Хуан Молина родился в предместье Ла-Бока, в многоквартирном доме на улице Брандсена. Он вырос в этой маленькой Италии, смеси Калабрии, Сицилии и Неаполя, – создается впечатление, что какой-то природный катаклизм вырвал три куска земли из берегов Тирренского, Ионического и Средиземного морей, перетащил их на самую дальнюю окраину планеты и выбросил на берег самой непримечательной в мире речушки. Там Молина сделал свои первые шаги или, если выразиться точнее, исполнил свои первые мелодии. С его естественной предрасположенностью к музыке все было ясно еще до того, как мальчик появился на свет. Его мать была галисийкой [9], воспитанной в простоте деревенской жизни, – маленькая женщина, которая пела, когда готовила, когда шила, когда пила мате [10] в тенечке на дворе, и которая обхватила руками живот и запела от радости, узнав, что она беременна. И создавалось впечатление, что малыш, надежно укутанный теплом материнского чрева, выражает свою любовь к музыке с помощью пинков, которые прекращались лишь тогда, когда он снова слышал сладкие звуки мунейры [11]. Хуан Молина научился петь раньше, чем говорить. Ему достаточно было однажды услышать песню, чтобы запомнить и слова, и мелодию и спеть ее от начала до конца, не перепутав ни строчки, не ошибившись ни в одной ноте. Когда Хуан Молина подрос, он стал первым солистом школьного хора; там, в Ла-Боке, даже анархисты ходили в церковь Святого Иоанна Евангелиста, чтобы послушать, как он поет. Увидев, какой наплыв прихожан вызывает этот мальчик, священники из церквей Санта-Фелиситас и Санта-Лусиа, что в Барракасе [12], стали пытаться заполучить его в свои хоры. Сам по себе факт проживания в Ла-Боке являлся достаточным основанием, чтобы любой мальчишка обрел склонность к исполнению танго, даже не зная в точности, что это такое – быть тангеро. Но мало того: в жизни Хуана Молины неожиданно случилось одно происшествие, которому было суждено ускорить ход событий и приобщить мальчика к этому таинственному и, что особенно важно, мужскому делу; Хуану Молине нужно было почувствовать себя мужчиной – ведь, не добившись этого титула, невозможно стать тангеро.
Наступает час, когда солнце опускается за горизонт где-то на окраинах города. Хуан Молина, с исцарапанными коленями, измазанный в грязи по уши, возвращается домой после футбольного матча длиной в целый вечер; играли на пустыре между узкоколейкой и бараками компании «Индустриаль». Он идет вдоль проволочного заграждения, увитого плющом и лесной повиликой; по ту сторону проволоки – железная дорога, и вдруг Молина слышит отчаянный женский крик. Кричат в одном из глухих переулков, который упирается в эту живую изгородь. Прежде чем повернуть за угол, мальчик останавливается и выглядывает на перекресток только краешком глаза, сам полумертвый от страха. И вот он видит, что какой-то тип с широченными плечами, которые под полосатым пиджаком кажутся еще шире, держит за руки девушку – из тех, что обычно стоят в дверях маленькой полутемной конуры, притаившейся в глубине перекрестка. Одной рукой мужчина сжимает оба запястья девушки, другой хлещет ее по щекам; в одну сторону – ладонью, обратно – тыльной стороной. Обездвиженной девушке не остается ничего другого кроме как кричать и плакать. Звуки пощечин эхом отдаются в закрытых жалюзи, во всеобщем безразличии и страхе, в тишине пустого переулка. Как мы увидим в дальнейшем, такие сцены Хуану Молине давно привычны. И все-таки сейчас, когда он видит незнакомца с поднятой рукой, в той же позе, в которой он так часто наблюдал собственного отца, мальчиком овладевает нечто похожее на ярость. И вот, видя, как по мостовой струится кровь, Хуан Молина с высоты своих полудетских полутора метров ощущает потребность вмешаться. Уже стемнело; из какого-то патио доносится гитарный перебор, за которым должна последовать крестьянская милонга [13]. Эти немудреные аккорды наполняют мальчика доселе неведомым ему мужеством. Он поднимает с земли зазубренный обломок черепицы, выходит из своего убежища, шагает уверенно и поет в ритме, который задает звучащая у него в груди басовая струна:
Значит, вы у нас смельчак,
первый в каждой заварухе,
раздаете оплеухи,
поднимаете кулак —
там, где рядом нет мужчины.
Вы сумели устрашить и Барракас,
и Альсину [14],
нет вас доблестней и краше;
но слыхал, работа ваша —
это куриц потрошить.
Можно сказать, что слова эти достигли своей цели: тип в пиджаке немедленно прекращает бить женщину, оборачивается и ищет на высоте своих глаз обладателя этого тонкого голоска, который совсем не вяжется с вызывающим тоном. Никого не увидев, мужчина опускает взгляд и наконец замечает в собственной тени, скорее на уровне пояса, чем на уровне глаз, мальчугана, потрясающего обломком черепицы. Когда Хуан Молина видит это лицо с тонким росчерком усов и грозными бровями, ему едва удается скрыть охватившую его панику; мальчик спрашивает себя, что подвигло его на подобное безумство. Однако он уже здесь. А неподалеку играет гитара, и это придает ему храбрости, когда мужчина улыбается и отвечает Молине покровительственным тоном:
Ты, видать, струхнул немножко
и дрожит твоя рука:
от малейшего толчка
подогнутся эти ножки.
Поднимать тебя прикажешь? —
Нет, найду тебе работу:
мы свои окончим счеты,
ты шнурки мои завяжешь.
Мужчина доходит до конца строфы, сплевывает в сторону и, словно ничего и не произошло, одной рукой хватает девушку за волосы на затылке, другой наотмашь лупит ее по губам, окрашенным кровью, стекающей из разбитого носа. Если бы Хуан Молина имел возможность все обдумать, он бы этого не сделал. Но он не думает; ослепленный пережитым унижением, мальчик обхватывает бедро мужчины и тыкает в него черепицей до тех пор, пока на штанине не проступает кровь. Тип в пиджаке сгибается пополам, чтобы не вскрикнуть от боли, а потом, словно жеребец, сбрасывающий новичка-наездника, дергает ногой – да так, что мальчик отлетает на мостовую. Усатый в ярости; он отпускает женщину, которая остается стоять, дрожа всем телом, затем оборачивается, подходит к распростертому на земле Молине, осматривает раненую ногу. Кровь из ноги хлещет фонтаном. Мужчина хочет сделать вид, что ущерб, причиненный его костюму, беспокоит его больше, нежели собственные раны.
– Ты порвал мои брюки, – произносит он, словно сам не в силах в это поверить; запускает руку во внутренний карман пиджака и вытаскивает нож, все так же повторяя: – Ты порвал мои брюки.
Хуан Молина наблюдает, как этот большой мужчина подходит к нему все ближе и на ходу одним движением выкидывает из янтарной рукоятки широкое лезвие. Если бы хоть в этот раз у мальчика нашлось время подумать, он убежал бы без оглядки. Но вместо этого он крепче сжимает свою острую черепицу и потихоньку поднимается с земли. И вот они стоят лицом к лицу – если можно так выразиться в ситуации, когда один противник в полтора раза выше другого. Вот они изучают друг друга, и тут, с совершенно неожиданной стороны, Хуан Молина получает звучную оплеуху, а потом на него высыпается настоящий град беспорядочных ударов и оскорблений. Только теперь мальчик начинает понимать, что его бранит и лупцует та самая женщина, которую он пытался спасти. Из-под водопада пощечин и пинков до Молины доносятся слова, которые в негодовании поет девушка, лица которой почти не разглядеть под синяками и припухлостями:
Если ты свое здоровье
хоть немножко бережешь —
ты к нему не подойдешь,
будешь обходить с опаской.
Если вдруг зальются кровью
эти ангельские глазки —
я обиды не прощаю,
и зубами, и ногтями
я красавца защищаю.
Если бьет меня мужчина,
ты геройствовать не смей:
значит, есть на то причина.
В тот самый момент, когда эти двое уже готовы растерзать Молину, когда звон далекой гитары затихает, переулок оглашается спасительным криком полицейского. Страж порядка приближается, целясь в мужчину, женщину и ребенка из револьвера. Хуан Молина постепенно приходит в себя; и тогда из далекого дворика слышатся крики одобрения и негромкие аплодисменты. Молину уводят с места происшествия в качестве задержанного; хоть он и понимает, что овация предназначалась не ему, а гитаристу, он не может удержаться и напоследок шепчет: «Спасибо».
Все трое оказываются в комиссариате, сидят на одной скамье в ожидании, когда старший офицер вызовет их для дачи показаний. Первым идет мужчина; нога его все еще кровоточит. Когда Молина остается наедине с его подружкой, их взгляды встречаются и какое-то время мальчик и женщина изучают друг друга. И тогда Молине кажется, что он различает в ее глазах скрытое и мимолетное выражение благодарности, а также покорности судьбе. Только теперь Хуан Молина осознает, что эта женщина, обезображенная побоями, спасла ему жизнь, что если бы она не вклинилась между ним и тем типом и не разыграла из себя влюбленную рабыню, то ее «ангелочек» изрубил бы его в капусту. И, глядя на свою соседку, которая пытается не опускать век, несмотря на распухшие скулы, Хуан Молина чувствует бесконечную жалость и благодарность, которую не выразить никакими словами.
После того дня Хуан Молина понял, что церковный хор – это пограничный рубеж, препятствие, которое не дает ему отправиться на поиски своей судьбы тангеро. Церковные песнопения начали нагонять на него скуку и нестерпимую сонливость. Молине еле-еле удавалось держать глаза открытыми во время исполнения псалмов и Аве-Марий, рождественских вильянсико [15] и литургических славословий. Только посмотрите, как он стоит, безвольно опустив руки, безразличный к проповеди, дожидаясь, когда подойдет его очередь петь. Именно сегодня с Молиной случится еще одно странное происшествие, которое окончательно убедит его, что его призвание – танго. Юный певчий дожидается, пока священник прочитает «Отче наш», и тут – быть может, со скуки – ему начинает грезиться, что священник просто мямлит, как будто бы слова молитвы в один миг вылетели у него из головы:
– Отче наш, сущий на… – бормочет он. Прихожане начинают переглядываться.
– Отче наш… – делает священник вторую попытку, все так же безуспешно.
