ШЕСТОЕ ИЮЛЯ Полдень

Ты счастливый человек, летчик. Тебе дано знать и видеть много такого, чего не дано больше, наверное, никому.

Кто видел и запомнил рассвет с высоты полета в тот короткий, неуловимо тающий час суток, когда они уже на изломе? Ночь бледнеет, там, по нижнему краю, но еще плотен, угрюмо тяжел ее фиолетовый космический холод над головой, и звезды похожи на белые цветы, вмерзшие в вечный лед. А внизу все яснее, отчетливее становятся пространства. Утренний невидимый бриз снимает одни за другим покровы тумана, и сказочно богатой открывается внизу утренняя земля. Многоцветными яшмами вкраплены в малахит июльских полей леса, рубинами горят утренние росы, и реки налиты блеском горного хрусталя, ясного, как слеза. Там, внизу, мир еще досматривает утренние сны, а ты летишь уже как бы в разгаре дня.

Ты видел и пережил это тысячу раз. И тысячу раз видел рождение ночи высоко над землей, еще купающейся в лучах солнца, и рождение солнечного блеска над миром, погруженным во тьму.

Однажды поэт сказал: «Я пересыпаю звезды, как зерна, из ладони в ладонь». И все увидели в этом только красивую необычность. Ты промолчал. Потому что знаешь, как это бывает на самом деле. Когда стоит глухая полночь и нет земли, а есть только темнота, такая огромная, что самолет бесследно растворяется в ней, тогда вдруг приходит странная тишина. Пропадает ощущение скорости, высоты и пространства. И вот ты уже как бы паришь беззвучно, бесплотно, невесомо, подхваченный неведомой силой. И чтобы избавиться от этой бесплотности, такой завораживающей, легко кренишь самолет влево и вправо. А звезды, такие близкие, что до них легко дотянуться рукой, начинают медленно скользить с крыла на крыло, и это очень похоже на то, как пересыпают задумчиво зерна из ладони в ладонь. Шкалы и циферблаты на приборной доске в эти минуты светят тебе, как созвездия, указывающие дорогу в иные края, где ты еще не был…

Ты живешь как бы в двух измерениях времени, скоростей и пространства, и как будто двум мирам сразу принадлежишь. Миру привычного и понятного, в котором ты, как великое множество прочих, ходишь по магазинам и на футбол, берешь с бою кассы Большого театра, когда там идет «Лебединое озеро», возишься с цветами, которыми «заболел» от своего штурмана, стоишь по утрам на углу, у киоска, за «Неделей», строгаешь что-нибудь по хозяйству или принимаешь гостей. И миру другому, в котором ничего нет, кроме яростной скорости, сопротивления металла, пространства и высоты, миру, где иными степенями оценивается многое из того, чем держится твоя жизнь на земле.

Случается так: вдруг замечаешь, что можешь опоздать на предполетную явку. И тогда ловишь на перекрестке такси.

И стоит только машине тронуть с места, разом как бы начинает отодвигаться в сознании все, чем и среди чего жил до этих минут. Еще тянутся мимо улицы, которые знаешь на память, еще фиксирует сознание самые что ни на есть бытейские вещи — вот, например, у этой «Волги» сработались и постукивают клапаны… Но ты уже своему городу как бы и не принадлежишь теперь: мысли заняты тем, что ждет впереди. И когда таксист, вырвавшись на загородное шоссе, с облегчением жмет на газ и обочина шоссе, размытая скоростью, неуловимо делается похожей на обочину взлетной полосы в минуту разбега, в тебе возникает отчетливое желание — на полосе оно звучит в тебе как приказ — быстренько выбрать на себя легкую слабинку рулей глубины…

И никуда не деться от странной этой раздвоенности, без которой немыслима сама твоя жизнь. И некому даже бывает сказать об этом. Непосвященный может и не понять, почему это свой город, в котором родился и вырос, ты все время мысленно видишь как бы с высоты разворота. А своим что рассказывать? Они это все знают сами. Брось, скажут. Что тут особенного. Просто у нашей работы такая специфика.

1

Вера Ивановна прочитала ему с порога нотацию за то, что своими вечными подарками, всеми этими шоколадками, он окончательно портит внука. Гордеев слушал спокойно: Вера Ивановна несердито в общем выговаривала, потому что сама питала к внуку немалую слабость. Ей все казалось, что, пока росли свои в тесноте случайных в первую пору квартир, да при военных и послевоенных первой поры нехватках, она не успела дать им все, что хотела а что положено было их детству. Выросли дети, вот уж появился и первый внук, с которым она даже как бы снова помолодела, — и теперь она словно торопилась возместить ему то, чего не пришлось когда-то на дочкину долю, Гордеев все это знал, как вообще знал почти всегда наперед, что Вера Ивановна скажет и сделает. Также и она легко умела угадать его настроения и поступки: они столько пережили вместе всякого, что это было в общем не мудрено.

Пока внук потрошил кулек с дедовыми сластями, комментируя это занятие на одному ему понятном радостном языке, командир не спеша обошел квартиру, придирчиво заглянув во все закоулки.

Квартира у молодых была новая, чистенькая, только-только обжитая, но уже с толком обставленная. Не тянулись ребята за этакой роскошью, которой он сам с детдомовских времен не переносил, не тащили в дом ни того, что хоть и не нужно, да зато дорого (знай наших!), ни того, что нынче вдруг сделалось модой, а уже назавтра уступит место моде очередной. Во всем этом доме чувствовалась дочерина женская рука, и он про себя снова порадовался за то, что дочка нм с Верой Ивановной, кажется, удалась, серьезный человек.

