Вдоль высоченного ограждения из колючей проволоки, укрепленной на столбах, медленно шла молодая женщина. На ней был теплый пиджак-кацавейка, и поверх два платка — нижний, светлый, да верхний, темный, сапоги на полукаблуках, за спиной торба на веревочных лямках. Она пристально всматривалась в лица новобранцев, боясь пропустить хоть одно. А лиц в проемах товарных вагонов-теплушек было великое множество, и казалось, все глазели на нее.
Утрамбованная угольной пылью погрузочная площадка Московской окружной железной дороги носила название «Красная Пресня». Каждый день отсюда уходили воинские эшелоны с мобилизованными. В середине августа сорок первого года эшелоны отправлялись днем и ночью. Никакого довольствия выдано не было, и военком предупредил: «Запас продуктов питания у каждого должен быть на пять суток!» На погрузочной был наскоро построен длинный ряд продовольственных палаток. Грузовые машины одна за другой проезжали через охраняемые ворота. Новобранцы охотно помогали разгружать продовольствие. Буханки хлеба, толстые колбасы, консервы, большие пачки чая, дешевые конфеты, пряники, яблоки — чего тут только не было — раскупались мигом и без лишней сутолоки. Продавцы здесь не обвешивали, не обсчитывали. Новобранцы шутили, брали провизию охапками, как дрова, насыпали в вывернутые пиджаки, растаскивали по вагонам.
За проволокой погрузочной площадки стоял разомкнутый сиротский рядок самых упорных провожающих, тех, кто, несмотря на строгий запрет, все-таки разузнали, куда повезли ребят из районных сборных пунктов. Они приехали, чтобы достоять до последнего стука, до хвостового вагона и тихо уйти восвояси. Новобранцам казалось, что только здесь, в вагонах, колготня, смех и предвкушение настоящей жизни, а там, за проволокой, загон для остающихся, для тех, кому уготовано серое ожидание.
Уже перестали прибывать груженые «ЗИСы» и полуторки, усталые продавцы запирали свои торговые ларьки, а провожающие все еще стояли. Ретивость часовых сама собой поослабла. Новобранцы большей частью стыдливо отстаивали положенное время возле своих сородичей, отделенных от них колючим ограждением.
Давно разнесли по вагонам бачки для воды, ведра, противопожарные ящики с песком и лопаты, проверили списки, проинструктировали, все устали ждать, кое-кто проголодался и принялся уничтожать свои съестные припасы. Оказалось, что ждут еще какую-то группу не то из Калужской, не то из Курской области, не то из какой-то другой. Наконец, прибыли и они, но свободных вагонов не нашлось и последнюю команду по двое, по трое разделили на весь эшелон.
Иван Татьянников попал в девятнадцатый вагон, состоящий сплошь из москвичей. Там уже знали друг друга, расположились на двухъярусных нарах, и на Ивана мало кто обратил внимание. Когда заносили в список, оказалось, что новичок из Курской области.
В вагоне Ивану не сиделось, он высовывался в раскрытый проем, поглядывая то вправо, то влево, и внимательно просматривал реденькую цепочку провожающих. Казалось, что эшелон прирос к этой «Пресне» и никуда отсюда уже не уедет, И вдруг Иван забеспокоился, стал искать старшего по вагону, а не найдя его, обратился к пареньку-москвичу, что стоял рядом:
— Разрешите мне туда, — он весь тянулся и нетерпеливо указывал направление. — Товарищ командир!..
— Какой я командир? — усмехнулся москвич. — Лети!
Иван ухнул вниз и, потирая ушибленное колено, побежал к ограждению.
По ту сторону шла молодая женщина и пристально всматривалась в лица новобранцев. Она сразу заметила бегущего Ивана и остановилась. Сняла торбу с плеч, опустила ее на землю. Платки она сняла и держала в руках, обмахиваясь. Было в ней что-то такое, что заставляло смотреть да смотреть — то ли чуть взопревшее лицо, простое и заметное даже издали, то ли стать прямая-прямехонькая, кофта белая — выбилась из-под пояса, пиджак распахнулся. Татьянников стоял рядом с ней, роста они были одинакового, и оттого она казалась высокой. Говорили они или нет, со стороны не было видно. А они говорили. Иван спросил:
— Марья, ты как определила, что нас на эту Пресню повезут?
— Шофера приехали бумажки подписывать, я и подошла. «Дорогой товарищ, говорю, ты моего куда отвез-то?» «Военная тайна», говорит. — Она чуть улыбнулась. — «А ты, говорю, всю тайну не распыляй, а про моего Ваньку скажи». Он и сказал. А там уж транваем одним, транваем другим, да вот тут на путях… Все нельзя да запрет. Люди помогли.
— Может, лучше тебе к дому податься? Маманя серчать будет. Да и председатель!.. Они ж там без тебя как без рук.
— Сестренки подменят — не выдадут.
— Ты не так чтоб уж очень, — неопределенно возразил Иван.
— Все одно серчать будут, а так вовсе загрызут, — отвечала молодая. — Да и твоя маманя скажут: «И-и, всего ничего за мужем прожила, а толком не проводила!» Может, у вас на буфах и так, а в наших Федорках испокон так не было, не будет, — трудно было разобрать, шутит она или всерьез говорит.
— Мели, Матрена! — отмахнулся Иван.
— Ты бы узнал, куда повезут-то?
— Разве узнаешь.
— Ну ладно, — согласилась. — Может, поешь чего?
— Так постою.
— А может, поешь?
— Ты ж меня сегодня уже кормила, а совсем не вечер.
Так они и стояли, разделенные новой, недавно натянутой проволокой.
— Круто заверчено! — Иван потрогал железную колючку. — Их специальным аппаратом загинают, — авторитетно сообщил он.
Мария понимающе кивнула:
— Ясное дело, не руками.
Тот паренек-москвич, у которого Иван просил разрешения отлучиться, чуть толкнул стоящего рядом хмурого белесого новобранца.
— Стоит со своей — ног не чует, — кивнул на Татьянникова.
— А-а-а, дальние проводы — лишняя волынка, — отозвался тот. — Это все мерихлюндии. Сейчас бы узнать, на какой фронт нас.
Вдоль вагонов пронеслась нестройная команда. Молодая за колючей проволокой расправила и накинула на голову светлый платок, темный так и остался в руке. Уже все новобранцы разбежались по вагонам, а Татьянников все еще стоял возле своей. Они разом протянули друг другу руки. Очень интересно было смотреть на это прощание, словно они, милые, расставались до завтра, или, в крайнем случае, до послезавтра, или, уж на худой конец, до следующего понедельника.
Состав долго петлял по стрелкам окружной железной дороги Московского узла, и неизвестно было, в какую сторону его понесет, если он сорвется с этого круга.
Ребята стояли рядком у распахнутого створа вагона, облокотились на струганую слегу и смотрели в пасмурное небо предместий.
Часа через два обнаружилось, что все это молодое воинство едет на Восток! Это была дорога от фронта — дорога в тыл. Само слово «тыл» казалось постыдным. Оно саднило, даже оскорбляло — прощались-то с ними, провожали-то их не куда-нибудь, а на фронт!
Шло воевать удивительное поколение, и никто тогда этого не заметил. Шло на фронт поколение, казалось бы, жестоко оскорбленных деяниями еще вовсе не отгоревших лет. Как мало из громко обещанного, в мечтах взлелеянного состоялось (или на слишком многое надеялись?). Как много фантастически жуткого, пришедшего словно из наваждения, подобралось, подползло, навалилось. Сыновья и младшие братья тех, кого не зацепило чудом или просвистело, пролетело мимо, тех, кто уже давно были в далеких крестьянских ссылках, в так называемых «исправительно-трудовых» лагерях, за колючей проволокой, на каналах, на лесоповалах, в рудниках да шахтах, на Том далеком Севере, да еще на том свете…
Так кто же тогда так рвался на фронт?
Шло на фронт удивительное поколение не готовых к войне. Шло на фронт поколение с раздвоенным сознанием, умеющих с упоением кричать оглушительное «Ура-а-а!», когда внутри вся душа в смятении, бурлит и вопит: «Да что же это, в конце концов, такое?»
Шло на фронт поколение, не умеющее додумывать, не умеющее доводить свою главную мысль до конца, до решающей точки. Они в своих суждениях, осуждениях и несогласиях всегда оставляли зазор для верности. Трудно было бы определить — верности чему?.. Но они надеялись, старались изо всех сил верить, что в оставленный зазор будет позднее вставлена хоругвь непорочности и высшей карающей справедливости… Может быть, больше всего они рвались на фронт именно из-за этой раздвоенности и желания избавиться от нее… Из-за невозможности свести концы с концами… Но не только. Они оставляли зазор еще и для верности своей матери, отцу, своей земле, самому себе, огромной, не умещающейся в сознании стране. Особенно в те дни и часы, когда она больше всего нуждалась в их защите. А там-де, после войны, разберемся!.. Все как-нибудь перекувырнется и образуется. Только бы остановить этого пугающего и непонятно сильного врага… А там видно будет… После войны все будет! Все по справедливости. И по чести. Верили — будет!
…И дам им отроков в начальники, и дети будут господствовать над ними.
Искрили колеса. Состав тормозил, подъезжал к станции. Новобранцы забили проемы товарных вагонов, высовывались, выглядывали из них. По перрону бегали люди — одни в железнодорожном, другие в военном, и между ними мелькали белые куртки продавцов. Сумятица на перроне походила на отработанную подготовку к осаде: запирали ларьки, буфеты, убегали в казенное здание вокзала. Два человека в железнодорожной форме и один милиционер с противогазом на боку последними нырнули в дежурку. Дверь захлопнулась, перрон опустел.
Состав тянулся по второму пути вдоль высокой платформы, и нельзя было понять, остановится он или так и протащится мимо станции — сквозняком. Но вот заскрежетали тормоза, из вагонов начали выпрыгивать самые нетерпеливые, а за ними и остальные. Новобранцы штурмовали высокую платформу, кидались от одного закрытого ларька к другому, от одной запертой двери к другой — кто-то уже колотил в главную вокзальную, кто-то рвался в боковую. Звякнуло и посыпалось разбитое стекло!
По краю перрона бежал сутулый верзила, посыльный из штабного вагона, и кричал:
— Старшие вагонов! Комсорги! На перрон!! Навести порядок! Приказ начальника эшелона!
Ватага обступила единственный незакрытый парфюмерный ларек, и казалось, эта силища сейчас вынесет его с платформы или опрокинет. Счастливцы, вырываясь из толпы, несли по два-три флакона одеколона, а одурелые да запасливые — по целой картонной упаковке.
Хриплый удар в колокол и перекатная команда:
— По ваго-на-а-а-ам! — разнеслись одновременно.
За несколько минут ларек опустошили — бросали деньги и вовсе не брали сдачу, да и взять-то ее не было никакой возможности. Продавщица ларька отдавала товар без разбора, плакала и сбрасывала деньги, не считая, в ящик и мимо. Дежурный по станции бежал к паровозу с жезлом в руке, семафор вздрогнул и задрал вверх зеленую голову, паровоз вскрикнул, судорожно дернул состав, и махина покатила по рельсам. Эшелон уходил. Из группы, облепившей ларек, вырвался Иван Татьянников — флакон одеколона он держал над головой, — растерянно оглянулся по сторонам, спрыгнул с перрона, пересек первый путь и бросился догонять свой вагон. Ему протянули руки, ухватились сначала за флакон, потом за запястья и втащили в вагон. Вдоль состава бежали парни, их подхватывали, заволакивали в свои и чужие вагоны— кричали, свистели, подбадривали. Машинист до пояса высунулся из паровозной будки и тревожным гудком подгонял отстающих. Состав набирал скорость. Сгребли всех — не потеряли ни одного.
Старший девятнадцатого вагона Николай Сажин отчитывал Татьянникова:
— Ты гляди, теперь война! Отстал: раз! — и дезертир.
Сажину трудно было разъяснять прописные истины и стыдно, он сдержанно улыбался, понимая, что не умеет командовать.
Николай был года на два постарше остальных — среднего роста, коренастый, ладный, с круглой, хорошо посаженной головой, а улыбка легкая, располагающая. И говорок волжский — окающий. В размашистом жесте, в походке чем-то похож был на артиста Боголюбова, что играл в кино Сергея Мироновича Кирова. Его сразу признали вожаком и старшим вагона назначили сразу.
Татьянников смотрел на Сажина и не мог уразуметь: ведь сколько их штурмовало этот ларек, и взяли-то всего один флакон — не как другие…
— Лозовой, — позвал Сажин того высокого худого москвича, что отпустил Татьянникова попрощаться с Марией, — побеседуй с ним, что ли?
Москвич кивнул и сел рядом с Иваном. В тот же миг с верхних нар свесился юркий Мизенков и предложил Ивану:
— Давай в компанию, — он шустро двигал руками, жестов было больше, чем слов. — Группа собирается… Боевая… Знакомиться будем… Вноси пай!..
Татьянников глянул на него и ни слова не ответил. Он завернул флакон в газетный обрывок, замотал тряпицей, стал завязывать двумя узлами. Мизенков долго не понимал, что он собирается делать с одеколоном, а когда Иван стал засовывать сверток в середину вещевого мешка, понял и выругался:
— Ну и засранец ты! Тюря!
Иван не моргнул — показал выдержку. Мизенков исчез. Чтобы как-то сгладить этот нелепый наскок на новичка да начать беседу, комсорг сообщил Ивану:
— У французов, например, это слово считается не ругательным.
— Как еще? — не понял Иван. — Засранец, он и есть…
— Да брось спорить, мне специалист сообщил, — вполне серьезно продолжал комсорг.
— Ну ладно, у французов, а у нас? — ухмыльнулся Иван.
— У нас?.. Что у нас?! — Он подмигнул и кивнул в сторону Мизенкова.
Тут Иван откровенно широко улыбнулся, и на щеке обозначился скрытый временем шрам.
Питьевая вода быстро убывала из бачка — новобранцы разбавляли, — в ход пошел «Тройной»! Запахи в телячьем вагоне чередовались: «Сирень», «Ландыш», «Шипр». Колеса отстукивали привычные ритмы, и новобранцев полегоньку потянуло на коллективное пение. Нары дрожали не только от мерной вагонной качки, но и от хмельного припева с грозным предупреждением:
Ой! Топится, топится
В огороде баня;
Женится, женится
Мой миленок Ваня!
Не топись, не топись
В огороде баня;
Не женись, не женись,
Мой миленок Ваня…
— Это невеста тебя провожала? — спросил комсорг, чтобы только что-нибудь спросить.
— Жена! — ответил Татьянников.
— Ты с какого?
— С двадцать второго. У нас молодая за старого не пойдет. Ей ровню давай или годик туда-сюда, а на три года постарше — уже старик. Вы с какого будете?
— С двадцать третьего — восемнадцать.
На нарах начались громкие бубнящие разговоры, компании сплачивались, и уже затевались военно-стратегические споры: куда немец пойдет, куда он не пойдет; где он нам накостылял, где ему накостыляем…
— Меня зовут Даниил.
— Данила, что ли?
— Нет — Даниил, с двумя «и».
— А меня Иван. Татьянников.
— Я знаю.
— Спасибо за знакомство.
— Говори мне «ты», а то я не привык.
— Это я могу, — легко согласился Татьянников.
— Знаешь, мне отец советовал: «Женись сразу после школы». А я не мог понять. А он говорит: «Как зачем? Еще совсем молодой, а у тебя взрослый сын будет. Шутка ли?!»
— А на примете есть кто? — Иван говорил как опытный семьянин.
На такой вопрос Даниил ответить не мог. Во втором классе он влюбился в девочку, которую звали Кира, — курносая, спокойная была девочка; в шестом классе он уже по-настоящему влюбился в Лану, но она жила в другом городе — очень далеко, и этот роман мог продолжаться как угодно долго; потом еще были… А в самом конце восьмого класса внезапно появилась Ира: вытянутый торс, длинная открытая шея, копна волос, серые глаза спокойно рассматривали, словно говорили: «Ты кто?.. ты зачем?.. подойди ко мне». Она училась в параллельном классе, ждала его у школы, не пряталась, не обращала внимания на мальчишеские взгляды и кривляния, на пересуды подруг. Они вместе ходили домой, вместе в кино, на выставки, в консерваторию (на «Пер Гюнта»), в промежутках между тригонометрией и немецким все-таки целовались, чутко прислушиваясь к шагам в коридоре. Но это уже в девятом!.. А со Светкой никогда не целовались, не объяснялись, но она нравилась больше других. Даже толком представить себе не мог, как это вдруг обнять и поцеловать ее. Казалось, она удивленно посмотрит на тебя и скажет: «Ты что, охолпел?» Только когда позднее отец сказал ему: «Женись сразу после школы. Советую!» — он подумал о Светке, но тут как раз началась война. Вот тебе и «на примете». Так вполне холостым он и укатил в армию.
