, в нашу тишь…

Тут, однако, престранное встретилось им шествие, несколько поколебавшее утверждение Игнатия Тихоновича о тихом и безмятежном житии, в светлом облаке которого мирно плывет к концу времен град Сотников. На тележке с колесиками, привычно отталкиваясь от мостовой двумя деревянными брусочками, катила навстречу девочка, вернее, половина девочки, лет, должно быть, двенадцати-четырнадцати, с золотыми волосами, сияющими голубыми глазами и алым ртом: туловище с лицом ботичеллиевской Весны приближалось к превратившемуся в столб Сергею Павловичу. Ехала вслед на инвалидной коляске, перебирая колеса руками, другая девочка, смуглая, со смоляного цвета челкой, с ней рядом скакал на костылях одноногий паренек и покрикивал тащившемуся позади мальчику, отягощенному огромным горбом:

– Ну, Колян, давай, шевели ногами!

– Олега я жду, – глухим, как из бочки, голосом отвечал ему маленький горбун.

Будто переломленный в пояснице, согбенный мальчик появился из-за поворота, опираясь на две палочки и тяжело переступая вывороченными вовнутрь ступнями.

– Дядя! – подкатив к ногам доктора и снизу вверх глядя на него небесным взором, тоненько прощебетала Весна. – А ты дай нам закурить.

Смуглая девочка подъехала за ней на своей коляске и черными мрачными глазами принялась рассматривать Сергея Павловича. Проходившей мимо сотниковской жительнице средних лет, жене и матери, пришла в голову несчастная мысль их пристыдить.

– Бесстыдницы вы, а еще инвалидки! – с чувством произнесла она. – Проходу от вас нет.

Право, лучше бы ей молчать.

– Ты сама, блядь, заткнись! – прокричала половина девочки, чье ангельское личико во мгновение ока превратилось в лицо яростной фурии.

– Сука позорная! – бешено замолотила кулачками по подлокотникам своей коляски смуглая девочка. – Тварь! Чтоб у тебя манда лопнула!

А тут и одноногий паренек подскакал и, зажав костыли подмышками, пронзительно свистнул в четыре пальца, и горбун, ускоряя шаг и потрясая длинными руками, наливался кровью и сипел, что спалит старую гадину со всем ее приплодом к чертовой матери. И даже согнутый в три погибели Олег старался быстрее переставлять свои палочки, волочил ноги, кусал губы и спешил, спешил, что было сил, – занять место в строю калек, враждующих с ненавистным миром людей без ущерба.

– Боже мой! – простонал Игнатий Тихонович и, понурившись, побрел дальше. – Идемте, идемте скорей! – оборачиваясь, призывал он своего спутника.

Но доктор Боголюбов не двинулся с места. С тележки улыбалась ему золотоволосая девочка, протягивала грязную ладошку и с вызывающей ужас игривостью ночной бабочки просила закурить.

– И друзьям моим… Тебе что, жалко?

Колян-горбун стоял рядом и злобными цепкими глазами из-под густых бровей следил за рукой Сергея Павловича – как она опускалась в карман куртки, доставала непочатую пачку «Беломора», застывала, словно бы не решаясь на последнее движение, и все-таки вкладывала папиросы в открытую для подаяния ладонь.

– А ты че… папиросы… – глухо молвил он. – А сигарет нету?

Сколько ему было? Двенадцать? Пятнадцать? Сухое, длинное, измученное, старое лицо. Ему сто лет. Сын мой. Горбатый мой сын. С гнетущим чувством неизбывной вины Сергей Павлович ощутил свой прямой хребет. Перед горбуном, перед мальчиком с одной ногой и мальчиком согбенным, перед девочкой с окаменевшими ногами и девочкой без ног он сознавал себя баловнем судьбы, урвавшим из общего наследства лучшую, счастливейшую часть и обездолившим сонаследников, оставив в удел им страдание, горечь и пожизненное иго уродства. Иаков опять обманул Исава. В его ли силах преподать им утешение? Назидание надежды? Укрепляющую мысль о Промысле, на земле истязающим, но благоволящим на Небе? Но они отвергнут утешение, унизят надежду и похулят Промысел, ибо бесконечное отчаяние дает право на великую дерзость. Разве слова могут возместить их утраты? Только посвященная им жизнь – вся, без остатка. Он откашлялся.

– Я как начал «Беломор» смолить… – Сергей Павлович взглянул на себя со стороны и покоробился от собственной фальшивой бодрости, – в твоем, примерно, возрасте… так и курю. Начать легко – бросить трудно. Бросайте, ребята, курево. Я как врач говорю: оно вам совсем ни к чему…

– Ты слепой, что ли? – откликнулась смуглая девочка, уже взявшая папиросу и прикурившая от спички, зажженной мальчиком на костылях. – Нам жить ни к чему.

– Доктор, а доктор, – нехорошо улыбаясь, прощебетала с тележки золотоволосая девочка, – а ты меня вылечи.

– Доктор, – подступил к Сергею Павловичу горбун, – ты нам денег дай. Жрать охота.

– Дай… дай денег! – с усилием приподняв голову, умоляюще взглянул на Сергея Павловича переломленный в пояснице Олег.

– Подай калекам! – заорал одноногий паренек.

– Подай уродам! – подхватила смуглая девочка.

– Подай несчастным деткам! – прорыдала девочка-Весна.

– Хри-и-иста-а-а… ра-а-д-и-и… – проблеял Колян-горбун.

– Да вы… ребята!.. вы что?! – в ужасной растерянности бормотал Сергей Павлович и шарил по карманам, куда с утра распихал сотенные и пару или тройку тысячных, чтобы перекусить, выгребал их и совал мятые бумажки в протянутые руки. Просящему дай. От калек откупись. Оставь их наедине с жизнью. И беги.

«У нее губы накрашены!» – вдруг словно прозрел он, сорвался с места и почти побежал. Ему вслед с упоением свистел мальчик без ноги. Встречный прохожий радостно отметил:

– Попался.

Поджидавший его за поворотом Игнатий Тихонович скорбно поднял седенькие брови и развел руками. Мы перед ними беззащитны, ибо перед ними виновны. Но поскольку в нашей вине нет ничего личного, постольку она с нами во все дни. Сергей Павлович угрюмо кивнул.

– У меня такое чувство, – помолчав, признался он, – что я должен бросить все, остаться здесь и служить им. Но это значит начать новую жизнь, тогда как я еще не поставил последнюю точку в старой.

Следуя прихотливым изгибам улицы, они взяли направо и в дальнейшем некоторое время шли вдоль забора, огородившего городскую больницу. За больничным двором с двумя старыми крепкими двухэтажными зданиями и одним новым в три этажа видна была белая церковь, высоко вознесшая золотой крест в безоблачное яркое небо. Доктор предложил воспользоваться имеющейся в заборе дырой и через двор напрямую выйти к храму. Игнатий Тихонович мягко удержал спутника, пояснив, что всему свое время. Сергей Павлович безропотно подчинился. Однако откуда они взялись в граде Сотникове, безногие и горбатые, больные и увечные? Налицо тяжелейшие травмы, а также врожденные патологии, как то: спинномозговая грыжа, недоразвитость ног, церебральный паралич и прочие дары озлобившейся природы. Летописец не замедлил с возражением. Или мстительного Бога. Одно лишь непостижимо для человеческого разума: почему надо мстить детям?! Младший Боголюбов пожал плечами. Какая, в конце концов, разница. Их страдание не станет меньше, даже если в итоге умозрительных поисков нам удастся назвать его первопричину. Но все-таки: откуда они? Из этой больницы?

– Интернат, – кратко ответил Игнатий Тихонович. – Везут со всей России. Увечные, брошенные щенки. Я преподавал там один год, потом сердце не выдержало… Инфаркт. – Он окинул доктора грустным взглядом. – Хотите наведаться?

– Да, – пробормотал Сергей Павлович. – Может быть.

Теперь они шли чуть врозь: чистенький старичок был на пару шагов впереди, доктор же держался за ним и смотрел не столько вокруг, сколько внутрь себя. Насыщенность и медленное течение здешнего времени поражали его. Солнце стояло в зените. Полдень. Правда ли, вопрошал он, обращаясь, надо полагать, к самому себе, ибо другого собеседника в данную минуту у него не было, что еще вчера он был в Москве? Правда ли, что он уезжал с душой, помертвевшей от разрыва с Аней и клейма «низкого человека», бестрепетно оттиснутого на нем старой английской леди Ниной Гавриловной? Низкий?! О, сударыня, какое простое объяснение вы нашли слезам вашей дочери! Виновен – но не в низости, нет; виновен в охватившем его отчаянии.

Правда ли, что всего лишь нынешним утром он покинул поезд, сел в автобус и с обмирающим сердцем ехал мимо деревень, в которых, вполне возможно, бывал Петр Иванович, затем по мосту через Покшу и видел рдеющее облако вишневых садов и белые стены Сангарского монастыря? Правда ли, что срок его пребывания в граде Сотникове в общепринятом исчислении ничтожно мал – каких-нибудь три с половиной часа? Правда ли, что он гость земли обетованной, а не постоянный житель ее? Против неоспоримых доводов разума с внезапной решимостью он отвечал, что давно жил здесь и знал семенящего впереди учителя и летописца, и безумного капитана, и несчастную, впополам обрубленную девочку с накрашенным ртом, и в белой церкви под золотым крестом молился о них вместе с Петром Ивановичем, и сопровождал Петра Ивановича в дом с двумя колоннами и балкончиком над ними, где его мучили, а потом отправили в Москву, на растерзание палачам вроде Николая-Иуды, предавшим Христа, родного отца и братьев-священников, а за ним, последним Боголюбовым, пустившим топтунов и убийц, чтобы никто никогда не узнал, о чем написал Патриарх в своем Завещании. Был ли его ответ свидетельством неожиданного раздвоения сознания, не выдержавшего напряжения последних месяцев, отклонившегося от движения часовых стрелок и последовательности календаря и предоставившего Сергею Павловичу заманчивую, но и опасную возможность пребывания в двух или даже трех мирах сразу? Никоим образом. Если обратиться к нашему личному опыту, то разве не испытывал каждый из нас, будучи, заметим, в здравом уме и совершенно трезвой памяти, смутное, волнующее, иногда даже тревожное чувство переживания некогда уже пережитого? Разве с мучительным усилием не пытались мы вспомнить, где, когда и при каких обстоятельствах встречался нам этот будто бы совершенно незнакомый человек? И разве не обретали почти осязаемую плоть вдруг поднявшиеся из неведомых глубин души зыбкие тени? Но что это, как не очевиднейший признак условности времени и его колдовской способности перемешивать явь и сновидения, настоящее и минувшее, очевидное и призрачное? Его снисходительной усмешки над человеком, возомнившим, что ему доподлинно известны все измерения собственного бытия?

Или таково было действие земли обетованной на доктора Боголюбова, что он утратил всякое представление о границах пространства и времени?

От его рождения физического до рождения духовного, во всяком случае, до приснопамятного события на травянистом берегу едва не поглотившего доктора Боголюбова болота, единственной в своем роде встрече, после которой отчаяние пресуществилось в нем если не в веру, то, по крайней мере, в стремление к ней, было сорок один год – с одной стороны, если взглянуть с точки зрения сроков краткой человеческой жизни, более чем достаточно, чтобы умереть, но с другой, говоря по совести, эти многия и долгия лета оказались всего лишь крошечным шажочком на пути превращения человека толпы в личность, бесконечно счастливую своим трепетом перед открывшейся ей вечностью. В два последующих года он прошел куда больше, может быть, даже половину пути и верил – по крайней мере, в неразрывную связь между землей и Небом, в свое Небесное Отечество, в опеку, каковую учредили над ним Петр Иванович и преподобный Симеон, и в свои перед ними непреложные обязательства. Теперь же весь мир (или все миры) и вся жизнь (или все жизни) с вечными поисками смысла, веры, любви, с горестными утратами, гнетущими разочарованиями, падениями, с отчаянием, угнездившимся у корней будто бы обретенного счастья, – все сошлось в граде Сотникове, ставшем для Сергея Павловича центром Вселенной, средоточием всех концов и начал, вместилищем отпущенного ему времени.

– Что это вы примолкли? – обернулся к нему Игнатий Тихонович. – Задумались?

Доктор кивнул.

– Да. О старике, который всех и все переживет…

Бывший учитель понимающе улыбнулся.

– Это, с вашего позволения, незримый, но главный мой персонаж. Я корплю над рукописью, а сам думаю, что он у меня на каждой странице. Мне иногда кажется, я его слышу… Знаете, такой звон тонкий вдруг в тишине повиснет. Или половицы заскрипят, но не как под нашими шагами, а совершенно особенным образом, будто по ним ветер прошел… Да что это я! – обращенное к Сергею Павловичу чистенькое лицо сотниковского летописца порозовело. – Фантазии. Не обращайте внимания. Время есть время. Я за летопись взялся лет десять назад, еще в школе. И Серафима Викторовна моя была жива и здорова. И волосы мои, – он коснулся своей головы, – были, мне кажется, не сплошь седые… О, как вы правы! Всех переживет этот старик…

– Но будет, в конце концов, время… не время, нет, состояние мира и человека, когда времени не будет. Оно упразднится. Растворится в вечности. Часы не будут стучать. Ничего радостного для человека в их стуке… Всякий миг memento more.[31] Жизнь как затянувшиеся похороны. Этого не будет. Всегда полдень. Как сейчас. – Широким движением руки Сергей Павлович указал на высоко поднявшееся солнце, льющее на землю благодатный свет.

На лицо Игнатия Тихоновича легла тень сомнения в самой возможности существования без времени. Он, скорее всего, уже приготовился дать достойный ответ московскому гостю и опровергнуть его прогноз, почерпнутый из книги туманных видений и грозных пророчеств. И как бы прозвучал его ответ, если бы он нашел уместным противопоставить линейному и, стало быть, предполагающему завершение представлению о времени нечто иное, может быть, восходящую, кажется, к Ньютону, точку зрения о бесконечной и абсолютной реальности времени, реальности, с каковой принужден считаться даже сам Господь Бог? Например (сказал бы летописец, то бишь человек, в силу своего призвания непосредственно соприкасающийся с движением, течением, ходом, полетом и т. п. времени, о чем, собственно он уже сообщил доктору Боголюбову): в конце концов, совсем недаром мы обозначаем словом безвременье наиболее тоскливые эпохи истории, одна из которых отмечена поэтом такими, если помните, строками: В те годы дальние, глухие, в сердцах царили сон и мгла, Победоносцев над Россией простер совиные крыла, о другой же, именно о недавнем царстве серости Леонида Ильича, кто-то выразился кратко: духота, а некто прибавил: и тошнота. То есть: без времени нет полноценной жизни. Время – ее форма. Вот ведро. Это время. Вот вода. Это жизнь. Опрокиньте ведро, пробейте в нем дыру – и вы тотчас убедитесь, что нарушение формы приводит к исчезновению содержания.

Игнатий Тихонович, однако, пренебрег глубокомысленными рассуждениями, решив, очевидно, что они прозвучат не к месту и – простите – не ко времени, и ограничился скептическим покашливанием и междометиями неопределенного значения.

Они вышли на высокий откос, с которого чудный вид открылся перед ними, исторгший восхищенный вздох из груди летописца, несмотря на то, что созерцанию этого вида в течение своей долгой жизни он предавался неисчислимое количество раз, утром, днем, вечером, случалось и ночью, разумеется, летней и в юности, прогуливаясь рука об руку с Серафимой Викторовной, в те дни незабвенные девушкой восторженной, полной и румяной, как спелое яблоко сорта мельба, мир ее праху, с каким пылом она призывала его поднять взор к исполненным таинственного ночного свечения небесам и усеявшим их звездам и всем сердцем ощутить совершенную красоту мироздания, у него же, надо признать, молодая голова шла кругом не только от едва заметного вращения иссиня-черного купола, но и от близости желанной девы с ее жаркой, вполне расцветшей и пышной плотью. А также и средь бела дня случалось им прогуливаться вдоль откоса по известному старому и малому в Сотникове променаду, тогда – обсаженной акациями песчаной тропе, теперь подобию курортной набережной с фонарями, о которых никто не мог с уверенностью утверждать, что собственными глазами видел их свет.

Да Бог с ними, этими фонарями! Внизу серебрилась Покша, над старицами дрожал нагретый солнцем воздух, за рекой расстилались луга, еще дальше, за ними, вилась черная полоса дороги, зеленой стеной стояли леса, небо у горизонта затягивалось жаркой жемчужной дымкой – и через все это просвечивало такое мягкое, нежное, сильное сияние вечно цветущей красоты и безвозвратно ушедшей молодости, что Игнатий Тихонович, отвернувшись, украдкой смахнул набежавшие слезы. А спутник его был словно ослеплен и оглушен всем тем, что вдруг открылось его взгляду, и стоял будто сомнамбула – так что сотниковский Нестор, более или менее совладав с нахлынувшими воспоминаниями, переживаниями и тому подобное, деликатно приблизился к нему и тронул за руку, тихонько при этом окликнув:

– Сергей Павлович!

– Да, да… – как сквозь сон, отозвался доктор. – Здесь я. И не здесь.

Чистенький старичок кивнул:

– Понимаю вас.

– Словами не скажешь, – Сергей Павлович повернул голову чуть вправо и смотрел теперь в сторону Сангарского монастыря, – но я не только об этом…

Молодая пара безмолвно проследовала мимо, причем он крепкой рукой держал ее за талию, а она склонила голову ему на плечо, что являло собой идиллическое зрелище, на которое, впрочем, ни старый сотниковский житель, ни младший и последний Боголюбов не обратили внимания.

– …об этом окне в вечность… Ведь и Петр Иванович каждое утро… Зимой, правда, если ранняя литургия, еще темно, когда он выходил… Но ведь и он, как сейчас мы с вами!.. И, может быть, – а почему, собственно, нет? – именно отсюда… с этого места… И тогда река, и роща, и монастырь – они нас с ним связывают, о нем свидетельствуют и нам забыть его не велят. Как?! Забыли? Не помните? Не оплакиваете безвременную его и мученическую кончину? Не любите его, будто живого? А мы помним, любим и горюем…

Горячую и несколько сумбурную речь доктора Игнатий Тихонович сопровождал одобрительным покачиванием седой головы и краткими замечаниями, что именно об этом он говорил нынешним утром в автобусе, о Юмашевой роще и ее вековых соснах, чья долгая жизнь есть продление жизни ушедших от нас людей и память о них.

– Я все-таки в другом смысле, – вяло опроверг Сергей Павлович.

Его спутник в который уже раз проявил благоразумную сдержанность и, можно сказать, даже милосердие доброго самарянина, правда изранена была не плоть доктора, а душа, но, согласитесь, зачастую страдания от душевной боли значительно превосходят страдания, причиняемые нам незаконнорожденным камнем (величиной, кстати, со спичечную головку), обезумевшим зубным нервом, а также нервом, внезапно, будто клещами, зажатым в поясничном отделе позвоночника, и прочее, и прочее, и обратил внимание доктора на двухэтажный, серый, во всех отношениях непривлекательный дом невдалеке от прогулочной дорожки.

– На этом месте, – объявил он, – стоял другой дом – Петра Ивановича Боголюбова. Перед арестом он жил здесь вместе с женой…

– Ее Анной звали. – Мгновенной тоской откликнулось в Сергее Павловиче это имя. – Он ей из тюрьмы писал… Милая моя, невинная страдалица, – вспомнил и с тяжелым горячим комом в груди произнес младший Боголюбов. – Короткое было у нас с тобой счастье на земле, но вечное будет счастье на небесах. Там я терпеливо и с любовью буду тебя ждать.

– Это… это из письма?! – взволновался летописец. – И оно у вас? Сохранилось? И вы… вернее, ваш отец… его получили? Как? Чудо!

– Одно письмо и две записки, – Сергей Павлович уже не отягощал себя подозрением о возможной тайной службе чистенького старичка. – И не папа… папа их сберег, что для него уже подвиг. Его власть чуть не сожрала… и сожрала бы, и не поперхнулась поповским отродьем. И он на всю жизнь заболел страхом перед ней. Бабушке, – он с усилием вымолвил непривычное для языка и губ слово и кивнул в сторону серого дома, мрачного надгробия разоренному гнезду Боголюбовых, – по тайной почте передавали… Анне… А что… там? Впрочем, не все ли равно.

Игнатий Тихонович позволил себе не согласиться и мягко, но твердо высказался в том духе, что Сергей Павлович должен обладать исчерпывающим представлением о граде Сотникове и едва ли не в первую очередь – обо всем, что непосредственно связано с трагической историей родного ему семейства. В этом доме, то есть совсем, разумеется, не в этом, где сейчас располагается в одной половине КБО, скорее символ бытового обслуживания, чем его действительное осуществление, что, впрочем, неудивительно, ибо у нас страна преимущественно символическая, а в другой – редакция районной газеты «Сельская новь», известная в народе как, простите, «Сельская вонь», читать не следует из-за опасности нешуточного душевного травматизма, а в совершенно на него не похожем, в четыре окошка, с цветами в палисаднике, просто поразительна проявившаяся при советской власти патологическая склонность уродовать природную красоту отвратительными новостройками, помимо Петра Ивановича и его супруги проживал также Иван Маркович Боголюбов, преклонных лет, однако, несмотря на возраст и болезни, уведенный архаровцами в тюрьму и сутки спустя расстрелянный в Юмашевой роще.

– Когда-нибудь, – Игнатий Тихонович бросил прощальный взгляд на оставшийся позади серый дом, – его снесут… Храму подобает стоять на крови, а дому, тем более такому – нет!

– Вся страна на крови – и ничего, – Сергей Павлович криво усмехнулся. – Шатается, а не падает.

У сотниковского старожила, однако, мысли шли своим чередом.

– И памятник вместо этого сарая безликого! – воскликнул он. – Невинно убиенным – от скорбящих потомков. Что-нибудь в таком роде…

– Памятник? – желчно переспросил Сергей Павлович. – Скорбящие потомки? Где вы их видели, мой дорогой? Можно подумать, вы не летописец, что вы не давали себе клятву: правду и ничего кроме правды, а сочинитель одических песнопений. Широка страна моя родная… Кто спорит. Широкая страна с короткой памятью.

Игнатий Тихонович потускнел лицом и взором.

– Вы, наверно, правы… Но все-таки… – быстрыми шажками он забежал вперед и, обернувшись, вопросительно посмотрел на своего собеседника. – Когда-нибудь… может быть… Поставят, как вы думаете?

Жаль только, – с неумолимостью неподкупного судьи отчеканил Сергей Павлович, – жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе.

Тут их пути разошлись, имеется в виду, что сотниковский житель и московский гость, дойдя до конца прогулочной тропы, последнего фонаря, свежевыкрашенной в голубой цвет круглой беседки и поросшего плотным кустарником крутого обрыва, взяли налево и двинулись по Проезжему переулку, меж тем как река несла свои тихие воды в другую сторону, на восток, к цветущим лугам и белым стенам Сангарского монастыря. По смутным соображениям доктора Боголюбова, переулок должен был привести их к улицам генерала и графа Павлинцева и разорителя святых могил Рогаткина, каковые они миновали нынче утром, следуя от автостанции по дощатому тротуару улицы Калинина в центр града Сотникова.

– Круг почета? – осведомился он у вожатого.

Тот кивнул и призвал доктора хотя бы на краткое время совлечь с себя ризу печали и сполна насладиться прелестью проулков, переулков и улочек, заросших травой, стиснутых заборами и роскошными вишневыми садами.

– Глядите! Любуйтесь! Дышите! Здесь не воздух – нектар! – И, подавая пример несчастному жителю мегаполиса, протравленному угарным газом и никотином, Игнатий Тихонович, как выброшенная на берег рыба, открыл рот и совершил несколько глубоких вдохов. – Глоток жизни, уверяю вас!

– У меня и так голова кругом, – пробормотал Сергей Павлович.

– От воздуха?

– Вот именно, – усмехнулся доктор, превратно перетолковывая маленькую гордость местного жителя в духе некоего историко-политического обобщения. Дескать, ни сады, ни цветы, ни луга, ни колосья вкупе с полуденным зноем не в состоянии очистить воздух сего града от сладковатого запаха некогда пролитой здесь невинной крови и горького привкуса слез.

Да. Летними ночами призраки минувшего медленно выступают из-за плодоносящих вишен. В резком свете луны облекшийся в тень Петр Иванович снова и снова прощается с младшим Боголюбовым. Помни обо мне! – заклинает он. Видно его лицо измученного старика. Глубоко запавшие глаза. Морщины. Между тем, он ровесник Сергея Павловича. Как не ужаснуться бездне страданий, в каковую Божьим попущением и дьявольским коварством был ввергнут сей воин Христов! В нем, однако, нет темного мстительного чувства к тем, кто повинен в его безвременной и мученической кончине. Словно святой Георгий – змея, христианин победил в нем подверженного земным страстям человека. Мне отмщение, и Аз воздам, – слышен в ночной тиши его слабый голос. Дует теплый ветер, едва шелестят травы и листья. А я говорю вам, – продолжает Петр Иванович, – любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. Сергей Павлович с каменным упорством отрицательно качает головой.

– Если я отягощен скорбным знанием, если я помню, могу ли я простить?! – взывал он к Игнатию Тихоновичу.

Тот поджимал губы, вздымал седенькие бровки и мямлил, что христианское вероучение, как это написано, представляет собой бремена неудобоносимые, можно даже сказать – невыносимые. Подставить левую щеку? Теперь он пожимал плечами в знак полной невозможности дать здравое объяснение такому запредельному требованию. Любить врагов? С чрезвычайным усилием и потому вряд ли искренне, о чем бывший учитель судил хотя бы по своему отношению к преподававшему в их школе словеснику, закосневшему в пороках пьянице, лгуну и похотливому козлу. Завершилось скандалом и взаимной ненавистью. По сей день не кланяются, встречаясь. Проживает, кстати, здесь, в Проезжем переулке, имея свой дом и сад. Благословлять проклинающих? Игнатий Тихонович развел руками.

Переулок плавно перетекал в улицу Строителей, она наискосок сбегала вниз, оставляя слева улицы Павлинцева и Рогаткина, и выходила к городской бане, откуда рукой было подать до автостанции. Возле бани за деревянным столиком сидели обнаженные по пояс крепкие молодые люди с накинутыми на плечи полотенцами и цедили пиво из стеклянных кружек. Сергей Павлович сглотнул слюну.

Человек от рождения пленен страстями, от которых окончательно избавляет его только смерть. В каком-то смысле между христианством и смертью можно поставить знак равенства, ибо они почти в одинаковой степени стремятся похитить человека из жизни. Левую щеку! Да где это видано. Игнатий Тихонович приостановился и вытер платком вспотевший лоб. Жарко. Сегодня двадцать пять, а на солнце и того больше. Они вышли к дороге, темно-серой, с черными блестящими заплатами недавно положенного битума. По ту сторону березками и молодыми елочками брала короткий разбег Юмашева роща, а затем тянулась к высокому ясному небу зелеными шапками мачтовых сосен.

– Значит, – Сергей Павлович остановился на обочине, пропуская дребезжащий грузовичок, – никому ничего не прощать?

– Голубчик мой! – ласково обратился к нему чистенький, но – стало заметно – уже порядком уставший старичок. – Я вам… у меня чувство, будто мы с вами знакомы не каких-нибудь, – он склонил голову над запястьем с древней «Победой», – шесть часов, а по меньшей мере шесть лет. И вы меня простите, ради Бога, если я вдруг… нечаянно… неосторожной, так сказать, рукой… нечуткой… Мои убеждения, по сути, вовсе не религиозные, а, скорее, мировоззренческие… Какая, в самом деле, религия без загробной жизни, а я в нее не верю и теперь уж никогда не поверю. Пантеизм, – продолжал Игнатий Тихонович, первым вступая на размякший от полдневной жары асфальт, – просто-напросто наиболее близок… Вносит гармонию. Гармонию, покой, равновесие, разум, – перечислял сотниковский летописец, мелкими шажками переходя дорогу. – И вечная жизнь в превращениях природы… пока наша земля не сгорит в последнем пламени. Конец всех летописаний. А вы… еще раз простите великодушно старого провинциала… ваша вера еще не укоренилась в вашем сердце, вот почему вы так страстно кидаетесь на ее защиту. Вы сами себе все время задаете вопрос: верите ли вы или не верите? Прощать или не прощать? Голубчик! Не можете – не прощайте. А когда сможете – вы будете уже не вы, а совсем другой человек. Какой? Вот уж не знаю. Я знаю, что христианство слишком велико, обыкновенный человек его не вмещает. Но вам, может быть…

– Мне? – горько усмехнулся Сергей Павлович. – Мне умереть и заново родиться… Без мрака в душе и смуты на сердце. И тогда там, – он указал на небо, сияющее над соснами Юмашевой рощи, – во мне признают сына, который уходил, но вернулся.

В лесу сильно и горько пахло разогретой на солнце хвоей. Шуршала под ногами тронутая желтизной трава, вызвавшая у местного Нестора сетования на отсутствие дождей, третью неделю обходящих стороной сотниковскую землю.

– А вишни в садах немеряно, – вскользь обронил Сергей Павлович.

Его спутник мягко улыбнулся. Сразу видно – дитя асфальта. А картошка? Огороды? В наше время жизнь без полных закромов разрушает нервную систему; и, напротив, сколь умиротворенно встречает человек завтрашний день, если в погребе его дома или в деревне, у родичей, припасено мешков десять картошки и сотня банок с огурцами, помидорами и прочими соленьями-вареньями, приготовление которых подчас приобретает черты некоего священнодействия, становится ритуалом, обрядом, торжеством земледелия и своего рода жертвой, принесенной на домашний алтарь-очаг. Владела маленьким погребком и Серафима Викторовна, куда она спускалась примерно раз в неделю и откуда возвращалась величественной Церерой с дарами плодородия в образе трехлитровой банки помидоров, засоленных вместе с укропчиком, чесночком, сельдерейчиком и еще черт знает с чем, что побуждало Игнатия Тихоновича после краткого блаженства во рту величать супругу мастерицей, кудесницей, волшебницей и прочими превосходнейшими титулами. Погребок опустел; пять соток под городом заросли травой. Не передать, как грустно.

– Ладно, ладно, – грубовато приободрил его Сергей Павлович – в точности, как нынешним утром при упоминании ожидающей летописца дрянной койки в доме для престарелых и тусклом, безрадостном угасании. – Найдется для вас еще один погребок. Или уже нашелся.

Игнатий Тихонович промолчал, однако взглядом и видом дал понять, что примет любой уготованный ему Провидением жребий. Но сухо и жарко было в Юмашевой роще, и бывший учитель заметно порастерял прежнюю прыть. Тут кстати или совсем некстати лег перед ними довольно глубокий овраг с петляющей вниз, к почти пересохшему ручейку, тропинкой, и старичок Игнатий Тихонович попросил о привале.

– Жаль, – заметил Сергей Павлович, – не захватили воды…

– Да, – отозвался его спутник, – пить хочется… Раньше можно было из ручья. Мы в молодости, когда в роще гуляли, всегда из него… – С этими словами он опустился на траву и умолк. Доктор Боголюбов присел с ним рядом.

Легкий ветер пробежал по верху, сосны чуть качнули своими вершинами, и где-то неподалеку с глухим звуком ударилась о землю сорвавшаяся с ветки шишка.

– Так и мы… – болезненная улыбка промелькнула на утомленном лице летописца. – Падаем с ветвей жизни, исчезаем… И возвращаемся ли? – задумчиво вопросил он, подняв седую голову к темно-зеленым вершинам и ярко-синему небу. – Христианство ваше… мой, с позволения сказать, пантеизм… это, если желаете, костыль, на который я при случае могу опереться… всякая другая вера… – медленно продолжал Игнатий Тихонович, – мировоззрение… все теряет смысл перед вечностью, из которой мы пришли и в которую бесследно уйдем… Вечность! Чувствуете ли вы, как звучит здесь это слово? Как со страхом и готовностью отзывается на него наша плоть? Нет! Вы еще молоды. Вам жить, любить, страдать, искать истину или, скромнее, правду… Вам бороться. И помните, – возвестил он, – всякий велик относительно величины, с которой он вступил в борьбу. Разве не велик вступивший в борьбу с миром и победивший его? И разве не более велик тот, кто вступил в борьбу с самим собой и победил себя? Но согласитесь, самым великим должен быть признан тот, кто боролся с Богом…

– И победил? Или почетная ничья – с новым именем и хромотой на всю оставшуюся жизнь? Но объясните мне – как бороться с тем, кого нет? Вечность – есть, это я понял. А Бог?

Игнатий Тихонович тяжело поднялся на ноги и по тропинке стал спускаться вниз, к пересохшему ручью. Сергей Павлович последовал за ним, сломанной на ходу веточкой отмахиваясь от густо звенящих вокруг комаров.

– Вечность… – бормотал уставший старичок, – Бог… Бог… вечность… Всего лишь символы. Да-да. Среди этих сосен убили вашего прадеда. Где он? В другой жизни? У Бога? В вечности? Или взят землей – той же вечностью? Всего лишь слова… Человек спасает свое сознание от непостижимого и, как дитя, лепечет: Бог… вечность… А что там, за ними?

Он оступился и едва не упал. Тремя быстрыми шагами Сергей Павлович опередил спутника и пошел впереди, оглядываясь и выражая готовность подхватить Игнатия Тихоновича в случае какого-либо нового казуса, тем более – падения, чреватого неприятнейшими последствиями для старых костей, в виде, например, перелома шейки бедра, уж доктору ли Боголюбову, скоропомощному врачу этого не знать.

– Но я не думаю, – говорил он, бдительно присматривая за опасливыми движениями старичка Столярова, – больше того: я даже мысли не допускаю, что Петр Иванович… и его отец, мой прадед, здесь лежащий… и другие, повсюду погребенные и непогребенные… что они принимали смерть исключительно из любви к символу… к слову, напрасно пытающемуся объяснить суть бытия… Они живого Бога любили, Игнатий Тихонович, Христа, Слово воплощенное, любили всем сердцем, всем естеством и всеми помыслами своими, и между жизнью без Него и смертью с Ним выбирали смерть. Потому что для них… заметьте, я не о себе, ибо не осмеливаюсь… для них смерть с Ним – жизнь вечная.

В душной глубине оврага они переступили через ручеек, едва слышно жалующийся вековым соснам, что он иссыхает от сухости земли и скупости неба. Сотниковский старожил мимоходом указал спутнику на высохшие и утратившие свой блеск камни, еще не так давно выстилавшие ложе шумного и быстрого потока. Затем по такой же извилистой тропинке они выбрались наверх и двинулись в глубь рощи.

– Овраг, – тяжко дыша, обернулся к доктору Игнатий Тихонович, – можно обойти… Когда их везли… вашего прадедушку… игуменью и аптекаря… они вон там, – он указал налево, – объехали… Но мы с вами напрямую…

Справа, сквозь сосны, проблескивала река с густым и пестрым разнотравьем на берегах и нависшим над водой ивняком.

В легкой дымке жаркого дня сияли над градом Сотниковым золотые главы Никольского храма, при взгляде на которые у Сергея Павловича защемило сердце. Надо же! Единственный остался в Сотникове боголюбовский храм… Он обернулся, словно прощаясь, словно удаляясь неведомо куда, словно до гробовой доски желая сохранить в сердце живое цветение земли отцов, земли обетованной, счастливой и горестной, – и что он увидел, неотступно следуя за местным Нестором, упорно преодолевающим густой подлесок? Неподалеку от храма здание больницы под зеленой, свежеокрашенной и еще отливающей маслянистым блеском крышей. Городские дома разного калибра, но ближе к окраине сплошь принимающие размер и облик деревенских изб и по склону спускающиеся к полю, разбитому на любовно возделанные участки с крошечными домиками и обтянутыми тускло-блестящей пленкой теплицами. Лениво бредущее к реке стадо коров. Скромный виноградник насадил Ты здесь, Боже; но для полноты бытия и верной любви вовсе не обязательны роскошные кущи. Вот почему в последней главе многолетнего труда Игнатия Тихоновича не исключены следующие строки: в таком-то году, месяца такого-то, поутру, прибыли и поселились в граде Сотникове Сергей Боголюбов, происходящий из тех Боголюбовых, что и в минувшем, и в сем веках несли иерейскую службу в здешней Никольской церкви, но не священник, а врач, впрочем, Бог весть, быть может, и он найдет свое призвание в каждодневном совершении бескровной жертвы и будет совмещать два вида попечения: в белом халате – о человеческой плоти, а в ризе поверх подрясника – о человеческой душе, чему имеем мы превосходнейшие примеры в нашей истории, упомянем в связи с этим хирурга и архиепископа Луку, а также известного ныне о. Валентина Чаплина, добросердечного пастыря, прекрасного отоларинголога и отменного гомеопата; и его супруга Анна Боголюбова, поступившая на службу в интернат для детей-калек.

– Анечка! – шепнул Сергей Павлович вставшей ему на пути березке. – И в самом деле: что нам Москва?

Ветка хрустнула под его ногой. Он вздрогнул. Другой лес возник перед ним – не этот, насквозь пронизанный жаркими солнечными лучами, сухой и светлый, а темный, с лохматыми осенними тучами над острыми вершинами елей и болотом, в котором едва не окончились его дни. Он изумленно качнул головой. Даже подумать страшно, что было бы с ним, с его единственной жизнью и засыхавшей в тоске душой, если бы не просиявший перед ним в ту ночь белый старичок, так чудесно и так просто указавший ему дверь, которую непременно надо постараться отворить всякому человеку… Открыл он ее? Вошел? Знают о том Бог, Симеон преподобный и дед Петр Иванович.

Но разве оказался бы он здесь, в Юмашевой роще, если бы застыл на пороге или же не прикладывал усилий, чтобы открыть тяжелую дверь?

Высоко над ним прошумели вершины сосен. Он поднял голову. Нестерпимо-ярким светом полыхнуло в глаза огромное небо.

– Вот я, Господи, – со счастливой покорностью молвил Сергей Павлович. – Да будет воля Твоя… Как у Тебя на небе, так и здесь, где гостим… Убереги меня от малодушия, неправды, искушений плоти и духа… Дай мне, Отче, когда приду, ответить Тебе, и преподобному, и Петру Ивановичу: я искал – и нашел.

– Что вы там рассматриваете?! – услышал он голос Игнатия Тихоновича. – Идите сюда!

4

Сергей Павлович Боголюбов стоял посреди окруженной соснами поляны, рядом с тремя росшими из общего корня молоденькими осинками, положив руку на теплый ствол одной из них. Здесь ли убили старца Иоанна Боголюбова, прадеда, и, убив, здесь же и закопали, либо в другом месте Юмашевой рощи – мертвым его останкам не все ли равно, где лежать? Игнатий Тихонович, правда, втолковывал, что, по предпринятому им несколько лет назад в связи с трудами над летописью тщательнейшему исследованию, другой такой подходящей для черного дела поляны в роще нет. Законный вопрос: изменилась ли здешняя местность за минувшие почти семь десятилетий? Располагавший старыми съемками лесничий уверил, что существенных перемен не произошло. Ни сплошных вырубок, ни жестоких ураганов, ни опустошительных пожаров. Только сосны стали выше. Вот почему в летописи именно эта поляна указана как наиболее вероятное место казни старца, игуменьи и аптекаря.

Сергей Павлович молча кивал. Здесь так здесь. Однако даже если бы Иоанн погиб на Колыме или в каком-нибудь глухом углу России, изобильно окропленном мученической кровью, но еще не омытым слезами скорби, вины и покаяния, – последним его приютом так или иначе была бы русская земля, повсюду несчастная и повсюду родная. О, русская земля! Что за участь выпала тебе, страдалица милая, – принимать к себе на вечное упокоение сгинувших до срока и времени твоих сынов? Где, горькая, чада твои? Где, безутешная, излюбленные твои? Где, обездоленная, надежда твоя? Где, безгрешная, святые твои? Неужто по сю пору припадаешь ты к великому кресту и плачешь и рыдаешь у подножья его, провожая пропятое на нем твое будущее? Неужто нет тебе радости в новой жизни, пришедшей взамен истребленной? Неужто даже под снежным покровом ты не знаешь отдохновения, и в мучительных твоих снах невинные напрасно молят о справедливости, изнемогающие – о милосердии, томимые жаждой – о глотке воды и высохшие от голода – о куске хлеба? О чем перешептываются травы над твоими безымянными могилами? О чем глухой порой стонут деревья? О чем с угрюмой тоской кричит птица ночи – сова? О сострадании умоляют они, без которого тяжко жить и страшно умирать. О вечной памяти. О бесконечной любви.

Но бедная мать! Твои живые чужие твоим мертвым.

Вообразим, однако, что на этой поляне действительно совершилась казнь. Раннее утро вообразим с его свежестью и прохладой, хрустальными капельками росы на траве, косыми розовыми лучами восходящего солнца и стелющимися над старицами белесыми полосами тумана. Жизнь повсюду жительствует. Пробуя голоса, робко запели птицы. Щегол начал и оборвал свой звонкий псалом. Где-то в лугах, за рекой, громко и радостно проскрипел стряхнувший остатки сна коростель. Или вечером решили его убить, в час тихих сумерек, замолкшего леса и показавшегося на угасающем небе бледно-желтого, в светлой дымке, месяца? Не стрелять же средь бела дня. Гремят выстрелы. Подогнув колена, он медленно валится с пулей в груди. Тебе, Господи, последний поклон. Или же подходит сзади пьяный палач и почти в упор стреляет ему в затылок. Вот сюда. Сергей Павлович оторвал руку от ствола осинки и потрогал голову чуть ниже макушки. Как подкошенный, он падает на лице свое. Кровь хлещет на землю, оставляя на ней бурые, похожие на ржавчину следы. Весть о его кончине в тот же миг достигает Небес, где Вседержитель в глубокой печали оглаживает длинную, снежно-белую бороду, каковым жестом Он всякий раз выражает скорбь по насильно оборванной жизни одного из Его творений. В самом деле, разве не чувствует Иегова страданий невинных жертв злодейского произвола, которым поистине несть числа? Разве не передается Ему ужас, охватывающий приговоренного перед казнью? Разве слуху Его недоступно последнее рыдание и предсмертный душераздирающий вопль: Боже, Боже, отчего Ты меня оставил?! Холодным потом безмерного отчаяния разве не покрывается Его чело? Ибо Бог умирает с каждым агнцем своим – иначе какой бы это был Бог!

Сергей Павлович прижался щекой к осинке и, шепнув ей: «Прощай», кивнул Игнатию Тихоновичу и побрел назад.

5

По прошествии некоторого времени совершив обратный путь, причем Сергей Павлович то и дело понуждал себя сбавить шаг и ступать в ногу с утомившимся спутником, они оказались возле Никольской церкви, к негодованию московского гостя не только запертой на ключ, но еще и закрытой повисшим на дверях амбарным замком. А сами двери! Кому пришла в голову ущербная мысль выкрасить их в тюремный, темно-зеленый цвет! В радости духовной иду на встречу с Богом моим – но при виде мрачных врат поневоле огорчается сердце.

Все это доктор не преминул высказать старому сотниковскому жителю, словно именно он был повинен в пренебрежении законами пусть скромной, но всегда возвышенной красоты, которой отмечена даже самая малая церковь. Замóк же вообще противен самой природе церкви как устроения не только земного. Церковь уподобляют Небу на Земле, о чем, в частности, можно прочитать в книжечке под таким именно названием, будто бы принадлежащей перу убитого в прошлом году священника. Топором по прекрасной, умной, многознающей библейской голове. Сергей Павлович зябко передернул плечами. Ведь и его голову мог расколоть топором повстречавшийся ему на раскисшей лесной дороге чернобородый малый в красной лыжной шапочке. Бог отвел. Однако. Можно ли вообразить замóк на ведущих в небо вратах? Мыслимо ли такое в высшей степени несуразное происшествие, когда прибывшая в лучший мир во всех отношениях достойная душа вместо радостной встречи с апостолом Петром или с кем-то из его заместителей будет обречена в тоскливой неизвестности слоняться у наглухо закрытых ворот? Чтобы на дверях Царствия Небесного или какого-нибудь иного потустороннего ведомства красовалось нечто вроде этого безобразного черного замка – свят, свят, свят, отцы мои! Сон страшный.

Но и спустившись с небес на землю, мы и в нашей грешной юдоли без труда найдем учреждения, не смыкающие глаз в попечительстве о человеке. Что?! Не приводить в пример милицию? Не вспоминать презренных ментов? Бросьте ваше чистоплюйство, милостивый государь. Когда волею судьбы или, точнее сказать, рока вы окажетесь в лапах какого-нибудь отморозка со скверным запахом изо рта и подмышек, то не надо быть семи пядей во лбу, чтобы предугадать вопль, которым разродятся ваши в первый миг онемевшие от страха уста. «Милиция! – разнесется окрест. – Помогите!»

А также «Скорая помощь» с ее круглосуточным дозором, пожарная часть, денно и нощно хватающая за хвост красного петуха, жилищная контора, далеко за полночь по вашему истеричному звонку присылающая слесаря в грязных сапогах, не важно, что не вполне трезвого, зато с комком пакли в потрепанном чемоданчике, которую он, сопя и роняя пепел вонючей сигареты, то ли «Примы», то ли «Памира», накручивает на резьбу вентиля и с глубоким вздохом зиждителя мира объявляет: «Ну… бля… порядок». Не спят часовые ночи. Таксисты, как несытые волки, бороздят опустевшие улицы. Жрицы любви прохаживаются, страшные, будто смертный грех, каковой, собственно, они олицетворяют. Провизор дежурной аптеки, полная, лет тридцати пяти, с заметными черными усиками, пухлыми пальчиками берет рецепт с пометкой «Zito!» и, позевывая, удаляется готовить лекарство. Машинисты ведут поезда, тоскливым их воем тревожа тяжелый сон великих русских равнин. На дверях внешней жизни нет замкóв. Но почему, будто ливнем в чистом поле, вдруг застигнутый мучительной смутой и вступивший в противоречие с самим собой и Богом человек не может рассчитывать на незамедлительную помощь искушенного в духовном травматизме пастыря? Если его в полночный час, как беспощадная астма, душит чувство собственной глубокой греховности? Если вбитый в потолок крюк для люстры, словно магнитом, тянет привязать к нему веревку с петлей? Если открытое окно сулит окончательное избавление от угасшей любви, несбывшихся надежд и бесплодных ожиданий, помноженных на беспросветную тоску? Кто убережет, Господи, раба Твоего от последнего шага? Боже, спаси и сохрани. Исповедаться! Излить душу! Выплакаться! Скажи, милосердный прохожий, точно ли ведет к храму эта улица? Ибо теперь лишь покаянием спасусь. Но что открывается затуманенному взору? Не морок ли? Не бред ли помраченного сознания? Не злая ли шутка извечного врага? Темные окна. Замок на дверях. Свечи погашены. Небо закрыто. Отворите! Или ранним утром на ступенях храма найдете, равнодушные попы, подкидыша – едва живую человеческую душу.

– Ну-ну, – отозвался утомленный долгим путешествием летописец. – Эк вас… Целый роман. Да тут дом священника в двух шагах… отца Дмитрия. Он человек добрый, он и ночью примет… Если, конечно… – хотел было отделаться туманным намеком Игнатий Тихонович, но затем неведомо по каким причинам решил открыть московскому гостю всю правду. – Скажем так: бывают приступы русской болезни. А тут еще и жена с детьми не едет. Тоска! Он академию, между прочим, кончил, чего только не знает, даже древнегреческий и этот… еврейский и тоже древний… иврит! латынь, само собой, а его к нам… Смиряться. А вон и дом. В одной половине отец Дмитрий, а через стенку, в другой – Смирнов Иван Егорович. – Бывший учитель бросил испытующий взгляд на доктора Боголюбова. – Тот самый. Иван Егорович в нашей церкви вроде старосты.

– Вот как! – недобро усмехнулся Сергей Павлович. – По нынешним временам, впрочем, ничего удивительного. Крест на груди вместо красной книжечки у сердца – вот и вся перемена. Вино, правда, прокисшее, да и меха не худо бы подлатать.

Со всей возможной в его состоянии твердостью слабым голосом возразил Игнатий Тихонович, что в данном случае имеет место искреннее раскаяние в грехах молодости и смиренное ожидание своей загробной участи. С последними словами он толкнул скрипучую калитку и указал на левое крыльцо. Сюда. Искупление, бормотал Сергей Павлович, поднимаясь по ступенькам и вступая в затхлую прихожую, где на протянутой из угла в угол веревке висел стираный и еще влажный подрясник. Подлежит ли искуплению невинная кровь? Неведомо. И отчего бы не вывесить постирушку на улицу, под жаркое солнце? Непонятно.

В ответ на стук приятный тенор за дверью нараспев ответил: «А-ами-инь!» Большую комнату с низким потолком, киотом в правом углу и столом, застланном красной скатертью, увидел Сергей Павлович, а также диван с высокой спинкой, шкаф с книгами, распахнутое окно и устроившегося на подоконнике тщедушного человека в трусах и майке.

– Жара, – объяснил он свой вид и спустил ноги на пол. – Что желают государи мои? – Прыгая поочередно то на правой, то на левой ноге, он натянул брюки. – Садитесь. Я вам рад, как сказал бедный безумец. – Теперь он набросил рубашку и, склонив голову, некоторое время задумчиво обозревал свои ступни. – Останусь, пожалуй, босым, как Давид, когда он бежал из Иерусалима от Авессалома и в слезах поднимался на гору Елеонскую. А вы, – мимо доктора глядя в сторону набитого книгами шкафа, обратился о. Дмитрий к Сергею Павловичу, – откуда пожаловали в наше захолустье?

– Из Москвы, – кратко ответил тот.

Но согласимся ли признать законным наследником боголюбовского алтаря этого мужичка с впалой грудью, рыжеватой бородкой и глазами цвета бутылочного стекла? Утешимся или воскорбим при мысли, что именно он вместо Петра Ивановича приносит бескровную жертву и слабым голосом воспевает: «Твоя от твоих…»? Скажем ли со всей твердостью, что сей подлинно есть иерей по духу, а не только по расшитой золотом парчовой ризе и митре с пестрыми камешками? Отчего тогда мутно-зеленый взгляд его бегает, норовя ускользнуть от всякого встречного, честного и прямого взгляда? Что его гнетет? Какая гложет забота? О чем он думал, сидя на подоконнике и рассматривая старую яблоню, две на удивление бедные плодами вишни и заросшие желтеющей травой грядки? Пастырь! Стяжал ли в себе внутренний мир? Можешь ли вести стадо к неоскудевающему источнику? Выходить из алтаря с Чашей? Указывать путь к спасению? Сергей Павлович пытливо взглянул на о. Дмитрия. Или поймали тебя в свои сети подручные Николая Ивановича?

Приближаясь к священнослужителю, почаще вспоминай об Иуде.

– Его фамилия, – указывая на своего спутника, таинственно шептал тем временем сотниковский летописец, – Боголюбов… Он внук служившего в Никольской церкви Петра Ивановича и правнук Ивана Марковича… Мы как раз из Юмашевой рощи, там поляна, где по моим предположениям расстреляли Ивана Марковича. А Петра Ивановича позже… И не у нас. Он желает навестить храм.

– Я бы вас не тревожил, – сухо прибавил Сергей Павлович. – Но там замок… как на складе.

– Да, да… действительно, – виновато забормотал о. Дмитрий, на бледных щеках которого сквозь рыжеватую щетинку пробился румянец. – Там не место замку, вы совершенно правы. Но я один… я даже служу без дьякона… И власть требует во избежание краж. Нас уже грабили… Две иконы, – едва слышно сказал он, устремив взор в окно. – Нил Сорский… восемнадцатый век… чудный образ… И Казанская…

– Нашли?

– Нила вернули. Казанскую ищут.

Затем, надев на босые ноги сандалии и скороговоркой заметив, что ему недостает хабита[32] и белой веревки, чтобы стать настоящим «серым братом» и осуществить, наконец, туманную грезу юности о славной и добропобедной участи странствующего монаха, нищего и счастливого, о. Дмитрий в сопровождении доктора Боголюбова покинул дом. Идешь по городам и весям и рассыпаешь золотые семена Евангелия. В точности, как сказано: идите и проповедуйте. Однако далеко ли уйдет в Стране Советов человек в сандалиях и подпоясанной вервием рясе? До ближайшего участка, не так ли? Милицейская трель и грубый окрик: «Тебе кто позволил разгуливать в таком виде, ты, чучело!?» Он вдруг умолк и несколько шагов прошел в глубокой задумчивости. Сергей Павлович искоса посмотрел на него. Отец Дмитрий шел, опустив рыжеватую всклокоченную голову, в рубашке с короткими рукавами, когда-то белой, но с некоторых пор приобретшей серый оттенок, знак одиночества, безнадежности и отчаяния. Слабые тонкие веснушчатые руки. Под непосильной ношей согнувшиеся плечи. Но, в конце концов, если он человек честный, то и у него есть свой крест. Нет только Симона Киринеянина ему в подмогу. Может быть, это я?

В молчании совершали они свой краткий путь, тем более что солнце пекло все сильней, небо, еще недавно слепяще-чистое, подергивалось едва заметной пеленой, и по горизонту грудились облака. Отец Дмитрий извлек из кармана брюк скомканный платок, но после беглого изучения, вздохнув, стеснительно убрал с глаз долой.

– Душно, – признался он.

– Да, – кивнул Сергей Павлович. – Парит.

– Уж не хотите ли вы, – обратился к нему священник без всякой связи с только что затронутой темой погоды, духоты и несомненных признаков надвигающегося дождя, – пойти по стопам ваших отичей? Стать крапивным семечком?

– С чего это вы? – пожал плечами младший Боголюбов. – Иногда, впрочем, мелькает… Иерейская кровь. В нашем роду все у престола служили, кроме папы, которому престол заменила газета. Но тут же гоню от себя прочь. Нет призвания. Раз. Не достоин. Два. Хотя в нашей Церкви планка опущена ниже низкого – козел перепрыгнет. Извините, – нехотя прибавил он, – у меня мысли не было вас задеть… Я вас не знаю.

– Да ведь и я вас, – тихо промолвил о. Дмитрий – Но желал бы.

Сергей Павлович хмыкнул. Быть не может. Все может быть. Успел получить задание. Сегодня поутру, пока с Игнатием Тихоновичем ехали в автобусе, телефонный звонок. Начальственный голос.

– Товарищ Подрясников?

– Вот я, товарищ майор.

– Эх… Тебе сто раз говорено: не товарищ майор, а Иван Иваныч.

– Извините…

– Все не обомнешься никак. Ты, Подрясников, давай, пора бы уж… Сколько лет с тобой работаем! Ну ладно. Ты вот что. Тут один человечек из Москвы приезжает, Боголюбов зовут, Сергей Павлович. Он у тебя появится, сто процентов. А не появится… ну вдруг… – ты его сам найди. Прояви инициативу. Он кое-что ищет, так ты узнай, где он это кое-что собирается искать. В городе, в старых домах, какие еще до революции… У вас ведь таких много?

– Хватает.

– Или в деревню поедет. Или, может, в монастырь этот, как его… где генеральская могила…

– Сангарский, Иван Иваныч.

– Во-во. Узнай. И мне сразу же. Телеграммой. Срочной! Напишешь… м-м-м… Доктор – он доктор, этот хрен из Москвы – навестил больного. Понял?

– Я только одного не понял, Иван Иваныч. А что он ищет?

– А это, товарищ Подрясников, не твоего ума дело. Конец связи.

Очень похоже. Жалкое зрелище этот отец Дмитрий. Агентурное имя Подрясников. Поставили клеймо. Всю жизнь будешь отмывать – не отмоешь. Сломанный человек. Вероятно, обещали перевод в областной центр или даже в столицу – в зависимости от успехов. Вячеславу из Меньшиковой башни, надо полагать, премию дали. Или почетную грамоту. За плодотворное сотрудничество. Иуда. Господи! Как опаскуделся век, если пастыри Твои стали ищейками. В каких анналах, перелистав их от сотворения мира, найдем нечто подобное? Оставьте же, наконец, ваши гнусные старания и употребите силы на что-нибудь благое, ежели в вас еще сохранилось нечто от честного служителя Христова и порядочного человека.

– Для чего вам трудиться, – небрежно обронил Сергей Павлович, – меня узнавать? Ничего интересного.

Отец Дмитрий смахнул со лба крупную каплю пота.

– В самом деле? А я, представьте, подумал иначе. Я отчего-то вообразил, – он стеснительно улыбнулся, – что ваш дед и ваш прадед… ведь вы о них до некоторых пор даже не думали… Не ошибаюсь?

– Отчего же? Вспоминал… иногда.

– Понятно, понятно, – неведомо отчего обрадовался священник. – Но сейчас ваше к ним отношение совсем другое. Не ошибаюсь? – снова спросил он, словно опасаясь неосторожным словом разбередить едва зажившую у московского гостя душевную рану.

– Ну… – вяло молвил Сергей Павлович, – как вам сказать… Фу, Господи, до чего жарко.

Отец Дмитрий кивнул. И душно, и жарко. Дождь будет – сощурившись, он глянул на небо, у горизонта отороченное потемневшими облаками, – к вечеру. Тогда наступит обновление природы, ныне истосковавшейся и стонущей, как стенает и мучается от века и доныне вся тварь. Земля жаждет воды, тварь – любви. Но небеса еще не разверзлись, а человек предпочитает любить самого себя.

– Вы о них вспомнили, – с неожиданной уверенностью прорек о. Дмитрий, – потому что они дали о себе знать. Не хочу угадывать, как это было. Но вас позвали – и вы пошли. Поэтому вы здесь.

Теперь пришел черед Сергея Павловича вымучивать из себя улыбку, вслух бормотать, что из потустороннего мира никто его не призывал, вещих снов он не видел, а просто по естественному движению сердца прибыл поклониться, образно говоря, до земли, хотя вместе с тем, почему бы не исполнить в прямом смысле, как-никак родина его рода, про себя же изумленно повторять: ну рыжий! ну ты даешь! и уже с другим чувством посматривать на него. Одно старое письмо вдруг нашлось… Впрочем, не в нем дело.