Молодым не нужно теперь ломать голову над элементарными заботами, как мы ими маялись, думал он. То прикидывали, где угол снять. То — куда лишнюю койку втиснуть, из чего гостей накормить. К молодым жизнь куда добрей. Жизнь освободила им лишнее время на тепло друг к другу, на внимание, на заботу. И хорошо, если бы весь свой век они прожили миром да ладом — хотя бы и так, как они с Верой Ивановной. А они прожили как будто неплохо. Вот уж сколько лет прошумело над головой, а никогда, нигде, никакая другая женщина даже тенью не прошла между ними, и сейчас, если им случалось расставаться надолго, что бывало нередко, он не находил себе места и тосковал, как в молодости.

Думая об этом, командир окончательно пришел в отличное расположение духа и уже почти мирно отнесся к тому, что кое-где заметил поотставшие обои и неплотно пригнанные дверные ручки, хотя, аккуратист, подобных вещей он почти физически не выносил. Ему, бывало, портили настроение даже такие мелочи, как хлябающие из-за разболтанных защелок дверцы пилотских кабин. И каждый раз, принимая у бортмеханика очередной самолет, на котором предстояло работать, он не забывал строго спросить об этих расхлябанных дверях. Молодежь тихонько посмеивалась. Он оставался непреклонен и невозмутим. Юноши. На готовое пришли, думают, что этак роскошно во все времена было. Думают, изобилие так и создается: приказано — произведено. А оно от бережливости начинается. Сберег, что заработал, вот оно как…

Однако моралей на эту тему он читать не любил. Во-первых, потому, что терпеть не мог длинных речей, и, если требовалось кого-то чему-то учить, он предпочитал учить непосредственно делом, а не разговорами. Во-вторых, убежденно считал, что растолковывают азы только круглым невеждам; человек умный, да если ему дело дорого, сам докопается, кто прав и почему прав и придирка ли это, когда, к примеру, выговариваешь радисту за бездумно брошенный моток монтажного провода. Человек равнодушный — другой вопрос. С таким столковаться трудно. Да и само дело в конце концов таких отодвигает помалу в сторонку.

«Молодые, — думал он теперь о зяте и дочери, отыскав с неудовольствием отвертку в ящике кухонного стола и аккуратно подтягивая шурупы. — Молодые… Своя у них цена вещам, другое отношение, и винить за это сложно: нехваток-то не знали. Хорошо, что их это обошло. Но может, было бы лучше, если бы они знали?»

Тут он себя оборвал, потому что спор этот с самим собой был из категории вечных, тут одним махом решить ничего нельзя.

Пока он отводил душу, занимаясь по хозяйству, Вера Ивановна быстренько проверила содержимое портфеля, с которым он всегда отправлялся на вылеты, — не забыл ли чего? Впрочем, она сделала это скорее по многолетней, выработавшейся в ней привычке заботиться, чем по необходимости: Дед редко что забывал.

Потом она заварила ему «на дорожку» чаю, крепкого, С лимоном, как он любил; предполетное это чаепитие тоже стало частью освященного временем семейного ритуала, как и неизменно сопутствовавший чаепитию разговор о разных домашних разностях, которых, сколько ими ни занимайся, никогда не становится меньше.

И они поговорили не спеша о том, что вот у дочки в семье, слава богу, все ладно, спокойно, светло, хорошим человеком зять оказался, заботливым. Теперь бы только она сама от той заботливости не разбаловалась, разве не бывает? Поговорили о том, что вот у внука стали резаться первые зубки, значит, давай, Дед, готовь, по старому русскому обычаю, подарок внуку «на зубок»; и еще — вздохнула Вера Ивановна легко — теперь бы вот сыну в семейном плане определиться, и тогда ей ничего больше в жизни не надо. Тут Гордеев, у которого к сыну, как к мужчине, было свое, особенное отношение, сказал, что свадьба, если Вера Ивановна именно это имеет в виду, никуда не уйдет, главное то, что парень выходит на свою прямую уверенную дорогу: диссертацию закончил, в две кругосветные морские экспедиции приглашался, — значит, ценят, и пока это главное, а свадьба в свой срок все равно сыграется. А пока он, как отец, сына вполне одобряет: сначала крепко на ноги встань, а уж потом принимай на себя ответственность за другого человека.

Потолковали они и о предстоящем полете — Вера Ивановна всегда была в курсе его даже сугубо практических дел, — и об экипаже. И хотя она всех его нынешних «ребят» знала, Гордеев нашел в собственном рассказе о них и свое удовольствие: рассказывая, он должен был давать своему экипажу оценки, и теперь, как бы со стороны вглядываясь в них, он рад был тому, что они не вносили серьезных поправок в то впечатление, которое уже успело сложиться. Вера Ивановна с видимым удовольствием, оттого, что доволен был он сам, слушала о том, что с механиком своим Дед так сработался, что иной раз и не знает, он ли отдал команду механику, или тот сам понял необходимость того или иного действия в ту же секунду, когда ее понял сам Дед; что хорошо ему и с радистом. Штурман у них тихий, как девушка, а смотришь его расчеты, даже выполненные моментально, по требованиям ситуации, и кажется, что он все заранее предвидел и просчитал. И второй пилот хоть в экипаже недавно, а парень с заинтересованностью и с чутьем; в иную минуту, правда, азарта в нем сказывается больше, чем нужно, ну, так это понятно: только сейчас входит в полную силу. Чутье есть, значит, все прочее — дело наживное. Опыта наберется. Опыта всю жизнь набираются, это не формулу выучить — раз и готово…

Они и помолчали минуту «на дорожку», что, следуя давней семейной традиции, тоже делали всегда; каждый молча вгляделся в тот отрезок времени, который ему предстояло прожить без другого. Вера Ивановна проводила Гордеева до порога. Дальше провожать себя он не разрешал — и здесь, у порога, сказала ему то, что говорила ему в такие минуты всегда. Но это были уже и как бы совсем другие слова, потому что новым смыслом наполняло их каждый раз уходящее время. Это ведь так: чем дольше идут люди вместе сквозь годы, тем нежнее и крепче делается соединяющая их тайная общность, тем большим смыслом полнится каждый раз любое ее выражение, даже обыкновенное напутствие на дорогу — чтоб берегся, чтоб не выходил неодетым на сквозняки, сырой воды бы не пил да возвращался скорее…

