За успешное выполнение заданий пятилетнего плана по перевозкам пассажиров воздушным транспортом, применению авиации в народном хозяйстве страны и освоение новой авиационной техники наградить орденом Октябрьской Революции
…ГОРДЕЕВА ВЛАДИМИРА ПЕТРОВИЧА — командира корабля.
За высокие трудовые показатели в социалистическом соревновании объявить благодарность.
За трудовые успехи, активное участие в общественной жизни и в связи с 50-летнем Аэрофлота наградить Почетной грамотой
…РУСАНОВУ МАРИНУ СЕМЕНОВНУ — бортпроводницу.
Этому нет имени на человеческом языке. И никто до сих пор толком не знает: мгновение это, или состояние души. Лучше всего это могли бы объяснить, наверное, птицы. Но нам не дано понимать их язык.
В этом что-то есть от мгновения. Потому что каждый раз в долю секунды, в одни ее ослепительный миг вмещается вся твоя жизнь от начала до той точки во времени, когда колеса твоей машины снова отрываются от бетона взлетной полосы. Но, наверное, это все же состояние души. Потому что оно не исчезает и не появляется вновь. Это всегда в тебе и с тобой, как биение сердца, как струна, готовая отозваться.
…Вот ты идешь по бульвару, ветер лохматит прически молоденьким липам, их кроны льются под ветром зеленым шумным дождем. Старики играют в шахматы, неспешно беседуют о чем-то своем, просто подремывают на пригретых солнцем скамейках. Щебетом птиц щедро пересыпан беззаботный смех детей. Ты наслаждаешься солнцем — здесь свет его и тепло совсем иные, чем на высотах; вслушиваешься, как в музыку, в смех детей, в дождевой плеск листвы, тяжелой от густеющего с каждым часом июльского зноя, — все это тебе не так уж, в сущности, часто выпадает видеть вот так, вблизи. Ко всему этому ты сегодня как бы заново привыкаешь, вернувшись из далекого далека. Там, где еще вчера провел ты свои долгие часы, за бортом стоял почти космический, по среднеземным понятиям, холод, и небо окоченевшей бездной нависало над головой, и не было видно земли внизу, под угрюмо-непроницаемыми облаками. Она только угадывалась по показаниям радиовысотомера да по голосам дежурных радистов по трассе полета. Но голоса прослушивались так слабо, словно долетали до слуха из запредельных пространств. Завтра это все для тебя повторится снова. Может, только облачность случится полегче. Но земля все равно покажется чуточку нереальной, как бывает во сне — лишенная высотой уверенной определенности своих очертаний. И снова, когда вернешься, тебе, как никому больше, будет светить солнце и будут петь птицы, ни одной из которых никогда не подняться до высоты твоего полета. И снова покажется музыкой даже неторопливый скрип гравия под каблуками — вот как сейчас.
А пока ты живешь радостным ощущением полной растворенности в этом ласковом дне, полной своей принадлежности кругу его больших и малых забот, голосов, звуков, движения. И только этим полна душа.
Но случайно вдруг замечаешь турмана, косо взлетающего к небу над соседним двором, быть может, последнего турмана с последней, невесть как уцелевшей посреди Москвы голубятни. И невольно следишь за его полетом. Просто потому, что он красиво летит, и ты профессионально завидуешь, потому что знаешь в этом толк. Люди еще так не умеют, хотя и догадались перенять у птиц для самых быстрых своих машин форму стремительно скошенного крыла.
Турман уверенно набирает высоту. Вот он уже высоко над пестротой крыш, над разливами улиц. Над прошлым, молчаливо стоящим за спиной стариков. Над будущим малышей, еще ясным как день. Вот он совсем один остается в небе, и его оперение коротко взблескивает сталью на крутом вираже.
И тогда происходит то, что уже было с тобой не раз и еще не раз повторится. То, чему у тебя нет названия, но что ощущаешь в себе, как в минуты высшего напряжения чувствуешь горячее движение крови:
вдруг как бы перестает существовать город, на одном из перекрестков которого ты стоишь,
и вот уже ты смотришь на мир как бы глазами этой свободно летящей птицы,
и перед тобой снова медленно запрокидывается горизонт, неровно обозначенный строчкой берез, и опять уходят влево и назад, под крыло, водонапорная башня в Толстопальцеве и облупившиеся церковные маковки в ставшей дачным московским пригородом деревушке, над которой каждый раз проходишь на взлете и на посадке, а название ее как-то все забываешь глянуть на карте у штурмана.
И внятный голос той, зовущей, тайной струны снова слышишь в себе. И желание ускорить бег времени, которое отделяет тебя сегодняшнего от тебя того, каким ты будешь завтра в пятнадцать с минутами, когда знакомый РП даст разрешение на взлет. Все, чем была твоя жизнь до этой минуты, отодвинется и станет прошлым, и не останется ничего, кроме рева двигателей, выведенных на взлетный режим, бешеного бега бетонки под фюзеляж и яростного нетерпения рвущейся за облака тяжелой машины — твоего союзника в неутолимом желании снова испытать чувство той абсолютной свободы и спокойной, уверенной власти над высотой, которое в полной мере знают, наверное, только птицы.
Это было с тобой тысячу раз. Но завтра ты переживешь все заново и так же остро и сильно, как впервые.
Потому что завтра будут совсем другими и высота солнца, и ветры, и облака. И сам ты будешь завтра иным.
…Командир проснулся оттого, что настойчиво слышался ему сквозь непрочное забытье последнего утреннего сна какой-то тихий и чистый звон. Это было похоже на звон хрустальных подвесок на люстрах во дворце короля Швеции. Он когда-то повидал этот дворец. Его экипажу предоставили любезную возможность осмотреть его залы. Тогда вот такой же чистый тихий звон, почти неслышный оттого, что он терялся под высокими сводами, вдруг почему-то вызвал в воображении образ Снегурочки — как идет она почти неслышно, а снежинки на ее легкой шубке тихо звенят, касаясь друг друга.
Потом он понял: это просто звенит и ушах тишина.
Но воспоминания не уходили, и он вздохнул с чувством негорькой печали. В детстве ему всегда казалось, что снежинки на легком сверкающем наряде Снегурочки звенят именно так. Однажды, под настроение, он совсем уж было собрался рассказать обо всем этом дочери, но все-таки не решился. Дочь, недавняя голенастая девчонка с вечно расцарапанными коленками, то и дело терявшая ленты из кос, выросла теперь в молодую, красивую современную женщину: она — инженер-электронщик, она на «ты» с квантами и лазерами, и отсюда — сознание как бы некоторой исключительности своего положения, этакий легкий скепсис над отстающими от века стариками, которые на веру никаких квантов принимать не хотят, предпочитая по старинке, чтобы их показали живьем. Теперь с дочерью о Снегурочке, пожалуй, не потолкуешь.