Затем о. Дмитрий отпирал Никольскую церковь, корил поскупившегося на масло для замкóв Ивана Егоровича, которому не забыть сказать, что сил никаких нет всякий раз буквально биться головой, гремел висевшими на кольце из толстой проволоки ключами и, прерывая речь тихими стонами и сетованиями на жизнь, посылающую ему бесконечные испытания, говорил, что вот-де, было дело, пришла в храм женщина с благочестивыми намерениями помолиться Богу нашему о близких и дальних, испросить тихое житие и кончину непостыдную, безболезненную и мирную. И что же получилось, отцы мои, братья и православные сестры, из добрых ее намерений? А ничего не получилось. Наглухо была закрыта дверь, и понапрасну старалась она ее открыть, понапрасну стучала, тянула, толкала и билась, как я тут бьюсь, истязая пальцы. Тогда возвела она полные слез очи и чуть выше своей головы увидела прикрепленную к двери записку. Гм… Не вредна ли будет вам сия твердая пища? Не пуститесь ли в превратное толкование, не возникнет ли в вас соблазн скорого осуждения, и не молвите ли вы, драгоценный гость наш, поспешные слова, которые однажды щемящей болью отзовутся в вашем сердце? Отец Дмитрий справился, наконец, с наружным замком и теперь поворачивал ключ во внутреннем. Ключ скрипел. Испытующим мутно-зеленым взором, обернувшись, оглядел Сергея Павловича. О, да. Можно.

«Я не здесь», – вот что было написано на листке в клетку, вырванном из школьной тетради, когда-то стоившей двенадцать копеек.

Он потянул на себя железную дверь, толкнул вторую, дубовую, древнюю, и переступил порог церкви. Повеяло прохладой. Следом вошел Сергей Павлович и всей грудью втянул в себя тот особенный, ни с чем не сравнимый воздух, который, будто вода в колодце, недвижимо стоит в церковных стенах и год от года напитывается сладчайшими, с полынной примесью благоуханиями воскурений и запахами горящих свечей. Да есть ли в мире что-либо прекрасней воздуха нашего вечного Отечества! Ты дышишь им – значит, ты жив и жив будешь, и услышишь трубу, и встанешь, и молвишь со страхом, трепетом и сыновней любовью: «Господи! На все воля Твоя святая».

Полосы света падали из узких и длинных окон, тускло блестел впереди иконостас, а со стен пристально смотрели на младшего Боголюбова темные лики и, казалось, вопрошали друг друга, кто это пришел к нам? Для чего? Зритель он или участник? Любопытствующий или призванный? Встретил он уже Господа или еще на пути к Нему? Со своего камня отвечал всем преподобный Симеон, говоря, что сей есть внук отца Петра, мученика, которого вы знаете, взыскующий веры, чистоты и правды и желающий принести свою жертву на алтарь нашего исповедания. Не сомневайтесь в нем, ибо он нам не чужой.

Серей Павлович медленно шел по храму, справа налево, от иконы к иконе, от Александра Невского, уже в схиме, уже Алексия, с десницей у груди и шуйцей со свитком, на котором, вглядевшись, можно было разобрать увещание многомудрого князя ко всем, притекшим его образу поклониться: братия, молю, Бога бойтесь и заповеди Его творите, на что доктор Боголюбов согласно кивнул, однако промолвил, ах, княже, воин и монах, сами себе много уж лет мы враги хуже татар и немцев, и далее к Николаю, епископу Мир Ликийских, чей строгий лик вырезан был из дерева с глубокими морщинами на высоком челе, а сам святитель, живой и порывистый, словно бы норовил выйти вон из посеребренного оклада и со всегдашними благими намерениями отправиться в мир, не ведая, что его ждет ад торжествующего порока, неправосудия и зла, и к Нилу Сорскому, с печалью глянувшему на доктора и вместе с ним вздохнувшему о человечестве, затмившем в своей душе просвещающий свет Христов. Лес виден был на иконе. Деревянный храм. Белые облака. Ангелы над ними.

– Дивный, – шепнул о. Дмитрий, выступая из-за спины Сергея Павловича и прикладываясь к иконе. – Ужасно я тосковал, когда его похитили… Сирота я был без него. Ей-Богу. Поговорить не с кем. – Он еще раз поцеловал образ. – Прошла Церковь мимо Нила, – с улыбкой, едва тронувшей губы, молвил о. Дмитрий, – и себя не сохранила. Писания бо много, но не вся божественная суть… Кая – заповедь Божья, кое – отеческое предание, а кое – человеческий обычай. Я согласен. А вы? – Он быстро взглянул на Сергея Павловича и тут же отвел глаза, уставив их в купол, откуда денно и нощно сострадательным взором наблюдал за прихожанами Никольской церкви Христос Вседержитель.

– Нил Сорский… все другие иконы… Они были – тогда?

– Ну да, ну конечно. Чудо, что уцелели.

– И всё тут… Пол, к примеру. Не меняли?

– Да вы что, голубчик! Один раз ремонт кое-какой сделали. Ходили они по нему, ваш дед и ваш прадед. Вот по этому самому полу ходили.

Сергей Павлович задумчиво глянул себе под ноги. Коричневая каменная плитка. Черные швы. Прочнее человеческой жизни. Камни помнят, люди забывают. Надо было разуться, как в мечети. Сними обувь свою. Почти на цыпочках он двинулся дальше и оказался возле вырезанной из дерева («дуб крепчайший… покшанский», – шепнул о. Дмитрий) фигуры заключенного в темницу и страдающего Христа. Терновый венец венчал Его голову, на смуглый лоб стекали алые струйки крови. Великую тоску предсмертного часа увидел на Его лице младший Боголюбов, и другое лицо другого человека возникло перед ним – измученное, старое, с оттиснутой на нем печатью безнадежности, лицо обреченного смерти узника, лицо Петра Ивановича Боголюбова, этого храма священника, каким он вдруг явился на блеклой тюремной фотографии из дела митрополита Кириака. В душе копилась и нарастала боль, острыми язычками огня перекидывалась на сердце и мешала дышать. Он глубоко вздохнул и потер ладонью грудь. Правой рукой Христос касался окровавленного лба и смотрел прямо в глаза Сергея Павловича.

«Господи, – еще раз вздохнул и выдохнул Сергей Павлович, – скорблю о Тебе. И радоваться хочу. Надежду иметь хочу. Ведь Ты воскрес? Воскрес?!»

«Чадо! Ты спрашиваешь – но ответ у тебя. Когда воскресишь Меня в сердце своем, тогда не будешь искать живого среди мертвых».

«А Петр Иванович… дед мой… у него был ответ?»

«Неразумное чадо! Подумай: как мог бы он выдержать многолетнюю свою муку и бестрепетно принять смерть, если б не веровал в Мое Воскресение, оно же есть упование для всех верующих в Меня?»

– Сергей Павлович! – тронул его за плечо о. Дмитрий. – Вы как столб соляной: зову – не отзываетесь. Глядите. – В руках у него было кадило. – Боголюбовское. А еще раньше с ним, говорят, преподобный Симеон служил. Верить? – Поверх головы доктора он устремил неспокойный взор на иконостас. – Не верить?

– А вы верьте, – сухо сказал Сергей Павлович, взял кадило и качнул его: вверх – вниз. И еще раз: вперед – назад. Звонцы откликнулись и прозвенели; и цепочки звякнули.

– У вас… вполне, – одобрил о. Дмитрий. – В дьяконы хоть сейчас. Поповский отросток, никуда не денешься.

И последний раз, легким движением кисти: длинь – длинь. Нет лишь облачка благоуханного дыма, с которым поднимается к Небесам наша молитва. Но с каким странным, подавленным и безрадостным чувством ощущал он приятную тяжесть кадила в правой своей руке! Он признавал в себе наследника великих сокровищ – и в то же время не мог не сознавать, что ключа к ним еще не нашел. Он видел проходящую через столетия золотую цепь, близ самого начала которой, словно скрытый туманом, стоял славный юноша с отблеском на лице нездешней жизни, по прошествии многих лет ушедший к Богу согбенным старичком с седыми власами до плеч и посохом выше головы, но с тоской понимал, что еще не стал ее звеном, и неведомо, станет ли. Он готов был, как некогда Петр Иванович, выйти из алтаря на амвон и сказать томящемуся в ожидании слова народу – но что?! Говорить о любви живущим в ненависти? О правде – погрязшим во лжи? О смирении – никому и ничего не простившим? Боже! Что мне сказать?

– А я, – словно продолжая давно начатый разговор, заметил о. Дмитрий, – выше всего ставлю Нагорную проповедь…

Сергей Павлович, будто очнувшись, оторопело на него глянул. Тот по своему обыкновению смотрел куда-то вбок.

– Кладезь мудрости неисчерпаемый! Я на проповедях стараюсь из нее… Блаженны, – с тихой улыбкой промолвил он, – изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное…

– И вы им, – рукой с кадилом доктор обвел пустую церковь, – внушаете, что они – соль земли?

Священник пожал плечами.

– Когда как. Какие у них лица – так я и говорю. Но я их не презираю, это вы напрасно…. Я их жалею. А они, – смущенно прибавил он, – меня. Иногда.

Пока, запирая храм, он возился с ключами и замками, Сергей Павлович вспомнил и осведомился, не оставлял ли Господь на этих безобразных дверях записочку с извещением, что Его здесь нет? Отец Дмитрий замкнул висячий замок и облегченно вздохнул. Теперь до субботы. А записка… Господь уходит, когда епископ приходит. На краткий миг он обратил испытующий взор на московского гостя. Доктор ответил бестрепетным взглядом, после чего глаза о. Дмитрия уплыли в небеса и обнаружили затягивающую их белесую пелену. Признак самый верный. Столпы небес дрожат и ужасаются от грозы Его. Книга страдальца Иова. Изнемогая, будем ждать, дождемся и переждем в келье одинокого попа, где нашего возвращения ждет скромный стол для утоления насущных потребностей и духовных бесед.

При упоминании о накрытом столе у Сергея Павловича засосало под ложечкой. Бездна времени минула с тех пор, когда в гостиничном буфете он хлебал дрянной кофе в обществе писателя-депутата и его свиты. Но не Подрясников ли заманивает его в свои сети? В таком случае, выразив признательность, отклонить под предлогом срочного звонка в Москву близкому человеку, а затем отправиться с Игнатием Тихоновичем в какую-нибудь столовую, где утолить голод и жажду пусть даже с угрозой отравления.

Отец Дмитрий его опередил. В конце концов, с внезапным и даже ожесточенным возбуждением заговорил он, во имя чего Господу нашему пребывать в алтаре, оскверненном присутствием содомита, мздоимца и прислужника власти? Он потряс тонкой, веснушчатой, в рыжих волосках рукой. Почему Господь должен терпеть рядом с собой клеветника? Всуе молитвословят лживые его уста. Благодать, полученная им через правильное рукоположение? Преемство, восходящее к апостолам? Путевождь слепых? Свет сущих во тьме? Светильник в мире? Горьким смехом моим посмеюсь. И он в самом деле сухо засмеялся. В смертный грех да будет вменена краденая благодать, пылко промолвил о. Дмитрий. Плачет и рыдает всякая христианская душа, когда зрит татя, обкрадывающего Господа; когда внемлет обету нечистого сердца: ничего-де не буду делать по принуждению сильных мира сего, даже под страхом смерти… о! всю жизнь плясать под дудку какого-нибудь Иван Иваныча, живого, но все равно что мертвого (и в третий раз за минувший час Сергей Павлович изумленно покосился на тщедушного рыжеватого человека в застиранной рубашке и сандалиях на босу ногу), и клясться перед Богом страшнейшей из клятв; когда ревнует о Евангелии, возлагаемом на недостойную главу; когда имеет перед собой нарушителя канонов, предателя обетов, Иуду, пристроившего тридцать сребреников в банк под большие проценты… Uterus ecclesiae[33] осквернено незаконным вторжением. Он вдруг остановился возле кое-как сколоченной песочницы, в которой под присмотром преклонных лет бабушки возился карапуз с пухлыми ножками и оранжевого цвета лопаткой в такой же пухлой ручке. Ничего личного. Вопль всякого честного иерея: доколе, Господи, будешь терпеть сей род развращенный?! Приблизь день Твой лютый, с гневом и пылающей яростью…

Тут блуждающий его взгляд задержался на ребенке, с напрасным трудолюбием пытавшимся построить из сухого песка подобие башни и в конце концов гневно пнувшим свое неудачное сооружение пухлой ножкой в белом носочке и красной туфельке. И обереги малых сих и огради их ото лжи, фарисейства и скверны, отравивших источник воды живой.

– Ничего личного, – повторил он, после чего обратился к стерегущей дитя бабушке. – Сколько ему? Годика три?

– Три, батюшка, три сравнялось, – обрадовалась та. – Он у нас как раз на Владимирскую угадал родиться, в июне…

– И моему младшенькому, – с глубокой печалью сообщил о. Дмитрий, глядя в пространство между Сергеем Павловичем и бабушкой, – тоже три… Чудный мой Ивашечка. Скоро в гости к нему поеду.

Духота изливалась с потускневшего неба. Издалека прикатился и прозвучал над Сотниковым первый слабый раскат. Сергей Павлович обернулся. Со стороны дальнего леса и заливных лугов уже ползла и глухо ворчала сизая туча с посверкивающими внутри нее сполохами белого пламени. Священник одобрительно кивнул.

– Знатная будет гроза. Я рад.

– Чему?

Сильный порыв теплого ветра взметнул в воздух песок, сухие листья и забытую на скамейке газету «Правда», с громким шорохом пролетевшую мимо наподобие огромной летучей мыши.

– А вот, – с неясной улыбкой указал о. Дмитрий. – «Правду» сдуло. И все такое прочее.

На крыльце стоял и махал рукой Игнатий Тихонович, призывая их идти быстрее, ибо уже упали с неба первые крупные капли дождя. Отец Дмитрий, однако, и не подумал ускорить шаг; напротив – он встал и, запрокинув голову, подставил лицо под обрушившийся на Сотников водопад. Сразу и резко потемнело. Метя в колокольню Никольского храма, из мрака небес вылетела раскаленная добела полоса, вслед ей сухо и страшно треснуло, и Сергей Павлович ощутил, как вздрогнула под ногами земля. Он мгновенно вымок до нитки и взмолился:

– Отец Дмитрий! Идемте же!

– Громом и землетрясением посетит тебя Господь Саваоф! – потрясая руками, кричал священник, чей голос был едва слышен в глухом и сильном шуме ливня. – Так говорит пророк! И очистит тебя от неправды твоей!

Снова раскололись небеса, и снова из глубины их вылетела огненная стрела. Доктор Боголюбов опрометью бросился в дом и, взбежав на крыльцо, оглянулся. Отец Дмитрий входил в распахнутую калитку и в стене дождя медленно шел по участку в прилипшей к телу и обозначившей впалую грудь и слабые плечи рубашке, с подрагивающей на губах счастливой улыбкой.

6

Переоблачившись в сухие одежды, о. Дмитрий выдал гостю носки и халат, оказавшийся тому совершенно не по размеру, так что можно было лицезреть Сергей Павловича с нательным крестиком на груди, вылезающими из рукавов руками и головой, замотанной полотенцем, каковое зрелище изрядно позабавило летописца, заметившего, что если бы не христианский символ, московский гость в этом странном наряде вполне сошел бы за нищего дервиша, день и ночь прославляющего Аллаха всемилостивого и милосердного.

Хозяин дома против ожидания к помянутому имени мусульманского бога отнесся вполне серьезно, безо всяких там нет бога, кроме Аллаха, и прочих дешевых сентенций, до которых столь охочи необрезанные, чему, возможно, способствовало уже совершенное им возлияние вина домашнего производства, но самого высокого качества, что признал и доктор при всем его решительном предубеждении к самопалам всякого рода из-за многочисленных случаев тяжелейшего отравления сивушными маслами, один из которых не так давно закончился трагически для молодого человека, испустившего дух еще до приезда бригады «Скорой помощи», однако здесь была редкая чистота, вкус жита и каких-то трав, кажется, зверобоя. Кудесник самогоноварения проживал в Сотникове, что несомненно. Проглотив свой наперсточек, Игнатий Тихонович также одобрил. Кудесница, поправил он. Изъясняясь несколько отрывисто и глядя вбок, мимо стола со скромными яствами в основном из произведений сотниковской земли, в их же числе и конская колбаса, если не считать консервов: бычки в томате, сайра и золотисто-коричневые шпроты, о. Дмитрий промолвил, что мусульманство, разумеется, имеет право. И дервиши.

Сергей Павлович стащил с головы полотенце. О, трясите бородами! Скачите, как козлы на весенних лугах! Прыгайте, как обезьяны перед обезьяним царем! Пойте дикие свои песни! Славьте Создателя миров, вы, немытые и дурно пахнущие, впрочем, православный странник тоже воняет, ибо таков удел всех, кто пренебрегает насущными запросами плоти ради высоко воспарившего духа. Неоспоримое право ab incunabulis.[34] Основано на обетовании. Агарь! Он воскликнул, опрокинул рюмку и порозовел. И виски заморский ничто перед ним. Пробовал. И сын ее, которого родила она Аврааму – Измаил. Я произведу от него великий народ. Умножая, умножу потомство его. И нельзя будет счесть его от множества. Так. И кто – он вопросил, остановив просветлевший взор на докторе Боголюбове, у которого уже ломило челюсти от упорного перемалывания конской колбасы…

– А! – довольно улыбнулся о. Дмитрий. – Твердая. Твердая, правда?

Сергей Павлович утвердительно промычал.

– Но вкусная. Мусульманская, между прочим, еда.

…кто усомнится в богодухновенности Священного Писания, за тысячу семьсот лет до проповеди Мухаммада предсказавшего появление великого народа – сокрушителя царств и грозы сегодняшнего мира? Быстро оглядев доктора, он перевел взгляд на Игнатия Тихоновича, намеревавшегося усладить себя шпротами и с помощью вилки пытавшегося отделить от туловища остренькую головку и раздвоенный хвост. Никто не усомнился, и о. Дмитрий удовлетворенно кивнул.

За окном хлестал дождь, ветер трепал старую яблоню, гнул вишенки; время от времени небо вспыхивало, мрачная заря рождалась на нем предвестником каких-то небывалых испытаний, призрачный белый свет заливал все вокруг, после чего удар грома потрясал землю и все, что на ней, в том числе и дом о. Дмитрия, отзывавшийся на разгул стихии скрипом старых стен, дребезжанием стекол и позвякиванием стоявшей на столе посуды. Бу-у-бум!!! – грянуло с еще небывалой силой. Лампа над столом закачалась, медленно раскрылась дверца книжного шкафа. Отец Дмитрий перекрестился. Призирает на Землю, и она трясется; прикасается к горам, и они дымятся. Буду петь Господу моему, доколе есмь.

– Прекрасно, – с чувством ответствовал иерею сотниковский летописец, загадав, правда, обществу загадку: относилась ли похвала к словам псалмопевца, прославляющим Творца и Промыслителя Вселенной, или к рассыпчатой картошке, щедро посыпанной укропом.

– А появится ли Иван Егорович? – вслед за тем решил узнать он. – Наш гость желал бы с ним познакомиться.

– А я не уверен, – отозвался доктор, – хочу я его видеть, или лучше мне будет, если я уберусь восвояси, так его и не повидав.

– Он свидетель! – воскликнул Игнатий Тихонович. – Тех самых событий!

– Если бы только свидетель, – пробормотал младший Боголюбов.

– Придет, – кратко промолвил о. Дмитрий. – Все приготовил – и удалился. Но скоро будет.

Вот он придет, явится, предстанет… За что ты гнал деда моего, Петра Ивановича? И старца Иоанна твои злодеи-товарищи убили за что? Ах, нет. В вопросе «за что?» нет никакого смысла, равно как и в других вопросах, пытающихся если не отыскать, то хотя бы нащупать истину злодеяния. Объяснить «за что» – значит оправдать убийство, которое оправдано быть не может. Привстав и потянувшись через стол, о. Дмитрий возложил ладонь на еще влажную голову Сергея Павловича.

– Он кающийся. Бог любит грешника, который мучается своим грехом.

Сергей Павлович дернул головой, будто лошадь, отбивающаяся от овода. Отец Дмитрий сел со страдальческим выражением лица. Пришедый к грешникам, Иисусе, вразуми его!

– А я не могу любить человека, на котором кровь моих близких.

– Позвольте, – запротестовал летописец, – он не участвовал…

– А вы уверены? – Сергей Павлович несколько раз ткнул вилкой, стараясь поймать ускользающий гриб. – Не хочет. Не хочет и не надо.

Он бросил вилку на стол.

– Гриб, – назидательно молвил священник, – белый. А человек он уже много лет другой. Вы поймете. Он мучается содеянным злом и несодеянным добром.

Выплеснувший грозовому небу и московскому гостю свое праведное негодование недостойнейшим из архиереев коему давным-давно следовало в кафедральном соборе когда он выходит из алтаря неся себя наподобие живых мощей возгласить «анаксиос!» то есть попросту говоря пробы на нем негде поставить нет места не проеденного проказой греха лучше вот вам святой истинный крест пес смердящий чем такой епископ неслыханное возлюбленные братья творит он омертвелой рукой оскорбление Тайной Вечере требуя от сослужащих с ним в Великий Четверток священников не скупясь возливать на свои ноги духи желательно «Красная Москва» дабы запах пота не осквернял преосвященнические ноздри словно в поповском сословии отродясь не принято мыть ноги вон ее пустой флакон стоит со Страстной Седмицы и доктор и отдохнувший после долгого путешествия чистенький старичок взглянули вслед указующему персту и обнаружили за стеклом книжного шкафа в соседстве с томами «Добротолюбия» названный предмет и согласно выразили свое возмущение постыдной пародией на подражание Христу о чем читаем у апостола евангелиста и тайновидца Иоанна влил воды в умывальницу и начал умывать ноги ученикам и вытирать полотенцем, которым был препоясан, а вообразите каковы были их ноги в легких сандалиях черные они были от пыли грязи и песка улиц иерусалимских horror religiosus ужас священный ничуть никакого ужаса когда речь идет о воре укравшем благодать и волке похищающем овец от нашей мерности чесого просиши ахах известно чесого омытый ливнем снаружи и огненной водой изнутри о. Дмитрий вдруг обрел способность смотреть в лицо собеседнику не уводя глаз в сторону.

Легко ли, однако, давалась ему прямота и твердость взгляда? Просто ли ему было смотреть в глаза другого, особенно в тех случаях, когда они выражали разочарование, несогласие, осуждение, неприязнь, сомнение и проч. и проч. или вообще ничего не выражали, представляя собой пустые гляделки, словно сделанные из голубого стекла? (Исходя из своего жизненного опыта, Сергей Павлович был отчего-то убежден, что именно у людей с голубыми глазами чаще всего появляются непроницаемые заслонки, сквозь которые тщетно пытаться понять, симпатичны вы этому человеку или, напротив, он питает к вам глубочайшее презрение. Впрочем, у голубоглазых такие заслонки могут быть всего лишь более заметны, чем, скажем, у обладателей карих или черных глаз). И готов ли он был вступить в бой, вроде Пересвета, выехавшего против Челубея, разя при этом противника не мечом и копьем, а пристальным и желательно без помаргиваний взглядом?

Ах, дети мои, чувствует мое сердце, далеко нас заведет стремление дать сколько-нибудь внятный ответ на предложенные вопросы. Слишком много разочарований, горечи и невидимых миру слез выпадает на долю чистых душ, решивших посвятить себя алтарю нашего Господа со святым желанием славить всечестное и великолепое Имя Его до последнего вздоха. Безмерно велик оказывается разрыв между словом и делом, мечтой и действительностью, небесной высотой обета и мрачным притяжением мира. Неизбывной печалью отзывается эта повесть, и сострадающим трепетом наполняет наши сердца. И как не печалиться нам, други, как не скорбеть при зрелище поднаторевших в своем деле умельцев, железными пальцами пытающихся слепить из прекраснодушного Дмитрия куклу в золоченых одеждах с маской постного благочестия на лице, но со всеми признаками настоящего человека – вплоть до полного отсутствия в нем духовного содержания. Жалкий, всеми презираемый чандала – и тот, ежели вникнуть, более достоин предстоять пред Всевышним в молитвах о спасении человечества, нежели то существо, каковое лишь по глубочайшему заблуждению мы принимаем за священнослужителя и с погруженным в тяжелый сон разумом лобызаем его пухлую белую руку. Служитель чего угодно, если изволите. Кармана, брюха, уполномоченного, пятого отдела, пребойкой птички с левого клироса, в минуты любовных забав называющей его «мой попик», тощей, как лиса по весне, супруге, младых, но уже перекормленных поповичей, дарующей забвение чары – не перечесть, скольким господам он должен услужить, дабы с незамутненной совестью отойти в лучший мир и под погребальный перезвон колоколов в крепком гробу совершить свой последний крестный ход вкруг церкви и упокоиться под крестом, изнурительной тяжести которого во всю жизнь так и не узнали его рамена. Покойся с миром, честный отче. Ты сделал свое: ты превратил свадебное вино веры в воду повседневного употребления.

Но не позволим пожрать себя черной печали. Не все так скверно, хотя сквернее некуда, не все так безнадежно, хотя, собственно говоря, на что нам надеяться? – и не все так безрадостно, хотя где нам ее взять, живительную капельку радости, скрашивающую наш подлый быт и никчемное бытие? Сказано: не унывай. Помните ли, что отвечал Авраам на простодушное вопрошание сына своей старости, когда готовился принести его в жертву? Где агнец для всесожжения, спросил Исаак. И через великую тоску отцовского сердца сказал Авраам: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой. Поверим же, что Бог премудрый и предивный усмотрит Себе истинных левитов и, повенчав их с правдой, вознаградит блаженством гонимых за нее, аминь. Что же до твердого взгляда и прочих атрибутов знающего себе цену хранителя чужих тайн, обличителя пороков, глашатая божественных глаголов и поборника веры, то в нужный час все предоставит в его распоряжение справедливый Господь: и взор, подобный алмазу, и слово, неподвластное лицемерию, и мысль, не ведающую страха даже в заповедных для большинства смертных областях.

Так или примерно так рассуждал доктор Боголюбов, само собой, в чрезвычайно сжатом и стремительном виде, и при этом с некоторой неловкостью ощущал на себе пристальный взгляд хозяина дома. Отец Дмитрий прямо-таки вперил зеленый и просветлевший взор в карие глаза московского гостя, отчего тот, в конце концов, опустил взгляд долу, в тарелку, где коричневой шляпкой вверх плавал в жемчужной слизи белый гриб, минувшим летом обнаруженный в Юмашевой роще неутомимым охотником, тотчас извлекшим из-за пояса нож и острым лезвием сладострастно отделившим толстую крепкую ножку от белеющей в земле грибницы.

Осознавал ли Сергей Павлович, что негоже честному человеку не ответить по возможности искренним и прямодушным взглядом на взгляд такого же содержания? Понимал ли, что несколько возбужденный воспламеняющей влагой иерей чего доброго примет его потупленный взор за несогласие с только что оглашенными суждениями? Представлял ли неловкость молчаливого отказа от предложенного собеседования – при том, что на самом деле он был готов внимать, вопрошать и высказывать свои соображения, развивая и дополняя уже прозвучавшие на основании имеющегося опыта общения с людьми Церкви, как удалившимися на Небеса, так и превосходно здравствующими и поныне? Осознавал, понимал и представлял и потому, снова взяв вилку и на сей раз с первой попытки вонзив ее в коричневую шляпку, промолвил, что, признавая неизбежность жертв, которыми человечество платит свой вечный оброк Создателю, хотя в то же время трудно представить Отца, взимающего подобную дань со Своих детей, не Молох ведь Он, в самом деле, и не Ваал, зря, что ли, четыреста пятьдесят его жрецов Илия Фесвитянин велел зарезать, как баранов, однако, сдается ему, а также приходилось читать и слышать, в частности от отца Викентия, весьма сведущего в богословских вопросах и вдобавок не чуждого сочинительству, написавшего бездну статей и две, кажется, книги, изданные, правда, не под именем автора, а под чужим, митрополита, запамятовал какого, да-да, представьте, рабский труд и уязвленное самолюбие, нравы церковной подворотни, иначе не скажешь, последним же своим сочинением о восторженном приеме, оказанном в Москве прибывшему с предварительным визитом антихристу, он подписал себе смертный приговор, нашли поутру с ножом в сердце…

Тут о. Дмитрий со слезами на глазах прервал гостя. Позвольте. Дрожащей рукой он наполнил рюмку и призвал сотрапезников последовать его примеру. Тесен наш мир. В захолустном городке, в бедном доме служителя Христова волею неведомых нам судеб встретились два человека, знавшие и любившие третьего, которого нет ныне среди живых. Ведь вы – с прямым вопросом обратился он к Сергею Павловичу – не только знали, но и любили его? После краткого раздумья последовал честный ответ доктора, что недостаточно узнал, чтобы полюбить, но вполне, чтобы искренне и глубоко уважать. Продлились бы дни Викентия, не прокрался бы в его келью наемный убийца, подлейшее из созданий, существующее исключительно благодаря излишней снисходительности Творца… Несомненно! Этим возгласом хозяин вторично перебил гостя, распространив (заметим в сторону) свои права довольно далеко за обозначенные хорошим тоном пределы, но его (замолвим словечко в оправдание) прямо-таки сжигала память о Викентии. Amicos! – от всего сердца воззвал о. Дмитрий. Amicos perdere est damnorum maximum.[35] Валерий. Ибо так он был наречен при рождении, каковое имя, словно обветшавшую одежду, сбросил, приняв постриг, ангельский чин и имя новое: Викентий, в честь много пострадавшего за Христа святого мученика, родом испанца, дивного проповедника, в городе Валенсия во времена Диоклетиановых гонений со славой выдержавшего страшные мучения терзавшими его тело до костей железными когтями, распятием по образу и подобию крестной муки Спасителя, а также раскаленным добела железом и отшедшего в лучший мир, призывая запекшимися устами Господа нашего, Иисуса Христа.

– Испанцы очень, это известно… Храбрые. И благородные. Дон Кихот, например, – невпопад и, может быть, даже с тайной насмешкой язычника, ни в грош не ставящего подвиги святости, заметил тут чистенький старичок.

– При чем, при чем здесь Дон Кихот?! – страдальчески воскликнул о. Дмитрий, словно его самого распинали, жгли и разрывали железными когтями.

– Ну как же… – возразил ему летописец, после двух или трех наперсточков ощутивший заметный прилив сил. – Типичный испанец, в том смысле, что отобразил лучшие черты… Вот, правда, не он, но все-таки, мне помнится, испанское. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Прекрасно сказано!

– Как вы можете, – с глубочайшей обидой промолвил в ответ иерей, – ставить на одну доску мученика и… и… – он искал и нашел, – безумца?! Навечно вошедшего в жизнь земную и жизнь небесную исповедника – и порождение досужего вымысла?

Под таким напором вполне можно было отступить, сдаться или, по крайней мере, промолчать. Игнатий Тихонович, однако, не дрогнул и объявил, что вымысел, порой весьма гиперболический (так он выразился) присутствует во всяком житии, а уж он-то, трудясь над летописью града Сотникова, прочел их не один десяток, следуя указанию Василия Осиповича о житиях как историческом источнике. Может быть, даже сотню. Все на одно лицо. Младенцами в пост отказывались от материнской груди. Подросши, в прятки не играли. Еще подросши, не ласкали жадной рукой девичьи перси. Будто их оскопили в колыбели.

Видя, что спор разгорается нешуточный и, главное, не имеющий никакого отношения к судьбе несчастного священноинока, Сергей Павлович взял на себя роль третейского судьи и предложил прекратить словопрения и незамедлительно вернуться к той развилке, откуда – поочередно отнесся он к Игнатию Тихоновичу и о. Дмитрию – вы двинулись совсем не туда. Отец Дмитрий согласно кивнул. Его мощи в Риме, в церкви св. Викентия, в месте, называемом «Три фонтана». Отсеченная мечом палача голова апостола народов трижды ударилась здесь о землю, всякий раз исторгая из нее струю чистейшей воды.

– Футбольный мяч, что ли, была у него голова? – с насмешкой шепнул себе в седенькую бородку бывший учитель и летописец.

Сергей Павлович услышал и метнул в него укоризненный взгляд, молчаливо, но властно призывая Игнатия Тихоновича умерить вольтеровский пыл. Слава Богу, отметил доктор, что в ту самую минуту, когда чистенький старичок произносил свою дерзость, милосердный ангел заткнул уши священника берушами из чистого золота, не говоря уже о том, что он весь, буквально с головы до пят, был в плену дорогих воспоминаний. На семинарской скамье тешили себя грезами о Вечном Городе. Вот они в Мамертинской темнице, припеваючи: святые первоапостолы Петре и Павле, молите Бога о нас! Вот с невыразимым чувством восторга, сострадания и благоговения поднимаются на коленях по мраморным ступеням Sancta Sсala, общим числом двадцать восемь, по ней же Христос восходил на суд к Пилату. Вот спускаются в катакомбы, дабы глубокой ночью, имея над головой вместо черного бархата италийского неба коричневые с красноватым отливом своды подземной базилики, вознести молитву Искупившему всех своей смертью. А в академии, когда все в том же тощем обличии рядом с ним сидел уже не Валерий, а Викентий, воображали, как в ноябре, в тех широтах греющем ласковой теплотой, одиннадцатого дня по старому стилю под сенью кипарисов медленно приблизимся к порогу чиезы, трикратно поклонимся, вступим в сумеречную прохладу и после честна пред Господем смерть преподобных Его в два голоса пропоем из службы этого дня (глас вторый): Небеса звезды украшают, Иисусе, Церковь же Викентий украшает, муж добропобедный, покровитель виноградарей и друг воронов. Небольшой, но приятный тенор. С чувством. Недурен в тесном кругу под гитару кстати вон она пылится под потолком на книжном шкафу.

В этом месте своих воспоминаний после долгого «о» и едва слышного «в», на последнем выдохе мало-помалу прозвучавшего несколько раз кряду повторенным «ф» (вороно-о-о-в-в-ффф), о. Дмитрий вынужден был прерваться, дабы переждать очередной раскат грома. Ослабевший было дождь с новой силой хлестнул в окно и обрушился на крышу. Носа не высунешь. Уймитесь, небесные хляби. С прекращением потопа в гостиницу, к телефону, да приимет и донесет до Москвы покаянное слово: Анечка, прости безумца! Со смущенной улыбкой о. Дмитрий признал мужа, виноградарей и воронов отсебятиной, вставленной в стихиры ради скудости упоминаний о Викентии, в календаре поставленной в один день с более близкими православному сердцу святыми, мучениками, блаженными, каковы, в частности, воин Мина, монах Феодор Студит, еще воин Виктор, Максим-юродивый, в трескучие морозы ходивший почти наг и совершенно бос и вразумлявший москвичей, что всяк крестится, да не всяк молится. С веками не оскудела справедливость Максимовых слов. Однако при чем здесь вóроны? Викентий, но не тот, кого убили, хотя по этому признаку их не отличить, какая-то путаница, Господи помилуй, вы не находите? Из-за одного Викентия выглядывает другой. Не разберешь, о ком речь. Священник болезненно улыбнулся. Викентий, скажем так, наш современник, утверждал, что ворон не стал клевать его выброшенные в поле останки, то есть останки Викентия-мученика, хотя, ежели отнестись не предвзято, нет оснований не признать мучеником и этого. Слуга Божий убит злодейской рукой. Кроме того, пара черных братьев летела вослед судну, на котором нечаянно найденный Бог знает где мертвый Викентий следовал к берегам родной земли.

– Но ни ему, ни мне… – и с этими словами о. Дмитрий поник головой и застыл в скорбной задумчивости, словно оказался вблизи отверстой могилы, куда вот-вот должны были опустить гроб с почившим другом. Со святыми упокой, Христе Боже, раба Твоего. А между тем еще в семинарии, где среди почти сплошь неотесанной братии нашелся посетитель планетария и созерцатель звездного неба, прилипло к ним прозвище Диоскуров – Кастора и Поллукса, где первый, как известно, был смертным, второму же даровано было бессмертие. И как вы думаете, кто был Кастор, а кто – Поллукс? – Я – ударил себя в грудь маленьким кулачком священник, – прозывался Кастор. Я смертный, я! Так отчего же?..

Игнатий Тихонович бесчувственно хрустнул свежим пупырчатым огурцом, предварительно разрезав его на две половинки, посолив и потерев одну о другую.

– Что ж… Прискорбный случай. Но в конце концов. И вы, и он… И я. Земля всех ждет и всех примет. Тем не менее, они сияют. – И он указал на окно, сквозь стекло которого, сплошь в каплях и потеках дождя, видны были дрожащие на ветру вишенки, отбивающая бессчетные поклоны яблоня и темно-серое небо с бегущими по нему растрепанными облаками.

Разумеется, никаких звезд. Их, впрочем, и быть не могло в эту пору дня, но Сергей Павлович и о. Дмитрий, зная, так сказать, a priori, какую картину приготовила им природа, повиновались и послушно глянули, причем хозяину пришлось повернуться на сто восемьдесят градусов, что он и сделал, после чего в глубокой задумчивости довольно долго сидел спиной к столу, вздыхая и, должно быть, снова и снова вспоминая со-бинного друга, молодым жаром горевшую в их сердцах веру, вселяющую бодрость надежду и любовь, она же есть первое достоинство христианина и тем паче пастыря, о чем многократно сказано во всех Евангелиях и апостольских посланиях.

Однако любовь любви рознь. Пастух любит своих овец, добрый мирянин – нищих, воин – однополчан, врач – больных, священник – паству. Это одно. Студент духовной академии пылко любит миловидную девушку – это другое. Нарушен заключенный с единомышленником и другом завет: вырвать жало чувственности, сковать дьявола крепкими цепями, отдать плоть в бессрочные работы духу, стать мысленными скопцами ради Господа, то есть дерзнуть на подвиг, превосходней мучительного, но длящегося всего лишь миг отсечения ядр. До преклонных лет томить томящего мя. Сделаться скопцами ради Царства Небесного. Не смог. Не совладал. Не вместил. Изменил вышедшему из уст слову. И дьявол, взыграв, без особых, правду говоря, усилий сбросил наложенные на него слабой рукой оковы и средь бела дня повлек вслед за собой в маленькую, затененную красными занавесками комнату, где, темнея по углам, плавал розовый сумрак и стояла широкая кровать с блестящими металлическими шариками на спинках и белоснежными кружевными накидками на пышных подушках. Здесь с громовым стуком сердца и кружащейся головой, против воли прислушиваясь ко всякому шороху в соседней комнате, в которой послеобеденным сном почивали ее родители, он соединился с Наденькой своим первым в жизни соединением, неловким, скоротечным, почти бесчувственным, но неотвратимо связавшим его с ней нерасторжимыми узами одной плоти. Боже милосердный, отчего Ты не удержал меня на краю пропасти?! Отчего позволил совершиться моему падению? И в розовом сумраке не шепнул мне в ухо: беги! Лети отсюда стремглав! Спасайся! Ибо отныне и до конца дней будешь лишен главного из даров, врученных человеку – свободы. Хищница мною завладела, прелюбодейка, пылающая как печь. Поднимаясь с кровати и пряча взгляд от глаз Наденьки, в которых он страшился прочесть брезгливое сожаление, в блестящем металлическом шарике вдруг увидел свое лицо, лицо урода с губами, растянутыми, будто в дурацкой улыбке, с ослиными ушами и удлинившимся подбородком. «Ну, вот, – зевая, промолвила Наденька, – буду матушкой». Лежала голая, как Ева, но пренебрегая опоясыванием и не стыдясь. Не смотри! – дрожа, будто в ознобе, велел он себе. Но, не стерпев, глянул и в тот же миг с обмирающим сердцем постиг уготованную ему участь. Неутолимое вожделение денно и нощно будет терзать его, как зверь. Безжалостный господин мой. По слову твоему приму на себя ярмо раба. Буду каторжник, прикованный к тачке, погорелец, у кого огонь пожрал добро, нищий, скребущийся в закрытые ворота и умоляющий впустить его. Отворите и подайте, дабы хоть на краткое время утолить сводящий с ума голод!

– Domine, – не поднимая головы, пробормотал о. Дмитрий, – non sum dignus.[36]

Ибо пал.

Жизнь прошла, упование иссякло, вера иссохла.

– Я человек глубоко несчастный, – проговорил о. Дмитрий, поворачиваясь к столу и увлажненным взором поочередно обозревая гостей. – Я не о личной жизни, нет… Хотя, – с глубоким вздохом молвил он, – в личной тем более…

– Гроза, – понимающе кивнул Игнатий Тихонович, – избыточное электричество, дождь… Какая однако… – он пригубил из своего наперсточка и причмокнул. – М-м-м… Выше всех похвал! Сергей Павлович! В Москве днем с огнем! Ваше здоровье!

– А вы, позвольте спросить… впрочем, не желаете, не отвечайте, не на исповеди, в конце концов, хотя недоговаривают, утаивают, врут и на исповеди… Меня обмануть плевое дело, меня только ленивый не обманывал. Бога не обманешь – и это неизмеримо серьезней, чем просто слова. Земля и небо. Глубина неисследимая и высота недоступная… Вы, верно, человек семейный?

– Я?! – Сергей Павлович смешался. – Нет… То есть я был… э-э… в браке… и дочь, уже девица взрослая… брак ранний, студенческий…

Неподдельное сочувствие выразилось на лице священнослужителя.

– Да, да… Розовый сумрак.

Доктор обратился к нему с безмолвным вопросом.

– Искушение, – кратко пояснил о. Дмитрий. – Соблазн. – Несколько подумав и приподняв рыжеватые брови, он добавил: – Нечто, напоминающее суицид.

– Суицид?! – услышав, воскликнул захмелевший и повеселевший старичок. – Боже упаси! Я с моей Серафимой Викторовной чуть-чуть не добрался до золотой свадьбы, и безо всяких там мрачностей. Душа в душу!

– Но я не один, – с внезапным доверием к этому вне всяких сомнений славному человеку, пусть и невзрачной наружности, однако исполненному внутреннего благородства и ничего общего не имеющему с подлецом Подрясниковым, признался Сергей Павлович. – Пока не в браке… Но я вернусь, и мы обвенчаемся, мы решили.

– Похвально и нравственно. Лучше сочетаться браком, нежели разжигаться. Это не я. Это кто-то из киево-печерских гробожителей.

Младший Боголюбов с горячностью отрицал исключительное влияние разума на его выбор, а также стремление обуздать порывы плоти обетом супружеской верности. Натурально, толика разума присутствовала, ведь не слепой же он был, чтобы не заметить ее милого, мягкого, полного тихой прелести облика, и не дурак, чтобы не оценить золотых свойств ее натуры. Кровь тоже кипела, к чему скрывать, и сейчас закипает при мысли. Но, в общем и целом, это больше, чем разум, и сильнее, чем плоть. Называйте, как хотите.

– Воспользуемся, – с торжественной печалью промолвил священник, – словом «любовь» в его не затертом пошлостью смысле, к чему ваш случай дает прекрасный повод.

Сергей Павлович уже не в силах был остановиться.

– Да! Она чудесная… Я надеюсь, мы с ней приедем в Сотников, и вы ее узнаете…

Игнатий Тихонович благосклонно кивнул.

– Но у меня душа не на месте… Перед отъездом… Она не виновата, нет, стечение обстоятельств, и она невольно сказала другому человеку… Касается меня и… – он замялся, – и моей обязанности, может быть, даже моего долга. Нравственного долга, – уточнил доктор. – Не надо было ей говорить! Я ужасно вспылил. И позвонил ей и крикнул… Она совершенно не виновата, но лучше бы ей ничего ему не говорить, потому что через него стало известно людям, которым вообще ничего никогда, ни под каким видом! Страшные люди. И я сорвался, – упавшим голосом произнес Сергей Павлович.

Игнатий Тихонович, приподнявшись, похлопал московского гостя по плечу и утешил его старой как мир прописью, что милые бранятся – только тешатся. Доктор поморщился. Не имеет отношения, ибо никакой брани. Он оскорбил, по сути, невинную и отбыл из Москвы с непередаваемой тяжестью на сердце. Если бы не крайняя важность, он бы, не задумываясь, все отменил и помчался вымаливать прощение. На коленях!

– А билет? – изумился летописец. – У вас же билет на руках. А в наше время с ними так трудно!

– Да черт бы с ним, с билетом! – сорвалось с языка доктора упоминание о нечистом, к прискорбию, широко распространенное в обиходе, но совершенно неуместное в присутствии служителя священного алтаря. – Простите, – пробормотал он, обращаясь к о. Дмитрию, на что тот ответил вольнодумным взмахом руки. Пустое. Это ли грех? Бестрепетными устами он вымолвил: «Черт», прислушался и пожал плечами. Вполне бытовое явление, как писал ныне почти забытый честный писатель Короленко. В сущности, вся наша жизнь представляет собой одну огромную Лысую гору. А черт – всего лишь неловкая попытка человека оправдаться перед Богом.

– Бес попутал! – подхватил Игнатий Тихонович.

Вот-вот. Но чем переливать из пустого в порожнее и рассуждать о предмете в высшей степени недостойном, не в пример благородней пожелать нашему гостю благополучного возвращения в родные пенаты, освященного брака и мира и согласия с избранницей его сердца. Многая и премногая лета.

Все это было высказано о. Дмитрием с неподдельной благожелательностью, какой-то давно вышедшей в тираж учтивостью, однако с несомненной, хотя и скрытой горечью. Тут не надо даже было спрашивать, отчего. Ясно без слов. Кто потерпел крушение в семейной жизни, тому даже при отблесках чужой любви становится тяжко, как на похоронах. Будто червь, точит и точит сердце одна-единственная мысль о принятом на самом верху, выше некуда, несправедливом решении, обрекшем его на одиночество, тоску и впустую горящее пламя. Кому жаловаться? Кто выслушает его с подобающей суду непредвзятостью? В каких словах составить аппеляцию? Взгляните, о справедливые судьи! И Ты взгляни – Тот, за Кем с начала всех времен всегда остается последнее право казнить или миловать. Как Иов, сижу я на пепелище моей жизни и глиняным черепком скребу покрытое коростой тело. Живы жена моя и дочь, ее порождение; но для меня все равно что мертвые, пусть не было ветра и упавшего на них шатра. Дитя возлюбленное, Ивашечка. Скоро буду старик, а ты мне будешь чужой. Попал в руки компрачикосов, и они поместили тебя в сосуд, полный превратных мнений обо мне, сдобренных равнодушием и презрением. Ничтожный человек.

Ему.

Обо мне.

Сыну.

Об отце.

Каждое ее слово – яд, и каждый ее взгляд – ложь. Моя по-губительница. Лиллит, предающаяся блуду в низинах, распутничающая на вершинах, сидящая у развилки дорог и открывающая себя всякому, кто ее захочет. Он облизнул пересохшие губы. Жажду. Игнатий Тихонович взял бразды правления в свои руки и плеснул хозяину и московскому гостю, не забыв и себя. На правах старшего, объяснил он свой поступок и произнес, опять-таки на правах старшего, краткое поучение в духе Ярослава Мудрого или другого князя из тех золотых времен, когда, и так далее, словом, русская правда в свободном изложении, русские люди вообще должны любить русскую правду, а не какую-нибудь, скажем, английскую или японскую, к чему призывает нас, в том числе, правдивейшая «Летопись о граде Сотникове», хватит вам, молодые люди, печалиться, стенать и лить слезы. О чем?! Умерьте свои требования к жизни, и тогда у вас не будет поводов проклинать людей, обстоятельства и судьбу.

– Я не проклинаю, не печалюсь и слез не лью, – сумел вставить Сергей Павлович. – Я ужасно боюсь ее потерять.

– Не бойтесь! – В сотниковском Несторе проснулся учитель, не допускающий сомнения в правоте своих слов. – Если любит – простит. И вы, – обратился Игнатий Тихонович к хозяину со старинным призывом, – прочь грусть-тоска! И со мной случалось, не думайте… Весь белый свет становился не мил, когда представишь, снова в школу, а плюс b в квадрате и все такое прочее. Пытка. Но ведь и хуже могло бы тебе быть. Ты, к примеру, опасно болен, или не имеешь средств к более или менее достойному существованию, или тебя, невинного, забрали и упекли, и хоть головой о стенку! С этой точки зрения все наши несчастья гроша ломаного не стоят. С женой не повезло – да с кем не бывает, милый вы мой! На каждом шагу. У меня товарищ, он в Пензе, он пять раз был женат! Все искал…

– И нашел? – вяло спросил о. Дмитрий, хотя невооруженным глазом было видно, что ему совершенно все равно, счастлив ли товарищ Игнатия Тихоновича в пятом браке или вынужден продолжить свой поиск.

– Прекрасная у него сейчас жена! Молодая… – чистенький старичок чуть замялся, желая найти окончательный и бесповоротный довод, против которого ни у кого не оказалось бы веских возражений. Его озарило. – Пышная!

– Неслыханное везение, – пробормотал хозяин. – Еще и пышная…

– Да! – с жаром подхватил летописец. – И здесь, – округлым движением он показал, сколь высока грудь пятой супруги его пензенского товарища, – и здесь, – тут он опустил руки к своему более чем скромному седалищу и широко их развел. – Экспонат!

– А у меня, – промолвил иерей, обращаясь преимущественно к доктору Боголюбову, – два брака, и оба неудачные.

Кивком головы Сергей Павлович выразил понимание, о каких браках и каких неудачах идет речь. Зато Игнатий Тихонович изобразил на румяном личике глубокое изумление.

– Два?! Быть не может. У вас единобрачие…

С прерывистым вздохом и снова блуждая взором по комнате, уже нуждающейся в освещении, о. Дмитрий его вразумил.

Есть жена во плоти, чадородящая, может, верная, может, прелюбодействующая, никогда не угадаешь, когда женишься, вроде кота в мешке. И есть жена в духе, каковой для священника в известном смысле является Церковь. Он служит ей до смерти с верностью любящего супруга, ибо она – Бет-Эль, жилище Бога, Кому слава ныне и присно и во веки веков, аминь. Он – когэн, поставленный пред лицом Господа, облаченный в бигдэй-кодэш, одежды священные, и вступающий в sancta sanctorum,[37] дабы заклать Агнца и принести Жертву, которой, собственно, и держится мир. В Богочеловека, Его воплощение, жизнь, крестную смерть и воскресение верую. В жизнь будущего века. В лествицу Иакова. В благословение Аврааму. Он наморщил лоб и медленно и внятно, чуть нараспев, произнес: «Венибрекý бека коль мишпехот гаадама».[38] Древний язык.

Игнатий Тихонович посмотрел на доктора Боголюбова с гордостью хозяина зверинца, раздобывшего диковинное животное вроде утконоса. Не говорил ли я, что это человек необыкновенных познаний? Несомненное приобретение для града Сотникова, но, отставив квасной патриотизм и рассуждая здраво, признаем в нем закопанный талант.

Древнее некуда. В бытность праотца нашего Адама в раю на этом языке Бог давал ему указания и стыдил за проявленное слабодушие.

– Но я не могу, – едва вымолвил о. Дмитрий. – Что хотите со мной делайте, волоцкого игумена из гроба поднимайте, он меня на костер… Или на плаху меня, или в зону… Волчий билет на священство… как угодно. Но я в нашей церкви, в Патриархии этой Московской, я задохнусь скоро от непереносимой тоски! Или разрыв сердца… возмездие за жизнь с запечатанным ртом. Я слышать больше не могу это мычание, считается, чем громче, тем лучше и богоугодней, будто все собрались тугоухие и сам Господь по древности со слуховым аппаратом… Бла-а-аго-о-сло-ви-и вла-адыко-о-о, – с отвращением на лице изобразил он. – Услы-ыши-им Свята-а-го Еванге-ели-ия… Услышим! – горестно усмехнулся о. Дмитрий. – Я в храме по-русски читаю и лицом к народу, меня за это епископ обновленцем честит и грозит запретить. Пусть. Не все у них худо, не все ложь. У них один Антонин чего стоит, наш Лютер, а кто о нем знает? А у нас к народу задницей и по церковно-славянски… Все стоят как пни, никто ничего. И взреветь напоследок!

Голос вздрагивающий, тревожный, и сумбур в речах, едва успевающих за мятущейся мыслью. Все смешалось – рискнем поставить здесь в строку эти вдоль и поперек изъезженные слова – в горячке его рассуждений и осуждений. Что правда, то правда, было мельком заявлено, что осуждению подвергается прежде всего явление как таковое, вне связи с его носителем, но спросим по совести, кому и когда удавалось обличать грех, не задевая грешника? По какой статье прикажете провести слетевшие непосредственно из божественных уст порождения ехиднины? Из того же источника и гробы повапленные. И змии. И лицемером назвать – тоже не по головке погладить. Нет, судари мои, наш Господь за словом в карман не лез. Мимоходом помянуты были всем известные в нашем Отечестве священники, отцы-борцы Дубко и Ялунин, причем о первом ввиду его двойного или даже тройного сальто-мортале отзыв оказался довольно-таки уничижительным, вроде того, что был martyr,[39] а попал в сортир, о втором же было сказано, что симпатичный, но недалекий. Мелко пашет. Свободу ему подавай. От кого? А главное – кому? Сухим костям свободу? Вот они собираются на свой собор, все в митрах. Страшное зрелище! Сидят, как куклы. Изволися Святому Духу и нам. Кто меньше, кто больше, но каждый погряз. Сергей Павлович живо представил сидящего в первом ряду Феодосия с маленьким, вздернутым, красным как перечный стручок носом; колдунью Евгению Сидоровну вспомнил и двух несчастных деток, братца и сестрицу. Каким-таким образом, складывая сотню (примерно) во всех грехах погрешностей, мы получаем одну светящуюся мудростью и красотой непогрешимость?

Летописец, а в не столь уж давнем прошлом учитель математики с тонкой усмешкой заметил, что в церкви такое, может быть, не новость, но в области точных наук – полный абсурд. Есть (это уже о. Дмитрий допевал свою мрачную песню) тайный порок в стремлении поставить знак равенства между Промыслом и подпорченной человеческой волей. Сатана раскованный пометил своим пометом. Христос в нашем Отечестве превращается в восковую фигуру из музея мадам Тюссо. Стоп… Ужасные слова. Разве ты Исайя? Даниил? Иезекииль?

Разве твоими устами говорит Господь? Разве ты вправе прокричать на площади, разрывая одежды и посыпая голову прахом, что дошла, дошла напасть до тебя, житель земли! Конец тебе. Приходит время, приближается день смятения, а не веселых восклицаний на горах. В продолжение всей вышеизложенной филиппики Игнатий Тихонович по мере сил противостоял вдруг навалившейся на него сладкой дреме, однако временами не мог удержаться от соблазна смежить веки, чтобы затем, будто в испуге, встряхнуть головой и подернутым сонным туманом бессмысленным взором уставиться перед собой.

Сергей Павлович, напротив, был само внимание пополам с изумлением и всего лишь дважды и то с величайшей осторожностью позволил себе пригубить и закусить превосходно засоленными белыми грибами. Нет, рассуждал он, это не Подрясников. Исключено. С такими убеждениями не берут в спецслужение. Жаль человека. Викентия убили, а его сожрут.

– Мне помнится, – безо всякой связи с предыдущим, что выдавало царившую в его рассудке некоторую хаотичность, промолвил вдруг хозяин, – или я ошибаюсь… – тут он крепко сдавил двумя пальцами тонкую переносицу, – вы начали о Викентии. Я вас перебил, простите. Все сразу так нахлынуло. Он вам что-то сказал. И вы…

– Он говорил, и я вспомнил… об отчаянии, что оно свойственно не только человеку.

– Отчаяние – это скрытая в нас потребность в вере.

– Отчаяние… – Игнатий Тихонович вскинул голову и, прищурившись, обозрел стол. – Ага! Еще есть… Вера. Убейте, не понимаю. Отчаяться, чтобы поверить? Живите проще, друзья мои! – Вслед за тем с очевидными намерениями он протянул руку, поколебался, оставив ее в подвешенном состоянии, но, в конце концов, решился и наполнил свой наперсток. – Не желаете? Ну, я один… Серафима Викторовна, в твою память!

Терпеливо дождавшись, когда летописец умолкнет и в превосходном расположении духа откинется на спинку стула, Сергей Павлович продолжил:

– Совершенно справедливо. Я сам… так, по крайней мере, мне кажется… тому лучший пример. Но Викентий… отец Викентий, – поправился он, – говорил не о человеке и его отчаянии, а об отчаянии Бога. Бог видит, что происходит здесь… у нас… и о чем вы сейчас, а ведь церковь – Его творение, ты Петр, камень, и на камне сем, так, кажется? то есть всё на земле от Него, но церковь особенно… И когда Он все это видит, мерзость, другим словом не назовешь, Его отчаянию нет предела. И не только потому, что все облеплено паутиной, грязью, гадостью, злобой, – доктор передернул плечами, – но еще и потому, что у Него нет права что-либо изменить! Он может лишь каяться… как это отец Викентий… ага! …о злобах человеческих.

– А! Молитва Манассии. Вторая Паралипоменон.

– Как мне это странно… – не открывая глаз, пробормотал Игнатий Тихонович. – Или Он не хозяин в своем доме?

– То бишь по силам ли Ему превратить насквозь порочный Вавилон в святой Иерусалим? – Сергей Павлович достал папиросу и вопросительно глянул на о. Дмитрия. – Я закурю?

Тот кивнул, встал и распахнул окно. Слабым порыкиванием изредка напоминала о себе уходящая гроза – словно засыпающий после удачной охоты, утомленный и насытившийся зверь. Влажный, пахнущий дождем, свежескошенной травой и левкоями воздух полился в комнату. Вдохнув всей грудью, младший Боголюбов отложил папиросу.