— За моей-то табуном ходили по всему селу, — сказал Татьянников, — я и гадать не гадал, только «эх» да «ах»; все в стороне стоял, а она — раз! — и меня выбрала. «Засылай, — говорит, — сватов».
— Так прямо и сказала? — не поверил Даниил.
— А что?.. Не сразу, конешно, а сказала.
— А ты ей что?
— А я что? Я так. В нашей местности, значит, Сапегов-буян с Витькой Сидельниковым задрались. После гулянки на Николин день. Значит, за Машутку бьются. Витька — мой дружок. Сапегов отделал его в кровь. Я и ввязался. Гляжу, оба-два уже меня молотят. Мне с ними двумя не совладать. Буян мне и один накостылять могет свободно. Я уж так бьюсь, для порядку. Они меня вгорячах и отходили чуть не до полусмерти. Ушли куда-то добивать друг дружку. Сижу на бревне, утираюсь. Темнотища! А все одно не тоскую — вроде бы как за дело получил. Тут ктой-то меня за рукав тянет. Опять, думаю, бить будут. Отвел левую, дай, думаю, врежу напоследок, и тут, понимаешь, просто глаза вытаращил — она! Ну, значит, умылся, она мне то, я ей сё: «Без тебя мне день — ночь», — это я, значит, ей. И мы так до свету. Солнце встало — здравствуйте! Так что у нас взаимность. Прямо скажу— любовь.
— А она?
— Что она? Она сказала: «Это ничего, что они тебя, паразиты, так отделали. Крепче будешь». «А ты видела?» — спрашиваю. «Ну, а как же? — говорит. — Это тебе вроде крещения на долгую жисть». Так и сказала, а сама смеется, язви ее. «Засылай, — говорит, — сватов!»
— И больше ничего? Не обняла, не поцеловала?
— Да у меня вся рожа распухлая. Куда там? А фамилия ваша, извините, как будет?
— Лозовой. Даниил Лозовой.
Даниил неожиданно для самого себя позавидовал Ивану. Ему привиделось, что его самого какие-то парни вот так же отволтузили в кровь, а потом подошла к нему Она — ни та, ни другая и ни третья, а совсем иная — и потянула за рваный рукав… Сегодня он узнал одно: нет, никого он «на примете» не оставил. Просто еще не было Ее. Или, может быть, он пропустил? Не заметил?
Эшелон катил себе и катил. По небу пошли тучи, еще не наступил обеденный час, а мерещилось, что накатываются сумерки. Даниил задремал, укутавшись отцовским плащом… Проснулся — Иван рядом. Вагон било на стрелках, мотало из стороны в сторону. Бачок с питьевой водой был пуст — давно не останавливались.
… пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя…
В четырнадцати километрах от города Оренбурга в степи раскинулись на большом пространстве летние военные лагеря. Туда и прибыл эшелон с новобранцами. Московскую команду девятнадцатого вагона назвали взводом, оставили с ними и Татьянникова. Обмундировали, снабдили вещевым довольствием самой что ни на есть последней категории. Только пилотки выдали новые, но почему-то очень большие. Вот такой перевернутый баркас покачивался на бритой голове Ивана. Звездочки для пилоток резали сами из консервных банок. Нашлись мастера, и звездочки получились хорошие, выпуклые и пришпиливались плотно. Звездочки звездочками, но ремни брезентовые, но ботинки… А обмотки? Нет! Глядеть на это воинство было горько, и командиры взводов и рот старались не глядеть, перепоручив надзор за новобранцами младшим командирам. А сами строчили рапорты и пили водку. В эти месяцы многие писали рапорты, заявления, просьбы, требования: «Меня!» — «Меня!» — «Меня!» — имя, отчество, фамилия — «Туда!» — «На фронт!». И дело не в том, кого брали, кому отказывали, а в том, кто хотел сам и считал, что без него не может идти эта война, а кто затаился и ждал — авось пронесет.
Даниила Лозового назначили командиром отделения. Ему, коренному москвичу, лагеря под Оренбургом казались краем земли, отгороженным от настоящей войны степью и вечностью. «Постыдная глухомань», — говорил он. А Ивану Татьянникову ничего такого не казалось — как считал лес лесом, так и степь посчитал степью. А войну, как полагается, считал войной.
Шла вторая неделя пребывания в лагерях.
Строевые занятия проводили на краю лагерной зоны. Взвод разучивал азы солдатской шагистики и, скажем прямо, не сильно преуспевал в этом деле — все больше спорили: «Так или не так?» Назначенный помощником командира взвода Николай Сажин добросовестно наблюдал за занятиями и все время заглядывал в строевой устав пехоты, чтобы хоть как-то разобраться в непрерывно возникающих спорах.
— Московский народ — особый, — говорил он, — шага не могут сделать без теории… — Себя он считал практиком.
Поляна была разбита солдатскими ботинками. Пыли хватало. В отдалении виднелась редкая кустарниковая поросль, за ней скрывалась река, но туда солдатам ходить не разрешалось. Это была уже не зона военного лагеря, а необъятные просторы нашей великой Родины!..
Вот оттуда, из того самого простора, появилась некая движущаяся точка, а чуть позднее глазастые наблюдатели определили, что это не просто точка, а женская фигура в сапогах и темном пиджаке. Рядом с низкорослым кустарником фигура казалась высокой. Солдаты вертели головами, вглядывались. Ряды искривились. Сажин все громче покрикивал, не понимая, почему это вдруг учение разладилось.
На самом краю поросли женщина остановилась, стала снимать заплечный мешок, опустила его на землю, и тихий, молчаливый боец Володя Титков радостно выкрикнул:
— Ребя! Так это ж татьянниковская провожалка!
Строй сам собой развалился. Смущенный Татьянников подошел к Сажину, вытянулся, приложил руку к пилотке, локоть задрался, правое плечо оказалось выше левого, невнятно зарапортовал и еле выговорил:
— Товарищ взводный… помощник командира… отлучиться разрешите… по причине… — задумался.
— По причине… По причине! — Сажин невесело усмехнулся. — К командиру отделения сначала обращаться надо, — он ткнул пальцем в обложку устава. — Придете через час к палаткам, а своей скажи, что здесь лагерная зона, может сцапать охрана.
— Да нет ее тут, охраны, — проговорил Татьянников, не умея представить себе того, чего нет на самом деле.
— Мне-то что, — перешел на гражданский тон Сажин, — а охрана может появиться. Идите. Только насчет выпивки ни-ни!
— Ни-ни! — вместо «есть» повторил Иван и побежал.
Потом перешел на степенный шаг. Снял с головы пилотку. Дальше уже так и двигался в направлении своей внезапно появившейся благоверной.
Помкомвзвода смотрел-смотрел ему вслед и вдруг прокричал взводу:
— Перекур!
Все разом покинули пыльную поляну и разлеглись на сухой траве под одиноким деревом. Солдаты закурили, и все головы были повернуты в Иванову сторону. Татьянников тем временем подошел к Марии. Они медленно шли в сторону реки, как на прогулке, расстояние между ними было почтительное. Они ни разу не оглянулись. Только торбу теперь нес Иван.
В редких кустах, недалеко от реки, он и она сидели на траве, тихо говорили о своем:
— Трудно будет поднимать-то без отца.
— Ну уж и без отца, — она улыбнулась. — А легко с малым дитем не бывает. Вон у мамани пять — все девчонки, — легко ли!
— Так ведь поднять-прокормить, провоспитать надо, — Иван расправил складку на юбке жены и притулился к ее коленям.
Она не ласкала его, а смотрела и ждала, что он еще хочет сказать. Он и сказал:
— Совсем замаешься провожаючи. Нельзя так.
Она смотрела-смотрела на него и хохотнула:
— Какой-то ты неладный. Обучают хоть?
— Обучают, — хмуро ответил Татьянников, — одна винтовка на отделение.
Ей стало жалко Ивана:
— Чего вы с ней делаете?
— Разбираем и собираем обратно — дергаем ее туды-сюды, как козу.
— Тепло ли в казарме?
— Тепло.
Он, не поднимаясь, повернулся, обнял ее и ухом прижался к животу. И только удивлялся той боли и жалости, которые поднимались в нем, и все до капли относилось к ней, к Марии. А что касается казармы, то — никакой казармы не были, не было даже никакой палатки, были только квадратные углубления, вырытые в земле и обложенные дерном. В каждой такой апарели одно большое земляное возвышение, выстеленное выгоревшими на солнце серыми досками. На отделение выдали всего две шинели. Укладывались на правый бок, дежурный укрывал всех одной шинелью, и хватало ее как раз, чтобы закрыть девять левых боков, а вторую растягивал по ногам, и тоже хватало. Переворачивались по команде. Крайние менялись от ночи к ночи, и сам командир отделения для себя исключения не делал. Вот только когда начинал накрапывать дождь, мокли поясницы, а там уж утром просыхали от внутреннего тепла, если, конечно, дождь к утру переставал.
— Ты сама-то где пристроилась?
— Я-то? Километра три-четыре. Там ваша ферма или подсобное. Ниже по реке прачечная. Ваша.
— А солдаты не пристают?
— Пристают, да идут дальше.
— Ты мне смотри, — нестрого сказал Иван.
Она ему ответила для порядка:
— А я что? Я — смотрю.
Расстались они на закате, когда со стороны штаба над всеми лагерями голодная хрипловатая труба заиграла на ужин.
Договорились на завтра, и тут Иван побежал.
Во время перекура, после ужина, помкомвзвода Сажин наставлял Татьянникова:
— Если все наши женщины начнут провожать нас на войну, можешь понять, какой сумбур в стране поднимется? Загрузят, к чертовой матери, все дороги! Понять можешь?
Татьянникову все это понять было раз плюнуть, но до конца понимать не хотелось, и он молчал.
— Ты ей разъяснить должен. Досконально.
— Я разъяснил. Да она ни в какую.
— Ну тогда прикажи. Глава ты или хренбозначто?! — терял терпение Сажин.
— Глава, должно быть, — соглашался Иван, а сам думал, что приказать-то можно, только Мария все равно найдет, что ответить, и опять будет ее верх, а потом и не хотелось это ей приказывать.
— Ведь если все наши бабы станут провожать нас на войну, — терпеливо начал повторять Сажин.
— Все не станут, — резонно ответил Иван.
Разговор сам собой разваливался, потому что Сажин тоже хорошо знал: не станут все наши бабы провожать своих мужиков на войну. Не станут. Для этого какая-то особая кость нужна и обычай.
На следующий день Даниил спросил Ивана вроде совсем безразлично:
— Ну как там? — и кивнул далеко в сторону.
— Да, кажись, ничего.
— Ты хоть с ней договорился?
— К вечеру просила на речку. Где мостки.
— Иди, — почти приказал ему Даниил. — Только к ужину не опаздывай.
Командир отделения приказать приказал, а через некоторое время не утерпел и сам туда пошел.
У самых мостков сидела она и что-то шила. Сидела без пиджака, без платка, в той самой белой кофточке, что выбивалась у нее еще тогда из-под одежек. Иван в нательной рубахе удобно облокотился на ее заплечный мешок, пилотка съехала на глаза, и смотрел он куда-то далеко за реку, в степь.
Там, где был выход к реке, несколько лагерных старожилов, возрастом сильно постарше, затеяли на бережку солдатскую постирушку. Даниил устроился на траве поблизости от них.
Мария только раз глянула мельком в их сторону и продолжала шить.
— Ты, Ванюха, теперь сам себя соблюдай.
— Оно конешно. Есть такое требование воинское — подворотничок, например, должон высовываться на полтора-два миллиметра. Это по уставу. А я пришиваю его, как хомут правлю — вся нитка на энтот бок проскакивает.
Оба рассмеялись.
— А ты за краешек цепляй, за краешек, а пальцем выводи кромочку.
— Рубить или что ладить, так я против них, москвичей, — будь здоров! Топором доску тесал, они кругом стоят, глаза навыкате. Все «ох» да «ах»…
— Чегой-то ты расхвастался?
— К слову… Безработно больно уж мы здесь живем.
— Это, Ванюша, они отгул вам дают перед сражением. Женщины-беженки сказывают: лют и силен немец. Пред да прет и не притомится.
— Может, еще и притомится, — неожиданно зло сказал Иван.
— Ну, как же?! Как только ты на том фронте появисси, так он, зараза кислая, назад и покатится. Вон твой грозный командир сидит у мостков, прутиком помахивает — план изничтожения фашиста обмозговывает.
— Я, Марья, и без плана такую надежду имею. Еще чего хочу тебе сказать: Маруся, ты там с маманей полегче.
— Да я разве ее тереблю?
— Не-е, не то. Она старого закалу. Ей главное, чтобы люди чего не сказали да в пример всей деревне ставили.
— Командириста больно. Всё туда да сюда. Не привыкну никак.
— Это она верх боится потерять в дому, чует в тебе напор. Молода ты, здорова, собой хороша, и любовь у нас по взаимности. Ей каково?
Про любовь Мария вроде бы пропустила, да не пропустила и ответила:
— Не нужон мне ее верх. Пусть держит.
Иван глядел, глядел на реку и произнес загадочно:
— Я тебе кое-чего…
— Чегой-то? — приняла его игру Мария.
— Да так, — Иван запустил руку в карман, вытащил тряпичный сверточек, стал не спеша развязывать узелки. Она сжала губы, перестала шить и смотрела то на сверточек, то на Ивана. Он размотал тряпицу, развернул газетный кусок и торжественно приподнял флакон, с тех самых пор лежавший в его вещевом мешке. Он протянул его жене. Она приняла, понюхала возле пробочки, обрадовалась знакомому запаху и для достоверности прочитала вслух надпись на этикетке:
— «Спар-та-ки-а-да», фабрика ТЭЖЭ, Москва!
Иван был доволен тем, что умудрился сохранить флакон и пронес его через серьезные испытания.
— Уважил, — произнесла она с благодарностью. — Спасибо.
— Раскупори. Не жалей, — великодушно предложил Иван.
— В дороге разлить можно, пусть так лежит, — завернула флакон в газетный обрывок, потом в тряпицу, а потом завязала Ивановыми узелками.
На следующий день кое-кто обратил внимание на то, что внешний вид Ивана Татьянникова претерпел заметные изменения: гимнастерка и ворот были подогнаны, обмотки не бахромились, и, главное, пилотка, хитро схваченная ниткой сзади, на голове не качалась. Да и весь он стал куда как стройнее…
… как заря, прекрасная… грозная, как полки со знамёнами?
Еще со школьных недавних лет в памяти засел треугольник: «Бугуруслан-Бугульма-Белебей» — Заволжье! Так вот, как раз в Бугульму и привезли молодых солдат, прямо из лагерей, на доучивание и формирование. Шел сентябрь — третий месяц войны.
Поселили в наскоро перестроенном бревенчатом здании бывшего клуба. Посреди большой комнаты мастерили трехъярусные сплошные нары. Тут Иван, сам по себе, без всякой команды, стал главным — размышлял вслух, объяснял тем, кто оказывался рядом, и делал дело. На глазах росла странная конструкция, словно предназначенная для того, чтобы надежно подпереть потолок — тут даже командиры слушались его, кивали, да и почти весь взвод трудился у него в подмастерьях. А плотником Иван действительно оказался отменным. Он даже запах древесины вдыхал по-особому, словно на нюх определял, куда эта или та доска годится, и пускал в дело.
Оставили только узкие проходы вдоль окон и длинной глухой стены. Нормальных досок было мало, Иван пустил их на верхнюю третью нару: «Энтим и так здесь несладко будет», — сказал он, имея в виду тех, кому предстояло поселиться под потолком, — а весь косой горбыль пошел настилом на второй и первый яруса. Клали покатостями кверху, чтобы сооружение крепче держалось и не качалось под напором целой роты. Каждому отделению старшина отмерил по два с половиной метра готовой лежанки (выходило двадцать пять сантиметров на брата). Толстяков, правда, не было, но широкие в плечах попадались, и помкомвзвода Николай Сажин с перехлестом по оптимизму заявил:
— Спать на боку научились, а тут зато крыша есть. Немец прет на Вязьму, так что не залежимся.
Худо было тем, кто получил свои сантиметры на третьем ярусе — бились с непривычки головами о потолок, да и дышать к утру становилось трудновато (зато доски были гладки, и не двадцать пять, а тридцать сантиметров на брата!).
А внизу горбыль! Командир отделения лег крайним— в ярус первый! А рядом выделил место Татьянникову. И теперь спали они вплотную. Шинели уже выдали всем — как-никак осень, — пола на ноги, один рукав под плечо, другой под бедро, вот и вся постельная принадлежность — перина!