А ему в детстве повидать Снегурочку так и не пришлось. Потому что тогда, в самом конце двадцатых и в начале тридцатых годов, да еще в детдоме, было не до Снегурочек. Вот как надо отвечать Чемберлену — это любой детдомовский знал. А Снегурочек каждый, кто хотел, придумывал себе сам.
Ему она казалась похожей на мать, на молодую еще, ту, какой он смутно запомнил ее по старому фотоснимку, рыжему, на глянцевом тяжелом картоне. У нее были темно-русые косы, и от каждого ее шага возникал в тишине детдомовской спальни и долго не таял звон такой тихий, тонкий и нежный, что, непонятно отчего, хотелось заплакать. Но ему, мальчишке, плакать было не с руки, и он об этом никогда никому так и не рассказал…
Утро стояло за окнами родниковой водой. Тихая еще утренняя земля была словно бы принакрыта тончайшим хрустальным куполом. Там, в глубине этого до неуловимости тонкого стекла, рождался скользящий свет — то золотистый, то нежно-голубой или как бы пересыпанный серебряными блестками: то вдруг словно бы невидимый ветер раздувал невидимый костер, и тогда небо на востоке начинало жарко алеть. Беззвучным водопадом лился в распахнутые окна утренний свежий воздух, пахнувший ветром с далеких, скрытых неясным горизонтом полей, и свежесть эта, и праздничная чистая глубина зарождавшегося дня обещали удачу.
Он знал: чепуха все эти приметы, и подшучивал над теми из летчиков, кто не любил вылетов по понедельникам, пятницам и по тринадцатым числам; знал, что удача приходит только тогда, когда очень хочешь и работаешь для того, чтобы она пришла. Но эту единственную свою примету берег. Она была для него больше чем просто примета. Она была памятью детства.
Гордеев вспомнил давнее-давнее утро в детдомовской спальне и как он проснулся тогда раньше всех, испытывая непривычную, сладкую и пугающую одновременно, радостную решимость: в это утро он сказал себе окончательно и бесповоротно, что не будет ему жизни, если не будет в ней неба и самолетов — таких, какие видел он на множестве плакатов на улицах, на каждом шагу — было тогда начало эпохи великих чкаловских перелетов…
Он шел к своему небу и к своим самолетам с недетским упорством рано ставшего взрослым человека, понимающего, что, кроме как на себя самого, ему не на кого больше надеяться. Наверное, потому он и сумел добиться своего — и в одно прекрасное утро увидел в зеркале бледного от счастья курсантика в новенькой «авиаторской» диагоналевой гимнастерке…
В тридцать восьмом году Гордеев вышел из Балашовской школы летчиков пилотом, имея на руках все отличия, какие он, курсант, мог тогда получить. Церемония выпуска — так запомнилось ему — пришлась на солнечное и спокойное утро. И с тех пор дни, начинавшиеся вот такими рассветами, как бы распахнутыми навстречу и прозрачными до дна, стали для него его собственной приметой удачи.
В сорок третьем году он чуть было всерьез не начал верить в магическую силу примет.
Утро было тогда такое же просторное, но, в отличие от сегодняшнего, окрашено скупо, только в три цвета: черные стояли леса, холодная желтая заря лихорадочно тлела над ними, и над всем этим безмолвное и пустынное небо было окрашено свинцовым цветом тревоги.
Их было в то утро несколько экипажей, ожидавших приказа. Вчерашние аэрофлотовцы, перевозившие по мирным трассам пассажиров и почту, теперь — летчики авиатранспортной дивизии, они доставляли пополнение на передний край и десантников во вражеские тылы, боеприпасы и снаряжение частям, дравшимся в окружении или совершавшим рейды по фашистским тылам, продукты и медикаменты в осажденный Ленинград и в партизанские отряды. Среди них был и он, тогда лейтенант Гордеев, исписавший на рапорты начальству за два года бумаги больше, чем на письма приятелям за пять последних лет, и все-таки добившийся перевода в действующую армию с инструкторской работы в тылу.
Они ждали приказа, курили, те, кто курил, и молчали. Все и так было каждому ясно. Переваливать линию фронта придется днем, истребители сопровождения то ли будут, то ли нет, да и те пойдут рядом только до «передка»…
И один летчик, самый молчаливый из всех, с хмурыми глазами, сказал тогда, ни к кому, собственно, не обращаясь, просто, видно, невмоготу уж было ему молчать: «Хуже худшего — при таком вот ясном небе взлетать. Видно тебя со всех сторон, как муху на стекле». Он не договорил. Но летчики знали и без того, что он имел в виду, и промолчали. А Гордеев вспомнил тогда все свои, сколько их было, ясные дни и подумал: черта с два, чтобы они меня в такой день, в мой день, сбили.
Они пошли сначала с предельным для их машин набором высоты. А когда впереди гарью пожаров и тяжело перекатывавшимся грохотом орудийной пальбы обозначилась линия фронта и самолеты начало все чаще встряхивать ударной волной, перевели машины в снижение. Теряя высоту, летчики разгоняли самолеты до того последнего предела, на котором двигатели еще могли нормально тянуть. Потому что это был единственный вариант благополучного перехода переднего края: на самой высокой возможной скорости и на предельно малых высотах…
Они едва не утюжили брустверы траншей и окопов на той стороне, и в иные минуты высотомеры отказывались докладывать высоту: ее едва набиралось на два-три считанных метра. Тут надо было иметь крепкую волю и крепкие руки, и желание во что бы то ни стало пробиться, и еще надо было иметь на борту крепкий экипаж. На экипажи ему везло. У него все время отчаянные летали ребята: пока он утюжил передовую, в иные минуты почти уже нечеловеческим чутьем удерживая машину от падения, экипаж наводил на земле приличную панику, поливая гитлеровцев из бортового оружия.
Его не сбили ни в тот день, ни после. Он прилетал, бывало, и обессиленно опускался на землю, едва коснувшись ногами истоптанной травы очередного полевого аэродрома; случалось, привозил живыми из-за линии фронта лишь половину экипажа, но сбить его гитлеровцам так ни разу не удалось. Вскоре не повезло тому хмурому парню из их группы: должно быть, это «повезет — не повезет» сильно занимало его даже тогда, когда он не имел права думать ни о чем другом, кроме курса и высоты, и в какую-то минуту это лишило его необходимой собранности и воли… А Гордеев крепко запомнил: удача — дело только собственных рук. И приходит она, когда за нее дерешься до последней секунды.