– Не буду гнусным отравителем. И чтобы лев, как котенок, лежал бок о бок с ланью? Чтобы мечи были перекованы на орала, а копья – на серпы? Чтобы аспид не жалил дитя? Жены не изменяли мужьям, мужья не ходили налево, а соседки не плевали друг другу в кастрюли? Чтобы бедлам превратился в храм? Способен, – уверил Сергей Павлович летописца, важно кивнувшего в ответ. – Но вмешиваться в Им же установленный порядок не станет. Не будет Он ничего переделывать. Он устроил для нас этот мир. Дал нам свободу и возложил ответственность за все… Хотите насилия? Лжи? Крови? Воля ваша. Вы свободны в своих помыслах и поступках. Но когда… – доктор покрутил папиросу в пальцах, понюхал и положил, – когда тоска по лучшей жизни… горечь от жестокости, не имеющей смысла, и бессмыслицы, чреватой жестокостью… страшное сознание исторического тупика, конца, жизни без надежды, смерти без покаяния – когда все это мучительной тошнотой подступит к горлу, тогда… Тогда, может быть, появится человек, имеющий право… божественные полномочия… различающий, где добро, а где зло… Он все переменит.

– А этого вашего спасителя человечества, – после недолгого молчания благодушно осведомился старичок Столяров, – не Владимиром ли Ильичом зовут?

Вместо Сергея Павловича ответил о. Дмитрий.

– Нет, – с промелькнувшей на губах улыбкой промолвил он, – его зовут Самсон, и на нем Дух Господень… Впрочем, не надо Самсона с его женолюбием и безумной воинственностью. Опять-таки, это его оружие… ослиная челюсть… Пусть будет Гофониил. Но трудно, безумно трудно отличить, кто от Господа, а кто от сатаны!

– С этим, – глубокомысленно высказался Игнатий Тихонович, – всегда была большущая путаница… Особенно у нас, в России.

– Друзья мои, – Сергей Павлович воздел обе руки, – я тут ни при чем! – Он встал, подошел к окну и закурил. – Я вроде Луны – свечу отраженным светом.

Ну. Викентий. Что вы хотите. Викентий был сочинитель. Чуть закинув голову, о. Дмитрий уставился в потолок, старая побелка которого покрылась причудливыми трещинами. В академии об Иуде. Едва не выгнали. Антихрист этот злополучный, его погубивший. На краю бездны не смог промолчать. Еще писал, не оглашая, но близким давал читать, взамен отбирая у них клятву, что никому никогда без его благословения, теперь-то уж таить нечего, и возлюбленного автора нет в живых, и времена несколько изменились, слово освободилось, по крайней мере, вне церковных стен, о последних, советских годах патриарха Тихона. Вот как?! За неимением в доме пепельницы Сергей Павлович придавил недокуренную папиросу в блюдечке с отколотым краем. Петр Иванович Боголюбов, здешнего Никольского храма священник, пользовался доверием патриарха, о чем Боголюбов-младший имеет достоверные сведения.

Откуда?

Испытующий взгляд на о. Дмитрия, из уст которого прозвучал вопрос.

Подрясников принудил его?

Лицом к лицу, но лица почти не видно из-за бьющих в окно низких лучей заходящего солнца. Нет. Он левит – а левит может ли остаться безразличным к судьбе первосвященника?

Письма Петра Ивановича из тюрем, чудом сохранившиеся, а также кое-что из архива госбезопасности, куда доктор попал совершенно случайно, не было бы, как говорится, счастья, да несчастье помогло, кратко выразить, дорожно-транспортное происшествие, еще короче – ДТП, одного насмерть, другого уже по дороге на тот свет удалось задержать и вернуть на этот. Скорая помощь. После чего два месяца спустя был приглашен в кабинет величиной в полфутбольного поля, удостоился благодарственного рукопожатия и получил доступ в подвал, где с утра до вечера читал составленное из следственных дел летописание погубившего Россию безумия.

Стряхнувший с вежд дрему Игнатий Тихонович поглядывал на о. Дмитрия, и в его взоре на сей раз читалась гордость собирателя книг, предъявившего собрату по благородной охоте неведомыми путями добытую инкунабулу. В этот миг блуждающее по предвечернему небу облако закрыло солнце, благодаря чему стало видно выражение глубокой задумчивости, наплывшее на лицо священника с пробивающейся рыжеватой щетиной и бородкой, в которой была заметна седина. Викентий, промолвил он, дорого бы дал, чтобы спуститься в упомянутый вами подвал… на Лубянке? Сергей Павлович кивнул, подтверждая: именно там… И хотя бы отчасти утолить свой голод по чистоте и полноте исторической правды. В те дни охватившей его высокой болезни, да, мы оба почитали поэзию, с бескорыстным восторгом находя в ней отблески Святого Духа и повторяя, что истинный поэт рождается с небесными звуками в сердце, пустой затеей было бы пытаться привить ему некоторую дозу необходимого скептицизма, дабы он отчетливо сознавал относительность всякого толкования минувших событий. О! В молодые годы был ужасный максималист. Все или ничего. Иногда своим упрямством доводил друзей прямо-таки до бешенства и гневных упреков вроде того, что тебе хоть кол на голове теши. Вокруг, к примеру, все были уверены и ваш покорный слуга в том числе, что патриарх отошел в лучший мир, глотнув какой-нибудь аква тоффана, приготовленной в том самом доме, где вам удалось несколько углубиться в мрачные тайны.

Викентий же начинал с классического вопроса: «cui prodest?»[40] И связывая одно с другим, другое с третьим, подводил, что ни Тучкову, ни его начальникам в Кремле и на Лубянке незачем было ускорять кончину тяжко больного патриарха. Им он нужен был живым, но сломленным, каковой цели они добивались со свойственной им безжалостной настойчивостью. Сопутствовал ли успех их предприятию? Угас ли гнев пророческих обличений, которые патриарх обрушивал на новую власть с первых дней ее появления на свет? Превратился ли он из ее пленника не в союзники, нет, это было бы слишком, но в доброжелательного попутчика? Истинно говорю вам, в сердцах наших пылала любовь к тому, кто подъял крест патриаршества в обезумевшей России. Принявший свой жребий буквально под гром стрелявших по древнему Кремлю орудий, мог ли он вызывать какое-либо иное чувство, кроме восторженного поклонения? Снарядами по Успенскому, Архангельскому, Благовещенскому, под чьими сводами шли часы русской истории… По какому, позвольте спросить, праву новоявленные гунны готовы были сравнять с землей наши святыни? А четыре года спустя сажать патриарха на скамью подсудимых? Какие гунны, горько усмехался в ответ Викентий. Плоть от плоти. Брат на брата. Сбившиеся с пути. Совращенные и озлобленные. В судьбе патриарха Викентий прозревал трагедию шекспировского накала, бездну, куда дьявольская нечисть затягивала непокорного первосвященника. Он сопротивлялся, как мог. Поначалу стойкость и силу придавала ему уверенность в неизбежном и скором крушении большевиков, которые, будто пожухлые листья, вот-вот будут сметены очистительным ветром со всего пространства православной державы. Воры, своровавшие власть и государство, кстати припоминал Викентий страстные и горестные слова принца датского, по рассуждению Святейшего должны быть в недалеком времени свергнуты, изгнаны и прокляты наподобие вскочившего на престол первого Лжедмитрия. Хошех[41] – вот неминуемый их удел!

Располагая довольно-таки обширной информацией, почерпнутой из частных коллекций (назовем для примера собрание Губонина, куда он получил доступ благодаря ходатайству старика-епископа, чудом уцелевшего во времена повальных арестов и казней), пользуясь нелегально доставленными в страну исследованиями (отметим в первую очередь превосходный труд Регельсона), просеивая сквозь мелкое сито золотоискателя песок времен из доступных архивных материалов, словом, из всей этой мозаики Викентий составил и предъявил нам удручающую картину капитуляции патриарха. На первом допросе (Лубянка, ноябрь восемнадцатого) с предварившими его трагикомическими подробностями вроде чекиста, сначала испросившего у патриарха благословение, а затем с идиотической искренностью обратившегося к нему со словами, какими обыкновенно встречают дорогого гостя: «Добро пожаловать!» (тут не мешало бы прибавить: в наш ад), он всего лишь снисходил до ответов своим неотступным собеседникам в кожанках. Чувство высокого достоинства сана и вполне независимые, а временами даже резкие речи. Иногда презрение в безукоризненной оправе.

Из дома на Лубянке он удалился, полагая себя победителем. Горестное заблуждение. Беспощадные удары посыпались на него один за другим. В год господнего посещения России власть протянула руку к церковным ценностям, он бросил ей в ответ обвинение в святотатстве и оказался перед судом. Все дальнейшее мучительно. Иеремия взял свои слова назад. Более того: он признал их пусть искренним, но опасным для государства заблуждением. Он посыпал пеплом седую голову, разодрал ризы и со всяческим смирением просил власть о снисхождении. Не по себе становится, отцы и други мои, говорил Викентий, поглядывая в листки своей рукописи, когда меркнет дорогой образ, когда речь гнева и правды превращается в заискивающий шепот и архипастырь падает ниц перед истуканом. Цэлем[42] победно попирает его железной пятой. Много нелицеприятных суждений высказал нам Викентий о патриархе, и ни одно не могло нас утешить. Печальной была теперь наша любовь, а из груди рвался вопрос: зачем?! Разве можно спасти Церковь ложью, уступками и соглашательством с презренной властью? Да и по силам ли человеку, кто бы он ни был, уберечь Церковь от разрушения? Спасает Бог, нам же всего-навсего надлежит безусловно исполнять Его правду. Брезжил, правда, некий свет. Косвенные свидетельства навели Викентия на мысль, что на закате дней патриарх осознал пагубу полученного Домом Господним двусмысленного вида на жительство в Советской России и тщету усилий накормить ненасытного зверя. И будто бы он, очищая архипастырскую совесть, оставил тайное завещание, где со ссылкой, помнится, на Седьмой собор объявлял безблагодатными, подпадающими под анафему и со всех точек зрения недействительными архиерейские хиротонии, буде они совершились благодаря власти. Существует такое pавещание, нет – Бог знает, хотя разговоров о нем ходило предостаточно. Сейчас поутихли. Вряд ли. Было бы – давно бы всплыло.

– Существует, – неожиданно для себя вымолвил Сергей Павлович.

В наступившей тишине слышны стали редкие удары капель, падающих на крышу с листьев поднявшейся позади дома высокой рябины. Кто, спрашивается, тянул его за язык выбалтывать? Ведро худое, ему ли не понимать опасностей, таящихся в необузданной разумом речи? Глянь: хозяина будто оглоушили, до того изумлен.

– А вы, – усиленно моргая, обратился он к доктору, – уверены? – И, по всей видимости, будучи сам не уверен, правильно ли расслышал и верно ли спросил, повторил, устремив взгляд в пол: – Вы совершенно уверены?

Виной тут не сикера, каковой выпишем высший балл, и вовсе не горькая для пьющих ее, а медленное течение сотниковского времени в сравнении с бешеным бегом московского, о чем было помянуто выше. Река Покша и водопад Виктория. Отсюда ощущение давнишнего знакомства с чистеньким старичком и рыжеватым священником, не совпадающее с действительным время-, вернее, часоисчислением, хотя к обоим несомненная приязнь и безусловное расположение.

– Уверен, – подтвердил он.

– Не спрашиваю, – с появившbмся в голосе скрипом сказал о. Дмитрий, с настойчивостью гипнотизера глядя на графинчик с продуктом местного производства, – на чем основана… откуда у вас… Вряд ли у вас есть к этому неоспоримое указание. Но… Мне сдается, вы его желаете найти… – он помедлил, будто про себя проверяя смысл и звучание этого слова, – Завещание.

– Петр Иванович Боголюбов был одним из хранителей… Ему патриарх доверил. А мне – он, – и левой рукой доктор указал на окно, в котором видна была яблоня и яркая алая полоса на закате темнеющего неба.

– Неужто Господь? – с легкой усмешкой осведомился о. Дмитрий.

– Дед Петр Иванович, – хмурясь и мрачнея, сказал младший Боголюбов.

– Что ж… Вас позвали. Я знал. По этому поводу… а как же! Непременно и незамедлительно. Игнатий Тихонович! У вас бразды, но вы не правите. Дремлете?

– Какое! Взволнован, потрясен, ошеломлен… Вот она, тайна века! А последствия! Я в церковных делах не очень, но чую нечто из ряда вон. Взрыв!

– Может быть, все может быть, – в раздумье покивала рыжеватая священническая голова.

– И где, вы полагаете, – у старичка Столярова даже рука дрожала от страшного любопытства и волнения, когда он наполнял две рюмки и свой наперсток, – может находиться?

– Есть кое-какие предположения, – уклончиво ответил Сергей Павлович.

– Понимаю, понимаю… Субстанция, – ни к селу ни к городу ввернул ученое словечко Игнатий Тихонович, что также было следствием охватившего его волнения, – тонкая… Интересы церкви, государственные интересы… Далеко идущие последствия, чрезвычайно! И все-таки… Не в силах удержаться. Где-то здесь? У нас? В Сотникове? – И он с надеждой взглянул на Сергея Павловича.

– Игнатий Тихонович! – воззвал о. Дмитрий. – Не ставьте нашего гостя в неловкое положение. Он и без того не в себе, что объявил нам о завещании, что оно существует. А вы с ножом к горлу… Тайны другого не открывай – так нам сказано. – Он повертел в тонких пальцах только что наполненную рюмку, зачем-то поднес ее к глазам, затем понюхал и по совершению всех этих лишенных всякого смысла действий глубоко вздохнул. – Как бы вам это объяснить, – мягко обратился он к Сергею Павловичу, глядя, однако, несколько вверх, кажется, на гитару, пылившуюся на шкафу. – Я, знаете ли, и совершенно честно, как на духу… в затруднении. Отчего? – Отец Дмитрий склонил голову вбок. – А оттого, что более чем понимаю… чувствую! Будто это я сам страдал, читая письма замученного Петра Ивановича… и всю эту неизбывную скорбь в подвале… и все сильней проникаясь отвращением к тому, что рядом с нами. Сейчас. Муку и ложь не примирить. Муку и мучеников надо прославить, ложь испепелить. И лжецов! – Он даже пристукнул слабым кулачком по столешнице. – Пусть… пусть нехристианское, но все равно. Понимаю и сопереживаю, поверьте. Всех этих антихристовых выкормышей… ублюдков, которых бедный Викентий вывел и обличил. И которые, – криво улыбнулся священник, – его потом убили. А вы, – быстрым взглядом о. Дмитрий скользнул по лицу доктора, – ищете…

Неясно было, спрашивал он или утверждал, но Сергей Павлович кивнул.

– Ищу. И надеюсь…

– А можно ли узнать, – неучтиво перебил его о. Дмитрий неожиданным и довольно-таки нелепым, если честно, вопросом, – зачем?

Стряхнувший дрему летописец возмутился.

– О чем это вы, уважаемый отец Дмитрий? Историческое свидетельство… да ему цены нет! Да оно…

Движением руки священник остановил его речь и повторил свой вопрос.

– Зачем?

Младший Боголюбов пожал плечами. Расплата за опрометчивость. Вцепился будто клещ. Вынь ему да положь. Глупость. Что значит – зачем? Он так и ответил, быть может, даже с излишней резкостью.

– Не понимаю. Что значит – зачем?

– Да вы не сердитесь, – мягко промолвил о. Дмитрий. – И прислушайтесь, Бога ради, к моим словам… Бросьте вы, мой дорогой, эту затею. Лежало оно где-то почти семь десятков лет – и пусть лежит.

– Не понимаю, – повторил, закипая и едва сдерживая себя, младший Боголюбов. – Почему вы хотите похоронить правду? Ложь следует испепелить… ваши слова! И на лжецов молнии небесные… тоже ваши… и вдруг! Завещание, если я его найду, – оговорился Сергей Павлович и постучал по столу согнутым пальцем, – оно вот как этот дождь, – он кивнул на окно, – всю грязь, всю ложь оно смоет… Ну не всю, не всю, – согласен, – сказал он, заметив мимолетную улыбку на лице священника. – Всю смыть – всемирный потоп нужен. Но хотя бы часть! И отец Викентий, я точно знаю, хотел, чтобы оно было найдено и обнародовано…

– Наивный ребенок! – откликнулся о. Дмитрий, и младший Боголюбов взглянул на него с недоумением.

– Нет, это не о вас… Это о Викентии. Впрочем, и вы тоже…

– Когда оперируют на открытом сердце, – тупой стороной ножа Сергей Павлович вычертил ровную линию на скатерти, – и оно вдруг перестает биться, или начинает трепетать… хаотические сокращения, – пояснил он, – то через него ток высокого напряжения… Берут дефибриллятор, прикладывают вот сюда, – доктор прижал руку к левой стороне груди, – и включают. Удар – и оно начинает сокращаться. И возвращается жизнь. Нельзя жить с остановившимся сердцем, отец Дмитрий!

– Золотые слова! – дрогнувшим голосом воскликнул чистенький и румяный старичок, и на его глазах проступили слезы. – Обеими! Обеими руками!

– Дорога ложка к обеду, а правда ко времени. – Так отозвался священник на образную речь Сергея Павловича и объявил, что есть, по меньшей мере, две причины, над которыми московский гость, человек в высшей степени… (тут он задумался, подыскивая нужное слово, и думал довольно долго, пока не нашел) цельный и… (он еще подумал) чистый, должен поразмыслить весьма серьезно. А поразмыслив, решительно отказаться от всяких попыток разыскать завещание. Написал его сломленный человек с надеждой, что своим предсмертным словом очистит душу перед Страшным судом, которого не избегнет никто: знатный, незнатный, царь, нищий, патриарх и сельский поп вроде меня. На что он надеялся? Кого хотел предостеречь? Что исправить? Лишь о себе была у него мысль, когда он бросал письмо в океан. – Возможно… ах, да что там – возможно! – с горьким чувством произнес о. Дмитрий. – Нет у нас… у меня… никакого права вершить над ним свой суд. В его-то отчаяннейшем положении… Он был человек насквозь церковный, и как ему было не терзаться о том, что с ней, с Церковью, будет? Но даже в самых диких кошмарах… в бреду горячечном… он и представить не мог епископа, чья главная хиротония была на Лубянке! Таковы ныне все, – безжалостно сказал он. – Или почти все. Поэтому… Как только узнают… их ищейки и стукачи им донесут, будьте спокойны, – что вы нашли… они вам ни часу не медля проломят голову. О! У них рука не дрогнет, уверяю вас!

Сергей Павлович молча кивнул пока еще не проломленной головой.

– У них отработано. Викентия ножом, отца Александра чем-то тяжелым… Сзади, подлый удар. И что?! Найдут? А то нашим дорогим покойникам легче будет, если убийц изобличат. Но помяните мое слово – никогда не найдут! Никогда! Взять хотя бы того, кто отца Александра… Тот человек, может, и курицы во всю свою жизнь не зарезал, от вида крови ему дурно делалось. Но верующий! Верующий страстно, исступленно, мрачно, до дрожи, до пены на губах, до безумия и, как это сейчас сплошь и рядом, не во Христа, Христос где-то далеко, Он где-то мелькает, Он бредет понуро по окраине жизни… Не Он главный. В соловьевских «Трех разговорах» старец Иоанн говорит, что в христианстве ему всего дороже сам Христос. Читали? Помните? Ну, не важно. Не читали – прочтете. А тут вместо Него какая-нибудь православная держава, Святая Русь, Третий Рим, мировой заговор, от жидов умученный младенец Гавриил… Как там? От истых зверей – иудеев восхи́щен… Внесли меня в темный подвал на страдание и, распяв на кресте, кровь из бока выпускали. Одним словом, моли Бога о нас! Кто не повредится душой от этого черного православия?! И вот такому – поврежденному! – человеку священник, а может, иеромонах лавринский… ах, Боже мой, подумать только: обитель преподобного Сергия! света источник и кладезь любви! – о. Дмитрий в отчаянии схватился за голову. – Я как обезумевшая корова. Розанов писал. И бежать неведомо куда, и мычать неведомо о чем… Выть мне до конца моих дней, вот что я вам скажу, гости мои дорогие. – Он, наконец осушил свою рюмку и продолжал, с изумрудным блеском в просветлевших глазах. – И духовный отец этого несчастного, этого изуродованного чада… сам свихнувшийся на ненависти ко всему миру… с черным, как его облачение, сердцем… ни искорки любви! все мрак… шепчет ему темным утром на ранней литургии в Предтеченской надвратной церкви: тебя, раб Божий, благословляю на подвиг. Ступай и убей этого жида, антихристова посланца, волка в овечьей шкуре, похищающего наших овечек. У чада глаза на лоб и холодный пот по спине. Но ведь грех какой, батюшка! Против заповеди Божьей разве можно? Не убий. Меня слушай, велит ему духовный отец. Десницей всесильной, карающей и праведной сколько поразил Бог нечестивцев? И не за такие прегрешения Он казнил. Ступай! Русь Святую очистить – какой это грех? Венец славы стяжаешь. Крепость имей в душе, православную нашу веру и упование на молитвенное заступничество своего пастыря. Иди. Я за тебя денно и нощно Бога буду молить. Благословляю. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Иди. Ведь и пошел! – вскрикнул о. Дмитрий и, выскочив из-за стола, неслышными шагами стал красться за невидимой жертвой. – И настиг! – Он поднял слабые руки, сжимая в них незримое орудие убийства. – И убил. – Нанося смертельный удар, он резко опустил нечто либо острое, либо тяжелое, сокрушающее черепную кость. – Никогда не найдут. – С этими словами хозяин дома сел, наполнил рюмку и выпил. – И кто убил Викентия, тоже не найдут. И того, кто вас… – Пустой рюмкой он указал на Сергея Павловича. – Вас точно вслед Викентию отправят, если вы не поставите крест…

Сергей Павлович усмехнулся.

– Да что вы смеетесь?! Ничего разве не стоит ваша жизнь? Желаете с ней покончить? А ваша жена, пока еще не венчанная?

– Сказать по правде, есть у меня кое-какие планы на эту жизнь, – сказав это, младший Боголюбов бросил взгляд на часы. – Ого! А засиделись мы. Девятый час. Я еще в Москву должен позвонить.

– Сидите! – властно махнул рукой о. Дмитрий. – Успеете. В Третьем Риме долго не спят, мне известно. Уж полночь близится, а все на кухне сидят… Русский узел распутывают. – Его губы пренебрежительно дрогнули. – А напрасно! Развяжет Тот, Кто завязал, и никто другой. Не благословляю покидать. Игнатий Тихонович!

Помутневшим взором отвечал ему летописец.

– Вы не спешите?

– А куда? – слабым голосом в свой черед спросил его старичок Столяров. – Кто меня ждет? Кому я нужен?

– Вот и славно, – несколько невпопад промолвил священник, но тут же спохватился. – В нашем с вами одиночестве ничего хорошего, вы глубоко правы. Ивашечку у меня отняли, Церковь похитили… Но Христос! В этой жизни Его у меня с последним вздохом отнимут. Но в той, за гробом моим, – он погрозил тонким пальцем невидимым, однако несомненно и тесно окружившим его недругам, – я все равно к Нему припаду! На груди у Него буду возлежать, как возлежал на Тайной Вечере любимый Его ученик! И Он мне скажет… Да, да, Он скажет – ты всю жизнь прожил там, где престол сатаны. Но ты не отрекся от веры Моей, когда многие вокруг изменили Мне в сердце своем. Не отрекся, – с блеснувшими на глазах слезами повторил о. Дмитрий. – Грешен, но верен. Собственно, – глубоко вздохнул он, – мы отклонились. Положим, найдете вы завещание. Представим даже, что вас не пришьют где-нибудь в темном закоулке. Теперь даже и вовсе невообразимое вообразим: вы опубликовали его, это завещание, будь оно неладно! И что?!

Сергей Павлович досадливо поморщился.

– Вы опять о том же, отец Дмитрий… Никогда не поверю, что правда никому не нужна. И что они смогут по-прежнему… словно ничего не случилось…

– Ах, ах! – с нескрываемой насмешкой запричитал о. Дмитрий, склонив голову и наподобие плакальщицы прижав к левой щеке горестно сложенные ладони. – У всех вдруг страх Божий проснется… И завоют они в голос с амвонов, трибун, а также с голубых экранов: о, простите нас, братья и сестры! Лукавый попутал. Срываю с плеч погоны, с груди ордена, и снимаю со стен почетные грамоты за многолетнюю и добросовестную службу сами знаете где… В огонь их, в огонь! От двойного имени отрекаюсь. Дьявол меня им нарек. Богу моему отныне одному служу, а на мамону плюю. Дивная картина. У разбойника лютого совесть Господь пробудил. Верно ли, сударь мой, угадал я ваше сокровенное? Цель вашего подвига? Ваш дар возлюбленному Отечеству?

– В общем и целом, – сухо отозвался Сергей Павлович. – И без всякой иронии. Еще народ свое слово скажет, об этом вы забыли.

– Боже мой! – буквально простонал о. Дмитрий, быстро налил себе и немедля выпил, не обращая внимания на остальных. – Народ! Вы Пушкина забыли? Безмолвствовал, безмолвствует и будет безмолвствовать. А страх Божий и совесть… Что возможно для Кудеяра, немыслимо для епископа. Они все на корню погнившие – какая может быть у них совесть? Какой страх Божий? Завопит десяток-другой священников вроде Викентия – а он, бедный, свое уже отвопил – да кто ж их услышит? Бросьте вы эту затею, говорю вам в последний раз. Не хороните ваши надежды вместе с собой. Если знаете, где завещание, – пусть себе лежит. Когда-нибудь, может быть, и его час придет. Но не сегодня.

– Благодарю сердечно, – с этими словами Серей Павлович поднялся. – Золотое слово пастыря, – не удержался он, напрасно, однако, стараясь изловить взгляд о. Дмитрия, блуждающий по стенам и углам комнаты. – Не знаю, как Игнатий Тихонович, но мне пора.

– Что ж, – вскинул голову старичок Столяров, – пожалуй, и я…

В это время в дверь постучали.

7

– А вот и Иван Егорович к нам пожаловал, – услышал младший Боголюбов ровный голос хозяина и увидел на пороге маленького, сухонького, отчасти похожего на старый березовый пенек, с лысой круглой головой, вздернутым носиком и блеклыми, будто после многократной стирки глазками под седыми бровями, в пиджачке, под которым надета у него была черная косоворотка, перепоясанная широким солдатским ремнем, в черных мятых брюках и кедах с красными полосами.

Еще, должно быть, полчаса назад или чуть раньше или позже, не имеет ни малейшего значения, при упоминании об этом человеке у Сергея Павловича тяжелела от ненависти голова и сохло во рту. Казни лютой ему желал, напрочь позабыв как о заповеди, повелевающей нам любить врагов наших, так и о преклонном возрасте гонителя боголюбовского семейства. Ужасная, между прочим, несправедливость! Как только небеса позволяют, а земля долготерпит. Отчего Создатель попускает долгожительство старикам-злодеям, Николаю-Иуде и Ваньке-Каину, пусть даже собственноручно он никого не убил? Однако именно сейчас, к данной сцене, пока еще немой, ибо тишина воцарилась в комнате, где прямо-таки на глазах сгущались нежные летние сумерки, представлявшей, коротко говоря, единственную в своем роде постановку, в каковой режиссером выступала сама судьба, усадившая за один стол тщедушного и рыжеватого священника, по левую его руку московского гостя, прямого наследника служителей алтаря, прибывшего в град отичей по делу великой важности, по правую же сотниковского летописца, благожелательного старичка, но много моложе пенька в кедах, который, склонив голый череп с пересекшей его ото лба до темени синего цвета веной, так и стоял у порога, не решаясь шагнуть дальше и тем более принять участие в трапезе, – к данной сцене, заметим мы, вполне подошла бы избитая сентенция о прихотливой переменчивости человеческой натуры. Почему? Да потому что доктор Боголюбов, как ни старался, не мог возбудить в себе заочно родившееся в его душе мстительное чувство. При очной ставке он внезапно обнаружил в себе равнодушную пустоту там, где должно было бы бушевать яростное пламя. Ты, жалкий и злобный в своем ничтожестве червь! – так полагалось бы ему обрушить на этот голый череп, вместилище подлых замыслов и низких расчетов, обличительную грозу, по свирепой мощи может быть даже превосходившую только что отшумевшую, отгромыхавшую и удалившуюся под иные небосводы, – ты, скверное исчадие ада, ублюдок погибели, подкидыш сатаны, как ты посмел явиться мне на глаза?! Ты гнал моих кровных, ты приложил руку к их погибели, на тебе кровь Боголюбовых, которых я наследник по плоти и духу, – поди прочь, исчезни, сгинь, прóклятый во веки веков, истлей, наконец, в земле, а я вобью осиновый кол в твою поросшую чертополохом могилу. Ах, я забыл. Говорят, ты уверовал. Был Савлом, стал Павлом. Выучил «Отче наш». Причащаешься Телом и Кровью. Но я объявляю: мы с тобой разных Отцов дети. Нет у нас на небе одного Отца!

Именно такими речами он должен был встретить врага. Пусть враг стар и немощен – ни возраст, ни истощение сил не искупят, не изгладят и не смягчат его вину, в противном случае какой нам смысл с предостерегающей или назидающей интонацией напоминать о правосудии Небес? Не пустым ли звуком в конечном счете станут эти слова или, точнее сказать, заклятье, вдруг обнаружившее свою никчемность? Что ж, если совсем начистоту, без утаек, умалчиваний и экивоков, то чрезвычайно хотелось бы видеть решения вышнего суда вступившими в силу здесь, на земле, при жизни истцов и ответчиков, гонимых и гонителей, жертв и палачей, что помимо прочего имело бы колоссальное воспитательное значение. Такова наша падшая натура. Никакие призывы и увещания не произведут столь неотразимого впечатления, как наглядный пример воистину наказанного порока и смиренно торжествующей добродетели. Нетерпение? О чем вы, милостивые государи! Если пепел Петра, Иоанна и иже с ними с некоторых пор беспрестанно стучит в сердце, отзываясь в нем незатухающей болью, то не уместней ли обвинить нас в излишнем терпении? Недоверие? О чем глаголите, братья и сестры? Веруем в свет невечерний, негасимый и тихий, но помним и о ненавидящем свет мраке, чье порождение, гость немилый, безмолвно стоит на пороге.

– Что ты как столб, Иван Егорыч? – будто взрослый к ребенку, обратился к нему о. Дмитрий. – Проходи, садись. Гость у нас, – указал он на доктора. – Боголюбов Сергей Павлович.

– А похожи вы, – не трогаясь с места, едва слышно вымолвил Иван Егорович. – Как глянул – ну в точности Петр Иванович. Отец Петр. Вылитый. – Он раскопал в кармане платок и вытер им лысую голову.

– Надо же! – с новым интересом обернулся к младшему Боголюбову хозяин. – Видевший Меня видел Отца, а видевший вас, Сергей Павлович, видел, стало быть, и деда вашего, новомученика Петра.

– Какая встреча! – вне себя от значительности события выдохнул Игнатий Тихонович, прикидывая, должно быть, как он опишет его в своей летописи.

Должно получиться возвышенно. Перл. Украшение последней части. Внук и правнук погибших от рук коммунистических Неронов священнослужителей, с одной стороны, и местный Мафусаил, состарившийся комсомолец, некогда безбожник и злобный гонитель отеческой веры, теперь же – смиренный храмовый трудник, горестно вздыхающий о своем прошлом, с другой. Обмениваются лобызаниями. «Ты будешь внуком мне», – счастливо рыдает. «Утешу твою старость», – мужественно сдерживает слезы. «Упал с души тяжелый камень, много лет ее давивший». – «Забудем прошлое. Теперь мы новой жизнью будем жить. Господь нам повелел прощать, любить – и я тебя прощаю и люблю. Мои родные, чей дом на Небесах, через меня тебя благословляют».

В действительности, однако, все вышло иначе.

Полученное от высушенного годами Ваньки-Каина свидетельство о своем фамильно-бесспорном сходстве с дедом Петром Ивановичем отозвалось в душе Сергея Павловича едва переносимым чувством навеки утерянного. Мороз по коже от этого слова: навеки. До скончания дней – как личных, так и всеобщих. Живой не заменит мертвого. Сходство не означает тождества. Отражению не дано восполнить первообраз, копии – подлинника, ему – Петра Ивановича. Неизгладимая вина живых. Зачатье, убивающее память. Сын, запирающий в смерть своего отца. Давно погасшая и остывшая скорбь. Серая зола. Он сел и закрыл лицо руками. Игнатий Тихонович поспешил наполнить рюмку и предложил Сергею Павловичу незамедлительно ее выпить. Отец Дмитрий прикоснулся к его плечу.

– Не утешаю, – помедлив, невнятно пробормотал он. – Пусть. Живым труднее, чем мертвым.

Холод пробрал доктора, каковой ни в коем случае не мог быть вызван температурой воздуха, хотя и заметно посвежевшего после грозы, но все равно вливающегося в комнату с ласковой теплотой. Тем временем Иван Егорович Смирнов, перекрестившись на образ Спасителя в правом углу, семенящими шажками приблизился к Сергею Павловичу и медленно, с громким хрустом в старых костях, опустился перед ним на колени.

– Простите… – прошептал он, стараясь коснуться головой пола, отчего вена на лысом черепе взбухала и темнела, – если можете… меня окаянного… простите… виноват я перед Боголюбовским вашим родом…

– Встаньте, встаньте, – в совершенной растерянности говорил ему доктор, отчего-то тоже сбиваясь на шепот. – Вы что?! Зачем?!

– Как вас увидал… Будто вчера. Сердце пронзило. Простите.

Тогда Сергей Павлович встал, нагнулся и, подхватив Ивана Егоровича подмышки, поднял и поставил на ноги, мимолетно отметив детскую легкость его тела.

– Что ж, – задумчиво пояснил о. Дмитрий, – проказа греха. Если хочешь, можешь меня очистить. Хочу, очистись. Нет проказы. Грех сожжен покаянием.

– Садись, садись, Егорыч, – хлопотал старичок помоложе, указывая на место рядом с собой старичку постарше. – Я тебе налью малость. Будешь?

– Нет, – со слезами на глазах покачал тот маленькой лысой головой. – За мои-то почти девяносто я разве свою бочку не выпил? – Он искоса и робко взглянул на доктора. – Здорово вы похожи…

– Ну похож, – мрачно проронил Сергей Павлович. – А дальше что? – Он наконец заметил стоявшую перед ним наполненную рюмку, взял ее и с тяжелой усмешкой пожелал старцу Смирнову: – Долгих вам лет…

– Мне, – будто сокровенную тайну открыл Иван Егорович, – всех моих годов не хватит, чтоб отмолить… Грехов не счесть. А вот Николай-то Иванович, – осмелился он на вопрос, – отца Петра родной брат, ваш, стало быть, двоюродный дедушка, в нашем храме был дьяконом…

– Жив, – отрубил доктор. – Здоров. Скотина. Припишите к своим грехам.

– Генерал! – не без горделивого чувства вставил летописец.

– Скотина, – повторил Сергей Павлович.

Иван Егорович посмотрел на него долгим скорбным взглядом. Глаза выцвели. Волосы выпали. Вставные челюсти плохо держатся во рту, он их подправляет, особенно верхнюю, то и дело норовящую выскочить. Когда успевает, получается почти бесшумно; когда чуть запаздывает и подхватывает ее где-то у нижней губы, она встает на место с громким звуком, похожим на лязг собачьих зубов, хватающих пролетающую мимо крупную синюю муху. Детских размеров ручки обтянутые кожей, цветом и видом напоминающую покрытую рябью песчаную пустыню.

– И его Господь вразумит непременно… В последний час, но покается.

– Будет вам, – скривился Сергей Павлович. – Ему в аду загорать до последней трубы.

– Не хочу, Господь сказал, смерти грешника…

– А я хочу, – вдруг сорвался на крик младший Боголюбов, – чтобы он сдох и сгнил, как последняя падаль! Петр Иванович его Иудой назвал. Пусть удавится!

– Ваш гнев, – счел нужным высказаться о. Дмитрий, – с одной стороны, безусловно… но с другой, если вы считаете себя… как-то не совпадает… Впрочем, – собирая разбежавшиеся мысли, он крепко потер ладонью лоб, – надо признать… ныне сочувствия во мне значительно больше, чем благодати… По-человечески. Но все же…

– И на том слава Богу, – неучтиво прервал его доктор.

– А настоятелем, – едва слышно вымолвил в пространство Иван Егорович, – был отец Александр, Боголюбов Александр Иванович, он старший из братьев, уехал, куда уехал? У него три дочери, одна горбатенькая.

– От вас подальше. В Вятку. Да от вас разве убежишь! – прямо в маленькое, желтое личико старого пенька с особенно белыми на нем седыми бровками безжалостно сказал доктор.

Обвиняемый понурился. Велика гнетущая тяжесть греха. Заслуженная кара ждет. Вечный огонь. Он вздрогнул высохшим тельцем давно пришпиленного кузнечика и со страхом в поблекших глазах глянул на о. Дмитрия. Пастырь урезонил овцу, велев знать меру даже в покаянии и заодно указав, что вечный огонь горит исключительно в Москве, в Александровском саду.

Игнатий Тихонович пригубил из своего наперстка и предложил послушать стихи в исполнении автора. Он направил перст на Ивана Егоровича. В ознаменовании этой в высшей степени поучительной встречи. Символична, как вавилонская клинопись. Или иероглиф, несколько подумав, присовокупил он.

Сшита разорванная плоть жизни. Печатался в нашей «Сельской нови», доводилось слышать похвальные отзывы. Весьма искренне, из глубины много пережившего сердца, хотя, может быть, не вполне совершенно в смысле поэтической формы.

Вирши нескладные, не до них. Иван Егорович поймал верхнюю челюсть и с клацаньем установил ее на место. Простите. Голос его дрожал, и он с прежней робостью взглядывал на сидящего напротив младшего Боголюбова, в котором мерещился ему, должно быть, явившийся с того света о. Петр, только без бороды. Читай, разбойник благоразумный. Не перечь своему священноначалию. Не знаешь разве о послушании, каковое паче поста и молитвы? Сотниковский долгожитель отрицательно покачал головой. Нет. У него, едва слышно промолвил он, не стихи сейчас на уме, а вот. Движением седеньких бровок он указал на Сергея Павловича. Как живой. Кинулись по его следу наподобие псов, и в той своре самая злобная собака. Он ткнул себя младенческим пальчиком в черную косоворотку. Будто бы что-то важное Петр Иванович знал или бумагу какую-то хранил от самого патриарха, они все допытывали, когда он сам к ним пришел своего батюшку выручать. А батюшку, Иоанна-старика, злобный пес в заложники из дома забрал, а другие псы в Юмашевой роще набросились. Растерзали его. Иван Егорович всхлипнул. Дважды или трижды вылетала у него верхняя челюсть, и он с громким лязгающим звуком вставлял ее на место. А отца Петра смертным боем били, чтобы сказал. Китаец бил, рукой доску перешибал, с виду такой шибздик, никогда не подумаешь. Едва живого в Москву. А что с ним потом, никто в Сотникове не знал. Убили?

Стиснув зубы, Сергей Павлович глядел в окно. С потемневшего, но все еще светлого неба спускался на землю тихий вечер. Своими путями привольно плыли нежно-розовые облака, при виде которых само собой возникало трепетное ожидание времен, когда прейдут тяготы, утихнет боль и, как этот вечер, слетит на сердце невыразимый небесный покой. Скоро ли? Боже мой, Боже мой, пошлешь ли когда-нибудь мир истомленному человеку? Отец Дмитрий обернулся и глянул. Не шелохнувшись, безмятежно стояли юницы-вишенки и старуха-яблоня, будто не их только что гнул и трепал ветер. Все прошло. Тишина субботы. Кец га-йамин.[43]

Конечно, убили, горестно покивал лысой головой сотниковский долгожитель. И Гурия-старика до смерти запытали, к нему отец Петр в Сангарский монастырь приходил. Разве они могли в живых оставить. Да. Сергей Павлович выдавил из себя. И с тяжелым, темным, злобным чувством добавил: вы здесь начали, а на Урале в тридцать седьмом прикончили. Вылинявшие глазки заволоклись слезами. Мутная оторвалась и поползла по щеке. Скомканным платком ее настиг, после чего тихо высморкался.

Не в оправдание нет если только Господь простит за искренне покаяние но святой истинный крест был глух и слеп и сердце имел ожесточившееся. Право пес. Главное все так просто. Врагов в распыл после чего счастье всему трудовому народу. Не думай за тебя думают кто умней. Бери свободу ты свободен. А какая может быть свобода для человека у кого в душе кроме злобы ничего нет. Хуже неволи была их свобода. Яблоко прелестное незабываемой сладости только после него на всю жизнь отрава горечь и ужас что ты натворил разбойник. Что натворил! Он вскрикнул жалобно, будто маленькое высохшее его тело пронзила нестерпимая боль. Челюсть выскочила. Вправив ее привычным движением руки, он для верности быстро, с тупым звуком сомкнул пластмассовые зубы. Супруга Петра Ивановича Анна (Сергея Павловича из холода тотчас бросило в жар) она в ту пору под сердцем носила кто ж знал да если бы и знали не остановило бы пса заклинала памятью ведь отец Иоанн тебя крестил а пес в ответ лаял он-де не просил его крестить на что ему крест давно снял и выбросил раз Бога для рабства выдумали она перед ним на колени все равно что перед истуканом бесчувственным каким собственно он и был. Сироту родила при живом отце. И ее и Петра и Иоанна на каждой литургии. Отец Дмитрий частицу вынимает.

Это вполне по-нашему, по-русски: сначала убить, потом за убитых молиться. Синодик Ивана Грозного, не к ночи будь помянут. Сергей Павлович ухмыльнулся, словно бы со стороны бесстрастно наблюдая за своим мертвым лицом с кривящимися губами. Да и хватит душу травить. Бог простит. Бог всех любит, а я нет. У Него только Сына убили, а у меня всех кого убили, кого замучили. Папа жив, но искалечен страхом. По сану и по совести хозяин не смог смолчать, добрым глотком предварительно смочив себе горло. Нечто ветхозаветное, хотя в то же время, куда мы без Торы и пророков? Однако можно понять.

Ненавистен человек, умышленно делающий зло. Так сказано дай Бог памяти где. Псалтирь? Притчи? Что-то с памятью моей стало. Но если не покончить с ненавистью, ненависть покончит с нами. Любите Бога? Возможно ль, не любя человека?

Прекрасно сказано, отметил Сергей Павлович. По завершении возвышенной проповеди умиленные прихожане безо всяких греховных помыслов заключают друг друга в объятия. Друг целует жену друга, свекор – невестку, дочь – пригожего молодца, старуха с отвращением целует своего старика. Все братья целуют всех сестер. Священник дарит поцелуй любви епископу, неимоверным усилием воли отгоняя от себя навязчивую мысль о Гефсиманском саде и о том, кто и кого там поцеловал и что услышал в ответ. Будете ли, отец мой, целовать вашего архиерея? По приговору суда и с полным сознанием собственного глубочайшего несовершенства. Таков был ответ честного иерея, исторгнувший у всех присутствующих улыбки: с оттенком, не скроем, желчи, у московского гостя, восхищенную у летописца и недоуменно-слабую у старца с потревоженной совестью. Собственно говоря, sub specie aeternitatis,[44] добавил он, каковой в наивысшей степени отвечает Evangelium aeternum,[45] ненависть будет поглощена любовью. Когда-нибудь, в свою очередь улыбнулся о. Дмитрий. Там. И, не оборачиваясь, он указал на распахнутое окно. И нам пора. Посошок на дорожку. Толикой живительной влаги оросить засохшую в тоске душу. Вот так. Воспрянь, душа! Увы. Не откликается благодарным движением. Не желает. Неподвижна, как надгробье. Сергей Павлович вдруг вспомнил и с чувством прочел:

– И вот она стоит, твоя душа, у смерти на заплеванном пороге…

– Вы, значит, стихов любитель? – робко спросил Иван Егорович. – Тогда… Я на всякий случай… Вдруг, думаю, кто-нибудь изъявит… Я, правда, не хотел… настроение мое… но… – Так он бормотал, извлекая из внутреннего кармана пиджака сначала старенькие очки с дужками, примотанными к оправе медной проволокой, а затем сложенный вчетверо лист бумаги из школьной тетради в клетку. – Мы-то здесь, а вы уедете… На память примите.

Он подышал на стекла очков и протер их краем скатерти.

– Вот, – он пристроил очки, развернул лист, вздохнул и начал, строго нахмурив седенькие бровки и держа правую руку наготове возле подбородка. – По ночам приходят тени…

По ночам приходят тени и зовут меня к ответу. Ванька! Пес! Чего нас мучил? В злую рать зачем пошел? Чем прельстился, окаянный, слово Божие забыв? Иль не знаешь, что за гробом Суд Отца сынов всех ждет? И за все Отец наш спросит и за все воздаст сполна. В Книге жизней ты представлен по словам и по делам. Или думал, твою ругань не услышат Небеса? Поношение Святыни гладко с рук твоих сойдет? Речи хульные забудут, когда был ты во хмелю? К алтарю и ко престолу как ты яростью дышал? Иереев честных многих во враги ты записал, и тащил их на расправу, страшной казни предавал. Как Нерон когда-то в Риме, ты безбожно лютовал. Что ж, за все грядет расплата – за слова и за дела. Даже мысли ход сокрытый невозможно утаить. И от скверны помышлений ты осудишься сполна. Чашу горькую злодейства будешь, Ванька, пить до дна. Как другим ее готовил, так ты сам ее возьмешь, омертвелыми губами к ее краю припадешь. В трепете я воздыхаю: пощади меня, Господь! Я теперь в Твою ограду, ровно блудный сын, приполз, ничего я не желаю, кроме покаянных слез. Я теперь к Тебе взываю: если можешь, то прости. Но о рае не мечтаю: мне туда не добрести. Меня Петр от врат прогонит. Грешник, молвит, ты куда?! Уязвленного грехами к нам не пустят никогда. Господи! Я каюсь. Каюсь! Боголюбов Петр – прости. Иоанн, великий старец, вечная вина в груди. Ты, лебедушка-Анюта, иере-ева жена, богоданному супругу ты была по гроб верна. На коленях ты стояла, чтобы свекора спасти. Я теперь перед тобою на колени становлюсь и, как пред святой иконой, о моей душе молюсь. Милосердною рукою сердце от грехов очисть, чтобы я, калека духа, смог в конце пути спастись.

Было выслушано с неослабевающем вниманием, по завершении же Сергей Павлович с изумлением обнаружил в своих душевных глубинах зарождение приязни к древнему маленькому человечку, с такой беспощадной к самому себе откровенностью снова и снова пытающемуся спалить в покаянном пламени искушения, прегрешения и заблуждения давно минувшей молодости. Благоразумный разбойник, спрятав листок и освободив вздернутый желтенький носик от очков, теперь покорно склонил лысую голову, словно в ожидании удара. Ни у кого, между тем, не было и в помине. Напротив: преизобилие похвал, вполне искренних и более чем сердечных. Игнатий Тихонович, к примеру, признал лучшим из того, что доселе выходило из-под пера нашего автора. Ни в коем случае не откладывать в долгий ящик, а завтра же в «Сельскую новь». В конце концов, и в Москву. Что, собственно говоря, мешает?! Ах, эта извечная провинциальная робость! Он обратился к жителю столицы за авторитетным подтверждением, что на страницах московских изданий не всякий день появляются произведения, по чувству и слогу равноценные только что услышанному.

Действительно, со всевозможной теплотой согласился Сергей Павлович, лично он ничего похожего не читал. Его отношение по вполне понятным причинам может быть пристрастно, ибо речь идет о том, что изо дня в день он переживает как самое страшное несчастье своей жизни. Незатухающая боль. Однако даже самые возвышенные слова вряд ли тронули бы его сердце, не будь они проникнуты столь сильным чувством и облечены в простую, но трогательную поэтическую форму. Своевольно-неканоническое причисление Анны к сонму звездным светом просиявших в земле российской святых, о чем недвусмысленно сказано в произведении, также не встретило возражений даже у подкованного по богословской и прочей церковной части священника, заметившего, что у всякого почитания есть свое начало. Когда-то еще по всей форме выправлено будет свидетельство о приеме в святые, каковое, взглянув непредвзято, далеко не всегда может совпадать с мнением Неба по той или иной кандидатуре. В самом деле: по себе ли рубят сук седобородые мужи с панагиями, полагая свои оценки равнозначными и равночестными оценке Господа, который один только прозревает в сердцах и имеет лишь Ему принадлежащее право окончательного суждения? Отсюда многочисленные ошибки, вызывающие досаду, недоумение и соблазн. Короче: святость должна прорасти из народной толщи, благодарной памяти, предания – как прорастает и дает обильный урожай упавшее в благодатную почву зерно. Мученица Анна, мученики Петр и Иоанн, молите Бога о нас! На этом принялись расставаться. Сергей Павлович не без краткой заминки, впрочем, как ему показалось, не ускользнувшей от внимания священника, отчего доктор испытал смущение вместе с угрызением, приблизился к о. Дмитрию, дабы испросить у него пастырское благословение, вместо которого тот положил ему легкие руки на плечи, а Боголюбов-младший по симпатическому побуждению сделал то же самое, ощутив под рубашкой худобу иерейских плеч, и шепнул, сначала глядя поверх головы и лишь затем глаза в глаза, что важнее Христа нет ничего, всякие же тайные и явные завещания всего лишь суета и томление человеческого духа. Не ускоряйте смерть заблуждениями вашей жизни, прибавил он, на что доктор Боголюбов едва не ответил: будет вам каркать, о. Дмитрий, – но благоразумно воздержался, высвободив, однако, свои плечи из-под его рук, а свои руки сняв с его плеч.

– С миром изыдите, – почти пропел жиденьким своим тенорком и тонкими перстами начертал в воздухе благословляющий, напутствующий, оберегающий, напоминающий и всепобеждающий крест.

Иван Егорович, древний пенек в кедах, беззвучно шевелил губами. Одно слово на устах у него.

Сергей Павлович потоптался возле порога. По ночам приходят тени…

– Иван Егорович!

Тот встрепенулся.

– Похож я на Петра Ивановича?

– Как вас увидал… – будто заклинание повторил Иван Егорович. – Очень.

– Он вас давно простил. Не мучайте себя.

8

В тесном закутке с тремя телефонными кабинами в ухо ему дышала, подвывала и вздыхала гулкая пустота разделившего Сотников и Москву пространства. «Москва, ответьте Сотникову», – услышал он в трубке и крикнул, заранее трепеща при мысли, что первой подойдет Нина Гавриловна:

– Аня! Анечка!

– Ее нет дома, – очень ясно и близко прозвучал голос нареченной его тещи, властной дамы в коричневых брюках и красной кофточке, как она была одета при их первом и последнем свидании. Боже, как неудачно.

– Нина Гавриловна! – воззвал он, но властная дама не стала ему внимать.

– Если в вас есть хоть капля порядочности. Но вам доставляет удовольствие ее мучить.

– Нина Гавриловна! – в отчаянии завопил он, но ответом ему были короткие частые гудки.

9

Явившись в гостиницу, рухнул без сил. Бесконечный был позади день, растянувшийся в целую жизнь.

Что он вспоминал, лежа на узкой, с продавленным матрацем кровати и пристально глядя в потолок, где желтым казенным светом горела шестидесятиваттная лампочка в сером от пыли стеклянном колпаке?

Медленное движение воды в реке с низкими берегами и расходящиеся по ней тут и там концентрические круги, вызванные всякой рыбной мелочью, жадными ртами хватающей долговязых комаров. Поляну в Юмашевой роще с тремя осинками посередине, где, возможно, был убит старец Иоанн Боголюбов. Никольскую церковь, хранящую внутри изваяние страдающего Христа в терновом венце, со сбегающей на лоб струйкой крови алого человеческого цвета. Безумного капитана, девочку-Весну на тележке с папиросой в накрашенном рту, рыжеватого священника с тонкими слабыми руками – слава Богу, не Подрясникова, в чем не может быть никаких сомнений, но полузадушенного жизнью. Лгала ему старая английская дама или Ани и правда не было дома? А где она? С кем?! В груди запылало. Он схватил папиросу. Десять вечера, куда ее понесло? Как не понять, не почувствовать, что он будет звонить? Не ждала? Анечка! Разве я тебя мучаю? Разве я не люблю тебя, мою надежду великую? Упование мое. Дыхание мое и свет мой, что я и кто я буду без тебя? Убежище мое, кто кроме тебя меня укроет? Неужто с глаз долой, из сердца вон?! Убивать будут – не поверю. А его куда понесло? И зачем? Отныне зовите меня Правдолюбов. Встал перед ним на колени почти семьдесят лет спустя. В старом теле родился новый человек. Боголюбов Петр – прости… Как там. Иоанн, великий старец… вечная вина в груди… В конце концов, отчего бы не приклонить ухо к многократным и доброжелательным советам о. Дмитрия? Поутру первым же автобусом покинуть град Сотников, доверив завещание судьбе. Какой-нибудь потомок равнодушный найдет случайно пожелтевший лист и молвит, сплюнув: глупая бумага! куда полезней было б клад найти. Не надо мне клада.

В Москву, в Москву. Никогда больше не буду разлучаться с тобой. Но убитые ждут, и праведные томятся, и замученные надеются. И Петр Иванович в небесном своем доме с неземным палисадником и умилительным видом на светлую речку в таких же низких, как Покша, берегах, потчуя райским чаем в золотых чашечках дорогого гостя, Симеона преподобного, сообщает ему радостную весть, что недолгое время спустя откроется в многострадальном Отечестве правда: для одних – к вразумлению, для других – к жестокому посрамлению. Бегством поспешным и постыдным их не огорчу. Он горестно махнул рукой. Пепел упал на подушку. Сергей Павлович дунул – серое облачко взлетело и растаяло. Блаженство: уснуть с ней рядом, ощущая телом ее тело, исполненное счастливой усталости, благодарности и любви, и чувствуя, как иногда она вздрагивает и сонной рукой слепо ищет его руку. Какая милая встретилась утром Оля. Лебедь любознательная. Он придавил папиросу о дно стеклянной пепельницы с отбитым краем, встал, чтобы погасить свет, но тут же понял, что не уснет, и взял со стола летопись Игнатия Тихоновича.

В лето 7106, генваря в 7 день, угасе свеща града Сотъникова и всеа дубостеньския окрайны и страны. Призвал всемилостивый Спас и Бог наш Исус Христосъ благочестиваго князя сотниковского и всеа великия и малыя покшаньския и дубостеньския земли Петра Петровича душу к собе на суд. Толико убо мирно успе, елико ни единому от сущих предстоящих одру его разумети святое преставление его; никакоже потрепета ни единем удъ телеси его; но якоже некоим сладкимъ сномь успе.

(На этом месте доктор Боголюбов пробормотал нечто вроде дай Бог каждому.)

Вскоре притеча к одру благочестиваго князя благоверная супруга его, теперь горкая вдовица Ефросиния Михайловна и, в перси своя руками биюще, сице глаголющее: «Я вдовица безчадная! Мною гибнет корень княжьский! Аще бых имела чада твоего княжеська наследия, не толикою б яз печалию сокрушалася: той бы возмогъ правити землю твоего княжьства».

Любы были друг дружке князъ Петръ и его княгиня Ефросиния, и с первыя же брачныя нощи почали творити соития дабы она, Ефросиния, понесла от княжьска семени Кронова. Петръ Петрович, князъ, муж бысть зело праведен, неустанный молитвеникъ, имея на коленахъ мозолие от стояния пред чюдотворныя образы Божией Матери, Николы Угодника и Пророка и Предтече Иоанна, иже особливо чтяще за добродетель правды и кончину мученическу. Однакожъ аглицкий дохторъ Дже-ромъ, по нашему Георгий, сказывал дворовой болярина Феодора сына Григорея сына Прокудина девке Февронии, с каковой имел блудную связь, что по его, дохтора, разумению князя опоили невстанишным зелием, отчего у него, Петра Петровича, встает еле-еле и не всяк день. Еще говорил сей дохтор, что немочь можно и безъ книгъ разумом знать по водамъ; а которая в человеке тяжкая болезнь, ино ея и по жилам можно познати. Лечебныя же книги все у него-де в голове. Сказывал еще дохтор Февронии, что так мол, яко у князя, негоже, а надобе-де, чтобы так бысть, яко у него, дохтора, и являл девке свой аглицкий удъ, не весьма долгий, но твердый, аки ебуръ, и на конце зело красный, инда багровый. Девка блуднически смеялась, трясла грудями и зазывала дохтора на ложе. Дознав о таковых предерзейших и мерзейших речах, сему Джерому усекли уд, дабы не повад ему впредь было сравнивать свой худородный херъ с княжьским, и услали в сельце Брехово на вечное житие, а с ним и девку Февронию понапрасну разжигатися похотью. Уд-то похерили!

(Бедный доктор, пособолезновал коллеге Сергей Павлович.)

Токмо на третье лето зачала Ефросиния. Радость велия бя-ху и многия молебны о здравии и благополучном разрешении, что и совершилось под трезвон камбанов соборнаго во имя Спаса Всемилостиваго храма. Не даровал, однако, Господь добраго наследия в образе отрока, иже могий занять отчий престол; а роди Ефросиния дщерь, плотию зело слабую и болезную, она же умре младенцем, о чем зело скорбели во граде и во всея великия и малыя дубостеньския и покшаньския земли. А крещена была она, дщерь, Параскевой, в память о святей мученице Параскевы, нареченной Пятницей, за Христа Господа сначала изъязвленной, а затем и вовсе лишившейся главы. Молите Бога за нас, грешниих, и та Параскева и эта. Внегда Петръ Петрович преставился, паки и паки притекали к Ефросиние с усердным молитвованием и многими слезьми, и умоляя ея, княгиню, не оставить сиротами град и земли и не погубити православный миръ и приять власть в свои руци. Ефросиния глаголала в ответ и сказывала сице: не могу-де править, а хощу-де монастрьскаго жития ради души моея спасения и молитв за супруга и дщерь. И прияла святый ангелский чин монашеского образа. Вопль тогда поднялся к небу велий: кто будет нами править? Горе, горе. Народу нашему для полнаго счастия непременно надобно иго. Стонет, да любит.