Бугульма оказалась заштатным городком без малейших признаков приближающейся середины двадцатого столетия. Эвакуированных еще не было, отношение жителей к солдатам приветливое. Питание хоть немного и улучшили, но ведь солдату всегда не хватает. Грязь на улицах — преодолимая, кое-где даже булыжник совсем исправный, а самое главное — базар! Настоящий базар. Самосад, махорка, масло, мед в большом количестве, да и хлебом разжиться можно, если проявить некоторую находчивость. Не город, а заповедник! А вот женщины в городе какие-то притихшие, озабоченные, настороженные. Мужчин молодых и даже среднего возраста ни на базаре, ни в городе почти не встретишь.
Водили два раза на стрельбище. Каждому дали по три патрона, долго приноравливались, целились. Отстрелялись. Подтянулись по строевой подготовке, петь учились (орали уже довольно слаженно, особенно перед обедом и перед ужином). Штыковым боем начали заниматься — винтовки оказались слишком тяжелыми, кололи чучела штыком и били прикладом, удары наносили вроде бы и сокрушительные, но все шло как-то лениво. Успели подзаняться тактикой. Только эта тактика тоже показалась странной. Командир роты указывал на холмики за городом и говорил:
— Товарищи бойцы, противник наступает со стороны высоты безымянной, силой до двух рот, при поддержке (он почесал затылок) четырех танков!.. Помкомвзвода Сажин — ваше решение!
Никакого решения у Сажина не было и не могло быть, но довольно-таки противно было слышать пусть учебное, но предположение о том, что сюда, в Заволжье, пролезли эти самые две немецкие роты, да еще их танки поддерживают — четыре штуки. Находчивый Сажин уверенно отвечал:
— Уничтожим врага. Н-н-начисто! — вид у него был бравый, но ощущение горечи не пропадало.
Из тактических занятий ничего толкового не получалось, потому что и командир роты плохо представлял себе эти безымянные высотки, занятые фашистами.
Потом ползали по-пластунски. Учились. Оказалось, совсем не просто. Сажин, как мог, учил, а сам подшучивал:
— Я понима-а-аю, все, что висит на тебе, мешает, лезет под брюхо; плечи и лицо прижмешь к земле — задница к небу сама задирается; наконец распластался и даже ползешь вперед, так с винтовкой приключение — канал ствола забит землею!
— Скажи, что это? Месяц! Больше месяца! Фашисты прут, а мы все рядовые недоученные. Да за месяц как можно было натаскать, если учить по-настоящему?! Ведь все шаляй-валяй!
Сажин тоже день ото дня мрачнел, и шуточки его становились все чернее и горше, но что касается оценок, то он больше помалкивал. А Иван вовсе не кипятился и доверял ходу событий. Он верил в разумность всякого руководства, а если его и брало сомнение, приговаривал:
— Оно конешно… Голь хитра — берет с утра.
Ребята в отделении подшучивали над Иваном:
— Твоя-то куда девалась? Провожалочка.
— Не заманил ли кто в свои силки?
— Может, заблудилась? Страна-то огромная!
Иван долго молчал, потом зло прищурился:
— Авось не заблудится.
Даниилу Лозовому, как командиру отделения, удалось выбраться в город. В молочном ряду бабы продавали кислое молоко в банках и солдатам без особой просьбы выдавали по куску домашнего хлеба. День был яркий, но не теплый. Даниил краем глаза увидел молоденькую бабенку в теплом пиджаке с мешком за спиной. Лица он разглядеть не мог, но крикнул не задумываясь:
— Татьянникова!..
Та оглянулась и направилась к нему, как к давнишнему знакомому.
— Здравствуйте, это вы, значит, Даниил батькович Лозовой?
Он чуть не поперхнулся.
— Догнали?.. Приехали? — спросил он.
— Приехала.
— А Иван знает?
— Так я ж его еще не нашла. Все спрашиваю. То ли не понимают, то ли говорить не хотят, — она широко и свободно развела руками, вроде бы даже сердилась на местных жителей.
Даниил смотрел на нее и еще хотел смотреть. Как соскучился.
— Не раскидали вас? Вместе? — продолжала она вежливую беседу и словно никуда не торопилась. — И Сажин, и Титков, и Файнер, еще Овчинников и этот, как его… Мизенков Сергей?.. — Она знала всех в отделении, хотя ни разу ни с одним вот так, как сейчас, не встречалась.
Даниил глядел на нее и молчал. Вблизи Мария была совсем другая. Намного моложе, чем казалась, чуть меньше росточком, глаза карие с редкими ресничками, и легкий, чуть заметный пушок по строгому овалу лица.
— А Иван-то, как вы, все в пилотке ходит?
— В пилотке, — подтвердил он, — зато шинели всем выдали к присяге.
Марья хитро шмыгнула носом:
— Так мне его к морозу платком, что ли, повязать? Моего платка вам на все отделение хватит… — Она улыбнулась. — Повидать-то его можно?
Она пошла так быстро, что Даниил еле поспевал за ней. По пути два или три раза пытался завязать разговор, но, видно, ей уже было не до того — лицо затянуло усталостью, она шла частым плывущим шагом, будто ее несла сама мостовая, по сторонам не оглядывалась, ладони лежали на животе — рука в руку.
Увиделись они с Иваном только мельком. Солдат до принятия присяги в увольнение не пускали.
Стояли у забора всего две-три минуточки. Говорили, но слова не имели смысла и связанности:
— Ну, как там у вас?
— Да вот оно все на виду.
— Твой командир швыдкий какой, на базаре народу полно, а он меня издали признал.
— Познакомились?
— Ничего. Обходительный.
— Тебя-то где носило?
— Там уж нету. Повидаемся — расскажу, — помолчали, посмотрели друг на друга. — Харчуют-то по-людски?
— Это не оренбургская! — И нельзя было понять, лучше или хуже.
Раздалась команда на построение.
— Встану на фатеру — скажу. Ты беги, не перестаивай.
Угол Мария сняла за бесценок у многодетной башкирки и целыми днями помогала ей по хозяйству.
Четыре дня Татьянникова в увольнение не пускали. Виделись они больше издали, бойцы то строем шли на стрельбище, то один раз на разгрузку повели; Мария обычно стояла где-нибудь на уголке. Ждала. А тут холодным днем вывели во двор, было общее построение, вроде праздника. Винтовок на всех не хватало, бойцы передавали один другому старенькие трехлинейки образца 1889 года. Вслед за политработником повторяли торжественный текст — клятву на верность Родине:
«Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей…», и еще — «Не жалея сил и самой жизни!».
После присяги был усиленный обед. Усилили его за счет густоты щей, мясной подливки ко второму и куском пирога с повидлом к компоту — ну, такого никто не ожидал!
Ивана Татьянникова отпустили в город. Мария ждала его на той стороне улицы, в светлом платке, прибранная и строгая.
Сидели они в палисаднике у башкирки, а хозяйкины ребятишки сновали вокруг да около, лопотали и глазели на Ивана. Мария хотела их шугануть, но ребята приняли это за игру и стали кривляться, дразнить. Оставалось не обращать внимания и говорить дальше.
— … В Бузулуке стала разузнавать. Туда-сюда… Тут один дядечка попался. Ничего. Разговорились.
— Военный, гражданский? — спросил Иван.
— Военный, фелшер. В летах. Чего, говорит, тебе так— без толку — кидаться? В нашем госпитале (в ихнем, значит) большая необходимость в людях. Давай потрудись. А там отыщется!.. Я девять дней-ночей работала в этом Бузулуке. Этот дядечка пиво страсть как любит. А пива нет вовсе! Он и хлеба, и сала, и сахару мне на дорогу выдал и говорит: в случае чего — вертайся.
— Чего это тебе туда вертаться? — жестко сказал Иван.
— Я и говорю, — согласилась Мария. — У него вся семья там в пограничных краях сгинула. Шесть душ — как не бывало… Молчком молчит. И курит одну за одной. Работает-работает круглы сутки — не спит. Нянечка Платоновна мне все сообщила. А он молчит…
Иван стал какой-то рассеянный, вопросов больше не задавал, начал мурлыкать себе под нос; он даже не спросил, как в первый день она нашла себе ночлег в городе, как поначалу устроилась.
— У тебя не припасено? — ни с того ни с сего спросил он.
— Сальцо есть, хлебушек, огурцов-капусты у хозяйки спросим, — захлопотала она.
— Да не-ет, — раздосадовался Иван.
— Тебя ж за это… — она даже испугалась.
— Моя забота, — и достал из кармана две сложенные пятерки.
— Сиди уж, — Мария денег не взяла, побежала к хозяйке, та к соседке, и принесла под платком бутылку, заткнутую газетным катышем.
Иван сидел и ждал, а когда жена все приготовила и позвала, встал, одернул шинель и пошел в дом. Пилотку он снял, раздеваться не захотел.
— Ты чего это как на походе, — упрекнула его Мария. — Успеешь еще.
Она догадывалась, отчего он такой пасмурный, но виду не показала.
Выпили по первому разу. Мария налила себе половину лафетника и отпила немного вместе с мужем, а хозяйка наотрез отказалась. Иван закусил огурцом, малой скибочкой сала, отломил от горбушки и налил себе вторую. Самогон был неплохой, но Иван против обыкновения не хвалил. Выпил вторую и совсем помрачнел.
— Чегой-то ты какой смуротный… — начала Мария, но тот ее перебил:
— Я-то что? Гляди, чтоб у тебя нога не подвернулась.
— Да будет, — улыбнулась она, — ты про что разговор ведешь?
Иван снова налил и выпил. Сидел и ковырял вилкой стол.
Еще не подошел час окончания увольнительной и можно было поговорить еще, но он сказал сухо:
— Пора мне.
— Так я тебя провожу, — пошла с ним Мария.
Бутылка так и осталась недопитой. Вечерело по-осеннему тяжело и быстро. Перед построением на вечернюю проверку Лозовой учуял запах самогона и проговорил шепотом:
— Ты, Татьянников, смотри. Нарвешься. И тогда прощай увольнительная. До самой отправки.
— Это я сдуру, — признался Иван. — По правде говоря, я ее не терплю совсем.
На дворе труба заиграла «отбой», команду дублировали дневальные. Татьянников пробурчал что-то с неприязнью и резко развернулся вокруг себя — потревожил все отделение. За несвоевременный разворот сосед ругнул соседа, а Иван произнес с тяжелым вздохом:
— Воевать пора. А то…
Даниил думал: «Почему?..
В отдаленной, выдуманной жизни девушки были такими непостижимыми, а женщины — то неизъяснимо загадочные, все время уходящие куда-то, то открыто зовущие (но это в книгах и кинофильмах), то облагороженные, доведенные до совершенства всеми гениями мира. Может быть, они такими и были на самом деле, по замыслу и предназначению? Но в обыденной жизни тут концы с концами не сходились».
И все-таки для Даниила все они были плотно упакованы в манящую и непроницаемую тайну.
Сама девичья невинность выглядела бы многоопытной по сравнению с любовной лопоухостью да ухарской языкатостью этого воинства. Как бы они тут ни выламывались, ни выхвалялись друг перед другом, по существу, отправлялось на фронт поколение девственников, не познавших не то что любви, но и подступов к ней.
— А ну, чтоб я этого больше не слышал! — уже покрикивал Сажин. — Целкачи маринованные! Раскудахтались! Ни-ку-да не годится. Сплошь абсолютная похабель!
Тоску по непознанной половине своей, всю неподготовленность к мужской цельности и совершенству они прикрывали неистово, каждый по-своему. Настоящую мысль о женщине, настоящее чувство и чаяние о ней здесь заменяли удалью и дуростью. Так было доступнее и веселее. Иван эту игру пропускал вовсе — она к нему отношения не имела.
Отошел торжественный день с присягой, и оставалось терпеливо дожидаться того часа, когда придется ее выполнить. Только ведь наперед никто не знает, что это за час и чего он от тебя потребует. Молодого, необстрелянного бойца оторопь берет и обволакивает вопросами: «а смогу? а не хуже ли других?..» Даниил и Иван так и заснули лицом друг к другу, даже лбами уперлись. Одному Бузулук с пивом все мерещится. И дядечка из госпиталя курит, дымит и пиво отхлебывает. Машка это пиво здоровенными кружками (литра по два) все разносит, разносит. Раскраснелась, зараза, торопится, похохатывает, да еще в наколочке, словно официантка на Курском вокзале. А ей все деньгами сорят бумажными не без намека. Сон то наплывал, то откатывал… Другому снится безымянная высота, что торчит за Бугульмой, — стоит не шелохнется, — и четыре вражьих танка наползают на нее без всякого шума, словно большие дома, гусеницами опоясанные. Всеми своими башнями крутят, но не стреляют. Крутят, крутят, пугают нашего брата, рядового необстрелянного…
Сквозь храп и бурчание дверь казармы ядовито скрипнула, двое запыхавшихся побубнили с дневальным и полезли на вторую нару, сдвигая собратьев. Сонное воинство отозвалось руганью и угрозами:
— Разъелозились!
— Завтра получите сполна. Полами отработаете, — это уже командир четвертого отделения сквозь сон заверил опоздавших.
— Да ладно, отмоем свое, — уговаривал командира один.
— Развести грязь да высушить, делов-то, — пробурчал второй.
А первый, оправдываясь, азартно зашептал соседу, да так, что и остальным было слышно, о том, что какие-то парни на краю базарной площади деревенскую девку или бабу, одним словом, обидели.
Иван сел на нары и громко, на всю казарму, спросил:
— Как так обидели?
Сверху донеслось:
— Как обижают? Прижали у хозмага, аж доски трещат.
— Где? — Татьянников в тот же миг сгреб из-под головы все, что там лежало, соскочил в узкий проход.
— Сказал тебе, на базарной.
А Иван уже простучал ботинками, уронил по дороге ремень и опрометью бросился к выходу.
— Ты куда?! — крикнул ему вдогонку Даниил и спрыгнул с нар.
— Вы что… сорвались?! — закричал дневальный и словно командой «подъем!» разбудил всю роту.
У ворот часовой орал:
— Стой! Стой, стрелять буду!
Калитка возле ворот была распахнута. Даниил бежал вслед за Татьянниковым. Часовой сопел, передергивал неподатливый затвор.
— Татьянников, назад! Стой, Татьянников! — кричал командир отделения, стараясь на бегу застегнуть ремень и при этом не потерять тяжелый ботинок.
Сзади бабахнул выстрел и прозвучал как пушечный. Во двор выбежал дежурный по части, путаясь в лямке противогаза. Караул был поднят «в ружье», в суматохе всю учебную роту сдернули с нар по тревоге. Связные кинулись рысью к соседним домам будить своих командиров.
Подбегая к базарной площади, Иван по деревенской привычке хотел выломать кол из плетня, но ни кола, ни плетня не было, он рванул что попало, и в руках оказалась штакетина от забора. Собаки в городе, не приученные к переполохам, лаяли надрывно и хрипло.
Еле управившись с дыханием, Лозовой встал на перекрестке, озираясь по сторонам, и сразу услышал возню. Он кинулся влево, к краю базарной площади, угодил в здоровенную лужу, зачерпнул полботинка. До него донесся голос Ивана:
— Где она?! Ты меня так не возьмешь… Куда дели?!
Раздался треск ломающейся штакетины и исступленный вопль:
— Дай ему по фарам!
— Отыми у этого психа дрын!
— Вали его!
Даниил с разбега врезался в гущу дерущихся, хотел дотянуться до Ивана, но тут же схлопотал по скуле, да так, что и в пятках загудело. Хоть старался разнять, командирские команды применял, но увяз в драке, получая то справа, то слева, а то и прямо в переносицу. Да и сам бил куда придется, а в промежутках все-таки выкрикивал:
— Кончай драку!.. Хватит, говорю!.. Погоди, Татьянников!
Но куда там. Иван сражался куском переломанного штакетника и только чудом не засветил сотоварищу. Он бросался от одного к другому, бил, сам получал не меньше и уже не кричал, а хрипел:
— Куда дели, гады? Убью-у-у…
Дерущиеся падали — кто под ударом, кто оступившись от промаха, — вставали и без оглядки кидались в свалку. Это уже была не драка, а молотьба. Такие сражения на селе по большим праздникам бывают. В них одного-двух убивают или увозят с переломанными позвоночниками, а потом удивляются: «Почему это так много кривых в нашем селении?»
Только беззаветность и полное пренебрежение личной безопасностью позволили устоять Ивану и Даниилу в этом сражении.
— Ломи!
— Отпусти, гад!.. Уху оторвешь.
— Бей психу по горлянке!
На Ивана навалилось сразу трое, а четвертый все еще махал руками перед измордованным Даниилом. Штатские явно побеждали военных под воздействием превосходящих сил.