…Он вспомнил летчиков, товарищей своих, навсегда оставшихся на войне. Тех, чьи могилы, безвестные и обозначенные обелисками, затерялись на огромных пространствах от Москвы до Белграда, от Ленинграда и Киева до Будапешта, Варшавы, Берлина и Праги. Тех, кого война настигла в госпиталях в самый канун победы, и тех, кого добила потом, кого — старыми ранами, кого — неспособностью снова освоиться в мирной жизни, от которой четыре года они отвыкали; это случилось позже, когда надобность в авиатранспортной дивизии как в боевой единице миновала и им предложено было вернуться к мирной работе на тех же самых мирных аэродромах, с которых они улетели на фронт. Вернуться сумел не каждый из оставшихся в живых…
Всех их Гордеев вспоминал часто с неизменной печальной нежностью и благодарностью к ним за то, что они были: с ними он прожил молодость, которой не повторить, с ними знал минуты такой горечи и такого полного счастья, каких не пережить заново уже никогда и ни с кем.
Прислушиваясь к звенящей утренней тишине, он вспомнил первые мирные месяцы, когда не давала спокойно уснуть забытая за четыре года вот такая же тишина, когда по вечерам, прежде чем зажечь свет в доме, невольно хотелось сначала опустить шторы затемнения на окнах, когда на взлете, подчиняясь ставшему привычным, как дыхание, инстинкту, каждый раз сначала обязательно оглядывался назад и вверх — не висит ли в хвосте или над головой караулящий «мессер»? Когда после вылета самым желанным было просто лечь в тени самолетного крыла в такую ласковую аэродромную траву, хмелея больше, чем от любого вина, от одной только мысли о том, что она пахнет травой, а не пороховой горечью, кровью и пролитой ружейной смазкой. А в воздухе все время чудились рядом, крыло к крылу, силуэты самолетов, которым никогда уже не подняться, и слух напряженно ловил в эфире голоса, звучавшие теперь только в памяти. От этого никуда не уйти — он оставался летчиком т о г о поколения. Ему повезло, и он летал теперь и за себя, и за них.
Потом он вспомнил туманные вечера Амстердама, бледные огни над тяжелой водой каналов и чопорные проспекты Стокгольма, небо над которым всегда казалось Гордееву как бы сделанным из холодно-тусклой хрустящей фольги. Вспомнил, как задыхался под раскаленным африканским небом, под черным солнцем, на черном от зноя песке; не от зноя словно бы останавливалось сердце — оттого, что в самые невыносимые минуты с такой отчетливостью, с какой это приходит только в разлуке, вдруг возникали в памяти картины подмосковных весенних лесов, какими бывают они майскими, еще холодными, ночами, когда за полночь кажутся мерцающими от цветущих черемух и гремят голосами шальных соловьев.
Там, далеко от дома, он понял однажды с неведомой прежде, щемящей и радостной силой, что значит родина; понял, что весь пышный блеск чужих городов легко, без сожаления отдаст за одну только возможность слышать по ночам этих российских, своих, соловьев, которым на войне летчики, презиравшие смерть, кланялись низко, как товарищам по оружию за выручку в минуты, смертельные для души…
То были сложные времена. Самое начало пятидесятых. Аэрофлот еще только начинал выходить на международные линии, осваивал и обживал страны и материки. И временами летчикам казалось, что пока и эта их жизнь не так уж в чем-то, пожалуй, и отличается от той, какой жили они на случайных полевых аэродромах…
Там, вдалеке, с особенной силой, глубиной и прежде ему неведомой радостной болью, как бы заново он осознал, что он — русский, и ощутил себя им до последней прожилки — ощутил готовым опять пройти сквозь любые тревоги и только знать, что наградой за все будет возможность видеть родные звезды над головой и слышать родную речь.
Он подумал теперь, что в этом смысле его жизнь вышла, пожалуй, счастливой.
Радио передавало первую утреннюю сводку последних известий. Гордеев слушал их обязательно, каждый раз, когда выдавалась возможность. Он любил услышать вдруг промелькнувшие в тексте знакомые названия городов. Многие из них рождались у него на глазах. И ему хорошо было осознавать, что пусть самую малость, но вложил и он своего труда в их жизнь, в их будущее, которое видел прекрасным и не хотел видеть иным после всего, что узнал на войне.
Он слушал: на строительстве гидростанции монтажники-верхолазы начали укладку арматуры под верхний бьеф плотины, самой высокогорной в стране, и вспоминал деревянные времянки на рыжей равнине предгорья и как сошли тогда по трапу, подняв сапогами коричневую горькую пыль, полтора десятка озабоченных инженеров, чьи имена знают сегодня строители всего мира.
Он слушал: комсомольско-молодежный экипаж электровоза привел в Москву первый состав с самым первым хлебом нового урожая, перекрыв все графики движения, и вспомнил, как мертва была степь, когда он увидел ее впервые, летая на линии Москва — Улан-Батор…
Гордееву были свои люди те верхолазы: его с ними роднила высота, ее непобедимая власть. Гордееву были своими электровозинки: его с ними роднила скорость, ощущение которой переживается одинаково и в кабине электровоза, и в пилотской кабине пассажирского лайнера. Ему был своим и тот неведомый паренек, что стал победителем всесоюзного конкурса молодых токарей. Он ничего бы не смог, этот токарь, если бы для него не было каждый раз радостью, наслаждением то неповторимое мгновение, когда, покорный рукам, послушно оживает станок. Он, Гордеев, понимал это, потому что уже и сам жил ожиданием начала своей работы, которая была так же нужна, как хлеб, как те детали, что работал на своем станке токарь, фамилия которого ничего Гордееву не говорила, но чья судьба была ему так же небезразлична, как собственная. Они были единомышленники в главном. И, доведись им встретиться, они бы сумели найти общий язык, хотя он, Гордеев, испытал свою первую радость за целую эпоху до того, как этот парнишка появился на свет. В тридцать восьмом году он поднял над утренним аэродромом первый свой самолет. Это был знаменитый в те годы «эр-пятый», на таком Каманин летал спасать челюскинцев, такие нынешним летчикам даже не снятся.
Одолевая дорогу, отмеренную ему во времени, человек должен оглядываться назад и в первую очередь сам определять цену сделанному и прожитому. Потому что каждый в конечном счете сам себе первый судья.