Обратили помыслы и взоры на сельце Угловое, что при впадении в Покшу речьки Каменки, зане бысть брега ея в болших камениях. В то сельце князь Петръ Иоаннович, князя Петра Петровича родитель, сослал на вечное житие вторую свою венчаную жену Варвару и Лаврентия, чадо их, и повелел попам при живой-то жене венчати собя на другой. (А самую-то ево первую извели ядом.) А попам што? Страха божия не имеют, а токмо страх человеков. Венчальную память, что в книгах писана, истребили, и повели под венец с молодой. Одинъ был иерей истинный, отец Аввакумъ, голубчик, так он сказывал, не буду о тебе, многоженитвенный князь, Бога молить, и его Петръ Иоаннович, аки царь иудеиствый Седекия – пророка Иеремию, велел посадить в яму, чтоб не мешал делу. О, жестосьрьдие наше! И Петръ Иоаннович помре, и Петръ Петрович вослед, и Ефросиния для мира собя похоронила, занеже пустъ стал древльний кроновский пръстол, отчево людием пала на съръдце тоска. В те поры бояра решили звати на княжий стол Лаврентия, уношу дванадесять лет, а при нем, пока не вошел в зрелые годы, неотступно быть и править ближнему при Петре Петровиче боярину, великаго ума и многия знатия человеку Григорею сыну Романову сыну Щеколдину, его же род в Бархатной книге с древних времен. В неделю всехъ святыхъ нарядили нарочатаго гонца проведати Варвару и Лаврентия и звати их в град. Чрез три дня воротился – лице черное. Боже, боже. И рече, бутта княжьський сынъ, Лаврентий, чуть светъ пошел на Каменку с некиим чрънецомъ рыбу бреднем ловить, и с той поры его, Лаврентия, и того чрънеца никто не видал. Стали искати тело его, в речьке Каменке баграми шарили, ловчанъ в леса снаряжали и молебно вопили к Николе-угоднику: святый Николае, помози его, Лаврентия, нам обрести живаго, а коли нет, так хоть мертваго, ради облегчения душам нашим. А бысть он, Лаврентейто, нраву гневливаго, упорнаго и злонравнаго: девок по углам пребольно щипал, невинным птахам головки рубил, матери своея, Варваре, глаголалъ со дерзостию, пошто-де мы тут, в сельце, тухнем, а не княжим во граде, где нам по роду и чести быти положено. Братец-де наш, Петръ-то Петрович, он, Лаврентей, глаголалъ, токмо поклоны Богу без счету кладетъ и жены-де своея никак обрюхатить не может, слаб он-де, братец. А мы в поры взойдем, каку хошь боярску дщерь или княжну заморяньскую или обеихъ девок-то разом отдерем, аки батюшка мой делывал с женьским полом. И сгинул, бутто хто его, Лаврентея, восхитил: ангелъ ли Господень на небеси иль диявол в тартаръ. Бог знаетъ или чортъ. Матерь же его, Варвара, всем людемъ сказывала си-це, убил-де моего сыночка, княжа роду кроноваго, злобеззаконный Гришка Щеколдинъ, того ради, штобы мимо Лаврентея на княжий столъ скакнуть. И того чрънъца он, Гришка, кровопролиятель, подослал и ему наказал невинного отрока, аки овча, закалати. Воздастъ ему Господь за его лютость.

Словом, Григорей Романович править стал. Варвару за многоглаголание велел постричь и затворить в Рожественский манастырекъ с именем Елена, а ближним людем молвил, што баба-де дуравка, ей токмо в затворе и сидети.

Начал же сей Григорей здраво и пореши наперво покончить з пиянством, каковое и во граде и во всея великия и малыя дубостеньския и покшаньския земли зело цвело народу во зло, а корчемникам в прибытокъ. Князь Григорей Романович ко мздоиманию бысть ненавистен, разбойства и татьбы и корчемства много покусився, еже бо во свое княжство таковое неблагоугодное дело искоренити, но не возможе отнюдь. Вот так у нас в Русии ведется – што пиянство, што мздоимание, што беднаго притеснение, николи конца нет. И, непьщую, будет ли? Ну ладно. Чего ради изводити собя пустыми мечтаниями? Што будет, то и будет; а то будет, што Бог даст. А по грехам по нашим в сем веце добра нам не ожидати, а разве что в предбудущем веце Исусъ и Бог наш смилостивити ся над нами и глаголет, эх, руськие дурачки, каку землю изобильну вам дал, како приволье, богатество! И реки, и земли, и леса, и рудные жилы – вся вам во владетельство, токмо жити бы вам по християньской вере и доброразумию, не подобно иенам диким, иже уподобляют глас свой человечию. Спасе всемилостивый! Помилуй нас. Аминь.

Ладно о сем. Пойдем далее. Еще изрядно добраго содеял Григорей Романович в те лета, покуда правил во граде и в дубостеньских и покашаньских землях. Восхотел просветить Отечество светом учения для чего велел открыти во граде школу, и хотя зело супротив взбесоватили ся попы и даже архиерей, владыка Нифонтъ, Григорей Романович, князь благочестивный, рек, чего-де вы вводите люди моя в блажнение, вам-де пристало всем сидеть в афедроне по вашему по невежеству, а не мешати нам в наших делах. Богу молитеся и люди наставляйте в добром житии, а что мы в княжьстве управляем, то до вас не касается. Еще осьмнадцать уношей славныхъ родов повелел отправити в чюжие разные страны там набиратися ума-разума, и те тако набрались, што возвратился токмо един из них.

Хазаряне войною шли, Григорей же Романович собрал войска, супостатовъ отбил и гнатися за ими до самыя их степи и самъ, аки вой, скакал впереди о конь, хотя супруге своея, княгини Евдокии Федоровне, обещавался оберегатися стрелы и сабли вражеския. Все-таки двое чад даровал им Господь: унушу умнейшаго Сергия и юницу прекраснейшюю Анастасию. Однако чем дале, тем боле овлада им боязньство, што с княжьства его ссадят. Правду глаголили нецыи, сказывая сице: не в прок николи никому бысть ложнозвательство. А ведь и так, ежели право рассудить: каковы есть смерные грехи? Суть сии: гордость, скупость, нечистота, ярость, гортанобесие, зависть, уныние. Ну и убивство, сей грех наиглавнейший. И все во граде ведали про князь Григорея Романовича, горделив-де он и завистив и отрока Лаврентия кто как не он повелел жизни решить. А кто еще? Кому выгодно, тому и надобно. И тако трепеталъ он, Григорей, и тако жаждалъ сберечь княжський стол себе и свому сыну, что по граду и городкам и селам, повсюде разослалъ вернорадетельных людишек с наказом как их Бог вразумит подслушивати молву и передавати кому надо кто на князь Григорея Романовича какую хулу глаголет и неправду и всякия неподобающие словеса сказываетъ. А на кого донесут, того ни часу не медля хватать и бить нещадным боем, чтоб сказывал правду о своем злоумышлении на князь Григорея Романовича и кто с им, злодейником, вкупе какое зло затеял, желая княжьский родъ под корень извести. Вся лукавне о всех уведети хотя, до последи, великая получив, тщащихся о нем возлюбит, нерадящих же умучить гневом. Ох, ох. Где власть, там и страсть. Где страсть, там и сласть. Где сласть, там и порокъ. А где владетельствует порокъ, там процветает ложь. А прьвая ложь есть мати другой; и так бес конца. Опутали собя лжею и седим в ней и плакохомъ, яко иудеи, о житии своем горко. Многажды глаголано сие, но аки гласъ вопиющаго в пустыне, право. Но аможе неправда, там и беда, ибо долго терпит Господь, но болно бьет.

Бысть начало бедам града и всея земли погибель Лаврентея. Младый отростокъ славнаго рода срезан до цвета жестотою человеческою. После посла Бог напасть лютую: два года кряду посередь лета морозъ велми суров бысть, и от края до края земля не уроди хлебъ. И нача бытии гладъ великъ, и люди людей ели, и собачину ели во граде и городках и селах. Правду глаголати, князь Григорей Романович многих от голодной смерти отвел, питая из своих запасов, и купцам повелев отворить полные закрома и не творить прикупа на стонах и слезах. Теперь, однакожъ, всякое его добродеяние порождало в народе роптание, что вот-де лукавственный князь хлебодарением замыслил невинную кровь отмыть со своих рук. Но памятлив-де народ, а господен судъ недалече, его дарами не улестишь.

Вмале еще беда пришла на Григорея Романовича: стал ему ночами являти ся отрокъ в белой срачице ликом же схожей с Лаврентеем и со слезьми, струящимися по ланитам, тако глаголати: отчего убивство мне содеял? отчего до срока повелел мою уность из сей жизни изъять? отчего косточки мои не упокоиваются в могиле с честным над ней крестом? Постелнъчий князев Ванька Субботин сказывал во хмелю, а самъ трясыйся от ужаса, что Григорей Романович посередь ночи вскакивал, аки в безумстве, и вопил, что есть мощи, чур-де меня, вражья сила. Одножды сапоги принялся метати, и одним венецыанский сосудъ чръвленаго стъкла расшиб, а иным угодил мне в рожу. И предъ святыми образами пади и кричи, что лжу-де на него и напраслину глаголют, а он-де ни в чем таком неповинен. После же главой о пол принялся битися да как силно, бутто хотел ея, аки веницыанский сосуд, на осколки разбити, и в голосъ рыдал, что его мысльный грех во плоть облекийся. Диаволъ-де в съръдце ему глянул и по его, князя, тайному соделал явно. Кяжъства болше спасения алкал аз, многогреховный, и воздатися ми совестными угрызениями в сей жизни скоропреходящей, а в жизни загробной мукою вечною. Помилуй мя, Господи, по велицей милости своея и прости беззаконие мое.

Так сказывал Ванька, сидючи в кърчьмнице средь пияниц и блудниц, бо пияницы без блудниц никако же бывают, и пуще всего он, Ванька, страшился, что ко Григорею Романовичу сызнова белый отрокъ явится и начнет ему пенять. Бысть пияница, еще не вполне упившийся, он рек, кто осудится, а кто спасется, на все-де воля Божия. И выпил еще, и пал главою на стол и взялся плакати горко и молитися со слезами за князя, за Григорея Романовича, и блудница также бысть там и с превеликими слезьми, бия собя в пърси измятии и увядшии, аки изсохлая груша, глаголала, Григорей-де, кому он чего худого содеял? А Лаврентейто, он бы нраву своему презлобному дал бы волю кабы князем сел, а попы-де наши с умыслом шепчют, что он-де вроде Бориса и Глеба, страстотерпец, и у Господа средь святых его. Григорея не любят, а почто? И глаголала та девка, а откудова прознала про сие, Бог весть, что надобно Григорею яхонтъ черной при себе носитъ. Кто ево носитъ, бутто сновъ страшливыхъ ни лихихъ не увидит.

Меж тем слух пошел, что зрели-де отрока на опушке сосноваго леса, где он, отрок, стоял, аки слнъца луч, в белой рубашечке до пят и с пръстами десницы, сложенными как бы для благословения. К нему побежали, а он возми да изчезни. Еще баяли, что бутто с переметною сумою и клюшечкою в руце и ножками в онучках полотна белаго кадашовскаго и в лапотках шел он, отрок видом Лаврентей, из града вон и оборачивался часто и клюшечкою грозилъ и глаголал, что отрясает-де прахъ сего града со своих ног. И еще совсем невместно: серый волк бутто его на спине нес, а он, Лаврентей, обещевался вскоре в свою вотчину притти и княжити, как ему заповедано. Чюдо! Кто верил, кто смеялся.

Мнихъ один явился расстрига, глаголал с Украйны, с самой-де Лавры, а отчего из манастыря утек и святое послушание порушил так то-де от его ревности ко слову Божиему, к тому, што в Еуангелие прописано и про што народишко христьянской веры православной не разумеет, да и попы редко кто святую сию книгу в руках держал. Несть Богъ Богъ мертвыхъ, но Богъ живыхъ. И далее: Родъ лукавъ и прелюбодейный знамениа ищетъ: и знамение не дастся ему… Посему како вам знамениа в отрока обличии надобно? Чего ищите, маловеры? У князя Григорея Романовича – от недужной совести, у вас – от тьмы вашей отроки повсюду вам являются. Чтите Слово Божие и в сърдъце свое зрите и ближняго любите, как собя. Все! Истину он глаголал, расстрига, но не к тому, чтобы во граде и в дубостеньских и покшаньских землях людие стали жить по-христьянски, до сего намъ в мимотекущем веце далече, аки до слънъца, а к тому, что внедолго пымали трех посадцких людишек, умысливших сию затейную беду и наряжати ся в белые сърачицы и при дорогах, брегах и на опушке в таком образе являвшихся на вечерней заре. В застенке с первой же дыбы выдали, что по гривне обещалася им мать Елена из Рожественского манастыря, Варвара в миру. В дальний манастырек ее услали, в леса, а игуменьи Серафиме престрого наказали ее токмо на кухне держати. С лука ей шелуху обдирати и непрестанно рыдати.

Григорей же Романович в те поры болезновал, исхудал, бедный, а свейский дохтуръ, иже при нем бысть, глаголал, что сие у него, у князя, иктеръ. Иктеръ есть болезнь, егда тело недугует, и очи желтеют. И впрямь: аки у рыси желты его очи стали. И еще пожелтели, егда с дальних рубежей прискакал нарочный гонецъ с вестью, что-де вступило в пределы дубостеньския и покшаньския воинство, а проще всякий сброд, руськие, ливонцы, мордва, черемисы, и другие всякие племена, сказывают, даже арапъ есть черный, аки декоть. А во главе сего воинства Лаврентей, не то, Господи помилуй, воскресший, не то погибели чюдесным образом избегнувший и в странахъ далечиах тайнообразующе укрывавшийся. И он, Лаврентей, или тот, кто его имя воровским образом похитил, так глаголал, я-де людишек моих жалеючи кроволития не желаю, а желаю-де, штобы Григорей возвратил, что у нас лжею взял на собя, наше княжьство, нам от пръдковъ наших завещеванное. И шел он, Лаврентей, со своим войскомъ по землям дубостеньским и покшаньским, аки ножъ сквозь масло, и все и вся ему присягали бутто князю. Тогда послали в манастырекъ за инокой Еленой, Варварой в миру, Лаврентнея мати, и спросили, живой он, твой сынъ, али мертвый. Она же, инока, очами зырк-зырк, ту-ды-сюды и предерзостно глаголет: а я-де почем знаю. Может, мертвый. А может, и жив он, чадо мое, княжьскаго древа отросток. Бог ево спас.

Князь же Григорей совсем сталъ плох. Видъ лице его бледъ имяще и желтъ от великой скорби и безсониа. Снадобья многоразличныя давал ему дохтур, заморския и здешния. О заморских нам неведомо; здешния же таковы: мозгъ петуховый с вином; масло из фиялковаго цвету, яже грудное разседание исцеляетъ; вода силидоньевы травы, она всякой немощи очной помощь. И другое многое. В баню водили. Мыленномъ парении различна есть врачба, якоже учителя глаголютъ, понеже парение нутръ мякчитъ, и потницы отворяются, и собирателная вредная мокрость исходит, и ветръ вредителной отворяется, и сонъ наводитъ, и умелитъ телесную вредителную мокрость, и утробное течение завяжетъ, и утомление холодитъ, и сладость в брашне наводитъ. Никакаго от всего не бяху прока. Дохтуръ рек, попа, мол, призывати надобно, а ему, дохтуру, ничем более князю помочь неможно. Григорей слезы лил преобильные и сице глаголалъ жене и милым чадам, сыну и дщери, что видит-де Богъ, ни в чьей крови он неповинен и княжий столъ чистымъ передаетъ Сергею, сыну взълюбленаму. Бояра на Еуангелие клятися клятвами, что Сергию-князю служити будут верою и правдою. Куды там! Лише Григорей успе, они клятвы порушили, от Сергея отложилися и ево самово вместяхъ с матерью ево, купно накинувшись, удавили, а Лаврентею врата града отворили.

И почал онъ творити безчестие и срамъ. Покуда ливоньска ево жена Тамарка с малым ево сынкомъ Васяткой к нему во град издалече ехала, он, Лаврентей, стал младыхъ чернеческаго чину манастырских населницъ к собе таскати. Что ни ночь, то другую иноку к ему тащатъ. Бысть он, Лаврентей, женолюбець, яко же Кронъ, князъ покшаньский и дубостеньский, и царь Соломон. Черницы те вопияли к Богу Небесному и молили Лаврентея не нарушати их девьства, понеже они все имеютъ небесного жениха, самого Христа, Цареви и Бога нашего, и деволюбственныя, однако ж он растлевал их одну за другой и блудно смеялся что-де многия потомства, бутто песокъ морской, оставитъ во граде, как бы не Аврааму, а ему, Лаврентею, сие заповедано. Чего вам, девки, зря сохнути, он глаголалъ, удъ мой в залогъ даю, иже вас разпечатал, до самыя до смерти о сей сладости не забудете. А и верно. Нецыи монашки к ему сызнова на ложе просились.

Словом, блядню он устроил в княжьскомъ-то дому, и в сию блядню велел привести чистую красавицю, непорочную Анастасию, князь Григорея дщерь, дабы и ея поять. Ея вели к ему под нощь, она же кручинилась, аки мала птичка, белая пелепелка, и вопияла, ох-те мне молоды горевати, сей-де Лаврентей никакой не княжинъ сынъ, воръ он, только княжитися, а меня, княжну истинну, хочет поимети, цветъ моево девства беззаконно сорвати, без венца и свадьбы меня, сироту, на свое ложе взяти. Не любъ он мне, а любъ мне жених мой прекрасный из дальней земли заморской, что прислал партрет свой чюдный, штобы мне в уста сахарныя ево целовати. Бывши мне суженый, да не сужденъ ныне мне, ведомой на поругание. Всю нощь напролет он, Лаврентей, с нею тешился и, верно, больно сладка показалась она ему; и другую нощь он с нею, и третюю. Черниц не хотел боле. Боляре к ему с делами, а он их гонит, понеже бы не мешали ему любити Анастасию-княжну. Слыхивали людие ево, как он ей, княжне, глаголал сице, хорошо ли ей, любимици ево, с ним и славно ли он ея любит. Она ему отвечала со слезьми, срамъ ты мне содеял велицый, от него же меня только смертушка очистит. Боже милостивый буди мне, прости грехи моя. Како ми теперь со срамом жити? Како людем в очи глядети? Како во святыя церквы вступати? Яд ми сласть от тя; погибель ми блуд твой; ад ми огнь твой, иже после жечь меня будет в темной келии. Одно дело – приять ангельскаго чину в девстве, согрешения николи не вкусив; ино же быти в манастыре с язвою плотосластия, яко Ева, юже змий обольсти. Ты – мой змий; от Господа наказанье тебе; ми же надо спешити покинуть рай мимошедшаго жития моего, убо ждутъ не дождутися меня дорогие тени покойнаго батюшки и убиенных матушки и любимаго братца Сережиньки. Онъ ей в ответъ глаголал, я-де тя люблю и где-нибудь схороню, внегда Тамарка во граде будетъ, се бо не могу пока ее оставити. Она ре-че, я тебя сама оставлю и миръ сей, и нощью в пятокъ, елицы в дому упивахуся и Лаврентей с ими, ушла на Покшу и в ней утопилася. Во власах ея долгих, бутто ленты, донная трава заплелась. Горе, горе. Прости, Господи, рабе Твоея, несчастной Анастасии, сей тяжкий грехъ самоубивства.

Вскоре и Тамарка объявилась, и сынок с ней, веселое дитя. И Лаврентей, глаголютъ, словно бы забыл Анастасию, думал думу с болярами, смотрелъ войско, пировалъ, наипаче с Тамаркиными ливонцами, их же в град пришла цельная сотня, ближним своим в подпитии говаривалъ, смеяхусь, что вот-де давеча был блядин сын, а топерва князь, но однажды нощью видали его на Покше, аможе она утопилась, а он, Лаврентей, пустил по чорной воде венокъ с прилепленной на нем свещой и долго глядел воследъ огню, иже изъ тъмы ему светил. В княжьских делахъ болярам внимал вполуха и все правил по-своему. Егда когда же оне глаголали супротив его, он им в лице смеяхуся и рек, по еллински-де копронимосъ, а по руски говно. Ругалъ их, што любятъ вкушати во всяк день по многажды и обильностно и оттого у нихъ в очах всегда сонъ. Рты вам позакрываю, так грозилъ. И опять смеяхуся и глаголал, где было едало, тут будет пердало.

Учали они, боляре, меж себя советовати втайне, како бы врага избыти, и на што им сего пса терпети с его блядской женкой и выблядком. Приступили к иноке Елене, в миру Варваре, с неотверженнем вопрошанием, точию ли признаешь ты в сем Лаврентее сына свово роднаго? Она молчала, молчала, о посем возми да брякни, какой-де онъ мой сынъ, незнаема сучка пияна ево при болшой дороге из чрева выкинула, а людие подобрали. Сего же смердящаго пса и злаго аспида не вемы, откуду приде; исповедати же не смеюще долгое время, боящеся злаго прещения его, и женскою немощию одержима. Боже правый! Да кто ж таче ныне на княжьстве во граде сидитъ? Кому поклоны бьем? Кому в церквахъ на божественной литоргии поминание творимъ? Вот лихо так лихо.

В оное утро егда въсходящю солнцю ударили в набатъ. Притек народъ. И ему в слухъ глаголали боляре, что-де Лаврентейто не князь, а песъ безродной, ату ево с княжьства. Народъ весь закричал и побежал к дому Лаврентея и слушати не сталъ дьяка Тимофея, увещавшаго, что-де вы аки робятки несмыслены, вам што скажут, вы в то и верите. Сказали – князь, ин ладно, пусть; сказали – песъ, ну и ладно, айда ево бити до смерти. Ему дали палъкой по главе, он замолчал и упал. У дома Лаврентея стали вопити: князь безвременной! песъ! проспался ли ты со своею сучкою? Он вышел на порогъ с саблею в деснице и глаголал дерзко: иди, кто храбръ. Первый наскочил, он ему главу порубилъ; и втораго положил бесдыхана; а вот третьяго не поспел. Тот ему грудь копием насквозь пробил. Лаврентей очи возвел и глаголал сице: гулял младъ вниз по Волге, да набрелъ смерть близ не в долге. И умерлъ. Царствие небесное. Схватили посемъ Тамарку и Васятку. А што с ими делати? Пустити с миромъ? А Тамарка войско ливонское сберетъ и пойдет на покшаньския и дубостеньския земли и град наш будет воевати, таче што? Удавить их решили. И ту, и мальца. На брегу Покши поставили висельницу и повлекли ихъ, собакъ, щенка и сучку. Время бысть к зиме, холодъ, дозжъ, и мальчонка плакал силно, мамка, мамка, я-де озяб! куда нас ведут?! Она молчит, ровно онемела. Молчком и повисла. Сынок ея как увидалъ, что ноги у мамки дергаютися, и как услыхал, что она захрипела, зарыдалъ еще пуще прежняго. Зачем, глаголалъ, вы так с мамкой содеяли?! А невдолге и самъ ножками стал сучити. В отца, в Лаврентея, бысть он лицем своим. Превеселый бысть мальчонка и смеяхуся звонко. Невинное дитя, у Господа он ныне в рае. А не он – так кто же?

Все они – самозванцы, уже от себя пометил на полях своей летописи Игнатий Тихонович, и Сергей Павлович, прочитав, даже и гадать не стал, кого имел в виду сотниковский Нестор. И так ясно.

Еще была пометка: этот Васятка кричал на всю Россию. И сейчас слышен на просторах возлюбленного Отечества его крик, исполненный ужаса и тоски.

10

Рано утром Сергей Павлович звонил в Москву, Ане. Опять дышало ему в ухо разделяющее их пространство, опять слышна была невнятная разноголосица, теперь, однако, с явно звучащей в ней ухмылкой над его ожиданиями, и опять – о небо! – на телефонный трезвон первой откликнулась старая леди, голосом, впрочем, несмотря на ранний час, вполне свежим, должно быть, после гимнастики и контрастного душа. Со своей стороны голосом железным он попросил Аню.

– А-а… это вы, – услышал Сергей Павлович. – Ани нет.

Уж в ее-то словах точно прозвенела торжествующая литавра. Он в растерянности глянул на часы. Семь без пятнадцати. Не может быть!

– Нина Гавриловна, зачем вы говорите неправду! – без всякого металла, но с отчаянием закричал он. – Аня дома, я знаю! Как вам не стыдно!

– Это вам должно быть стыдно, – торжественно объявила она.

Конец связи. Всему конец. Старая леди. Старая дура. Анечка, прости. Но отчего ты не ждешь моего звонка? Отчего не кидаешься к телефону? Или ты не хочешь со мной говорить?

После краткого размышления он назвал телефонистке номер Зиновия Германовича. Пять минут спустя из коммунального коридора донеслось покашливание. Кхе-кхе. Вздох. Бормотание, в котором можно было различить упоминание имени Господа, привычное, как утреннее очищение. Слабый старушечий голос ответил затем, что Зиновий Германович еще спит.

– Прошу вас, – умоляюще сказал Сергей Павлович. – Я его… – Он замялся: друг? товарищ? и память недремлющая тут же подсунула с издевкой: и брат. Он выбрал среднее: – товарищ. Я не в Москве, и он ждет…

Наконец, сонный Цимбаларь ему откликнулся.

– Зиновий Германович! – быстро заговорил доктор. – Зина! Вы меня слышите?!

– Слышу, слышу… – Цимбаларь пробудился, встрепенулся и повел мощными плечами борца, признательно кивая лысой головой соседке-старушке в косынке, прикрывавшей розовые проплешинки и еще не снятые бигуди. – Сережинька! У вас…

– Зина, – перебил его Сергей Павлович, – я вас очень прошу… Дозвонитесь Ане! Слышите? Дозвонитесь и скажите, я буду звонить ей завтра между девятью и десятью вечера. Пусть непременно будет у телефона! Слышите? Я ей два раза звонил… второй раз сейчас, только что, перед вами… но там мама, Нина Гавриловна, она меня терпеть не может и говорит, Ани нет дома. Зина! Она неправду говорит! Если я Аню обидел… я невольно ее обидел и хотел ей сказать, для чего и звонил, что не она виновата, а все, что вокруг… Я так и написал в том письме… Вы его не потеряли? Я ее люблю, она единственный во всем мире для меня человек! Я жизнь мою без нее представить себе не могу! Зина! Я места себе не нахожу. Хоть все бросай и назад… Мне тут еще два дня, вряд ли больше…

Он уже кричал в трубку, так, что слышно было и молоденькой телефонистке, не без сочувствия поглядывавшей на симпатичного мужчину в будке, с утра пораньше горюющего о размолвке с любимой. В наше время таких днем с огнем. Она вздохнула, вспомнив, как лапал ее вчера Колька Анисимов, лез под юбку и все норовил завалить прямо на пол в комнате Вальки Прокофьева, такого же алкаша. Еле отбилась. А других здесь и нет. Из своего коридора кричал в ответ Зиновий Германович.

– Она переживает за вас ужасно! Я ей звонил, едва не плачет, я вам клянусь! Она уверена, и мне сказала, вам в этом городке небезопасно… Хотите, я сегодня же отправлюсь. Вашим телохранителем! Баня на ремонте, я свободен. Хотите?

Отклонив предложение Зиновия Германовича и еще раз наказав ему дозвониться Ане, Сергей Павлович вытащил папиросу и выскочил на улицу. Красное солнце выплывало из-за дальнего, за монастырем, леса, в ясном небе медленно таял трехчетвертной месяц цвета тополиного пуха. В разных концах града Сотникова, как пароходы на реке, басовито ревели коровы. Пронесся мимо уазик, за рулем которого в черных очках с белыми обводами и в цветастой рубашке с короткими рукавами сидел вчерашний тонтон-макут, озабоченный – написано было на лице – предстоящей встречей депутата и писателя с народом. Спешил. Вполне возможно, однако, что другая цель с неотразимой силой его влекла – красавица-еврейка, отправившая мужа в деревню прививать свиней от чумы и рожи и ожидающая Шурика в постели, еще хранящей очертания тела законного супруга и его тепло.

Доктор Боголюбов посмотрел уазику вслед и отметил благотворное действие вчерашнего ливня, прибившего дорожную пыль. Но хватит, хватит топтаться на месте! Не так все безнадежно. Зиновий Германович предупредит Аню, завтра вечером она возьмет трубку, и он скажет ей… А еще через пару дней он будет в Москве, и они встретятся и пойдут под венец, предварительно посетив отдел записей актов гражданского состояния. Не разлучаться. Ведь так?! Папа нас приютит. И старая леди смирится, увидев, как счастлива в браке ее дочь.

Сергей Павлович бросил папиросу и быстрым шагом двинулся по направлению Юмашевой рощи. Он все продумал. Осторожность прежде всего. В конце концов, Дмитрий не зря предупреждал. Запросто проломят голову или сделают еще какую-нибудь гадость. Николай-Иуда и его подручные, мастера мокрых дел. Неприятным ощущением отозвалось в затылке. Охраняйте меня, Симеон преподобный и Петр Иванович. Берегите от злобного ока, все за мной примечающего, а оно точно за мной следит, я знаю, только понять не могу: кто. Но сегодня только разведка. Никаких поползновений, даже если вдруг на расстоянии вытянутой руки окажется тайник, где почти семь десятков лет хранится и ждет своего часа Завещание.

Монахов в монастыре всего пятеро, Дмитрий сказал. Однако уже и старец среди них, Варнава, сорока трех лет, к нему народ, батюшка, благословите корову продать. Или поросенка купить. Благослови, отче, отыскать Завещание и огласить его в слух всего народа. Я тебя благословлю посохом по башке. Иди отсюдова, покуда цел, а не то укажу на тебя моим богомольцам как на антихристова слугу и заказывай по себе сорокоуст, коли успеешь. Ну вот. К чему так дурно. Слуга Христов, достойный человек. Решил прожить земной короткий век в обители, творя дела любви.

Найди. Благословляю. Угодна Богу правда. Он миновал баню, автостанцию, перебежал тихую в этот час дорогу, пересек овраг, углубился в рощу и затем на ее опушке взял налево и пошел вдоль высокого песчаного обрыва в сторону большого моста через Покшу. Слышно было, как по нему с громким шелестом пролетали редкие машины. Превращаясь в легкую белую кисею, над старицами истаивал туман; вдалеке, на пологом длинном склоне, как овцы в стаде, теснились один к другому окраинные дома града Сотникова, над которыми в низких еще солнечных лучах, будто маяк, то вспыхивал ослепительным светом, то угасал золотой крест Никольской церкви; а впереди, там, откуда поднималось солнце нового дня, Сергей Павлович видел белые стены Сангарского монастыря и с неспокойным сердцем вглядывался в них, словно пытаясь угадать скрывающуюся за ними свою судьбу. Однако с горькой усмешкой он тут же обличил себя в свойственном человеку, но напрасном желании приподнять краешек завесы, отделяющей его хотя бы от завтрашнего дня. Разве он Даниил, в вещих снах которого, облеченные в таинственные образы, проплывали судьбы мира – от глубокой древности до наших и следующих за нами дней? Разве когда-нибудь говорил его устами Господь? Разве может с уверенностью сказать он сам о себе, что через два дня будет в Москве, увидит пока невенчанную свою жену, обнимет ее и поклянется всеми святыми, что эта их размолвка – первая и последняя? Он стоял на обрыве – один среди исполненного чудной красоты мира с его позлащенными, поднявшимися к небесам соснами, ласкающими взор плавными поворотами реки, склонившимися к тихой воде целомудренными ивами, зеленым ковром лугов, и всем своим телесным составом и встрепенувшейся душой ощущал себя неотъемлемой частью мироздания, таким же творением милосердных и любящих рук, как деревья, река, травы, птицы и рыбы, и безо всякого страха, но с торжественной печалью думал о своем неизбежном конце, жалея лишь о том, что и после него все так же будет ликовать жизнь, которой он уже не будет причастен. И разве пристало ему рассуждать, когда это случится: сегодня, завтра или через десять лет? И сосна упадет, и плакучая ива ляжет на землю, и птица уснет вечным сном в гнезде или ее сердце разорвется в полете – но разве тень последнего дня омрачает счастье их бытия?

Надо было идти к мосту, но Сергей Павлович неожиданно для себя вдруг сбежал вниз и остановился на берегу старицы.

От верхушек ивняка тянулись вниз серебряные нити паутины; капли росы еще сверкали на стеблях травы; громко и радостно плеснула рыба. Он повел взглядом, отыскивая на воде оставленные ею круги, и в тот же миг застыл, потрясенный открывшимся ему зрелищем. Не сон ли? Не видение, ему пригрезившееся? Не потаенная ли в глубине сердца и ожившая мечта увидеть, наконец, знак свыше, благоволящий символ, обнадеживающее откровение? Сергей Павлович замер, боясь шевельнуться. В светлой воде маленького озера, куда, будто в зеркало, смотрелось наливающееся яркой синевой небо, он видел перевернутую вниз куполом и золотым крестом белую Никольскую церковь града Сотникова. Словно бы она была здесь, на берегу старицы, и робко дивилась на свое отражение и безмолвно свидетельствовала о любви Бога как первооснове всякой красоты. Ведь если бы Бог не любил свое творение, разве появилась бы я с моей соразмерностью, изяществом и чистотой? И разве притекал бы ко мне народ славить Сущего и поклоняться единородному Его сыну, под моим кровом вновь и вновь переживающему часы смертной муки? И разве есть еще на свете место, где в скорбящую душу нисходит покой, где исцеляются саднящие раны утрат и где ослепительным светом вдруг вспыхивает вера в жизнь будущего века? С восторженным изумлением он попеременно смотрел то на отражение, чуть колеблющееся в тихой воде, то на саму церковь, поднявшую над темными городскими крышами белый столбик колокольни, проблескивающую крестом и едва различимую на расстоянии трех километров. Как вознеслась она к небу и упала оттуда вниз, в озеро, не потревожив ни воды, ни кустарника, ни даже паутины на прибрежной траве? Какой луч света унес ее с грешной земли в ликующую высь и затем, будто в купель, опустил в старицу, отражающую редкие белые облака? И где побывала она, прежде чем всплыла здесь, словно зримая часть невидимого града Китежа?

Он снова шел поверху, опушкой Юмашевой рощи, переходил мост через Покшу, лишь мельком глянув налево, на роскошные вишневые сады деревеньки Высокое, быстро шагал по шоссе и все пытался понять, какой был для него смысл скрыт в дивном зрелище будто прилетевшей издалека и погрузившейся в воды старицы Никольской церкви. И чем больше он думал об этом, тем крепче утверждался в мысли, что приведшее его сюда намерение было рассмотрено и утверждено, порыв одобрен, а решимость отыскать спрятанное Петром Ивановичем завещание признана отвечающей духовным нуждам Отечества. Дмитрий убеждал не искать. Он, может быть, прав – но его правда такая нищая, жалкая, вполне человеческая, что Сергей Павлович, не колеблясь, отбросил ее ради другой, пусть навлекающей опасности, угрозы, ненависть врагов, но зато сулящей посев и добрые всходы.

С шоссе он свернул направо и пошел дубняком, по грунтовой дороге с наезженной, блестящей колеей. Мало-помалу дубы-старики уступали место молодняку, лес мельчал, и вскоре Сергей Павлович оказался на замощенной камнем просторной площадке перед монастырскими воротами, сквозь которые видна была паперть собора. Двухэтажный деревянный дом без окон и дверей стоял неподалеку, а с ним рядом времянка с крохотным окошком, задернутым белой занавеской. Ни души не было вокруг; только в воротах стоял и пристально глядел на доктора сутулый монах в черном подряснике и черной же скуфейке на голове. Сергей Павлович ему поклонился. Ни слова не сказав, тот повернулся и скрылся на монастырском дворе. Инок невежливый. Доктор пожал плечами и, не заходя в ворота, двинулся налево, вдоль белой, свежеокрашенной стены. Почти сразу же он заметил могилу с крестом и памятником, обнесенную железной кованой оградой. Он отворил дверцу в ограде, вплотную подошел к памятнику и увидел высеченное умелым скульптором лицо с твердыми скулами, прямым коротким носом и широким лбом с тремя продольными морщинами. Тут нечего было сомневаться и спрашивать, хотя обратиться с вопросом в данную минуту было решительно не к кому, за исключением, пожалуй, рыжего мальца лет шести, в одних трусиках выскочившего из времянки по малой нужде и при виде доктора застывшего с пальцем в носу. «Привет», – махнул ему Сергей Павлович, памятнику же по-секрету сообщил, что прибыл из Москвы, дабы восстановить историческую правду. Павлинцев, генерал-аншеф и граф, пронзительно на него глянул, словно желая глаза в глаза, безо всяких обиняков, прямо, по-солдатски высказать, что шляются здесь всякие якобы за исторической правдой, после чего неведомо куда исчезают боевые ордена, а череп, вместилище светлого полководческого разума, кощунственным образом с плеч перемещают к ногам. Искатели кладов. Старого солдата кости не зазорно ли тревожить ради мамоны. Гробокопатели. В сем грехе не виновен. Славный воин, спи спокойно.

Дальше и чуть вниз вела протоптанная тропа – к мощному, в темной зелени дубу, пруду с плавающими крупными зелеными, кое-где с желтыми пятнами листьями кувшинок и сваленному на берегу и уже высохшему дубовому стволу, серому, с белесыми проплешинами проступающего гниения и толстыми серыми сухими ветвями. Сергей Павлович примостился и закурил. С громким плеском плюхнулась в пруд грузная лягушка. Жизнь жительствует. Все обдумать и двинуться в монастырь. Будет спрошен: ты кто? В меру правдивый ответ: внук священника Петра Ивановича Боголюбова, в этой обители не раз бывавшего, а в дни ее разорения и упадка приходившего из града Сотникова проведать отца Гурия, глубокого старца, здесь спасавшегося. А явился зачем? В храме вашем возжечь свечу в память убиенных иереев Петра и Гурия и поклониться их памяти, ее же повседневно совершаю в сердце моем. В келью старца, ежели сохранилась, заглянуть и благоговейным молчанием и призыванием в душевной глубине Святой, Единосущной и Нераздельной Троицы обрести духовную поддержку мученика Гурия мне на жизненном пути. Раб Божий? Верую, честный отче, помоги моему неверию. Он сморщился, будто нечаянно проглотил нечто горькое. С другой стороны, не на исповедь он пришел в Сангарский монастырь. Взять, что отчасти принадлежит ему по праву наследства. Ибо то, за чем он явился, было доверено его деду, который, в свою очередь, негласно, неписьменно, но совершенно неоспоримо (что может быть подтверждено вернейшими свидетелями) доверил внуку вступить в обладание и в дальнейшем поступить согласно волеизъявлению завещателя.

Доктор Боголюбов так был погружен в свои размышления и созерцания, а видел он затуманившимся взором залитые уже высоко поднявшимся солнцем привольные луга, серебром отливающую реку в низких берегах, город или городок, как кому нравится, и ближний к нему край Юмашевой рощи с ее мачтовыми соснами, поскольку все остальное заслоняли стены и башни монастыря, сами по себе достойные благодарного внимания, что вздрогнул, когда за его спиной раздался жиденький, но резкий голос. О чем? Он вслушался. Курить бы постеснялся вблизи святой обители и можно даже сказать на ее законных землях, какие вскоре несомненно и по праву вместе с лесом и лугом будет переданы ей властью, ныне ищущей в Церкви опору.

Вот как! Он оглянулся. Не ответивший ему на поклон давешний монах смотрел на него большими мутными гляделками с мерцающим в них выражением подавленной тревоги, какое доктор Боголюбов отмечал у людей, подверженных депрессии, тоске и прочим видам душевного неустройства. Сергей Павлович поспешно затоптал папиросу. Простите. Задумался.

– И думать нечего, – будто ножовкой по металлу пропилил монах, бережно снял с головы черную скуфейку, пригладил редкие рыжеватые волосы и сел рядом с доктором. – Дьявольское зелье. Ладаном Богу кадим, табаком – сатане. Ты сатанист, что ли?

Сергей Павлович сначала опешил, а затем рассердился. Отец родной! Так обратился он к Савонароле местного разлива, не зная, впрочем, с кем имеет дело – с иеромонахом, иеродиаконом или, может, с каким-нибудь новоначальным послушником, искавшим и нашедшим убежище от житейской скверны. У тебя все дома? И священники дымят, аки трубы паровозные. Сам видел. Можно даже сказать, был допущен к сокурению. Один такой всей Москве известный…

– Так ты из Москвы? – перебил его монах. Сергей Павлович утвердительно кивнул.

…гомилетик, на его проповедях, всегда обличительных в том смысле, что собой представляет наша жизнь в свете христианства, жалкое зрелище ничтожной суеты, затаенной похоти и гнилых предрассудков…

– Примерно так, – вставил незваный сосед.

…женщин, особенно в возрасте, буквально доводит до слез, с некоторыми даже истерика, крики бывают, отец Владимир, пощадите, а он распаляется и гремит, Марья-де Египетская взяла батон хлеба и удалилась в пустыню сражаться с грехами, а вы? теплый клозет с ковриком под ногами, освежителем воздуха и книгами легкого содержания для облегчения утомительного акта вам всего дороже.

– Г-гы, – отозвался санаксарский насельник.

Курит «Кент». И, говорят, отец Мень стеснялся, но курил. При упоминании ненавистного имени гримаса отвращения пробежала по бледному лицу с длинной, однако вовсе не пышной, а какой-то на китайский манер тощей бородой, в которой мало осталось волос рыжих, но больше было седых. А у патеров каждый второй смолит и не считает за грех.

– А им, – проскрипел монах, – все едино в ад, что с папироской, что без.

Тут женщина в белом платочке приблизилась к собеседникам и, сложив ладони, правая поверх левой, промолвила с поклоном:

– Отец Варнава, благослови.

Так вот с кем Бог привел. Сергей Павлович покосился на соседа. Старец. Во имя Отца и Сына и. Махнул десницей и сунул затем прямо ей в губы. Святаго Духа. Облобызала и пожаловалась, что голова второй день болит и болит. Какие есть таблетки, не берут.

– Дура, – снисходительно отнесся к ней старец. – Ну, иди.

Она подступила ближе.

– Голову, голову дай. – Она голову перед ним послушно склонила в белом платочке, а он сверху вниз въехал по ней кулаком. – Полегшало?

– Ой, батюшка, – от чистого сердца и благодарной души она шепнула, – благодать-то какая…

– Еще?

– Еще, батюшка.

И он снова приложился кулаком к ее голове.

– Ну?

Она потянулась поцеловать целительную десницу.

– Пантелеймон ты наш…

– Ну-ну. Бог троицу любит. Давай. Наитием Святаго Духа, предстательством пресвятыя Богородицы, молитвами угодников Божиих, заступничеством святаго мученика Пантелеимона…

С тупым звуком. Быка оглоушит, подумал доктор после третьего, последнего удара. Она выпрямилась и заправила под платок русую прядь.

– Будто рукой сняло, святой истинный…

– Ладно. Ступай. Постой, – остановил он ее. – Тебя звать-то как? Вчера помнил, а сегодня забыл. Враг с человеком, ровно кот с мышью, играет.

– Верой крестили, батюшка. А сынок, – она приласкала подбежавшего и прижавшегося к ней босоногого рыжего мальца в трусиках, кого совсем недавно Сергей Павлович видел задумчиво ковыряющим в носу, – Мишенька…

– Ага, – торжествующе промолвил Варнава, словно застигнув ее на месте преступления. – Безотцовщина. Семя прелюбодея и блудницы.

Она подавлено вздохнула.

– Блудным грехом ты согрешила. До конца дней покаяние твое, а он в разум войдет, выблядок твой, и его. А не замолишь, одна тебе дорога… – Он пожевал сухими губами. – В геенну! На муки вечные! Туда, где плач и скрежет зубовный и огнь неугасимый! Там с тебя взыщут за похоть твою! – Румянец пробился на бледных щеках. Гляделки прояснились.

– Мамка, а мамка… – дергал за юбку Мишенька. – Он чего на тебя?!

Она стояла, как неживая. Сергей Павлович едва не позабыл о змеиной хитрости, с каковой следовало ему пробираться к заветной цели. Все свои сорок с лишним лет старец сам, что ли, прожил без греха, чтобы так швырять камнями в бедную Веру? Пастырь хуже волка. Доктор все-таки не выдержал и пробормотал, глядя на тихо покачивающиеся в пруду широкие листья кувшинок. Какая безотцовщина? Есть у него Отец, Который его любит. Тут же был одернут и обличен. Ложное мудрование. Помойное ведро привез из Москвы, из него ничего не может быть доброго. Ползучий сифилис. Жил, знаю. За версту разит духовной гнилью экуменизма, который есть не что иное, как путь к жидовскому всепагубному засилью, масонской мировой власти и в итоге – к антихристову царству. Взмахом руки отослал Веру прочь. Падка баба на грех. То в Евину щель ей надует, то в уши. Иди. Постой. Скажи. Много ли в келиях работы осталось? Тихим голосом, опустив глаза долу, отвечала, что начать и кончить. Там грязи не приведи Господи. Ступай теперь трудись во славу Божию, и сынка возьми, дабы с малых лет познал аще кто не трудится, тот да не вкушает пищи, аз же, недостойный, денно и нощно буду молитвы за вас возносить Спасу и Пречистой Его Матери и всем святым аминь.

Приказав себе смириться и безмолвно проглотив жидовское засилье, масонскую власть и антихристово царство, Сергей Павлович как бы невзначай, ну, так скажем, из любопытства праздношатающегося человека осведомился, а что-де, отец Варнава, кельи в порядок приводите? В каком же они состоянии, должно быть, после стольких-то лет! Ужас. Варнава покивал. Ужас. Ужас. Вся обитель в мерзости запустения нам досталась. Но тебе-то какая в том печаль? Ты человек со стороны, как пришел, так и ушел, это нам на сем месте святом послушание молиться и трудиться. Сплетя ладони, он хрустнул тонкими пальцами. А не то, может, трудником? Семь баб келейный корпус моют, тебя к ним командиром. Или бежать желаешь от порочной жизни и тщеславия, они же, по слову Златоустого, рождают неверие? И, мирское оставив, сделаться санаксарским послушником? Пришелец на земле, подумай о душе своей.

Будучи, таким образом, поставлен перед необходимостью отвечать на заданные вопросы и в согласии с установленной им для себя мерой правдивости Сергей Павлович изложил причины своего появления в Сангарском монастыре, как то: дед Петр Иванович Боголюбов, сотниковский священник, отец Гурий, его келья, где бывал Петр Иванович и где бы хотел побывать и он. Почтить память. Поклониться двум мученикам. Возжечь свечу. Так ты, брат, нашего корня. Варнава дружески обнял его за плечи. Растешь, правда, вкось, но это поправим. Ты в миру кто? Доктор? Ну вот, значит. Духовный тебе костыль дадим. Змея, какого в душе пригрел, изгоним. На первую ступень лествицы Иаковлевой взойдешь, а мы тебе пособим и выше подняться. Как вóрон Илию, истиной будем тебя питать. Теперь сюда зри. Он указал на белые монастырские стены. Сергей Павлович послушно взглянул. Недавно, должно быть, покрасили? Варнава усмехнулся его простоте. Недавно. Генерал-командующий солдатиков прислал, они. Для другого генерала старался, который у нас на вечной службе. И труды, и где кладка вывалилась, и краска, ее тут море ушло, все они. Не о том, однако, речь. Обитель сиречь Россия, и ей, как расслабленному, но глаголом Спасителя укрепленному в коленных суставах, а также в локтях, запястьях и позвонках, по слову нашему надлежит встать и ходить и снова выйти на стражу и дозор как единственному во всем мире удерживающему. Буди, буди! Он пристально посмотрел на Сергея Павловича, который, в свою очередь, прямодушным взором уставился в его гляделки с плещущими в них волнами мрачного вдохновения.

Ледяной рукой Варнава взял его за руку, сжал и отпустил. Внимай теперь откровению, бывшему тому назад полгода в Скорбееве Анфисе-прозорливице, старице праведной жизни, заточившей себя в подземную келию, где во мраке светит ей одна лампадка при святых иконах, а иного света нет более никакого, и где во всякий день – ночь и где и в ведро, и стужу всегда прохлада и сырость. Ощутив озноб, странный в здоровом теле под солнцем жаркого летнего дня, доктор невольно передернул плечами. И рука у монаха, будто в подземелье с Анфисой сидел. Вождь явился и к ней на кроватку присел, она ведь лежит невставаемо, у нее от рождения ножки ровно как у дитяти, крошечные.

В Сотникове, заметил Сергей Павлович, много увечных деток. Девочка совсем без ног, на тележке. А другая в коляске. Мальчик с чудовищным горбом и мальчик, переломленный пополам. Сердце кровью обливается на них смотреть.

Варнава отмахнулся. Сорная трава. Грешник покрыл грешницу, отчего народился урод. Доктор возмутился. Анфиса твоя… Не дал рта раскрыть. Ее Господь такой с умыслом сотворил, дабы мы с тем большим умилением и раскаянием в худом сосуде созерцали божественный огонь. Сел и молвил:

– Анфиса!

Она ему со своей подушечки ответствовала:

– Здесь я, батюшка! А куды я со свово одра денусь, убогая?

Он усмехнулся по-доброму. Когда-то, говорит, я всем был отец. Негры в Африке – и те мне письма писали, живи-де, отец, вечно, и освободи нас от колониального ига. И мы, батюшка, отец наш, ему Анфиса, всегда за тебя с черненькими заодно, и желтенькими, и всякого другого цвета людьми. Потом он брови-то принахмурил и строго так молвил:

– Слушай, Анфиса!

У нее, она сказывала, аж в груди трепыхнулось.

– Слушаю, – говорит, – родимый!

Тайну открою тебе, а ты вслух всему народу. Через три года воскресну в прежнем теле, как мой друг-враг Адольф Алоизович, ныне под именем Андрей Христофорович проживающий в городе Смоленске вместе с супругой Софьей, ранее звавшейся Евой, с каковой епископ Мефодий обвенчал его в Успенском кафедральном соборе, и как воскреснет Ильич, когда отречется от сатанизма, атеизма и дарвинизма, выйдет из хрустального гроба и со слезами в очах поведает страшную повесть о злодейке Фанни, безжалостно в него стрелявшей по приказу Лейбы Троцкого, масона высшего посвящения. Она Ильича ранила и купленное в швейцарском городе Цюрихе драповое пальто ему продырявила. Злодей же Лейба собственноручно напитал ядом семь пуль для ее браунинга и лично учил стрелять в Архангельском соборе Кремля, велев при этом целиться в образ Михаила Архангела, в крылышки его и в ручку, ко груди прижатую, или в мощи святого благоверного царевича Димитрия. Сатана. И она Архангелу левое крылышко попортила, а в гробике проделала кругленькую дырку, через которую такой дух сладостный пошел, такой дух! Владимира Ильича лечили и вылечили знаменитый академик Павлов, нашей православной веры сущий адамант, и доктор Войно-Ясенецкий, а кто это, тебе, Анфиса, и всему православному народу должно быть известно.

– Владыко святый, – шепнула и перекрестилась Анфиса.

Вот-вот. И они Ильичу всю правду о масонах открыли, так что, окрепнув, он поганой метлой принялся гнать их из славного Коммунистического Интернационала, по счету третьего. До кровавого пота с ними боролся, а они момент улучили – и бах его в Горки, в тайный сумасшедший дом. Там и погиб. Но воскреснет!

– Да воскреснет Бог, – слабым голоском Анфиса пропела, – и расточатся врази его…

– Как преподобный Серафим предрекал: средь лета-де запоют Пасху. Слава те, Господи! – обернувшись к монастырю, широко перекрестился Варнава.

И далее речь держал, запомни-де, Анфиса, тебе открываю тайное мое завещание, оно через тебя станет явное. Ой, она ему, мне слабой, батюшка, пожалуй, что не вместить. А он ей, ты, говорит, для чего себя в этом погребе заживо схоронила? Не для того ли, чтобы вместить невместимое, увидеть невидимое и познать непознаваемое? Может и так, батюшка. Ты не сердись на меня, дуру глупую. Потому молчи и слушай. Там, он указал пальчиком наверх, в земляной потолок, с которого – кап-кап – с громким плеском капала в подставленный тазик вода, все думают, что я был революционер-большевик, а я им ни единого дня, святой истинный крест. И нательный серебряный потемневший крестик извлек и поцеловал. Как не верить?! Я лишь по внешнему обличию был таковым. У масонов, изъяснил он Анфисе, везде и ко всему приставлены свои люди. Не приведи Бог проведали бы они о тайном служении, какое мне еще в семинарии предначертала Божья Мать Иверская.

– Богородице, Дево, радуйся! – от неизреченной радости прослезилась Анфиса и грязненьким платочком утерла подслеповатые глазки.

И на Варнавиных гляделках проступила мутная влага, означавшая, что и каменное монашеское сердце доступно божественным восторгам. Верным чадам православной церкви, каковы были мои наставники, – можно ли было от них скрыть предстоящее мне поприще? Трогательно благословил меня епископ, сказав: много придется тебе, Иосиф, как сыну Иакова, Иосифу прекрасному, претерпеть при жизни, а еще более хулы воздвигнут на тебя по кончине твоей, но пред Небом засвидетельствована твоя чистота. Иди и рази зверя, будь, чадо, щитом православного Отечества, и как Георгий Победоносец – змия, так и ты направь священное копие твоего гнева в сердце сего зверя, в змеиное гнездо, в жидовского паука, каковой стремится своей паутиной оплести весь мир, в орден…

Варнава примолк, вспоминая, и, вспомнив, проскрипел, как ножом по тарелке:

– Бнай Брит.

Во все глаза, ошалело Сергей Павлович на него смотрел.

– А ты, небось, думал – истмат-диамат? Не-ет, – высокомерно промолвил монах. – Истмат-диамат только голову людям морочить. Ты в корень гляди.

– Погоди, – сказал доктор, чувствуя, что ум у него, как принято говорить, заходит за разум, – я что-то не пойму… Ты, то есть она… Анфиса твоя… вы про Сталина, что ли?

– А у нас разве еще какой вождь был? – Варнава жалостливо вздохнул. – Эх, дурачок. Слепцам вроде тебя как без поводыря жить.

И говорит он Анфисе, сидючи на краю ее кроватки, я, говорит, с ними во славу Божию сражался и одолевал, и день предреченный был близок, когда надлежало мне отвергнуть пустые, как побрякушки, звания генерального секретаря, председателя и генералиссимуса, и принять титул краткий и мощный, в одно слово: царь.

Как он то слово вымолвил, тотчас невечерним светом озарилась келия, и Анфиса – а сердце, она сказывала, трепетало в груди у ней, будто березовый на ветру листочек, – увидала его в полном царском облачении со скипетром в правой ручке, державой, увенчанной крестом, в левой, и с шапкой Мономаха на голове. Камней драгоценных, всяких там изумрудов, алмазов, рубинов не счесть. Глазам больно. Государь! И тут стала она в духе и тоненьким своим голоском запела: «Боже, царя храни!». У Варнавы получилось со скрипом, как на старой граммофонной пластинке.

– Сильный, державный, царствуй во славу, во славу нам!

Сергей Павлович подавил смех и, откашлявшись, осведомился, была ли во рту у вождя его неизменная трубка. Услышал в ответ отеческий совет укоротить язык. Нечестивый изрыгает дерзкие речи, а мы взываем к Господу: доколе, Господи, нечестивые торжествовать будут! Образумьтесь, бессмысленные люди!

– Псалтирь?

– Она самая. А сам не укоротишь – тебе подрежут, – с холодной улыбкой посулил старец.

Анфиса же сказывала, он ей горько так попечалился, что русский царь для масонов, жидов и прочих сатанинских служек ну прямо нож вострый! Еще бы! Тайна беззакония уже в действии, а тут в полной силе и славе возвращается единственный, кто может удержать сына погибели. Единственный! А кто кроме? Да вы гляньте вокруг! Весь мир пал и лежит. По всему миру сети Бнай Брита, чтобы людей, вроде невольников, всем скопом под сатанинскую пяту. Мировое правительство в тиши и в ночи за всех все решает. А тут русский царь с православным крестом и богатырским мечом. Сим победиши! Но разве стерпит масонерия торжество православия? И вот оно, в земной моей жизни последнее: тайный великий раввин всея России Лазарь Каганович велел со мной покончить. Анфиса горестно всплеснула ручками с пожелтевшей сморщенной кожей. Сказывала, сердечко у нее чуть не порвалось от скорби. Ведь царя убили злодеи! Россию обездолили. Его патриарх Сергий на царство помазал в Успенском соборе при двух митрополитах и возжженных свечах, но тайно. А они ему в борщ цельную ложку яду. У него повар был, всю жизнь ему готовил, но, будто Иуда, перед тридцатью сребрениками не устоял. Тридцать сребреников… Как бы не так! Сто миллионов долларов они ему отвалили за ложку яду! За Христа меньше дали. И он в Швейцарию утек, домишко там себе прикупил, виллу то есть, и жил припеваючи с молодой бабенкой в надежде, что все шито-крыто и его ни в каком разе не достанут. Ага. Не тут-то было. Не стали ждать, пока Господь его покарает. Которые верные царевы слуги, сами и порешили. Ножиком ему горло, как барану, – чик. Ступай в ад, в огнь неутихающий, в серу горящую и котел кипящий. Будешь там веки вечные хлебать варево измены.

Трепет овладевает при сем правдивом рассказе всяким, кто исповедует истинную нашу православную веру. Холодеют от ужаса члены. Запинается разум. Неслыханное происходит в мире. Мрак клубится, а из него сатанинские рожи с крючковатыми носами погано насмехаются над святынями богоизбранного русского народа.

Иди и смотри, – повелел Варнава Сергею Павловичу, и тот в растерянности скользнул взглядом по монастырским стенам, лугу, реке, поднял взор к небесам и пожал плечами.