И тогда неожиданно святой отец с ловкостью танцовщика спрыгивает с амвона. Луч прожектора следит за ним. Раскинув руки и улыбаясь половиной рта, священник вышагивает взад-вперед перед хором, все время оставаясь в центре светового пятна. С видом задиристым и залихватским он одергивает свой епитрахиль и начинает:
Отче наш, сущий по кабаре,
да святится улыбка твоя на заре,
да придет ко всем нам муза,
да будет воля твоя и музыка
как на севере, так и на юге,
танго наше насущное дай нам на сей день,
ибо завтра… ибо завтра…
кто знает…
А теперь луч прожектора падает на меня. Дамы и кабальеро, наступила моя очередь петь; проявите снисхождение к вашему покорному слуге, уже немолодому рассказчику, который пытается соответствовать общему хору, хотя и не отмечен исключительным певческим дарованием – это самая вежливая оценка моих способностей. Позвольте мне, сеньоры, спеть о том, что предстало изумленному взору Молины:
Неожиданно для всех
тишина сменилась звоном;
вместо проповеди – гомон,
вместо постной мины – смех.
Кто играет на органе,
на две четверти притом?
И под этот ритм гуртом
в пляс пустились прихожане.
Святой отец воздел руку к сводчатому потолку церкви, и, словно повинуясь этому немому приказанию, орган сам собой начинает выдувать мелодию милонги, которую я пою. И тогда я подношу блестящий хромированный микрофон к месту, где стоят дети, и они начинают подпевать мне своими ангельскими голосками:
И по вкусу
Иисусу
развеселый этот ритм:
бородой с креста качает,
всех улыбкою дарит,
и ликует вся капелла.
Что Гардель и что Ле Пера [16] —
сам священник наш мягчает,
даром что ходил суровый,
славной Матушке Христовой
по-соседски он кивает;
подоткнул свою сутану,
а она – свой плащ холщовый:
что ж, пляши, я не отстану,
для тебя стараться рада,
вот восьмерка, вот кебрада[17].
Докторше в исповедальне
страсти пламенной историю
раскрывает дон Виторио —
у него киоск журнальный.
Распевая в общем хоре, я
вдруг заметил: под шумок
вот старушка
тащит кружку
с подаянием церковным
и движением любовным
все сгребает в кошелек.
И по вкусу
Иисусу
слушать музыку простую;
бородой с креста качает,
с одобрением взирает
на милонгу пресвятую.
Когда орган замолкает, гаснут и лучи, которые падали из абсид. На какой-то момент все погружается в полумрак, воцаряется тишина. Хуан Молина, стоя на своем месте в хоре, протирает глаза, а когда открывает их снова, то видит, что священник стоит на своем пьедестале, благочестиво сложив руки на пузе, и пережевывает свое всегдашнее «Отче наш». Мальчик вертит головой по сторонам, пытаясь обнаружить в этом обиталище святости следы присутствия рассказчика – то есть меня, однако, пока менялся свет, я уже испарился, выскользнул через заднюю дверь, да так, что никто этого и не заметил. Остались только прихожане, преклонившие колени на свои скамеечки, бормочущие слова молитвы.
Именно в тот день, будучи еще только мальчуганом в коротких штанишках, Хуан Молина решил, что его делом должно стать танго. Не просто песни – их он уже знал и так, – но Танго с большой буквы. Эта вселенная, созданная для настоящих мужчин. Тут недостаточно было иметь хороший голос. Недостаточно было даже петь. Танго являлось способом противопоставить себя существующему миропорядку, возможностью встать лицом к лицу с жизнью, а еще особой манерой одеваться, разговаривать, курить и даже ходить. Чтобы танцевать танго, не нужно было обладать атлетичным или даже стройным телом; на самом деле, самый прославленный танцор южных кварталов, Табано Флорес, был похож на тапира, весил сто двадцать килограммов и разменял уже свой шестой десяток, и все-таки даже первому танцовщику из труппы театра «Колон» [18] не удалось бы повторить его мастерские корте [19], восьмерки и кебрады. В отличие от радостной музыки итальянцев, населявших юг Ла-Боки, чьи песни передавались из уст в уста, исполнялись под открытым небом и напевались стариками, женщинами и детьми; в отличие от цыганского фламенко, которое создавал срывающийся от страдания голос и виртуозные переборы гитаристов, чье мастерство передавалось от отца к сыну, – танго являлось не семейным достоянием, а как раз наоборот – запретным плодом, загадкой, которая пряталась по кабачкам, Библией, слову которой поклонялись в притонах, в кабаре, в домах свиданий. А еще у танго был свой понтифик, Святой Отец с кривой усмешкой и в сдвинутой набекрень шляпе с узкими полями. Но в самую первую очередь танго дарило надежду отыскать ответ на вопрос, проникнуть в тайну, которую представляли собой женщины. По крайней мере, так казалось Молине. Бесспорно было одно: танго – это особый мир, оставлявший за собой «право на допуск и присутствие», как писали на плакатах при входе на милонгу; мир, к которому, само собой, не имели доступа те, кто приговорен к ношению коротких штанишек. Этот день навсегда утвердил Молину в мысли, которая зародилась в его сердце еще раньше, в тот вечер, когда он чуть было не погиб, выступив на защиту женщины: его голос не создан для церковного хора.
Отец Молины, немногословный креол, сработанный из очень грубой древесины, явился домой под утро, пьяный и, поди знай почему, разъяренный. Никакой причины – если не считать силы привычки – у него не было, однако, войдя в свою единственную комнату, в которой жила вся семья, он снял с пояса ремень и, размахивая им точно кнутом, обрушил не менее двадцати ударов на неокрепшую спину своего сына. Слыша бессильный плач своей матери – она знала, что если вмешается, будет только хуже, – и своей младшей сестренки, Хуан попытался сохранить достоинство и не разреветься. Однако не смог. Когда отец решил, что дух мальчика достаточно усмирен, он отпустил его, снова застегнул ремень, повалился на кровать и захрапел. Когда мужчина проснулся, он, как обычно, ничего не помнил. Поскольку вина была заглажена похмельем, все должно было вернуться на круги своя, словно ничего и не случилось. Однако Хуана Молины на прежнем месте уже не оказалось. Задолго до пробуждения отца он спешно оделся и, не сказав ни слова, вышел на улицу и зашагал в направлении реки. Бродя без всякой цели, опустив голову, засунув руки в карманы, ощущая жгучую боль от побоев, Молина напевал сквозь зубы. Хуан Молина пел всегда. Когда на душе у него было спокойно и легко, он мурлыкал милонги или итальянские canzonettas{1}, которые слышал от калабрийцев и неаполитанцев, но смысла которых не понимал; когда же, напротив, мальчик тосковал, он тихонько напевал танго Контурси [20] или Ваккареццы [21]. Молина был способен мыслить и обретать свое место в мире только при помощи музыки. Сам того не замечая, он всегда выбирал такие песни, которые описывали его душевное состояние. Вот и теперь, проходя с юга на север под арками бульвара Колон, Молина напевает «Старую арку», причем никак не связывает эти два обстоятельства. Молина шагает медленно, без всякой цели, с отсутствующим взглядом, размышляет о своей матери, вынужденной сносить ярость отца, и незаметно для себя насвистывает «Мать моя, бедняжечка»; штаны у Молины короткие, шаги длинные, он спускается по Бульвару де Хулио, всецело поглощенный своими непростыми раздумьями и болью в иссеченной до мяса спине; всякий раз, поравнявшись с дверью какого-нибудь ночного притона, которые в свете дня выглядят не менее тоскливо, чем застигнутый рассветом пьянчуга, Молина останавливается, притворившись, что у него развязался шнурок, и краем глаза косится на вход, словно пытается разглядеть в этой полутьме, в помятых лицах моряков, в глазах женщин, облокотившихся на стойку бара, особые знаки, которые оставило танго прошедшей ночи. Добравшись до площади Независимости, он поворачивает в сторону улицы Балкарсе, пересекает площадь по диагонали и, не обращая внимания, куда несут его ноги, по Авенида-де-Майо доходит до здания Конгресса. Здесь у города совсем иной облик: взгляду Молины открывается великолепие кафе «Тортони», освещенного лучами солнца, которые падают сквозь застекленную крышу и придают всему зданию вид собора. Обитатели этих кварталов встречают утро беззаботно, сидя за мраморными столиками, перебрасываясь фразами, каждой из которых предшествует обязательное «знаете ли, доктор», а курение сигарет марки «BIS», скатанных вручную и набитых турецким табаком, позволяет им чувствовать себя настоящими султанами. И вот, глядя на эти блестящие туфли, на эти костюмы из кашемира, на эти шелковые рубашки, Хуан Молина не может удержаться и невольно сопоставляет их со своими разбитыми ботинками, с постыдными шерстяными штанишками до колен, со своим свитером, рукава которого Молине уже коротковаты. Неожиданно у него возникает желание вернуться в свой квартал, но стоит мальчику подумать об отце, который теперь ищет его на улицах Ла-Боки, как пропадает всякая охота возвращаться. Молина отправляется дальше, мимо «Тортони», напевая про себя «Пай-мальчика».
Если ты обращаешься к людям на «вы»,
если куришь английский табак
и гуляешь ты по Саранди,
под Родольфо пострижен [22], пригладил вихры,
ты считаешь – ты клевый чувак;
если галстук твой ярко-пунцов,
если славу снискал в «Шантеклере»
как заправский танцор,
если каждый твой жест – это знак,
что в себе ты уверен,
знаешь, парень, ты просто дурак.
Внезапно, так и не успев допеть песню до конца, Молина теряет дар речи. Оказывается, он очутился на улице Флорида, прямо перед дворцом своей мечты – магазином «Макс Глюксман». Он восхищенно созерцает рояль «Стейнвей», установленный посреди зала, – словно бы это и есть центр Солнечной системы. Вокруг рояля, подвешенные на невидимых нитях, парят контрабасы, скрипки, кларнеты и прочие инструменты, о существовании которых Молина до сего момента даже не подозревал. Он входит внутрь, словно под воздействием силы притяжения, управляющей этой вселенной объектов из драгоценного дерева и полированной бронзы. Мальчик ступает осторожно, опасаясь, что стоит ему сделать неверное движение, и разразится Апокалипсис; внезапно он замирает на месте, различив нечто на самой отдаленной окраине этого мира. И тогда все английские фортепиано, немецкие скрипки и итальянские виолончели перестают существовать. Всеми покинутая, словно потухшая звезда, в дальнем углу одиноко висит простая креольская гитара. В ней нет ничего особенного. Можно даже сказать, она здесь выделяется своей безыскусной простотой. Хуан Молина подходит ближе, вытягивает указательный палец, однако дотронуться не осмеливается. За спиной мальчика раздается голос:
– Чем могу вам служить?
Молина не сразу осознает, что обращаются к нему. Он оборачивается через плечо и видит рядом с собой продавца, настолько любезного, что это кажется подозрительным. Никогда в жизни с ним не разговаривали так почтительно. Молина не знает, что ответить.
– Возможно, молодому человеку угодно ее попробовать, – предлагает продавец, уже держа гитару за гриф и ловко вертя ее вокруг своей оси пальцами одной руки. И, прежде чем мальчику удается произнести хоть слово, добавляет:
– Эта гитара продается со скидкой.