Гордеев представил, чего ей будет стоить это снова начинающееся — или продолжающееся в бесконечности? — ожидание, как станет она считать часы, а когда ей покажется, что самолет опаздывает, начнет звонить в эскадрилью старому другу Кадыру, с которым они летали еще в войну, Гордеев представил себе все это, и ему захотелось сказать жене какие-то хорошие и единственные слова, и они вот уж как будто совсем подступили к горлу, но снова не дались, песком ускользнули меж пальцев, никогда не давались ему слова. И он пережил что-то похожее на отчаяние и растерянность от сознания этой своей беспомощности; мучаясь этим и не зная, как быть, он пробормотал в ответ, что конечно же станет беречься и не побежит нараспашку на ветер, не мальчик, вот они тут пусть лучше глядят за внуком, да и молодой хозяйке не мешало бы сказать, что жить на сухомятке не дело. Холодильник-то у нее набит, но продукты все легкие, для бутербродов, ну тут уж ей, Вере Ивановне, карты в руки, кухня — женское дело, свой разговор…

Спустившись во двор, к «Москвичу», Гордеев, прежде чем выехать, снова дотошно его осмотрел и выслушал, гоняя двигатель на разных оборотах; «Москвич» работал бесшумно, как хорошие часы, и осматривал он машину сейчас больше в силу привычки, чем по необходимости. Пока возился у машины, с неторопливым удовольствием перебирая инструмент и с наслаждением ощущая в ладонях его послушную тяжесть, думал, что нынешние летчики, даже и лучшие, все-таки уступают, пожалуй, летчикам старым. Старики были в одинаковой степени и летчиками, и механиками, знали машины до винтика, на ощупь. Впрочем, что же равнять, размышлял он. Тогда ведь и аэродромным службам далеко было до нынешних, и теперь в почете узкая, так сказать, специализация, и это, наверное, правильно, а все-таки «чувство машины» у теперешних, даже и лучших, не то…

Потом он ехал, держа, как положено, рядность и интервалы, и паузы у светофоров, и, чем ближе было к аэропорту, тем легче делалось у него на душе, отодвигались потихоньку на второй план другие заботы, оставалась главная одна. Привычно торопился он ей навстречу, и, когда машина выбралась на загородное шоссе, Гордеев невольно ускорил ее бег.

…Было одно место здесь, в загородной удаленности и тишине, мимо которого он проезжать не любил. Но и миновать его было никак невозможно.

Здесь слева, к самому дорожному полотну, не перешагивая только неглубокий кювет, поросший одуванчиками и пыльной ромашкой, темной, молчаливой и угрюмой в своей молчаливости стеной подступал лес. Было что-то зловещее, по крайней мере для самого Гордеева, в непроницаемой его высоте, в резкой очерченности крон, всегда казавшихся черными на фоне любого неба.

За правым кюветом лежало открытое поле. Оно было заброшено, ничего не росло на нем, кроме дикой травы и случайных кривых кустарников. Только по дальнему краю, где-то, может, у самой ветки железной дороги, виднелись крыши дачного пригородного поселка под пыльными тополями. Над полем всегда гулял ветер, и, если заглушить мотор и прислушаться, можно было уловить в его тягучем посвисте угрюмые нотки. Но так Гордееву, может, только казалось.

На этом месте ему неумолимо припоминался одни из давних теперь даже и для него самого полетов за линию фронта. Это было уже на Украине, авиатранспортная дивизия опускалась следом за армиями к Херсону, в боях за этот город полк, в котором летал Гордеев, получил почетное наименование «Херсонского». Время было горячее. Вылетов не считали, просто делали их, сколько могли. Площадки подчас менялись по два раза на дню. И когда теперь он пытался припомнить, как выглядели те их полевые аэродромы, ему отчего-то вспоминались только штабеля зеленых ящиков с боезапасом на дне степных балок и выгоревшая на холмах и по равнинам трава.

В тот день они пошли группой из трех самолетов, как всегда прижимаясь у переднего края к земле. Только один путь был у них для перехода линии фронта: глубокая лощина, слева над которой длинно и полого тянулись холмы, а справа лежала ровная степь. Солнце в то утро вставало за спиной у холмов, и оттого они угрожающе чернели и, казалось, высоко уходили в небо. Путь трех самолетов лежал где-то у их подножия. Безлюдными, мертвыми казались они, безлюдной казалась и степь в тот уже не ночной, а утренний час, но в боковом солнечном свете можно было успеть разглядеть, что испятнана она, как оспой, окопами и букетами пулеметных гнезд.

Три самолета, пройдя первую линию траншей почти на высоте их брустверов, ворвались в эту лощину — и огнем заклубилась навстречу им и справа степь, громом взорвались гребни ослепительно черных холмов; по ним били снизу — это было привычно, а теперь били еще и сверху, в ничем не защищенные спины, и плотен был огонь, отсекавший их от неба, и некуда было деться внизу. Оставалось только идти дальше вперед, надеясь на выносливость моторов и машин да на то, что существовал все-таки в их прорыве элемент внезапности, а потому велся хоть и плотный, но еще пока беспорядочный, неприцельный огонь, и, значит, была все-таки и надежда.

Гордеев видел, как дымно-желтым огнем выплеснуло из фюзеляжа третьей машины, крайней правой в строю, дальней от холмов, первой со стороны открытой степи. Видел, как мгновение спустя машина упала, смешав в месте падения огонь и тучи взметенной пыли. Но люди там еще могли быть живы, и он мгновенно представил себе, что чувствовали летчики, ставшие беспомощными на земле. Первым отчаянным желанием было вернуться за ними, попробовать поднять на борт тех, кто, уцелев при падении, обречен был на смерть теперь, но старший группы хрипло повторил исключавший всякие колебания приказ.