Куда идти? На что смотреть? При чем здесь Апокалипсис? Он уже не знал, куда ему деваться, с тоской глядел на тихую воду пруда и проплывающие в ней белые облака и размышлял, сей ли момент послать куда подальше старца с его горячечным бредом или, имея в сердце высшую цель, смириться, терпеть и молчать. Язык чесался о три всем известные буквы, куда отправить Анфису, товарища Сталина и самого Варнаву впридачу, но доктор, скрепя сердце, благоразумно избрал второй путь.

– Великий день гнева грядет, и кто может устоять?!

– Да никто и не устоит, – вяло кивнул Сергей Павлович. – Пойдем, что ли, ты мне келью отца Гурия покажешь.

Доктор поднялся. Варнава потянул его за руку.

– Сядь. День длинный, успеешь.

И он, Анфиса сказывала, этот супчик скушал. Ах, батюшка, она ему, ты бы бережения ради верного человека при себе бы завел и наказал бы ему первую пробу сымать. Хлебнул, не помер, а за ним и ты безо всякой опаски. Береженого ведь и Бог бережет. Врагов-то вокруг видимо-невидимо, и все тебя извести хотят. С печалью в сердце он ей отвечал, не было-де у меня, Анфиса, такого пробоснимающего человека, как не было у меня никогда мысли о себе, а только лишь дума о вверенном мне государстве-империи.

В день тот последний до обеда все время в трудах неустанных в размышлениях ударить что ли по заклятой Америке страшным атомом или чуть погодить и о евреях всех ли под корень или на Дальний Восток а врачам-злодеям их племени на Красной площади на Лобном месте головы отсечь или виселицы поставить штук пять и вздернуть как Николай Первый – масонов-декабристов а там и объявить всенародно Советскому Союзу отныне быть царству а мне царем прошелся туда-сюда во двор выглянул и за стол. Скатерка белая. Борщ дымится. Острого красного перца стручок. В тарелочку половничек налил и с аппетитом откушал.

И он, сердешный, Анфиса сказывала, два часика спустя прилег на диванчик, ручки на груди сложил, правая поверх левой, будто ко Святому Причащению, и тихо проглаголал: дух-де мой, Господи, предаю в руце Твои. И помер. А вот поди ж ты, милостью Божией, ко мне, убогой рабе, явился и сказал: воскресну!

– Тут понимать надо, – приобняв Сергея Павловича за плечи, шепнул Варнава. – Воскреснуть он, может, и не воскреснет. О другом речь. Царь у нас в России будет. Ты понял?! Царь. Несокрушим наш русский дом, – проскрипел он, – только с царем! Понял? Кто без царя, тот без Христа. Ты понял? – Он встал и быстрым шагом двинулся к монастырским воротам, призывно махнув доктору рукой.

Сергей Павлович последовал за ним, бормоча, что он все понял, кроме одного: при чем здесь Христос? Впрочем, он и тут воздержался и не огласил свое глубочайшее сомнение, точнее же выразиться, свое абсолютное неверие всякой ижице, вылетевшей из бледных монашеских уст, и вместе с тем переполняющую его сердце скорбь о любезных соотечественниках, принимающих за чистую монету вышеприведенные басни. Потом. Достигнув заветной цели, сбросить оковы молчания и сказать в лицо с китайской бородкой из десяти волосков: ты, мол, зачем богопротивной дурью мутишь народ? Ты по одежке воин Христов, а по сути – Христа первый враг, ибо сеешь вокруг ложь и злобу.

Внутреннее борение не помешало, однако, Сергею Павловичу ощущать себя лазутчиком и примечать, что к чему. В воротах не было главного, то есть самих ворот, по поводу чего скорый на ногу старец объяснил, что вот-вот. К Успению. Поставим, освятим и запрем. А то прут, кому как в башку взбредет, безо всякого различия между торжищем и святой обителью. Железные, кованые, по старым чертежам. Слава Богу. Он скоренько помахал возле чела и груди правой дланью, весьма приблизительно сотворив крестное знамение.

Довольная улыбка блуждала на бледном лице. Ведь этакие деньжищи, ай-яй-яй. Сам посуди: на ворота, на колокола для колокольни отлить, на купола, какие покрасить, какие вызолотить, дабы колокола перезвоном, купола же сиянием согревали душу и возвышали разум, склоняя, с одной стороны, к размышлениям о всех ожидающей вечности, а с другой, облегчая трудное решение несколько оторвать от себя и опустить в монастырскую кружку, можно также прямо в руки. Еще иконостас для собора в подражание древнего благочестивого письма, как наши предки писали, возвышенно и бестелесно. Вот и сочти. Не будучи должным образом осведомлен о стоимости подобного рода железоделательных, иконописных и прочих работ, особенно в условиях свободного обмена товаров и денег, но полагая, что без нескольких нулей тут не обошлось, Сергей Павлович счел не только приличным, но и необходимым выразить изумление, впрочем, вполне искреннее, как капиталовложениями в красоту, которая, всем известно, спасет мир, так и видом красно-белого собора, истинного богатыря и красавца, его куполов, золотого в центре и четырех с золотыми звездами по синему полю, льющих ослепительный свет и родственных яркому праздничному небу над ними.

– Дивно! – от всей души воскликнул он. – Народными щедротами. Как хорошо!

Варнава взглянул на него с брезгливым сожалением.

– От народных щедрот на кашу не хватит.

Доктор Боголюбов ответил ему вопросительным движением бровей.

– Разбойнички, брат ты мой, они несут. Молитесь, отцы, за наши грешные души, а мы вам еще отсыпем. У бандюков этих столько… – он чуть замялся, но затем с кривой усмешкой ввернул, – бабла, генералу не снилось. Генерал из казенных выкраивает, а они вроде бы из своих дают.

– Ну да, – с коротким смешком кивнул Сергей Павлович, уже безо всякого умиления взглядывая на золотые купола. – Из кровных.

– А хоть бы и так. На всех деньгах кровь. Ты в миру, ты не замечаешь, а мы здесь видим. – Варнава поразмыслил и добавил: – Либо ворованные.

Волоча за собой тележку с мусором, прогромыхал мимо трактор. Сидевший в кабине чернобородый малый оставил свои рули, высунулся по пояс и заорал, что яма полнымполнехонька и сваливать больше некуда. При этом он успел никак не менее двух раз оглядеть доктора, после чего двинул свой вонючий тарантас по направлению к лесу. Сизый дым стлался за ним. Варнава снял скуфейку и поскреб голову. Рыть надо. А кому? Он выразительно посмотрел на Сергея Павловича, очевидно, ожидая от него предложения бескорыстно и радостно потрудиться на благо святой Матери Церкви, частью которой является хорошо ли, плохо ли, но богохранимый Сангарский монастырь. Младший Боголюбов отклонил безмолвный призыв. Во всяком случае, не сегодня. Может быть, завтра наденет рукавицы и возьмет лопату. Между тем, все сильней и сильней тревожило доктора смутное чувство, восходившее, в чем после краткого исследования он вполне убедился, к чернобородому трактористу и его цепким, изучающим взглядам. Варнава же сулил ему новые, никем еще ненадеванные верховочки и лопату нержавеющей стали из немецкой гуманитарной помощи. Они в аду все сгорят, протестанты, а лопаточка останется и доброму делу послужит. Завтра, рассеяно повторил Сергей Павлович, оглядываясь вслед укатившему трактору. Какой, однако, неприятный. И смотрел изучающе, словно бы он доктора когда-то знал, а теперь вспоминал. И борода нехорошая.

– Этот… – спросил он, – в кабине… Он кто?

– Трудник новый. Два дня назад пришел, давай, говорит, подмогну святому делу.

Два дня. И доктор в Сотникове второй день. Что из этого следует? Или ровным счетом ничего, или Николай-Иуда, гроссмейстер Лубянки, рассчитав на много ходов вперед, уверенной рукой двинул боевого офицера прикончить пешку, пробравшуюся до восьмой горизонтали, к черному полю Сангарского монастыря.

– А чего он тебе?

– Да так… Лицо его вроде мне знакомо.

– Суета, – огладил свою бороденку старец. – Бежим, зыркаем, хватаем… Эх! В семинарии, – вспомнил он, – один семинарист в умывальне… она здоровая, тут тебе и рукомойники, штук десять, и толчки у всех на виду, сидишь, жопой светишь… а как же! не приведи Бог, кого к малакии, к рукоблудию то есть, потянет… давай, говорит, зарядку по утрам. И ну тебе приседать, и руками и так, и сяк. Для здоровья, значит. А я к нему подошел и так вот пихнул, – и с неожиданной в сутулом и худом теле силой Варнава толкнул доктора плечом в плечо. – Какая тебе, дураку, зарядка? – с грозным выражением обратился он к Сергею Павловичу, который готов был дать честное благородное слово, что утреннюю гимнастику ненавидит еще со времен интерната. – Наша зарядка вот, – и он широко перекрестился. – И вот, – он поклонился, коснувшись земли пальцами правой руки. – А не эти твои… – Варнава презрительно дрыгнул ногой. – Забудь! Не то перед Богом бздеть будет твоя свеча. Ладно. Полдня я с тобой. Вон, гляди, – он указал на длинный, в два этажа, добротной кирпичной кладки дом с выбитыми окнами и покосившимися дверями. – Келейный корпус. Отца Гурия келья на втором этаже, налево, и на левой стороне от конца вторая. Ступай.

Со стеснившимся сердцем доктор толкнул повисшую на одной петле дверь. Под ее скрип он вошел и остановился, переводя дыхание и озираясь по сторонам.

За порогом яркий день угас, превратившись в полусумрак. Прямо перед ним была лестница без перил с обвалившимися ступеньками, налево и направо тянулся узкий коридор, откуда слышались женские голоса. Звякали ведра, с плеском лилась на пол вода. Показались две женщины, одна в платочке белом, другая в черном, низко повязанном, и, поклонившись Сергею Павловичу, вышли во двор.

– Ма-а-а-мка-а! – раздался звонкий крик, и рыжий утренний мальчик пронесся мимо, размахивая какой-то тетрадкой. – Глянь, что нашел!

Поколебавшись, Сергей Павлович поспешил за ним. Что он раскопал, дитя незаконной страсти, вечное напоминание маме о ее почти наверное рыжем избраннике, ибо всем известно, что рыжие плодят главным образом рыжих.

– Мишенька, – услышал он мягкий голос Веры, – что-то не пойму. Погоди… ага… устройство… сено… косилки. Ну да. Здесь же ребяток учили.

Сергей Павлович тотчас развернулся и, перешагивая через несуществующие ступеньки, поднялся на второй этаж, свернул налево и медленно пошел по коридору. И Петр Иванович этим же коридором к этой же двери семьдесят лет назад. По одному Тебе ведомому узору Ты, Господи, сплетаешь человеческие судьбы. Вообразим, однако, и спросим. С какой мыслью идет Петр Иванович, пряча на груди доверенное ему Завещание, ибо не в карман же он его засунул, вроде какого-нибудь малозначительного письма, не правда ли? Думает ли он оставить Завещание в келье Гурия, предварительно найдя для долгого хранения надежное место? Или, навестив старика-монаха, уносит с собой и на обратном пути закапывает где-нибудь в соседнем лесу, у корней старого дуба? Или в Юмашевой роще, близ сосны-красавицы? Тогда пиши пропало: никто никогда его не найдет. Но зачем? Для чего составлено завещание? Я, имя рек, покидая сей мир, оставляю возлюбленной супруге Анне все нажитое мною недвижимое и движимое в облигациях государственного казначейства и возлагаю на нее, Анну, ответственную обязанность по своему разумению поделить означенное добро между чадами, дабы они не перегрызли друг друга возле хладного отцовского тела, и велю ей не забыть о себе; в нашем же случае – оставляю богохранимому народу русскому (ах! как все-таки странно хранит Бог мой народ; право, иногда кажется, что всем известный Карацупа лучше охранял государственную границу; впрочем, всякий народ должен когда-нибудь и сам подумать о собственной судьбе) свое архипастырское слово в назидание и предупреждение о волках, хотящих ради насыщения утробы расхитить все стадо. Рано или поздно должно быть предъявлено миру. Где оно? Когда Петр Иванович явился к зверю, чтобы спасти отца, не ведая, что тот уже расстрелян в Юмашевой роще, завещания при нем не было. Факт. В доме у него наверняка все перевернули. Не нашли. И келью всю обшарили. Не нашли. Бог глаза им закрыл, а мне откроет. Но не буду думать о чем он думал.

Впереди, в окне с выбитыми стеклами, сияло небо. Пока Сергей Павлович шел по коридору, от края до края рамы проплыло белое облачко. С тяжелым упорством он проследил его путь. Что ж, были некогда благолепие, чинный порядок, дубовые двери, навощенные полы. Жития святых за трапезой. Поцелуи в плечо. Благослови, отец настоятель, упрятать в погреб мужиков, пойманных за порубкой в нашем лесу. Бог благословит. Сажай. Ныне имеем гремящие под ногами пустые ржавые консервные банки. Пожелтевшие окурки. Битое стекло. Не следует ли в таком случае – безо всякой боязни прослыть врагами святого православия – признать, что озабоченное лишь своим внешним видом благолепие (благочестие, благомыслие, благообразие) непременно родит разруху? И разве разруху семнадцатого года не выносило в своем чреве иссохшее до сморщенной шкурки богопочитание? И разве благолепие Варнавы, Антонина, Вячеслава, а также всех тех, кто изображен о. Викентием в погубившей его повести о предварительном визите антихриста в стольный град всея России, не чревато разрухой еще более ужасающей и не оставляющей уже никаких надежд? Слева, вторая от конца коридора. Вот она. Куда стучать? Кому говорить: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас»? И кто промолвит в ответ разрешающий «аминь»? Ни двери, ни дверных косяков, ни порога. Две железные койки с порванными пружинами. Открывающая кирпичную кладку облезшая штукатурка со следами краски отвратительного казенно-зеленого цвета. Маленькое окошко с уцелевшими, но сто лет не мытыми стеклами, сквозь которые едва виден луг, словно накинувший на себя серую осеннюю дымку.

– Отец Гурий, – шепнул Сергей Павлович, – это Петра Ивановича Боголюбова внук к вам пришел… И вы убиты, и он убит. Вас раньше убили, его через несколько лет. И все эти годы мучили. – Он перевел дыхание. – Петр Иванович в эту келью к вам приходил… И где-то здесь спрятал… Вы ему место, наверно, указали. Где?

Он пытался представить себе, как выглядела келья во время óно, то бишь в ту пору, когда в ней жил и молился Гурий. Предположим. Вот тут, у стены, справа от двери, его постель. Иконы над ней. В ночи мерцает лампадка. Преподобный Симеон с перстами, приложенными к челу, и очами, возведенными горé, стоит на коленях. Пресвятая Богородица, моли Бога о нас, денно и нощно слышен в келье его безмолвный вопль. Стол вот тут, между окном и дверью, два стула на случай, ежели кому взбредет в голову нарушить уединение старика-монаха и его горестные размышления о тщете мимопреходящего бытия. Лампа на столе, при ее свете он записывает скорбные свидетельства о России, много обещавшей, но так и не оправдавшей возложенных на нее надежд.

Да свершится по слову Господа, сказавшего: дошла напасть до тебя, житель русской земли! приходит время, приближается день смятения, а не веселых восклицаний на зеленеющих равнинах. Вот, изолью на тебя ярость Мою, и совершу над Тобою гнев Мой, и буду судить тебя по путям твоим, и возложу на тебя все мерзости твои. И узнаете, что Я Господь каратель.

Погибло Царство. Впоследствии (скрипит пером Гурий) весьма образованные люди, профессора, знатоки языков, писатели укажут, что масоны гадили-гадили и нагадили. Жиды рыли-рыли и подрыли. Пустое. Даже незаурядный человек становится глуп и туп, когда принимается искать причины нашего крушения где-то вовне, а не в сердцевине русского бытия. И древний дуб высится красавец красавцем, наутро же грустную зришь картину сего исполина, павшего наземь, и расколовшегося, и обнажившего трухлявое свое нутро. Сгнил на корню. Так и мы: сгнили и пали. Ранний летний рассвет за окном. Глядит в окно, видит луг в полосах белого тумана, Покшу и просыпающийся град Сотников на ее берегу. Новый день дает Господь, неизреченна милость Его к нам, грешным. А то запросто мог бы послать ледяную ночь. Закрывает последнюю страницу и устремляет взор на полки с книгами, от пола до потолка поставленные у противоположной стены. Закончен труд, завещанный от Бога. Встает. Подходит к полкам. Слабой старческой рукой с усилием извлекает из плотного ряда толстый том. За ним открывается приятная на вид добротная кирпичная кладка. Читает. Что покров, на глаза наложенный, то помыслы мирские и воспоминания житейские для ума или ока души. До тех пор, пока попустим им быть, ничего не увидим; когда же изгоним их памятью о смерти, тогда узрим свет истинный, просвещающий всякого человека, грядущего в мир. Задумывается над словами «изгоним их памятью о смерти», после чего сухой маленькой ладонью с тихой улыбкой оглаживает черный переплет, водружает книгу на место, опять-таки применяя усилие для того, чтобы освободить для нее необходимое пространство, и по совершении всех этих действий, то есть чтения, размышления, поглаживания и восстановления прежнего порядка, опускается на колени, но не на пол, а на тощенький выцветший коврик у кровати и, подняв лицо к святым иконам, просит Создателя укрепить в нем память смертную и тем самым наилучшим образом приготовить к переходу в иной мир. Время идет. Слышны удары колокола. Бам-м-м-м… Бам-м-м-м… Бам-м-м-м… Ранняя обедня. Иже херувимы тайно образующе. Время идет. Весна, апрель, разлив. Вода подступает к монастырю и тихо плещет возле его стен. Пасха. Во все стороны плывет ликующий перезвон. Христос воскрес! Неужто? Но если Христос не воскрес, то и вера наша тщетна. Во что верить, если Христос не воскрес?! Время идет. Низкий проплыл звон большого колокола. Ночь. Уже зима. В черном небе прямо перед окном висит яркая морозная луна. Неживое сияние занесенных снегами лугов. Последний удар колокола. Время свернулось в свиток.

– Где? – повторил свой вопрос Сергей Павлович и сначала вздрогнул от неожиданно-громкого звука своего голоса, а затем едва не рассмеялся.

О чем он думал, скоропомощной доктор, наследный принц двухкомнатной квартирки в собранном из панелей доме, жених, в шаге от алтаря потерявший невесту? Сказать? Граф Монте-Кристо, а не доктор Боголюбов, ей-Богу. Он думал, что в келье Гурия наверняка был тайник. И в соответствии с этим умозаключением Сергей Павлович в нескольких местах надавил на стену, возле которой, по его предположениям, была постель старика-монаха. От его усилий посыпалась на пол штукатурка, но кирпичи в стене не шелохнулись. Он взглянул на себя со стороны и решил, что в жизни не видел ничего более комичного. Тем не менее, напомнив себе, что назвался груздем – полезай в кузов, он перешел к противоположной стене, которую в бытность Гурия будто бы занимали книжные полки. И здесь с алчным азартом искателя сокровищ он принялся, изъясняясь языком медицины, пальпировать кладку, прощупывая ее пальцами, надавливая ладонями и нанося удары кулаком. В одном месте с какой-то восторженной оторопью он ощутил, что кирпич чуть поколебался под его ладонью. И соседний отозвался едва заметной подвижкой. Тут же позабыв о всяческой осторожности и о данных самому себе наказах этот день употребить исключительно в шпионских целях, но ни в коем случае не для решительных действий, он попытался извлечь кирпич из стены. Не получалось. Тогда Сергей Павлович стал нервно шарить по карманам в поисках хотя бы расчески, нашел и уже приготовился было всунуть ее в щель, но за спиной у него раздался скрипучий голос вставшего в дверном проеме Варнавы.

В высшей степени неодобрительно старец сравнил доктора с иудеем, прильнувшим к Стене Плача.

– Они там тоже, говорят, и руками к ней, и лбами… Записочки в щели суют. И ты, вроде, записку хотел оставить?

Сергей Павлович обернулся. Расческа колола ему ладонь своими зубчиками, и он медленно провел ею по волосам, как бы показывая Варнаве, вот для чего я ее извлек, понял?

– Записку? – с полным, как ему, по крайней мере, представлялось, спокойствием переспросил он. – Отчего же. Мученики Гурий и Петр молите Бога обо мне, я бы так написал.

Полны подозрения мутные гляделки.

– Ты Богу сам молись, напрямую… А ежели с посредниками, то тут тебе и Богородица, и Николай Угодник, и Сергий преподобный… Кого хочешь, того и проси. – С этими словами монах вступил в келью, снял скуфейку и перекрестился на пустой правый угол. – Ишь, засрали, – едва отняв персты от левого плеча, он негодующе ткнул ими в обшарпанные стены. – Это разве люди были?! Я тебе скажу, а ты запомни: и люди есть лишние, и целые народы. Возьми хоть Чечню – кому она такая нужна? Господь ее все равно истребит, как землю аморрейскую, как Иерихон город и как Гай город… – Он водрузил скуфейку на голову. – А в посредники твоей молитвы выбирай святого надежного, проверенного, известного православному народу. А то – Гурий и Петр, Петр и Гурий… Они в лике святых уже что ли? Чудеса от них какие были? Исцеления?

На языке Сергея Павловича вертелся достойный ответ вроде того, что ты хоть и старец, а дурак. Или лучше: урод нравственный ты, Варнава. Однако не время, не место. Молча мимо.

– Иди, иди, – вслед ему проскрипел Варнава. – Загостился. А я тут все думаю…

Сергей Павлович обернулся.

– Уж не казачок ли ты, от масонов к нам засланный?

– Казачок, – с готовностью откликнулся младший Боголюбов.

– Масон, значит, – не то спросил, не то утвердил Варнава.

Сергей Павлович и тут с ним согласился и, порывшись в памяти, назвал ложу, в которой он состоит вместе с другими братьями-каменщиками, завербованными приезжим французским евреем из московской интеллигенции. Журналисты, писатели… Из оркестра Большого театра двое. Один на фаготе, другой в барабан бьет. «Утренняя звезда». Разуй глаза и гляди. Ты ведь масона никогда в жизни не видел. Гляди. Вот он. Сергей Павлович прижал правую ладонь к сердцу. Тридцать третья степень! Варнава задумчиво пожевал бледными губами.

– Будет врать! Тридцать третья степень… Как же! Она только у Мишки Горбачева-Отрепьева. А ты… – он потеребил тощую бороденку. – Что-то в тебе есть такое нехорошее, я чую. Ладно. Придешь завтра? На святую обитель тебе, грешнику, в самый раз потрудиться.

– Непременно, – сказал Сергей Павлович.

11

В три часа дня, вернувшись в град Сотников через луг и узким деревянным мостом перейдя Покшу, доктор Боголюбов завернул в гостиницу, поднялся в свой номер и лицом в тощую подушку упал на заскрипевшую под его тяжестью кровать. Славно, что не развалилась. Ноги гудели. Много ходил.

И завтра, как стемнеет, в тот же путь. В животе у него внезапно похолодело, он резко повернулся на спину, схватил папиросу, поставил пепельницу на стул и закурил. Что ж это будет, хотел бы он знать. И как? Вечером, поздним вечером. Ночью. С фонарем. Узкий луч света. В магазине «Рыболов-охотник». Или «Охотник-рыболов». Видел в городе, там, где вчера калеки-дети.

Боже правый, помоги. Симеон, Петр, Гурий, все, все, кто обо мне знает, помогите! Анечка, помолись о возвратиться мне целым и невредимым и жить-поживать с тобой в любви и согласии до последнего часа. В ту церковь не ходи, где тебя предали. Псалом покаянный. Начало. Помилуй мя, Господи. Нет. Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои… Вот именно. Великая с Его стороны милость – все, на что можно надеяться. И беззаконий моих неисчислимое количество, все их прости, яко благ и человеколюбец. Право, для Тебя это такая малость, ничего не стоит. Сотворившему небо и землю и все, что на ней, неужто не жаль, если меня убьет с черной бородой тракторист? В конце концов, ни грамма корысти. Ты как Всеведущий не можешь не знать. Не вставая с кровати, он потянулся к столу, взял летопись Игнатия Тихоновича и открыл наугад. Читал:

Алена была приятной наружности, бела лицом, очи имела большие, серые, брови русые, ровные, нос прямой, губы алые. Младая кровь в ней играла, но она дала обет хранить девство, покуда истинный государь не взойдет на престол своих предков. Случались поползновения завлечь ее на ложе, как лаской, так и таской. Атаман Иван Тимофеевич, будучи во хмелю, тащил ее на сеновал, приговаривая: ты-де, Алена, не дури. Раз атаман тебя хочет еть, по военному уставу ты должна ему дать. Она и дала – коленкой между ног по драгоценным ядрам. У него искры из глаз, и взвыл. «Не тронь, – назидательно молвила Алена, – не твое». А другой был такой тоненький вьюнош, беленький и глазки голубенькие, дворянчик, все поместье – избенка и два раба: старик со старухой. Он за ней по пятам ходил и шептал, что без нее жизни нет. Богиня, ей говорил, давай с тобой амуры делать. Он ей нравился, ангелочек. Век бы целый его слушала. Ручку погладит, поцелует и сладко так глянет, аж в груди замлеет, ножки дрогнут, а куда им всем надо, там такая истома, что и девства не жаль. Пусть. Солить его, что ли. Летним вечером взял ее под локоток и повел в луга, за Покшу. Цветочки срывал ей в букет. Florens adunare.[46] Она слов иноземных не знала и вопрошала смущенно: «Это про что?» Он дальше ей нашептывал в маленькое ушко: Ibi deflorare.[47] Она догадывалась, краснела, но спрашивала: «О чем это вы?» Он дышал неровно. Когда, сorpore detectum,[48] ты падешь в мои объятья, я, cuspida erecta,[49] доставлю тебе райское блаженство.

Не следует, между тем, думать, что, излагая сию историю, как она отражена в манускриптах своего времени, а также в позднейших преданиях, летописец желал всего лишь изобразить обольщение юной девы прожженным ловеласом, принявшим вид влюбленного голубка. В конце концов, мало ли наивных поселянок становились добычей мелкопоместных сластолюбцев! Одной больше, одной меньше – экая разница. По всей России пищат незаконнорожденные детки. Еще бы одно дитя запищало, ну и слава Богу. Ежели мужеского пола, был бы пахарь или солдат, а женского – может даже и горничная в хорошем доме у приличных господ. Однако в нашем случае дева-девственница, которую в искусно расставленные силки подманивал соблазнитель, была не только прекрасным созданием матери-природы, но и оберегом всего воинства – до поры, покуда не взломан ее замочек. Иван Тимофеевич спьяна об этом забыл, а потом, говорят, свечку поставил Николе-угоднику за своевременное укрощение своего любострастия. А этот голубок голубоглазый с медовыми речами, вздохами и поцелуйчиками совсем было склонил нашу деву, и уже грудь ее младую ласкал, другой же рукой раздвигал ей ножки, открывая своей навостренной стреле путь в незапятнанный колчан. Разве мог он понять в сей страстный миг, на чтó нацелил свой уд! Какое сокровище собрался похитить! Какое золото обесценить! И чего лишить – о, не только ее, пылающую любовным жаром и текущую вожделением, – славное наше воинство собрался лишить он невидимой, но заветной защиты, измяв девичьи груди и прорвав заслон, коим невинность столь ненадежно оберегает себя. Не случилось, однако. Понимайте как знаете, но мы готовы поклясться, что не обошлось без вмешательства бесплотных сил небесных, буквально у калиточки в заветный сад превративших в ничто отмычку коварного похитителя. О, как он возопил, когда его снаряд вдруг повис плетью! Когда въяве обнаружил он бесплодность своих ухищрений! Когда увидел Алену, опрометью бегущую по лугу! Прочь, прочь, прочь неслась она, подальше от места своего чуть было не состоявшегося грехопадения. Напрасно кричал ей вослед «Погоди!» Куда там.

Честь сохранив, бежала дева. Тоска и стыд стеснили грудь. Она едва не стала Евой, забывшей праведности путь. Ее хранило провиденье, как славных подвигов залог. Но все же что за наважденье случилось с ним, что он не смог? Он обещал ей наслажденье, и вдруг внезапно изнемог. Судьба, решила грустно дева. Наверно, так управил Бог. Пока война не отгремела, запру покрепче свой замок.

Усмехнувшись, Сергей Павлович перелистнул полсотни станиц сразу.

На Соборной площади бомбометатель бросил свой смертельный снаряд в карету сотниковского градоначальника. Разнесло на куски. Не передать словами душевное состояние несчастной супруги, вскоре прибывшей на площадь и принявшейся подбирать в разных ее концах ногу мужа в начищенном до блеска высоком черном сапоге со шпорой, руку в лайковой перчатке, плечо с золотым эполетом и совсем далеко, под деревом на краю площади, ухо с проросшими внутри него черными волосками. Он еще сравнительно молодой был человек – всего тридцати девяти лет отроду. Руку, ногу и даже плечо с эполетом она подняла с земли – тут мы несколько затрудняемся в выборе подходящего слова: спокойно? безучастно? избави Бог, равнодушно? – скажем так: стоически, наподобие какой-нибудь спартанки, хладнокровно осматривающей смертельные раны, на поле битвы полученные ее испустившим дух мужем. Но ухо! В которое, вполне вероятно, она шептала ему всякие нежные глупости, какие и знатные дамы вроде нее в известные минуты нашептывают своим высокопоставленным мужьям. В которое, опять-таки – вполне возможно, она шаловливо целовала супруга, вызывая у него секундное расстройство слуха и стремление ответить ей тем же, то есть поцелуем в ее прелестное ушко. В которое с таинственной улыбкой она прошептала однажды… Нет! Ни слова более! Рыдания потрясли ее грудь при виде супружеского уха, чье неестественно-отдельное существование с ужасающей неоспоримостью свидетельствовало о необратимости случившегося. Убит! А убийца? Вот он, со смертельною бледностью в лице и багрово-синим кровоподтеком под глазом, полученным, когда его вязали случившиеся в этот час на Соборной площади два мужика из соседней деревни, поднимается навстречу уже надевшей все черное: шляпку, вуаль, платье и башмачки вдове, вдруг явившейся к нему в камеру предварительного заключения.

– Что вам угодно, милостивая государыня?

Он пытается говорить гордо, даже несколько свысока, но губы трясутся. Она садится, поднимает вуаль и смотрит на него покрасневшими от пролитых слез, прекрасными темными глазами. В музее града Сотникова была картина кисти неизвестного художника, с большим мастерством изобразившего эту сцену: убийца (без кровоподтека), со скрещенными на груди руками и гордо поднятой головой, из чего всякому было ясно, что раскаяние не коснулось его окаменевшего сердца, и она, вся кротость, страдание и всепрощение, с безмолвным вопросом на скорбных устах. За что?! Он усмехнулся – но, Боже, сколько отчаяния и горечи было в его улыбке! Глухим голосом он провещал, что жертвой политического террора является не человек как таковой, муж, отец, любитель преферанса или шахмат, примерный семьянин или закоренелый развратник, а представитель ненавистной народу власти. Казнь справедлива, ибо она свободна от какого бы то ни было личного чувства.

– Справедлива?! – она вскрикнула, будто подраненная птица. – Взгляните на меня, и вы, может быть, поймете, чтó стоит ваша справедливость!

Он взглянул – и в тот же миг опустил свой взгляд.

– Вам никогда ничего не построить на крови, – продолжала она. – Сказано: не убий! А вы?

– Сказано другое, – не поднимая глаз, возразил он. – Дело прочно, когда под ним струится… кровь. – Последнее слово он произнес с явным усилием.

– Ах, эти поэты… Каким подчас опасным вздором они искушают нашу совесть. Умоляю вас, – промолвила она, простирая к нему руки, в одной из которых (кажется, в левой) был зажат мокрый от слез платочек, – скажите мне, что вы раскаиваетесь… Я вас простила, как нам завещал Спаситель, но вы! Разве раскаяние не коснулось вашего сердца?

Он, наконец, взглянул ей прямо в глаза. О, этот безмолвный поединок двух стихий: целомудренно-чистой, любящей и возвышенной – и опаленной адским пламенем, уязвленной повсеместно царящей несправедливостью и ожесточившейся! За одной – правда любви; за другой – правда отчаяния.

– Меня скоро казнят, – промолвил он.

– Я буду умолять о вашем помиловании! Я…

Он прервал ее властным жестом руки.

– Отнять чужую жизнь имеет право лишь тот, кто готов расстаться со своей. Я убил – я должен умереть. Прощайте.

Она встала и, как покойника, молча поцеловала его в лоб.

Сергей Павлович не стал читать далее, хотя там, впереди, куда он успел заглянуть, было описание виселицы, грузно поднимающегося на помост палача в черном капюшоне и перчатках, одышливого протоиерея, еще живому прочитавшего за упокой и поднесшего крест к губам убийцы, от которого тот безмолвно отвернулся, и неожиданное появление вдовы, на сей раз надевшей все белое, с пунцовой розой на длинном стебле в руках. Со словами: «Боже, как грустна наша Россия» доктор закрыл летопись славного Игнатия Тихоновича.

Но зачем она приходила? Разве ее приглашали на казнь? Отбросим прочь всякие соображения о мстительной радости, ибо они недостойны этой благородной женщины. Низменный человек может быть захвачен этим подлым чувством, но человек высокого духа и чистейших помыслов! Даже думать не будем. Но в таком случае отчего бы не предположить, особенно с учетом выбранного ею вовсе не траурного, а скорее праздничного или даже подвенечного платья, что она как бы говорила ему: не страшись смерти! Ибо предстоящий тебе уход есть всего лишь переход: из жизни временной – в жизнь вечную, из нашей полутьмы – в сияние невечернего дня, из тоски о Боге – в обретение Его. Мы с тобой связаны той кровью, которую ты пролил, и той болью, которую ты мне причинил. Мой странный и страшный друг. Друг! Тебе говорю: не бойся. А ну, если завтра убьют?! Пока фонариком будет светить, пробираясь, по лестнице вверх, по коридору, крадучись, кирпичи вынимать… и нож вместе с фонариком купить… сзади по голове. И он даже номера этого убогого никогда больше не увидит, и звука проезжающих машин не услышит.

Там жизнь если есть еще неведомо какая а здесь пусть говорят как бы через тусклое стекло но гроза вчера молнии до земли дождь стеной сегодня луг белые стены река старица церковь в ней и сияющее небо над всем миром из которого я не хочу уходить.

Разве тусклое? Разве не саднит душа от пронизывающего ее света? Разве не изнемогает она под непосильным для нее бременем красоты? Ты обо мне думаешь, любовь моя? Ты меня бережешь?! Громким голосом воскликнув в душе, он поднялся и подошел к окну. Полого спускалась вниз улица Розы Люксембург. По обе ее стороны, как брошенные дети, стояли чахлые березки с поникшей листвой. Прилетал из-за Покши ветерок, летний ласковый зефир, и, радуясь его теплым порывам, они оживали, покачивались и шептали одна другой, что сбываются их грезы о лучших временах и совсем скоро чьи-то заботливые руки будут ухаживать за ними до поры, пока они не окрепнут и не поднимутся в полный рост. Но ветер стихал, надежда истаивала, и тоскливая дремота снова овладевала ими.

Должно быть, что-то прояснилось в сознании Сергея Павловича. Он положил конец созерцанию более чем скромных видов града Сотникова, то бишь улицы Розы с березками, противоположных, в два этажа, домов с бедными занавесочками на окнах, поднявшейся за одним из них старой липы, пожарной каланчи, чья пустующая дозорная площадка поневоле вызывала опасения за судьбу города и его жителей, предоставленных произволу непредсказуемых стихий, и подошел к умывальнику. Из крана с хрипом и клекотом рванулась неровная струя. Он ополоснул лицо и потянул с крючка серое вафельное полотенце с черными штампами по краям. Затем скорым шагом безумно занятого человека покинул номер, сбежал по лестнице и вышел из гостиницы.

Однако почти сразу же вспомнил, что обещал зайти Игнатий Тихонович. Хлопнув себя по лбу и совершив крутой поворот, он вернулся и наказал дежурной, чтобы всем, кто будет его спрашивать, отвечать, что доктор Боголюбов отправился в юдоль печали. Круглые глупые карие глаза в ответ.

– Куда-куда?

Он объяснил. В интернат. Глубокий вздох, всколыхнувший большую грудь.

12

– Эта ли улица ведет к интернату? – запыхавшись, спросил Сергей Павлович у небритого сотниковского жителя средних лет, в задумчивости стоявшего на углу Розы и Героев-панфиловцев.

Долгим взором тот посмотрел. Наконец, довольно изучив доктора и признав его достойным общения, он для начала испросил закурить. Получив, осмотрев и покрутив в пальцах, он заложил папиросу за ухо и указующим жестом протянул загорелую на огородных работах руку.

– А вот, значит, по панфиловцам, мать их… До перекрестка. Там направо, улочка, хрен ее знает как. И, значит, упрешься.

Правду молвил. Пробежав героев-панфиловцев и свернув направо, минуту спустя Сергей Павлович не без робости вошел в покосившиеся ворота и остановился, выглядывая во дворе вчерашних знакомых. Что и кого он увидел? Деревянный одноэтажный дом справа, источавший запах кислых щей, памятный доктору с детства. Сиротство пахнет щами, он это понял давно. Лавочка возле. Сидя на ней, одноногий парень, мрачный, с черными сросшимися бровями, делавшими его еще мрачней, мрачно привинчивал набойки к каблукам поношенных женских туфель, за каковым процессом, не спуская глаз, наблюдал паренек помладше, с двумя ногами и двумя горбами – на спине и на груди, отчасти похожий на горбуна-Коляна, но явно не он. Проковыляла мимо на двух протезах и с палками в обеих руках девочка лет десяти с прелестным печальным монгольским личиком.

– Эльвир, – отвлекшись, глухо окликнул ее паренек с двумя горбами, – ты куда?

– Письмо… получить… я… иду, – морщась на каждом шагу, доверчиво отвечала Эльвира.

И, будто ворон, прокаркал горбун, скоро перестанут тебе писать. А почему – знаешь? Им легче не помнить. Помнить – совесть тревожить. А им зачем?

– Ты злой, – захлебнулась она, – ты все врешь! Тебя не любят, ты злой. А меня любят и скоро заберут!

– Сказать, когда тебя заберут?

Не отвечая, она с усилием ковыляла дальше. Правой палочкой, левой ножкой. Левой палочкой, правой ножкой. Быстрые мои ножки, где вы?! Какая я несчастная. Чурбаки вместо вас на всю жизнь.

– Сказать?! – ей вслед надрывался горбун и крепко стиснутым кулачком колотил по скамейке. – Когда ноги у тебя вырастут! Поняла?!

И тут же получил в ухо.

– Ты чего? – завопил он. – Охренел, скотина безногая?!

После второй затрещины он сполз с лавочки и, тяжко ступая, побрел прочь. Слезы по впалым щекам и острому подбородку. Слизывал их и шептал. Чтоб ты сдох. Чтоб тебе вторую ногу отпилили. Чтоб менты тебя отхерачили, когда ты нажрешься. Доктор Боголюбов кстати ему подвернулся.

– А ты чего уставился? Кино тебе тут задаром крутят?

Сергей Павлович молча возложил руку на его голову. Жесткие волосы цвета старой соломы.

– Да пошел ты! – горбун мотнул головой и своей длинной рукой оттолкнул подозрительную руку. Добрый дядя. Иди на хер своим деткам жопу подтирать.

Дальше отправился доктор, раздумывая между тем, не повернуть ли ему обратно в гостиницу и не скоротать ли вечер в беседах с Игнатием Тихоновичем, преимущественно о судьбах России, каковой теме, собственно, и посвящена его летопись, а также о бытии Бога, не высказав по сему вопросу утверждающего «да» или вызывающего «нет», у нас, как известно, не принято приступать даже к чаепитию, не прогуляться ли с ним в последний раз по граду Сотникову, хотя бы по променаду, откуда открывается чудный вид на Покшу, рощу, луга и монастырь, куда уже скоро предстоит ему пробираться, аки татю, под покровом ночи, а здесь? ради чего он явился? травить и без того уязвленное сердце? Вчерашний одноногий мальчик с обезьяньей ловкостью катил навстречу на велосипеде. Виден был впереди двухэтажный дом с облезшим серым фасадом.

Вот он входит. Доктор Боголюбов из Москвы, в Сотников буквально на три дня, с паломничеством на родину предков, зашел узнать, не нужна ли помощь? Помощь? Какая? Что в его силах предложить собранным здесь увечным щенкам? В качестве наглядного примера ему предъявлен меловобледный ребенок мужского пола с тонкой шейкой и, как одуванчик на стебельке, качающейся на ней большой головой. Исходящая от него удушливая вонь. Недержание. Spina bifilda cystica uverta.[50] Генетический дефект, грех родителей, яд воздуха и отрава воды. Изуродован уже в материнском чреве. Скажи мне откровенно, кто твой отец?

Па-а-а-а…

Парфений родил Кузьму, Кузьма родил Онуфрия, Онуфрий родил Константина, Константин взял Елену и родил Эдуарда, который по достижении совершеннолетия ушел в армию, где остался на сверхсрочной, получил погоны с четырьмя маленькими звездочками, отрастил двойной подбородок и большой живот, приходил к маме и ложился с ней в одну кровать, после чего она понесла. Где и кем он работал? В нашем поселке была фабрика смерти, он ее охранял. Что ты называешь фабрикой смерти? То, что нельзя назвать иначе, – завод по производству отравляющих веществ. А мама? Где она работала? На том же заводе уборщицей. Ты ее сын-первенец? Нет.

Ма-а-а…

Беззвучно разинул рот. Голова упала на грудь. В первой беременности гестоз[51] с отеками рук и ног и белком в моче. Тяжелые роды. Плод мужского пола (вес 2800 г, длина тела 53 см, окружность головы 34 см, окружность груди 32 см). Околоплодные воды грязно-зеленые. Спинномозговая грыжа с ликвореей.[52] Смерть спустя две недели после родов. Без имени. Заспиртован, помещен в колбу и передан в дар областному медицинскому институту. Вторая беременность прервана медицинским абортом. Глянув в таз, хорошо хлебнувший санитар растроганно оповестил: «А ведь девка была бы». Третья беременность год спустя. Произвела на свет плод мужского пола весом три килограмма сто граммов, окружность головы 35 см, груди – 34 см. Жил два месяца, умер. Диагноз патологоанатома: спинномозговая грыжа, гидроцефалия,[53] кахексия.[54]

И я-я-а-а-а…

Неизлечимо болен. Заразился от жизни. Но утешься: среди прочих и ты сын Божий. Сергей Павлович резко свернул направо и мимо игровой площадки с древними качалками, скособоченными каруселями и песочницей с еще влажным от вчерашнего дождя песком пошел к распахнутой настежь или сломанной калитке. Прочь. Ибо слишком многое успел непоправимо искалечить человек, чтобы Бог смог исправить.

Доктор шел быстро, почти бежал, словно кто-то гнал его отсюда. Зачем он сюда пришел? Кто его звал? Кому он может помочь? Вдруг он замер. На скамейке, стоявшей в тени высокого клена, сидел подросток, почти юноша, на что указывали светлый пушок на его щеках и подбородке и россыпь юношеских прыщиков на лбу. Большая дворняга с черной свалявшейся шерстью лежала у его ног. Он склонил голову, пес поднял голову, и таким образом они смотрели друг другу в глаза, что очевидно доставляло удовольствие им обоим, во всяком случае лохматый собачий хвост мел землю со скоростью автомобильного «дворника». Трогательную картину являла собой эта пара. Отрешась от всего, что их окружало, сузив мир до пространства скамейки, клена, юноши и собаки, можно было бы даже припомнить Адама, нарекающего сотворенных Господом тварей. Ты, говорит он черному лохматому существу с преданным взором, будешь зваться собакой, и дети твои, и дети твоих детей все будут собаками, и все вы до последнего издыхания будете верой и правдой служить мне и детям моим, и детям детей моих, а самолучшей вам наградой во все времена будет преподанная хозяйской рукой суровая ласка и добрый кус мяса, приготовленный для вас все той же заботливой рукой. И ты будешь охранять меня, будешь грозно рычать и устрашающе лаять, угрожая моим недругам, и бросаться на них, не щадя собачьего своего живота. На веки вечные заключаю завет мой с тобой и племенем твоим. И да не будет у тебя божества кроме меня; и служба твоя вменится тебе в оправдание грехов твоих, как-то: влечение к течным сукам, драки с кобелями-соперниками, и даже случающееся иногда непослушание моего гласа. Буду греметь на тебя гневом и наказывать, но не бойся: благоволение мое навсегда с тобой, тварью, избранной из всех тварей. Собачий рай обещаю тебе по истечении земной твоей жизни – безо всякого Страшного суда.

Однако мучительнейший вопрос возникает перед нами: как он возник и буквально пригвоздил к месту напротив скамейки Сергея Павловича Боголюбова. Каким образом, хотели бы мы знать, этот юноша или этот подросток, одним словом, этот юноша-подросток может приласкать пса или со словами: «Вот, верный друг, твоя награда!» попотчевать его кусочком колбасы, сыра, вообще чего-нибудь такого, что редко достается беспородным дворнягам? Пойдем далее: каким образом в пору сердечных томлений, которая, заметим, уже наступила или, во всяком случае, не за горами, он сможет обнять свою подругу – так, чтобы их груди соприкоснулись и он всем телом испытал нечто вроде удара током и предощутил ожидающее его в недалеком будущем блаженство? А игры, в которых выплескиваются кипящие молодые силы? Ему даже мяч не поймать, не говоря уже о том, что, повзрослев и возмужав, он не сможет построить дом и посадить дерево. Боже, Боже. Ведь он без рук. То есть они у него есть, но лучше бы их не было вовсе. Они едва выглядывали из коротких рукавов надетой на него синей футболки, коротенькие, будто у младенца, беспалые ручки с бледно-розовыми шрамами после недавней операции. Медленно поднял голову. На собаку глядел с любовью; на человека взглянул с холодным отчуждением. И дворняга повернула голову в сторону Сергея Павловича и предупреждающе зарычала.

– Не шуми, – сказал доктор. – Я свой.

– Тихо, Дружок, тихо, – ломающимся баском велел псине ее друг и господин. – Дядя поглазеет и пойдет себе дальше. Нечего ему тут делать.

– Ну почему же? – Серей Павлович осторожно присел на краешек скамейки, подальше от собаки, уже поднявшейся на все четыре лапы и в явном противоречии со своей кличкой недружелюбно уставившейся на незваного гостя. – Веди себя хорошо, и я тебя в следующий раз чем-нибудь побалую. – Это дворняге. – Я, может, и пришел сюда с тобой поговорить. – Это ему. – Ты не против?

– А вы кто? – у него в серых глазах точно такое же выражение, как у собаки в ее темно-карих: враждебно-настороженное. – Вам делать нечего? – Младенческие ручки шевельнулись, и вслед за тем он сделал движение, указывающее на его желание встать и пойти прочь. – Медом вам, что ли, тут намазано, что вы явились и сели… Никто вас не звал.

– Да ты погоди. – Сергей Павлович вытащил папиросу. – Я, знаешь, вчера встретил ваших… из интерната… ребят… На улице. Две девочки, одна на тележке. Мальчики с ними. Одного я сегодня здесь видел, он на велосипеде. Они закурить попросили. Ты, кстати, не куришь?

Он нахмурился, помолчал и затем промолвил отрывисто:

– Ну… дайте, если не жалко. Только…

Сергей Павлович кивнул и без лишних слов и размышлений извлек из пачки папиросу и поднес ее ко рту своего юного соседа. Тот прихватил зубами мундштук. Младший Боголюбов чиркнул спичкой, и они согласно и молча сделали по первой затяжке.

– Будем считать трубкой мира. Тебя как зовут?

Ловко орудуя губами и языком, перекатил папиросу в угол рта и невнятно произнес:

– Шаша.

– А я Сергей Павлович.

Рука у доктора дернулась, чтобы крепким рукопожатием скрепить состоявшееся знакомство, но своевременно изменила направление и пригладила волосы. Было бы неприятно, если бы он. Но, кажется, не заметил.

– Я сюда из Москвы, буквально на три дня… Я доктор на «Скорой помощи». А здесь, в Сотникове, мои корни: дед тут жил, прадед…

Дружок снова улегся, положив голову на скрещенные лапы в желтых носочках и исподлобья бросая на Сергея Павловича все еще настороженные взгляды.

– И вчера гулял с одним старичком… Игнатий Тихонович, он бывший учитель, он даже у вас математику преподавал, но ты его, скорее всего, не застал… так он сейчас, представляешь, летописец, пишет летопись Сотникова, уже, собственно, написал, я читал…

– Ну… и как… Интересно?

Резким кивком головы Саша стряхнул пепел с конца папиросы.

– Во всяком случае, не скучно, – улыбнулся доктор Боголюбов. – Мы с ним гуляли, и тут твои…

Он замялся.

– Да я знаю, о ком вы. – Саша выплюнул окурок и придавил его ногой. – Колян, Митька, Вовка и Верка с Катькой. Они в город каждый день ходят. Нам запрещено, но не в этом дело.

Нам, – с болезненной гордостью промолвил он и презрительно усмехнулся, – и запрещать! Да чихать… Мне нужно было б, и я бы ходил. Но мне не нужно. Я вообще, как они, не хочу…

Сергей Павлович вопросительно на него глянул.

– А что, – с вызовом сказал подросток, – они разве у вас денег не просили?

– Просили, – кивнул доктор. – Я дал, сколько было.

– Они клянчат, они стянуть могут запросто, что плохо лежит, они… Они вам ничего не предлагали? Колян про Верку с Катькой ничего вам не говорил?

– Колян? О девочках? Погоди. Ты о чем?

– Не понимаете? – Серые глаза прищурились. – Все вы понимаете, – с коротким злым смешком сказал Саша. – Только вид делаете, что не понимаете. О том самом.

– Постой, постой… – Летний теплый ветерок тихим ужасом повеял на доктора московской «Скорой», не без основания считавшего себя знатоком человеческой низости и порока. – Саша! Да как же?!

Юный его собеседник пожал плечами. Дернулись коротенькие беспалые ручки. Взглянул с чувством превосходства, дарованным скорбным опытом безмерно-долгой жизни.

– Рассказать?

– Нет-нет, – поспешно пробормотал Сергей Павлович. – Зачем?

– Вам полезно, – с недобрым чувством сказал Саша. – Вы ведь как в зоопарк, уродов смотреть? Вот и глядите. Вы нас сюда упрятали… в эту дыру вонючую! Приставили директора, он тут все обокрал… И воспитательниц тупых. Ну да, есть ничего, добрые, но их мало… И мы для вас исчезли! Нас будто вовсе и нет. Сгнивайте, уроды! Ползайте! Скулите! – срывая голос, уже кричал он. – Мы вас наплодили, но вы нам такие не нужны! Как же! У меня руки-ноги на месте – а он вон какой! Без рук! Да на хрен он такой сдался! На помойку выкинуть, как драный ботинок, вроде жалко, да, может, еще и не столько жалко, сколько страшно. А вдруг найдут? Размотают? Ведь посадят! А тут сплавил сыночка в дом малютки и душу успокоил. Ведь не убил! Спасибо, папа, спасибо, мама, до смерти вас не забуду, чтоб вы сдохли где-нибудь под забором, гады… Гады проклятые!

Слезы выступили на серых глазах. Собака подняла голову и, не моргая, тяжелым взглядом уставилась на доктора Боголюбова. Тот прикоснулся к плечу подростка. Собака зарычала.

– Не мучай себя.

Отстранился со злобой.

– Добрый доктор! Ты меня вылечи… Ты руки мне дай! А то я… – тут судорога пробежала по его лицу, – я даже подрочить не могу. А на Верку с Катькой у меня денег нет! А без денег Колян к ним и близко не подпустит! – Он перевел дыхание, сглотнул и едва слышно добавил: – И задавить себя не могу.

– Саша! – смятенно воскликнул Сергей Павлович. Все мешалось: слова участия, вполне искренние, но тряпичножалкие в сравнении с бездной, куда с первого дня, первого вздоха и первого крика швырнуло Сашу, пронзившая сердце жалость, призыв к надежде, ободряющий пример. – Милый ты мой… Я все, я все понимаю… то есть, конечно, твоя чаша… и покинутость, она, может быть, всего страшней… Я сказал: понимаю, но, скорее всего, не до конца, не до самого дна могу понять. Но ради Бога! Не думай, что ты на самом краю… Что нет у тебя впереди жизни. Есть! Нет, нет, ты послушай. – Он вспомнил и обрадовался. – Я тут читал про молодого человека, он родился не только без рук, но и без ног. Туловище с головой. И он… О, да, он своего лиха хлебнул вроде тебя, если не больше. Весь ад наших приютов! Все муки! Его однажды уже совсем было в покойники списали! Уже в морг везли! А сейчас? Сейчас ему какую-то коляску особенную придумали. На компьютере научили. Он книжку написал о себе, о том, как не сдался и выжил… Он женился! Он человек! Ты понял?!

Слушал внимательно, но затем отвернул голову и глухо проронил, что сказка. Нас такими сказками тоже кормят. Вместе со щами. У щей запах – с души воротит, а от сладеньких сказочек блевать тянет. Потер щекой о правое плечо. Собака встала, потянулась, выгнув спину, и положила голову ему на колено. Ладно, пусть не сказка. Пусть хоть одному повезло, но сколько людей его тащили! Одного еще можно. А нас тут почти сотня уродов. Кишка тонка. Надорвутся. Кому с нами возиться охота? Чтобы нам помогать, нас надо полюбить. А как меня любить, если я штаны надеть не могу? Если меня подтирать надо? Если я щи, будто пес, лакаю? Или тезку моего, Сашку-маленького? Он свою мамочку ждал-ждал, день ждал, другой, третий, а потом взял и с подоконника прыгнул.

С восьмого этажа. Эта сука, его мать, нагулялась, нажралась и Сашку сюда сплавила. Всю жизнь ему теперь лежать и под себя ссать. Лучше бы насмерть.

– А почему, – в совершенном уже смятении спросил Сергей Павлович, – он с восьмого этажа… почему прыгнул?

– Заперла, чтоб на улицу не ходил.

– Но все равно, все равно, – отчего-то зашептал доктор, – нельзя без надежды. Без надежды не живут. Нельзя… И люди… – Его вдруг осенило и он воскликнул: – А Бог?!

Сергей Павлович намеревался произнести нечто о безграничном милосердии Создателя, который не может не знать о Сашиной беде и наверняка размышляет о достаточном и примиряющем с жизнью утешении. Вот Он подумал, пошарил в своем поднебесном хозяйстве и узрел малого с толстой мошной и еще не вполне окаменевшим сердцем. Ты-то Мне и нужен. Ступай-ка на берега Покши, в град Сотников, отыщи в сем граде приют для искалеченных и брошенных человеческих щенков и там – безрукого подростка именем Александр. Доставь его в клинику ортопедии медицинского центра города Аахен, Германия, какая штрассе разберешься, и накажи тамошним светилам вернуть страдающему Сашеньке утраченные от рождения руки. Благословляю. А за сей подвиг так и быть: закрою очи Мои на твои прегрешения, как то: неуплату налогов, взятки чиновникам, пьянство в ночных клубах с бесстыжими девицами, а также подряд на строительство тюрьмы в городе Оренбурге, который ты более неправдами, чем правдами увел из-под носа своего друга.

Или вспомнилась Творцу давно бывшая у Него на примете женщина средних лет и великого сердца, простая, извините за выражение, русская баба, Дарья Федоровна, уже взрастившая одну сиротку и теперь готовая наречь Сашеньку сыночком, отогреть и навсегда заставить его забыть о своем одиночестве. Иди, велит Он, явившись ей в тонком сне. Возьми из дома печали и слез и посели навеки у себя, в твоей комнате площадью пятнадцать и две десятых квадратных метров с тремя семействами в соседях, притесняющими ее на общей кухне, презирающими за праведность и всякий раз норовящими поболее содрать с нее за свет, газ и воду. Правда, когда особенно донимавшего ее малорослого и злобного татарина Рафаэля на носилках тащили в «Скорую», он слабым голосом позвал: «Дашк! А, Дашк!» Она вышла в платочке. «Дашк, прощай меня». – «Поправляйся ты, – молвила Дарья Федоровна, горестно глядя на пожелтевшее скуластое личико, – басурман окаянный».

Или среди сонма хищных девиц, подобно рыбкам-пираньям то тут, то там мелькающих в водах житейского моря и оставляющих кровавые следы после своих стремительных пиршеств, Он усмотрит редчайший по нашим временам образец доброты, самоотверженности и милосердия. Золото, одним словом, чье неподдельное сияние поглощено ярким блеском фальшивых драгоценностей. Восемнадцать лет, зовут Клавдией, трудится на конвейере Первого часового завода, ножки крепенькие, нос картошечкой, глаза темные. По неизреченной глубине Своего промысла о человеке Господь даст ей родственницу в граде Сотникове – двоюродную тетку, в дни тяжкой болезни оставшуюся без попечения и призвавшую племянницу облегчить ей страдания, а также унаследовать движимое и недвижимое: корову Маньку (движимое), домик и семь соток землицы (недвижимое). Будто бы нечаянной будет встреча Клаши и Саши на берегах Покши. Взгляд ее упадет на безрукого юношу, задумчиво бредущего по деревянному мосту. Тревожно и радостно вздрогнет сердце. Вот он, кого она полюбит и кому будет служить! Собственно, уже любит. Давнюю, горькую печаль его развеет. Утешит женским утешением. Ночью, в постели крепкими руками тесно прижмет к себе, после чего понесет и родит. И разве не примирится он с судьбой? Ибо люди с обеими руками, правой и левой, далеко не так счастливы, как будет счастлив с ней он, от материнского чрева безрукий.

Возникал, правда, в связи со всем вышеизложенным неудобный вопрос: а отчего Господь медлит, отчего не поспешает со своей любовью и помощью? Заметим кстати, что и у других обитателей приюта не меньше прав на соискание Божественного милосердия. А Он медлит, хотя эта Его излишняя задумчивость приносит калекам новые страдания и обрекает на чудовищные нравственные падения, о чем только что свидетельствовал собеседник доктора Боголюбова. Исаак почти уже заклан; останови, Боже, убивающую его руку. Ответить же следует, что всему свое время. Может быть, уже завтра. А может через год и более того, хотя и тут оставалось множество недоуменных и мучительных вопрошаний, образующих круг, из которого будто бы нет выхода. Не будем же спрашивать у Того Единственного, Кто имеет право не отвечать. Будем надеяться.