— Баста! — неожиданно гаркнул худой сутулый верзила, захвативший в клещи Иванову голову. — Из чего драка?.. Говори! Не то удушу, курва… Говори!
— Где она? — прорычал зажатый со всех сторон Иван.
Еще махали руками, но уже не дрались, устали, больше держали друг друга. Тут командир все-таки сообразил, что пришло время для переговоров.
— Погоди, — проговорил он, — разберемся. Куда дели?
— А чего разбираться?
— Где?.. — еле выговорил Иван.
В отдалении захлебывался милицейский свисток.
— Эта, что ли? — спросил один из парней.
Все расступились. На ящике у сарайной пристройки хозяйственного магазина жалась к углу фигура в платке, кацавейке, торба с веревками валялась на земле рядом. Иван кинулся к ней, споткнулся, пропахал на ладонях, поднимаясь, протянул обе руки:
— Маша, — и в тот же миг схлопотал сокрушительный удар ногой.
— Не лезь! — на перепуганных низах прорычала жертва. — Я те дам «Маша»!
— Да не она это, — радостно проговорил Иван, обращаясь к длинному, а тот зло ругался и вытирал рукавом окровавленную шею.
— Отвинтить бы тебе калган — «не она!», — передразнил его длинный.
— А вы чего к ней привязались? — смиренно спросил Иван, разглядывая сидящую.
— С печи свалился?! — зло ответил ему коренастый с оторванным рукавом ватника. — К такой, пожалуй, привяжешься. Вон, у нее кувалды вместо рук.
— И нога тоже, — согласился Иван, — железная!
— А сам? — сводил счеты длинный.
— Оно, конешно, нехорошо. Вы, ребя, извиняйте — промашка.
Растирая грязь на ладонях, он спросил сидящую на ящике:
— Ты чего к ночи на базар поперлась? Гляди, какой хруст из-за тебя.
— Вас не спросила, фулиганье проклятое! — Она вдруг заплакала. — Кати отседова!
— Вы, может, ищете кого? — решил внести ясность Даниил и тут же пожалел..
— Не суйся, кобелище! — злым криком погнала его женщина, словно он был главным виновником происшествия. — Паскуда! — Она подняла с земли свою тяжелую торбу и снова уселась на ящик.
— Ты чего надрываешься? — осадил ее Иван. — Смотри, какая горластая!.. Скажи толком, чего на базаре сидишь?.. Может, своего солдата ищешь? Или фатеру найти не можешь?
— Вали ты со своей фатерой, — она все еще плакала, только уселась поплотнее. — Солдата!.. Где его теперь найдешь?.. Тожа небось паскудничает… Видали таких!
Парни пошушукались, и один из них сказал:
— Ладно, армия, будем считать — квиты.
— Будем, — согласился Иван.
— Эта тебя балызнула, а другая убьет на фиг. До фронта не доберешься, — шмыгнул носом длинный. — Пошли, ребята.
Иван задрал голову, передохнул. Облаков как не бывало. Звездный купол опустился так низко, что казалось, вот-вот упрется в пожарную каланчу.
По деревянным мосткам, выложенным вдоль молочного ряда, дробно стучали офицерские сапоги и солдатские ботинки.
— Я, значит, туда, — понуро произнес Татьянников махнул рукой, мол, «семь бед — один ответ», и пошел не к казарме, а прямо в противоположную сторону. Он глубоко запустил руки в карманы, ссутулился и потопал, выбрав крайний ряд базара, чтобы не встретиться с надвигающимся патрулем, А командир отделения выдохнул все, что задержалось в легких, и кинулся обратным путем к казарме. Уж лучше принимать наказание в своей части, чем в комендатуре.
Трудно будет объяснить происшествие, и наказание придется понести отменное. За такое как захотят, так и накажут. Теперь оставалась одна надежда — на отходчивого помкомвзвода Сажина.
Иван тем временем пересек базарную площадь и трусцой побежал по улице к дому, где остановилась Мария. В дом стучаться не стал, тихо вошел в палисадник, осторожно подобрался к окошку, заглянул. Сквозь щелку между занавесками было видно, как при свете коптилки хозяйка укладывалась на покой — в закутке на широкой деревянной кровати спали дети, а на лавке возле печи устроилась Мария. Ее вещички были аккуратно сложены на скамье впереди подушки. Недопитая бутылка так и осталась на столе. Хозяйка дунула и загасила коптилку.
Надо было возвращаться в часть — принимать сполна за все.
Еще там, под Оренбургом, в яме на голых нарах, в пасмурную ночь с 13 на 14 сентября одна тысяча девятьсот сорок первого года командиру отделения Даниилу Лозовому приснился сон.
Он на вышке. Кто-то, только нельзя понять, кто, настойчиво требует от него, чтобы он немедленно спустился с вышки, потому что вот-вот должен произойти взрыв катастрофической силы!.. Так вот — сторожевая вышка без лестниц, непомерно высокая, намного выше макушек самых высоких деревьев, без крыши, без перил ограждения. Грубо сколоченная из сосновых стволов — у запорожцев такие были для сигнальных костров, которые зажигали в минуты крайней опасности… А кругом ни души… С вышки видны необозримые пространства. Четкость всего, что видится, неправдоподобная — каждая трещина, морщина — до пор, до прожилок! И он знает, что эти пространства действительно нельзя измерить, так они велики. Обращенное к нему высокое требование становится все более и более настойчивым: «Слезь! Слезь! Слезь!» Повторяется с набатной неукротимостью. Он не отвечает этому зову и продолжает сидеть на охапке сухой травы. Смотрит, просматривает все до самой линии горизонта. Открытое степное пространство — чистой степью это пространство назвать нельзя, потому что оно все покрыто буйной примятой и перепутанной жесткой растительностью, почти в человеческий рост… Его торопят, предупреждают. Настаивают! Пугают. Мысль пульсирует, льется, он не может понять, почему не слезает с этой вышки?! Почему не слушает настойчивого доброго совета?.. Лестницы нет, но он мог бы спуститься по опорам и редким шатким перекладинам. Вид заросшей равнины становится все мрачней. Небо давит. Но в тот миг, когда он уже поверил в неизбежность взрыва, в его всеразрушающую силу, в гибель всего живого и сущего, — вот тут явилась, в покое и ясности, четкая мысль: «ПОКА ТЫ БУДЕШЬ СИДЕТЬ НА ЭТОЙ СТОРОЖЕВОЙ ВЫШКЕ, ВЗРЫВ ПРОИЗОЙТИ НЕ СМОЖЕТ! НО ЕСЛИ ТОЛЬКО ТЫ СПУСТИШЬСЯ, КОСНЕШЬСЯ ЗЕМЛИ НОГОЙ, — ОН СВЕРШИТСЯ. Не зря они так настойчиво просят тебя, уговаривают, требуют…» Собственной заботы, заботы о себе, не было — это он знал, забота была всечеловеческая. Страха тоже не было. Выходило, что он должен оставаться на этой вышке ВЕЧНО. Всегда.
И он остался…
Так он и проснулся в предрассветных сумерках. Поясница и левый бок вымокли — моросил дождь.
Ночное происшествие пересказывалось на десятки ладов. В полку появилось несколько версий. Да еще из переполошенного города поступали живописные подробности: сначала будто группа приезжих прямо на базарной площади изнасиловала женщину, и то ли при ней был ребенок, то ли она была на сносях, говорили о применении огнестрельного оружия, а кое-кто утверждал, что оружие было холодным; потом какая-то здоровенная бабища на том же базаре сама чуть не изнасиловала смирного парня; в городе все больше говорили о поножовщине, ссылаясь на очевидцев, и подсчитывали жертвы.
На гауптвахту их посадили вместе, с той только разницей, что Лозовому командир батальона сгоряча размотал всю катушку — десять суток ареста за несвоевременное принятие мер, ослабление дисциплины в отделении и омрачение праздника дня принятия присяги. А Ивану командир роты дал всего пять суток.
— Армейская справедливость всегда торжествует, но с какими-то вывихами, — заметил Даниил.
А Иван ему ответил:
— Не боись, я и сам боюсь! — дабы подбодрить своего командира отделения, который влип-то не по своей провинности, он даже хихикнул от неловкости.
Сажин улыбнулся:
— Как-никак первый серьезный проступок в нашем взводе! Ты, Лозовой, хоть и москвич, а лопухнулся — позволил курянину втащить себя в такое кровавое побоище. Мы бы такой бестолковщины себе не позволили. Ни-ни.
Ивану и Даниилу уже была оказана медицинская помощь, и марлевые наклейки на лицах были тому свидетельствами. Возле санчасти Николай Сажин напутствовал своих подчиненных перед тем, как передать их часовому:
— Ну как, воинство? Получили боевое крещение?.. Одолели противника?! Заступились за ослабленный пол? — каждое слово он произносил подчеркнуто окая и не торопился. — А позиция та, в виде гауптвахты, оборудована для вас рядом с дровяным складом. Так что снимаем ремни, выкладываем по уставу содержимое карманов… Ладно, шнурки в ботинках пусть остаются, и желаю трудового подвига. Можно шагом марш.
— Товарищ помкомвзода, — проговорил Иван. — Разрешите обратиться?
— Ну-ну? — Тут Сажин все-таки управился со своей сверкающей улыбкой.
— Ежели моя тут спросит…
— Не говорить, что ли?
— Да нет, вы ей скажите, где я есть.
— Пожалуйста, — легко согласился Сажин и в сердцах упрекнул: — Говорил ведь, отправь домой!
— Отправлял и гудок давал — не отправляется, — Иван глянул на своего командира отделения, который был изрядно разукрашен наклейками, фонарем под глазом и припухшей губой.
Так и пошли. Уже под конвоем.
Иван пилил-пилил, как с гуся вода, а у командира отделения поначалу все шло хорошо (это на полбревна), а там стал он правую руку на левую менять, а там наоборот, потом пробовал темп ускорить — не помогало. Стал двумя руками тянуть, но и тут стальное полотно бастовало, звенело и даже издевательски гнулось. Он даже подумал, что плечо у него с каким-то дефектом — отнимается рука, хоть отвинти да выброси.
— Да не убивайтесь, — успокаивал его Иван, — и материться тоже не надо. Работа этого не уважает.
— Что я, не пилил никогда?! — еще больше сердился Даниил. — Бревна здесь какие-то уродские. Пилу нам тоже подсунули!.. — При этом он и вправду выражался с некоторым избытком.
— Бревно как бревно. Сыровато малость. А пила в норме. Тут пересилить себя надо. Разве справной работой человека наказать можно?.. Чудаки. — А потом осторожно и хитро подсказал: — На себя ее тащите, на себя!.. А от себя ее не отпихивайте… Не надо ее отпихивать от себя. Да не теребите вы ее. Отдохните… — При этом Иван умудрился один двуручной пилой бревно пополам разрезать.
Часовой прогуливался в отдалении, все время перекладывая винтовку с руки на плечо, с плеча под мышку. У большинства новобранцев эта хлипкость правого плеча обнаруживалась сразу, как только их начинали обучать ношению оружия. Валились штыки в разные стороны, раскачивались, как ветви ветлы на ветру. Правда, взводный утверждал, что это еще зависит от крепости ладони, зажимающей щечку приклада, и почему-то от твердости шага. Но это уж напоминало «о влиянии луны на бараньи курдюки»!
— Вы и вправду не серчайте, и все пойдет как по маслу, — успокаивал командира отделения Иван. — Я, думаю, гауптвахта сплачивает людей — бревно к бревну, одно к одному. Вот так! — И показал.
— Ну а как же, — с пафосом и издевкой заметил Даниил, — как тюрьма или каторга!
Вот тут они оба рассмеялись, а часовой, словно разбуженный гусь, повернул к ним голову.
В разгар работы, когда целую телегу распиленных бревен увезли и надо было начинать все сначала, у колючего проволочного заграждения, будто снова на Красной Пресне, появилась она. Встала как свеча, даже «здрасте» не вымолвила. Только проволока здесь была — одно обозначение: ряд кольев и две ниточки, хоть нажми и перешагни, хоть приподними да пролезь.
— Нашла?! — с форсом крикнул ей Иван, и рот сам собой растянулся до ушей.
Она коротко отмахнулась от него — мол, куда уж там, молчал бы.
— А я ничего, только заарестованный. И командир вот… — Он указал на Лозового. — По моей милости угодил. — Выходило, что он даже гордился тем, что причастен к аресту своего командира.
Мария сдержанно кивнула им и поклонилась часовому.
— Эй!.. Эй, гражданочка, арестованному нельзя гутарить! — Часовой взял винтовку наперевес.
— Сыы! — крикнул часовому Даниил, и тот оглянулся. — «Ссс арестованным нельзя гутарить» — так в уставе написано?.. Ну вот. Арестованный может трепаться сколько хочет! А часовой вообще ни с кем не имеет права разговаривать. Кроме разводящего и начальника караула.
Часовой вперился в него, не зная, как возразить. Наконец принял решение:
— Нехай там стоить, а за проволоку не пушу.
— Ладно, — согласился Даниил.
Она тем временем устроилась на низеньком пенечке, платок чуть распахнула и подперла щеку ладонью. Арестанты снова принялись за работу. Иван пилил и нет-нет, а поглядывал в сторону Марьи, а Даниил, к своему немалому удивлению, почувствовал, что в ее присутствии боль в плече куда-то испарилась.
Погода стояла пасмурная, не холодная, для такой работы самая подходящая. Появились двое посыльных, принесли обед. Часовые хитрили и стояли не по два часа, как положено, а по четыре, чтобы отдыхать подольше. Принесли часовому обед, деленный в карауле — котелок с жижей, остывшая каша да кусок хлеба. А вот арестованным приволокли прямо с кухни — полбачка одной гущи, миску каши с мясом, или, вернее, мясо с кашей, да все укутано в фуфайку — горячее! Вот тебе и справедливость! Вечная российская традиция — арестантов жалеть в укор незаарестованным! Вот эта традиция тихо-тихо и проникла в нашу Красную Армию — свой народ, даже на фронт отправляющийся, обворовывать можно. А арестантика — жалей! Ну где же тут справедливость? Вроде бы нету. А есть. Потому что нельзя же так уж никого не обворовывать. И нельзя же так уж никого не пожалеть. Вот и приходится выбирать. Ну, поглядите — охраннику шиш без масла, а арестантам — навалом. Пока Иван обстоятельно готовил место для обеда из коротышей и двух досок, часовой сглотнул весь свой харч, зло облизал холодную ложку и стал засовывать под обмотку. Иван тем временем размотал ватник, глянул, что где и сколько, уверенно направился к часовому, по-хозяйски забрал его мятый котелок с крышкой, сполоснул посуду и отлил да отложил туда столько щей и мясной каши, что посыльный крякнул от удивления:
— Да куда ему столько? Гляди, будка какая.
— Никакой будки у него нету, — возразил Иван, понес горячий обед часовому, поставил еду возле него и оттуда спросил у жены: — Маруся, у тебя хлеб есть?
Она кивнула.
— Принесть, что ли?
— Не-ет, держи при себе, — и пошел обратно.
Часовой снова достал из-под обмотки ложку, сообразил что-то и, в нарушение всех правил, позвал:
— Маруся!
— Чего скажете? — отозвалась она.
— Ходи сюда. — Он был старшего поколения, из отцов.
Так и обедали: часовой с Марьей, а Даниил с Иваном и посыльным.
Хороший, спокойный и сытный был обед. А тот чудак, что принес довольствие часовому, сдуру ушел сразу — видно, торопился — и прогадал.
Посуду всю Иван ополоснул сам, и котелок часового — тоже. Марья было встрепенулась, не зная, как помочь ему, но Татьянников строго сказал:
— Сиди.
Посыльный сыто отвалился на бревнах и закурил. Арестанты снова взялись пилить, только после обеда работа не ладилась, пила елозила по бревну, и опилки сыпались из-под зубьев.
Затрещало — полено отвалилось от бревна. Посыльный докурил свою цигарку, сгреб посуду, ватник и отправился восвояси.
— Терпите, братва, до ужина. Принесу.
Как только он скрылся за первыми домами, часовой сказал, озираясь по сторонам:
— Ты, Марья, трошки погутарь со своим, а я в случае чего сигнал дам. Мене еще полторы годиночки туточки маячить.
Она подошла.
— Ну, здравствуйте, вояки, — с усмешкой проговорила, присела на бревно. — Портки-то без ремня не свалятся?
— Не боись, — ответил Иван, подтягивая хлопчатобумажные шаровары и ненароком показывая, что их надежно держит узенький брезентовый ремешок.
Мария рассмеялась, прикрыла рот ладошкой, будто смутилась. Оба провинившихся глянули друг на друга и сразу поняли, что тут есть над чем посмеяться. Они сами уже пригляделись и перестали замечать на потных лицах ссадины, пятна йода, поотклеившиеся марлевые нашлепки.