Тридцать шесть лет летной работы лежали у него за спиной, тридцать шесть календарных, день в день. Ни одному из пилотов, с которыми Гордееву приходилось в последние годы работать в одном экипаже, от роду столько не было, сколько он отлетал. И немного, должно быть, и не только в Аэрофлоте, можно было насчитать авиаторов с таким летным стажем, как у него. В свое прошлое Гордеев всматривался спокойно.
Голос диктора напомнил ему голос дежурного информатора аэропорта и вернул к заботам дня.
На последней медицинской комиссии знакомый врач сказал вполголоса, отведя Гордеева в сторону: «Года два, Владимир Петрович, а там…»
Врач недоговаривал, потому что мало было в общем-то радости летчику в тех словах, которых он не сказал, и потому что были они приятели, и врач щадил его самолюбие. Он смотрел на Гордеева как бы с некоторым смущением, а про себя привычно ждал знакомой реакции на сказанное: за годы работы он видел ее не раз.
А Гордееву пришел на память однажды подслушанный разговор о себе. «Мэтьюзу англичане за футбольное долголетие «сэра» присвоили. Тогда наш Дед по сравнению с Мэтьюзом не меньше лорда». Он представил себе, как это может звучать. Сэр Мэтьюз! Лорд Гордеев! Бортмеханик на аэродроме в Аккре клялся, что своими ушами слышал, как кто-то из местных называл его «б’вана Гордей». И он рассмеялся, озадачив врача.
Ты, доктор, не бойся, подумал он тогда, я не раскисну. Не из того теста, чтоб киснуть. А потом — киснут только те, кому даже вспомнить-то нечего. Мне это не грозит. Тридцать шесть лет летной работы, даже без учета фронтовых, когда день шел за два, они чего-нибудь стоят. Двадцать четыре с лишним миллиона километров налета. До Луны триста тысяч. Значит, только на Луну я слетал восемьдесят раз. Из тех летчиков, которые через мои руки молодыми прошли, можно, наверное, сколотить не одну приличную эскадрилью. Для одной жизни хватит. А эти два года, я их и сам посчитал, знаю, что два, не больше…
А на самом-то деле, думал он теперь, два года — это так, два вдоха и выдоха. В обрез. Ввести в командиры нынешнего своего, наверное и последнего уже, второго пилота и достойно долетать самому, что там осталось. «В мои годы уже не разделишь, где — опыт, где — характер, время их сплавило. И он, второй пилот, хочет того или нет, примет у меня не только мой опыт. Так что и через два года я никуда не уйду. Останется вместо меня новый командир. А я буду как бы в бессрочном отпуске».
Синоптики бодро обещали по радио идеальную погоду. Однофамилец Гордеева приглашал желающих размяться утренней гимнастикой.
Он не спеша приготовил себе завтрак: салат, бутерброды, чай — хозяйничал нынче дома один. Жена — теперь уже бабушка Вера! Да и к своему нынешнему положению все никак не привыкнуть: «летающий дед» — была у дочери, нянчила внука. Он решил: по дороге в порт непременно, хотя бы на минуту, заскочит к своим.
Он любил внука с молчаливой, не знавшей спадов нежностью сдержанного на внешние проявления чувств человека. Он вообще часто испытывал порой мучительную неловкость от того, что знал: многие из людей, с которыми судьба сводила его на разных перекрестках, вправе были услышать от него подчас больше, чем он умел им сказать. Его молчаливость порой принимали за стариковскую жесткость. А он просто больше всего на свете боялся показаться сентиментальным.
«Я смотрю на наш старый московский двор с нежностью и печалью.
Он похож на заглохший пруд. Даже самые сильные, осенние, ветры не могут раскачать над ним тишину. А в доме, криво осевшем на асфальт, на гулкой лестнице с каменными ступенями, стертыми до восковой желтизны, в комнатах с когда-то лепными высокими потолками, пахнет старым деревом, слежавшейся книжной пылью, пересохшим картоном старинных кабинетных фотографий, свечами и окаменелой масляной краской.
Дом смотрит подслеповатыми окнами. Стекла в тяжелых рамах мутные от старости. Их никогда не отмоешь до блеска. Голуби с шумом срываются с ветхих карнизов. И тогда в воздухе стоит серая, почти невесомая пыль.
Я часто думаю: если бы камни могли говорить, о чем бы они рассказали? О чем бы мог рассказать этот дом, осколок старой Москвы, которому на вид лет полтораста?
Однажды я мысленно представила себе — или, может, она мне тогда приснилась? — молодую женщину с тонким чистым лицом. Она была одна в большой комнате, читала при свете свечи. Я увидела это так явно, что могла бы рассказать, как покачивался желтый язычок пламени, как двигались тени, как шелестели страницы, глянцевые и холодные на ощупь, Я даже видела строчки, смутные в смутном свете, как будто стояла у нее за спиной: «Не встретит ответа средь шума мирского из пламя и света рожденное слово». Потом женщина встала и отошла к окну. Грела на груди озябшие пальцы. Смотрела, а за окном была ночь, мороз, снег кружил. От него ночь казалась бледной. А потом застучали копыта, легкие санки проскрипели полозьями. Она увидела в санках молодого офицера в медвежьей шубе, в шапке, надвинутой низко на лоб. У него было смуглое сумрачное лицо. Он щурился, когда снег падал ему на лицо. Он ехал в сторону старой Остоженки. Может быть, он в ту ночь прощался с Москвой. Она побледнела, когда санки промчались и улица стала снова пуста. Почему она побледнела? Она знала его? Их связывало что-то такое, от чего ей могло стать так горько, когда он промелькнул и исчез навсегда? А что, если он доверял ей такое, чего не говорил больше никому? Если бы она могла рассказать!
Я вскочила. Я не могла понять, приснилось мне это или я все придумала под впечатлением снова перечитанных стихов — как часто придумывала в детстве? Со мной ведь некому было заниматься. Отца я видела только на междурейсовом отдыхе. За мной присматривала соседка. Но у нее хватало своих забот, и чаще я оставалась одна — вот и придумывала, чтоб не было скучно и не пугала холодная тишина квартиры. У меня Бэла никогда не погибала. Я и теперь еще часто хочу видеть вещи не такими, как они есть, а какими бы могли быть. Так, мне кажется, я могу лучше узнать людей — какие они? И понять себя — мне-то самой какой нужно быть среди них? В школе один парень из нашего класса называл это книжным идеализмом. А я все равно не могу спокойно читать хотя бы вот это: «В полдневный жар в долине Дагестана…» В седьмом классе я над этими строчками просто ревела. Потому что видела за строчками самого Лермонтова — как он пытается подняться с земли, опирается на дрожащие руки, а губы у него закушенные, и на щеках сизый налет. Я рассказала об этом девчонкам в классе. Они смеялись. Только ты посмотрела на меня так, как будто плакала над этими стихами вместе со мной. С того дня у меня нет ближе человека, чем ты.