Однако лучше бы Сергей Павлович хранил имя Божие в сердце и не оглашал им воздух возле скамейки и клена. Лучше бы он помнил третью заповедь и соблюдал ее. Лучше бы он вообще помалкивал про Бога и не указывал бы на Небеса как на источник бесконечно изливающегося милосердия. Ибо юный собеседник сначала ошеломил доктора внезапно посеревшим лицом, а затем еще больше потряс страшным воплем.

– Не-ет! – надсаживаясь и пригибая голову к коленям, яростно хрипел Саша. Лицо его теперь пылало, младенческие ручки подергивались, будто еще неокрепшие крылья у птенцов, которые хотят, но не могут взлететь. – Ка-а-к-о-о-о-й… Бог?!! Где… Он… был?!! Меня… меня!!! Он зачем уродом?!! Он мне руки… руки мне позабыл!!! Или нарочно… со зла! – Теперь он в бешенстве топал ногами. Отпрыгнув в сторону, настороженно озиралась вокруг черная дворняга. – Он есть?!! Есть Он?! Нет, вы мне скажите – Он есть?! – подняв голову, сухими злобными глазами смотрел на Сергея Павловича Саша.

Сергей Павлович глубоко вздохнул.

– Что вы мнетесь?! Не знаете, так не говорите… Слова пустые! Сыт по горло! На всю жизнь! Есть или нет?!

– Ну что ты кричишь, – тихо промолвил доктор. – Успокойся. Собаку вот испугал. Он есть, но…

Но это прежде всего вопрос веры, хотел было добавить Сергей Павлович. Не разум, понимаешь? Разум бессилен. Только сердце.

– Ах, есть?! – не дал ему договорить Саша. – Представьте, – коротко и презрительно засмеялся он, – я раньше тоже так думал. Я даже Евангелие прочел, мне одна наша нянечка дала… Хорошая была, – отметил он, – добрая. В прошлом году умерла. Два раза читал. И Бог там всем помогает, я читал. И больным всяким, и даже мертвых из гроба…

– Христос, – зачем-то вставил Сергей Павлович.

– Ну да, Христос. А какая разница? Бог – он Бог и есть. Я тогда подумал… Вот был дурак! – Он облизнул пересохшие губы. – Дайте закурить.

Он зажал зубами протянутую папиросу, прикурил от поднесенного огня, дважды глубоко затянулся и, побледнев, откинулся на спинку скамьи. Испарина выступила на его лбу. Сергей Павлович поспешно извлек платок, украдкой удостоверился в его чистоте и бережно отер подростку лицо. Попутно со словами: «Брось ты эту гадость» он извлек папиросу из Сашиного рта и, поколебавшись: докурить – недокурить, швырнул ее себе под ноги.

– Голова закружилась, – виновато пробормотал Саша.

– Немудрено. Может, тебе попить? Я в какой-нибудь магазинчик поближе сгоняю и принесу.

– Не надо…

Он закрыл глаза и некоторое время сидел молча, несчастный маленький старичок.

– Саша! – окликнул его Сергей Павлович. – Тебе плохо? Ты мне скажи…

– Плохо? – с некоторым, как показалось доктору Боголюбову, высокомерием, переспросил подросток. – Да вы что. Мне хорошо.

Лучи клонящегося к соснам Юмашевой роще солнца упали на собеседников, а заодно и на черного пса, дремавшего теперь чуть поодаль от своего обожаемого друга. Теплый ветерок прилетел, обласкав всех троих: невольника интерната, приезжего гостя и местную дворнягу. Тишина затем воцарилась. С неведомой вестью в запредельные страны плыли розовые облака. Право, чудный это был край! Где тихо несет свои воды прозрачная река, цветут луга, плодоносят сады, где монастырь, ровесник веков, хранит. Сергей Павлович горько усмехнулся. Чудный край.

– И она, – не открывая глаз, невнятно пробормотал Саша, – говорит…

Он замолчал. Немного подождав, доктор спросил:

– Добрая женщина, что она тебе сказала?

Сказала. Он перечислил, загибая несуществующие пальцы. Евангелие читать. Думать о Христе, принявшем за нас вольную смерть. Молиться, чтобы руки дал.

Все спали, сопели, храпели, стонали, а он на койке с продавленной сеткой встанет на коленки, а то и на пол слезет, мысленно – она так учила – руки на груди крестом сложит и всей душой, до слез, до неслышного вопля, до судорог призывает милосердного Бога, чтобы тот не тянул кота за хвост, а поспешил на помощь. Если Он все сотворил, и больных лечил, и покойников воскрешал – Ему сироте-мальчику две руки прирастить ну просто пустяковое дело! Кита и слона создал, и бегемота, и огнедышащие вулканы – а тут… Глазом моргнет – и два ангела с неба прилетят, один правую ручку держит, другой – левую. К плечам приставят, плюнут, дунут – и наутро все только ахают, плачут от восторга, радости и зависти и спрашивают: как это у тебя, Саш, получилось? Кто тебе, Саш, помог? Ангелы же велели ему держать язык за зубами. Ведь и в Евангелии так: ступай и помалкивай. Никому ни слова. Вот он и молчит. Руками любуется, то одно ими возьмет, то другое, ложку, к примеру, или, простите, бумажку в сортир сходить, или карандаш «мама» написать, ведь, может, и она у Бога прощения просила и молилась, чтобы ее Сашеньке… Впрочем, она не знает, как сыночка зовут. Он счастливо улыбается и молчит, только Сашке-маленькому шепнет: молись, братик, и все тебе будет. Встанешь, и своими ногами пойдешь, и нужду справишь не под себя, и никто никогда тебя вонючим зассанцем больше не назовет.

Кто бы знал, как он молился! Коленки болели. Она его научила, и он за ночь «Отче наш» раз сто повторял, «Богородицу» и еще об исцелении, где про согрешения, чтобы Бог простил, чтобы ангелы Бога молили и все такое прочее. И верил, что Бог услышит. А как иначе? Добрый и всемогущий разве потерпит, чтобы мальчик ни в чем не виноватый всю свою жизнь тосковал без рук? Разве не повелит немедля исправить оплошность, собственную или природы, какая разница? В конце концов, природа тоже Ему подчиняется. Бог сказал одной женщине: иди, говорит, твоя вера тебя спасла. У нее месячные не прекращались.

У Светки Кузнецовой, она здоровая как баба, а ей всего тринадцать, законченная дебилка, у нее тоже вроде этого. И воняет! По-хорошему, ей тоже помочь бы надо. В чем она виновата, что у нее крыша поехала и что ее разнесло, как на дрожжах? Но у нее, должно быть, вторая очередь. Или третья. В общем, кто его знает, какое у Бога к ней отношение и когда Он за нее возьмется. Она к тому же и не молилась вовсе. А как она будет молиться? Ногами шаркает, слюни пускает и мычит, будто корова, чтобы ее домой отвели. Я-я-а-а за-а-а-аблу-у-уди-и-л-а-ась… Ни одна молитва у нее в башке не удержится.

А он молится ночами напролет, и надеется, и верит в чудесное избавление от своего уродства. Понятно, когда Бог наказывает за грехи. Солгал по-крупному, слабого ударил, невинного оскорбил, сподличал, убил из мести или по пьяной дури – вот и получи, фашист, гранату. И не спрашивай: за что? У нас у всех на свои грехи память короткая. Забыл – тебе напомнят. Но на нем какой грех? Где, когда, чем он успел рассердить Бога? У мамки, что ли, в брюхе? Эти мысли мешали, он их гнал. Но чем больше проходило времени и чем сильней жгла сердце обида на божественное промедление, тем настойчивее одолевали они его. Ведь каждый день, будто казнь. Каждый час пытка. Мучительно жить – и разве Всевидящему, Всезнающему и Всепонимающему слабо сообразить, что давно пора вернуть безрукому его руки?! Вот он опускается на коленки и начинает: «Отче наш…» А лезет в голову: какой Он тебе отец? Такой же, кто мамке вдул и от кого она понесла и родила, а самого, небось, поминай как звали. Прочь, прочь! – гонит он скверную мыслишку, но она, будто назойливая муха, крутится возле и жужжит. Отец настоящий никогда родного сына не бросит, с обеими сын руками или вовсе без рук. Отец – он защитник, друг, помощник, во всем верный. За ним – как за каменной стеной. К нему прийти, он обнимет и шепнет: не печалься-де, сын мой, я с тобой пребуду и все для тебя совершу. Но нет у него такого отца на земле. А на небе?!

Холодно. Глаза слипаются. Спать хочется. Застывшими губами с усилием выдавливает: «иже еси…» И в одну из таких ночей, когда звал из последних сил, и умолял, и просил, и плакал, и даже лбом стучал в покрытый продранным линолеумом пол, перед ним вдруг беспощадным светом все озарилось. Пусть у него жилы лопнут. Пусть он подохнет здесь. Пусть его утром найдут бездыханным подле этой койки, на этом полу. Пусть. Но Тот, Кто на небе, на облаке, или где-нибудь в космосе, в безвоздушном пространстве, или где там Он обыкновенно сидит или лежит или гуляет, наслаждаясь и самого себя нахваливая, что хорошо Я все придумал, и землю, и людишек, и всякую тварь, – Он мальчика никогда не услышит. Ни живого, ни мертвого. И не потому, что не может, – не хочет. Дела нет. Ему ангел, может, и шепнет, а Он жуть как разозлится, что Его понапрасну тревожат. Какой еще мальчик? Александр? Безрукий? От рождения? Сам виноват. Что ты ко Мне лезешь? На Мне, понимаешь, вся Вселенная и прочие запредельные миры, забот выше крыши, а ты со всякими пустяками. Где он сейчас? В интернате? Вот видишь, не на помойке же. Ему там самое место. Проживет как нибудь. И хуже его людям приходилось, а ничего – жили и еще Меня благодарили, слава-де Тебе, Господи, за все благодеяния Твои. Вот таких Я люблю, смиренных, спокойных, всем довольных, которые за все благодарят, всему радуются и, отходя ко сну, добрым словом Меня поминают и ни в коем случае против Меня не бунтуют из-за всяких глупостей вроде того, что у какого-то мальчика рук нет, или горб вырос, или ногу поездом отхватило, а не будет, знаешь ли, валять дурака и на ходу перескакивать из вагона в вагон, Я такие дерзкие шалости никогда не одобрял, или его жестоко наказали, и он горькие лил слезы и, захлебываясь и рыдая, в темной комнате бил себя кулачком в грудь.

– И это, – страшным шепотом спросил Саша, приблизив свое лицо с широко открытыми, застывшими глазами к лицу Сергея Павловича, – Отец? Я разве могу Его Отцом назвать? Мне шесть операций сделали, я шесть раз под общим наркозом, один раз едва откачали, а все без толку… Он где был?! Если Он Бог, и Он добрый… а как иначе? злой Бог – это дьявол… Он должен был мне помочь. Если не может, или сил нет, то какой Он Бог? А если может, но не хочет, то дьявол, – мстительно повторил Саша. – Человек молится, а он смеется.

И страдание, и ненависть, и отчаяние смутной тенью наплывали на его лицо с нежной россыпью юношеских прыщиков и рыжеватым пушком на подбородке. На кого возлагал последнюю надежду, тот обманул. Кого почитал как отца, тот оказался наихудшим врагом. Кто должен быть неиссякаемым источником блага, тот явил себя средоточием зла.

– А знаете, – сумрачно усмехнулся подросток, – вот вы сказали: есть. А я говорю: нет! Нет его! Вот это, – он приподнял левую младенческую ручку без кисти и пальцев, но с успевшими затянуться розовой кожей рубцами, – от его доброты? Вот видите! – даже с торжеством воскликнул он. – Если бы он был, настоящий, все было бы по-другому. Но его нет. Его выдумали, и все эти чудеса выдумали, и сотворение, и что по воде ходил, и воскрес – все выдумали! Я в это верил, а теперь ни на грош. Мир сам создался, при чем здесь бог? Да вы не переживайте, – утешил Саша Сергея Павловича. – Вы верите, я – нет. И что? – Он пожал плечами. – Мне, собственно, все равно. Меня только одно стало мучить: зачем я родился? Правда: зачем?!

Под пристальным взглядом подростка доктор Боголюбов чувствовал себя подсудимым, в горле у которого горячим комом встало последнее слово. Что ж, наберемся мужества. Сейчас или никогда. Наказание до гробовой доски или бесконечная свобода до конца дней. Безмерная скорбь или непреходящая радость. Есть ли вина или, скажем так, некий недосмотр Создателя в появлении на свет мальчика без рук? Ответим со всей доступной перед столь устрашающим вопросом твердостью: да, есть. Подросток, указал доктор Боголюбов на своего собеседника, у ног которого снова улегся черный пес, выстрадал свои обвинения в молитвах, надеждах и сокрушительном отчаянии. В конце концов, он с полным правом может сослаться на Благую весть, уверившую нас, что и малая птаха ценой в сущую мелочь, всего в ассарий, не забыта у Бога, у вас же тем паче и волос не упадет с главы, не будь на то воли Творца неба и земли. После чего предъявит свои младенческие ручки и мрачно спросит, о чем же нам еще толковать. В пределах исключительно разума и зримых, как корабельные канаты, причинно-следственных связей его не опровергнуть. Существование зла отрицает бытие Бога. Точка.

Но послушайте! – воззвал Сергей Павлович. Не кажется ли вам, беспристрастные судьи, и тебе, великий страдалец, что замысел о появлении на свет безрукого мальчика не исчерпывается довольно-таки плоским объяснением вроде того, что перед нами злая прихоть природы или же что семя зачатия и лоно рождения были поражены проказой греха. Разве не подсказывает сердце, которое в этом, да и во многих других случаях служит нам вернее разума, что в образе мальчика с отсеченными по произволению Творца руками явлена некая мучительная тайна, призыв безбоязненно заглянуть в черноту метафизического колодца, соединяющего нас с иными измерениями жизни. Что можно увидеть в его глубине, там, где неподвижно стоит темная вода? Что можно услышать помимо гулкого отзвука собственного прерывистого дыхания? О чем можно думать, уставив взгляд в завораживающую бездну? Что до меня, со всей искренностью признался Сергей Павлович, то я пусть смутно, но вижу праотца нашего Авраама, после трехдневного путешествия приблизившегося к горе Мориа вместе с сыном своей старости, любимейшим, предизбранным, обещанным и явленным Исааком. И робкий шепот отрока я слышу, вострепетавшим сердцем угадавшего уготованную ему участь. Седого как лунь старца я вижу, и левую его руку, закрывшую лицо сына, и правую, уже было занесенную, и ангела, перехватившего готовую к смертельному удару руку отца, и выпавший нож с позлащенной, по всей видимости, рукоятью и чуть изогнутым лезвием наилучшей стали. Вряд ли мы способны хотя бы в малой степени постичь потрясение, от которого Авраам едва не лишился чувств. Знаемое ли дело: сначала смириться перед недвусмысленным и леденящим душу приказом свыше и в своем сердце уже похоронить отрока, долгожданного наследника всех обетований, а затем вдруг узнать, что приказ отозван! Из лютого холода в палящий зной – чья грудь не разорвется от подобного испытания! Вот почему с таким тягостным недоумением Авраам обратил свое лицо к ангелу. Что случилось? – как бы спрашивает он. Все готово. Вот жертвенник – и вот жертва. Измученный праведник, он пока еще не понял, что прошел через горнило самого страшного в своей судьбе испытания и что отныне на золоте его веры оттиснута высшая проба.

В определенном смысле подросток из интерната, подкидыш, дитя, не согретое ни материнской лаской, ни отцовским попечением, также взошел на гору Мориа, где в отличие от Исаака, безбедно, кстати говоря, прожившего до ста восьмидесяти лет, был, если позволительно так выразиться, частично, но весьма ощутимо принесен в жертву. Не столь важно, как было совершено это жертвоприношение – с помощью ли ножа седобородого и седовласого старца, вечного среди меняющихся поколений, или в результате пагубных превращений и обрывов наследственной цепочки. В темной воде колодца сквозь легкую дымку на ее поверхности вдумчивый созерцатель наверняка обнаружит нечто такое, что заставит его затрепетать от восторга и ужаса. Адонай! – едва пролепечут его скованные благоговением губы. Элохим! – не помня себя, шепнет он. Иегова![55] – исторгнется из его стеснившейся груди. Да, это Он. Господь. Творец. Вседержитель. Всем видимый и невидимый. Да, это Его вина или недосмотр, называйте, как вам заблагорассудится, но во всяком случае Он очевидно попустил этому совершиться. Отчего? Уж, конечно, не по какому-то недоброму чувству, ибо ни один здравомыслящий человек не осмелится упрекнуть Его в заведомой неприязни к одному из своих творений. Нет, нет, ничего похожего на умысел. Причина одобренного Им жертвоприношения скрыта в глубинах, нам, по сути, недоступных и непостижимых. Мы можем лишь с величайшей осторожностью предположить, что незавершенная жертва Исаака, искупительная – Христа, и частичная – подростка представляют собой явления, по крайней мере, сближающиеся по своей духовной сути. Безрукий от рождения подросток – это ощутивший веяние смерти Исаак или, если хотите, еще не испустивший дух Христос, во всяком случае, тот Христос, который страдал на кресте человеческим страданием. Что из того, что уязвленный своей неполноценностью собеседник Сергея Павловича стал исступленным богоотрицателем? Что из того, что он яростно требует, чтобы Создатель признал свою вину и принял меры к ее устранению? Что из того, что из его уст вырывается опаленное безысходной мукой «нет!» в ответ на призыв не отвергать свою связь с небесным Отцом? Хотели бы мы взглянуть на молодого человека, без ропота и зубовного скрежета принявшего участь, подобную той, какая выпала Саше. Все это не должно помешать нам различить хотя бы отблеск посланной с ним тайны. Мир, полагаем мы, никогда не станет лучше, если не узнает в безруком подростке своего искупителя.

– Клянусь, – воскликнул Сергей Павлович, – все переменится!

– Что?

Исключительно из вежливости. Ему неинтересно. В самом деле, что может измениться, если известно все наперед. До конца. Отчего люди не спрашивают себя: а зачем, собственно, они живут? Ибо в соответствии с образом жизни отвечать следует так: для того, чтобы умереть.

Колокол продребезжал где-то там, возле дома, от которого пахло щами. Черный пес встрепенулся, поднял голову и потянул носом воздух.

– Пора есть кашу, – поднялся подросток.

– Какую? – тупо осведомился доктор, вызвав легкую улыбку юного собеседника.

– Вчера была пшенная. А сегодня что ваш бог даст и наша Тамара Петровна. Ладно, – кивнул Саша, – до свидания. Вернее – прощайте. Вряд ли когда-нибудь…

Но Сергей Павлович, положив руки ему на плечи и слегка притянув к себе, попросил не спешить. Погоди. Он с усилием подбирал слова. Вот человек… Кто? Неважно. Не имеет значения. Вообще человек. Падает камнем. Стремглав летит в бездну. Или висит над пропастью, ухватившись за ветку… (вздрогнул, тотчас вспомнив едва не погубившее его болото и протянувшуюся над ним тоненькую ветку ивы). …и с ужасом обреченного наблюдая при этом за неустанной работой двух мышек – черной и белой, подтачивающих ее остренькими зубками.

– Я понял, о чем вы, – уголком рта усмехнулся Саша и повел плечами, указывая, что Сергею Павловичу пора бы убрать свои руки. – Считайте, я упал и разбился. Меня нет. Мышки, знаете ли. Ночь и день. Да мне и ухватиться нечем.

– Но ведь не они спасают! – вскричал доктор, перед лицом подростка, будто в просьбе о подаянии, сложив вместе обе ладони. – Не они! Ты как будто не понимаешь… Погоди, – устало промолвил затем он, – успеешь к своей каше. Я тебе вот что… Да! Не помню, я, по-моему, тебе говорил, что я врач… Говорил? Ну вот. Я в Москве многих очень хороших докторов знаю, а кого не знаю, меня познакомят. Я еще день, весь завтрашний день в Сотникове, а послезавтра утром на поезд… – Он подумал о предстоящем ему завтра ночном походе в монастырь и прибавил: – Так, по крайней мере, я рассчитываю. Я к тебе еще зайду. И вот что, – решившись, сказал он, твердо глядя в серые глаза подростка. – Я все узнаю… о всех, кто это, – он указал взглядом на младенческие ручки, – оперирует… Протезы, если понадобятся. Кто действительно может помочь. А потом за тобой приеду.

– Хотите – приезжайте, – опустив глаза, глухо сказал Саша и, кликнув черного пса, повернулся к Сергею Павловичу спиной и отправился на ужин.

«Как он будет есть? – глядя ему вслед, спрашивал себя доктор и с отчаянием думал, что, может быть, следовало бросить к чертовой матери все эти поиски и завтра же уехать вместе с безруким подростком в Москву. – Как он будет жить?»

13

С подобными тягостными мыслями неспешным ходом доктор Боголюбов двинулся в сторону гостиницы. Несколько погодя его размышления из плоскости риторически-трагической переместились в практическую, то есть он принялся припоминать друзей, приятелей и коллег, которые могли бы свести его со светилами отечественной ортопедии. В итоге произведенной ревизии наиболее надежными были признаны: знающий все и всех друг Макарцев, далее – заведующий кафедрой Второго мединститута по фамилии Мухин, человек нудный, осмотрительный, тяжелый на всякое действие, но после долгих уговоров со словами: «Как ты мне надоел!» берущийся за телефонную трубку, доктор Максимов, бывший соратник по «Скорой помощи», недавно перебравшийся в четвертую управу, и, несомненно, Женя Яблоков, однокашник, профессор и обладатель самого отзывчивого среди хирургов сердца. Что именно надлежит сделать с младенческими ручками, Сергей Павлович представлял. Хирургия в сочетании с протезированием. Протезы лучше бы немецкие, биоэлектрические, фирмы, кажется, какой-то Отто… Дальше не помнил. Сумасшедшие деньги. Всю жизнь вкалывать, но вряд ли. На улице Розы мысли его двинулись, так сказать, в финансовом направлении, нащупывая и примериваясь, к кому бы подойти с протянутой рукой на протезы для рук. Увы: не знал никого, кто бы. Спросить у папы, он подскажет.

Занятого исключительно судьбой подростка буквально в трех шага от гостиницы его заставил вздрогнуть скрип тормозов. Он оглянулся. С ним рядом остановился уазик с тонтон-макутом в черных очках за рулем, кивком головы призвавшим доктора следовать вместе с ним и молча распахнувшим дверцу. Также не раскрывая в ответ рта, Сергей Павлович пожал плечами. Не расположен. Тонтон-макут, он же местный вождь, он же Шурик еще раз нетерпеливо указал на сидение рядом, теперь, правда, прибавив нечто весьма нелестное про дырявую память.

– Забыл? Анатолий Борисыч вчера приглашал… Все давно в сборе, тебя только по всему городу шарю.

– В самом деле?! – неопределенно отозвался младший Боголюбов, тонко обойдя как «да», так и «нет», но в то же время голодным взором прозревая раскинутую на берегу старицы скатерть-самобранку. Кроме дрянного кофе с булочкой с утра ни крошки.

– Кончай телиться, – велел Шурик. – Шашлыки стынут.

– Я-то думал, – молвил доктор, охотно подчиняясь желудку и влезая в машину, – он сказал и забыл.

– Он все помнит, – отрезал Шурик и, наплевав на «кирпич», погнал вниз, выскочил на площадь и мимо райкома, по Коммунистической и Калинина вырулил к автостанции, то есть в считанные минуты промахнул путь, по которому в обратном направлении вчера утром едва ли не целый час, а то и более шествовали московский доктор и сотниковский летописец.

Знакомые улицы, знакомые дома. Вот дом для престарелых мелькнул все с теми же тремя старухами в белых платочках на лавочке перед ним; вот автохозяйство имеющего небольшой гарем Абдулхака; а вот и баня с курящимся над ней дымком, где правит бал бывший ученик Игнатия Тихоновича. Вернулся в свой город, знакомый до слез. И умирать еще не хочу. Он с подозрением покосился на крепкие загорелые руки тонтон-макута Шурика, уверенно лежавшие на руле. Уже ехали по шоссе в сторону реки. Сосны Юмашевой рощи стояли справа, к их вершинам по чистому, чуть потемневшему небу опускалось солнце. Отчего возникло подозрение? От некоторых, все время в нем тлеющих опасений, предположений и ощущений, начиная с невиннейшего старичка Игнатия Тихоновича, иерея Дмитрия, каковой совершенно очевидно ни сном ни духом не Подрясников, вслед за ними Варнава и особенно тракторист-трудник, при взгляде на которого с дрожью по хребту вспомнился едва не раскроивший ему голову мужик в лесу, теперь, изволите видеть, по левую от него руку секретарь райкома, днем и ночью в черных очках. А почему бы? Просьба товарища по партии из ведомства Николая-Иуды. Товарищ… как его? ага, Вавилов. Товарищ Вавилов, строго между нами, деликатнейшее дело, такого даже, можно сказать, интимного свойства, где ваша помощь весьма. Препротивнейший человечек появился на вашей земле. Он искоса глянул на Шурика, с каменным лицом на полном ходу бравшего вправо, отчего доктора прижало к дверце, и, не колеблясь, отмел беспочвенный навет. Не для него занятие. Не станут они посвящать его в свою кухню, где в огромных чанах на дымном огне кипит злодейство, приправленное ложью и ненавистью.

Перед мостом через Покшу Шурик сбросил газ, еще раз взял вправо и поехал вниз, по свежей колее в примятой траве. Впереди сквозь заросли ивняка проблескивала старица – та самая, в воде которой так прекрасно и чудно отражалась утром далекая Никольская церковь. Трясясь по кочкам, подъехали ближе и встали у самого берега. Разнообразное общество предстало взору доктора. Кое-кого он узнал – Живоглота-Абдулхака, к примеру, явившегося на лоно природы в пиджаке малинового цвета, белой рубашке и галстуке, туго охватившем толстую, в складках, шею; «кота-пройдоху», предрика Семшова, усердно махавшего картонкой над источавшим сладостный запах мангалом; и, разумеется, писателя, депутата и Героя Труда, сидевшего в раскинутом креслице с ногой в гипсовом сапожке, водруженной на походный стульчик и с дымящейся сигарой в одной руке и рюмкой – в другой. Все остальные были для него новые люди, за исключением, правда, хлопотавшей у стола миловидной Оли, первого – не считая Игнатия Тихоновича – его знакомства на земле предков, а точнее, на улице Калинина, где она преградила им путь и заодно явила себя. С веснушками на лице, очень славная. Она ему улыбнулась и помахала рукой. И он ей в ответ улыбнулся с неожиданным для себя теплым чувством.

Ну-с, пойдем далее. Кого судьба послала в сотрапезники и собутыльники. Выпивали и закусывали, кто сидя, кто стоя: некто очень толстый, с лицом страдальца и генеральскими лампасами на темно-зеленых брюках; пожилой субтильный полковник, к которому жалась пышнотелая бабенка лет более чем средних; перекрашенная в блондинку молодая особа с длинными ярко-красными ногтями, венчавшими толстые пальцы; и успевший хорошо поддать обладатель седого чубчика на загорелом коричневом лбу, приметивший Сергей Павловича и сиплым голосом звавший его составить компанию.

– Чего встал? Иди, я тебе накачу.

– Это гость из Москвы, – вступила Оля, по-прежнему улыбаясь Сергею Павловичу. – Он к Игнатию Тихоновичу приехал…

– Какой такой Игнатий?

– Ну, Константин Корнеич, голубчик, вы что! Учитель наш, Столяров…

– Ага. Его знаю. Пусть, – благосклонно кивнув, просипел Константин Корнеевич. – Ну чего как вкопанный? Иди сюда, я тебе сказал.

Обратившееся к Сергею Павловичу скорбное лицо толстого человека также приобрело, если так можно выразиться, приглашающую мину. Однако депутат и писатель, пристроив сигару, уже протягивал доктору руку для взаимного дружеского пожатия. Вот, говорил он, из-под толстых стекол очков поблескивая ледяными глазками, изволите видеть картину под названием крушение героя. Как лорд Байрон, хожу с палкой. Он указал на трость орехового, судя по всему, дерева, с перламутровой рукоятью. Это все козни Романа Николаевича, погрозил он в сторону «кота-пройдохи».

– Виноват! – радостно согласился тот. – Искуплю шашлыками!

– Как с гуся вода, – недовольно покачал головой Анатолий Борисович. – И ведь я уверен, я совершенно уверен, никто никогда не будет переделывать эти чудовищные ступеньки!

– Я прослежу, – заверил Шурик.

– На тебя, милый, вся надежда. А теперь, будь добр, принеси нашему гостю перекусить и утолить жажду. Садитесь, доктор, – указал Анатолий Борисович на появившийся рядом стул. – И будьте как дома. Непринужденно. Свободно. Радостно. Представьте себя в халате и тапочках в окружении любящего вас семейства…

Тут же перед Сергеем Павловичем возник столик, на котором красовалось блюдо с двумя только что снятыми с мангала и восхитительно пахнувшими шампурами, початая бутылка коньяка и вместительная рюмка.

– Ваше здоровье! – провозгласил депутат и писатель, и Сергей Павлович с ним чокнулся. – Вы произвели… – Анатолий Борисович медленно, с наслаждением выпил и, прищурив правый глаз, левым глянул через стекло только что опустошенной рюмки на старицу, по которой скользили розовые лучи заходящего солнца. – Божественно!

Было, однако, не вполне ясно, что именно он имел в виду: коньяк ли, чуть опаливший глотку и горячей волной плеснувший в желудке, или открывшуюся взору скромную прелесть среднерусской природы. Сергей Павлович, однако, кивнул, поддерживая Никулинского как в том, так и в другом случае.

– …весьма достойное впечатление. А что касается… – тут он пошевелил ногой в гипсовом сапожке, – то вообще, выше всех похвал. Вот так, наощупь… Экстра-класс! Вас надо из вашей «скорой» в «кремлевку», где полы паркетные, а врачи, сами знаете…

– Нормальные там доктора, – дожевав шашлык, пробормотал Сергей Павлович.

– Ну-ну, – снисходительно одернул его писатель и депутат. – Не стоит защищать честь халата. Поверьте, мой дорогой, если бы я не был многолетним кунцевским пациентом… Оставим, однако. Не будем омрачать наш небольшой патриархальный праздник. Он дорог сам по себе, но особенно в преддверии невиданных потрясений и неслыханных мятежей.

С изумлением на него глянув, доктор отметил в ледяных глазках тень мрачной задумчивости.

– Как сказано в книге, которую вы, несомненно, читали – она кричала от мук рождения. Вот и нам, бесценный Сергей… э-э-э…

– Павлович, – подсказал Шурик.

– Бесценный Сергей Павлович, предстоит помучиться и родить. Кого? – Он пожал плечами. – Что? – Теперь наморщил лоб и углубился в изучение сигары с плотным серым столбиком пепла на ее конце. – Родила царица в ночь, – проговорил нараспев Анатолий Борисович, – не то сына, не то дочь… Вот и мы – ни то, так сказать, ни се… Ах, – беззаботно махнул он рукой, – не слушайте меня. От многих знаний многие печали. Вы лучше наливайте и налегайте безо всякого стеснения. Знаете… Мне отчего-то сдается, – между двумя медленными глоткам заметил Анатолий Борисович, – а я все-таки инженер человеческих душ, – с коротким смешком прибавил он, но при этом мгновенно просверлил ледяными глазками Сергея Павловича, не усомнился ли тот в его познаниях в области переменчивой человеческой натуры, на что младший Боголюбов благоразумно промолчал, вовремя взяв более или менее длительную паузу для приема горячительного, – ваше пребывание здесь стало для вас своего рода испытанием… Не так ли?

Надо отвечать. Не надо было ехать. Раб желудка.

За старицей и редкими кустами на противоположном ее берегу по серебряному блеску угадывалась река, дальше лежали луга, по дальнему краю которых, между ними и лесом, тянулась черная полоса дороги на Красноозерск. По ней в сторону Сотникова бежала крохотная машина, вдруг сильно и резко вспыхивающая на солнце всеми своими стеклами и превращающаяся в одну слепящую точку. Неотрывно следя за ее движением, Сергей Павлович промолвил, что, конечно же, эти два дня… Он оторвал взгляд от машины, свернувшей к мосту через Покшу, и посмотрел правее, на монастырь, белые стены которого окрасил нежно-розовый отсвет заката.

И третий день будет завтра, день последний… неотступно преследовала мысль о том, как их убивали – деда и прадеда. Каждый камень вопит и каждое дерево стонет. Старца Иоанна – в Юмашевой роще, среди сосен. Деда Петра Ивановича – на Урале, в тюрьме. Там они его расстреляли. Во всем этом надлежит найти какой-то смысл, ибо если появится смысл, придет и понимание не только их судьбы, но и судьбы народа в целом. Они погибли – но мы ведь не спрашиваем, по какой причине. Тут, по крайней мере, все ясно, криво улыбнулся Сергей Павлович. Но не может, вернее – не должно быть, чтобы погибшее семя погибло просто так, не дав всходов и не принеся добрых плодов. Или земля, в которую оно упало, была как камень? Вороны склевали и сорняк заглушил?

Писатель, депутат и гертруда протянул за плечо рюмку, и Шурик тотчас ее наполнил. Анатолий Борисович омочил губы, посмаковал, прихлебнул и прикрыл глаза. Н-да. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума. Прямо относится к вам, дорогой доктор, будем, однако, надеяться, что вы благополучно пройдете между Сциллой умопомешательства и Харибдой ненависти. Но размышления, которым вы с такой страстью и с таким упорством предаетесь, нравственные страдания, ими вызванные… Сокрушенно покачал головой. …невозможность отыскать целеполагание в кошмарном абсурде, порядок в хаосе, искру разума в кровавом безумии – все это ставит человека на грань отчаяния. Пепел, стучащий в сердце! Мучительное взыскание ответа! Запекшиеся уста, с которых срываются проклятья – небу, власти, согражданам, всем! Что делать? Куда нам плыть? Рюмка опустела. Он задумчиво обозрел ее дно.

У стола бушевал резко повысивший градус Константин Корнеевич.

– Ну куда ты все лезешь? – хрипел он. – Везде суешься, как кот в сметану. Теперь в область. Кому ты там нужен, в области? Сиди в районе, пока не прогнали. А то ведь и отсюда запросто метлой по жопе. Вот сейчас премьер-министр Турции помер, а ты чего-то ничего… Давай, выдвигайся на его место! Глаза слезятся глядеть, как ты хером все груши здесь околотил.

– Корнеич! – прервавшись, окликнул Анатолий Борисович. – Не обижай Федю. И выбирай выражения. Тут дамы.

Как выяснилось немного погодя, Корнеич был начальник дорожно-строительного управления и вместе с жаркими парами асфальтобитумной смеси впитал в плоть и кровь замысловатые обороты, которыми сплошь и рядом уснащал свою речь. Федор Николаевич в этом смысле не годился ему и в подметки, но, тем не менее, никак не желал ударить лицом в грязь. Поэтому когда они оба разом заговорили, то, ей-Богу, хоть святых выноси. Один хрипел, чтобы ему указали, где тут дамы, и корявым коричневым пальцем поочередно тыкал то в Олю, пренебрежительно называя ее Олькой, что отчего-то жутко не понравилось Сергею Павловичу, то в крашеную блондинку, приговаривая, этой Анжелке ее когтями только чертей в аду скрести, на что Анжелина Четвертинкина, редактор, между прочим, газеты «Сельская новь», лишь презрительно усмехалась, или вот Манька, что ли, указывал он шампуром с последним куском шашлыка и сморщившимся помидором на нем, она, что ли дама?

– Какая я тебе Манька, черт хрипатый! – не дала ему спуску пышнотелая бабенка и крепко дернула за руку своего полковника, чтобы он ни в коем случае не вздумал отступать в засадный полк или, чего доброго, не удалился в глубокий тыл. – Ты свою называй, ровно собачонку какую-нибудь, всем известно, она колдунья, мне соседка ваша говорила, твоя Верка по ночам при луне по грядкам бегает в чем мать родила, а я тебе Марья Федоровна, бумажной фабрики директор. – Ну! – еще раз дернула она полковника. – Виссарион! Язык, что ли, проглотил!

– Ты, Корнеич, в самом деле… не очень… – вяло проговорил Виссарион, а видно было, что ему совершенно все равно, Манькой ли кличат его возможную благоверную или величают Марией Федоровной. – Женщины, Корнеич, они… Давай за них. – И он запел дребезжащим фальцетом. – Без же-енщи-и-н жить не-е-льзя на све-е-те, нет… – При этом, изображая разгульную пляску, он старательно шаркал сандалиями.

Поддерживая его, с ноги на ногу тяжело переступил грузный генерал с неизменно скорбным выражением лица.

– Какие дамы, такие и кавалеры! – хрипло каркнул Корнеич. – Немощь, она везде немощь. На кой ляд Виссариону плясать, когда он Маньку драть не хочет!

– Виссарион! – взвизгнула Марья Федоровна, будто ей в промежность вцепился вечерний овод.

– Маша, – рассудительно молвил Виссарион, – он неправ. Мне кажется, я хочу.

– У-у-у… Моя лялечка! – И Марья Федоровна наградила полковника звучным поцелуем, оставив на его бритой щеке два кроваво-красных полумесяца.

– Тце-тце, – плотоядно причмокнул Абдулхак и расплылся в улыбке. – Заразочка!

– Виссарион! – прохрипел Корнеич, чей коричневый лик мало-помалу приобретал багровый оттенок, но седой чубчик лежал на морщинистом смуглом лбу, как приклеенный. – Уноси яйца. Впрочем, – несколько поразмыслив, изрек он, – от ваших испытаний у вас гнилушки вместо яиц.

– Не вполне, – еще более погрустнев, подал голос грузный генерал. – Это в Семипалатинске все сплошь без наследства. У нас еще более-менее.

Неожиданно оказавшись гражданином Отечества, Семшов зашел несколько с другой стороны. Карьеризьмь – бестрепетно указал он на главную пружину всей жизни Константина Корнеича. Кто за счет ДРСУ заказал художнику портрет Владимира Ильича в кабинет первого секретаря? Не тебе, успокойся! – махнул он потрясенному Шурику. До тебя был. Ага, прохрипел Корнеич, он к нам в пальтишке на все сезоны с обтерханными рукавами, а отбыл в кожаном пальто с меховой подстежкой.

– Отбыл! – сказала Анжелина Четвертинкина не лишенным приятности, хотя и прокуренным голосом. – На машине он на своей уехал. ГАЗ-21.

А портрет-то, портрет! – схватился за голову Семшов. – Может, наш Владимир Ильич там во всем своем привлекательном облике? С добрым прищуром проницательных глаз, каковыми он насквозь видел всяких там иудушек? С морщинками возле них? Может, вождь наш всенародно любимый на том портрете изображен? Нет! – страстно крикнул он. – Ханыга там с кривой бородой и один глаз будто с фингалом!

– Это ему Крупская за полюбовницу… как там ее… – Корнеич поскреб в затылке.

– Инесса Арманд, – напомнил Анатолий Борисович, не без интереса внимавший прениям сторон.

Во-во. Константин Корнеевич важно нахмурился. Реализьм это, а до него тебе, Федя, хоть тресни, никакой струей не достать. Не дорос. Ага! – Федя хлопнул одну за другой две рюмахи и крикнул, призывая всех в судьи, это он-то не дорос!? Он в коротких штанишках!? Пусть так. Но зато он знает, какова истинная цена этого, с позволения сказать, шедевра, этой мазни, которую своим засранным хвостом намалюет любая коровенка из самой что ни на есть пропащей деревушки, из Кида-евки, к примеру, либо из Кондровки, этой – он на секунду осекся, но собрался с духом и выпалил:

– Порнографии духа!

– Рома, ты растешь, – одобрил Анатолий Борисович.

– Под вашим чутким, – скороговоркой ответил Федор Николаевич и, несколько поколебавшись, махнул подряд третью и объявил, что цена этой грязной мазни был в тот год план.

Жестом государственного обвинителя, Вышинского или на худой конец Руденко, он уставил указательный перст на Корнеича, державшегося, надо признать, натуральным Сократом, размышляющим над чашей с цикутой. Пить или не пить? Все колхозные дороги, которые он ни одной не построил, все записал себе в отчет – и был в тот год кум королю, брат министру и получил Знак Почета. Кому почет, спросим мы? Кому слава? Кого вот эта – ткнул он в Анжелину Четвертинкину, щебетавшую с толстым генералом, взиравшим на нее, однако, с глубокой скорбью и пившим рюмку за рюмкой, – путана журналистики…

– Но, но! – погрозила ему длинным красным ногтем Анжелина. – Мой генерал тебя, Федя, на дуэль. – Она представила, каково это будет, и ей понравилось. – Вот тут, на бережку. И наповал!

– Я могу, уважаемая, – скорбно признался генерал, – исключительно из установки с ядерным боекомплектом.

…прославила на весь район! Фотку его дала! И в область тиснула! И название присобачила: «Дороги в будущее»! Это какое-такое будущее, куда ворованными дорогами нам топать?! Во всеобщий развал? Или, может, прямо во вражеские объятья? Вот что оскорбляет гражданское чувство! С этой точки зрения буквально места не можешь найти. Душа… она…

– Страданиями человеческими уязвлена стала, – как суфлер из будки, подсказал писатель и депутат.

Вот! Золотые ваши слова. Ведь что получается? Положим, берем главную нашу газету. Он извлек из кармана сложенную вчетверо «Правду», развернул и принялся читать всякую абракадабру, которой нормальный человек от рождения сыт по самое горло. Что-то там про сухогруз, отправившийся к берегам черного континента, наверняка с танками Т-64, которых мы наворотили херову тучу, да еще про алмаз величиной со слоновое муде, найденный на якутском прииске «Айхал»… сколько этих алмазов нашли, попутно отметил он, давно бы каждому по «Жигуленку» досталось, а где?.. да еще про нефть, которой у нас качать не перекачать, а на заправках хвосты. Он отвлекся и плюнул. Чему тут можно верить, я спрашиваю, после липовых его дорог! Он опять указал на Корнеича, который тем временем медленно, со вкусом цедил из стакана цикуту. Где пеньковый завод, прямо-таки разорялся Семшов, какой еще в прошлом году должен быть построен? Наша пенька! Покшанская! Да ее в мире лучше нет! Канаты из нее, хоть «Адмирал Нахимов» швартуйся! Да мы бы на ней озолотились! Да мы бы тут… Сражен был наповал встречным вопросом. Корнеич допил цикуту, вытер губы и прохрипел. А где та квартира, что должна была отойти Аньке Кузьминой, уборщице, тридцать лет и три года беспорочно драившей задристанные школьные сортиры, а уплыла одной шалаве, Надьке Федюниной, которая не то что сортир или, скажем, пол – промеж ног у себя неделю не вымоет, но денег кое-кому сунула?

– Шурик, – поморщившись, молвил Анатолий Борисович, – ты бы унял их, что ли… Никакого отдохновения. Мы тут с доктором о существеннейших вопросах бытия, а они о какой-то, прошу простить, хреновине, иначе не скажешь. Украли, приписали, продали, пропили, – а что, собственно, вы хотите от Древнего Рима в пору его глубочайшего упадка? Ворюга все-таки милей, чем кровопийца. Так, кажется, сказал поэт? – обратился он к присутствующим с вопросом, оставшимся, однако, без ответа. – Все катится в тартарары, но это вовсе не мешает нам пировать, любуясь на чудный закат, не правда ли, доктор?

– Не мешает, – согласился Сергей Павлович, блаженно щурясь на темнеющее небо.

Коньяк и свежий воздух – два источника и две составные части овладевшей им легкости. Он закурил. Сказал ли что-нибудь Шурик, либо просто и мудро разлил всем по единой и велел Оле выставить на стол кастрюлю с пельменями, но все вдруг заговорили наперебой, чокаясь и уверяя друг друга.

Анжелина Четвертинкина уверяла печального генерала, что судьба еще вознаградит его за перенесенные страдания, израненное сердце и вероломство той, кому он посвятил лучшие годы своей жизни. Найдется другая, которая почтет за счастье окружить теплом и заботой мудрого человека, несмотря на разделяющую их разницу в возрасте. Когда говорят чувства, годы молчат, не правда ли? При этом ее рука с кроваво-красными ногтями поглаживала густую седую шерсть на генеральской руке, отчего генерал испуганно вздрагивал, через незначительные промежутки времени наливал очередную рюмку и молча осушал ее до дна. Что же касается стороны сокровенной, этой иногда мучительной тайны двух и только двух, то лишь обуреваемая плотскими страстями бессердечная особа могла обвинить супруга в добровольно принесенной им жертве на алтарь безопасности отечества. Совокупление или ядерная мощь России?! Есть женщины в русских селеньях, для которых данного вопроса не существует.

– Благодарю вас, – скорбно отвечал генерал.

А ты, уверял Корнеич «кота-пройдоху», помедленней и не все сразу. Ты директором школы всего два года, а до этого – в комсомоле всего ничего. И сразу в предрики. Быстро ехал – жопу стер. Гляди, будешь как Хайле Селасия первый, эфиопский.

– А он что? – встревожено спросил Семшов.

– Как что? Придушили.

Федор Николаевич крепко потер горло, подумал и уверил Корнеича, что Покшанский район все-таки не Эфиопия, хотя кое-какое сходство, может, и есть, однако пользоваться такими варварскими способами здесь не будут. Чего душить-то? По партийной линии строгач – и сам удавишься. Корнеич со своей стороны уверил Федю, что время строгачей, похоже, тю-тю. Константин Корнеевич осторожно кивнул на писателя и депутата, который вместе с доктором глубокомысленно предавался изысканному пороку: писатель и гертруда курил сигару, а младший Боголюбов мусолил «Беломорканал». Он чего говорит, слышал? Мандой, говорит, накрываемся и катимся в тартарары. Он-то знает. Оно и видно, от всего сердца уверил Корнеича Федор Николаевич. Все разорили. Полушубок уже купить негде. Наш, овчинный полушубок! Да его у нас весь мир покупал!

– Особенно Африка, – не удержавшись, прохрипел Корнеич.

Марья же Федоровна уверяла Виссариона, что дальше откладывать – людей смешить. Ведь всем известны связывающие их отношения. А какие? – изображая святую простоту, таращил глаза полковник и на чем свет клял себя, что однажды клюнул на Манькину наживку.

– А ведь можно и командованию сообщить, – ласково уверяла Марья Федоровна.

– Да вот он, мой командир, – указал полковник на генерала. – Сообщай. Его тоже хотят взять живым.

Тогда Марья Федоровна окинула Анжелину Четвертинкину оценивающим взором и отрицательно покачала головой. «Сельской вони» он не по зубам – таково было ее высказанное любезному другу непоколебимое суждение с одновременной тайной мыслью, что хотя по мужской части толку от обоих, как от козла молока, во всех остальных отношениях генерал много лучше, чем полковник.

Абдулхак же, распаренный и приобретший цвет лица, близкий к цвету своего малинового пиджака, уверял Шурика, глядя ему прямо в очки с непроницаемо-черными стеклами в белой оправе, что две жены лучше, чем одна, а три наверняка лучше, чем две. Всегда кто-нибудь под рукой.

– Что ж, – отрывисто спросил Шурик, – у тебя, значит, и третья на примете?

– Аллах даст – не откажусь.

– А ты чего Аллаха поминаешь? Партбилет не нужен?

– Э-э, – лениво отмахнулся Абдулхак. – Было время – партбилет была главнее Аллаха. Партбилет боялась – Аллах не боялась. Теперь партбилет пока есть, но его уже почти нет. И что он теперь в сравнении с Аллахом? Да ничего. Тьфу!

И, плюнув, он глазками-щелочками беззастенчиво оглядел Олю, прилаживающуюся поднять с огня ведерную кастрюлю с пельменями.

– Тце-тце, – причмокнул он. – Хорошая заразочка.

Теперь уже Шурик, без должного, правда, металла в голосе, принялся уверять Абдулхака-шиита или Живоглота-суннита, сам шайтан их не разберет, что ветерок-то еще дует и никому пока против него ссать не следует. Шурик, Александр Касьянович Вавилов, строго откашлялся в кулак. Бюро соберем, и о тебе вопрос. Упущения в руководстве. Бытовое разложение.

– Тце-тце, – еще раз со смаком причмокнул Абдулхак, не отрывая взгляд от Оли. – Пустяк какой мелешь. Вопрос поставим. Поставь, пусть стоит! – У него щеки затряслись от смеха. – Не то думаешь. Ты думай не топить меня, а дружить, помогать, добро делать. Анатоль Борисыч приехала, завтра уезжать будет, ты с кем будешь? У него в Москве своих дел – во! – И он чиркнул пальцем по толстой, туго затянутой галстуком шее. – Не до тебя будет. Эй, эй! – отвлекшись, крикнул он Сергею Павловичу, кинувшемуся помогать Оле поднимать и тащить кастрюлю с пельменями. – Гость дорогой! Их нагибать надо, а ты разгибаешь! Картину портишь!

– Кобыл своих нагибай! – на ходу прорычал Сергей Павлович и, перехватив у Оли вторую ручку, водрузил кастрюлю на стол. – О, времена! – обратился он к Оле, ответившей ему смущенной улыбкой и вопрошающим взглядом серых, с синевой, глаз. – Я уж не говорю о нравах… Думал ли я…

Продолжить он, однако, не смог. На краткий миг отступив от Виссариона, Марья Федоровна открыла крышку, и волшебный запах только что сваренных в лавровом листе и каких-то травах пельменей повлек всех к столу.

– Не обездольте инвалида! – требовательно кричал из своего кресла писатель и депутат.

Напрасно он волновался. Верный Шурик уже спешил к нему с тарелкой дымящихся, поперченных пельменей в одной руке и полной рюмкой – в другой.

– Доктор! – страдающим голосом звал Анатолий Борисович, все более входя в роль глубокого инвалида. – Не забывайте о клятве Гиппократа! Не покидайте больного даже ради красивой женщины!

– Оля, – засмеялся Сергей Павлович, радуясь ее милому лицу с заметной на скулах нежной россыпью веснушек. – Меня требуют.

Она посмотрела на него так, словно хотела сказать: ну что ты объясняешь? ты ведь придешь, а я тебя дождусь. Он вспыхнул, будто мальчик, осмелившийся, наконец, и робко, и страстно трепещущей рукой коснуться груди юной подруги и поцеловать ее уста, повернулся и направился к герою труда. Всего-то было до кресла, в котором восседал Никулинский, три-четыре шага, но и на этом кратчайшем пути Сергей Павлович успел в полной мере ужаснуться глубине своего падения. Ведь он не просто смотрел на Олю – он любовался ею! И не просто любовался – он ее возжелал вдруг запылавшей плотью, затемнившимся разумом и гулко стучащим сердцем. И особенным, безошибочным мужским чувством знал, что вся она, с головы до пят, в его полной и нераздельной власти и что при тайной их встрече со счастливой покорностью всем телом прильнет к нему. А возлюбленная всей его жизни? Его жена невенчанная? Его упование, его берег незыбкий, та единственная, которая, может быть, уже носит зачатого ими в обоюдном желании сыночка? Он так легко и быстро ее предал?! Он опустился на стул рядом с креслом писателя и депутата, успев испепелить самого себя взглядом, исполненным крайним отвращением.

– А признайтесь-ка знатоку человеков, – с веселым блеском в ледяных глазках повернулся к нему Анатолий Борисович, – приглянулась вам эта девица?

– Я занят до конца моих дней, – мрачно повторил Сергей Павлович объяснение, данное им Игнатию Тихоновичу не далее как позавчера утром.

Знаток человеков снисходительно усмехнулся. Занят до конца дней, но свободен именно сейчас. Такова, мой друг, подлая человеческая натура. Бездну порока скрывает в себе наша ночь. Он выпустил подряд несколько ровных сизых колец, поплывших к потемневшему небу. Особенно в этот миг. В этом месте. Слышен затихающий гомон устраивающихся на ночлег птиц, столь невинных в своих быстрых птичьих грехах. Плеснула сонная рыба. Догорает закат. Опускается светлый летний вечер. Сладостная тоска овладевает сердцем. Трудно быть человеку одному. Приди же ко мне! О, как ты прекрасна! Лилией долин назвал бы я тебя, если бы росли они в здешних полях! Но тихой прелестью своей ты краше лилии и желанна, как родник для гибнущего от жажды… Клянусь, меня ты искала и нашла на ложе своем. Открой же свои груди! Дай мне прильнуть к ним жадным ртом. Ласки твои пьянят сильнее вина. Дай же мне…

– Похоже, – сухо перебил его Сергей Павлович, – вам не дают покоя лавры царя Соломона.

– Незначительные заимствования, не более. Дозволено негласным литературным кодексом. Постмодернизм весь из скрытых цитат и отсылок, – заметил Анатолий Борисович. – На страницу текста – две комментариев. Но не мрачнейте, не мрачнейте, друг мой! Поднимем бокалы! И не отвращайте своего взгляда от Оленьки. Вы только взгляните – и вы многое прочтете в ее обещающем взоре…

– А я говорю вам, – опустив голову и с преувеличенным вниманием изучая рюмку, на донышке которой еще плескался коньяк, промолвил доктор Боголюбов, – что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем.

Величайшее изумление выразилось на лице писателя, депутата и героя таким образом, что уголки его брезгливо сложенных губ чуть опустились, а брови, напротив, приподнялись. Более того: он едва не уронил только что добытый из тарелки пельмешек. Но, справившись с потрясением и отправив пельмень по назначению, несколько погодя он высказался в том духе, что в подлунном мире осталось немного вещей, которые ему до сих пор действительно небезразличны. Решительным движением вилки Никулинский отмел возможные предположения наивного доктора о доблести, о подвигах, о славе, иначе говоря, что власть, женщины, известность и прочая дребедень его по-прежнему волнуют. Власть? Он поморщился. Вот такая. Поставив тарелку на столик, положив в нее вилку, а с нею рядом пристроив рюмку, большим пальцем левой руки он прикрыл полногтя указательного пальца правой и предъявил собеседнику со словами: «И того меньше». Женщины? Тень промелькнула в ледяных глазках за сильными стеклами очков. Из кувшина вылилось все, что в нем было. Или почти все. На донышке, как в вашей рюмке, что, кстати, совершенно непонятно. Низким голосом властно кликнул Шурика. Или оскудели у нас погреба?! Известность? Сыт по горло. Хотите верьте, хотите нет – до тошноты. Забвение? Он отхлебнул и призвал доктора последовать его примеру. Плевать. Меня не будет, как это ни прискорбно; будет, я полагаю, памятник, возможно, на Новодевичьем, но, скорее всего, на Ваганьковском. У Чехова, кстати, на Новодевичьем скромнейшее надгробье, а неподалеку во весь рост, мраморный или гранитный, кой черт, не имею понятия, с такой же самодовольной физиономией, с какой прожил всю жизнь, гаер, эстрадный выбегала, мелкий шут. А вот Петя, передразнил усопшего шутника писатель и депутат, ходил в школу с дипломатом, и кем стал? пра-авиль-но! а Коля – с ранцем, и стал он? – верно, молодцы, ха-ха! Петя ходил с папочкой – ну и кто он у нас сейчас, наш Петенька? ну-ну? ну, конечно же, ха-ха-ха… он у нас самый молодой папочка!

– Над чем это вы смеетесь? – спросил Шурик, в поисках пельменей шуруя в кастрюле ложкой.

– Над собой, – сказал, как отрезал, Анатолий Борисович. Особый вид тщеславия, скривил он губы. Замогильный нарциссизм. Величина памятника как возмещение незначительности жизни. Нет-нет. Объявляю заранее: простой камень. Под камнем сим… – и точка. И рядом с сокрушительным событием моего окончательного исчезновения, моего трупного окоченения и последующего разложения моей плоти, какое, скажите на милость, имеет для меня значение какой-нибудь привередливый читатель, брезгливо воротящий нос от моих сочинений? Меня нет, черт подери! И его нет, и никого, и ничего нет! Он опрокинул рюмку и жадно пыхнул сигарой.

– Как это, – хриплым голосом отозвался Константин Корнеич. – Вас – и нет? А кто ж тогда есть? Ваше здоровье! – Он подумал и добавил. – У нас в церкви поп говорит на многие лета, года то есть.

– Ты слышала, Шурик? – прошептал Абдулхак. – Он сама сказал, его нет. Думай хорошо, чтó тут, как тут.

А раз так, то на кой, изъясните мне, хрен, а Корнеич выскажется еще более грубо и зримо…

– И выскажусь! – не раздумывая, поддержал Корнеич. – Вам, может, без привычки, а мы все эти выражения еще в люльке знали. Ей-богу. У нас девки дырки себе проковыривали, а мы слова из мамкиной титьки сосали.

– Ф-фу, Константин Корнеич! – возмутилась Анжелина Четвертинкина. – Сколько знаю, стоит вам принять сверх пятисот, или вам рот затыкать, или себе уши.

– Да ты сама-то в девицах до четвертого хотя бы класса дотерпела, ай нет? – помутневшими карими, с прозеленью глазами уставился на нее Корнеич. – А про пятьсот зря болтаешь. Мы с Федей уже два литра оприходовали.

…оплачивать возможное литературное долгожительство нищетой, скорбями, болезнями, безвременной смертью? Для чего выметать окурки и прочий сор за молодыми людьми, мнящими себя гениями? Ходить по издательствам с протянутой рукой? Неприкаянной тенью бродить в писательском буфете, надеясь, что хоть одна сытая и пьяная харя из уважения к твоим текстам поднесет тебе рюмочку и черный хлеб с килькой на закуску?

Шурик услышал о рюмочке, и в тот же миг она оказалась в руке Анатолия Борисовича.