Хуан Молина сомневается, что содержимого его карманов хватит, чтобы расплатиться, даже со скидкой: сморщенная сигарета, моток шерстяной нитки, несколько табачных соринок и, самое ценное, пустая револьверная гильза, которую он носит в качестве амулета. Однако отказаться от приглашения Молина не в силах. Может статься, это его единственный шанс подержать в руках гитару. Он робко принимает инструмент, садится на табурет, устраивает гитару на бедре и с нежностью гладит корпус. Мальчик дергает шестую струну и прижимается ухом к гитарной деке, как будто проверяет отзывчивость корпуса, хотя на самом деле это лишь повод ее обнять. Он цепляется за гитару, словно желая, чтобы их соединение никогда не кончилось. Даже в этот момент Молина все еще уверен, что между пением и гитарой существует естественная связь. Он снова дергает струну и только теперь обнаруживает, что не умеет играть. Мальчик изо всех сил стискивает гитару в объятиях, прижавшись лицом к лакированному изгибу – на сей раз, чтобы скрыть глухое рыданье. Он не умеет извлекать из нее звуки и не может оставить ее у себя, чтобы со временем проникнуть в тайны ее женского естества.
И в такой вот позе, пряча лицо в изогнутом теле гитары, Молина заводит безутешное танго:
Если 6 мог я понять твои чувства,
мог аккорды к тебе подобрать —
только где ж обучусь я
непростому искусству,
лаская, играть…
Вот обнял я изысканный стан
милонгеры [23] прекрасной,
предо мной вся твоя красота,
я гляжу на тебя и не знаю, как быть, —
лишь просить понапрасну,
неумеху, меня полюбить.
Недостойно мужчины рыдать
на плече у подруги любимой,
но поступок прости мой:
я не знаю, как мастером стать,
но пойми наконец:
я еще желторотый птенец,
что пока не умеет летать.
Не отказывай мне —
не снести мне такого удара,
подожди и увидишь, гитара:
в целом мире мне равного нет,
мы с тобою прекрасная пара.
Я не знаю, гитара, когда,
каким образом – я не отвечу,
но поверь: дело стоит труда,
обещаю, мы будем вдвоем,
мы прекрасно друг друга поймем.
В час, когда зажигаются свечи,
ты ответишь мне «да».
Продавец, не имеющий представления о немых терзаниях юного покупателя, продолжает уговаривать:
– Мы также даем товары в кредит под одну только подпись: вы забираете ее сегодня, а оплачивать начинаете в следующем месяце.
И тогда Хуан Молина медленно поднимает лицо от гитары, вытирает глаза рукавом свитера, встает с табурета, не выпуская инструмента из рук, и, мысленно измерив расстояние, отделяющее его от двери, изучив препятствия на своем пути, произносит шепотом:
– Хорошо, я ее забираю.
Фраза еще не закончена, а мальчик, перехватив гитару под мышку, бросается наутек. Сперва он увертывается от продавца, который преграждает ему путь, раскинув руки, потом перепрыгивает через сверкающий бандонеон на низенькой тумбе, огибает огромный рояль и в конце концов добегает до двери, которая все это время оставалась полуприкрытой. Мальчик проталкивается сквозь толпу, слыша за спиной отчаянные вопли продавца. Людской поток, наводнивший улицу Флорида, оказывает ему добрую услугу: малый рост и природная верткость помогают Молине, как зайцу в чаще, пробираться между прохожими. Мальчишка уже почти добрался до угла улицы Виамонте, когда, откуда ни возьмись, прямо перед ним вырастает фигура полицейского. За долю секунды Молина успевает вообразить себе Центральный комиссариат, видит позор и гнев своего отца, которому придется признать перед комиссаром, что его сын – воришка, слышит рыдания матери, комментарии соседей и, разумеется, чувствует спиной удары отцовского ремня. Именно в этот момент рука полицейского хватает Молину за запястье. Но мальчик не намерен сдаваться без боя. Он еще крепче хватается за гитару, словно за последнюю истину в этом мире, раскрывает рот как можно шире – и кусает. Кусает и тянет полицейского за мизинец с убежденностью сторожевой собаки. Неожиданно, не понимая как и почему, Молина оказывается на свободе и снова бежит; слегка снижает скорость, чтобы удостовериться, что палец преследователя не остался у него во рту, и продолжает бег. В изнеможении останавливается на улице Коррьентес и замечает, что больше за ним никто не гонится. Однако гитара – это слишком очевидный трофей, выдающий его с головой, как тюремная роба. В ушах Молины громыхают зловещие фразы, каждая буква величиной с дом: «Ограбление, неподчинение, нападение на представителя власти». Он уже видит себя дробящим камни в далекой Ушуайе [24] и в то же время напевает про себя «Каталажку»:
Как много лет взяла ты, каталажка,
но к счастью… иль к несчастью —
вышел я на волю в срок,
по улицам я бегал, как дворняжка,
в очередях стоял за супом, как бродяжка,
моей постелью был всегда чужой порог.
Полицейский, скорее всего, уже написал рапорт, и меня, несомненно, уже разыскивают, думает Молина. Первое, что нужно сделать, – это спрятать гитару в такое место, откуда ее потом можно будет вызволить. Молина вертит головой по сторонам и в конце концов замечает дощатый забор вдоль улицы Суипача, ограждающий, наверное, какой-нибудь пустырь. И вот мальчик уверенно направляется к забору, убеждается, что никто за ним не наблюдает, заглядывает в щель между досками и видит гору песка. Молина отступает на шаг, примеривается и швыряет гитару с таким расчетом, чтобы она опустилась поближе к вершине. Снова припадает к щели и с облегчением вздыхает, увидев, что гитара легла горизонтально, на правильное место, и совсем не повредилась. Тогда злоумышленник разбегается, прыгает, цепляется за край забора, еще два расчетливых движения – и он уже по ту сторону.
Мальчик ищет место, которое могло бы послужить тайником, так чтобы гитара оставалась в безопасности. В глубине пустыря штабелем сложены металлические листы. Молина приподнимает один из них, подкладывает под низ несколько кирпичей и скрывает вещественное доказательство своего преступления в этом убежище. Назад он возвращается той же дорогой; вот он снова на улице, насвистывает, не глядя на прохожих, ставших свидетелями его спуска с вершины.
Наступила ночь. Хуан Молина столкнулся с дилеммой, которую был не в силах разрешить: каждый проходящий час становился еще одной вязанкой дров в костре его будущих мучений, однако мысль о возвращении приводила мальчика в ужас. Итак, он знал, что чем дольше он откладывает неизбежное решение, тем более суровыми окажутся последствия. Должно быть, в его доме теперь творился сущий ад. Стоило Молине вообразить себе вопли отца, немые слезы матери, испуганный плач его младшей сестренки, ему хотелось только одного: пускай асфальт под ним разверзнется. Очень заманчивой казалась идея вообще не возвращаться. Но Молина слишком живо представил отчаяние своей матери, терзаемой самыми мрачными предположениями. С другой стороны, мальчику просто некуда было пойти, и с этим приходилось считаться. Он провел весь день на ногах, не проглотив ни крошки. В желудке было пусто, кишки стучали друг о друга – главным образом не от голода, а от страха. Молина все наматывал круги. Раз за разом, словно лошадь, которая не хочет удаляться от знакомого места, мальчик возвращался на Коррьентес. Но теперь, свернув за угол с улицы Эсмеральда, он впервые видит ночную Коррьентес. Изумлению его нет предела. Хуан Молина смотрит на сверкающие огни города, как будто армия реквизиторов специально потрудилась над этими декорациями. Оркестры еще не начали играть, но танго уже здесь. В витринах кабаре, которые состязаются между собой в блеске, в американских автомобилях, из недр которых выпархивают женщины в сетчатых чулках, в обнаженных женских икрах, в мундштуках необыкновенной длины, вырастающих из накрашенных губ, в костюмах «пай-мальчиков», что выходят поохотиться на «плохих девочек», в «пай-девочках», краснеющих под плотоядными взглядами, в хлопках пробок от «Кордон Руж» или «Клико», в пузырьках, наполненных таинственным белым порошком, которым торгуют на углу, в этом аромате табака и шампанского, смешанном с ветром, который, кажется, выдувают мехи бандонеона, в каждой плитке на Коррьентес – во всем этом ощущается незримое присутствие танго. С невеликой высоты своего роста, которая еще больше скрадывается за счет грандиозности пейзажа, Молина теперь напевает строфы из песни «Коррьентес и Эсмеральда»:
Однажды два красавчика пришли на этот угол
да повстречали третьего на свою беду:
вот два удара – и легли красавцы друг за другом,
а было это в девятьсот втором году.
Столичный угол! Запах твой, какого нет острее:
здесь водка тростниковая, шампанское и джин,
здесь танец, поножовщина, любовь и лотерея,
хмельная граппа [25] и безумный кокаин.
Стоя столбом на углу, Хуан Молина бормочет эти строки – таким образом протестуя против сознания своей ничтожности в этом мире, для него необъятном, не соглашаясь с тем, что его удел – оставаться незамеченным.
Здесь «Академия» поет на пару с «Одеоном»,
такие танго выдают – зачем «Рояль-Пигаль»?
Отсюда в пригород бежит трамвай с трескучим звоном,
здесь хочется играть ва-банк и прятаться в печаль.
От Эсмеральды к северу, у самого Ретиро
француженки-красотки гуляют взад-вперед:
им нужен тот, кто сможет дать и денег, и полмира,
но тот, кто не понравится, домой один пойдет.
Здесь, если верить Линнигу, креолка Милонгита [26],
с убогим узелком своим спешившая домой,
увидев, полюбила красавчика-бандита,
и для обоих встреча оказалась роковой…
Быть может, из-за странного несоответствия между ангельским голоском певца и залихватскими словами песни или же просто благодаря его воле к жизни посреди этого мира, за место в котором надо бороться, – только вокруг Хуана Молины начинают собираться слушатели. Постепенно неорганизованная толпа разбивается на две равные группы, одна напротив другой: с одной стороны мужчины, с другой – женщины; «пай-мальчики» одновременно подают знак «плохим девчонкам», и вот уже все закрутились вокруг маленького певца в разухабистом танце:
Сам Карлос де ла Пуа [27] тебя прославил в песне,
и Контурси покойный бывал здесь каждый день…
Девчонки с этого угла мечтают о чудесном:
что, например, сегодня им встретится Гардель.
Столичный угол, пред тобой – еще один тангеро,
он рад тебя приветствовать, любовь его крепка,
он даст тебе свой звучный стих, особую манеру
и в новом танго обессмертит на века.