Я хорошо помню тот день. Тогда лил дождь, было не выйти на улицу. И отец все не прилетал, хотя мне уже столько раз казалось, что я слышу голос его самолета — посадочная полоса была совсем рядом, почти сразу за домами аэропортовского поселка. На дверях у соседки висел замок. Было холодно, пусто и страшно, и я ревела — от страха и оттого, что ничем не могу Лермонтову помочь.
Отец пришел, когда совсем стемнело. Раньше я всегда кидалась к нему и прижималась лицом к его тужурке: мне казалось, что так я услышу запах высоты, на которой он побывал. Мне долго казалось, что высота крепко пахнет табаком. Отец в последние годы много курил.
В этот раз я осталась на своем диванчике, и он растерянно посмотрел на меня. Потом подошел на цыпочках, взял у меня книгу и все понял. Присел рядом, погладил по голове. «Ты же дочь летчика, что же ты плачешь? А впрочем, поплачь. Ничего. Это даже хорошо, что ты так плачешь». Только потом я поняла, почему он так говорил.
Я знаю: можно, конечно, прожить и без Лермонтова — живут! И без левитановского «Над вечным покоем». Обходятся же всякими «та-ру-рам», хоть есть «Времена года», и цветными открытками, на которых изображены сонные бульдоги в медалях. И в театре, на «Гамлете», слышала сама, во время сцены дуэли, шепчутся о французских кофточках. А после спектакля самое сильное впечатление: «Какая у Высоцкого потрясающая фигура!»
Но ведь когда-то будет день, спросишь себя: чем же ты жил, милый человек?
И страшно, если ничего не найдешь в себе, ничего, кроме воспоминаний об этих кофточках да о том, какая была фигура у Высоцкого».
«Самые хорошие дни те, которые начинаются с ожидания. Все равно, чего ждешь: хорошей погоды, письма — или гадаешь, каким получится нынешний рейс. Сегодня он для нас начнется в пятнадцать с минутами, еще только через восемь часов, а его уже ждешь. Ждешь встречи со своими девчонками, привычных предполетных забот. Ждешь минуты, когда снова сможешь глотнуть аэродромного воздуха, который по запаху и по вкусу не похож ни на какой другой. Он пахнет ветрами таких краев, какие иной раз даже трудно себе представить. А дни вылетов мне чем-то напоминают дни рождения, какими они бывали в детстве. Когда еще с вечера изводишься ожиданием, никак не можешь уснуть, а поднимаешься засветло и первым делом заглядываешь под подушку.
Хорошо, сегодня не придется «выдавать» популярной информации о маршруте, как мы это делали, «согласно предписанию», на южных линиях. Хорошо, никто из пассажиров не видел, с какими лицами мы зачитывали, например, такое: «Уважаемые пассажиры! Мы пролетаем город Ростов-на-Дону, крупный промышленный центр по производству сельскохозяйственных машин, а также крупный научный и культурный центр. В Ростове имеются университет, столько-то вузов и техникумов…» Какой унылый человек это изготовляет? Представляю, как будет выглядеть популярная «информашка» о нашем сегодняшнем маршруте, когда ее изготовят по тому же рецепту. «Слева от трассы полета расположен Северный морской путь, крупная водная транспортная магистраль с ограниченным сроком действия…» А те северные широты, которые мы сегодня опять увидим, — это Георгий Седов и «Фрам» Нансена, поморские сказки и Мангазея, челюскинский поход. Из Амдермы улетали на полюс папапинцы. В школе, на уроках географии, я никак не могла вообразить их обыкновенными живыми людьми, а теперь в Амдерме, когда опять прилетаем, я переживаю странное радостное чувство: ведь они ходили по этой же самой земле, стояли на кромке этого берега, смотрели, как мы смотрим, на льды… Когда электричка, которая в одно время с нами отойдет с Курского вокзала, вкатится в тульский пригород, мы в Амдерме сделаем заход на посадку. Есть в этой параллели что-то такое, отчего ожидание вылета делается как ожидание праздника.
Но сегодня в ожидании радости нет. Знаешь, я ведь снова не получила письма от тебя.
Последнее было два месяца назад. Ни следа знакомой твоей сдержанности, письмо радостное взахлеб. Вот и защитилась, наконец стала врачом, счастливо сложилось распределение — Усть-Илим, как хотела, теперь сборы в дорогу, тысяча радужных планов на жизнь. А в конце как будто мимоходом, скороговоркой: ну, мол, а ты там все летаешь? Ты все это помнишь, сама писала.
Вопрос скользнул, не задел — ну, понятно же, столько у человека сейчас радости, до манеры ли разговора, спишем угловатость на наше торопливое время! Полушутя отписалась тогда и я. Ну да, мол, а я все летаю… Забыла бы об этом и думать, не случись через день рейса в Ульяновск и одного разговора.
Пассажиров было немного, немного работы. Летела в Ульяновск девушка одна, оказалось — ровесница, но самое главное — только что окончила педагогический. Понятно, я ее забросала вопросами. И вот чем у нас разговор кончился. «Ладно, — сказала она. — Пусть так, пусть я пошла в педагогический только потому, что в другом институте недобрала баллов. Не говорю, что не мыслю себя без школы. Но как бы там ни было, а у меня диплом в руках. А у тебя что, с твоей-то серебряной медалью за школу, с двумя курсами филологического? «Птичка» на курточке. Подносы с завтраками. Граждане пассажиры, самолет пошел на посадку, застегните привязные ремни».
Сказала — как ударила. А я вдруг твое письмо вспомнила, вопрос в конце, и почудилась мне в нем недобрая какая-то ирония. Не может быть, сказала себе, Татьяна у меня не такая, она меня всегда понимала. Мне это кажется, устала просто, вот вернемся домой, отдохнем, я Татьяне напишу, все станет на свои места. Написала. А ты как в воду канула. Достаю из почтового ящика письма от кого угодно, только не от тебя. Уговариваю себя: просто ей некогда, может, уже и написала, вот-вот получу, и окажется, что я все свои страхи придумала. А червячок точит: люди долгие годы под одной крышей живут и то вдруг открывают, что совсем чужие друг другу, мало ли как меняют их время и обстоятельства? Раньше, в Иркутске, когда сомнения донимали, было проще: садились рядом, смотрели друг другу в глаза. Теперь ты далеко. Не увидеть. Может, ты теперь заодно с этой учительницей из Ульяновска? И я начинаю думать: а в самом-то деле кто я, с моей серебряной медалью, с двумя курсами университета? Может, меня просто по течению понесло, остановиться надо, оглядеться, разобраться с собой? Может, где-то, когда-то мы друг друга недопоняли просто, нет у нас ясности, и оттого все — твое молчание, мои страхи?