Он не смог забыть то страшное место, как долго еще после войны многое не мог позабыть.

Здесь, на шоссе, небо над которым всегда чем-то напоминало ему небо того давнего утра, он всегда либо сбавлял ход машины до шага, либо останавливался совсем. И в эту минуту на всем белом свете оставались только он да те, кого он вспоминал. Он как бы молча склонялся перед ними здесь, на пустынном для него в эти минуты шоссе, прямом, как взлетная полоса. За то, что они были. Пусть они, может, о меньшем, чем нынешние, мечтали, но они всегда примеряли собственные желания к потребностям времени. Без них не состоялось бы нынешнее сегодня.

Когда случались в этот момент в машине Гордеева попутчики, им просто казалось, что Дед малость устал за рулем и вот останавливается, чтобы встряхнуться. Даже домашние его думали так. Он никого не разубеждал.

…На круглой площади перед зданием аэропорта он принял вправо, мельком взглянул на часы. У него было семь всегдашних минут для того, чтобы успеть в точно назначенный срок переступить порог кабинета стартового врача.

2

«…Ты помнишь, после школы меня не донимал вопрос: кем быть, где учиться? Я уже все решила. Буду, как наша Людмила Прокофьевна. Буду приходить по утрам в мой класс и научу моих ребят любить литературу также, как мы у нее любили.

Я поступила на филологический (Людмила Прокофьевна тоже его заканчивала) и свой первый «взрослый» костюм сшила точно такой же, как у нее. Я ловила себя на том, что невольно подражаю ей даже в манере говорить, чуть растягивая слова. Я хотела быть похожей только на нее — во всем.

Что я тогда переживала? Какое-то огромное, оглушительное счастье. Все было счастьем. Брать сколько хочешь книг в университетской библиотеке, спорить на диспутах по субботам, бегать на «студенческую» по традиции галерку в театр. Счастьем было ездить на лекции через весь город, со множеством пересадок, даже в самые пропащие осенние дни: все равно ведь и они приближали м о й день! Дома, одна, я часто пробовала себе представить, каким он будет. И даже знала, какие цветы принесу с собой на первый урок; дикие саранки, ее цветы.

Эти походы за саранками тоже придумала Людмила Прокофьевна. Но ведь ты помнишь, это были походы вовсе не за цветами.

Далеко от города, от пыли и машинного рева, от стекла и бетона, там, где были только деревья, небо, озера, птицы и мы, нам однажды открылось, может быть, самое главное.

У знакомых и давно любимых стихов как будто вдруг раскрывалась душа. Здесь они совсем иначе звучали. У каждого слова появлялись и не повторялись уже ни в каких других свой звук, цвет, вкус и запах. Стихи, оказывается, можно было услышать даже в плеске озерной воды. «Гаснут красные крылья заката…» — помнишь, как мы однажды это увидели — так, как не видели больше никогда, и как это тогда потрясло? И вдруг поняли: все и в нас, и вокруг связано в тонкую хрупкую цепь: глубина неба с тем, что виделось за словом «счастье», звон дождя с четкостью любимых строчек. И человек был звеном этой цепи. Пожалуй, тогда именно мы впервые задумались о том, что же такое человек на земле.

А по школьной программе это называлось закреплением материала по теме «Природа как действующее лицо в произведениях классиков русской литературы».

Два своих первых студенческих года я прожила в каком-то радостном сне. И вот третий курс и наконец первая настоящая, «взрослая» педагогическая практика в школе, и у меня есть, пусть и ненадолго, мой класс. Можешь себе представить, что со мной творилось.

А потом как будто вышагнула из темноты на свет. И вдруг увидела: эти мои ребята как будто меня не понимают и не слышат. Как будто между нами стена. Говорю с ними, а их голосов не слышу. Смотрю на них, а они все на одно лицо…

А случилось вот что.

До этой практики я, как оказалось, толком себе и не представляла, что значит учительница. Для меня это слово было каким-то неопределенно-праздничным. Как те фотографии, которые каждый год появляются в газетах к первому сентября. Идет по солнечному двору в окружении наутюженных отличников этакая властительница детских душ и умов. Теперь за этим праздником будни увидела: уроки, тетрадки, уроки, тетрадки, уроки, тетрадки… Повторение пройденного. Опрос. Контрольная. Объяснение нового материала. Опрос. Контрольная на закрепление. Снова повторение пройденного и снова опрос. И так изо дня в день, и не год, не два, всю жизнь. А какой-нибудь Перышкнн, второгодник, и после десятого объяснения ничего понимать не может или не хочет. Поди угадай. А их в классе сорок не просто разных — каждый день разных. И нет таких двоих, которые тебя одинаково понимают и слышат. Да и как им понять, если не представляешь себе как следует, что́ единственное им нужно сказать. А не представляешь потому, что они все для тебя на одно лицо. И сказать тебе, в сущности, нечего, потому что самого главного не знаешь: хватит тебя на эти-то будни? А этого не знаешь потому, что жизни даже мало-мальски не видела, и за душой у тебя ничего, кроме твоего единственного «хочу», — не поможет тебе и десяток педагогических практик.

Вот когда я поняла тех наших ребят, кто успел до университета жизнь повидать, в ее котле повариться. Мы над ними снисходительно посмеивались: они Элюара не знают! Они зато главное знали: жизнь. И значит, четко осознавали себя в этой жизни. У них за душой было не неопределенное «хочу», а твердо проверенный выбор. Элюара-то легко в библиотеке взять.

У меня было такое ощущение, какое бывает, когда идешь долго по дороге, прямо, и не оглядываешься, потому что уверена, и вдруг видишь, что, кажется, заплутала. И холодеешь при мысли: а вдруг, если приглядеться, окажется, что дорога и не твоя?