— Мокрую газету на личность положить следовало и сухим полотенцем поверх. К утру были бы гладкие, — заметила Мария, как заправский лекарь. — Или настойки березовой. Очень полезная лекарства. — Она, чуть заигрывая, обратилась к Даниилу, кивая на Ивана: — Он всегда за баб бьется геройски, и завсегда ему перепадает.
— Это он за вас сражение принял, только чуть ошибся, — заступился за него командир.
— Не-е-ет, — хитро и напевно протянула Мария, — за меня он разок отвоевал. Ух, отвоевал! Так я его опосля еле-еле отходила. Теперь он за других баб хлопочет. — Она сидела, вытянув ноги, ладони сложила и зажала в коленях, раскачивалась в такт разговора. — А вы-то за кого сражались, извините?
— Да ладно тебе. Разыгралась, — проурчал Иван.
А Даниил был рад слушать ее такую свободную и даже ласковую болтовню. Он вдруг почувствовал, что этот день на гауптвахте по странному стечению непонятных обстоятельств оказывался, может быть, самым хорошим днем за все время пребывания в армии. Мария вроде бы сегодня, вот сейчас посчитала его совсем своим и как бы приняла в круг своего внимания и забот. Как только она умолкла, Даниил, совсем не ожидая от себя такой прыти и вроде бы некстати, стал рассказывать о Грибоедове, который поехал-де по царскому поручению в Персию к шаху и сделал вынужденную остановку в одной из казацких станиц. Сделал остановку и попал в курень то ли овдовевшей, то ли не овдовевшей молодой казачки, которая в это время жила там в одиночестве. Как уж там было и что, не очень известно, но прожил Грибоедов у этой казачки больше месяца. К нему от царя специальные фельдъегеря скакали через всю Россию! Напоминали ему, поторапливали, а он к тому шахиншаху не ехал и не ехал. Потом уж особый фельдъегерь прискакал и такой ему указ императора передал, что оставаться долее у казачки он уже никак не мог. Собрался Грибоедов, попрощался с ней и поехал дальше в Персию. А казачка вышла провожать его на виду у всей станицы… Тут Даниил заметил, что начал привирать сверх того, что было им где-то прочитано, и стал закруглять рассказ. А потом Грибоедов говорит… Нет… Не говорит, а написал своему другу в письме, что этот месяц «был самым счастливым, и единственным вполне счастливым месяцем, во всей его жизни».
Когда стало ясно, что рассказа больше не будет, Маруся спросила:
— А на обратном пути из персов он хоть заехал к ней?
— Само собой, чего же не заехать, — ответил за рассказчика Иван.
— Вскоре после того его убили, — уточнил рассказчик.
— Кто? — спросил Иван, он ждал совсем другой, благополучной развязки.
Даниил не знал, как ответить.
— Кто убил-то? — спросила Мария.
Лозовой пожал плечами.
— Праздник у них есть такой — Шахсей-Вахсей, очень веселый праздник, люди сами себя бьют цепями, истязают до крови, словом, волтузят так, что, можно сказать, обалдевают, и в процессе празднования могут прибить любого. Кто под руку подвернется. Ну, там еще заговор был — интрига…
— А как звали-то ее? — спросила Мария.
— В письмах Грибоедова не сказано. Он еще потом жениться успел, на грузинской красавице… А там уж его…
— Небось ждала… — проговорил Иван, и все трое умолкли.
Потом уж она спросила:
— Ну, как ваша краля, та, что на базаре была? Ничего? Стоящая принцесса?
— Вроде ничего, — ответил Даниил, — только рука у нее, говорят, очень тяжелая. Как кувалда.
— Да не рука, а нога, — поправил его Иван, — железная!
— А ты-то откуда знаешь? — спросила Мария.
— Ведь это мне перепало от нее, — признался Иван.
Все трое рассмеялись, потому что были очень молодые и толком плакать не научились.
Плохо оборудованная и неуставная гауптвахта оказалась очень удобным местом для размышлений.
Вот сейчас, в этот самый момент, Даниил (даже убежденнее, чем следует) верил, что во всей безграничной Вселенной, обозначенной мириадами звезд на небосводе, он был всегда. Эта мысль впервые и внезапно пришла на уроке астрономии в самом начале десятого класса. Пришла как готовая, не им самим придуманная… Он чувствовал, что среди его предков были настоящие воины, только надо было, чтобы ему хоть кто-нибудь напомнил о них — воскресил бы их образы, что ли. И тогда он сразу поймет, что надо делать и как…
Настоящее для него было ничуть не более реальным, чем прошлое. А вот будущее, не это — военное, а то далекое, что будет после войны — земное нормальное будущее, — жило совсем своей, казалось бы, даже несколько самоуверенной жизнью. И вроде бы ни в нем самом, ни во всех нас не нуждалось. Не совсем понятна была даже излишне рачительная забота об этом восторженно-туманном будущем. Но он и там, в будущем, чувствовал свое присутствие, независимо от того, будет он жить еще сколько-то или это настоящее зашибет его насмерть. А настоящее было каким-то не совсем настоящим, надуманным — даже порой стыдно было за него. Потому что его все время приходилось подправлять в своем воображении, смягчать, подкрашивать, сравнивать с непрестанно маячившими эталонами.
Ну, как же — кричали так, что хрипли: «Молниеносным ударом! Малой кровью! На чужой территории! Мама родная! Ведь от Вязьмы на Москву прут!..»
И если он завидовал Ивану Татьянникову, то все никак не мог понять, по какой причине. А причина была простая: Иван жил только настоящим и не отвлекался от него ни назад, ни вперед, оставляя эту заботу Марии. А уж она, Мария, тащила на себе бремя и короткого прошлого, и настороженного будущего — тащила, как торбу заплечную, наполненную булыжниками времени. У Даниила такой надежной опоры, способной нести хоть часть груза, не оказалось. Видимо, не зря ему отец говорил: «Женись сразу после десятого», — а он ничего не понял и высокомерно пожимал плечами. Да если бы и женился, ничего прочного и основательного, как было у Ивана с Марией, получиться не могло. Ни с Иркой, ни со Светкой, ни с Ланой, ни с Тамарой — не из чего было получаться, не было там того строительного материала, из которого возводятся надежные хоромины. Да и не строят их на песке.
Уверенность, определенность не приходят ни со стороны, ни сверху, ни снизу… А куда деть все эти бесчисленные ссылки, аресты, расстрелы и поспешные частичные амнистии?.. Не от растерянности ли они? Которую так упорно выдавали за твердокаменность и неколебимость?.. А может быть, все это было от страха?.. Куда честнее были те, кто расстреливал себя сам, — эти хоть своим выстрелом говорили миру, чего, кого и как они боятся. Растерянные расстреливали себя, трусы — других, а обыкновенные, нормальные, которых нельзя было причислить ни к тем, ни к этим, — сегодня шли в бой, за них за всех, вместе взятых. За нее — за ту землю, о которой неустанно талдычили крикуны и паникеры, словно мы без них могли хоть на миг забыть о ней.
А для силы и борьбы нужна уверенность. Ее пришлось копить — занимать по капле: от одного к другому — от Ивана к Даниилу, от Даниила к Ивану. Оба они искали эту уверенность, это достоинство, сдержанность у НЕЕ — у Марии. И сами того, может быть, не замечали. Оба!.. А за ними и Овсянников Костя, Сережа Мизенков, Виктор Файнер, Титков Володя, да и все отделение. Может быть, даже и сам помкомвзвода Николай Сажин.
— как в щелочи, очищу с тебя примесь, и отделю от тебя всё свинцовое
Эшелон с маршевыми ротами пополнения двигался тем же путем, что и в августе, но теперь уже в самом нужном направлении — с востока на запад, к Москве.
Когда катишь на колесах по России, кажется, никогда не пройти иноземцу-врагу эти пространства, да еще с боями — затеряется, сгинет, пропадет. Но это видение обманчиво. Достаточно было только представить себе, сколько этого пространства уже прошел враг, и оторопь брала. А если мысленно населить это пространство людьми?.. Нет. Так не пойдет. Тут одного пространства не хватает — еще что-то нужно… Там гады прут и не истощаются, а тут навстречу переполненные санитарные поезда. Из окон смотрят на тебя с такой горечью, с таким упреком, что мурашки бегут по спине и совесть в ознобе.
Иван Татьянников, Даниил Лозовой, Николай Сажин и их товарищи снова были в одном вагоне, теперь уже оснащенном маленькой печуркой, верхними и нижними нарами; и мчался их эшелон с небольшими остановками, так что и воду еле успевали набирать.
Как-то стало известно, что все они предназначены для пополнения войск Западного фронта, но к 8 октября о положении этого фронта сколько-нибудь определенных сведений ни в сводках, ни в слухах не обнаруживалось. Одно лишь было известно доподлинно: в районе Вязьмы наши армии ведут бои в плотном окружении. Сколько продлится эта борьба? Удастся ли вырваться им из тисков противника?.. Даниил знал уже каждый город и населенный пункт, упоминаемый в очередной сводке или промелькнувший в разговоре. Все это были названия конечных станций московских пригородных поездов.
Татьянников каждый раз спрашивал:
— Где это? Это где?.. А сколько километров?
Километры отсчитывались от Москвы, и уже имело значение, ведется этот счет от здания Московского почтамта или от внешней черты города.
Еще в Бугульме под прикрытием высокой погрузочной платформы попрощались с Марией. Честь по чести, всем отделением, и Николай Сажин даже сказал Лозовому:
— Ты бы зачислил ее на довольствие, что ли? Обмундирование, оружие и все такое — как-никак скоро два месяца совместно воюем по тылам.
За командира отделения ответил Иван:
— Проводы окончательные, товарищ помкомвзвода. Всё! Договорились.
— А то ведь захватим какую-нибудь деревушку, глядь, а на центральной площади стоит Мария с пустой торбой. Встречает! — грустно пошутил Сажин.
Ребята все-таки зашумели. Уж больно заманчивой показалась им эта картина, да и допущение, что их прибытие на фронт может ознаменоваться таким крупным событием, как освобождение хоть одной, пусть даже небольшой, деревни.
Только Мария не улыбалась. Смотрела на каждого чуть прищурившись, пучки морщинок собрались возле глаз. Смотрела на каждого по секундочке — по две и переводила взгляд на другого.
«Только бы меня не пропустила!» — поймал себя на суетной мысли Даниил и подумал, что, пожалуй, каждому в отделении, а то и во взводе, сейчас пришло в голову то же самое. Все прощались с ней за руку. Начал по старшинству Сажин. Потом уже прощались «гамузом»: пролез вперед и сам навязался Титков; раскачивался на пятках, никак не мог отучиться от этой дурной привычки, нескладный Виктор Файнер; неразлучные Овсянников и Сережа Мизенков осклабились и показывали ей все свои шестьдесят четыре зуба.
Мария каждому протягивала ладонь прямой и жесткой дощечкой и чуть пожимала одним большим пальцем, передерживать руку не давала и протягивала другому. Не спешила, не смущалась тому, что одна среди такого множества мужчин. Наконец пододвинулся к ней Иван, но никто не отвернулся, не отошел, каждому хотелось узнать, как они будут прощаться, узнать хоть часть той тайны, что заставила эту молодуху тащиться за своим Иваном через полстраны наперекор обстоятельствам. Так они и прощались на глазах всего отделения, не больно-то выдавая своего секрета. И обнялись, и поцеловались честь по чести, а из слов только и услышали ребята еле различимое:
— Ты, Ваня, не оплошай.
И его ответ:
— Оно конешно.
В подмосковном лесу, но уже ближе к Наро-Фоминску, чем к столице, доводились до боевой кондиции маршевые подразделения. Получали новенькое снаряжение и, что самое главное, оружие. На широкой опушке с рассвета дотемна обучались стрельбе по пикирующим самолетам врага, приемам борьбы с танками противника, метали тяжеленные болванки, изображающие противотанковые гранаты. Поначалу и бросить ее толком даже Иван не смог, только у Сажина получилось. Командир отделения Лозовой тоже оплошал.
— Подорвался на своей гранате. Всё! Нет тебя. И танк вражеский цел, — выкрикивал младший лейтенант Хромов. — Ты ее всем корпусом кидай! И потрохом! Тогда полетит! — А сам не пробовал, чтобы не опозориться.
И правда, «когда всем корпусом и потрохом!» — полетела. И попадать стали. И даже стали успевать прыгать в укрытие, чтобы самому на своей же гранате не подорваться.
— Каждая бутылка с горючей смесью — это горящий вражеский танк! — таращил глаза Хромов.
Своего настоящего командирского голоса у него не было, а потому он его придумал — клокотал, рычал, сильно вытягивал губы и в конце каждого слова старался произнести грозное «У-у-у!».
Голый лес, как мог, прикрывал их лагерь с воздуха, маскировали всё: палатки, кухни, свежие брустверы окопов — и для этого собирали охапками валежник, сухие листья, мох. Особые строгости касались разжигания костров, но вражеские самолеты все равно нащупали лагерь и дважды бомбили. Боевые тревоги проводили ежедневно, еженощно, а то и по два раза в сутки. Обвешали каждого солдата целым ворохом матерчатых подсумков, чехлов — оставалось только сунуть в чехол малую саперную лопатку, в сумку положить гранаты, патроны в смятый кожаный патронташ, бутылки с горючкой в чехлы (похожие на школьные мешочки для калош), и можно воевать. На каждой голове по каске, а физиономии под этими касками стали куда грознее, чем прежде. Ребята колотили друг друга кулаками по новеньким каскам, — выяснилось, что и через каску тоже больно.
Когда старшему лейтенанту Георгию Старостину приказали срочно отправиться в штаб фронта Можайской линии обороны, он сказал Даниилу:
— Задача такая: поедешь со мной. Улицы-переулки в городе знаешь хорошо?
— Знаю, — ответил Лозовой.
— Возьми еще одного. Понадежнее.
Старший лейтенант Старостин появился в лагере недавно, но с его появлением в подразделении стало ясно — с таким не отсиживаются, не отлеживаются, с таким в бой идут. Такие всегда появляются в самую последнюю минуту.
Чуть сутуловатый, взгляд не по времени веселый, даже вроде озорной, задиристый, в разговоре резкий (трудно понять, всерьез он или все время издевается). Перед начальством не тянет, а разговаривает, соображает, даже кое-что подсказывает. Говорили, что он уже был ранен в июле, из госпиталя сбежал, и новенькая медаль «За боевые заслуги» кое о чем говорила (в отступлении «ЗаБэЗе» — как потом, в наступлении, Герой Советского Союза). Кадровый командир! На всю эту необстрелянную, по его выражению, «заволжскую шушеру» смотрел как-то с горечью и все время подтрунивал. А сам вроде бы присматривался к каждому. На занятиях все больше командиров жучил, а не солдат. А как примется за штыковой бой — винтовка так и играет у него в руках — со всех сторон закрыт, а сам в непрерывном наступлении— голову хоть в карман прячь. А к станковому пулемету подошел, дал три короткие очереди — все три в мишенях!
— Учи, учи их быстрее, Суворов, — советовал Старостин младшему лейтенанту Хромову. — Не до седьмого, до семнадцатого пота. А то поздно будет. — И, уже уходя, кинул: — Ты заруби, Хромов, не потеют только покойники.
Поехали на крытой полуторке: Старостин в кабине рядом с шофером, Даниил и Иван Татьянников — в кузове… Лозовой надеялся, что, может быть, удастся вырваться домой хоть на часок, хоть на пару минут.
По дороге их раза четыре останавливали на контрольно-пропускных пунктах и придирчиво проверяли документы, каждый раз заглядывали в кузов. Вид у бойцов на заставах был неприступный. Это были еще те войска! Краса и гордость, кованные Ежовым и самим Берией — вот бы их-то и поставить сейчас против эсэсовских танковых дивизий, но куда там, против танковых и моторизованных ставили вот этих кое-как обученных, как-то обмундированных, совсем молодых и до удивления решительных. А те лбы, надежные да отборные, стояли на стреме и проверяли у них документы.
Еще задолго до въезда в столицу справа и слева от дороги появились отряды строителей оборонительных рубежей, и жуть брала, сколько же еще им нужно перекопать этой земли?! Потом поплыла уже полностью сооруженная противотанковая полоса с надолбами и ежами возле шоссе, но войск в этой полосе не было. Потом снова пошли не тронутые оборонительными сооружениями километры. Но сейчас они казались недопустимо преступным и легкомысленным пейзажем — зоной воинской неразберихи и ротозейства. Даниил не пропускал ничего и кое-что еще проговаривал вслух. А Иван слушал его внимательно, не соглашался, не опровергал, а все больше посматривал по сторонам, будто примеривался.