В ту самую минуту, когда Хуан Молина заканчивает свою песню, в нескольких метрах от угла собирается другая толпа; Молине на мгновение представляется, что эти люди тоже пришли его послушать. Но уже в следующее мгновение мальчик видит, что импровизированный ансамбль танцоров распался и все бегут, чуть ли не перепрыгивая через его крохотную фигурку. Потом слышатся вопли, визг тормозов, люди вокруг всё ускоряют шаги, все стремятся подобраться поближе к дверям «Рояль-Пигаль». Поддавшись всеобщему порыву, мальчик оказывается в центре этого людского циклона. А когда Молина поднимает глаза, ему кажется, что он грезит наяву: в шаге от него, улыбаясь и раскланиваясь, пожимая руки и отвечая на приветствия, стоит Кар л ос Гардель. Точно паломник, которому после долгих недель путешествия открывается Мекка, Хуан Молина, как зачарованный, протягивает руку. Гардель отвечает тем же, притягивает мальчика к себе и ласково треплет по макушке. Об этой встрече Молина ничего больше не запомнит. Он не заметит, в какой момент рассеялась толпа. Не будет знать, сколько прошло времени, прежде чем он осознал, что стоит один-одинешенек перед входом в кабаре. И тогда, отбросив все колебания, Молина отправляется на пустырь, достает из тайника гитару и решает вернуться домой – не важно, что там его ожидает.
Хуан Молина стоически перенес карательные акции, которым подверг его отец. Ему теперь предстояло подновить следы утренней порки ночными побоями.
Мальчик задрал рубашку и, не оказывая сопротивления, позволил привести приговор в исполнение. Он не проронил ни слезинки во все то время, пока отцовский ремень яростно хлестал его открытые раны, ни разу не пожаловался. Ничто не могло разубедить его в верности принятого решения. Молине следовало всего лишь запастись терпением и ждать наступления великого дня.
Со времен этой первой встречи прошло много лет, а во вторую встречу автомобиль Гарделя чуть было не врезался в грузовик Молины. Однако, как я уже говорил, судьба бывает очень настойчива, и она снова сведет их вместе, как это происходит в трагедиях.
Если бы кто-нибудь сказал Хуану Молине, что он уже встречался с девушкой, которая едва не погибла под колесами его грузовика, молодой человек не поверил бы этому. Не то чтобы такое казалось ему невозможным – просто Молина был готов поклясться, что, однажды увидев эту девушку, он уже никогда ее не забудет. И все-таки наша память бывает очень капризна. Возможно, пережитый испуг способствовал тому, что после того дня Молина все время вспоминал синеву этого печального отсутствующего взгляда, эту тоненькую фигурку и эти длинные ноги, которые так дрожали, что девушка едва могла стоять.
И все-таки, хотя никто из двоих об этом не помнил, Ивонна и Молина уже видели друг друга – но про это речь впереди.
Почти никто не был посвящен в самую сокровенную тайну Ивонны. Она зарабатывала на жизнь в качестве французской проститутки, говорила как француженка и одевалась в точности так же, как одеваются француженки. Но Ивонна была не француженкой, а полькой. При этом было очень трудно поверить, что она – не уроженка Парижа, как следовало из собственных слов девушки. Вообще-то звали ее Марженка, и была она родом из-под Деблина [28]. За много лет до того, как превратиться в Ивонну, эта радостная приветливая девчушка пела ангельским голоском и наигрывала на фортепьяно веселые песенки своей страны. Больше всего на свете ей хотелось подняться на подмостки варшавских театров. Девушка пошла наперекор желаниям своих родителей, никогда в жизни не бывавших по ту сторону Вислы, и однажды сообщила им, что приняла твердое решение: она уезжает в столицу. В Варшаве она поступила в труппу псевдококоток из ночного клуба; именно там, напевая игривые песенки, эта провинциалка выучилась своим первым французским словам. Ей не хватило совсем чуть-чуть, чтобы стать солисткой: в тот самый день, когда директор труппы собирался порадовать юную певичку этим известием, в ее жизнь вошел незнакомый мужчина. Это был француз, настоящий француз из Франции, звался он месье Андре Сеген, и он тут же сунул девушке под нос контракт, отказаться от которого было невозможно. Как и множество других молодых женщин до нее, не успевших повидать ничего, кроме малоутешительного зрелища своего родного края, вечно пребывающего в запустении, наша героиня была очарована обещаниями «художественного представителя» и решила, что перед ней распахнулись двери земного рая. Ее юные глаза заблестели от восторга, когда перед ней оказался контракт, по которому молодой артистке предоставлялась возможность сделать карьеру в далеком южноамериканском Париже. Ослепленная своим счастьем, девушка даже не могла прочесть этот текст, который был составлен на недоступном ей языке и которому предстояло превратиться в ее приговор.
Но стоило нашей юной польке спуститься с корабля и ступить на землю Буэнос-Айреса, как она поняла, что не все получается так гладко. Вместе с целой группой испуганных женщин ее отвезли в заштатный пансион в квартале Сан-Кристобаль – хибару намного более жалкую, чем ее деблинский дом. У девушки отобрали документы и заточили в пансионе – причем даже не ясно, на какой срок, – под бдительным присмотром устрашающего вида мадам, своими повадками больше всего напоминавшей быка. Ни одна из ее соседок по комнате не понимала ее. Как оказалось, все они говорили на разных языках. На профессиональном жаргоне такое заточение именовалось «период укрощения», и этот период выполнял вполне определенную задачу: когда девушки находятся в заключении, конца которому не предвидится, – под предлогом того, что их представитель, Андре Сеген, все еще добывает для них вид на жительство, отсутствие которого грозит им тюрьмой, – любое другое положение, любое другое место начнет им казаться более счастливым выбором. Когда месье Сеген приходил к выводу, что его пленницы уже достаточно усмирены – во-первых, разлукой с родиной, во-вторых, жизнью в заточении, – он лично являлся в их убогое обиталище, делая вид, что продолжает хлопотать за артисток перед властями. Француз давал понять, что великий день уже близок, и, чтобы убедить в этом пленниц, улыбался во весь рот, бросал на одну из кроватей огромный чемодан, медленно раскрывал его, возбуждая всеобщее любопытство, и наконец выставлял напоказ его роскошное содержимое. Упиваясь восторженными взглядами девушек, месье Сеген начинал раздачу одежды и аксессуаров: шелковых платьев модели «Чарльстон», ожерелий из жемчуга, казавшегося настоящим, блестящих туфель на каблуках, шляпок с бархатной подкладкой и браслетов с бриллиантами необычайной величины. И тогда пленницам казалось, что все их муки ожидания и заточения вознаграждаются с неслыханной щедростью, а обещания, как будто бы уже обреченные забвению, снова обретали силу. После чего Андре опять исчезал, словно новоявленный Мессия, оставляя девушек, почувствовавших себя настоящими артистками, предаваться своим мечтаниям. День за днем наша юная полька была вынуждена питаться мерзкой похлебкой, ютиться в облупленной комнатенке, но при этом, как ни странно, одевалась она по-королевски. Облаченная в шелка и летучие вуали, украшенная немыслимыми драгоценностями, она глодала какие-то кости, стремясь добраться до сердцевины. Заточение продолжалось еще какое-то время, а потом наконец-то наставал долгожданный момент: впервые за несколько недель девушки видели солнечный свет. А происходило это так: пленниц разделяли на группы по нескольку человек и увозили в роскошном авто, за рулем которого восседал шофер в ливрее. Всех доставляли в «Рояль-Пигаль». Когда девушка из-под Деблина впервые увидела это кабаре, ей пришлось сдерживать слезы волнения: долгожданная мечта начинала принимать зримые очертания. Девушка смотрела на сцену и воображала себя сидящей за фортепиано. Она разглядывала драпировку и ковры, роскошную мебель, бутылки французского шампанского, которое лилось здесь рекой, переводила взгляд на оркестровую ложу, и в горле ее собирался комок. Однако, конечно же, все это будет не сейчас, ее время еще не пришло, но скоро, скоро, – уверял Андре. Сначала следовало попрактиковаться в языке, получше узнать город и, главное, пообтереться, познакомиться с людьми. Администратор заметил в этой польской девушке с длинными ногами и тонкой талией, в ее синих глазах и стройной фигурке, в ее желании славы и стремлении к роскоши большой потенциал, отличавший ее от других. Для начала Андре немного поработал над ее манерами: как нужно садиться, как брать бокал с шампанским, как держать сигарету, как смотреть на будущих собеседников, с кем стоит разговаривать, а с кем нет. Для песен время еще не наступило, она пока что слишком молода, сначала нужно изучить все секреты, которые облегчат ей подъем на каждую из ступенек длинной лестницы, ведущей к успеху. Андре всегда говорил с девушкой по-испански, размеренно и спокойно, перемежая свою речь жестами и щедро уснащая ее французскими словечками. Месье Сеген приказал ученице забыть о своем прежнем имени и о своей малоизвестной национальности; с этого момента она получает имя Ивонна, а родиной ее будет самый что ни на есть Париж. Девушка ни в коем случае не должна признаваться, что она полька, ведь самые популярные певицы – француженки, так говорил ей Андре. Поначалу девушка только растерянно моргала глазами: она не понимала ничего, кроме жестов. Но постепенно она стала улавливать какой-то смысл в пространных рассуждениях француза. Потом научилась произносить отдельные слова, еще через какое-то время – выстраивать фразы. «Времени для песен у нас впереди навалом», – говорил месье Сеген.
«Рояль-Пигаль» являлся всего-навсего одной из жемчужин в отвратительном ожерелье нелегальной проституции, нити которого тянулись из центра, располагавшегося в Марселе, к Варшаве, Парижу, Лиону и по другую сторону Атлантики – к Рио-де-Жанейро, Сантьяго-де-Чили и Буэнос-Айресу. Филиал, базировавшийся в Ла-Плате, занимался поставкой так называемых артисток – хористок, танцовщиц и певичек – в самые разные столичные кабаре. Превращать в проституток молоденьких девушек, приезжающих из Европы, – это было дело дорогостоящее и кропотливое. Искуснейшими мастерами в этом ремесле считались братья Ломбард, люди весьма уважаемые в кругах политиков и бизнесменов. Эти четверо братьев родились на Корсике, а площадками для работы им служили и Марсель, и Буэнос-Айрес. Их респектабельная контора «Ломбард-тур» на деле была связана узами взаимовыгодного сотрудничества с Шарлем Сегеном, который владел и «Рояль-Пигаль», и театром «Казино-Опера», и «Эсмеральдой», и Японским парком, и «Пале-де-Глас», и легендарным «Арменонвиллем». В обязанности его брата Андре входило управление всеми этими заведениями, а также «наем» персонала, «предоставляемого» агентством «Ломбард-тур».