Надо было на что-то решаться. Ходить дальше на лекции, но теперь не быть уверенной в том, что именно это и нужно, не могла.

Так и оказалась в Аэрофлоте. А выбрала я его потому, что с самолетами у меня были связаны все воспоминания об отце.

Эти самолеты, их гул, это постоянное небо перед глазами, когда о них подумаешь. Мне иногда казалось, что я и родилась-то где-то от них поблизости, честное слово, хотя я и знала, что родилась в Москве, на Старом Арбате, а в Иркутске мы с отцом оказались потому, что так уж у него тогда служба сложилась и жизнь. Но самолеты всегда рядом были, сколько я себя помнила. По ночам, когда небо бывало чистим, а мне не спалось, я очень любила смотреть в небо и искала в нем сначала бортовые огни, а уж потом звезды.

Рядом со всем этим был отец — самый умный, самый добрый на земле человек.

К нам часто приходили «на огонек» его товарищи, летчики. Может, потому, что отец для меня был всегда первым человеком, они, его друзья, летчики, казались мне необыкновенными, замечательными людьми. Никто не умел, как они, смеяться или радоваться даже самым простым вещам — возможности выбраться, например, за грибами или цветам, которыми к их приходу я норовила уставить все подоконники.

Я любила слушать, как они говорят о самолетах. О них говорили как о живых, это было удивительно. Однажды я сказала об этом отцу. Он засмеялся, потрепал по плечу: «Да что ж тут, брат, удивительного? Так и есть. Нас в экипаже пять человек, но всего нас шестеро, и шестой — самолет. Мы без него мало что значим. И он без нас. Самолет, наверное, самое гениальное, что придумало человечество, чтобы утвердиться в своих человеческих правах. С первого дня, как человек почувствовал себя человеком, ему приходится воевать с темнотой. Это — груз старых понятий, представлений, суеверий. Летчики учат человечество смелости».

Теперь я понимаю: он был романтиком. И может, немного преувеличивал. Но его можно было понять. И я поняла, что значили самолеты в его жизни, только много позже, когда он уже не летал, потому что врачи нашли у него обострение процесса в легких. Я однажды проснулась и увидела, что он стоит у окна и смотрит, как неподалеку, за березами, отрывается от полосы самолет. У отца лицо было, как у незрячего. С тех пор я все думаю, что он быстро сгорел не от болезни — от сознания того, что ему уже никогда не летать.

Теперь я сама знаю: когда летчики возвращаются из рейсов домой и становятся, как все, пассажирами, покупателями, пешеходами, театралами, садоводами, коллекционерами марок, среди них, как и всюду, встретишь всяких людей. Но в минуту, когда самолет их усилиями отрывается от земли и от них одних так много начинает зависеть, вровень с ними никого не поставишь.

А я — бортпроводница. И сейчас пытаюсь представить, о чем ты думаешь и что видишь за этим словом. Мне это хочется знать. Потому что я еще понимаю другое: сколько разговоров об этом. И как! Примерно как об актрисах. Вот, мол, у них не работа — мечта! Слова заучила, перед камерой походила — и, пожалуйста, слава, известность, открытки на всех углах и денег небось куры не клюют. Конечно, «трамвайные» разговоры, но ведь они есть! Вот и о нас так: что, мол, такого — поулыбалась у трапа, лимонадом обнесла, а за это пожалуйста тебе аэропорты любых широт, красивая жизнь. Знаю, так говорят. Потому что еще часто девчонки, которые рвутся летать, когда спросишь, так и отвечают: форма у вас красивая, и работа нетяжелая, и повидать можно за год столько, сколько не всегда и за жизнь увидишь.

Все это есть: и красивая форма, и дух захватывает от одной только мысли о том, что вот сейчас пьешь кофе во Внукове, а через полсуток уже увидишь землю, на которой стоял знаменитый Анадырский острог.

Улыбаться же у трапа — это нам положено по службе, как положено быть сострадательными врачам. Но вот приходит девчонок в Аэрофлот множество, а остаются десятки. Потому что даже улыбаться у трапа, оказывается, не такое простое дело.

Это ведь все равно что быть хозяйкой дома и принимать гостей. Это, конечно, переживается как праздник, когда видишь, что люди доверяют тебе покой, быть может, не только тех нескольких часов, которые проведут под крышей твоего дома. Но вот как их принять? Нужно ведь, чтобы у них у всех, разных, настроение было праздничное — одно. Ни одна хозяйка не скажет, что это просто. Да любой хозяйке на земле и легче нашего: у нее ведь не каждый день собираются гости, да и право их выбора остается за ней. У нас на борту «гости» за одни только рейс меняются но нескольку раз. И выбирать не приходится.

А они в разном настроении приходят на вылет: не всегда ведь по-доброму расстаются люди, и не всегда в конце пути их встречают не то что цветами, а даже просто улыбкой. Да и в дороге — не дома. Перешагнуть этот психологический барьер бывает непросто даже бывалым.

Почти в каждом рейсе случается человек, который летит впервые. Для такого каждая мелочь приобретает особенное значение. Такому, например, даже устроиться возле иллюминатора — это не просто посмотреть сверху на землю, от которой он еще никогда т а к не отрывался. А ему место досталось где-нибудь у прохода. Или, что тоже бывает, пока он нерешительно топтался у трапа, его законное место возле иллюминатора занял какой-нибудь шустрый. Практикуем же неведомо кем разрешенное «сажай как придется», хотя существует четкая маркировка билетов… Угадаешь такого вот новичка — просишь соседей вежливей вежливого: уступите товарищу, поменяйтесь с ним местами, вам-то уж все равно, а ему радость, ну так дайте ему эту маленькую радость. Один поймет. А другой, глядишь, и у новичка навсегда отобьет охоту летать, и тебя обхамит с ним заодно.