Татьяна, присядь на минутку. Пусть у нас будет, как раньше было. Посидим рядышком, выложим друг другу душу — начистоту. Чтобы друг друга понять, как раньше понимали. Так будет лучше обеим».
«Я оглядываюсь назад, наугад оглядываюсь, ищу самое начало, и первыми вспоминаются наши школьные литературные вечера и наша Людмила Прокофьевна. С нее и с этих наших вечеров для меня многое началось. Помнишь, какие это бывали вечера?
Они, конечно, не заменяли «прохождение» и «усвоение» того, что полагалось по программе. Но как-то незаметно превратили мы это занятие в захватывающую игру, в поиск, и ради них начали легко поступаться любыми другими привязанностями. Вечера — это была идея Людмилы Прокофьевны, но она сумела ее так подсказать, что вышло, будто мы до всего додумались сами.
Ты помнишь, как это было? Роман или пьесу, которую полагалось «пройти», мы сначала откладывали в сторону. Литература начиналась с истории. «Сначала давайте попробуем представить время, в котором жил и работал писатель и о котором потом рассказал». Откуда только могли, мы добывали приметы этого времени. Нас интересовало буквально все: быт, нравы, политика, экономика, культура, даже моды. Что, например, шло в театрах, когда Горький писал «Мещан»? Что исполнялось в симфонических концертах? Чьими стихами больше и почему увлекался Петербург зимой 1841 года, последней зимой, которую видел Лермонтов? И если мода один из способов выражения среднеэтического общественного уровня — как тогда одевались и, значит, на каких еще «китах» держался общественный вкус? А потом уже проще было уяснить себе и авторскую позицию, и круг героев, и идейную направленность произведения, и особенности творческого метода — все, что и нужно было знать.
Помнишь, как со всем, что удавалось «добыть», мы собирались после уроков дома у Людмилы Прокофьевны? Я вспоминаю этот дом, где нам всегда было так хорошо и тепло, и в памяти встает самое главное: книги. Все остальное уступало им место. Нам разрешалось их брать. Теперь-то я знаю: многое можно было, наверное, найти в любой библиотеке. Но мне до сих пор кажется, что многие книги из тех, что потом тянуло перечитать, нам впервые открыла Людмила Прокофьевна. Помнишь, как она говорила: ребята, да ведь вы это все можете сами! И нам действительно казалось, что можем, и это было, наверное, самое главное, что мы от нее уносили: веру в себя. Учителя поговаривали; нарушение обязательной дистанции, даже — «дискредитация педагога как руководителя учебного процесса», а она упрямо делала нас как бы соучастниками этого процесса. И мы видели: нас учат для нас же самих — и мы любили учиться.
Родители по вечерам уже не странствовали с квартиры на квартиру: сразу знали, где нас искать.
Помнишь, как вечер о Чайковском мы вдруг закончили разговором о Чехове? Как вдруг, а может и не вдруг, открылось: они не просто стояли рядом во времени, они, такие разные, были единомышленники, они двое были как одна большая душа. И начинала слышаться музыка даже вот в такой, наугад взятой, строке: «Воздух тих, прозрачен и свеж. Ночь темна, но видно всю деревню с ее белыми крышами…» Сколько было походов в библиотеки, в театр — на спектакли и за кулисы, в костюмерную — и в филармонию! И помнишь, как этот вечер, на который пришли даже из других школ, вдруг обернулся отчаянным спором о месте, долге и чести художника, о смысле жизни? Сколько раз мы слышали и раньше от Людмилы Прокофьевны: ребята, учитесь видеть в жизни больше хорошего, доброго, чем плохого, а для этого научитесь прежде всего строже спрашивать с себя. Но только тогда мы начали как следует понимать, что за этими словами стоит. А какими красивыми были тогда наши девчонки в бальных платьях и мальчишки во фраках, когда они вышли на середину актового зала и зазвучал «Сентиментальный вальс», и мы увидели, как танцуют по-настоящему… Сколько после того вечера прибавилось любителей филармонических концертов, как мы ездили на них через весь город…»
Отца он не помнил: Мараховский-старший погиб в воздушном бою над открытым морем в районе Новороссийска, когда Вальке было пять лет.
Отец летал на «бостонах». Однажды в затрепанном журнале без конца и начала Валька увидел снимок: группа «бостонов» над бесконечной пеленой белесых непроницаемых облаков. Он вырезал фотографию и долго ее берег вместе с прочими ценностями — крючками и лесками из конского волоса, стреляными гильзами и серебряными «крылышками», оставшимися от довоенной летной формы отца. Валька упорно верил, хотя и сам бы не смог, пожалуй, объяснить почему, что один из тех «бостонов» на снимке — отцовский.
Позже узнал: снимок был сделан в небе над Западной Европой, где отец никогда не бывал. Но с тех пор все, что для него стояло за словом «отец», навсегда соединилось с накрепко отпечатавшимися в памяти силуэтами самолетов, уходящих за облака.
Он знал отца по немногим сохранившимся любительским снимкам. Их перед войной не копили в семейном альбоме. Кто думал, что у старшего Мараховского будет такая недолгая летная жизнь? Он знал отца по воспоминаниям изредка наезжавших однополчан, которых с каждым разом собиралось к поминальному столу все меньше, и по рассказам матери.
В этих рассказах отец был неотделим от авиации, и она не существовала отъединенно от него.
Валька слушал и требовал повторений. И временами ему начинало казаться, что он и сам явственно помнит все аэродромы и авиагородки, которые до войны успел повидать отец; он мог с необъяснимой для себя самого, но почти безошибочной точностью вспомнить даже, как пахнул воздух аэродромов — бензином, маслом, перкалем, отцветающими ромашками и острым, обжигающим ветром высот.
В их доме, и когда они жили втроем, и потом, когда мать уехала в Москву искать сослуживцев отца, чтобы устроиться на работу где-нибудь при аэродроме, а он остался у бабушки, Ефросиньи Васильевны, в деревне Глумово Ивановской области, — в их доме об отце всегда говорили так, словно он вышел ненадолго и с минуты на минуту вернется. И Валька создал свой собственный образ отца, соединивший в себе все лучшие человеческие черты.