– Чтобы стать певицей, времени у тебя навалом, – говорил Андре Ивонне, не отводя глаз от впадинки между ее девичьих грудей. – Торопиться абсолютно некуда, – уверял он, шаря глазами по ее длинным, стройным ногам.
Помимо всего прочего, Ивонне сначала предстояло научиться танцевать танго.
Раз в неделю Андре Сеген навещает в пансионе своих девушек. Сегодня он смотрит на них, по-отечески улыбаясь, собирает всех вокруг себя и, не выходя из роли великодушного покровителя, одаривает всех новыми платьями, заставляет своих подопечных обняться попарно и начинает первый танцевальный урок. Андре отбивает ритм, побуждая учениц двигаться в такт, а сам напевает танго, которое выдумает тут же, на ходу:
Говорят, что нет древнее,
чем у шлюхи, ремесла, —
в этом я не вижу зла,
но вопрос задам тебе я:
коль не будет сутенера,
с кем бы в долю ты вошла?
Что древней, в конце концов, —
курочка или яйцо?
Не хочу вдаваться в споры,
но куда б ты побрела,
не найдя во мне опоры?
Андре Сеген с удовольствием наблюдает, как сплетаются тела его учениц, как партнерши обвивают друг друга ногами, как стройные икры скользят по обнажившейся поверхности бедер, и продолжает напевать:
Дамы, господа, простите —
я от спора отвлекусь
и представлюсь для начала:
я Андре Сеген зовусь,
бедных женщин покровитель;
здесь среди профессионалов
я единственный француз.
На Риачуэло с Сены
я попал и знаю цену
своему происхожденью:
дома, если откровенно,
я особо не блистал,
но под этим небом стал
франтом по определенью.
Андре Сегену нравится примерять на себя роль неудачника; напевая эту песню, исполненный жалостью к самому себе, он заставляет своих протеже теснее прижиматься друг к другу, щека к щеке, настойчивее обнимать партнершу за талию, наполнять каждый взгляд призывной чувственностью.
У меня работниц много:
говорящих по-французски
и по-польски, и по-русски,
но я сам не рад порой,
что воспитывал их строго:
мне теперь ни у одной
утешенья не найти,
скажут мне: сперва плати.
Изливая в песне свои притворные жалобы, Андре Сеген ограничивается тем, что смотрит на танцующих и дает указания. Сам он не принимает участия в танце. Он смотрит, как напрягаются девичьи тела, как скользят по гладкой коже шелковые чулки, как сталкиваются друг с другом юные груди, и, наслаждаясь про себя, продолжает петь:
Скажешь: я живу порхая,
тяжкий труд мне незнаком,
что я в койке отдыхаю,
жду, когда придут девчонки,
потрясая кошельком
после славной работенки.
Приведу в свою защиту
оправдания простые:
ведь работницы мои —
не монашенки святые,
в них смиренья не ищи ты;
прочь сбегают, чуть моргни.
Чтобы их вернуть обратно,
звать приходится сержанта.
Администратор из «Рояль-Пигаль» поет, не забывая при этом оценивать скрытые возможности, которые таятся в каждой из этих девушек. Он уже успел разглядеть в Ивонне врожденную предрасположенность к танго. Сразу видно, что она усваивает этот танец быстрее и лучше остальных. И привносит в него такую чувственность, которую даже Сегену редко доводилось наблюдать. Что-то в этой молоденькой ученице волнует Сегена. Она, конечно, намного тоньше, чем женщины, о которых обычно мечтает мужчина, – но администратор угадывает в Ивонне скрытый талант, которому надо только дать созреть; остается немного подождать, думает Сеген и поет:
Дороги духи да тряпки,
всякие шелка-перкали,
полицейский тянет взятки —
посчитай, и выйдет сумма,
станешь ты меня едва ли
впредь держать за толстосума.
Отвечать за все детали,
содержать дела в порядке —
горше в мире нет печали.
И, как обычно, выплакав свое несуществующее горе, Анд ре Сеген заканчивал свой танцевальный класс, а потом просил девушек, чтобы их оставили с Ивонной наедине. Он сам стал ее первым клиентом. Именно Андре впервые заплатил ей за работу – и, кстати, не слишком-то щедро. А еще Андре был первым, кто проложил для Ивонны белую, абсолютно ровную дорожку на столике из черного мрамора и дал ей попробовать волшебного порошка счастья. Ивонна поняла, что в умелых руках этого волка, притворяющегося ягненком, заключены теперь нити ее судьбы.
В восемнадцать лет Хуан Молина пошел работать на верфь Дель-Плата. Тяжелая работа по двенадцать часов в день сделала из него здоровенного крепкого парня – только лицо все еще оставалось детским. Времена церковного хора остались позади; ангельское сопрано Молины превратилось в тенор. Пел он всегда. Он делал это с естественностью человека, привыкшего думать вслух. Таская на плече стальные бруски, Молина тихонько мурлыкал танго Селедонио [29], при этом выгибал бровь и кривил рот. Перекидав все бруски в кузов, Молина садился за баранку и с высоты кабины чувствовал себя настоящим великаном. Он пробирался на своем массивном грузовике «Интернэшнл» по узким проездам Дока, балансировал между портовыми строениями и рекой, а сам при этом все напевал, не выпуская сигареты изо рта. Короткие штанишки ушли в прошлое, став приятным воспоминанием. Когда солнце клонилось к закату, те самые люди, что раньше приходили в церковь специально, чтобы послушать, как он поет, теперь собирались в кафе «У Астурийца [30]» и ждали, когда Молина возьмется за гитару и споет им несколько танго. Юношу обступали тесным кружком и наперебой заказывали ему любимые песни. Бурный роман Молины с его гитарой продолжался уже довольно долго. Порой гитара была послушной возлюбленной, нежной подругой; но бывало и наоборот – становилась неукротимой, отказывалась исполнять затейливые арпеджио. «Как нет учителей в любви, так нет их и в музыке», – поговаривал Хуан Молина. Он был абсолютным самоучкой, что придавало его манере играть и петь неповторимый индивидуальный характер. Молина не знал нотной грамоты, да и не интересовался этим.
Хуан Молина свел почти все свои счеты с прошлым. Как только он получил свое первое жалованье, сразу же расплатился с сеньором Глюксманом. Однажды вечером Молина явился в салон на улице Флорида и подошел к прилавку. Продавец узнал его в лицо; потом перевел взгляд на мускулистое тело, побледнел и запричитал:
– Берите все, что хотите, только, пожалуйста, не убивайте!
Хуан Молина скривил рот в усмешке, сунул руку в карман, достал пригоршню банкнот, переложил их в ладонь продавца и сказал:
– Это все вам. Проценты за кредит тоже учтены.
Молина больше не жил с родителями в доме на улице Брандсена в Ла-Боке: после определенных событий ему пришлось уйти, чтобы никогда больше не возвращаться. Однажды вечером, когда юноша вернулся домой с работы, до него с кухни донесся не долгожданный аромат жаркого, а приглушенный плач матери. Молина вбегает, распахивает дверь и видит, что мать закрывает лицо руками. Сын подходит ближе; мягко преодолевая сопротивление женщины, отнимает ее руки от лица. И тогда его взгляду открывается рассеченная бровь, огромный синяк и припухший глаз. Молина обнимает мать; их горькие слезы перемешиваются в одном потоке. Потом он нежно отстраняет женщину, шепчет: «Я сейчас, старушка, я сейчас». Мать пытается его остановить. Но уже поздно. Хуан Молина выходит из кухни, идет на двор и высматривает отца среди обитателей их большого дома. Вот он пьет мате в прохладной тени зеленого плюща. Едва появившись в дверном проеме, Хуан Молина выкрикивает:
– Так, значит, вот какой вы крутой!
Вместо ответа отец с тревогой и неуверенностью оглядывает соседей – невольных свидетелей происходящего.
– Так, значит, вы теперь такой храбрец, что бьете женщин, – добавляет сын, задрав подбородок.
Словно повинуясь инстинкту, отец отставляет недопитый мате и хватается рукой за ремень. Ничего хуже для себя он придумать не мог. За эту секунду Хуану Молине вспомнилась вся бесконечная череда ударов, которые он получал с тех пор, как себя помнил. И тут же перед глазами Молины возникает другая сцена из его детства, когда он чуть было не погиб от рук сутенера, избивавшего свою подружку. Женщины, стирающие белье в углу двора, отводят взгляды, втягивают головы в плечи.
– Что ж, посмотрим, как гроза всего района справится с тем, кто не уступает ему в размерах.
Хуан Молина выпячивает грудь, делает шаг вперед, упирает руки в бока, взгляд его затуманен яростью; он запевает в такт размеренному стуку стиральных досок:
Значит, вы у нас в почете,
вас боится целый дом,
угрожаете ножом,
оплеухи раздаете,
стоит малость перебрать.
Страх наводите везде вы,
и трепещет вся Ла-Бока,
вы герой Монтес-де-Ока,
круче всех в Пуэрто-Нуэво.
Хуан Молина продвигается вперед еще на шаг, одновременно с этим отец его отступает.
От волнения женщины начинают громче стучать костяшками пальцев по ребристой поверхности стиральных досок, отбивая заунывный ритм.
Это просто эпопея —
список ваших дел злодейских,
славит вас и мост Помпея:
знамениты вы, как Рока,
истребитель орд индейских [31].
Но в округе ходят сплетни:
ваша слава – только бредни,
мать мою лупить жестоко —
вот и все геройство ваше,
так сестру мою мамаша
чуть не родила до срока.
Молина поет, и лицо его все больше искажается гневом и ненавистью. Последние свидетели, что еще оставались во дворике, спешно уходят, стараясь остаться незамеченными. Не покидают двор только женщины – они стирают, отвернувшись от отца с сыном, делая вид, что ничего не замечают.
Не следы татуировок —
шрамы от побоев пьяных
украшают мое тело.
Тот, кто вправду крут и ловок,
шестилеток бить не станет —
не мужское это дело;
если бы ребята в баре
знали, что вы за герой, —
вмиг начистили бы харю.
Я и сам теперь большой
и горю желаньем мести —
не за то, что вы, злодей,
надо мной ремнем махали,
а за боль и за бесчестье
старой матушки моей.
Взрослый мужчина после песни продолжает пятиться шаг за шагом, пока спина его не упирается в стену; ему ничего не приходит в голову, кроме как вытащить из штанов ремень; в тот момент, когда отец уже готов нанести первый удар, Хуан Молина перехватывает его занесенную руку; все еще ослепленный своей яростью, желанием отомстить за мучения матери, юноша хватает отца за горло и душит.