– Вот только килька… – тонтон-макут замялся. – Промашка вышла, не взяли. Да как-то ни к чему она к коньяку-то, Анатоль Борисыч.

– Все прекрасно, друг мой, – рассеянно отвечал герой труда, поглядывая, между прочим, на часы. – Н-н-да-а… А ведь скоро и в путь. Килька, мой друг, это неразлучная спутница моей молодости, я ее с тех пор не выношу.

Тут он впал в молчание и некоторое время попыхивал сигарой, задумчиво обозревая окрестности и время от времени обращая внимание Сергея Павловича на разнообразные оттенки воды в старице: то темные, то светло-синие, то розовые с плавающими в них отражениями неба. Ваш любимый Бунин летним вечером с кем-то поспорил, кто больше учует запахов. Н-да-а… Выпито, надо полагать, было изрядно. А вообще – звериный был у него нюх. А ну-ка и мы. Алкоголь, кстати, обостряет чутье. Он втянул в себя густой сладкий настой окружающих лугов, пошевелил ноздрями тонкого носа и определил зверобой.

– Да зверобоя тут, – вмешался Корнеич, – скрозь до Марьино.

Клевер.

– А как ему не быть! – подтвердил Константин Корнеич.

Ну и полынь, может быть?

Корнеич отрицательно покачал головой.

– Никогда не бывало. Да ведь тут коровки, Анатоль Борисыч. Стал бы ты горькое-то молоко пить? Разве что от бешеной.

Со вздохом указав на собирающийся у берегов белесый туман, Никулинский промолвил в глубокой задумчивости, что со всем этим – и, как бы охватывая дольний мир, Анатолий Борисович очертил широкий полукруг рукой с дымящейся в ней серо-фиолетовым дымком сигарой, – ему безумно жаль расставаться. Еще не спето столько песен, с кривой усмешечкой пробормотал он. Есть странные вещи, вы не поверите, но они вроде ниточек привязывают меня к этому миру, и будет ужасно больно, когда они оборвутся. Например: кто, по-вашему, автор «Гамлета»? Сергей Павлович без тени сомнений ответил, что Шекспир. Кто же еще? Вот-вот. А скорее всего, два безмерно одаренных человека, мужчиной и женщиной назовем их, создавшие и «Гамлета», и «Короля Лира», и «Отелло», и самого Шекспира. Голубок и горлица. Он сокрушенно покачал головой. Выпьем в их честь, промолвил Анатолий Борисович и совершил поминальное возлияние. Мир сплетён из мифов. Человек рождается в их окружении, живет в нем и умирает, и путь его – от мифа о любви, в которой он будто был зачат, до мифа о жизни, которая будто бы поджидает его за гробом.

– У вас, должно быть, детей нет?

Отвечал со скукой. Почему нет. Не прибавил и не убавил. Двое. Он и она. Достаточно взрослые и вполне ничтожные. Вся Россия… Он уронил рюмку на траву. Рюмка была незамедлительно поднята, отерта, наполнена и бережно предложена только что выпустившей ее руке, которая обхватила ее ослабевшими пальцами. …сплошной миф. Ничему нельзя верить. А если вдуматься – и никому. Поставим вопрос о… он поразмышлял, попыхивая сигарой, и наконец решил… о царе. О самом последнем. Он царь или не царь?! Был большой любитель стрелять по воронам. И, таким образом, проворонил Россию. Хи-хи-х-х-кхе-кхе… Кто такая царица? Пациентка Кащенко. А, как известно, доложил он, прикладываясь, ахая, блаженствуя, а затем пуская дым, люди с поврежденной психикой, они… как бы это… они подавляют! Слабого человека в бараний рог, можете нисколько не сомневаться! И своего венценосного супруга… вот так! Он допил рюмку, взял в рот сигару и, щурясь, изобразил руками круг. Мы как будто бы говорим о людях, но это не то, совсем не то… Это не люди. Это тени! Это какие-то существа, совершенно иного, рискнем утверждать, загробного мира, веселящиеся на наших долгих поминках. Возьмем… Теперь Ленина. Слушайте, это же несомненный гость оттуда! Инферно! И он указал сигарой себе под кресло, словно бы там имелся выход из преисподней.

Чутким слухом услышал писателя и героя Абдулхак и шепнул Шурику:

– Слыхала? Про Ленина так. Конец этому всему. Автопарк надо сохранять, ты понял?!

Жестокость неописуемая. И все они… Они все только кажутся людьми, уверяю вас. Он обратил на Сергея Павловича вдруг потеплевший взгляд.

– Я несколько пьян, иначе я вам ничего… ни за что бы… ни под каким видом! Но вы мне симпатичны. Слушайте меня внимательно и запоминайте. Вы врач, вы должны знать, что когда у человека не остается сил жить, он умирает. У России все силы закончились. Она израсходовала себя, и теперь будет только доживать свой век, еще страшная, но главным образом жалкая. У нее покойниками полна утроба. И ваши… Кто вы сказали? Дед?

– И дед, и прадед… – с плохо скрытой ненавистью процедил Сергей Павлович. – Остальных не счесть.

– Да вы напрасно ко мне так относитесь, дорогой мой! В самом деле, – с обиженным видом обернулся Анатолий Борисович к Шурику. – Как будто я… Можно подумать, лично я! Но я ведь ничего подобного! Откуда, помилуйте! Больше того. Шурик! – И в сумерках не снимавший черных очков, тонтон-макут наполнил ему рюмку. – Вот. Кстати. В память.

Тут после приличествующей поминовению минутной тишины и последующего булькающего переливания коньяка из рюмки к себе в утробу, что прообразно должно было означать жертвенное возлияние на безымянные могилы, вдруг прозвучал слабый, но приятный тенор. Я встре-е-ти-и-ил ва-а-с, глядя на потемневшую воду старицы, с чувством запел генерал, не изменив при этом страдающего выражения лица. Анжелика припала к его плечу, но была мягко отстранена. Марья Федоровна едко усмехнулась. Сказала ведь, не по зубам. Оно так и есть.

– И с чего он завел эту арию? – задумчиво пробормотал Виссарион. – И выпили вроде так себе…

Браво, со своей стороны не замедлил Анатолий Борисович. Как нельзя более. И промурлыкал, помахивая в такт рукой: соль-соль-ми-ре-до… И все-е бы-ы-лое-е в отжи-ивше-ем сердце а-ажи-и-ил-о-о… Что это? К кому взывает этот голос? К кому обращает он волшебные слова? У кого под пеплом прожитого нездешний ветер из едва тлеющего уголька раздул все осветившее пламя первой любви?

– Чудно, чудно, – приговаривал Анатолий Борисович, будто дирижер – палочкой, помахивая сигарой. – Си-ля-ре-соль… Чудно. Какая музыка! Какие слова! И как поет этот наш генерал! Он не генерал, он соловей, пусть… э-э-э… несколько огрузневший.

Я вспо-о-о-мни-и-л вре-е-мя вре-е-е-мя заа-ала-ато-ое… и се-е-е-рдцу ст-а-а-л-о-о та-а-к те-е-пло… Если одна лишь встреча с той, кого он любил, возвращает сердцу былую жизнь, – иначе разве бы прозвучали в вечерней тиши слова об отжившем сердце и о вернувшемся упоении, с каким он смотрит на милые черты, – то какова же была сила этого чувства? Вы, которые это слышите. Вы – помните ли? Молитесь ли вы первой любви или вспоминаете ее, как выздоровевший после тяжелого гриппа больной вспоминает свои долгие и мучительные страдания? Любите ли вы свою первую любовь или ненавидите ее? И это правда, что ее звуки никогда не умолкали в вас? Хотелось бы признаться этому небу, успевшему налиться темно-синим вечерним цветом, этой череде розовеющих далеко у горизонта облаков, этим едва заметным над монастырем голубоватым звездам, что да. Да. Да. Именно так! И стоит мне встретить ее в уличной ли толпе, или в чьем-нибудь доме, куда приведет нас одинаковый случай, или в вагоне поезда, по неверному полу которого она осторожно ступает, поддерживаемая рукой мужественного спутника, – истинно, я гляну на нее как во сне и как во сне прошепчу: никогда не забуду тебя, любовь моя! И-и-и то-о же-е в в-а-а-с а-а-ч-а-а-а-ро-о-ва-а-нье… и та-а-а-ж в ду-у-ш-е-е м-а-а-е-ей лю-у-у-у-бо-ов-ф-ф…

– Ля-си-до, – прочертил пламенеющим угольком сигары Анатолий Борисович. – Браво!

Все поддержали и едиными устами внесли предложение возблагодарить певца-генерала за доставленное наслаждение и выпить за его многообразные таланты.

Но просыпайся. Очнись. Вспомни. И отрекись от прекрасного вымысла, и прошепчи во влажные сумерки: не было. Он так самозабвенно пел, соловьюподобный генерал. Луга слушали его голос, тихая река внимала ему, старица грезила о давно минувших днях, когда на ее берегу он и она клялись в вечной любви. Умру без тебя. Зачахну без твоих поцелуев. В тебе моя жизнь. С тобой до гробовой доски. Ничто не разлучит нас. Ни одна сила в мире не оторвет меня от тебя, мой ненаглядный. Однако спросим теперь: где они? Встретились ли с тех пор хоть однажды? И узнали ли друг друга? Увидел ли он знакомые и милые черты в мелком остром личике пожилой куницы? Быстрыми мышиными глазками разглядела ли она в обрюзгшем мужике некогда пронзивший ее сердце облик? Но Создатель! Разве справедлива жизнь, столь безжалостно поступающая с нами? Плоть наша увядает, быстрее, чем трава в поле. Пусть наши лица поблекли, утратив свежесть юности; но разве наши сердца не могли сохранить любовь? Пусть наши взоры притупились, но отчего наши души отучились видеть друг друга? «Аня, – позвал Сергей Павлович. – Я слепым узнаю тебя».

– Вы грустны, мой друг, я вижу, – покинув кресло и опираясь на трость, отечески промолвил писатель, депутат и герой. – Это достойно. Это изобличает в вас человека с чувствами, что по нынешним временам столь же редко, сколь и благородно. У нас тут, знаете ли, словно по заказу… Умиротворяющая природа. Возвышенные мысли о той, которая там… далеко… – он указал тростью на запад. – Смутное влечение к той, которая…

Никулинский кивнул в сторону Оли, объявлявшей Корнеичу, что последняя уже была и пора по домам; тот в ответ требовал закурганной.

– Знаток обознался, – холодно ответил Сергей Павлович, быстро взглядывая на Олю и поспешно отводя глаза.

– Трогательный романс, – как бы не слыша, продолжал Анатолий Борисович. – И дивно спел наш генерал, кто бы мог ожидать! Но я вас утешу.

Однако, не спеша с утешением, он поднял голову, дабы как следует обозреть потемневшее небо и отметить усыпавшие его и уже засиявшие звезды. Все свидетельствует о приближении волшебницы-ночи. Вот она бежит легкими стопами по верхушкам сосен, спешит по травам, едва клоня их к земле, с тихим плеском пересекает озера и реки. Что несет она с собой? Кто-то сомкнул вежды и испустил последний вздох. Вместе с тем не исключены пылкие лобзания – как пролегомены к последующему не менее пылкому соитию. Или мучительное бдение над чистым листом бумаги. Все сокровища мира за одно слово! В самом деле, написать ли, что он обнял ее, или стиснул в объятиях, или прижал к себе, или что они слились… Боже, какая пошлость. С наступлением вечера в комнату, где он лежал, неслышной поступью вошла женщина. Его сердце затрепетало. Едва светила лампа, было почти темно, но по каким-то неизъяснимым для прочих признакам он тотчас узнал ее. О, если бы он мог встать! Если бы он мог кинуться к ней и припасть к ее коленям, как бездну лет тому назад, когда он просил ее руки и когда на их пути возникли поистине непреодолимые обстоятельства в виде его ничтожного в ту пору положения, молодости, незнатности и прочей дребедени. Правда, у него было несомненное и многообещающее поэтическое дарование – но этот, может быть, самый драгоценный из всех даров, которыми Бог наделяет человека, ничего не значил в глазах тех, кто решал их судьбу. Она была отдана другому, но вряд ли хранила ему верность, как Татьяна своему генералу. Когда по прошествии многих и долгих лет они встретились вновь, он был уже сед и лечил подагру, она же все еще цвела. Вино прежней любви с новой силой кинулось ему в голову, и он написал… Впрочем, эти стихи стали слишком известны, особенно когда музыку для них сочинил по единственному в своей жизни вдохновению в общем-то достаточно бесталанный композитор. Но сочинил – и, скорее всего, как такой же печальный, нежный и страстный отклик на свою былую любовь. И вот теперь она пришла к нему, разбитому ударом, уже почти сошедшему в гроб. По крайней мере, левая его рука была мертва и неподвижна.

Следует ли живописать их последнюю встречу? И не кажется ли вам, что между этим прощальным свиданием и не знающими, чем занять себя, праздными толпами должен быть опущен занавес, непроницаемый для любопытствующих взоров?

Ибо кто из нас достоин видеть ее слезы и слышать его сдавленный, невнятный, скованный болезнью голос, исступленно повторяющий все те же слова. Страшен призрак немощной старости, но еще более ужасны грезы о невозвратной молодости, отчасти напоминающие безответные призывы гибнущего в морских волнах пловца. Счастливы ли были они вновь увидеть друг друга? Применительно ли вообще это слово к очной ставке разрушающейся человеческой плоти и блестящей, искусно поддерживаемой красоты? И стоит ли вообще тем, кто в молодости жадно пил из любовной чаши, много лет спустя созерцать развалины, в которые обратился некогда пылкий любовник?

– Уверяю вас, в этом нет ничего приятного, – внушал Сергею Павловичу писатель, депутат и герой. – Что хорошего, скажите на милость, лицезреть какую-нибудь старую каргу, когда-то страстно стонавшую в твоих объятиях? У нее шея стала, как у индюшки. И ляжки, пышные бывало, как пара сморщенных колбас. Про сад любви я даже упоминать страшусь! Да и ей, я полагаю… У меня, признаться, была не так давно подобная встреча. Я сделал вид, что не узнал. И она, представьте, взглянула, как на пустое место.

– И вы, – вкрадчиво осведомился Сергей Павлович, – ничего не написали день или два спустя?

– Ага! – похоже, даже обрадовался вопросу Никулинский. – А мы еще и ядовиты… У нас жало. Отчего ж, написал. В дневничке коротенькую запись. Случайно видел… ну, скажем, Н. Мерзкая старуха. А ведь было время, я сходил по ней с ума и домогался, как Вронский – Анну. Но все эти рассуждения, – заметил он, принимая из рук тонтон-макута очередную рюмку, – уместны в моем возрасте. Вам ни к чему. В свое время придут и они, но зачем торопить события! У вас вот, – он указал на Олю, все-таки налившую Корнеичу закурганную, но теперь решительно отказывающую ему в завершающем посошке. – Вы хотя бы проводите ее. И наплюйте на заповеди. Где только вы их раскопали?

– Там же, – с достоинством ответил доктор, – где и все человечество.

Взбодренный возлияниями недурного, надо признать, коньяка, его собеседник пренебрежительно махнул рукой.

– Человечество! – презрительно воскликнул он. – Друг мой, не говорите красиво. Еще один затасканный миф. От имени человечества, от лица человечества, вместе со всем человечеством… Как это смешно и жалко, в конце концов. – Он сплюнул и засмеялся. – Спустившись с Синая, принес Моисей десяток законов для слабых людей. Закон оплеухи добавил Христос: чтоб каждый с любовью их две перенес. Абдулхак, к примеру, об этих ваших заповедях и не слыхивал.

Услышав свое имя, тот незамедлительно откликнулся:

– Анатольборис… Звала?

– Они у него если и есть, – не отвечая ему, продолжал Никулинский, – то совсем другие. А вы тут во всеобщем масштабе. Все человечество! – передразнил писатель и депутат. – Нет, вы можете меня уничтожить, растоптать, закопать на этом самом месте, но во всяком мифе, будь то коммунизм или христианство, есть нечто мертвящее. У человека всего-то и осталось радости, что плоть, пока, разумеется… э-э-э… она способна… А христианство грозит ему высохшим перстом, – и он повел пальцем перед Сергеем Павловичем, – только попробуй! Геенна без права обжалования. И моральный кодекс туда же. – Анатолий Борисович сплюнул еще раз и с явным отвращением. – Нет, дорогой доктор, нет, нет и еще раз нет! Не позволяйте мифу…

Однако какую именно преграду должен был воздвигнуть между собой и мифом доктор Боголюбов, узнать ему так и не пришлось. Мощный гул потряс Юмашеву рощу, заснувшие луга и тихие берега старицы. Вода в ней заколебалась, как в сдвинутой резким движением чашке. Дрожь пробежала по земле. Над соснами черными тенями поднялись и закружились птицы. Сразу же вслед за тем в темном небе над Сотниковым вспыхнуло и повисло багровое зарево, будто бы город запылал, в один миг подожженный с разных концов. От второй волны тяжелого гула еще раз вздрогнула под ногами земля.

– Ну вот, – почти смущаясь, объявил генерал. – Пока мы тут наслаждались…

– И пели! – вставила Анжелика.

– Ну и это тоже…

– И пили! – как разбуженная ворона, прохрипел Корнеич.

– Не без этого… что ж, иногда можно, тем более, Анатолий Борисович… мы ему всегда рады… у нас на полигоне работали, чему мы все были сейчас свидетели.

– А что это? – почти с ужасом спросил Сергей Павлович.

– Никакой паники, – с бодрым смешочком отозвался Виссарион. – Одна игрушечка… Наш ответ Чемберлену!

– И вы знаете, – стеснительно добавил генерал, – весьма достойный…

– К-к-к-уем… ор-р-р-у-у-ж-жие! – воинственно заявил Федор Николаевич, оказавшийся совершенно пьяным. – Р-р-р-одина! Она у нас…одна!

– Куй, куй, – приговаривал Корнеич, препровождая Рому к машине. – Тебе дома жена втолкует, хотят ли русские войны…

Сергей Павлович стоял, как в оцепенении. Над градом Сотниковым померкло, а затем и совсем погасло зарево. В своих гнездах успокоились птицы, перестала волноваться вода в старице и больше не шумели в лугах травы. С черно-синего неба спускался на землю ночной покой.

Он едко усмехнулся, словно только что уличил кого-то во лжи. Кто тут говорит о покое? Кто надеется насладиться им? Пора-де всем отдыхать. Бай-бай. Спят усталые игрушки, птички спят. Червяк в норке, прижавшись к червячихе. Рыбки в пруду. Монахи в монастыре. Заяц, помолившийся заячьей молитвой заячьему богу об избавлении от врагов, желающих вкусить его плоти и крови. Человек добрый, утомленный трудами, которыми трудился он под солнцем. Юные супруги, обнявшись. Ветхие днями старик и старуха, прислушиваясь, не проскрипит ли по половицам их старого дома долгожданная гостья. Игнатий Тихонович Столяров, из своей комнатки перебравшийся, наконец, в комнату соседки и отогревающий свое одиночество в тесной близости с ее пышным телом под пуховым одеялом в белоснежном пододеяльнике. Однако разве не ведомо всем и каждому, что мир – зыбок, покой – призрачен, земля – ненадежна? И что ива-печальница, береза-скромница, сосна-красавица, дуб-великан, трава луговая, вода текучая давным-давно стали безответными жертвами растленного человека? Вся природа – заложница Адама с его изъеденным грехом сердцем и нечистыми помыслами. Что ему невинная чистота дерева? Прозрачность воды? Щебет птах, желающих в мире и счастье пропорхать свои дни? Что ему пресветлая старица с отразившимся в ней храмом? Что ему наша жизнь, короткая, как летний дождь? Ах, Боже. Тебе бы сначала прикинуть на черновичке свою затею и лишь затем, кое-что подправив, приступать. А так повсюду ошибки и промахи – будто Тебе изменило Твое всеведение и Тебе было невдомек, какому своевольному, опасному и мстительному существу Ты вручаешь ничем не ограниченную свободу. Гляди. Ты весь мир вложил в его сердце; но до какой степени должно окаменеть сердце, чтобы так изуродовать мир? Землю Ты доверил человеку. Да, мы знаем: из лучших побуждений. А ведь напрасно. Зловонной помойкой мало-помалу становится она, вместо того чтобы служить Тебе светлым подножьем. Светлое подножье! Горькими слезами, Боже, оплакиваю Твою мечту. Да Ты слышал ли гул этот страшный, подобный землетрясению? Видел ли только что всплеск багровый над градом Сотниковым? И ведаешь ли, до какой степени обесценился Твой главный дар – жизнь?

Кто-то окликнул его. Он поднял глаза. Оля стояла перед ним и говорила, что все разъехались. Они одни, как путешественники, потерпевшие кораблекрушение.

– Как?! – изумился он. – А этот… он меня коньяком изрядно напоил, он где? И генерал, который пел? И Шурик был в черных очках, вроде тонтон-макута? И…

Будто заговорщик, заранее вступивший с ним в тайное соглашение, она положила ладонь на его губы. Зачем вам они все? Ну как же, туго, но соображал Сергей Павлович. С этим, например, с кем я пил… с депутатом… надо было о Саше. Мальчик безрукий здесь, в интернате, его надо куда-нибудь за границу, в Германию, может быть. На операцию. Он депутат… он бы помог. У него влияние, связи. Он бы денег достал! Ну что делать, теперь придется в Москве. Он, конечно, циник, буквально ничего святого, он даже Христа высмеивает, помните, Христос сказал, кто ударит тебя в правую щеку, обрати у нему и другую, то есть это великая метафора о непротивлении злу, а он стишок про две оплеухи, слышали? нет? и замечательно, потому что стишок сам по себе ничего не стоит, как, впрочем, и все его сочинения, но мне почему-то кажется, он бы не отказал. У таких людей, знаете, вдруг случается. Ах, вы думаете, я такой, а я вовсе не такой и очень даже способен к состраданию и помощи. Это как бы назло Христу. Я не верую, ибо это все миф и вздох угнетенной твари, но добро возможно и помимо, что я своим поступком и доказываю. И генерал хороший человек, и этот Корнеич, кому вы жестоко отказывали в его законном праве на посошок, и все очень милые люди, но… Он подумал, покосился на Олю и изрек: несчастные. Они полагают себя несчастными оттого, что вот, беда, жена сбежала, или, напротив, никак этот упрямец жениться не желает, или должности хочется повыше, а не выходит… Но разве в этом дело!

– А в чем? – он ощутил робкое прикосновение ее руки к своей. – Вам не холодно? А я озябла.

– Эх, – посетовал он, – а у меня ни пиджака, ни куртки… Как днем меня этот Шурик возле гостиницы подхватил…

– А ничего, – он услышал, как она улыбнулась. – Мы вот так. – Она взяла его под руку и прижалась к нему плечом. – Так теплей, правда?

Он сам не заметил, как его рука легла ей на плечо. Ее волосы теперь щекотали его щеку.

– Ну, – шаловливо спросила она, на ходу касаясь его и грудью, и бедром. – И в чем же дело?

Они шли полем, по узкой грунтовой дороге, постепенно забиравшей вправо и поднимавшейся вверх, к домам града Сотникова.

– В неверном представлении о жизни, – выдохнул он. Сгорю, как солома от спички. Всякий, кто смотрит… А я смотрю. И рука моя на ее плече, и мое естество сходит с ума от ее близости. – У нас к ней требования прямо-таки непомерные. И то хочу, и это… Марфа, – вдруг припомнил он, – ты заботишься и суетишься о многом, а нужно лишь одно…

– Марфа? – удивилась она. – Какая Марфа?

– Да, – с виноватым чувством повторил Сергей Павлович, – нужно лишь одно. Это сестра Марии и Лазаря, которого Христос воскресил.

Уже видны стали окна домов города, укрытые занавесками и сквозь них просвечивающие то розовым, то синим, то фиолетовым – приятными цветами домашнего уюта. Чайник на столе. Другой, заварной, томится под подолом тряпичной матрешки со стертым от старости носом и вылинявшими глазками. Трезвый отец читает детям Евангелие в переложении для младшего и среднего школьного возраста преподобного Уильяма Скотта, каноника церкви св. Лаврентия в Бирмингеме (перевод с английского пастора Александра Семченко из церкви «Божья Роса», что временно обосновалась в Подольске, улица Литейная, 27), мать с тонкими, в ниточку, губами, проверив дневник сына, мочит розги в соленой воде. Фиолетовая занавеска скрывает от посторонних взоров небритого мужчину средних лет, который, будучи тяжело и давно пьян, силится прочесть статью Анжелины Четвертинкиной в газете «Сельская новь» и, блуждая мутными глазами, вдруг натыкается на фамилию автора и соображает, что именно четвертинки ему сейчас не хватает для полного счастья. «Мамаша!» – орет он и бьет пудовым кулаком по столу. Заплаканная старушка в белом платочке появляется в дверях. «Ч-ч-ч-е-к-к-ку-у-ушку… т-т-а-а-щи…» За синими занавесками, посчитав наличность, тяжко задумываются супруги, работящие скромные люди, после чего муж, уже седой, с мягкой улыбкой накрывает жесткой ладонью ладонь жены, и они долго сидят так в полном и совершенно не тягостном молчании.

– Однажды задуматься, что нам худо прежде всего от самих себя. Есть, конечно, случаи, – он вспомнил безрукого от рождения подростка, – я их не могу объяснить. То есть, может быть, могу, но не сейчас, – упрямо высказался Сергей Павлович. – Пошлый ум – Анатолий Борисович, к примеру, – вам все объяснит, но попутно все и убьет. Понимаете?

– Кажется… – неуверенно промолвила Оля. – Нет, – почти сразу же откровенно призналась она, – ничего не понимаю.

– И не надо вам ничего понимать, – великодушно разрешил он. – То есть, я хочу сказать, вы и так все понимаете. Не умом, а сердцем, это куда важнее.

– Я?! – удивилась она. – Понимаю? Ничегошеньки я не понимаю. Я, может, и жила бы не так… Нет, нет, – горячо сказала она, – вы не думайте, я не жалуюсь, мы с Илюшечкой прекрасно… Он у меня славный, а если математика хромает, ну и что? Игнатий Тихонович нам помочь обещал, я ему верю. Зато по истории… Его сейчас нет, – безо всякого перехода, как бы между прочим сообщила Оля, – он у бабушки в деревне. А мы с вами уже почти пришли. Вон мой дом, видите? Трехэтажный. Я в первом подъезде на втором этаже. Окошко у меня темное.

Сергей Павлович послушно поглядел на трехэтажный дом, отыскал темное окно на втором этаже, потом посмотрел на Олю и улыбнулся в ответ на ее смущенный, вопрошающий и ожидающий взгляд.

Короткое позвякивание ключей в ее вздрагивающей руке. Никак не могу. Может быть, вы? Или она скажет «ты», что, собственно говоря, было бы весьма уместным предисловием к.

Шаг к сближению. Соприкосновение рук при передаче ключей в полутемном подъезде подобно ожогу. Сердечным «ты» она заменила. Открой нам дверь. Дверь распахивается, они, обнявшись, переступают порог. Кто-то из них толчком ноги захлопывает дверь. Они теперь одни во всем мире. Мрак им сопутствует – как благоволит он всякому греху. Что ты стоишь? Раздевайся. И ты. Я уже. Он чувствует на своих губах ее губы, и с обезумевшей головой покрывает быстрыми жадными поцелуями ее тело: плечи, грудь, живот, вожделенное лоно, ноги… Ее пальцы теребят волосы на его голове. Идем. Слабый голос сверху. Идем же. Он спешит вслед за ней, на ходу сбрасывая туфли, срывая рубашку, стаскивая брюки. Разве он мальчик, чтобы не знать, что за этим последует? Разве он хочет? Да. Я хочу. Разве я не знаю, что это грех? Да. Я знаю. Разве я не могу остановиться? Теперь уже нет. Мрачная волна несет с неодолимой силой. Никто никогда его не простит. Даже имени ее называть не буду. Разве он приехал в град Сотников, чтобы соблазниться Олей и с вожделением, страстью, нежностью вдыхать запахи ее плоти, слышать ее любовный лепет и, будто в беспамятстве, шептать в ответ слова, которые похищены им у другой? Разве сладострастие побудило его отправиться на землю предков, землю обетованную? И разве в миг его проклятого упоения, безумной ласки и ее прерывистого долгого счастливого вздоха не опустят долу глаза белый старичок и дед Петр Иванович? Простите меня. Но я бесконечно желаю ее, при этом обращая ваше внимание на близость слов желать и жалеть, из чего следует, что я желаю, жалея, сострадая ее печальному одиночеству, женской тоске и обреченной увяданию прелести. Даже в верном сердце отчего бы не найти крохотное местечко для жалости, которая так похожа на любовь? С первой нечаянной встречи на дощатом тротуаре улицы Калинина она ему приглянулась. Но разве ее он искал с тех пор? Разве с ней домогался встречи? Разве ради нее бродил по городу, вступал в пределы Юмашевой рощи и в монастыре лихорадочно шарил по стенам давно опустевшей кельи? Нет, совсем иная руководила им цель. И раз уж они снова встретились, то не следует ли сослаться на невидимую и неведомую силу, управляющую судьбами? Рок, если желаете. Повсюду страсти роковые. Но в самом деле, он даже не думал о свидании с ней, а увидев ее трогательно-вопрошающий взгляд, обняв и почувствовав ее покорную и радостную готовность, словно бы вдруг и сразу оказался там, где нет ни рассудка, ни долга, ни прошлой жизни, а есть лишь одно слепящее, перехватывающее горло, мучительное желание.

– Погодите, – придержал Олю Сергей Павлович. – Шаги какие-то. Слышите?

Они стояли возле подъезда, и теперь младший Боголюбов должен был решить: примет ли он молчаливое, но несомненное и настойчивое приглашение или, сославшись на ожидающий его завтра трудный день, простится со своей спутницей и отправится восвояси.

– Идет кто-то, – согласилась Оля. – И пусть. У нас тут шатаются всякие. – Она потянула его за руку. – Я вас хоть чаем напою.

Как слепой за поводырем, он шагнул вслед за ней в полутьму подъезда, медленно, ступенька за ступенькой, поднялся на второй этаж, и там, у ее порога, ощутил на своих плечах ее руки и ее голову – на своей груди. Всем телом она прильнула к нему и шептала с отчаянной горькой нежностью, что пусть он как хочет про нее думает, пусть, но это все не так, все по-другому, ей вообще никто не был нужен, но случилось, что беда приключилась. Ну да. Правда. И как дура стала, один туман в голове. Она засмеялась, заплакала и робко подняла на него блестящие от слез глаза.

– Идем же. Что мы на пороге топчемся.

– Ну ты что… ты зачем… – умоляюще говорил он, все теснее прижимая ее к себе. – …ты меня не знаешь…

– А я и не хочу! Пусть там у тебя в Москве жена и семеро по лавкам… так это ж там! в Москве! а мы с тобой здесь! Я все про тебя уже подумала… и про себя…

– Оля… – хрипло вымолвил он, из последних сил размыкая объятия и отступая от нее на шаг. – …я к тебе завтра… Вечером. У меня дело важнейшее, ради него я сюда… Я приду!

С этими словами он резко повернулся, сбежал вниз и выскочил на улицу. И там, пройдя несколько шагов, он вдруг остановился, обернулся и посмотрел на второй этаж. Окно светилось. Еще выше была черная бездна, мерцавшая, сиявшая и медленно кружившаяся над ним.

Сергей Павлович взмахнул рукой, прощаясь с домом, окном и Олей и зная, что никогда не вернется сюда. Затем он полез в карман, достал папиросу, закурил и двинулся в сторону гостиницы. Из чахлого скверика выступили ему навстречу два крупных мужика и встали у него на пути. Остановился и он. Оба в кепках, только у одного сдвинута козырьком назад. Два бугая. Гена Морозов, тренер, учил: главное – вложиться и хорошо попасть. Сейчас. Он выплюнул папиросу. Между носом и верхней губой лучше всего. Попасть – и ходу. Не успел. Оба они согласно и быстро придвинулись к нему, и Сергей Павлович в мгновение ока получил два сокрушительных удара – в лицо и под ребра. Он согнулся и прохрипел:

– Вы… ребята… обознались… должно быть…

– Козел московский! – услышал в ответ доктор Боголюбов. – Явился наших баб…

Кто-то из них умело обрушил сцепленные руки на его затылок, и он рухнул на землю, успев подумать, что ноги надо подтянуть к животу. Лежи эмбрионом – целее будешь. Почти сразу же он провалился во мрак, очнулся от сильного удара по спине, успел услышать настойчивое матерное пожелание, чтобы завтра же его духа не было в Сотникове, и после прощального пинка в голову потерял сознание.

14

Кто-то сидел у его кровати, а кто – он понять не мог. Их, кажется, было трое. Говорили тихо, но он слышал каждое слово.

– Невообразимо! В наше время! Вот так! На улице! И вот он лежит перед нами, о Боже, Боже, словно солдат, доставленный с поля боя!

– Вы с Луны, что ли, свалились, мой милый? Наше время пахнет кровью – или вы еще не учуяли этот сладковатый запах? Хорошо, хоть не до смерти. Тут у меня знакомого пристрелили в Москве средь бела дня – и почему? Оказался не в то время и не в том месте, то есть там, где в это время и в этом месте должен был выходить из ресторана какой-то наш алюминиевый король – то ли Василь Васильич, то ли Михал Ароныч, то ли Белый, то ли Черный, то ли черт знает кто, но непременно и обязательно алюминиевый. Так вместо него продырявили моего Антошу, милейшего человека, умницу, инженера из туполевского кабе, то есть он был инженер, а теперь у него три лавочки, одна на Черкизовском, вторая, он ее своей коровой-рекордист-ской называл, шутил, бедный, возле Пушкинской, и третья где-то на Савеловском. Жениться собрался! А эти… ну как их… ну да, киллеры, они к нему, уже бездыханному, подошли, поняли, что не тот, плюнули, в машину сели и укатили. Ищи ветра в поле! Кто их будет искать? Кому мой Антоша нужен? Копейка нынче вообще ничего не стоит, но даже она дороже человека.

– Все-таки, мне кажется, следует отметить… Еще минутка протикала бы, и он бы пал. Сдался. Он бы не устоял, и был бы увлечен этой Олей на ее ложе, о чем она страстно мечтала. Она мечтала с ним совокупиться, но ведь и он изнывал от вожделения. В некотором высшем смысле он был соблазняемый Иосиф, но, как Иосиф, сумел смирить своего осла и загнать его в стойло.

– Чушь! При чем здесь Иосиф. Турусы на колесах. Тому нужды нет смирять, кто не соблазняется. А он соблазнился.

– Ах-ах. Гром и молния. Donnerwetter.[56] Погодите, погодите… А ведь вы мне кого-то напоминаете. Ну конечно, отец Артемий собственной персоной. Знакомы? Та же повадка, та же ревность о чистоте нравов и тот же инквизиторский пыл, с которым он допытывается у своих прихожан, не было ли у них греха, скажем… с птичкой! А? Какова проницательность! Каково знание тайных пороков человеческой натуры! Он подпольный сладострастник, я уверен. Нет, нет, никаких намеков, но кто из нас без греха? А у вас и камень наготове. Напрасно. На бедняге живого места нет, а тут вы со своей проповедью. Живите без соблазнов, дети мои! Я вам не труп ходячий, чтобы вовсе без соблазнов! Вы, друг мой, моралист. А моралисты – самые бессердечные из людей. Ни капли сострадания! Ни грана милосердия! Как вас только терпит Создатель!

– Безгранично Его снисхождение, и Он многих терпит по неизвестным нам основаниям.

– Вы безжалостны, как Саул, повелевающий убить Давида, и несправедливы, как Давид, отправляющий Урию на верную смерть. Из нашей жизни бесследно исчезла справедливость. Русская правда – где она?!

– Она уже тыщу лет как объявлена в розыск.

– Высшие идеалы, лучшие умы, крестная смерть Агнца… Неужто все понапрасну, и злодеи по-прежнему будут глумиться над невинными людьми? Не устаю взывать буквально на всех перекрестках.

– Глас вопиющего в пустыне.

– Оставьте. Мне и без того тяжко. Зрю пред собой едва ли не до последнего издыхания уязвленного ранами и не перестаю вопрошать: за что?! Ведь он подавил в себе… ах, я кажется, уже упоминал, но все-таки: он едва не стал рабом, но спас в себе свободного человека! Когда плоть тянется к плоти, какое, спрашиваю я, целомудренное усилие надлежит приложить, чтобы свернуть с дороги, ведущей сами знаете куда? Нам невозможно прибегнуть к физике, ибо ни одно из доступных ей измерений не отразит ни тяги обоюдного влечения, ни силы, способной ее преодолеть. Что же до известной нам особы, то она, кстати говоря, достойна не осуждения, а нашего братского сострадания и сожаления…

– Во всяком братском к сестрице сострадании кроется блуд.

– Послушайте, нельзя ли чуть более человеческого и чуть менее поповского? Но вот вопрос для нашего обсуждения важнейший. Как он нашел в себе силы оторваться от желанной – тут я не спорю – девицы. А девица хороша. Кто из нас возьмется отрицать миловидность ее лица и прочие неоспоримые достоинства…

– А я пред чудом женских рук, спины и плеч и шеи…

– Вот-вот. Но завлеченный ею гость все-таки бежал! Фа-марь не получила Иуду! Тяжело, мучительно, больно – но он оборвал уже чуть было не связавшую их нить! В противном случае он рискнул бы оказаться в крайне двусмысленном положении – обладая возлюбленной в Москве, обзавестись еще одной – в граде Сотникове.

– Тоже мне, новость. Это было в провинции, в страшной глуши. Я имел для души дантистку с телом белее известки и мела, а для тела – модистку с удивительно нежной душой…

– Поэзия – разврат, поэты – не только развратники, но и развратители народа. Все, все, все до одного!

– Эк вас, голубчик, прорвало. Что же до количества возлюбленных, то всего-то две у него было бы. Сущий мизер. Далеко до царя Соломона и нашего Красного Солнышка.

– Да черт ли мне в вашем Соломоне и Красном Солнышке! Простите. Поймите же, наконец, я веду речь не только о его нравственной борьбе с самим собой и преданности оставшейся в Москве женщине, которая – он мечтает – родит ему сына. Но не только это удержало его. Не будем лукавить. После развода, да и во время первого брака он вел довольно-таки рассеянный образ жизни…

– Хе-хе. Рассеянный? Вы как-то чересчур деликатно. Бабник он был и ходок почище даже своего друга Макарцева. А эта его последняя? Людмила Донатовна, если не ошибаюсь… Исчадие ада, иначе не скажешь! У него только и забот было, что сторожить ее пылающий передок.

– Мерзость, мерзость и еще раз мерзость! Вавилонский блудник.

– Ну пусть, пусть! Не будем смывать постыдные строки…. Но в последнее время разве не заметна была коренная перемена его жизни? На каменистой почве его сердца разве не взошло желание веры? Разве не ощутил он духовную связь с погибшим дедом-священником? Разве не страдал вместе с ним и другими мучениками? И наконец, в одно прекрасное утро, или, может быть, это был день, или вечер, или даже ночь, не имеет значения, разве не решил он во что бы то ни стало… Найти?! Вы знаете, о чем я. У него, таким образом, появилась высшая цель. Миссия! Он возжелал высшей правды! Блаженны алчущие и жаждущие ее!

– Блаженны или не очень, судить не берусь. Но кто ее алчет, тот получает. Сломанные ребра.

– Это, между прочим, еще вопрос – прошлись ли ему по ребрам из-за его, как вы одически выразились, стремления к высшей правде, или у его дамы тут ревнивые кавалеры. Сотников – не Испания, но все же… Возможно, она даже более чем обнадежила кого-то из них.

– Как вам не стыдно! Она скромная целомудренная женщина! Ее вдруг вспыхнувшее чувство…

– Оставьте, друг мой. В каждой женщине сидит бес, который рано или поздно дает о себе знать подчас пресквернейшим образом.

– Послушайте, мы уклонились. Хватит об этой женщине, кто бы она ни была: блудница Раав или святая Цецилия. Сегодня, в конце концов, не Восьмое марта. Я намерен со всей прямотой огласить.

– Прокимен, глас первый. Оглашайте.

– Что за недостойная манера подсвистывать под каждое слово. В ваши годы можно было бы отказаться от этих шуточек-прибауточек.

– Друзья, друзья… Сохраним спокойствие, как три мудреца, собравшиеся возле Иова…

– Три самодовольных дурака, которые не могли ни утешить бедного старца, ни объяснить ему природу его бед, пока не явился четвертый…

– Но я все-таки намерен огласить. Вопрос ставится мною так: следует ли ему отправляться в монастырь за этим документом? Личную безопасность в данном случае я со счетов сбрасываю. Я вам не о. Дмитрий с его сладеньким сиропом вместо веры. Своей смертью, если таковая случится, он лишь подтвердит основательность намерений, приведших его в Сангарский монастырь. Но, между нами, трагического исхода я не допускаю.

– Отчего? Отец Дмитрий был весьма убедителен…

– Бросьте! Пуганая ворона куста боится. Хотели бы они его убрать, он до Сотникова бы не доехал, уверяю вас.

– А тропиночка, которую он протаптывал к тайнику?

– Положим… Тогда зачем нынче вечером им надо было его бить смертным боем?

– Для устрашения!

– Господи, помилуй!

– Возможно, они уже поняли, где он собирается искать… Но вопрос в другом. Имеет ли он вообще право на эти поиски? Существуют ли в нем, скажем так, необходимые нравственные устои, которые не поколеблются, когда у него окажется документ огромной взрывной силы? Образно говоря: постился ли он в пустыне сорок дней и сорок ночей перед тем, как дерзновенной рукой потревожить покой древнего склепа и предъявить России строки, подрывающие ее и без того непрочные общественно-государственные основы? Я вас спрашиваю: имеем ли мы в лице Боголюбова-младшего человека, который с должной осмотрительностью и чуткостью откроет России правду о неканоничности ее православной церкви? О том, что ее, по сути, нет? Что она возникла по желанию сильных мира сего и потому не может именоваться церковью христианской? Обойдется ли он с достаточной бережностью и достойной осмотрительностью с попавшим ему в руки завещанием? Осуществит ли, говоря языком его ремесла, необходимую промедикацию, чтобы потрясение было не столь болезненным? Проявит ли необходимую мудрость, повелевающую ему предпринимать необходимые и уместные в данном чрезвычайном случае шаги постепенно, после тщательного обдумывания и советов с умудренными государственным и церковным опытом мужами? Достанет ли ему нравственной устойчивости с достоинством выдержать ответственность, которой в новейшей истории я попросту не могу отыскать сравнения? По здравому размышлению отвечаю: нет, нет и еще раз нет. Не тот человек младший Боголюбов. В самом деле: из интерната может ли быть что доброе?

– Однако. Интернат в его жизни был и быльем порос. Ну запихнул его туда непутевый папаша, сбагрил с рук – а вы его все норовите этим кольнуть. Некрасиво. И потом, дражайший мой ревнитель нравственности: нам ли не понимать относительности условий, в каковых произрастает юный человек. Святой из интерната и садист из привилегированной школы – я, например, такого поворота не исключаю.

– Но все-таки: самое серьезное действие, какое человек когда-либо совершает в своей жизни – это смерть. Разве не так?

– И?

– Что «и»? Надо все-таки с достоинством… Положим, его там убьют, хотя я в это не верю. Но согласитесь, нельзя переходить в лучший мир с вожделением в сердце. Это все равно, что из публичного дома сразу же прийти в церковь.

– Уж не полагаете ли вы сразить меня подобным сравнением? Я вам отвечу: там сбывают один товар, здесь – другой. Не вижу разницы. Там вам могут подсунуть девушку с дурной болезнью, здесь – подвергнуть духовному растлению. В конце концов, грешить бесстыдно, непробудно, а потом с похмельной головой явиться в божий храм – это и есть удел русского человека.

– Прекратите кощунствовать!

– Друг мой, что вы говорите! Умоляю, скажите сейчас же, сию минуту, что это вырвалось помимо вас, оно не ваше, не ваше сердечное…

– О, как мне опостылел этот словесный блуд! Давайте же решать…

15

Эти три голоса ужасно мешали Сергею Павловичу. И без них было ему и больно, и тошно, а они вроде трех бормашин прямо-таки сверлили ему голову. Особенно неприятен был ему один, мало того что резкий фальцет, да еще накаленный сознанием собственной непогрешимой правоты. Тот самый, что ввиду нравственного недостоинства Сергея Павловича отказывал ему в праве сегодня ночью из кельи Гурия похитить тайную грамоту. Второму было как будто на все наплевать, но скорее от безнадежности, чем от равнодушия. И третий, бедненький, вертелся между ними, как уж на сковородке, желая и невинность соблюсти, и капитал приобрести, а главное, во что бы то ни стало представить Сергея Павловича в наилучшем виде, несмотря на привитые в интернате дурные нравы, привычку к алкоголю с явным предпочтением водки, случайные связи, кратковременное увлечение лебедью-Олей, Людмилу Донатовну и прочие имевшиеся в его жизни пятна и падения. С каждым из троих, даже со своим бескорыстным заступником, младший Боголюбов, если бы не скверное состояние здоровья, готов был незамедлительно вступить в спор и, как дважды два, доказать, к примеру, что незачем ему, добыв манускрипт, спешить на совет к умудренным опытом мужам государства и церкви. Кто они такие, эти мужи? Любой разбойник с большой дороги благороднее их. Хорошо ли вы помните их жизнь и деятельность? Пролитую ими невинную кровь, суды с удавленной Фемидой, сынов и дочерей отечества, которых они не считали за людей? Хорошо ли вы помните их лица, точнее сказать: хари – свиные, лисьи, волчьи, хари хорьков, гиен, шакалов с маленькими плотоядными глазками? Есть ли подлость, которую они не совершили? Предательство, которым они не заклеймили себя? Ложь, которой они изувечили сознание миллионов? Они сначала заморозили Россию, а теперь, чуть оттаяв, она принялась гнить. Нет уж. Благодарим покорно. Если отправится сегодня в монастырь и, Бог даст, найдет то, за чем сюда явился, – никаких ни с кем советов. В конце концов, разве не для того был погребен документ, чтобы по истечении семидесяти лет водительством свыше, наитием и всякого рода чудесными совпадениями и прозрениями Сергею Павловичу было суждено его обрести? Следует ли зажигать свечу, чтобы поставить ее под спуд, а не на подсвечник, дабы она светила всем в доме? Можно ли призвать себя к выжидательному умолчанию, когда в земле отечества дотлевают косточки непогребенных страдальцев? Молчанием ли не предается наш Господь?

Представим однако, что его жизнь оборвется в тот самый миг, когда завещание окажется у него в руках. Следует ли из этого, что все его усилия, не говоря о пережитых душевных страданиях, пойдут, буквально говоря, прахом? Трезвые суждения, когда б им не мешали постоянная головная боль от вчерашних ударов тупыми предметами, скорее всего, грубо сшитыми или сшитыми специально для подобных целей башмаками в область правого виска, в затылок и лоб, где от последнего (кажется) удара осталась и горит чувствительная ссадина, мало-помалу приводят к следующему: да, он исчезнет; да, бумагу из его рук вырвут и переправят в Москву, Николаю-Иуде, который, окинув ее беглым взглядом, презрительно усмехнется, положит в конверт, а конверт – в кожаную с потускневшим золотым тиснением папку: «Н. И. Ямщикову в ознаменовании его полувековой доблестной службы в органах ЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ», и отправится на доклад, к генералу еще более важному, чем он. «Вот, – не без торжественности промолвит Николай Иванович, извлекая пожелтевший лист, – как веревочке ни виться…» Будучи мимоходом спрошен своим начальником, а где заваривший кашу доктор, ваш, кажется, племянник, хладнокровно ответит старый волчина, что тот, кто кашу заварил, сам же ее и расхлебал. «Ну и… я надеюсь…» – последует далее полувопрос-полуутверждение. Николай Иванович самодовольно ощерится. Камнем в воду. Никто никогда.

Пусть так. Пусть он исчезнет, а завещание пусть будет уничтожено либо упокоится в швейцарском бронированном сейфе с немецким ключевым замком Mauer и американским кодовым электронным замком Sargent – но из этого ровным счетом ничего не следует.

Оно существует – вот непреложный факт, доказательством которого служит хотя бы учиненная за Сергеем Павловичем охота, начавшаяся слежкой, а завершившаяся умелыми ударами исполнительных бойцов. Рассуждаем далее, несмотря на пульсирующую в висках боль, головокружение и подкатывающую временами тошноту. Клиническая картина сотрясения мозга. До вечера лежать, а затем. Встань и иди. Из области предположений и угасающих с годами слухов переместилось в область несомненных явлений, о чем поставлены в известность разные люди, именно: отец Викентий, Царство ему Небесное, но, скорее всего, пока ночью ему не всадили в сердце нож, успел собинным отцам и доверенным чадам передать о неоспоримости завещания и, может быть, сослаться на письма новомученика Петра, где прямо сказано: есть, и я знаю, где; и Аня знает, и папа, и друг Макарцев, если не знает, то догадывается; и предавший его священник из Меньшиковой башни; и в Сотникове Игнатий Тихонович, о. Дмитрий и, кажется, Иван Егорович… Теперь, что бы ни случилось, апокриф приобретет черты догмата. Этой церкви нет, о чем с горечью и болью утверждаю и свидетельствую. Подпись. Первосвященник. Аминь. Теперь новые голоса услышал он рядом, но другие. Он их узнал и обрадовался. «Я вам не могу, не имею права все рассказывать, но, поверьте, у него цель самая благородная и в наше время именно поэтому ужасно опасная!»

Игнатий Тихонович кому-то шептал и прибавлял, что эта цель, говоря одним словом, правда. Вам будут внушать и с ученым высокомерием спрашивать, а что такое, собственно, правда? Не есть ли это всего-навсего точно установленное правило? А раз так, не ограничиваете ли вы себя этой правдой-правилом? Суть предмета от вас неизбежно ускользнет. Если бы вы помнили что-нибудь из физики…

– Да голубчик, да Игнатий Тихонович! – Оля в ответ ему шептала. – Я как из школы вышла, так сразу все и забыла! Да и в школе-то еле соображала. Ну дура я, Игнатий Тихонович, дура я круглая во всем, и Сережа… Сергей Павлович, он из-за меня…

– Бросьте, бросьте! – шепотом закричал сотниковский летописец. – Именно из-за правды. Вы совершенно ни при чем. Случайное совпадение. Они вам чего доброго скажут, – продолжал он, – что правда престает быть правдой тем быстрей, чем более она точна. Софистика, я вам говорю! Правда, которую стремится добыть Сергей Павлович, неоспорима, и потому не может стать ни меньше, ни больше, она…

– Не мучайте Олю, – едва вымолвил Сергей Павлович. Слова выговаривались трудно, и каждое вдобавок вызывало в голове всплеск острой боли.

– Очнулся! – уже не сдерживаясь, вскрикнул Игнатий Тихонович. – Мы здесь с Олечкой, как две мышки, дышать боимся… Она только компрессы на голове вам меняла.

Сергей Павлович открыл глаза, увидел седую бородку Игнатия Тихоновича, испуганное, виноватое, любящее лицо Оли, а где-то вдалеке раковину со стеклянной полочкой. Далее, за спиной Игнатий Тихоновича он увидел стол, и окончательно уверился, что он в гостинице, на своей законной койке, в изголовье которой должно висеть серое вафельное полотенце. Он протянул руку – полотенца там не было. «Ага! – догадался он. – Оно, должно быть, на лбу у меня». И точно: он ощутил его ладонью: влажное и уже чуть согревшееся.

– Я вам меняла только что, – нагнулась к нему Оля, и он близко увидел ее покрасневшие глаза, веснушки на бледном лице, дрожащие губы и то умоляющее, трогательное выражение, которым она как бы говорила ему: ты ведь знаешь, что не из-за меня ты так пострадал? – Но врач велел, чтоб холодный… Я сейчас. – Она сняла с его лба полотенце, открыла кран, намочила, отжала и снова бережно положила ему на лоб. – Там еще ссадина от удара… я ее зеленкой… и на затылке… щипет? И ребра обмотала. Простыню из дома взяла, и мы с Игнатием Тихоновичем потуже…

Летописец кивнул. Одно ребро, похоже, сломано. В голове у него вдруг смешалось, и он позвал: «Аня! Где я?!» Деликатно откашлявшись, Игнатий Тихонович сообщил, что Аня, скорее всего, ждет Сергея Павловича в Москве, а здесь, как самая лучшая сиделка, ухаживает за ним Оля. Ее заботами Сергей Павлович скоро встанет на ноги и отбудет в столицу, если, конечно, не решит задержаться по причине, которая, собственно, и привела его в град Сотников. Что же касается бесстыдных домыслов…

– Игнатий Тихонович! – вспыхнув, воскликнула Оля.

Нет, нет. Взрослые люди, все точки над i непременно. Ничуть не задевает вашего доброго имени. Ложная стыдливость, ничего больше. Наш гость тем более должен знать хотя бы для того, чтобы глупые бабьи пересуды ни на один миг не скрыли истинного повода состоявшегося на него покушения. Вам будут говорить, будто один из нападавших давно домогался ее взаимности.

– Игнатий Тихонович, ну я вас прошу!

Старичок Игнатий Тихонович совершил в ответ твердое движение рукой, как бы отстраняя все, что могло бы помешать установлению истины. Вздор. Мерзкий вымысел. Преднамеренная ложь. Она не жена цезаря, хотя по своим превосходным достоинствам вполне могла быть таковой, но, безусловно, вне подозрений. Только сын. Илюшечка. Плод искреннего, но поспешного увлечения. Как всякая женщина, была бы рада… Женское сердце тянется к любви, не так ли? Да ведь и мужское тоже, после краткого размышления задумчиво прибавил Игнатий Тихонович. Но… Здесь нет того, кому она могла бы вверить себя и своего сына. Она похоронила мечты о личном счастье, вот почему навет о внезапно возникшем в нашем захолустье Отелло с его дикарски выраженной ревностью следует отбросить, не тратя секунды на размышления. Отелло! Он презрительно фыркнул в седые аккуратно подстриженные усы, плавно переходящие в такую же аккуратную бородку. Бандиты, нанятые подлым Яго, – вот они кто.

– Я вовсе думаю… я хотел… не думаю… – с трудом ворочая языком, промолвил Сергей Павлович и со слабой улыбкой протянул Оле руку. Она уткнулась в нее пылающим лицом. – Ты… не надо… ты не плачь, – уже тверже произнес он. – А я как здесь… – слово «оказался» никак не хотело сходить у него с языка. – …попал?

– Не помните? – спросил Игнатий Тихонович.

Младший Боголюбов качнул головой и тут же поморщился от боли.

– Что-то… а что-то – нет… Какие-то хари.

Теперь он слушал, закрыв глаза, и слагал в памяти подробности минувшего вечера, который мог завершиться для него куда более плачевно, если бы Оля, движимая горьким чувством, не бросила ему вслед прощальный взгляд и не увидела, как его свалили и топчут. С отчаянным криком, пробудившим уже погружавшийся в сон град Сотников, она вылетела на улицу.

– А что ж… кричала… ты? – затрудненно, но с большим интересом осведомился Сергей Павлович.

– Кричала… А что тут кричать? Гады, кричала. На помощь звала… Да, – подумав, сказала она. – Звала. Одной-то мне с ними никак…

– И… пришли?

– Кто-то милицию вызвал… «Скорую»… А эти-то сразу убежали.

Обрисовалась далее следующая картина. Будучи еще на земле, на том самом месте, куда его повергли двое злодеев, Сергей Павлович решительно отверг больницу, внятно объяснив, что он сам врач и сумеет себе помочь. Скорее всего, это прозвучало несколько самонадеянно из уст человека, почти тут же лишившегося сознания, к счастью, ненадолго. К приезду милиции он уже сидел на заботливо вынесенном кем-то стуле, но описать преступников не сумел, повторив лишь, что были в кепках. «А кто не в кепках?» – резонно заметил старшина и, втоптав окурок, пообещал заехать позже.

В гостиницу – и это для Сергея Павловича тоже была новость – его доставила Оля; вскоре прибыл вызванный ею Игнатий Тихонович. Приходили: следователь, молодой человек с младенческими голубыми глазами, которым он напрасно старался придать пронзительное выражение, и удалившийся ужасно огорченным из-за неспособности пострадавшего внятно объяснить предполагаемые мотивы нападения и описать самих нападавших. А ведь можно было бы взять по горячим следам! Так воскликнув, он засунул в портфель девственночистый протокол допроса, щелкнул замочком и вышел, тихо притворив за собой дверь. Шурик, сквозь черные очки осмотревший московского гостя, в неведомых целях потрогавший компресс у того на лбу и усмехнувшийся своим тайным мыслям. Да ведь, братья и сестры, как не усмехнуться, или жалостливо, или, напротив, с недобрым чувством, когда еще вчера созерцал человека в почете и здравии и сам наполнял ему рюмки отменным коньяком, а ныне зришь его почти недвижима и косноязычна. «Ну, ты, давай… поправляйся… – ободрил он. – Чего надо, мы здесь. Анатоль Борисовичу сообщено». С опухшим и оттого еще более округлившимся лицом кота-пройдохи явился предрик с двумя бутылками «Боржоми» и почти тут же удалился, простонав, что никто не знает, как ему плохо.

Сергей Павлович припомнил пузатого и скорбного певца-генерала, Анжелину Четвертинкину с ее угрожающе-красными ногтями, Марию Федоровну и попавшего в ее сети полковника Виссариона и с испугом спросил:

– Они все придут?

– Анжела рвалась, я ее не пустил, – сообщил Игнатий Тихонович. – Но она все равно напишет. Доктор из Москвы чудом остался жив. В этом роде что-нибудь.

– И пусть, – вяло согласился Сергей Павлович. Ему, похоже, становилось чуть лучше. Уже не тошнило, не так сильно болела голова. Он оживился и спросил: – А вы?

Старичок Столяров переспросил с удивлением, в котором, однако, искренности едва ли набралось и на грош.

– Что, собственно, я? Какое, собственно, отношение помимо прискорбия и возмущения?