Иной, что ему ни толкуй, все равно тащит с собой прямо на место все свои узлы. Желает, чтобы все непременно при нем было, потому, что он, видите ли, никому тут не доверяет. И вот уже всех оскорбил. И люди, которые еще минуту назад так хорошо друг другу улыбались, теперь друг на друга смотреть не могут. И полет, который для всех мог стать маленьким праздником, становится мучением. И неизвестно, когда еще отмоется с души гадкий осадок, да и всегда ли он бесследно исчезает, все ли забывается?

А весь спрос с тебя: как допустила?

А иной прямо-таки весь заходится от удовольствия, когда то и дело жмет кнопку вызова, и ты на каждый вызов приходишь, потому что обязана приходить. А ему то чай не того сорта, то нарзану вместо боржома дай. «Я за весь этот ваш сервис заплатил, вот и давай поворачивайся». В тебе уже все кипит, но молчишь: и этот тоже должен сойти с самолета в полной уверенности, что он тебя своим обществом осчастливил.

Вот и считай, кто она по профессиональным качествам — бортпроводница?

Умения сразу и безошибочно угадывать людей и сразу находить верный тон разговора, выдержки, такта и самообладания ей требуется не меньше, чем хорошей учительнице. «Чувство партнера» должно быть развито, как в хорошем актере. Да и легче актерам: отыграли спектакль — можно отдохнуть до следующего вечера. А мы не успеем одних проводить, смотришь, уже обратные пассажиры к самолету идут. И все начинается сначала. И опять не знаешь, каким окажется рейс: и люди приходит новые, и ты сама в чем-то уже как будто другой человек.

А ведь и нам тоже солнце в душу светит не каждый день, и у нас у каждой своего, человеческого, хватает — и радостей, и печалей.

Устанешь от них. В отчаяние приходишь. Но каждый раз все равно их ждешь. Потому что только с ними, с людьми, и среди них можно научиться понимать по-настоящему, что же такое добро, и что — зло».

3

…Когда напряжение, накапливаясь от полета к полету, поднималось в нем до той, невидимой окружающим, но в нем самом отчетливо обозначенной нараставшей тревогой красной черты, за которой мог произойти любой срыв, потому что за ней уже лежала равнодушная, опустошающая усталость, Мараховский покупал билет на первую подворачивавшуюся по времени под руку дальнюю электричку — все равно, с какого вокзала она отправлялась и какая при этом погода была на дворе.

И каждый раз, стоило электричке вырваться из гулкой каменной городской тесноты на волю пригородных равнин, в нем словно бы отпускало что-то. Как будто чуть слабела туго закрученная пружина, когда далеко впереди, за медленно наплывающим пространством, у самого заката неба, узкой и смутной еще синей полосой обозначались леса.

Странной, необъяснимой и сильной властью обладали они. Каждый раз он входил в их как бы обособленный мир восторженным мальчишкой, притихшим растерянно перед непостижимо щедрой огромностью того, что здесь ему открывалось.

…По весне полой водой стояла в лесах ослепительная голубизна. Она была такой глубокой чистоты и пронзительной свежести, что казалась почти нереальной. Глаза, привыкшие в спешке дней, в нарастающем темпе века видеть окружающее стремительно, почти неразличимо летящим мимо, слепли от этой голубизны, неслышно снимавшей с них, воспаленных, смутную какую-то боль. И припоминалось вдруг: да ведь когда-то такое уж было, голубизна эта была, растворявшая в себе, захлестывавшая и очищавшая сердце, — в детстве, вот когда это было. И словно бы струна какая-то тихо отзывалась в душе, когда вставало в сознании само это слово «детство» и то, что было за ним. И хотелось родиться снова, чтобы войти в этот хрупко-прозрачный и доверчивый мир новым, чистым, как в детстве в него входил — в те ясные дни, когда все на свете дороги казались только прямыми и радость была только радостью и не несла в себе, как теперь, привкуса сожаления о том, что ничему в жизни не дано повториться. И новым содержанием и даже словно бы новым смыслом наполнялось давнее «как жить?»…

Летом леса шумели бесконечным дождем. Он затихал, когда затихали ветры, а потом снова дождевой плеск листвы заполнял собой все от горизонта до горизонта, и тепло было от солнца в зеленом полусумраке этого не проливавшегося наземь дождя, и загадочно было от криков невидимых птиц. Влажным серебряным блеском мерцали лесные озера. На их берегах душа, невидимо омытая озерной прохладой, легко освобождалась от боли обид и разочарований и к разгоряченным мыслям возвращалась та необходимая спокойная определенность, без которой нельзя жить.

Особняком хранила память воспоминания о ночных привалах, о тех остро-тревожных часах, когда ночь, беззвучно падая на землю с головокружительной высоты, сжимала видимый мир до размеров крохотной точки в пространстве и как бы надвое делила всю жизнь. И он оставался, затерявшись посреди ночи, один на один с собой, с тем, чем он был, чего стоил, а по другую сторону темноты, словно на другой чаше весов, выстраивалось все, что было его жизнью, смыслом ее и наполнением: дом, семья, работа, любовь, друзья и недруги, радости и огорчения, надежды и планы на завтра. Одни на один с собой посередине застывшей молчаливостью ночи, как бы изъятый из времени и отделенный от себя самого, он мог всмотреться в свою жизнь и оценить, чего она стоила, спокойно и беспристрастно. Только собственная совесть была судьей в такие часы да сознание абсолютного совершенства природы, от власти которого никуда не уйти. Рядом с ним так обостренно-отчетливо было видно собственное человеческое несовершенство и не такой уж ладной оказывалась вдруг на поверку собственная жизнь, еще недавно представлявшаяся организованной так надежно и так безошибочно верно продуманной наперед…

На высоте наглухо закрытая облаками земля временами начинала казаться почти нереальной. Высота как бы лишала воспоминания о ней, ее живых красках, ее живом тепле, и он часто испытывал к ней минуты любви, такой обжигающе острой, как внезапная спазма сердца. Так мучительно прозревают, когда прощаются с тем, что любит, и начинают понимать, как единственно, как незаменимо то, что оставили.