На въезде в город снова остановили, перепроверили, да еще командир КПП отвел Старостина в сторонку и наставлял его там с усердием, даже пальцем в грудь тыкал. А Старостин крутил головой направо-налево и все двигал челюстью, словно копил слюну, но так и не сплюнул.
Москва сильно изменилась за эти два месяца. Вроде бы и столица, вроде бы и военный осажденный лагерь: на улицах прохожих мало, все больше военные; в трамваях людей больше, чем на улицах, — все куда-то едут; витрины магазинов защищены стенками из мешков с песком, но через двери выходят и входят покупатели — значит, еще торгуют; прижатые к земле аэростаты воздушного заграждения, зачехленные прожекторные установки; на площадях зенитные батареи… Откуда ни возьмись — понурое стадо коров с голодным мычанием движется по городскому кольцу, здоровенный бык на привязи тяжело переступает, волочит свою тушу за телегой. На перекрестке беженцы с запада растянулись в нескончаемую цепочку, пересекают магистральный проспект. И вдруг во всю ширину улицы строительство капитальной баррикады с бойницами. А дальше целая колонна потрепанных комбайнов, тащат их за собой трактора и грузовые автомобили, а на комбайнах горою нагружен людской скарб. Все мелькает, нагромождается, стремительно убегает и складывается в одну большую картину — «Город готовится к осаде».
Машина остановилась. Перед задним бортом полуторки появился Старостин. Иван спохватился и занес ногу, чтобы спрыгнуть на асфальт.
— Сиди! — остановил его командир. — А ты, москвич, давай в кабину, и чтоб точно по азимуту. — Он протянул ему бумажку с адресом.
За стеклом кабины летел навстречу перекрашенный, кое-где замаскированный, а кое-где уже разбомбленный, пригашенный хмурым осенним небом его город. Как это он мог его не узнать? Если рвануть и проехать Крымский мост — будет ЦПКиО. Но сейчас не туда. По Кропоткинской, мимо Дома ученых, мимо Музея изящных искусств до Библиотеки Ленина, у Водовозной башни Кремля направо через Большой Каменный мост, не доезжая до кинотеатра «Ударник», круто направо под мост, по набережной, мимо английского посольства, еще один нырок под Москворецкий мост, теперь держи правее и сразу налево — улица Осипенко. Да он бы с закрытыми глазами мог… Он только не знал, что в доме под этим номером находился Штаб МОСКОВСКОЙ ЗОНЫ ОБОРОНЫ.
Поднимались по широкой лестнице на второй этаж и проходили длинными коридорами. Там люди двигались стремительно и исчезали в дверях. Гулкий стук шагов, никаких разговоров. Иван опешил и даже перестал приветствовать начальство. Старостин одернул его. Старший лейтенант шел широко и свободно, только раз-другой остановил штабистов, что-то спрашивал и двигался дальше. Лицо у Ивана горело, он понял, что попал в святая святых высшего военного ведомства!
Человек с тремя звездами в петлицах, глядя себе под ноги, прошел по коридору, и за ним еще четверо. Сразу видно: приехал издалека, лицо обветренное, распахнутая шинель забрызгана грязью, фуражку держал в руке и носовым платком вытирал лоб и шею. Прошли, как пронеслись! Только сырым ветром пахнуло.
— Это как… — три звезды? — застыл в приветствии Иван и все-таки спросил у Даниила.
— Три звезды в петлице — генерал-лейтенант, — тихо сообщил ему командир отделения, словно это была тайна.
За все месяцы, что находились в армии, еще ни разу такого армейского чина они не видели. Раньше Даниил видел новых генералов на улице Горького целыми стаями — шли на парад или возвращались с парада, а тут всех куда-то смыло — или уже воевали? А Ивану вообще видеть новых генералов со звездами в петлицах не приходилось. Ведь еще недавно были командиры со шпалами да ромбами.
Старостин разговаривал со своим приятелем:
— Как там Брянский фронт?
Приятель ответил как-то невразумительно.
— Того, что ли? — переспросил Старостин.
— Ну как тебе… В центре — в кольце. С флангов… отходят к Волге. Юго-западнее Калинина и частично к Можайскому рубежу. Но частично.
— Ну, знаешь! — вскинулся Старостин.
Дверь распахнулась, и вышли сразу трое. Бритый наголо коренастый генерал протянул Старостину пакет, а тот первый раз вытянулся по-настоящему и произнес:
— Есть, товарищ член военного совета… — хоть тот ничего не приказал.
— Полковник Полосухин занимает оборону на том участке шоссе, — сказал член военного совета и кивнул на стоящего рядом худощавого полковника. — Передайте Рогожину, что он поступает в распоряжение полковника. Там, на Бородинском, его приказы для вас будут обязательны.
Худощавый полковник стоял по правую руку от члена военного совета. Он глухо сказал Старостину:
— Еще передайте Рогожину, я заверил члена военного совета, что эту высокую честь личный состав дивизии оправдает. Будем сражаться как надо. Как требует обстановка.
Все разошлись в разные стороны и скрылись за тяжелыми дверьми.
Из приоткрытой боковой двери было слышно: «…Расчет сделал Кудрин… Ку-дрин… Нет, вы все-таки запишите… И передайте… В среднем на километр ноль целых шесть десятых орудия. На Можайском — один и пять десятых… На Малоярославском — до двух. Пять-шесть на главных направлениях, а на других…» — дверь захлопнулась.
Иван развел руками:
— Нуль целых хрен десятых — это как понимать?
Даниил разозлился:
— Ты не придуривайся. Это средние цифры!
— Оно конешно, — согласился Татьянников и помрачнел.
Позднее Даниил улучил удобный момент и очень тихо спросил у старшего лейтенанта:
— Похоже, что мы на Бородинском будем?
— Держи язык за зубами, — приказал Старостин.
— Есть! За зубами! — ответил тот и больше ничего не спрашивал.
Так уж было, и слова из песни не выкинешь: чего не знали солдаты, чего не знали их командиры, что было порой засекречено и хранилось за семью печатями, то знали бабы на станциях, те, которые сидели там в обнимку со своими заплечными мешками и ждали каких-то им одним ведомых поездов-эшелонов.
В переполненных и пустых вагонах, на открытой платформе, на попутной машине, миновав заставы особых войск, кого перехитрив, а кого умолив слезно, Мария все-таки добралась…
Честно говоря, если бы не тыловики, не хвосты запасного полка, ни в жизнь не найти бы ей этой лесной стороны с опушкой, где укрылась рота, в которой служил ее Иван.
Так вот, на опушке голого леса, изрытой окопами, появилась она. Хорошо еще, начальства поблизости не было. Оказались на опушке два дружка-балагура, Овсянников и Сережа Мизенков. Они узнали ее еще издали.
— Невезение, — прямо сообщил ей Сережа, — нет его тут.
— А где же? — насторожилась Мария.
— С командиром отделения рванули в столицу по неотложным делам.
— Это каким же таким? — еще не теряя надежды спросила она.
— Какая нужда у солдата? — стал разъяснять Овсянников. — Первая — защита отечества, вторая — девочки. А командир отделения москвич, у него их там табун.
Мария не приняла его шутку, видно, особой тяжестью дался ей этот переход до Подмосковья: лицо осунулось, кожа потемнела, огрубела, а в глазах появилась какая-то отрешенность. Овсянников понял, что ей сейчас не до шуток.
— Ты говоришь, с Даниилом поехал? С Лозовым? — еще раз спросила она.
— С ним.
— Может, у него и табун, да он как-никак командир, не станет Ваньку таскать за собой, — дышала она тяжело.
— А куда же он его денет? — все-таки вставил Ми-зенков.
— Вот обломить бы дрын да отходить бы как следоваит! — с яростью проговорила Мария, и стало ясно, коль придется, она и такое может, только неясно было, кого — Мизенкова, Ивана, Лозового или еще кого-нибудь.
На грунтовой раскисшей дороге за ее спиной остановилась машина-пикап. Из кабины вышел командир с красной повязкой на рукаве шинели. Он что-то сказал двум вооруженным бойцам, сидящим в кузове. Те соскочили на землю и направились прямо к ним.
— Комендантская служба, — представился старший сержант.
— Здравствуйте, служба, — сухо ответила Мария, а солдаты взяли под козырек.
— Она жена… — хотел пояснить Мизенков.
— В расположение части — кру-гом! Шагом марш! — грозно скомандовал сержант.
Так скомандовал, что Сергей и Овсянников развернулись, аж каблуки врезались в землю, и пошли строевым шагом. Старший сержант поправил ремень автомата и мрачно произнес:
— А вас, гражданка, командир патруля вызывает.
… Когда Мизенков и Овсянников обернулись, то увидели — «эмка»-пикап удаляется по дороге в сторону станции, а в кузове сидит Мария, рядом сержант с автоматом, напротив солдат с винтовкой, и везут ее, словно преступную личность, проникшую в гущу изготовленных для сражения воинских частей.
Полуторка была загружена. День подходил к концу.
— Ты где живешь? — спросил Старостин.
— Да рядом. Мы два раза мимо моего дома проезжали, — ответил Даниил.
— А почему не просишься?
Даниил глянул в глаза командира и не сказал ничего.
— Ну так вот, — хмуро произнес Старостин, — осталось заехать за взрывателями. Я и сам управлюсь. Дом далеко отсюда?
— Минут десять. Напротив Центрального телеграфа.
— Ровно через час будете как штыки стоять на паперти этого телеграфа. Я с Газетного переулка подъеду. Держи документы и в карьер. — Сел в машину и уехал.
Ну рванули, если не в карьер, то полной рысью — по переулкам, через проходные дворы, через дыру в заборе. Тут уж Иван еле поспевал за своим командиром.
В длинном дворе с выходом на улицу Горького они кинулись в старый подъезд четырехэтажного строения. Единым духом взбежали на третий этаж. Входная дверь была распахнута настежь. Узкий, слабо освещенный коридор, восемь дверей, все закрыты наглухо. Еще недавно переполненная жильцами коммунальная квартира была пуста. Даниил крикнул:
— А-у-у! Кто в берлоге?
Послышался поворот ключа в замке, в одной из дальних дверей появилась старушка. Она узнала его и стала причитать:
— Даня, Данечка, дай я посмотрю на тебя! Ой какой… — У нее уже трое из четырех мужчин были в армии и двое из них на фронте.
Даниил провел рукой по косяку, сразу нашел ключ, открыл дверь. Две маленькие смежные комнатки были не убраны и брошены наспех.
Старушка сообщила, что его отец десять дней назад ушел в народное ополчение и с тех пор не появлялся. Она перечислила всех жильцов и сказала, кто куда подался. Кроме старушки в квартире осталась гримерша Большого театра Клава, но она приходит поздно ночью.
Иван подошел к этажерке с книгами, усмехнулся:
— Не мало… Много их у тебя. Неужто все прочитал?
— Не успел, — ответил Даниил и стал полотенцем смахивать пыль с верхнего ряда книг.
Он подтянул гирю на ходиках, встал на стул, поставил стрелки на 16.00 и качнул маятник. Ходики словно обрадовались и стали поспешно отсчитывать секунды.
Даниил снял с этажерки объемистую книгу, другая, точно такая, осталась стоять в ряду. Не листая раскрыл наобум страницу и что-то прочел там. Потом захлопнул книгу, выбил из нее порцию пыли и раскрыл снова.
— Ты чего? — спросил Иван. — Никак гадаешь?
Даниил стал листать страницы. Тишина в квартире стояла удивительная, шелест страниц был громче тиканья часов.
Старушка появилась в проеме двери и смотрела на них.
— Даня, можно я спрошу?
— Ну, — он обернулся.
— Если немцы будут брать Москву, как думаешь, что мне делать?
— Да вы что? — крикнул он. — Как это «брать»? — Ее измученное лицо с тяжелыми мешками под глазами и твердость заданного вопроса требовали ответа. — Ну, если так… Если так, берите что попало и на вокзал. Хоть на подножке вагона.
— Спасибо, — спокойно сказала соседка и ушла в темную часть коридора.
Оставалось около тридцати свободных минут, и Даниил предложил:
— А ну, рванем по одному адресочку!
Они поднимались на шестой этаж старинного высокого дома с большими окнами. Лифт не работал, и взобраться по широкой темной лестнице оказалось не так уж просто.
Светка сама открыла парадную дверь. Сначала испугалась, не узнала, а потом схватила Даниила за рукав и потащила в свою комнату. В дверях прихожей появились лица любопытных соседей. В этой квартире его знали — глазели, здоровались. Оставалось несколько минут, и Даниил сказал Светке, что они немедленно должны бежать к телеграфу.
— Да? — как-то растерянно произнесла она и по-прежнему крепко держала его за рукав шинели.
Рослая, немного растрепанная, какая-то чрезмерно выпрямленная, она сейчас казалась старше его, а они были ровесники. Наспех перечисляя, кто куда попал из ребят их класса, она вдруг запнулась на полуслове, глаза стали какие-то обиженные, и произнесла:
— Станка убили, — так они называли Володьку Станкевича, их одноклассника.
— Как убили?.. Уже?! — спросил Даниил, будто для этого нужно много времени.
— И Витю… на строительстве рубежей. Даня…
Она схватила его сильными руками и стала целовать в щеки, в губы, глаза… Как будто от числа ее поцелуев, от их силы зависело что-то жизненно важное.
Вдруг крепко поцеловала Ивана, хотя они и познакомиться не успели. Потом захлопнула приоткрывшуюся дверь комнаты и опять принялась целовать Даньку…
Когда они сбегали по лестнице, Иван заметил:
— Очень замечательная деваха. Ты чего на ней не женился?
— Да мы и не собирались. Просто друзья.
— Не скажи… — возразил Иван как знаток. — Гляди, как она тебя. Словно спасение.
— Да брось ты.
— Без резону девка так целовать не станет.
Сколько Даниил помнил, большинство мужчин и женщин, особенно если они уже были мужем и женой, разговаривали между собой с интонацией ссоры, в лучшем случае, равнодушия. Даже ласковые слова произносились с оттенком неприязни. Это его постоянно оскорбляло или настораживало. Ему казалось, что люди будущего или, может быть, давно прошедшего (так давно, что и забыто полностью) не должны были угнетать друг друга так упорно и так постоянно. Выходило, что еще задолго до классового деления и угнетения (которое у нас превыше клеточного) появилось мужское и женское — две половины единого были поставлены в позы противостояния и противоборства. Две стороны человеческой сущности стали проявлять себя как соперничающие, а в общем-то как захватнические. Одна половина силой присваивала и подавляла другую. Притом непрерывно.
Он считал (не без оснований), что любое преимущество, уж не говоря о господстве одного из начал, извращает и уродует жизнь в целом. Люди до тех пор будут жить в муках, пока не обнаружат взаимного почитания и не установят равновесия в отношениях. Даже, если хотите, удивления и восторга друг перед другом! «Человечество эти качества утратило, — думал он. — Не может быть, чтобы их никогда не было. Или отдельные люди эти качества и теперь сохранили?..» Во всяком случае, Мария и Иван таким равновесием, как ему казалось, обладали.
«Нет. Тут что-то не так. Не так! — его тревожило шершавое и упорное предчувствие. — Все лучшее в человеческом мире, из того, что сохранилось в людях: взаимное расположение, единение, — все, что было непреодолимо притягательно, война, в конечном счете, расшатает до конца, изувечит, сокрушит, убьет». И это было самым тяжелым предощущением.
Вернувшись в роту, Иван Татьянников сразу узнал о том, что на границе лесного лагеря снова появилась Мария и ее забрал комендантский патруль. Дело было нешуточное. Он ссутулился, то ругал ее, то жалел, то приходил в отчаяние, глубоко запустив руки в карманы, тяжело, вперевалку зашагал на поиски Сажина. В маршевых ротах началась погрузка. Переполненные полуторки и «ЗИСы» непрерывно курсировали к станции и обратно.
— Потерпи, Татьянников. Скоро будем все на платформе, там комендатура рядом. Поглядим… — вроде бы спокойно, несмотря на предотъездную кутерьму, увещевал Сажин.
— Да пропадет она там, — мрачно просил Татьянников. — Не ровен час… Ведь тяжелая она.
— Брось панику. Я к Хромову ходил, он звонил из штаба на станцию. Только…
— Что — только?
С того момента, как он узнал, что Мария была здесь, он словно потерял себя — предчувствие неотвратимой беды захватило его и не обещало отпустить.
Глядя прямо в глаза Ивану, Сажин произнес:
— Бомбили станцию перед вечером.
Вроде бы получил ответ Иван и вроде бы нет. Не мог себе представить ее под бомбежкой. Его словно заклинило. Казалось, не сдвинется с места и слова не выговорит, пока Сажин еще чего-нибудь не скажет. И тот сказал:
— Ладно, отправлю тебя на станцию. Дуй к штабной дачке и жди там.