Валька почти физически ощущал его присутствие рядом и часто ловил себя на том, что напряженно ждет: вот сейчас отец переступит порог, большой, добродушный, как Чкалов, положит ему руку на плечо, встряхнет его дружески и скажет, по-ихнему, по-ивановски мягко налегая на «о»: «Ну-ко, Валентин, расскажи, как и куда двигалась твоя жизнь без меня?»
Для него не стояло вопроса «кем быть?», который рано или поздно приходится решать каждому. После учебы в Бугурусланском училище летчиков ГВФ он начал летать в Ивановской области. Первым его самолетом стал знаменитый ПО-2.
Это был самолет-легенда. Одни из первых отечественных самолетов, появившийся, по сути, на заре авиации. ПО-2 дал путевку в небо практически всем поколениям наших пилотов. На ПО-2 «становились на крыло» и те, кто добывал первую славу нашей авиации в тридцатые годы, и те, кто навеки обессмертил ее в небе Отечественной войны. На ПО-2 училось азам летного дела первое поколение космонавтов. В их воспоминаниях можно найти немало теплых слов, адресованных тем — училищным, тем — аэроклубовским «этажеркам», теперь уже прадедушкам современных сверхзвуковых самолетов.
Прошлое, стоявшее за плечами этого самолета, пережившего не одно поколение людей и машин, вызывало почтительное уважение. Двадцатилетний летчик думал о нем, а иной раз и вслух разговаривал с ним только на «вы».
Они между собой ладили и неплохо жили вдвоем.
Они возили почту, пассажиров и грузы. Не раз случалось выполнять срочные санитарные рейсы. Особенно трудно это давалось осенью и ранней весной, когда распутица перекрывала дороги и в дальние районы области иначе, как по воздуху, и ничем, кроме как ПО-2, добраться было немыслимо.
Они взлетали и садились подчас на самых невероятных площадках — от утрамбованных летом до каменной твердости проселочных дорог до кочковатых деревенских выгонов, с которых Мараховский предварительно разгонял заходами на бреющем лениво жующих коров. Но, твердо помня, еще с училища, о том, что точность — вежливость не одних только королей, он ни разу не обманул ожидавших его людей, когда это зависело от него и от его самолета.
Незаметно для летчика случилось так, что скоро его начали называть уважительно по имени-отчеству — Валентином Васильевичем. А ему еще не было двадцати двух, и этим обстоятельством он немало смущался. ПО-2 при этом, конечно, помалкивал, но видно было, что он происходящее одобрял. Свое расположение к командиру он выражал тем, что ни разу за все время Мараховского не подвел, хотя, по возрасту, характер у старика был уже, конечно, не сахар, да и «здоровье» было уже не то…
Именно на этой машине Мараховский начинался как летчик. И когда однажды дотошный парень из ивановской молодежной газеты попросил Мараховского назвать ему имена наиболее запомнившихся учителей, Валентин назвал своего «старика» рядом с именами школьного учителя математики и преподавателя летного дела.
На этой машине с открытой кабиной он хлебнул всех, какие только дули над Ивановской областью, ветров всех времен года. Его полоскали дожди, засыпал снег, изводила жара, порядком поглотал он июльской пыли. Она взметывалась вверх от малейшего возмущения воздуха и стояла, непроницаемая, часами. Садиться в такую пыль, да если еще площадка попадалась такая, что ветер поддувал из-за спины, называлось «цирком».
За все это старый ПО-2 подарил ему немало минут высшего счастья: когда они набирали полетную высоту и скорость и вся механика на борту крутилась и вертелась нормально, наступало такое мгновение, в которое человек переставал ощущать себя отдельно от бесконечности, обнявшей его, и становился сам частью стихии. Приходило обжигавшее ослепительной радостью чувство полной свободы. Ему казалось тогда, что он начинает понимать чувства птиц, свободно парящих над землей.
Чувства такой остроты и силы он больше не испытал ни на одном из самолетов, на которых летал потом.
Старый самолет научил его мысли, казавшейся ему вначале, по молодости, даже как бы несколько странной: тем благополучнее и, значит, радостнее возвращение на землю, чем прочнее умеешь за работой, в полете, помнить о ней. И ему совсем в ином свете представились знакомые еще по училищным лекциям слова о том, что лучшими летчиками во все времена были те, кто умел чувствовать землю.
Она наказывает за самоуверенность, за ложное представление о собственных силах. За необдуманное лихачество, ничем, по сути, не отличающееся от жестокости, потому что оно приносит те же необратимые потерн.
Но она умеет одарить и минутами редкого счастья. Летчики чувствуют их с особенной остротой.
Потому что каждый раз они не просто отрываются от земли, они как бы прощаются с ней, оставляя мир привычных вещей и понятий, и переступают порог мира совсем иного. Там иные скорости, иные ритмы, там иная мера долгу, совести, мужеству, чести…
Пассажиры за их спиной почти не ощущают мгновения перехода через невидимый этот барьер. Пассажиры привыкли к перелетам, как к переездам в такси. Для летчиков это каждый раз — маленькое, пусть и подчиненное их воле и опыту, но все-таки чудо: прощание с землей, покорение высоты и возвращение обратно. Ведь оно каждый раз — возвращение из непростой и дальней дороги, а это всегда праздник.
Потому, должно быть, острее видят они краски земли, воспринимают ее запахи и ее голоса. Для них совсем иначе поют птицы в чаще, горят закаты и пахнет трава…
Так вышло, что право называться летчиком он начал добывать в небе Ивановской области, и это было радостно и трудно. Это ведь был край его детства.
До самых последних дней живет оно в каждом человеке как бы эталоном его совести и душевной чистоты. Должно быть, потому убеленные сединами герои, не робевшие даже перед смертью, так волнуются, возвращаясь в края своего детства.
Здесь он рос, здесь пошел в школу, здесь начал рано взрослеть — впрочем, они все тогда рано взрослели, мальчишки предвоенной и военной норы. В десять лет, когда в доме у них с бабушкой становилось иной раз и вовсе худо с едой, он брал оставшееся единственной памятью от дядьки, отцова брата, ружье и уходил на болота. Он иногда так уставал, что у него не было сил даже заплакать. А вернуться с пустыми руками не мог: знал, что он единственный теперь в доме мужчина. И еще потому, что понимал и другое: сдастся — не быть ему летчиком, как отец. Он тогда, пожалуй, одной только этой мечтой и держался.
Лет с тринадцати он с бабушкой уже и кормился в основном тем, что зарабатывал в колхозе на сенокосе и на уборке. На те же деньги он и учился зимой, сначала в Глумове, а после в Иванькове, в райцентре, там была тогда самая ближняя школа-десятилетка.