Молина ничего не видел перед собой. Годами сдерживаемая ярость, заботливо питаемая ударами ремня, от которых оставались шрамы на спине и незаживающие раны в душе, преобразила Молину, в одно мгновенье изменив до неузнаваемости. Никто никогда не узнает, чем бы кончилось дело, если бы мать и сестра не упросили Молину разжать пальцы, которые все крепче сжимались на отцовской шее. Однако в ту же ночь Хуан Молина собрал свои вещи, подхватил гитару и ушел – сам не зная куда. Как и в день своего первого побега из дома, Молина зашагал по улице Брандсена по направлению к берегу. Достигнув Вуэльта-де-Роча, он уселся на свои пожитки, лицом к Риачуэло. Вода стояла неподвижно, как черное зеркало, в котором отражались бока кораблей и мигающие сигнальные огоньки. Этот треугольный клочок земли возле темной реки, крохотный островок, омываемый уличной брусчаткой, служил Молине пристанищем, когда ему некуда было податься. Так было всегда, с самого раннего детства. Мальчик усаживался, закуривал украденную у отца сигарету и с высоты своей сторожевой башни – то есть прямо с земли – наблюдал, как бросают якорь во внутренней гавани корабли, пришедшие с другой стороны Атлантики. Хуан Молина смотрел, как перебрасывают шаткие сходни, и тогда перед ним проплывали лица пассажиров, прибывших в порт с другой стороны мира. Путешественники спускались суматошно и нерешительно, не зная, чего ожидать от этой земли, на которую они, казалось, не осмеливаются ступить, – точно предчувствуя, хотя и против своего желания, что никогда не смогут вернуться домой. Но обратного пути уже не было. А не так давно с одного из этих кораблей сошла девушка, чьи голубые глаза как будто бы пытались разгадать загадку этого чужого неба, этих звезд, что выстраиваются в фигуры, диковинные для вновь прибывших. Первое, что увидела эта польская девушка, ступив на ненадежные сходни и уцепившись за веревки ограждения, был одинокий парень, курящий и глядящий на реку. От этого – самого первого – образа сердце девушки сжалось, она почувствовала, что здесь ей рассчитывать абсолютно не на кого. Вот именно в этот момент взгляды Хуана Молины и той, кому суждено будет стать Ивонной, впервые пересеклись. А потом все исчезло в суматохе и забвении. Много воды протекло под ржавым мостом между этой первой встречей и той, другой, когда Молина чуть не раздавил девушку грузовиком.
А теперь на этом самом месте, усевшись на свои чемоданы, Хуан Молина смотрит на пейзаж, сопровождавший его всю жизнь, и, словно видит это место в последний раз, отдается ритму буксирного судна, которое медленно проплывает мимо, и вполголоса поет:
Вот гудок, опять гудок,
жалобный портовый вой —
вы не плачьте, я живой,
только с радостью не дружен,
только очень одинок.
Нет, глициния, не нужен
мне на память твой цветок —
чтобы в жизнь войти чужую,
забираю запах твой.
Нынче ночью ухожу я.
Горьких слез по мне не лей
ты, вьюнок, знакомый с детства, —
я с собою забираю
полутьму листвы твоей,
чтобы чувствовать соседство
с домом, что остался где-то.
Мне названье незнакомо,
знать его должны поэты —
боль бездомных сыновей,
уходящих прочь из дома.
Знаю, скоро перестанет
обо мне кафе грустить,
стул мой скоро будет занят
кем-то с нашего двора;
слабым быть сейчас нельзя мне,
но за все прошу простить.
Уходить пришла пора:
спит квартал, захлопнув ставни,
вот луна взошла,
сверчок не замолкнет до утра;
ты, луна, меня обяжешь,
если никому не скажешь,
что я слез сдержать не мог.
Старый мост над Риачуэло,
тосковать по мне не нужно —
я как лошадь ломовая,
что всегда найти умела
путь в знакомую конюшню.
До свиданья, дорогая
улица Монтес-де-Ока,
танго, что ты мне напела, —
вот и все мое наследство.
Сохраню в душе, Ла-Бока,
все, что полюбил я с детства.
Дальнейшее – лишь тишина и темнота. Хуан Молина снова закурил, порылся в карманах и обнаружил, что тех нескольких монет, которые у него оставались, не хватит даже на то, чтобы заночевать в самой дрянной гостинице. Так обстояли дела, когда Молина услышал голос за спиной:
– ?Il signore ha bisogno di una stanza?{2}.
Хуан Молина резко развернулся и увидел мужчину с птичьим лицом, который пытался казаться хорошо одетым. И кроме того, он пытался показать, что говорит по-итальянски. Молина не сразу понял, что к чему. Сегодня вечером, как всегда случалось раз в месяц, прибыла «Надин» – пароход, ходивший по маршруту Женева – Буэнос-Айрес и всегда привозивший эмигрантов. И только вспомнив об этом, Хуан Молина догадался: ведь ничто не отличало его от итальянцев, потерявшихся в незнакомом городе, возможно не имевших здесь родных, не знавших языка, не решавшихся далеко отойти от порта. Человек с лицом птицы и неотвязчивый как муха снова зажужжал, словно умел произносить только эти слова:
– ?Il signore ha bisogno di una stanza?
Молина понимал, что перед ним всего-навсего полунищий пройдоха, который зарабатывает тем, что надувает несчастных и обездоленных. И тем не менее больше ухватиться ему было не за что. Впервые в жизни Хуан Молина почувствовал себя иностранцем в собственной стране.
– Боюсь, вам от меня проку будет мало: это все, что у меня есть… – ответил он, разжав ладонь и показав пять монет, оставшихся от последней зарплаты. Его собеседник вздрогнул от неожиданности, услыхав речь коренного портеньо [32]. – Но, по правде говоря, мне действительно нужна комната, – признался Молина.
Охотник за дураками осмотрел юношу с головы до ног, пробежался своими птичьими вороватыми глазками по чемоданам, на которых тот сидел, зафиксировал взгляд на гитарном футляре и принял решение:
– Не унывайте, что-нибудь и для вас отыщется. Я найду для вас пристанище, беспокоиться не о чем. Работа у вас есть?
– Есть работа, – недоверчиво сказал Молина, подтянув гитару поближе, – там, на верфи, – закончил он и указал кивком на док, видневшийся на другом берегу Риа-чуэло.
– Вот и хорошо; добираться вам, конечно, будет далековато, но поверьте мне, я предлагаю вам шикарное место.
С этими словами человек с птичьим лицом запустил руку во внутренний карман полосатого пиджака и вытащил оттуда визитную карточку. Он протянул ее Молине, держа двумя пальцами.
Юноша прочел адрес, и глаза его заблестели: улица Аякучо, 369, – вот что значилось на карточке. А ведь это был, если память его не подводила, угол Аякучо и Коррьентес. Жить на улице Коррьентес, Коррьентес! Хоть Молина и понимал, что тут без подвоха не обойдется, сердце его забилось часто-часто.
– Самый центр, в двух кварталах от Кальяо, домашняя обстановка и полный пансион. Роскошно! Лучшего места для ночлега вам не найти. Послушайте доброго совета: отправляйтесь туда, покажите карточку и скажите, что вас прислал Маранга, ваш покорный слуга. Здесь так и написано, на другой стороне, – добавил он, переворачивая замусоленную карточку.
Хуан Молина решил долго не раздумывать, поднялся, собрал вещи, пожал узловатую руку Маранги и перешел на другую сторону улицы.
– Двадцать пятый трамвай довезет вас прямо до дверей, – успел крикнуть его благодетель. – И не забудьте: вы пришли от Маранги, – добавил он, выкрикивая свою фамилию четко, по слогам.
– Я конечно, полька, но я не дура, – бросила Ивонна в лицо Андре Сегену.
Пораженный безупречным испанским выговором своей «протеже», но еще больше – ледяным спокойствием ее пристальных глаз, администратор надолго погрузился в созерцание тела Ивонны, вытянувшейся на всю длину постели. В конце концов Андре снял брюки, повесил их на вешалку и только потом, заголив полные икры с резинками, на которых держались носки, ответил, изображая хладнокровие: – Ты хотела сказать, француженка.
Ивонна закурила и, окутавшись дымом первой затяжки, села на край кровати и стянула с себя блузку.
– Пора покончить с этим фарсом, – произнесла она, не отводя от Сегена острого словно кинжал взгляда.
За несколько месяцев Ивонна выучилась говорить на языке портеньо так, что его хлесткие обороты странно контрастировали с ее иностранным произношением. Когда ее польские губы произносили словечки вроде «че», это звучало так же странно, как кошачий лай. Девушка давно уже поняла, что всем обещаниям, всем отсрочкам Андре суждено потерпеть кораблекрушение. Заточение этих долгих месяцев, которые казались веками; теснота общей спальни, вездесущая мадам, бдительная, словно тюремщик; короткие экскурсии в «Рояль-Пигаль»; интимные визиты Андре Сегена, становившиеся все более частыми; скромное вознаграждение, которое он оставлял на ночном столике, – все это определенно являлось прологом к жизни, предстоявшей Ивонне в дальнейшем. За все это время никто так и не послушал, как она поет. С другой стороны, было ясно, что роскошные туалеты, которые ей доставляли, ничуть не походили на облачение певицы. Ивонна уже не была той наивной, полной иллюзий девушкой, что спускалась по корабельным сходням. Нос ее был раздражен неумеренным потреблением кокаина. Длительные периоды абстиненции, которым ее здесь подвергали, полностью укротили ее нрав. Ивонна была готова на все, чтобы получить наркотик; в числе прочего – переспать с Андре. На свете было не много вещей, которые вызывали в ней такое же отвращение, как ласки администратора, – не то чтобы он был отвратителен сам по себе, но от одной его особенности Ивонне становилось нестерпимо противно: дело в том, что, как только он удовлетворял свое желание, его пухленькие безусые щечки становились розовыми, как у девочки, – видимо, вследствие пережитого возбуждения. Почему-то вынести этого Ивонна не могла, каждый раз она почти что падала в обморок. Однако терпела и это: Ивонна знала, что потом ее ждет белое холодное воздаяние, помогающее ей все позабыть, ни о чем не думать. А вот деньги, те жалкие десять песо, которых едва хватало, чтобы расплатиться за еду и за крышу над головой, заботили ее меньше всего. Ивонна научилась говорить по-испански раньше, чем ее соседки по комнате. И танцевать танго. Граммофон в комнате крутил одно танго за другим, почти ни на секунду не замолкая. Ивонна вначале думала, что возненавидит эту музыку. Однако именно танго не давало потухнуть последним уголькам счастья в ее душе. Девушка заводила «Возвращение», и ее душу заволакивало грустью; она вспоминала далекие луга Деблина, тихий плеск Вислы, журавлиный клекот над полями. В конце концов Ивонна влюбилась в этот голос, день за днем доносившийся из граммофонной трубы. Она усаживалась на край кровати, вертела ручку граммофона и запевала сама:
Ты вертись, заводная, вертись,
как душа моя здесь завертелась;
сколько раз мне, несчастной, хотелось
безрассудно окончить мученья,
но всегда мне дарил излеченье
этот голос —
без него не смогу обойтись.