Возвращаясь, он находил все, что любил здесь и помнил, еще более прекрасным, и тогда переживал чувство благодарности к земле за то, что была она неизменно доброй и щедрой, каким бы он ни вернулся, и просто за то, что она была.

Здесь он понял однажды, что если есть что-то высшее в мире, ради чего стоит жить, так это ради земли, из рук которой получил когда-то самое большое счастье, каким она только может одарить человека. — счастье родиться. Счастье жить под ее небом. Счастье дышать ее воздухом, пить воду ее родников, знать, что, если отвернутся однажды даже самые близкие из близких, она не оставит, она успокоит, снимет боль и поможет найти заблудившемуся дорогу.

Здесь он понял, быть может, самое главное, за что любил свое дело: за возможность знать минуты такой благодарной любви, которые давали ему силы на преодоление однообразных будней.

Две любви жили в нем; одна не могла без другой, и вместе это и было, наверное, то самое, что делало его летчиком так же, может быть, медленно и так же трудно, как трудно рождается неповторимость заката или форма цветка.


Утро пахло тающими туманами. Мараховский вспомнил, какой редкой голубизны, неожиданной под небом огромного города, неизменно подернутым сизым дымным налетом, бывала по утрам, на восходе солнца, вода в Рублеве. Вспомнил напряженную тонкую дрожь лески, стремительно скользящей в глубину, блеск тяжелой росы на травах и ощущение той особенной, легкой и крепкой уверенности, которую всегда рождала в нем покойная тишина еще не подчиненных дневным заботам минут. Ощущение это было, как второе дыхание.

А потом он представил себе все, что ждало его в нынешнем дне, за еще отдаленной гранью, и снова привычно нахлынули на него свист ветра над бетоном, рев работающих двигателей, напряженное ожидание, подчиняющее себе все и вся, потому что им и живут от века все аэропорты земли, эти пристани вечных прощаний. Все это увидел он снова с привычной отчетливостью, и желание надышаться утренней тишиной прежде, чем закрутит водоворот дня, окрепло в нем и ощущалось теперь как необходимость. Так бегуну необходима последняя секунда перед выстрелом стартового пистолета. Она должна принадлежать только ему, эта секунда, когда он может собраться и как бы взять для себя сил у земли, коснувшись ее ладонями прежде, чем бросит свое тело в схватку со скоростью.

Он собрался легко и быстро и поехал в Рублево «на перекладных» — на полупустых и медленных еще в этот ранний час автобусах, по которым гуляли веселые сквозняки. И пока ехал, медленно таяло в нем состояние той хотя и привычной, но все равно тягостной пустоты, которая всегда приходит после каждого завершенного рейса, когда кажется, что вот в этом полете выложился весь, до конца, отдал все, что мог, и теперь уже никогда и ничего больше не сможешь. Тяжесть эта теперь таяла в нем, и на смену холоду пустоты поднималось медленной теплой волной желание снова испытать и пережить все то, что столько раз уже было пережито. Значит, живем, сказал он себе, и живем правильно, если хочется перемен.

В Рублеве он сразу вышел на свое, давно облюбованное место. Берег здесь был плоский, в низких травах и редком лозняке, не на чем было задержаться взгляду, но именно своей неутомляющей пустынностью и привлекал Мараховского здешний пейзаж: пестроты перед глазами ему в полетах хватало и так.

Переспелая роса лежала на травах тяжелой парчой. И перво-наперво он умылся росой. С детства, с бабкиных рассказов еще, и доныне жила в нем мальчишеская вера в то, что у тех, кто умывается по утрам студеной росой, прибывает силы и доброты. Это были детские суеверия, конечно, и всерьез он к ним относиться не думал, но берег это в себе, как берег все, что освящено было памятью детства.

Потом он накопал червей у кромки берега и не спеша приготовил улочку, испытывая удовольствие уже от одного только этого занятия. Оно освобождало его от забот сиюминутных для главных забот, что уже ждали его где-то за гранью своего часа.

Пристроив удилище, он раскурил свою первую за это утро сигарету; следил, как вьется, тает над самой водой, сливаясь с ней цветом и исчезая бесследно, синеватый дым, и в нем самом словно бы таяло что-то, от какого-то груза освобождалась душа. И он даже невольно притих, чтобы ненароком не спугнуть этой минуты.

Солнце еще лежало за горизонтом, неровно изломанным силуэтом громадно раскинувшегося города. Но с каждой минутой небо светлело, все легче делались дальние очертания, как будто чья-то рука осторожно размывала акварельный рисунок на холодном тонком стекле. И вот беззвучно перелился через гряду крыш солнечный свет. Город в отдалении сделался легким, невесомым, почти как мираж. Он теперь словно бы парил над самой землей или плыл по сверкающему потоку, набиравшему силу. Там, на другом берегу потока, словно на просторе иной земли, остались все привычные звуки и голоса дня: здесь, у волы, слышал Мараховский только редкие осторожные шорохи ветра в траве да тихий звон капель, срывавшихся с лески. И еще была тишина, в которой почувствовал он себя затерявшимся, как мальчишкой терялся в лесах, и покой, который жадно впитывал он, готовя себя к тому условному часу, за чертой которого ничего этого уже не будет.

Поплавок выходил из дремы, нырял; чутьем Мараховский каждый раз почти безошибочно угадывал, что там бралось на крючок. Он весь был сейчас поглощен этим занятием, неуловимо рождавшим не похожее ни на какое другое чувство той особенной близости к земле, когда кажется, что способен понять все, о чем она говорит, чувство такой остроты, с какой его переживают только летчики и моряки, те немногие из людей, кому в буднях выпадают не так уж часто минуты вот такой близости к ней, когда каждая полна обжигающей благодарной нежности к ней и веры в то, что когда-нибудь сумеешь отплатить ей добром за добро, оправдав этим свое существование.