Односельчане помнили его квелым мальцом, потом — худым, молчаливым и нескладным подростком, потом — юношей. Он менялся внешне, но неизменным во все дни в нем оставалось одно: мечта стать летчиком и желание во что бы то ни стало этой мечты добиться. Соседи в крутые дни подкармливали его наравне со своими: «А что? Глядишь, и добьется, и будет тогда среди летчиков один наш, глумовский!»
Теперь они вправе были спросить с него отчет.
Однажды он приехал в Глумово, выкроив несколько свободных дней.
…Он помнил бабушку свою, Ефросинью Васильевну, всегда одинаковой — маленькой, сухонькой, с легкими, быстрыми на всякую работу руками, с выражением неизменной, ласковой, понимающей и терпеливой доброты на морщинистом, притененном белой косынкой лице. Вечно была она занята: то полола, то поливала, то косила или копала, то стряпала, то рубахи ему чинила, и еще находила силы для того, чтобы соседкам при нужде помочь. «Нету бед своих и чужих, у своих людей беды все общие», — все учила она, и внук ее уроки всегда запоминал.
Ни разу не слышал он, чтоб она жаловалась вслух на судьбу; даже когда им приходилось вовсе невмоготу, и то находила она силу держаться, а для них с матерью — какие-то свои, ласковые, снимавшие боль слова. И если, случалось, плакала, так только ночами, чтоб не видели люди. И сам он мальчишкой слышал ее тихие слезы только однажды.
…Она встретила его на крыльце, которое в этот приезд показалось ему совсем низеньким и тесным. И сама она виделась ему теперь легкой и маленькой, руки ее и те словно бы из одних только темных морщин, и только глаза были прежние — добрые.
Она долго оглядывала его со всех сторон, не решаясь сказать, что стала хуже видеть; все трогала легкими пальцами синее сукно его форменной тужурки, а потом заплакала. Потому ли, что поняла с облегчением: вышел внук в люди; потому ли, что был он теперь сильно похож на отца, а сердце ее вот уж сколько лет все не хотело мириться с мыслью о том, что добрые люди так и не собрали Василия в последнюю дорогу, даже его самого в морских волнах не нашли; потому ли, что только сейчас, рядом с ним, почувствовала, как стала вовсе слаба здоровьем и, главное, глазами; полетит он — и ей не разглядеть, поди, как он полетит, разве что только соседи расскажут…
А потом соседи собрались к столу. Была какая-то особая радость в этих неторопливых сборах, в том, как поднимались односельчане на их крыльцо и долго и уважительно трясли ему руку, как проходили потом за стол и рассаживались и говорили об одном: гляди-ка, а ведь вышел в летчики, выбился, добился; значит, есть-таки среди них одни глумовский, Василия, летчика погибшего, сын!.. А он вспомнил, как в голодные дни вот эти соседки, теперь даже словно бы немного стеснявшиеся его щеголеватого городского вида, подкармливали его: на-ко, пожуй, летчик ты наш! И как учили его делать взрослую мужскую работу и тем ставили на ноги, и подумал: а ведь всем своим я вот этим людям обязан…
Воспоминание это, особенно когда в полетах случалось круто, часто выручало его.
А ему уже тогда открывалась дорога в Школу высшей летной подготовки, а дальше — пилотом, сначала вторым, но на тяжелых машинах, и работа на пассажирских линиях — аристократическая работа, сверкающие огнями аэропорты, элегантные скоростные самолеты, автоматика, и за штурвал садишься в белой сорочке, а не в свитере, который тут, бывает, не снимаешь неделями. И еще многое сулило это заманчивое предложение, которое хотя и было лестным, потому что означало признание его, молодого, летчиками-мастерами, но о многом заставляло задуматься. Слитком уж резким получался скачок от химической прополки полей, от перевозки запчастей к сенокосилкам к работе на пассажирских линиях: более высокого профессионального доверия к летчику нет.
Его остановила спокойная трезвая мысль: отец, конечно, был бы доволен успехами. Но он хотел бы видеть перед собой настоящего, то есть знающего, летчика. Мог он, Мараховский-младший, сказать про себя, что он — знает?
В Школу он все-таки поехал. И переучился там на второго пилота самолета ИЛ-14. Это была сказка, не самолет, рядом с тем, на котором он еще недавно летал. Но работать он попросился на аэрофотосъемку. И улетел на Дальний Восток.
По сути, его новая жизнь мало чем отличалась от кочевого житья полевых геодезических партии, уходивших в тайгу с весной и пропадавших в ней до снега, до ледостава на неприрученных реках. Долгие месяцы летчики жили и работали вдалеке не то что от городов — даже от самых малых, иной раз всего в два-три дома, поселков.
Там Мараховский впервые узнал, что такое в натуре «медвежьи углы»: многие районы, над которыми приходилось утюжить небо, пока и знали-то более или менее подробно в основном только по данным их аэрофотосъемки. Он, однако, не жаловался: сам эту жизнь выбирал. Да и выяснилось впоследствии, что именно их работа оказала неоценимую помощь поисковым партиям, например, в той же Тюменской области, которую Мараховский помнил еще пустынной, не меченной нефтяными и газовыми вышками. Летчики стали полноправными соавторами всех тех открытий, которые прославили Тюмень на весь мир. Мараховский втайне этим гордился.
Работать было трудно. Даже не потому, что самолет следовало пилотировать с точностью хронометра по курсам, рассчитанным едва ли не до метра. — это было железное условие их работы. В случае ЧП им не на кого было надеяться: пути их самолетов лежали далеко в стороне от освоенных человеком земных и небесных пространств.
И случались дни, когда даже встрече с медведем летчики готовы были обрадоваться, как встрече со старым знакомым, хотя как раз такого свидания желали меньше всего: оно могло произойти только в случае вынужденной посадки. И был однажды отказ двигателей над отрогами Сихотэ-Алиня. И как-то, может чудом только, вывернулись они из хитрого переплета в гольцах саянских. А на Кавказе — тогда он уже летал командиром — гроза прихлопнула в ущелье, как в ловушке, его самолет…
Теперь он мог подумывать о переходе на пассажирские линии: внутренне был к этому готов.
Переход этот, однако, означал, что все у него в жизни начнется сначала. С другими типами самолетов придется иметь дело, к другим высотам и скоростям привыкать. Но его тянула к себе высота, которая становилась с каждым полетом заманчивее и шире.
И потом он уже знал: в горы идут для того, чтобы подняться к вершинам и, покорив одну, прицелиться на штурм следующей. Иначе не стоит уходить от порога.