Ты меня языку научила —
на лунфардо [33] могу я болтать,
что репейнику злому под стать
и с шипами, что ранят на деле.
Расскажи мне, голубка, скорей,
как он выглядит, в чем его сила;
но пускай о любви он не знает моей:
ведь душа растеряла все перья,
и в огне полыхаю теперь я,
когда слушаю голос Гарделя.
Ты вертись и на месте не стой,
черный диск граммофона,
сколько раз, чтоб покончить с тоской
своего заточенья,
я стояла у края балкона,
в шаге над пустотой —
но спасал меня от искушенья
этот голос чудесный,
напевал мне: не надо, постой,
как обещано песней,
ты однажды вернешься домой.
Так вертись, заводная, вертись,
как безудержная карусель,
твоей черной трубы лепестки
орхидеей распустятся свежей.
Чтоб от дум одиноких спастись,
я вдохну порошок этот снежный,
и покажется мне: вот откроется дверь,
он войдет – и не будет тоски —
стоит голос услышать, любимый и нежный,
и назвать его имя: Гардель.
А закончив петь, раз за разом ставила пластинку Дрозда.
Утратив всякую надежду сделаться певицей, превратившись в пленницу на самом дальнем краю света, не имея возможности вернуться, со сломленным духом и с порабощенным телом, запертым на тончайшие засовы из этого белого порошка, без которого она уже не могла обходиться, Ивонна, окутанная облаком табачного дыма, не выпуская администратора из-под взгляда своих пристальных глаз, произносит:
– Поговорим начистоту.
Так они и сделали. Потом Ивонна опрокинулась на спину, раздвинула ноги и приготовилась к привычной уже пытке розовыми щечками.
На следующий день, словно в конце концов освободившись из капкана, Ивонна пошла по рукам.
Она вошла в «Рояль-Пигаль», готовая убивать – или погибнуть.
Никаких женщин, к восьми утра комнату надо освобождать для уборки – и никакой там музыки. Завтрак в семь. После семи пятнадцати можно не приходить. Обед в час. В час пятнадцать прекращаем подавать на стол. Туалет дольше пяти минут не занимать. После часа пятнадцати ночи чтоб мухи было не слышно, – монотонно излагала галисийка, облаченная в халат, давно утративший свой первоначальный цвет.
Хуан Молина ошеломленно взирал на блестящий пол, его легкие наполнялись запахом щелока. По сравнению с домом на улице Брандсена все это напоминало ему холл отеля «Альвеар». Цена была высокой – три четверти его заработка на верфи, – однако молодой человек готов был ее заплатить. Краем глаза ему удалось увидеть одну из комнат, дверь в которую была не заперта: просторное помещение, кровать с бронзовым изголовьем, ночной столик с лампой, похожей на лампы от Тиффани [34], широкое окно с пурпурными шторами, выходящее прямо на улицу.
– Плату вносить с первого по пятое число каждого месяца. За первый месяц – деньги вперед, – женщина произнесла это таким тоном, словно оглашала приговор.
Молине не удалось справиться со вздохом разочарования. Слишком уж просто все начиналось.
– Послушайте, сеньора, у меня еще не было получки… – Молина собирался объяснить галисийке, что заплатит за месяц вперед, как только у него появятся деньги, но женщина неожиданно прервала его:
– Вы мне внушаете доверие. Оставите мне в залог инструмент ваш и часы – тогда мы договоримся. Все равно гитара вам здесь ни к чему.
И тогда в глазах Молины снова появился свет. Он отдал гитару, снял с руки часы – фирмы «Мовадо», с позолоченной крышкой, купленные у уличного барыги, схватил чемоданы и, словно по инерции, двинулся к комнате с открытыми дверями.
– Не туда, идите за мной, – скорректировала его курс галисийка.
По мере того как они продвигались по коридору, огибая внутренний дворик, свежий запах щелока уступал место застарелой зловонной сырости. Незапятнанная чистота стен вестибюля постепенно сменилась грязно-серой облупившейся покраской, из-под которой виднелась штукатурка эпохи Педро де Мендосы [35]. Вместо блестящего пола – голый неровный цемент. Коридор казался бесконечным, и весь этот путь больше всего походил на медленный спуск из рая в преисподнюю. В конце концов они пришли: комната оказалась деревянным домишком с жестяной крышей в заднем дворике размером два на два метра. Галисийка открыла дверь, провела Молину внутрь, указала на койку у стены и ушла, не забыв напомнить:
– В восемь утра в комнате должно быть пусто.
Хуан Молина зашарил впотьмах, пытаясь отыскать светильник – он вроде бы видел его в изголовье кровати. Нашел, щелкнул выключателем – и ничего не произошло. Молина подкрутил лампочку и попробовал еще раз. Без толку. Юноша решил проверить матрас, лег на кровать и обнаружил, что ноги его болтаются в воздухе. Зато с Коррьентес доносился благостный шум автомобилей и трамваев. Молина был счастлив. Он прикурил, и за то короткое время, пока горела спичка, произвел быстрый осмотр помещения. Ничего удивительного, что, сам того не замечая, он принялся напевать. Сейчас это были печальные строки «Голубой комнатки». Певец уже приближался к припеву, когда услышал голос ниоткуда:
– Если бы здесь можно было шуметь, я бы вам похлопал. Но теперь, если вы не заткнетесь, я вам всю морду исхлопаю.
Молина тут же вскочил на ноги. Он зажег новую спичку и разглядел в полумраке, что большой ком тряпья на соседней койке на самом деле являлся еще одним постояльцем. Сосед Молины перевернулся на другой бок и заснул, но в этом движении читалось недовольство и угроза.
Хуан Молина раскрыл глаза в семь часов пять минут. Юноша не сразу сообразил, где это он проснулся. Впервые в жизни он провел ночь не в своей постели. С другой стороны, при дневном освещении комната выглядела совсем не так, как он предполагал. Возможно, потому что день был солнечный и лучи пробивались сквозь щели в досках, эта убогая комнатушка представилась Молине на редкость гостеприимным убежищем. Он уже собрался запеть, но тут же вспомнил о ночном происшествии. Взглянул на соседнюю кровать и убедился, что она пуста. Хотел посмотреть, сколько времени, но, подняв руку, увидел только собственное запястье. Хотелось есть. Молина вспомнил десять заповедей галисийки и перепугался, что останется без завтрака. Он оделся с быстротой молнии и выбежал из комнаты. Из общей залы доносился аромат тостов и кофе с молоком. Юноша несся по коридору, пока не увидел часы в вестибюле: семь часов девять минут. Время завтрака еще не прошло. Однако сначала Молине была нужна ванная. Он вернулся тем же путем, робко постучал в дверь и услышал с другой стороны роковое «занято». Молина встал на страже, выстукивая пальцами по стене какой-то ритм. Внезапно юноша вспомнил, что должен появиться на верфи в восемь и, что самое страшное, теперь до работы его отделяет не пять минут, как раньше. Завтрак и бодрящий душ превратились в счастливое воспоминание. Как только кабинка освободилась, Молина ураганом влетел внутрь, потом тем же манером вылетел обратно, уступив место своему преемнику. В панике он поднял глаза на циферблат: семь тринадцать. Молина пересек столовую, ограничившись общим «добрый день», хотя желудок и умолял его о пище – ну хоть бы ломтик тоста. Но времени на это не было. Бедняга почти уже добрался до выхода, когда кто-то тронул его за запястье. Молина развернулся и увидел, что его держит за руку незнакомец с непомерно большой, абсолютно лысой головой.
– Послушайте, время еще есть, почему бы вам не выпить кофе? – спросил он, приглашая юношу за свой столик.
– Благодарю вас, но я уже опаздываю…
Тогда мужчина поднялся со своего места – он оказался почти что карликом, огромная голова еще больше подчеркивала его низкорослость. Не выпуская руку Молины, человечек произнес:
– Я прогуляюсь с вами пару кварталов. Нам нужно кое о чем потолковать.
Хуана Молину это известие совершенно не обрадовало, однако он решил не начинать свой первый день в пансионе со скандала.
– Прошу у вас прощения за вчерашнюю ночь, – объявил человечек на улице и представился: – Сальдивар, Эпифанио Сальдивар, к вашим услугам.
Молина оторопел. До этих слов ему и в голову не приходило, что этот странный субъект – его сосед по комнате. Он просто не мог поверить, что человек, который сейчас обращался к нему настолько любезно, почти подобострастно, был тем самым злым духом, который угрожал ему ночью. Молина не знал, как поступить – требовать извинений или самому извиняться за то, что нарушил его сон; размышляя над этим, он все ускорял шаг – по Аякучо, потом по Виамонте, к остановке 25-го трамвая. Его товарищ по пансиону, чтобы не отставать, передвигался короткими энергичными скачками.
Сальдивар откашлялся – отчасти потому, что заданный Молиной ритм его утомил, отчасти в качестве предисловия. В конце концов коротышка заговорил:
– Вы только не обижайтесь… я хотел сказать, что всю прошлую ночь вы пели во сне… – Сальдивар оставил фразу незаконченной.
Действительно, мать и сестра Молины не раз говорили ему то же самое. Юноше стало безмерно стыдно.
– Тысячу раз простите, я даже не знаю, что вам сказать…
– Кому здесь нечего сказать – так это мне. Признаюсь начистоту, никогда еще я не слышал голоса, подобного вашему. Хочу поинтересоваться, в каком театре вас можно послушать.
Молина весь зарделся и вздохнул:
– Спасибо за лестный отзыв, но на публике я пел только в церкви.
– Не могу поверить! У вас ведь талант, вы не можете им так пренебрегать… – Сальдивар помолчал и добавил: – Я так полагаю, у вас наверняка есть импресарио.
Молина не выдержал, благодарно засмеялся и покачал головой.
Они как раз дошли до трамвайной остановки. Человечек посмотрел Молине в глаза и торжественно произнес:
– Я говорю с вами абсолютно серьезно. Я знаю человека, который вам нужен; лучшего импресарио артисту не найти. Ровно в десять вечера он придет к нам в пансион, и, если не возражаете, давайте поужинаем вместе. Я приглашаю.
Молина вскочил на подножку трамвая; он сам не верил в то, на что уже давно надеялся.