— А командира моего, Лозового, можно? — попросил Татьянников.
Несмотря на то, что вражеские самолеты станцию вчера вечером бомбили, пути были уже расчищены и отремонтированы. Несколько перевернутых вагонов валялись неподалеку от полотна железной дороги, и местные жители разбирали обгоревшие доски. Война войной, а к зиме готовились. Все еще курилась дымком разбитая деревянная постройка. Виднелись боевые позиции зенитчиков. К погрузочной платформе подали разношерстный состав. Большинство вагонов было с боевыми отметинами. Обходчик с масленкой и молотком на длинной ручке простукивал колесные пары и приоткрывал крышки, заглядывал в буксовые камеры — проверял смазку.
Иван, а с ним Даниил сразу кинулись на поиски, но железнодорожный комендант сказал, что никакой Марии Татьянниковой у него не было, и кивнул в сторону стоящего на отшибе старинного краснокаменного строения.
Бежали что было силы.
Дежурный охранник в здание их не пустил и говорить не стал. С противоположной стороны, у черного хода, уборщица выполаскивала тряпки. Они заговорили с ней и попали в точку.
— Его и вправду нету. Отбыли куда-то. А по совести сказать, метается он по всей округе, шпиенов вылавливает. Бродют!.. Я вакуировалась, вакуировалась, как на тот свет, у меня трое в армии — все воюют… Вот меня и выловили, — она указала на дверь строения, — слава те, Господи.
— Да ты, мать, дело скажи: есть здесь жена моя Марья Татьянникова?
— С энтой стороны запрет. Слова сказать нельзя. А ее видала. Как раз пол мыла. Оне как выловили меня, так и говорят: «Отмывай здесь, мать, все чисть, санитарию наводи, не то не от фашиста, от вшей погибель придет». А сам ну нисколько не спит. Ловит!.. Дядечка что надо… Талоны в столовку дал… «Жри, — говорит, — на здоровье». И энтой твоей, за то, что в военной зоне околачивается, кулаком по столу — шарах!.. — и талон в столовку дал. А она, значит, ему: «Виновата — извиняйте». Очень самостоятельная женщина.
— А во время бомбежки вы где были? — решил схитрить Даниил.
— Уж и не помню. Меня от энтой авиации вот так колотит!
— А после бомбежки вы ее не видели? — опять влез Иван.
— Нам это говорить запрещено, — снова уперлась эвакуированная. — Кого куда деют. Смертный запрет!
Машина «эмка»-пикап проехала мимо торцовой части здания и нырнула за угол.
— Сам приехал! — все ж сообщила тетка.
… Как ни трудно было пробраться к командиру заставы особых войск, ребята к нему прорвались. Вернее, прорвался Даниил и проволок за собой ошалевшего Ивана.
Командир заставы выговаривал слова, определяющие суть дела, тихо, а ругался скверно и громко, отчего казалось, что он только и матерится. Наверно, таким способом он непрерывно будил себя, чтобы не облокотиться на какой-нибудь дверной косяк или попросту не упасть.
То была головная застава, и отсюда командира тянули на разрыв в разные стороны посыльные и два телефона — один постоянный, другой полевой, с крутилкой.
— Слушаю вас, товарищ… — сдержанно говорил он в трубку. — Да заткнись ты! — Губы шевелились в не произнесенных вслух ругательствах (это уж он на очередного посыльного), и снова в трубку: — Проверил, товарищ гене… Точно. Повторяю… В ночь, десант противника… с самолетов. Район Федорино-Ищеино… В сторону Боровск-Верея… Командир третьего рабочего батальона собрал всех… И преградил дорогу врагу… Большинство погибли… Комбат ранен кинжалом в грудь. Вынесен адъютантом — фамилия неизвестна… Выясняю… Парашютисты рассеяли второй и третий рабочие батальоны. А сорок шестой отрезан… Судьба неизвестна… Противник задержан в районе Федорин-Шубино… Нет… Другого десанта нет… Где я возьму другой?.. Это точно!.. Отвечаю… Есть головой!.. — Он опять было ругнулся, но, досадуя на себя и на обстоятельства, сплюнул в сторону. — Да это какой-то… Ну, паникер!.. Слушаюсь… Из-под земли… И закопаю!
Даниил все время заглядывал в окно. В промежутке между двумя домами виднелся эшелон. Паровоз подан и стоял под парами. Там уже никто не разгуливал — все бегали.
А командир заставы снова в трубку:
— Записываю, товарищ… Сообщил майор… Со слов начальника дорожного участка… Найду… Оторву гаду… Есть. Для красного словца… Без самоуправства… По всей строгости… Отправлю… Есть… — Он еще немного послушал и шмякнул трубку на рычаг.
— Вот так!.. Была ваша Маша, да вся вышла.
— Куда? — еле выговорил Иван.
— За кудыкины горы!
Тут не выдержал Даниил:
— Зачем же вы ее здесь держите? У нее все документы… И в роте могли спросить.
— В ро-те! — передразнил его командир и вдруг сменил гнев на милость. — Знаешь, что я тебе скажу? Катись отсюда к Маниной матери. Делать мне больше нечего, только на каждую бабу личное дело заводить. Ты что думаешь, мы здесь блох ловим? — Он уже крутил ручку полевого телефона, но ответа не было. Он продолжал крутить и уже жаловался Даниилу и Ивану: — Опять связи нет! Каждый час исправляют, а она… рвется! — Об этой телефонной связи он говорил, как о ненавистном ему животном. — С такой связью что можно делать?.. Знаешь?!
— Знаю! — с вызовом ответил Лозовой.
Ворвался вестовой с пакетом. Командир заставы тряхнул головой, будто взболтнул ее, разорвал пакет, глянул в бумагу и закричал на вестового:
— Без!.. Без всякого!.. Паникеров-провокаторов к стенке! Он что, только сегодня вылупился?! — Схватил фуражку и крикнул в коридор: — Машину к стенке… Тьфу ты… К дверям!
— Да это комендатура, застава или что?! — крикнул Даниил, но голос его сорвался и он вроде бы взвизгнул, глаза были как у разъяренного щенка, про таких говорят — «шерсть дыбом». — О живом человеке спрашиваем! Комсорг я. Комсорг!! — Это был его последний козырь, и тут он соврал, потому что комсоргом он уже давно не был. — Где она?
Командир заставы остановился на полпути, уставился на него: «Что за тип?.. Собственноручно подписывает себе смертный приговор…» — и даже губа отвисла от удивления.
— Ну ты… Дурь!.. Ты бы в фашистов так вгрызался, как в меня. Везучий. Удрябывай отсюда, да поживей, а то… — он так сжал кулак, что не только суставы, но и пальцы стали белыми. — А ну, пользуйся!
Даниил глянул на Ивана и увидел, что Татьянникову просто плевать на все эти угрозы, и его холодная отрешенность передалась Лозовому. Оба не двинулись с места.
Уже в дверях командир заставы произнес:
— Да отпустил я вашу Машу. Уж не помню когда. Пугнул и отпустил.
— Перед бомбежкой или опосля? — еле выговорил Иван.
И тут командир заставы ответил тихо, вроде извиняясь:
— Хоть убей, не помню…
… возникла ли страна в один день? Рождался ли народ в один раз? едва начал родами мучиться, родил сынов своих?
Тяжелым лихорадочным был октябрь сорок первого. Ну что такое неполные четыре месяца? Пустяк! Но первые четыре месяца войны, где каждый день воевавшему засчитывался за три, а, по сути, для тысяч, десятков и сотен тысяч людей засчитывался вечностью, эти четыре месяца были чередой дней, часов, минут суровой расплаты и мучительного искупления. Это была особая война и особая школа, где за то, чтобы обучить на поле боя роту, надо было уплатить дань. А дань исчислялась не серебром, не златом, а ценой самой жизни половины списочного состава твоего взвода, твоей роты. Если бы только одной твоей роты! И если б только половиной! Тут в счет шли батальоны, дивизии, армии — от одного-единственного до сотен тысяч — миллионов — весь твой народ.
По фронтовому напряжению на московском направлении 12 октября был особым днем. На Бородинском поле — в самом центре самого центрального направления — вся тяжесть невиданно концентрированного удара немецко-фашистских войск, направленных на захват Москвы, обрушилась на Краснознаменную дивизию того самого худощавого полковника Полосухина, который обещал воевать «как следует». Курсанты подольских училищ, бойцы запасного полка, артиллеристы, пулеметчики и молодые необстрелянные бойцы, что в последние часы успели подойти им на поддержку, — вот все те силы, что сдерживали вражеский натиск нескольких танковых, моторизованных и пехотных дивизий. История назвала это направление — «Воротами Москвы». Не многим из защитников этих «Ворот» суждено было выйти с Бородинского поля.
Те, кто встали на эти рубежи, уже знали, что их ждет, когда готовились к бою, когда вступили в бой, и не роптали, не кляли судьбу в тот миг, когда тяжелое предчувствие сбывалось. Огненные кольца, охваты, фланговые удары и прорывы, танковые тараны, массированные атаки авиации и действительно многократно превосходящие силы противника. Будь они прокляты во все времена — и «превосходящие силы», и те, кто позволил им стать «превосходящими». Сражались наши защитники в тех огненных кольцах насмерть, потому что Можайскую линию оборонять было, прямо скажем, мало кому, а кое-где и некому. Бойцы со скрежетом зубовным произносили: «Ну когда же?.. Когда?!» — обращая вопрос то ли к небу, то ли к земле, то ли каждый к себе самому.
Выбора у них не было. Чтобы выстоять вопреки обстоятельствам и времени, вопреки всему тому, что поставил перед ними враг, следовало в одну ночь, полностью и до конца, каждому отречься от самого себя и стать монолитом, организмом, способным остановить, сотрясти и перемолотить вражеские силы, вдесятеро, в двадцать и тридцать раз превосходящие наши силы. Силы врага, имеющего репутацию непобедимого. И еще следовало полечь самим (безоговорочно!). Как уготовано исстари народу, когда его предводители давали одну промашку за другой и оплошали вконец.
Сейчас воины не винили никого. Не тот был час, да и недосуг.
Было чего таить у каждого солдата, свое собственное, чистое или бранное, просящее или требовательное заклятие, и каждый складывал его по-своему. Если не подсказывало сердце, подсказывал ум, а если и то и другое бастовало, то нутром, потрохом чувствовал солдат: «Вот он наступил, час, и черный кромешный, и звездный; наполз, надвинулся, ударил набатом!» Сложил свою мольбу и Даниил Лозовой.
«…Только бы не зря — не от бомбежки при разгрузке, не от шального осколка на подступах, а в бою. Доведи меня, командир Хромов, до боя! Старший лейтенант Старостин — доведи! Напрягись, сожмись, что хочешь сделай, что хочешь потребуй от меня, что хочешь возьми, но доведи. А то самому мне туда не добраться. Я дороги туда не знаю, а карты у меня нет. Ты доведи, а до него, до врага моего, я и сам доберусь! Аминь!»
И еще одно знал сегодня москвич Даниил с улицы Горького — уж неизвестно почему, но не будь рядом с ним Ивана Татьянникова и его несусветной жены, не сложить бы ему этой заповеди и своего понимания предстоящего лютого боя.
Была своя молитва и у Ивана, и он тоже все время повторял ее про себя, она означала ничуть не меньше, чем Даниилова, только все слова Ивановой молитвы сами сливались в одно слово. И это слово было — МАРИЯ.
Эшелон маршевого пополнения стоял на путях, а рядом на всю его длину вытянулся санитарный поезд с пассажирскими вагонами. Только паровозы у этих составов смотрели в разные стороны. Далеко впереди полыхало нескончаемое сражение и грозно бубнила канонада. Оттуда везли раненых, отвоевавших свое или так и не успевших вступить в бой. Похоже было, что в переполненном санитарном поезде уже мог находиться и Иван Татьянников, но Мария почему-то там его искать не стала.
Впереди глухо бухало и перекатывалось, словно в дальней дали гроза гуляла.
От вагона к вагону санитарного поезда шли женщины-молодки, старухи, матери и жены — не уставая, возле каждой подножки спрашивали своего — подробно, обстоятельно, чтобы не ошибиться и не пропустить.
— Не в вашем ли вагоне вологодские? Василёв Николай, здоровый такой!
— Да откуда ж тут здоровые? Маманя!
— А вот из Лежи, Супостатова нет ли?
— Супостатова вроде нет.
— Как там у вас с астраханскими — Выборнов Аким?..
— Сыночки, нет ли с Лебедяни, из-под Ельни, Васеньки Смирнова?
И так всю бессветную дорогу. Словно их в этих вагонах по областям сортируют, по районам и селам. От вагона к вагону, спрашивают терпеливо, бесслезно. И это в нашей бескрайней воюющей стране ночью искать своего единственного, обритого и уже раненного?! Не придумаешь, не сообразишь, не поверишь… И только она — Мария Татьянникова — шла от паровоза, вдоль вагонов маршевого эшелона, не санитарного, навстречу всем остальным бабам, и так же терпеливо спрашивала, искала своего среди здоровых, не раненых.
Еще до прихода поездов она со вниманием выслушала советы (а там были женщины с опытом первой мировой и гражданской), стараясь не проронить ни словечка. Все советовали искать в санитарном — «среди живых-то и сам найдется». Соглашаясь, кивала, кипяток им носила, но когда к станции почти одновременно подошли два состава, не раздумывая, пошла вдоль того, что направлялся к фронту.
Из растворенных товарных вагонов ей выкрикивали разные шуточки, зазывали, обещали жениха на выбор и разные разности, а она не сердилась, ждала ответа.
— Да будет вам. Еще навоюетесь, — урезонивала она балагуров.
Один хитрющий обманом ухватил Марию за руку и при полной поддержке сотоварищей потащил ее в вагон. Когда их лица оказались совсем близко, она с силой проговорила:
— Да ты!.. Рехнулся, видать?!
Он испугался и отпустил, и Мария не удержалась на ногах, упала на гравий возле вагона. Поднялась, отряхнула подол, поправила заплечную полупустую торбу и все-таки спросила:
— Нет ли Татьянникова Ивана из Курской области?
Ей взамен предложили сразу трех Иванов — махнула рукой и пошла дальше.
Вот так она и нашла его. Иван сидел на корточках в приоткрытых дверях вагона.
— Солдатики, не тут ли Татьянников Иван из…
— Да вот он я, — отозвался Иван, не сразу сообразив что к чему.
— Ну и ладно. Спрыгивай, — без облегчения выдохнула Мария. — Сплошь озорники. Днем парни как парни, а к ночи озоруют.
Иван спрыгнул и не знал, что сказать. Земля под ним плыла. Заговорил шепотом:
— Ты зачем же? Ведь уговор был.
— Дай, думаю, еще разок пригляну. Не к теще едешь на блины. Надо, Ваня.
— Вот, значит, я.
— Вижу, — ответила Мария.
— Ну, как ты?
— А мне что, ты-то как?..
Помолчали.
— Вам на Бородино? Он там перед вечером бонбил, оглашенный.
— Слыхали уже, — проговорил Иван.
— Теперь, сказывают, прямо в сражение. — Мария говорила тише тихого, но Иван и против того еще понизил голос.
— Это ж тайна. Военная. Ты-то откуда знаешь?
— Ясное дело, — в тон ему отвечала Мария, — я никому и не сказываю. Я ж тебе, Ванюша.
— Только ты гляди, с бабами-то полегче.
— Пустяк ли! Только от баб-то и узнала.
Вагонная стенка прогрохотала и раскрылась до упора. Даниил стоял в распахнутом проеме и всматривался в привокзальную тьму. Марии не было видно — так, облако какое-то. Он еле слышал ее голос.
Уже на подъезде к станции, еще до встречи с санитарным, неизвестная ранее дрожь пронизала его насквозь. Он испугался: а вдруг у остальных этой дрожи нет?! Хотел спросить у Ивана, но не решился — стыдно было.
Напрасно он боялся спросить — у каждого в эти первые предфронтовые часы звучала своя собственная, одна-единственная, наверное, для этого самого приготовленная струна, и заглушить ее было делом нелегким. Вся суть была в том — на какой высоте звучала эта струна. Даниил сам скоро догадался: «Чем выше звук, тем хуже, тем труднее с ним управиться; чем звук ниже, тем он тверже и податливее для перевода в настоящее дело». Ему очень захотелось, чтобы Мария вспомнила о нем, попрощалась или сказала какое-нибудь слово. «Ну что за наваждение, — думал он, — сколько среди известных мне людей удивительных девушек, великолепных жен и замечательных матерей, но никому из них, ни за какие блага и посулы не придет в голову искать своего сына, мужа, брата — вот так вот, по всей объятой войной стране, во тьме, в вагонной неразберихе. Искать своего, пусть даже безмерно любимого… Немыслимо! А раз немыслимо — они эту немыслимость творить не станут. А вот эти, укутанные платками, с заплечными торбами, беспаспортные, географии едва ли обученные, идут вдоль составов, спрашивают и не только ищут, но еще и — самое невероятное! — находят! Наваждение какое-то!.. Выходит, никакая это не немыслимость… Мыслимость это! Житейское правило — закон. А без этого — потеря веры в то, что любовь может совершить невозможное. Потеря огромная. Неизбывная.