– Будет вам. Чтобы в вашей летописи – и ни единого слова? Быть не может!

– Ах, вы об этом… – он полез в карман за расческой и долго приводил в порядок усы и бородку. – Сами посудите, – промолвил, наконец, Игнатий Тихонович, без нужды долго рассматривая свой чесательный инструмент, дуя на него и скрывая во внутреннем кармане пиджака, – ваш приезд и все, ему сопутствующее… Я просто обязан! С обоснованием истинных причин, каковые… Ну, словом, вследствие которых… – Он запутался и сник.

– А я и не знала ничего про летопись, – простодушно призналась Оля. – А вы, оказывается, все пишете. И про всех?

Летописец на сей раз отмолчался, младший же Боголюбов, углядев на столе лекарства, спросил, какими снадобьями его тут лечат.

– Это все Игнатий Тихонович… Он у заведующей аптекой сына учил, – сообщила Оля. – От сотрясения что было, все дала. Циннерезин вот, ноотропил… это вы уже принимали… по две таблетки два раза… и еще вот уколы вам делать… я как раз собиралась…

– Да вы умеете ли? – заметно веселея, спросил Серей Павлович.

– Илюшечка как заболеет, я ему всегда… Он меня медсестричкой зовет. Шприцы одноразовые…

– Серафиме Викторовне моей добывал, – не без печали пояснил Игнатий Тихонович. – Не пригодились.

Коллеги! Так обратился доктор Боголюбов со своего узкого и продавленного ложа к старичку Столярову, имевшему, как всегда, вид чистенький, но на сей раз утомленный, и лебеди-Оле, сосредоточенно набиравшей лекарство в шприц. Время к полдню. Больной явно идет на поправку, о чем свидетельствует его желание посетить местный буфет, после первого знакомства оставивший, правда, о себе наихудшие впечатления. Игнатий Тихонович отрицательно покачал головой. Вам нужна полноценная, калорийная и в то же время необременительная для желудка пища, составляющая важнейшую основу жизненного благополучия. Ни одно заведение общественного питания нашего города, и прежде всего – буфет этого постоялого двора, не сможет предложить вам что-нибудь в меру горячее, свежее и полезное. Но вот – он указал на Олю – ваш ангел-хранитель, приготовивший и доставивший в вашу нору термос с бульоном из приобретенного на рынке с утра пораньше цыпленка. Цыпленочек бегал, малютка резвился и клювиком крошки клевал – но, схваченный сильной рукою, смирился и супом для бедного доктора стал. Каково? Вполне языческая жертва. На алтарь. Кхе-кхе. Дабы некстати упомянутый алтарь не вызвал сердечного смятения, а у кого – объяснять не следует, тем более ей предстояло сию секунду вонзить иглу в плоть Сергея Павловича, с наивысшей деликатностью им обнаженную, он проговорил, будучи лицом вниз и, таким образом, в тощую подушку, что Игнатий Тихонович имел в виду алтарь всяческого благородства… ох… и душевной чистоты. Всем известно, медики не выносят уколов. Но у вас, сестричка Олечка, легчайшая ручка. Дайте поцелую.

– Вот еще! – голос у нее дрогнул, и она поспешно убрала руки за спину. – Привыкну, чего доброго… Бульон лучше пейте из цыпленочка-малютки.

После двух чашек крепкого бульона Сергея Павловича потянуло в сон. Глаза слипались, но он помнил, о чем следует попросить чистенького старичка.

– В «Охотнике-рыболове»… «Рыболове-спортсмене»… забыл… видел на витрине фонарь и нож. Был перерыв, я не купил. Купите… пожалста… Мне сегодня… может…

И он заснул. Спал он долго, до вечера, пробудившись однажды лишь для того, чтобы выпить еще чашку бульона, проглотить таблетки, набрать в шприц пирацетам и со стоном вогнать иглу себе в бедро. Сновидения посещали его, впрочем, в большинстве своем довольно неясные за исключением двух: Аня бежала навстречу ему, почему-то с опущенным лицом из-за чего, в конце концов, он стал сомневаться: Аня ли это? или, может быть, Оля? Но тут она подняла голову, он увидел ее лицо с маленькой темной родинкой на левой щеке, и горло ему перехватило счастливое чувство долгожданной встречи. Он протянул к ней руки. Аня! Сейчас он обнимет ее. Я встретил вас, и все былое, вместо скорбного генерала запел он сам, но куда более полнозвучным тенором. Игра голосовых связок, вот и весь секрет. Но как странно и как на нее не похоже! Она прошла мимо, словно не заметив его. Быть может, он превратился в тень? Стал призраком, неразличимым в ярком свете дня? Принял чужой, ей незнакомый облик? «Анечка!» – хотел было изо всей силы закричать он ей вслед, чтобы она обернулась, узнала его и улыбнулась той своей сияющей и вместе с тем робкой улыбкой, от которой у него радостно и тревожно замирала душа. Но голос, которым он только что так сильно и страстно пел об их нерасторжимой вечной любви, вдруг пропал. Сиплый шепот вылетал изо рта у него. Однако он продолжал упорно звать ее, надеясь, что вот-вот его голос прозвучит во всю силу, и она услышит, оглянется и поймет, что это он призывает ее к себе, невенчанный ее супруг, возлюбленный и отец их будущего сыночка. Нет. Не оборачиваясь, уходила все дальше и дальше.

Конечно, он мог бы догнать ее, взять за плечи, повернуть к себе и спросить: «Что с тобой? Что случилось? Что-нибудь с Ниной Гавриловной? Отчего ты молчишь? Отчего проходишь мимо, будто я не твой муж? Или ты меня больше не любишь? Правда, я чуть было не согрешил здесь, в Сотникове. Ее зовут Оля, она меня полюбила – я думаю, от одиночества, от своей женской неприкаянности. Но я как был, так и до смерти останусь верным тебе! Тебе. Одной тебе». Он пытался пойти, даже бежать вслед за ней, но каждый шаг давался ему с превеликими усилиями, будто на ногах у него висели пудовые гири. Он глянул вниз и с ужасом увидел, что идет по какой-то трясине, проваливаясь в нее почти по колено. Силы покидали младшего Боголюбова. «Аня! – со стоном вымолвил он. – Да помоги же!» Она, наконец, остановилась и посмотрела на него. Далеко ли была она, близко ли – этого он знать не мог. Но видел, ясно видел ее скорбно сжатый рот и катящиеся по щекам слезы. А его тянуло все ниже, все сильней засасывала его трясина, и вот уже подступала к груди, тяжелым обручем смыкаясь вокруг сердца. Он глянул вверх – не протянула ли ему свою спасительную ветвь ива. Но не было ивы, не было берега, на котором могла бы расти она, ничего не было. Дышать становилось все трудней. «Анечка!» – в последний раз позвал он ее. Она прощально махнула ему рукой, повернулась и побрела дальше.

Затем каким-то непостижимым образом он оказался в кабине «Скорой помощи» с тощим Кузьмичом за рулем и студиозом, который сидел позади, возле носилок, и кричал, что надо гнать, иначе мы его потеряем. Доктора Боголюбова это почему-то совершенно не трогало, и он отвечал с поразительным и несвойственным ему цинизмом вроде того, что потеряем – найдем нового. Кузьмич в ответ осуждающе сплевывал в приспущенное окно и говорил, что ты, доктор, в последнее время совсем оборзел. Делом бы лучше занимался, чем всякую херовину искать. Вон и по башке схлопотал, чтоб не совался куда не просят. В больнице они шли бесконечным подземным коридором со стенами, выложенными когда-то белой кафельной плиткой. По выщербленному полу грохотали каталки, все почему-то не с больными, а с наваленными на них грудами грязного белья, из-под которого – заметил, но совсем не удивился Сергей Павлович – торчали то желтые худые ноги, то руки, тоже худые и желтые, с отросшими в предсмертной болезни длинными ногтями. Голова заболела. Он обхватил ее обеими руками и шел так, не глядя по сторонам и позабыв о своих спутниках и о больном, которого они везли в приемный покой. Глубочайшая тоска овладела им, словно этот коридор с закрашенными черной краской матерными словами, фашистскими знаками, похабными рисунками и паутиной под потолком, откуда ее ленилась сметать нерадивая уборщица, вел к концу его жизни, в одиночество, мрак и пустоту.

Толкнув дверь, он оказался в комнате сплошь серого цвета. Серый свет угасающего зимнего дня падал из узкого окна. Землисто-серыми были лица трех сидящих за столом людей: женщины преклонных лет с трясущейся головой в белой косынке с черепом и скрещенными костями на ней и двух мужчин справа и слева от нее неопределенного возраста, в халатах разного цвета: один в синем, другой в черном, но с одинаковым недобрым выражением холодных серых глаз. «Привез?» – едва слышно спросил один из них, и, как на морозе, пар вылетел изо рта у него. Сергей Павлович молча кивнул на каталку за спиной. Старуха с трясущейся головой проскрипела: «Сюда давай». Доктор оглянулся: ни студиоза, ни Кузьмича в комнате не было, а на каталке лежала против обыкновения не прикрытая даже простыней, нагая цветущая девушка с длинными русыми волосами и высокой грудью с ярко-алыми, будто только что страстно целованными сосками, чем-то напомнившая ему Олю. Он перекрестился. «Ну-ну! – грубым голосом прикрикнула на него старуха, сняла и перевязала потуже косынку с черепом и костями, под которой у нее оказалась совершенно лысая голова. – Тоже мне, Войно-Ясенецкий выискался. Не туда попал, милок. Ну давай, давай ее сюда».

Изо всех сил стараясь не смотреть на неподвижно лежащую красавицу, особенно на ее поросший густыми каштановыми волосами mons veneris,[57] но однажды все-таки не удержавшись и взглянув и на лобок, и на все, что ниже, Сергей Павлович поймал на себе ее ответный манящий взгляд и, покраснев, тут же отвел глаза. «А стыдливый нынче доктор пошел», – ухмыльнулся обладатель черного халата. «Одно притворство и ханжество, – широко зевнул другой, в халате синем, предъявив рот, полный стальных зубов. – Ты на ее сосочки глянь. Он ими всласть поиграл, покуда ехал». – «Как вы смеете!» – Серей Павлович ударил кулаком по столу, накрытому серой скатертью. Что-то, кажется, звякнуло.

Он открыл глаза, вздохнул, и снова провалился в тот же сон. Опять он оказался в серой комнате, только теперь там появился четвертый – рыжебородый, с глазками цвета бутылочного стекла и одутловатыми щеками, испещренными красноватыми склеротическими прожилками. Он был в подобии епископского облачения – даже панагия висела на груди у него, но, приглядевшись, Сергей Павлович увидел, что изображена на ней какая-то женщина с распущенными волосами и со зловеще-красивым лицом. «Смотрели?» – деловито осведомился рыжий и, не дожидаясь ответа, короткими пальцами, на фалангах поросшими рыжими волосами, быстро ощупал девушку, помял ей грудь, проник в лоно и буркнул, что готова вполне. «Мертва?!» – каркнула старуха с черепом и скрещенными костями во лбу. «Мертвее не бывает. А впрочем…» Он приложил панагию к ее рту. «Поцеловала – значит, мертва». – «Как мертва?! – завопил доктор Боголюбов. – Я ее сюда к вам живой привез!» – «Удалить», – велел рыжий. Сзади крепко схватили Сергея Павловича за руки и повлекли к выходу. Упираясь, он видел, как девушку перенесли на стол и как старуха с трясущейся головой принялась кружить возле нее, приговаривая: «Мать и отца вырви из сердца. Младенца брось собакам. Излюбленной причастницей будешь в часовне земных мерзостей, а другой церкви нет и быть не может!» И у нее тоже вылетал изо рта пар.

Со слезами брел он неведомо где и незнаемо куда, пока не увидел впереди босую женщину в легком платье. Она шла легко, быстро, помахивая руками, в одной из которых была плетеная корзинка. Это мама! – со смятением и радостью догадался он и, догнав ее, изумленно спросил: «Мама?! Это ты? Правда? Я тебя давно мечтал увидеть…» – «А ты что-то постарел, сынок мой, – нежной ладонью она провела по его лицу, а он, как щенок, ткнулся губами в ее руку. – Устал? И небритый. Ты почему не бреешься? Или бороду отпускаешь? – Она засмеялась, тихо и грустно, и внимательно посмотрела на него. – Нет. Тебе не пойдет. Твой папа как-то попробовал обзавестись бородой, я его просила: не надо, Паша, тебе нехорошо. Ужасно он на меня рассердился. А ты не сердишься?» – «Да какая борода, мам! Я с дежурства. Сутки дежурил. А там и поесть некогда бывает, не то что побриться». Она встревожилась: «Но ты поел все-таки, Сережинька?» – «Кажется, – легко махнул он рукой и этой же рукой обнял маму за плечи. – Голубушка ты моя… Ты даже представить не можешь, – голос у него дрогнул, – какое мне счастье тебя увидеть… Я по тебе так скучаю. Мне, мам, тебя и вспоминать не надо. Ты у меня вот здесь, – он указал себе на грудь, – всегда, все время… Но я-то тебя помню, а ты? Отчего ты во сне ко мне не приходишь? Разве это запрещено? А мне легче было бы. Ты бы мне во сне что-нибудь шепнула, а я бы потом думал, что ты хотела мне сказать». – «Будто ты не знаешь, что я тебе скажу», – с мягкой укоризной заметила мама. «Все равно, мама, все равно! – Сергей Павлович прямо-таки захлебывался от счастья. – Ну побранишь ты меня, поругаешь, что дурно себя вел, выпил лишнее или с какой-нибудь девушкой… да! ты разве не знаешь, у меня давно никаких девушек… у меня Аня, и у нас, наверно, будет сынок, тебе внук. Мне кажется, она чем-то на тебя похожа, хотя я твоего лица почти не помню, а фотографий папа не сохранил. Но похожа, правда?» – «Правда», – с грустной улыбкой кивнула мама. «Ты грустишь?» – «Мне, Сережинька, грустно, что мы с тобой далеко уж очень друг от друга и что я помочь тебе ничем не могу. И что я так рано тебя оставила…» – «Не беда, мама! Мы ведь теперь вместе? Всегда будем вместе?!» Она снова, но на сей раз куда медленней, как слепая, провела ладонью по его лицу и сухо, и горько промолвила: «Всегда».

Рука об руку, в молчании, они прошли еще несколько шагов. Громкий стук тут раздался. «Тебе пора», – сказала мама, будто провожая его в школу, и со щемящим чувством Сергей Павлович стал медленно всплывать на поверхность, в самом прямом смысле приходить в себя, просыпаться.

Почему он ее спрашивал, всегда ли теперь они будут вместе, и почему с такой горечью она ему отвечала, что всегда? Такова была его первая по пробуждении мысль.

В дверь еще раз стукнули, Сергей Павлович откликнулся, и со словами: «Ну, как тут наш больной?» вошел Игнатий Тихонович со свертком в одной руке и авоськой – в другой.

Старичок Столяров первым делом отметил целительную силу крепкого сна, сомнений же в том, что сон был богатырский, у него нет, ибо он стучал трижды и с каждым разом все сильнее.

В комнате стемнело. Игнатий Тихонович зажег свет, придирчиво осмотрел московского гостя и по крайней мере его внешним видом остался доволен. Румянец на щеках! И в глазах бодрость. Теперь чрезвычайно важно, как поведет себя ваш организм, когда из горизонтального положения он перейдет в вертикальное и, кроме того, попробует двинуться в нужном ему направлении. Сергей Павлович взялся это незамедлительно проверить и сначала осторожно сел на постели, а затем с не меньшей осторожностью встал на ноги. Его шатнуло, и он вынужден был ухватиться за тощее плечо летописца.

– Рад был оказаться рядом, – церемонно промолвил Игнатий Тихонович и прибавил, что после пережитых накануне потрясений нужна сугубая постепенность.

Никто не собирается оспаривать медицинские познания Сергея Павловича, но житейский опыт и здравый смысл тоже кое-чего стоят. Сосулька ли упала, не дай Боже, на чью-нибудь голову, что иногда случается в нашем городке, но обходится преимущественно легким испугом и незначительным ушибом, главным образом из-за малой высоты домов Сотникова, которая не позволяет массе оледеневшей и принявшей красочную форму воды набрать нужное для основательного удара ускорение. H в граде Сотникове ни в одном месте не достигает высоты Пизанской башни, с которой как будто бы праздно, но на самом деле с глубоким смыслом бросал на землю разнообразные предметы знаменитый Галилео Галилей. Все ученые – великие шалуны. А кто не шалун – тот не ученый. При имеющихся условиях V и G, каковая, как всем доподлинно известно, является константой, не создадут более или менее опасного давления килограмма на сантиметр площади (кг/см). Но и при таких малозначительных неприятностях следует хотя бы день провести в покое, возлежа на кровати, однако ни в коем случае не на пышной и вдобавок любовно взбитой преданной вам женщиной подушке, а пристроив голову на тощенькое и в меру жесткое изголовье. В случае же с доктором Боголюбовым даже страшно вообразить, сколько килограммов обрушилось на каждый сантиметр его драгоценной головы! Поэтому бодрись – не бодрись, а полежать надо. Вас пошатывает, словно вы, простите, под хорошей мухой, и, наверное, тошнит. Так? Сергей Павлович сглотнул слюну. Затылок, точно, побаливал. И голова кружилась. Он поморщился. Самую малость. В этой клетке у здорового человека голова кругом пойдет. На воздух, на воздух! Он сделал еще шаг – и осел на кстати подвернувшийся стул.

Игнатий Тихонович всплеснул руками. Вот видите?! Никаких прогулок! На улице вы где-нибудь приляжете или присядете возле заборчика, как наши алкаши сидят и курят.

Тихим голосом Сергей Павлович обещал, что курить не будет. По крайней мере, сегодня. Не курить; никуда не выходить; лежать; принимать лекарства; питаться.

Огласив эти шесть заповедей, Игнатий Тихонович выставил на стол термос и развернул сверток, от которого сразу же чудно запахло домашним праздником, гостями, шумными разговорами и бесконечными вопросами: неужто вы сохранили рецепт вашей бабушки? или положили сдобы? или готовили тесто только с желтками? Пирожки! С капустой, яйцами, с тщательно провернутой свежайшей говядиной, два часа назад еще шкворчавшие на сковородке!

– М-м-м… – откусив сразу полпирожка с капустой и прихлебнув крепкого горячего чая, расплылся Сергей Павлович. – Оленька у нас кудесница.

– Оленька у нас, конечно, выше всех похвал, – с некоторой и даже удивительной доктору сухостью отозвался Игнатий Тихонович. – Но в Сотникове и помимо нее есть, знаете ли…

– Мой дорогой! – все сразу сообразил и повинился Сергей Павлович. – Когда вас – стучим по дереву, где дерево? по столешнице: раз, два, три – саданут по голове подкованным башмаком, ей-Богу, вы можете даже перещеголять меня в глупости. Как я не догадался! Как не почувствовал! Как не признал искусную руку вашей подруги и ее доброе сердце! Ну а фонарик? – уплетая пирожок за пирожком, спросил доктор. – Нож? Имеете полное право отметить в летописи свое личное участие….

– Сергей Павлович! Умоляю! Я вам все купил, все принес. Но не следует вам в вашем состоянии…

– Не нам, не нам, но Имени Твоему… На небесах, Игнатий Тихонович, все решено и подписано. Как мне уклоняться от повеления свыше? Да еще после таких пирожков! Вы же как-никак Нестор, вы должны помнить: долг, завещанный от Бога мне, грешному… Ага, вот и фонарик. – Сергей Павлович включил его, полюбовался ярким снопом света, осветившим даже дома на противоположной стороне улицы, и выключил. – Батарейки будем беречь. А вот и нож. – Доктор не без усилия раскрыл его, оценил прочность лезвия и, удовлетворенно кивнув, захлопнул.

– Благодарю, сердечный друг мой. Что бы я делал без вас в городе моих предков! Вы меня просветили, вы меня обогрели, вы меня напитали. А ваша летопись! От нее не оторваться. Разве это не высшая похвала, с которой читатель может поклониться автору? – И Сергей Павлович, соблюдая все меры предосторожности, то бишь не резко и держась рукой за спинку стула, отвесил сотниковскому Нестору поясной поклон. Игнатий Тихонович не знал, куда себя деть.

– Право, – бормотал он, краснея и одергивая полы пиджачка, – Бог знает, что можно подумать, тогда как в сущности ничего особенного… И вообще! – вдруг осенило его. – Вы со мной как будто прощаетесь.

– В самом деле? – удивился младший Боголюбов. – Я вовсе и не думал… Завтра, завтра будем прощаться, проливать скупую мужскую слезу и обмениваться адресами. Автобус тронется – град Сотников останется. Завтра! А сегодня – последнее, что я должен здесь сделать. Впрочем, еще одно. Звонок в Москву.

Глава третья Завещание

1

Как человек, только что поднявшийся после тяжелой болезни, слабыми ногами Сергей Павлович спустился по лестнице. Шум стоял у него в голове, будто рядом только что прогромыхал полупорожний товарняк. Игнатий Тихонович ему сопутствовал с выражением готовности в любой момент прийти на помощь.

– Вы уже встали?! – охнула дежурная, та самая Галина Павловна с круглым лицом и выщипанными бровями, которая в день, а вернее, утро приезда вручала Сергею Павловичу ключ от номера. – Вас вчера привезли чуть живого… Оленька, бедная, так убивалась! Ах, как все-таки не везет порядочным девушкам! А я еще подумала, не дай Бог, у нас в гостинице…

– Голубушка! – строго прикрикнул на нее Игнатий Тихонович. – Что вы такое мелете!

Неподдельное, искреннее, громкозвучное слово прозвучало им вслед.

– Я мелю! Девушка в номере почти всю ночь, категорически запрещено! Сам почти покойник! На ладан дышал! Милиция приезжала! «Скорая»! Александр Касьяныч! Когда это у нас такое было? Я мелю!

– Вы породили бурю, – выйдя на улицу, хладнокровно заметил Сергей Павлович.

Старичок Игнатий Тихонович махнул рукой и с непривычной резкостью изрек:

– Дура!

На том они расстались: Игнатий Тихонович тихим ходом двинулся по улице Розы налево, в свой деревянный двухэтажный с удобствами во дворе дом, в комнату, в которой он прожил долгую жизнь с Серафимой Викторовной, вытиравшей пыль с его письменного стола и вытряхивавшей из корзины с обеих сторон исписанные листы бумаги, черновики великой летописи о граде Сотникове и его жителях, или, что весьма вероятно, сменив в своей осиротевшей обители туфли на тапочки, неслышно прошел по коридору и поскребся в соседнюю дверь, каковая тотчас и распахнулась ему навстречу, истомленная ожиданием. Столь же тихим, но прискорбно-неверным ходом, пошатываясь и подумывая о самой простой, без затей вроде перламутровой рукояти, как у писателя и депутата, палке, к тому же та вообще была, кажется, из ореха, а ему бы сгодилась любая осина, Сергей Павлович направлялся к телеграфу, заранее волнуясь по двум, насколько он мог понять, причинам.

Прежде всего, сумел ли Цимбаларь передать Ане, что сегодня вечером, между девятью и десятью, а сейчас как раз приближалось к десяти, он будет звонить в Москву, и не перехватит ли его звонок, как это – увы – уже случалось, Нина Гавриловна с ее чрезвычайно недоброжелательным к нему отношением. Опять скажет металлическим голосом: ее нет. Он взорвался: прекратите меня мучить, меня вчера и так чуть не убили! Похоже, он произнес это вслух и довольно громко. Кроме того, его качнуло, и он припал плечом к стене дома. Встречный прохожий неодобрительно на него посмотрел и сошел с тротуара на мостовую. Зря. Ни в одном глазу даже в этот, весьма подходящий для возлияния час. И второе: следует ли ему в телефонном разговоре, неизбежно умаляющем доверительность собеседующих сторон хотя бы в силу их отдаленности друг от друга и невозможности почувствовать иногда трудно высказываемое, но что проскальзывает, например, в выражении глаз, в быстром движении бровей, в морщинке, вдруг появившейся на лбу, или в горестном дрожании подбородка, – так вот, с учетом всех этих обстоятельств следует ли покаяться перед Аней в своем чуть было не совершившемся грехопадении?

Он уже стоял в телефонной кабине, ждал, когда ответит Москва, трепетал при мысли о Нине Гавриловне и думал о сострадании, для него глубоко зарытом в ее привыкшем повелевать сердце. И вот после голоса, бездушно оповестившего, что Москва на линии, он услышал, наконец, тревожный, любящий, летящий к нему голос:

– Сережа? Сережинька?! Это ты?!

– Анечка! – не помня себя, закричал он и едва не охнул от прихлынувшей к вискам боли. – Это я! Я…

Она почувствовала.

– Что с тобой?! Ты болен? Что-нибудь случилось?

– Да ты что! – как мог искренне отвечал он. – Это связь, Анечка, она меняет… У меня тут все хорошо, замечательно, тут люди прекрасные… – Он мгновенно вспомнил Олю и решил: нет, не сейчас. Лицом к лицу надо каяться, а не через тыщу километров. – И я завтра…

– Я не слышу, Сережинька! Что завтра? Ты приедешь? Я тебя встречу обязательно…

– Анечка, послушай…

Сказав это, он тут же поймал себя на мысли, что слушать его могла не только Аня. Какой-нибудь прапор с наушниками, тупая похотливая скотина, магнитофон шуршит рядом, записывает все слова: ее и его. Сергея Павловича передернуло от бешенства.

– Сережа! – кричала из Москвы Аня. – Ты пропал… я тебя не слышу!

– Я здесь, я здесь, Анечка, не волнуйся! Мне бы только сегодня успеть одно дело, и завтра же я в Москве! Самое позднее – послезавтра утром!

– Да?

Отчаяние в ее голосе услышал он и закричал, обеими руками крепко схватив трубку:

– Анечка! Ты моя единственная… Ты не бойся ничего, слышишь?

– Я не боюсь, – покорно отозвалась она, но он-то угадывал, как сжимается ее сердце от недобрых предчувствий!

– Тут никто ничего не знает и ни о чем не догадывается… Сонное царство, ты себе представить не можешь! – самозабвенно сочинял он. – Тишайшее житье, мы с тобой вместе как-нибудь сюда обязательно приедем! Я о тебе рассказывал, тебя ждут. Я даже подумываю вообще сюда переселиться, на землю предков. Погоди малость, я вернусь, и мы с тобой это обсудим. А что нам, в самом-то деле, на Москве клин, что ли, сошелся? Речка дивная, вековые сосны над ней, луга… – Сергей Павлович хотел было завершить описание сотниковских красот белостенным монастырем, но вовремя спохватился. Упомяни Никольскую церковь, в которой служил дед Петр Иванович, Сангарский монастырь, и ее тотчас пронзит мысль о завещании, за которым он отправился в град Сотников и которое грозит ему бедой. – Благодать!

– Да? – недоверчиво сказал она.

– Вот увидишь! И не мучай себя напрасными страхами! Ты-то сама…

– Я тебя, Сережка, очень люблю и очень жду… Может, пока и не стоило бы, но я тебе все-таки один секрет выдам: мы, – с особым смыслом произнесла она, – тебя ждем.

– Ты, – догадываясь, но еще боясь верить, пролепетал он, – и Нина Гавриловна?

– Дурачок. Мы – это мы.

– Анечка! – вне себя завопил он на весь переговорный пункт, да, пожалуй, и на весь град Сотников. – Ты даже не представляешь… Мы с тобой – и он!

– Или она. Я еще не знаю.

– Ну пусть она, – великодушно согласился Сергей Павлович. – Это же наша с тобой будет дочка! И зовут ее знаешь как?

– Как?

– Анечкой ее зовут, глупая ты моя!

– Сережа! – вдруг предостерегающе молвила она, и он прямо-таки увидел, как сдвинулись ее брови на прекрасном чистом лбу. – Я тебя умоляю… Сережинька! Христом Богом прошу… Нашей жизнью! Младенцем, которого я ношу! Если там, куда ты собрался… если там… – Он слышал, как она давила в себе рыдание. – Оставь ты это, Сережа!

Он вдруг понял.

– Тебе звонили?

– Зиновий Германович мне звонил, – не сразу и неуверенно сказала она, – предупреждал…

– Я не про него, ты знаешь. Звонили?

– Сережинька, – уже не сдерживаясь, прорыдала она, – я тебя очень, очень прошу!

– Негодяи! – с ненавистью сказал он. – Тебя запугивать… Заставлять волноваться! Ах, негодяи! – Голову ему словно пронзили со всех сторон острые иглы. – Ты, – переведя дыхание, с усилием промолвил Сергей Павлович, – не должна… слушать… Ты постарайся быть спокойной. Еще немножко, Анечка… Я завтра пусть ночью, но приеду. И сразу тебе позвоню. И перед отъездом позвоню.

2

Тьма непроглядная обступила его, когда он двинулся к деревянному мосту через Покшу. Кое-где, однако, слабо горели уличные фонари, о которых, судя по всему, совершенно не радел забросивший городское хозяйство Роман Николаевич, более озабоченный возможностями продвижения по служебной лестнице, чем удобствами и безопасностью обывателей. Из темноты выступили и напали на него эти двое. Темнота злодеям родная мать. Ступеньку в гостинице не может поправить. Отпускать ли подобных субъектов с миром или отправлять на принудительные работы, пусть даже они будут премьерами или президентами: класть асфальт, устанавливать фонари, красить заборы, рыть могилы на кладбищах? С непрекращающейся головной болью и тяжелым осадком в душе после разговора с Аней Сергей Павлович безоговорочно выбрал второе. Больше того: чем выше должность и чем значительней, стало быть, вред, нанесенный ее своекорыстным, самоуверенным, бездарным и наглым обладателем, тем суровей должна быть его последующая участь. В духе николаевских времен он не отказался бы от шпицрутенов, которыми не худо бы пройтись по сытым спинам нынешних вельмож. Не жалеть каналий. Пусть ужасается полный восторгов после вальса с прелестной девушкой и грезящий о возможном с ней счастье случайный свидетель. Он увидел ужас девятнадцатого столетия. У нас на исходе двадцатое со своими представлениями о возможностях зла, не говоря уже о его пределах, которые в наши времена отодвинулись в какую-то необозримую даль. Мир испортился, о чем тут толковать. Возьмем хотя бы разум – он распоясался до отрицания всякой нравственности, в чем нас убеждают в буквальном смысле технологии изготовления человека, ставящие под сомнение величественную полноту заповеди плодитесь и размножайтесь и вложенное в нас соответственно ей влечение к любовному соитию, от какового из двух существ возникает третье, вроде того, как это произошло у Сергея Павловича с Аней, должно быть тогда, когда она первый раз осталась у него и до рассвета делила с ним ложе, громко сказано про старый раскладной папин диван.

Что бы он делал без нее? Поставим вопрос иначе: разве смог бы Сергей Павлович полюбить какую-нибудь другую женщину, не Аню, с такой силой не только любовного, но родственного чувства? Разве чувствовал бы он в ком-нибудь безо всякого преувеличения и красного словца свою натуральную половину? неведомо почему отколовшуюся, но все равно единую с ним часть его «я»? сокровеннейшее его души и таинственнейшее его плоти, плачущее с ним одними слезами и радующееся с ним одними радостями? Он – ее мужчина; она – его женщина, что означает их всеобщую и взаимную во всем полноту и отзывчивость. Скажем чуть по-другому: обладание – вот что крепче самых прочных уз, клятв, обещаний, штампов и венцов над головами связывает их. Только не следует истолковывать это слово всего лишь в плотском смысле, хотя было бы полным безумием вообще отрицать его. Ибо что может быть прекрасней, возвышенней и благородней, чем упоение возлюбленной? Что может преисполнить все твое существо столь же ликующим и отчасти победным чувством, нежели ее ответный глубокий вздох? Что может навсегда связать с ней более, чем ее совершенная доверчивость, предоставляющая себя в твою полную власть? Под одной крышей проживем нашу жизнь; и в смерти пусть прах будет соединен с прахом, ибо и за гробовой доской не мыслим себя вне другого. Прах, перемешанный с прахом, – вот обладание самое полное и окончательное. Начинаясь в жизни, продолжается в смерти.

На этом месте Сергей Павлович споткнулся, чуть не упал и включил фонарь. Шаткий мост через Покшу был под его ногами. Еще ниже видна была черная густая неподвижная вода, оживавшая только в круге света, в котором тотчас начинали шнырять юркие мальки. Сплошь затянутое облаками небо висело над головой, кое-где в нем проблескивали и тут же исчезали звезды. Угадывались слева тени сосен Юмашевой рощи, впереди под тихим ветром едва слышно шелестела луговая трава, в монастыре, скорее всего, над воротами, вспыхнул и тут же погас прожектор. Времени больше не будет, поэтому обсудим, как перед последним судом, просим прощения за невольную тавтологию. Но, в самом деле, мешкать не подобает. Или двигаться вперед, к монастырю, пробираться в келью Гурия, где с бешено стучащим сердцем под кирпичами стены, ну, словом, все ясно, или разворачиваться и брести в противоположном направлении, для чего наготове десяток причин, одна весомей другой. Ни у кого не поднимется рука бросить камень, уверяю вас. Аня заклинала младенцем, которого ощутила во чреве. Дмитрий рассуждал о завещании в том смысле, что сову о пенек или пеньком по сове – все равно ей не жить. Ничего не изменит. Вчерашняя черная метка, от нее до сих пор гудит голова. Ребенку нужен отец, Саше из интерната – опекун, папе – сын, блюдущий его старость. Сверх этого, возникал и тянул назад, в гостиницу, на узкую, продавленную, но волне безопасную кровать огромный соблазн жизни. Ради чего, собственно, уходить из этого мира? Где еще овеет его лицо тихий теплый ветер? Где еще сможет он полной грудью вдохнуть настой из трав, под покровом ночи прибавляющих в росте и щедро расточающих вокруг колдовские запахи земли, росы, солнца, дождя и еще чего-то неведомого, чему даже названия нет на человеческом языке? Где он услышит раскаты надвигающейся грозы, а вслед за ними – сильный ровный шум изливающегося из туч ливня? Где увидит блеск молнии, одним ослепительным зигзагом соединяющей притихшую землю с бушующими небесами?

Он остановился посередине моста. Голова кружилась и – как предсказывал Игнатий Тихонович – тянуло сесть, а еще лучше – лечь. И Аню разве встретит он там, в мире прекрасных, но волне бесплотных существ? И разве ощутит тепло ее губ, так нежно и так страстно целующих его? Он еще раз включил фонарь. Серебристая в его свете стояла высокая трава, клоня свои верхушки под слабыми порывами ветра. Среди травы видна была узкая тропа, которой он вчера возвращался из монастыря. А! Пропади оно все пропадом! Ведь у него еще и дочь, глупое взрослое дитя, которое рано или поздно, но призовет его на помощь. Он развернулся и, держась за перильце, медленно побрел назад.

Семь десятков лет лежало и еще полежит. А что изменится, если он его вытащит? Архиереи, что ли, выйдут к народу с покаянием, без митр, посохов и панагий, а затем разбредутся по монастырям, где простыми монахами будут день и ночь молить Господа о помиловати и не осудити их за неправду служения и направо и налево розданную фальшивую благодать? Или, может быть, Патриарх с великой грустью и стонами вылезет из длинного черного лимузина, простится с дюжими молодцами охраны, сложит знаки своего достоинства – куколь и все такое прочее, квартиры, дачи и все недвижимое завещает детским домам, а движимое, то бишь рубли, доллары, фунты, а также прикопленную им валюту других иностранных государств перечислит на строительство детской онкологической больницы? А! – хлопнет он себя по лбу. Забыл. Еще акции – вот алмазных рудников, вот нефтяные, вот газовые. Все туда же. Всякая собственность если не кража, то грех, для монаха сугубо тяжкий. И ангел церкви, ежели он есть, обоими крылами закроет свой запылавший от стыда лик? Держи карман, малый, а то они напихают тебе басню, какой не было в нашей жизни: пастыря раскаявшегося. Церковь, предавшая своих мучеников, – прокаженная церковь. Идол с незаконно присвоенным образом Христа.

Анечка! Я все обдумал, взвесил и решил. Ты права. Я возвращаюсь. Гора с плеч. Завтра поутру в Красноозерск, там поезд, вечером в Москве. Я буду с тобой. С вами. Отныне и навсегда. Ты довольна? Ты рада? Да могла ли она быть не рада! Разве она не женщина и разве главная ее мечта не о семейном счастье?

Увы: иной, злой радостью рады будут другие. Довольно будет потирать руки с желтыми пятнами старости Николай – Иуда и за рюмкой коньяка толковать своему ставленнику Антонину: «А пыжился! А орал, вы тут все предатели! Грудью на амбразуру собрался, тоже мне Александр Матросов. Их чуть тронь – как его в этом Сотникове – чувствительно, я им велел, но не очень, чтоб сообразить мог, что к чему… И что ты думаешь? Его из этого городка как ветром сдуло! Давай, друг мой Феодосий, Антонин, а родному нашему ведомству товарищ Щеглов… а?! ведь это я тебя нарек при вступлении на стезю служения Отечеству, помнишь?.. ты ведь певун, я и решил: а пусть будет Щеглов! Так вот, друг Щеглов, все мы с тобой сделали… Утечку предотвратили. Малость уляжется, документик изымем, благо внучочек-дурачочек нас к нему почти вывел… Аллилуйя, владыко святый!» И Антонин, с пылающим, как красный перчик, носиком, благословит ястие и питие: «Во имя Отца и Сына и Святаго духа…»

Но какая грусть на небесах воцарится, невозможно вообразить! Дед Петр Иванович опустит голову при виде старца Симеона, спешащего к нему с недоуменным вопросом, хотя, между нами, в райских кущах торопиться нет никакой нужды из-за отсутствия времени. Никто никуда никогда не опоздает. Что же это у нас выходит, дрожащим от волнения голосом скажет старец, в том, разумеется, случае, если в обители их вечного проживания, в области оберегаемого ангелами покоя, под небом, не знающим облаков, и на лужайках, отрадных для взора своей яркой зеленью, допустимы проявления чувств, свойственных скоропреходящему земному бытию. Се человек, отвечает Петр Иванович, не поднимая головы, обремененной тяжкими думами. У него, ты слышал, прибавление семейства ожидается. Помню, был счастлив и я. Святость старца и великое его снисхождение к человеческим слабостям таковы, что он ни словом не обмолвился о незаконном, по сути, сожительстве Сергея Павловича с его возлюбленной и о имеющем от них произойти на свет младенце мужеского пола, попадающем таким образом в разряд незаконнорожденных, ежели родители не озаботятся нимало не медля отправиться под венец желательно к священнику, удалившемуся от падшей церкви и сохранившему в чистоте и неповрежденности таинства венчания, крещения, исповеди и причастия. Нет, не об этом он говорит Петру Ивановичу, и без того угнетенному совершившимся на земле неожиданным поворотом. Ведь почти дошел. Ведь оно в руках у него, можно сказать. От мук рождения правды кричат в голос – но тут Господь выбора не оставляет. Да, больно. Да, страданий не избыть. Но делай свое и терпи. Иначе при всей нашей любви и всяческом усердии вывести заблудшего на истинный путь не можем не вымолвить о нем горького для нас с тобой слова: отступник. Так сказано пророком: будет он, как дуб, лист которого опал, и как сад, в котором нет воды. И еще: накажет тебя нечестие твое и отступничество твое обличит тебя. Этого ли мы с тобой желали для отрасли твоей? К этому ли вели? Для этого ли открывали перед его сердцем и взором бездну страданий, низость измены и высоту, куда поднимает человека вера и откуда негасимым светом сияет ему Христова любовь?

3

Мост кончился, Сергей Павлович вступил на берег и по откосу стал подниматься в город, изредка подсвечивая себе фонарем. Голова у него кружилась, и время от времени он останавливался и стоял, закрыв глаза. Но тогда медленное кружение темноты начиналось внутри, отчего становилось еще тошней. Он сплевывал, вздыхал, бормотал, чтобы вы все передохли, имея в виду Николая Ивановича и посланных им по его следу молодцев сыска и рукопашного боя, и двигался дальше – пока не добрался до края обрыва. Еще два шага – и он выйдет на улицу, названия которой никак не мог припомнить, по ней прямо, потом налево на площадь и направо вверх, к гостинице. Принимая во внимание перенесенные им вчера побои, его состояние и крайне замедленное продвижение, желанного приюта он достигнет минут через двадцать. Завтра, к половине шестого утра – на автобус. Град Сотников, прощай. Он снова остановился. Какая-то тяжесть давила его, и он поначалу пытался скрыть сам от себя ее причины, ссылаясь то на вполне объяснимую усталость, то на непосильные пока с медицинской точки зрения нагрузки, то на сотрясение, которое вполне могло оказаться куда более серьезным. Все было, как говаривал в сложных диагностических случаях друг Макарцев, так, да не так. Небо, к примеру, нависло над ним низкое, темное, нередкое, между прочим, и среди лета, но в то же время явно к нему нерасположенное; луговые травы шумели сухо – словно один человек говорил с другим, ему неприятным; и сам звук его неуверенных шагов отзывался, правду говоря, чем-то вроде насмешки. И даже в радостном возгласе Ани, которым она встретит известие о его незамедлительном возвращении, ему заранее чудилась некая трещинка, таившая в себе, быть может, в более или менее отдаленном будущем упрек, сожаление и горечь.

Нарушив данное Игнатию Тихоновичу обещание, он закурил, затянулся и тотчас вынужден был опуститься на скамейку. Все перед ним поплыло. Он выбросил папиросу и тупо смотрел, как меркнет в траве яркий оранжево-красный огонек. Потом он долго вспоминал и вспомнил строки из книги Исаии, всегда притягивавшие его своей глубокой загадочной печалью. Там было сказано, что это пророчество о Думé, иначе – Идумее, стране красных песков, мрачных гор и цветущих долин, но Сергею Павловичу казалось, что смысл этих строк выходит далеко за пределы судеб Идумеи, окончания ее тягот под игом Ассирии и начала нового порабощения – уже халдеями. Наверное. И Сеир – то ли гора, то ли еще одно название страны; и вопрос о часе ночи – вопрос об освобождении, скоро ли настанет оно; и как будто бы обнадеживающий ответ сторожа, что утро приближается, хотя еще ночь, – кто возьмется утверждать, что во всем этом есть нечто, не поддающееся разумному толкованию. Но, с другой стороны, было бы непоправимым заблуждением пытаться открыть для себя все без исключения смыслы, которыми въяве и втайне полны письмена Библии. Всегда в них оставалось что-то, выходящее за пределы познающего разума, но зато каким-то нездешним веянием необыкновенно много сообщающее сердцу! Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите. В этих словах: приближается утро, но еще ночь – уже пробивалось тревожное ожидание. Чего? Сергей Павлович не мог ответить. Но сердце сжималось. Может быть, безмерно долгая ночь обещана впереди, которую не дано пережить человеку? Спасительное утро запаздывает, задержанное силами тьмы? Или велено набраться веры, терпения и сил – и ждать прихода нового дня? Однако вопрос, вероятно, звучит так часто и так много людей снова и снова задают его, что, в конце концов, сторож уже не ссылается на время суток, а говорит примерно следующее: обратись, приди к Богу, уверуй, и тогда никакая ночь не станет для тебя безмерно долгой, и ты не истомишься, глядя на восток и встречая восход солнца. Для того, кто не обратился и не потрудился приблизить день, ночь бесконечна.

Сергей Павлович тяжело поднялся со скамейки, посветил под ноги и отправился в обратный путь. Теперь он прошел мост до конца, выбрался на тропу и двинулся к монастырю. Почти в его рост стояла по обе стороны трава. Небо посветлело. Сквозь облака иногда просвечивала луна, и тогда в ее резком свете он отчетливо видел тропу, пересекающие ее зверюшечьи дорожки и вдалеке, справа, возле монастырской стены, черную блестящую воду пруда. Обратитесь и приходите. Но разве он не услышал обращенного к нему оклика? И разве не бредет сейчас в лунном призрачном сиянии, с печалью сложив в сердце все свои надежды и упования, любовь, отцовство, счастливый лад семейной жизни и вверив себя единственно лишь милосердию Божьему? И разве не молится молитвой отходящего ко сну: временному, каковой, однако, может перейти в вечный? В руце Твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой: Ты же мя благослови, Ты мя помилуй и живот вечный даруй ми.

Он шептал и шептал, шел и шел. Тропа привела его к сухому сейчас рву, протянувшемуся вдоль монастырской стены. Там он взял левее, с усилием одолел небольшой пригорок и оказался на площадке перед монастырскими воротами. Черной тенью стоял на краю ее полуразрушенный двухэтажный дом; во времянке рядом, где мирным сном спал рыжий Мишка, белела на окошке занавеска. Блестела кованая ограда на могиле генерала Павлинцева. С хриплым лаем выбежали из-за времянки две средней величины собаки с круто загнутыми хвостами и с явно враждебными намерениями устремились к Сергею Павловичу.

– Ну-ну, – усовестил их доктор. – Жрать, небось, хотите.

Завернутые в бумагу, лежали в кармане два пирожка из приношения Игнатия Тихоновича. Он извлек сначала один и, разломив его пополам, положил у своих ног. Злобный рык тотчас прекратился, две половинки пирожка исчезли, будто их и не было, а на Сергея Павловича теперь с умилением глядели четыре глаза.

– Жаль пирожка, – признался доктор. – Подруга нашего Нестора великая мастерица. И Оля тоже, – с теплым чувством вспомнил Сергей Павлович, но всего лишь как знакомую, с которой виделся по меньшей мере год или даже два назад. – Однако надо мне с вами дружить.

Он достал второй пирожок, понюхал, сглотнул слюну и, разломив, скормил собачкам. Теперь, ласково виляя хвостами и снизу вверх преданно поглядывая на него, они трусили рядом.

– Молодцы, – шепотом похвалил он их. – Будете меня охранять… От Варнавы… и того… с черной бородой…

В их дружелюбном сопровождении он вошел в монастырские ворота и огляделся. В доме, где обитали монахи, было темно; едва светилось одно окошко, должно быть, светом возжженной у иконы лампадки или свечи. Если молишься, монах, молись, о чем знаешь; а мне ныне одно надобно, Господи милосердный: добыть патриаршье завещание и подобру-поздорову унести отсюда ноги. Голова-то болит. А ну как по ней еще раз саданут с таким же усердием? Холодом на миг повеяло на него в теплую летнюю ночь. Вдруг вне всякой связи всплыла в памяти однажды спетая ему Аней старинная песня: если мать еще живая, счастлив ты, что на земле есть кому, переживая, помолиться о тебе… Некоторая неловкость стиха и даже его упрощенность, решили они тогда с Аней, с лихвой искупается теснящим грудь сильным, искренним чувством. Кто возразит, что не так? Ведь сколь счастлив должен быть человек, имея заступницу, любящую его до отвержения самой себя, рыдающую о его грехах и всем готовую пожертвовать ради его блага. Нет ее у меня на земле. Но на небесах ты, мама, молись сегодня обо мне с особенным усердием.

Выглянувшая луна облила желтым резким светом громаду собора. В углу, у монастырской стены, высилась березовая поленница, волшебным светом сиявшая в ночи. Сергей Павлович еще раз оглянулся и прислушался. Ни души. Собачки вопросительно уставились на него.

– Здесь подождите, – шепнул он, указав на дверь, висящую на одной петле.

Помнил, что скрипела, и этого пронзительного звука, который вдруг прозвучит в ночной тиши, ужасно боялся. А чего, спрашивается, не боялся сейчас доктор Боголюбов, нежданно-негаданно ощутивший себя в шкуре домушника, под покровом ночи злоумышленно проникающего в чужое жилье? Собственная тень – и та, наверное, испугала бы его. От страха голова стала болеть сильней. Он перекрестился и тихонечко потянул за ручку двери. Она скрипнула. Он облился холодным потом, но потянул еще. Образовалась теперь неширокая щель, куда он осторожно протиснулся. Мрак был внутри. Слева, из коридора, пахло свежей побелкой; сверху, со второго этажа, несло затхлым воздухом. Сергей Павлович поднимался медленно, с чрезвычайной осторожностью, включив фонарь и прикрыв его рукой. Удачно миновав проваленные ступени, он очутился на втором этаже, свернул в коридор и двинулся на черный проем окна в его торце. С левой стороны вторая от конца келья, двери нет, он помнил. В окно без стекол глянула ему прямо в глаза беспросветная ночь. Он ответил ей завороженным взглядом и тут же задел ногой пустую консервную банку. От грохота, с которым она покатилась, Сергей Павлович едва не лишился чувств.

Потом он долго стоял, приложив руку к груди и стараясь унять захлебывающееся в перебоях сердце. Отдышавшись, он включил фонарь. На его пути валялась еще одна банка и блестело разбитое стекло… есть кому, переживая, помолиться о тебе. Ты, Анечка, у меня есть, и ты вместе с мамой моей обо мне молитесь. Господи, помилуй.

Он вошел в келью Гурия и, шепнув: «Благослови, старче. Я к тебе – забрать, что дед мой у тебя оставил», осветил стену, в которой вчера под его нажимом ощутимо поколебались два кирпича. Он их запомнил: на уровне его груди, почти посередине, чуть ближе к окну. Сделав два шага, Сергей Павлович приблизился к стене и тут же провел по ней ладонью. Один дрогнул. И второй рядом. Они.

Он запихнул фонарь за пазуху, достал и раскрыл нож, извлек фонарь и просунул крепкое лезвие в едва заметный зазор между кирпичами. Внизу – вдруг услышал он – взвизгнули собаки. Он тотчас погасил фонарь и некоторое время стоял в полной темноте, весь обратившись в слух. Мутный мрак наползал из окна. Ноги не держали, и, будто молотками, с шумом стучала в висках кровь.

Он присел на корточки, а потом и вовсе опустился на пол. Еще раз взвизгнули и умолкли. Кусок какой-нибудь не поделили, решил он, утирая кативший по лицу пот. Ну, велел он себе, и, собравшись с силами, поднялся, и осторожно повел лезвие влево. Скрипнуло, ему показалось, на весь монастырь. Он замер, но рукоять по-прежнему держал крепко. Немного выждав, Сергей Павлович с бóльшим усилием отжал лезвие влево. Кирпич двинулся и одним краем чуть вышел наружу. Давай, давай, ободрил его и себя Серей Павлович и нажал еще. Теперь кирпич вылез из своего гнезда почти наполовину, и доктор, забыв про всякую осторожность, потянул его рукой. С оглушительным стуком упал на пол нож. Сергей Павлович коротко простонал – и от стука, и от всплеска головной боли. Но ему, по чести, было уже все равно, услышит ли какой-нибудь страдающий бессонницей или вышедший во двор по малой нужде монах звуки подозрительной возни в бывшем келейном доме или обратит внимание на пробивающийся со второго этажа слабый свет. Кирпич оказался в его руке. Он положил его на пол, заодно подняв нож, вытащил из кладки второй, опустил глаза, перевел дыхание и взглянул.

Был там.

Прошитый нитками желтый конверт средних размеров.

4

Он протянул руку и тут же, будто обжегшись, отдернул ее, после чего вышел в коридор, глянул и прислушался. Мрак и тишина по всему дому. Сергей Павлович вернулся и теперь уже твердой рукой извлек из ниши конверт, семьдесят лет назад положенный в тайник дедом Петром Ивановичем. Неимоверная усталость сразу же овладела им, словно он целую вечность, изнемогая, тащил непосильную для него тяжесть. Он прислонился плечом к стене, спиной к дверному проему, и даже голову, в которой не утихала боль, прижал к кирпичам кладки. Луна показалась в мутном окне, он ей шепнул: «Все». В ответ она тут же скрылась за облаками, и в бывшую келью отца Гурия снова поползла тьма. В руках у него был конверт, в конверте – завещание патриарха. Сколько сил он положил, чтобы найти его, и нашел, а сейчас ощущал себя, как после тяжелого суточного дежурства на «Скорой», опустошенным, ко всему равнодушным, с одним лишь желанием – добраться домой, упасть и заснуть мертвым сном. Сергей Павлович поразился. Где радость? Чувство победителя? Торжество поборника правды? Сознание исполненного долга? Он был пуст, немощен и подавлен. Руки, между тем, сами собой ощупали конверт, отыскали конец нитки и потянули ее. Она оборвалась, зато теперь конверт можно было легко открыть, что пальцы и сделали, отогнув клапан, забравшись внутрь и достав сложенный пополам лист бумаги. Сергей Павлович включил фонарь. Пожелтевшая страница оказалась перед ним, с поблекшей, когда-то синей машинописью. Он почему-то сразу глянул вниз, на подпись.

Смиренный Тихон, Патриарх Московский и всея России.

25 марта / 7 апреля 1925 года.

Дрожь потрясла Сергея Павловича Боголюбова. Он глубоко вздохнул и принялся читать, торопясь и быстро перебегая глазами со строки на строку:

Чада Мои, верные чада Святой Православной Российской Церкви!

Сие Мое последнее, действительное напутственное слово…

Дальше.

…по слабости моей пришлось пойти на уступки ради обещанных будто бы ослаблений и даже прекращения гонений на Православную Церковь.

Дальше.

…ожидать напрасно. До той поры, пока будет существовать ниспосланная нам Богом в наказание эта власть, Церковь будет подвергаться заушениям подобно тому, как заушали и мучили Ее Божественного Основателя.

Тут шорох послышался ему в коридоре. Он поспешно выключил фонарь и несколько минут, затаив дыхание, неподвижно стоял в темноте, но слышал лишь гулкие удары сердца и звенящую по всему дому тишину.

Но не только насилие, тюремные заключения и кровавые расправы власть обрушила на Церковь в своем стремлении уничтожить Ее.

Дальше.

В последнее время до Нас дошли верные сведения о намерениях безбожной коммунистической власти допускать к епископскому служению только проверенных и одобренных ею людей. О, да не будет! Если же таковое произойдет, то по праву, данному Нам Верховным Пастыреначальником – Господом и Богом и Спасом Нашим Иисусом Христом, руководствуясь Правилами Св. Апостол, Правило тридцатое, а также правилом третьим Святого Вселенского Седьмого Собора, Никейского, объявляю сих епископов – лжеепископами, иудами и слугами Антихриста, все совершенные ими епископские хиротонии, по-ставления в диаконский и пресвитерский чин, а также совершенные ими пострижения – не имеющими силы, недействительными и аки не бывшими.

Ибо от иуд благодать отщетивается. Ложь – семя дьявола, ложью и отступничеством не может быть сохранена Христова Церковь. Придет время…

Теперь Сергей Павлович совершенно ясно услышал шаги – сначала на лестнице, потом в коридоре, услышал жестяной грохот попавшейся кому-то под ноги банки и увидел яркий луч света. Он выключил фонарь и затаился. Придет время… А дальше?

Сильным светом вдруг озарилась келья отца Гурия с ее голыми стенами, темно-серыми от грязи стеклами окна, двумя железными койками и черной нишей на месте вынутых Сергеем Павловичем кирпичей. Доктор повернулся и, прикрыв глаза рукой, различил в черном дверном проеме две фигуры. Свет переместился чуть в сторону, и в одном он узнал чернобородого тракториста. Другой, высокий широкоплечий мужик в спортивном костюме, молча шагнул к младшему Боголюбову. И тракторист вслед за ним придвинулся ближе и вкрадчиво спросил:

– Ознакомился?

Сергей Павлович молчал, скованный ужасом.

– А теперь отдай, – услышал он и вслед за тем замертво сполз на пол от разламывающего голову удара.

5

На берегу пруда, под дубом, уже вырыта была довольно глубокая яма. Лопата добротной немецкой стали валялась рядом. Они доволокли тело Сергея Павловича Боголюбова до приготовленной ему могилы и, умаявшись, присели покурить.

– Тяжелый, – сплевывая, пробормотал тракторист.

– Мертвяк… – отозвался его напарник. – Они всегда такие. Бумагу-то взял?

– А как же! Нам с тобой, Витюня, за нее оклад светит, а то и два, и досрочное представление.

Докурив сигарету, Витюня поднялся и взял лопату.

– Жди больше, – сумрачно промолвил он. – Они себе и окладов навыпишут, и чины нарисуют. А нам – хер. Ну давай, вали его туда, я закопаю.

Ухватив тело доктора за ноги, тракторист подтащил его к краю ямы и, напрягшись, сбросил вниз. Сознание вернулось к Сергею Павловичу, он ощутил чудовищную боль в затылке, увидел тьму над собой и попытался позвать Аню.

– Ан… нн-я, – вместе с протяжным стоном вырвалось у него. Он хотел еще укорить ее: что же ты не идешь? Ты видишь, я умираю. Помоги мне. Но этих его слов не услышали ни небо над ним, ни земля, в которой он был погребен.

– Живучий, – удивился Витюня. – Ты, когда бил, небось, чуть смазал.

– Да вроде хорошо я бил. Я этим кастетом башки три проломил, не меньше. Ничего, сейчас поправим. – Из ватника, висящего на дубовом суку, он достал пистолет с длинным стволом и вернулся к яме. – Сейчас перестанет…

– Чудак. А чего ты туда его не взял? И кровищи было б меньше.

– В святую обитель да с оружием? Не положено. Посвети. – Он нагнулся и трижды выстрелил в Сергея Павловича: в грудь, туда, где сердце, и в залитую кровью голову. – Все. Мертвее не бывает. Давай, закидывай.

6

В интернате ждал его Саша и, не дождавшись, с новой силой проклял весь этот лживый мир и самого главного лжеца, сидящего где-то на небе и с усмешкой взирающего на мучения ни в чем неповинных людей.

С обидой думал Игнатий Тихонович, что уехал в свою Москву, даже не попрощавшись.

Ждал сына Павел Петрович, пил, плакал, звонил друзьям-газетчикам, умоляя, чтобы они узнали, где его Сережка.

Цимбаларь собирался ехать в Сотников и на месте выяснить, что могло случиться с младшим из рода Боголюбовых.

В час гибели Сергея Павловича Аня увидела нечто темное и страшное, обволакивающее ее с ног до головы, и, вскрикнув, упала без чувств.

1999–2009

Загрузка...