В последние мгновения единоборства света и тающей темноты, когда, стремительно загустев, стал холодным, фиолетовым цвет воды, издалека, от горизонта, пронзив этот фиолетовый холод, коротко, сильно сверкнул низко над водой и тут же погас зеленый загадочный луч. Цвет его, ослепительно чистый, напомнил Мараховскому свет высоких ночных звезд, каким случается иногда увидеть его летчикам. Он замер, как замирает человек перед чудом, рождающимся на глазах. — да это и было чудом, с детства жило в памяти воспоминание как о чуде об этом луче, который дано увидеть не часто и не каждому. Мараховского поразила обыкновенность минуты, когда это произошло, и следом утвердилась в нем окончательно мысль, жившая подспудно давно и только ожидавшая своего часа, своего особенного настроя души, когда только и может она родиться в той своей законченности, которая западает в сознание надолго, если не навсегда. Он подумал о неповторимости всего, что окружало его на земле.

Неповторимы были каждый день и каждый час и улыбка дочери, подсмотренная случайно, когда, уже собираясь уходить, он заглянул на цыпочках в спальню и увидел ее чему-то улыбающейся во сне: в эту минуту ему показалось, что он понял наконец истинное значение слова «лучезарный». Навсегда неповторимыми остались слова любви, сказанные ему однажды, давно, матерью этого ребенка, в котором для него была теперь сосредоточена жизнь, ибо так, как были сказаны эти слова, они говорятся только однажды.

Неповторима была детски-доверчивая улыбка на простецком лице радиста Гены Юдаева, этого большого ребенка, постоянно готового рискнуть, не раздумывая, головой за друга. Никогда и ни в ком больше не повторится даже то, как он резко менялся, когда, поднявшись в пилотскую кабину, переставал быть просто своим парнем и опять превращался в безотказный, безошибочный слух, во второе зрение экипажа. Лицо его каменело на скулах, когда он работал, а работал он так, как никто, — с какой-то азартной злостью и всегда так, будто последний раз держал руку на телеграфном ключе.

По-своему неповторим был и их бортмеханик Игорь Полушкин с его неизменной подчеркнутой элегантностью во всем — от одежды до манеры держаться. Им можно было откровенно залюбоваться, когда на взлете или при посадке наступало его время и он становился главным действующим лицом. Руки его, словно шутя, справлялись с шестнадцатью тысячами лошадиных сил при помощи секторов газа, многочисленных тумблеров и рукояток, которые пальцы механика обегали со стремительной легкостью виртуоза.

Неповторимы были застенчивость и фантастически несокрушимая вера в силу добра, отличавшие штурмана. И не просто летчиком среди летчиков стоял в общем ряду Гордеев, их командир. Дед, отлетавший на своем веку столько, сколько никто из них еще и прожить не успел, Дед с его стариковской ворчливостью, которую они со снисходительностью молодости вышучивали, с его стариковской осторожностью, над которой, в силу все той же молодости, не утруждались задумываться — откуда она…

Всех их снова мысленно увидел сейчас Мараховский, ощутив себя как бы рядом с ними, как бы почувствовав мгновенное прикосновение их дружеских плеч. Но его отношение к ним, его понимание их было теперь иным, окрашенным отчетливым сознанием того, что ни в ком больше, такими, как он их знал, они уже никогда на земле не повторятся.

Теперь видел он их и воспринимал как бы уже совсем иными и начинал понимать, что рядом с ними и сам он теперь в чем-то уже не сможет быть прежним…


Солнце выкатилось наконец на простор, сдвинув границы, сблизив пределы, смешав цвета. Утратила свою притягательность и таинственность глубина мгновенно выцветшей под солнцем воды. Окружающее опять сделалось привычным, как привычной бывает обжитая квартира. Хлынули знакомые звуки дня, и он снова услышал в себе мерный ритм уходящего времени, а потом и внятный голос ожидавших его забот, когда высоко над землей, такой далекий уже, что только угадывался, потянул самолет. Мараховский определил по звуку, мощному даже на таком удалении, что это «сто пятьдесят четвертый» уже идет на рабочей своей высоте. Он представил себе сильную и стремительную машину, занятый работой экипаж — пятерых уже не принадлежавших земле людей. И снова пережил ощущение радостной удовлетворенности.

И, уже вовсе находясь во власти нахлынувших представлений, он еще мысленно увидел, как скоро соберется и их экипаж, как совершат они традиционный предполетный обязательный круг: стартовый врач, диспетчер, штурманская служба, синоптики, служба перевозок. Как потом охватит их последнее ожидание, РП даст «добро» — и они тоже начнут набирать свою высоту, и каждый заново переживет минуту, когда и сам уже как бы перестанет принадлежать земле, крепко привязанный к ней нитями памяти, и переживание это снова будет острым, как то, что было когда-то впервые, потому что всегда единственным остается каждый полет. ИЛ пойдет вверх с подобающей машине его класса неспешностью и с той степенью уверенности, какую они сумеют ему передать. И если в тот час небо и солнце будут чистыми, как сейчас, они опять будут взлетать как под аркой гигантской радуги. Это ведь только с земли небо кажется однотонным. За облаками оно — тысяча красок, рождающихся и умирающих на глазах. За облаками небо — затягивающая бесконечная глубина. За ней тянешься, как за миражом, тянешься и не можешь достичь, но уже не властен заглушить надежду на то, что хоть когда-то достигнешь.

Он не поднялся — подсознательно оттолкнулся от земли, как бегун, теперь уже готовый к схватке со встречной скоростью. И с этой минуты уже начался для него полет. Снова жило в нем желание увидеть, что будет там, за облаками, и желание это было сейчас сильнее всех остальных.

Загрузка...