Мария по движению в темноте поняла, что эшелон сейчас тронется, и проговорила:
— Давай прощаться, Ванюша.
— Давай. Еще может…
Она его против обыкновения перебила:
— Нет, туда я не доберусь, — и поправила платок.
Они поцеловались.
— Я теперь к дому подамся, — произнесла она. — Ты мамане напиши, что я проводила тебя как положено.
— Спасибо тебе, Маруся. Коли мне жить — век не забуду.
— Ты это «коли» брось, Ванюха. Ежели что — сразу зови. Не дури, не обижай. Я на подъем легкая.
— Была легкая, да вся вышла.
— Не скажи!.. — хохотнула она. — Это я быстро и с толком сотворю. Вот еще что, ежели он нашу местность брать будет, куда мне?
Иван уже слышал эту фразу и еще больше понизил голос, даже оглянулся в темноте:
— Собирай, что унесешь, и опять в Бугульму, к той самой тетечке. Я адрес знаю.
— А маманя?
— Я мамане не указ. Пусть самолично решает.
Лязг вагонного металла пошел издали и накатывался волной. Иван потрогал плечо Марии, перехваченное веревкой опустевшей торбы, и совсем тихо проговорил:
— Если что не так, извини, Мария.
Она ничего не ответила, а он забрался в вагон. Паровоз не смог сразу взять состава, чуть сдал, дернул второй раз и второй раз осекся.
Даниил сказал:
— Не поминай лихом, Мария.
И услышал в ответ:
— Дай вам всем… А лиха и так хватит.
Паровоз дернул в третий раз, и все медленно покатилось.
Кто-то из соседнего вагона визгливо-весело прокричал:
— До свиданья, ба-бо-нь-ки-и-и!.. — Визг так и повис безответно в воздухе.
В грохоте за солдатским фронтовым двинулся и санитарный.
Через стук колес двух расходящихся поездов доносились выкрики женщин:
— Сыночки, рязанского Кольки Локтева нет ли?
— Солдатики, не у вас ли из Раздорской Ануфрий Жилин?!
— Хлопцы, а хлопцы, — нема Ивченки Петра?.. А?
Уже раскатились воинский и санитарный эшелоны, но тут как завоет, загудит, забабахает. Воздушный налет! За станцией одновременно стали рваться бомбы и появились вспышки зенитных разрывов. Воинский уже вышел за стрелку. Машинист дал тревожный гудок, закрыл поддувало и стал выжимать из своего паровоза все, что тот мог дать. Мигом погасли все цигарки, наблюдатели высунулись из вагонов и всматривались в черное как смоль небо. Разобрали оружие, вещмешки, шинели… Только бы искры не вырвались из паровозной трубы, ведь с воздуха заметят — разнесут!
Сзади зенитные трассы схлестывались с трассами, летящими к земле, и вдруг огромный огненный столб полыхнул на всю округу, осветил километров на десять.
Видно, Мария там, на станции, ступила в ад кромешный раньше своего Ивана.
Любая жизнь после войны для сражавшегося — исключительный случай. Чудо! «Оставлен для служения Человечеству!» — так и надо было бы писать в солдатской книжке, в военном билете. Но почему-то не писали, не пишут. Стесняются или не догадались…
«Не боись, я и сам боюсь!» — это однажды произнес Иван.
Произнес и не заметил, а стало если не легче, то увереннее. А за ним через некоторое время повторил командир отделения Лозовой, а потом и Сажин повторял. А теперь уже и другие повторяли: «Не боись — я и сам боюсь!» — но теперь этой фразой укрепляли, одушевляли один другого. Приходила эта простая уверенность не от бесшабашности, не от «наплевать и забыть», не от отчаяния, не от громкого лозунга, не от круговой поруки или подначки — нет! Приходила она от присутствия духа.
… Без Меня согнутся между узниками и падут между убитыми.
Недалеко от разбитой станции Бородино, на пустыре, возле небольших каменных построек, стояли рядом Даниил, Иван, Овсянников, Мизенков, Файнер, Титков, командир Хромов — весь взвод. Тьма была такая, как две тьмы и потемки. Люди не знали, сколько их здесь всего. Двигались на ощупь… Не было видно, что там впереди, что позади. В рядах взводов царила настороженная тишина. Отдельные слова звучали приглушенно. Даже младший лейтенант Хромов произносил короткие команды своим собственным, а не командирским голосом. Отдаленный шум моторов, выстрелы и разрывы сливались в единый тревожный, пульсирующий гул. Казалось, этот гул закипал, назревал и вот-вот должен был вырваться наружу.
Бегали и наталкивались друг на друга представители частей, окликали один другого — делили пополнение.
— Шутка ли, прошли противотанковую подготовку…
— Рукопашный и штыковой бой!
— Все молодые, черти!
Какой-то командир, голова в бинтах, хрипло, кончающимся голосом говорил, обращаясь к строю, которого он не видел:
— … Вы, конечно, большинством необстрелянные, но это дело плевое. Он вас живо обстреляет. Там!.. Там строительный батальон. Ведет бой с применением рукопашной лопаты… Мотыгами, кирками, отдельными винтовками… — Он все время старался прокашляться, но из этого у него ничего не получалось. — Вам приказ — драться не хуже. А лучше — не требуется! Через час-полтора вы будете в боевых порядках, где все ж таки остановили эту суку… И теперь на вас лежит, чтобы он снова не пер дальше… Вас сейчас разберут — это факт. Ничему не удивляться!.. Фашистская сволочь, этот самый враг, будет лезть к тебе в окоп, а ты его делай покойником. Это главная работа. И не сыграй туда сам— это тоже надо… Я вас так просто агитировать не буду! Я вас буду агитировать за то, что Москва позади нас!.. И я лично считаю — никакой кутузовской херни, в смысле заманивания противника в нашу столицу, — СЕГОДНЯ НЕ НАДО!.. Стоять и бить фашисту в харю, пока не скиснет!.. Всем ясно?
В ответ раздался приглушенный говорок робкого согласия, и на этом фоне вырвались яростно-округлые слова человека, готового к бою:
— Оно конешно!
В Ставке, Центральном и не центральных комитетах. Генеральном и не генеральных штабах, в больших и малых Советах постепенно все раскалилось до красно-огненного кипения — там готовили контрмеры, перебрасывали, оттягивали, напрягали и поднимали всю страну для чего-то самого решительного и переломного. А видел солдат то, что было с ним рядом, то, что было впереди до линии горизонта (и то, если рассветать уже начало), ну еще если глянуть вверх, то тяжелое, облитое холодным свинцом небо.
Началось все с каких-то пустяков, и на первого раненого никто не обратил внимания, — показалось нелепой случайностью. А там уж, когда добрались до полуразрушенных окопов, и сражение раскочегарилось, и враг попер лавиной… (Но не надо о сражении — сейчас не об этом…) Каждая минута тянулась часом, каждый час сутками. Ощущение времени исчезло, а вместо него появилось верчение и дробилка — враги поставляли материал для перемалывания, наши в ожесточении перемалывали его и несли при этом неисчислимые потери. Появлялись пикирующие бомбардировщики (ну, не наши же — конечно, вражеские), за ними истребители, останавливалось не только время — всё останавливалось, — Вселенная останавливалась!.. Теперь они начинали перемалывать нас, и каждому следовало заткнуть голову куда-нибудь понадежнее… И все остальное… И ждать, ждать, пока у них там, в воздухе, кончатся бомбы, боеприпасы, горючее или терпение!.. Уйдут самолеты, и они полезут вновь. А мы опять начнем перемалывать их и нести при этом большие потери…
Иван один на один зажег вражеский танк. А его командир отделения вместе с балагуром Мизенковым подбили еще один танк врага, но при этом балагур был убит, а Лозовой ранен… Никому никогда не верьте, что один танк — это мало. Один танк — это невиданно много. Вот, например, для Мизенкова один танк (нет — полтанка) был всей танковой дивизией врага и еще всем на свете — целой жизнью и целой смертью. Вот и началась настоящая учеба, о которой мальчики так долго мечтали и рвались навстречу этой удивительной академии, где запросто делают настоящих героев… Но беда в том, что в этой высшей школе даже примерных учеников, даже круглых отличников всегда калечит и уничтожает по-настоящему. А калеченые и убитые совсем не похожи на героев.
Иван подбил танк. И сам уцелел.
На Бородинском поле мало кто остался в живых. Опалило всю новенькую Сибирскую дивизию и с лихвой ополовинило ее личный состав. Полегли, сплошь полегли курсанты подольских училищ, поголовно истреблены были люди строительных батальонов, следа не осталось от приданных частей и мелких подразделений. Все они задержали врага у самых ворот Москвы в общей сложности на трое суток — трое суток непрерывного сражения; только через годы и годы люди поймут, что это значило — на трое суток.
Вместе с ними насмерть бился сажинский взвод — так уж прилипла эта кличка к взводу, а младший лейтенант Хромов был убит в первые минуты сражения. Кто-то рассказал, что Старостина ранило к вечеру первого дня и его еще успели вынести. А ребят… ребят уже не выносили. Вечная Слава им — и есть, и нет ее. Некому было выносить, и оторваться от боя ни на пять минут, ни на одну минуту нельзя было… Погиб Овсянников, Титкова — наповал. Тяжело раненный Файнер уполз куда-то, и никто больше о нем ничего не слыхал… Другие, как в тумане, — исчезли, растворились. Не осталось отцов-командиров на поле, ни взводных, ни ротных… Кроме Николая Сажина — не осталось. А он, в копоти и черноте, вместе с остатком своего взвода, а теперь уже и роты, делал дело. Молотил врага и нес при этом потери…
Э-э-эх, вытащить бы на это поле ретивых да лютых, тех, что так добросовестно выполняли великий замысел по очищению нашей Армии от командного состава всех степеней, начиная с настоящих маршалов и командующих флотами до командиров полков, штабистов, а то и комбатов, военных врачей и даже капельмейстеров… в связи с тем, что они могли оказаться чьими-нибудь шпионами или наймитами или, того хуже, ни тем, ни другим!.. Вот бы их всех сюда, сейчас, хоть на одну опсихенную вражескую атаку!.. И ретивых, и лютых, а еще бы лучше тех униженных, растерзанных и размазанных, пусть без знаков различий, без орденов, хоть рядовыми — силища встала бы какая… Хоть на один бой… На подмогу — на помощь… Но хрен-то — нет их и не будет. Ни тех, ни этих.
Романтически выспренняя, а по существу, самонадеянная, казалось бы, вырвавшаяся из истории на самый передний край, толком не обмундированная, неперевооруженная, еще недоучившаяся, не умеющая извлекать уроков из своего прошлого, волей злой мстительности и всеобщей подозрительности лишенная сотен тысяч командиров всех степеней, так необходимых на войне… и, тем не менее, преисполненная чувства собственной исключительности, наша молодость платила кровавую и непомерную дань школе возмужания, зрелости, расчета и здравого смысла.
Враг так и не мог понять, как и чем держится это воинство, казалось бы, уже сокрушенного государства, как выносит точно рассчитанные, мощные бронированные, огневые и воздушные натиски и шквалы. Сами воины не знали, как они все это выдерживают. Пока ясно было одно: «Назад не пойду — хоть убей!» — говорил себе Даниил. «Хоть убей — не пойду назад!» — говорил себе Иван.
Перед самым рассветом малая горсточка штабистов, командиров и еще шестеро оставшихся в живых бойцов уносили с Бородинского поля зачехленное знамя дивизии. Иван Татьянников и Даниил Лозовой шли в середине охранения — это им Сажин поручил нести скрученное на древке и зачехленное знамя. Правое бедро у Лозового было забинтовано, и еще одна повязка была наложена прямо поверх штанины. Он все время подтягивал повязку и хромал, но когда один из штабистов его спросил: «Раненый?» — громко и зло ответил: «Нет! Притворяюсь!» А Сажин с небольшой группой прикрытия шел позади всех. А попросту говоря, отступал последним. Они все время оглядывались, изредка отстреливались и были готовы каждую секунду залечь и принять бой, чтобы задержать на минуту-другую врага и дать уйти тем, со знаменем дивизии, и еще тем, кто были с ними рядом, — последнее кольцо последнего охранения.
Мария сидела в тамбуре вагона того самого санитарного поезда, что стоял на станции рядом с Ивановым эшелоном. Сидела на откидном стульчике, наклонилась вперед, силы покинули ее, покачивалась, и, казалось, вот-вот упадет. Ночь кончилась. Как в рассветную бездну смотрела она через затемненное копотью стекло последней двери последнего вагона. Стремительно убегали рельсы. Ей виделось, что убегают они не назад, а туда, где идет бой, где в самой середине этого боя ее Иван с сотоварищами. Рельсы убегали туда с гулом и гудом, шпалы летели туда стремительной лесенкой, лес туда бежал, наклоняясь с шелестом и посвистом, все поля-луговины катили туда, ухая да ахая. Туда. На подмогу! А назад вроде бы откатывалась она сама, Мария.
Вагоны санитарного поезда были утрамбованы лежачими и сидячими ранеными, сестры и санитары переступали через людей. И уже попрекала себя Мария: «А как ему помощь потребуется?.. Может, ему полегче было бы, коли я поблизости, где-нибудь за бугром или уж, шут с ним, в яме какой…»
… Там, на станции, в чаду и пламени кромешном, все творилось само, без ее воли: Ванюшкин эшелон вырвался из-под воздушного налета — успел, а вот санитарному не удалось — сильная бомба впереди паровоза разворотила путь — машинист еле успел остановить — всеми тормозами! И начал санитарный метаться от одной стрелки до другой, словно конь в горящей конюшне, — гудел, храпел, задыхался и летел мимо станционного здания на полном ходу туда-сюда раза четыре, а то и пять. Хваткая и упорная бригада была у того паровоза, не хотела отдаваться врагу и не хотела отдавать ему своих раненых…
И пока состав так яростно метался по железным путям, баб и женщин на той станции искромсало бомбежкой немало. Тут и железнодорожники хватили своего лиха, и милиция, и зенитчики… Мария перебегала от одной сраженной женщины к другой, узнавала их или нет, слова говорила, трудилась в крови и увечьях, а если нет — закрывала глаза успокоившимся навеки. Как-никак у нее это была не первая бомбежка — вторая. Она теперь знала: кричать да метаться не надобно. Надо, как капитан-матерщинник говорил: «Заткни свою телу вместе с задницей куда-нибудь! А голову лучше бы заткнуть… еще подальше! И надо успевать делать дело! Дело делать! Дело!»
Как бомбежка утихла, ремонтники начали чинить путь, рельсы-шпалы заменяли, стала Мария помогать стаскивать раненых к вагонам санитарного. Там артачились, кричали, брать не хотели: «И так некуда! Да и не армейские эти женщины!», «Вот окаянные несмышленые…». А тут появился носатый такой, лохматый, на старого льва похожий, — в пожарах-то как днем видно, даже лучше, — их самый главный врач! Как зарычит — так раненых женщин всех до одной, да и мужчин с ними, распихали по вагонам в один момент, как могли. И ее, Марию, заодно взяли, потому что у самой подножки она сомлела и упала без сил и сознания… Опять этот лохматый распорядился — ехать ей в последнем вагоне с хвостовым кондуктором… А тот кондуктор сам еле живой…
Легок на помине — в картузе, разорванной черной шинели, появился в дверях кондуктор, похожий на кочегара.
— Забыл спросить, милая, как тебя звать? — с отдышкой басом спросил он.
— Мария, — она сейчас по облику, черноте и ожогу на лице ему как раз под пару приходилась.
— Так вот, Мария… — и замолк.
— Что скажете?
— Минут через десять поезд наш остановится в поле перед станцией. На короткую остановку остановится.
— И что тогда? — она подумала, высадят.
— Поможешь?
— Чего не помочь.
— Две ваши, провожательницы станционные, из тяжелораненых, померли. И еще трое военных — два солдата и командир — преставились; пять, значит. Главный врач сказал, хоронить всех вместе. В одной могиле.
— Оно… Само собой… Конешно… — согласилась Мария, сухим комом тяжесть стояла в груди, в горле — ни сглотнуть, ни выдохнуть. Хотела заплакать, а не получилось. Запеклось.