При появлении Ивонны в «Рояль-Пигаль» все взгляды обращаются к ней. Никто не может оставаться равнодушным к ее волнообразной походке, к ее величественной осанке, к ее фигуре, схожей с колеблемым ветром колоском. Ее нескончаемо длинные, стройные ноги, обтянутые сетчатыми чулками, открываются в разрезе платья, идеально облегающего тело. Ее голубые глаза пронизывают светом сумрачный зал. Ивонна проходит, не глядя ни на что и ни на кого. И чем более явственно ощущается ее безразличие, тем больший интерес она вызывает. Все остальные женщины в зале словно исчезли: мужчины подталкивают друг друга локтями, полушепотом обмениваются замечаниями. Ивонна подходит к одному из столиков, садится, закидывает ногу на ногу, вставляет сигарету в изысканный перламутровый мундштук и закуривает.
Андре Сеген поражен, словно видит эту девушку в первый раз. Француз поздравляет себя с отличным приобретением. Мужчины в зале оробели настолько, что даже не отваживаются приблизиться к незнакомке. В конце концов черноусый красавчик с замашками денди, стоящий у стойки бара, набирается смелости. Он допивает свой виски одним глотком, проводит рукой по щеточке усиков, отрывается от стойки и подходит к столику Ивонны. Девушка смотрит на щеголя так, словно он – досадное препятствие, неожиданно заслонившее ей вид на танцевальную площадку. Словно состязаясь в высокомерии, мужчина кивает Ивонне – стараясь, чтобы это движение выглядело грубым. Ивонна даже не утруждает себя выражением недовольства – как будто бы кавалера перед ней вообще не существовало, как будто бы он стеклянный. Мужчина откашливается, краем глаза поглядывает по сторонам и удаляется на свое место, моля Бога о том, чтобы никто не заметил его унижения. Андре, наблюдавший всю эту сцену, подсаживается за столик, за которым Ивонна курит как ни в чем не бывало. Администратор улыбается pour la gallerie{3}, но на самом деле за его улыбкой скрывается растерянность и негодование; Сеген разъясняет Ивонне, что с клиентами не принято обращаться подобным образом, что она не может позволить себе роскошь выбирать, что мужчина, которым она сейчас пренебрегла, – обладатель состояния, размеров которого он и сам в точности не знает. Девушка, ничуть не смутившись, не отрывая взгляда от площадки для танцев, отвечает французу:
– Если бы я могла позволить себе выбирать, ты бы и пальцем ко мне не притронулся. Я готова лечь с кем угодно, готова запустить руку в ширинку любого, кого ты мне только укажешь. Но я не собираюсь танцевать с кем попало, сколько бы денег у него ни было.
Андре Сеген смотрит на Ивонну в изумлении. Бесполезно пытаться объяснить ему необъяснимое, рассказывать, что эти бесконечные танго, которые во все время заточения звучали в ее комнате, были для нее единственным спасением. Бессмысленно было признаваться, что только голос, раз за разом говоривший о возвращении, не позволял отчаянию захватить ее душу. Ивонна была готова предоставить свое тело кому угодно – но только не танцевать. Танго для нее обладало почти религиозной значимостью. Она научилась танцевать его со своими подругами по несчастью и все это время, находясь в заточении, пыталась представить себе того, кто слово за словом выпевал «В тот день, когда меня полюбишь». Ивонна научилась говорить по-испански, расшифровывая строки «Дороги» и «Любви студента», и даже путала звуки «р» и «н» – как и тот, чей голос из граммофонной трубы произносил: «фламирго», «сертименальный», «прорзительный».
Не переставая улыбаться, Андре Сеген объясняет своей протеже, что танго – это пролог, аперитив, после которого в штанах становится твердо, а в кошельке – мягко. Таковы правила. Ну конечно, Андре так ничего и не понял; тогда Ивонна встает, смотрит на администратора с высоты своего роста, наполняет легкие воздухом и табачным дымом и начинает петь:
Я готова отдать свое тело,
свои губы я тоже продам,
но скажи этим всем господам,
богатеям высокого ранга,
что не будет им танго:
не могу, даже если б хотела,
расставаться с душой по частям.
Мужчины словно загипнотизированы голосом и видом Ивонны: вокруг девушки возникает толчея, никто не слушает слов, все просто стремятся ей кивнуть, выпрыгнув из-за чужих плеч, чтобы показаться Ивонне на глаза.
Богачи так и лезут гуртом,
эти груди полапать им надо,
но усвойте: сейчас и потом
не достанется вам ни кебрада,
ни восьмерка, ни шаг мой неровный —
я ручаюсь вам Певчим Дроздом,
тем, кому я верна безусловно.
Теперь мужчин вокруг Ивонны становится еще больше: ее преследуют, стараются вытащить танцевать насильно. Но как только кто-нибудь из них пытается обхватить ее за талию, грубиян тут же получает чувствительный толчок в грудь. Ивонна вертится вокруг своей оси, высвобождаясь от преследователей весьма действенным приемом: грациозно поднимает ногу, упирается подошвой туфельки в живот очередному ухажеру и толкает с такой силой, что мужчины так и валятся на пол вокруг нее.
Вы возьмете мои поцелуи,
попасетесь и в вырезе платья,
но не ждите впустую,
чтобы с вами пошла танцевать я, —
объявляю вам общий отказ,
всех отшить не составит труда мне.
В вашей власти потискать девчонку,
потной лапой под юбку залезть,
но советую сразу учесть,
что и самый нахальный из вас
не станцует со мною милонгу, —
проще выдавить воду из камня.
Испытав на себе всю мощь сопротивления Ивонны, мужчины, осаждавшие ее, в конце концов принимаются танцевать сами с собой, выделывая смешные, прямо-таки унизительные фигуры.
Танго, ты отгоняло тоску
в те ужасные злые недели,
проведенные в мерзком борделе,
ты учило меня языку;
слушай, танго, я клятву пою,
взяв в свидетели имя Гарделя:
лишь тебе я верна безраздельно,
даже стоя на самом краю.
Как только песня кончается, толпа вокруг девушки начинает таять: мужчины возвращаются за столики, пытаясь скрыть смущение.
Ивонна снова остается наедине с Андре. Она убеждает своего покровителя, что беспокоиться не о чем, просто у нее свои правила. Настает время применить их на практике. Ивонна тушит окурок своей сигареты острым каблучком, встает с места и проходит к стойке бара. Она останавливается перед тем типом, который первым пытался пригласить ее на танец; Андре видит, как девушка что-то шепчет ему на ухо. Потом Ивонна на глазах у управляющего берет мужчину за руку и ведет за собой в самый темный угол. И там, прижав красавчика к стене, она его целует. Андре кажется, что он различает, как язычок Ивонны порхает по полураскрытым губам мужчины. Потом девушка еще что-то шепчет ему на ухо, поворачивается на каблучках, возвращается к столику, накидывает на плечи плащик и направляется обратно к своему кавалеру, который все еще не в силах отлепиться от стены. Андре смотрит, как его подопечная и знаменитый миллионер движутся к выходу, спускаются вниз по лестнице и наконец исчезают из его поля зрения.
Через час Андре снова увидел Ивонну: она возвращалась одна. Девушка уселась за тот же столик, все такая же сияющая и воздушная – словно пришла сюда впервые. Этот спектакль повторился четыре раза. Четыре раза Ивонна отказывалась танцевать. Четыре раза уходила она с новым кавалером и четыре раза возвращалась в одиночку. Уже под утро девушка вошла в кабинет Андре, распахнула бумажник и высыпала на стол ворох мятых банкнот. Остолбенев от изумления, администратор принялся разбирать эту разноцветную кучу, раскладывая бумажки по их достоинству, а потом, собравшись с духом, тщательно пересчитал. Он не ошибся: три тысячи двести песо. Столько же, сколько его лучшие подопечные приносили за неделю. Соблюдая условия договора, Андре отсчитал двадцать процентов от суммы и протянул деньги Ивонне. Впервые в жизни Андре Сеген почувствовал, какой он все-таки жалкий тип. Но ощущение счастья в нем возобладало. Ивонна взяла деньги и сухо попрощалась:
– До завтра.
Тем же вечером, ровно в десять часов, Молина – вымытый, побрившийся, облачившийся в свой единственный костюм – с нетерпением ожидал в столовой пансиона, куря сигарету за сигаретой. Он уже собирался прикурить пятнадцатую от окурка четырнадцатой, когда услышал в вестибюле неповторимый голос Сальдивара. Вместе с ним появился господин в сером пиджаке с широченными лацканами. У господина были прямые усики, как будто нарисованные пером, а в зубах он держал пустой мундштук. Странная парочка направилась прямо к столу Молины, и, прежде чем пожать ему руку, сосед по комнате закричал своему спутнику:
– Ну, что я вам говорил, – славная у цыпленка мордашка?
Господин с лацканами пошевелил мундштуком во рту, сверху донизу оглядывая юное дарование.
– Что верно, то верно, выглядит он неплохо, но если это всё… – наконец высказался он и тут же, улыбнувшись во весь рот, протянул руку и представился: – Бальбуэна, импресарио. Мне о вас чудеса рассказывали.
Потом они втроем сидели в столовой и говорили о пустяках. Молина почти не участвовал в разговоре: только кивал, качал головой и улыбался. Усатый определенно внушал ему робость. И вот момент настал.
– Ну что же, Хуан, – сказал импресарио как-то уж слишком доверительно, – посмотрим, чем вы нас порадуете.
Молина огляделся по сторонам, словно отмечая присутствие остальных жильцов, и спросил:
– Здесь? Сейчас?
Бальбуэна вытащил мундштук изо рта, в свою очередь осмотрел окрестности и изрек:
– Вообще-то мы готовили для вас сцену театра «Колон», но в последний момент как-то не получилось. – Этой репликой импресарио дал понять, что пределы его терпения довольно ограниченны. В конце концов прозвучал вопрос:
– Так вы будете петь или нет?
Хуан Молина закашлялся; он испугался, что его предполагаемый покровитель прямо сейчас встанет и уйдет. Молина тайком указал на галисийку, облокотившуюся на стойку при входе в пансион, и пояснил:
– Петь придется a capella{4}, ведь гитару я сдал в залог.
Как юноша и опасался, услышав эти слова, Бальбуэна поднялся с места. Однако, против ожиданий Молины, направился он не к выходу, а к гостиничной стойке. Сосед по комнате смотрел на молодого музыканта, как будто хотел сказать: «Спокойно, никаких проблем». Потом Молина и Сальдивар наблюдали, как импресарио весело и сердечно о чем-то болтает с хозяйкой, а вскоре он уже возвращался с гитарой в руках. Вручая ее юноше, Бальбуэна небрежно обронил:
– Все улажено.
И вот Молина готовится петь. Он пробует струны, проходится по ним простым перебором и наконец приступает к первой строфе «Ночи моей печали» [36]:
Девчонка, я в тебя влюбился
любовью честной и большой,
остался с раненой душой,
остался я с шипами в сердце…
Если бы профессионалу потребовалось дать определение голосу Хуана Молины, он, не колеблясь, сказал бы: это тенор. Однако таким определением мало что удалось бы прояснить – и тем более описать…
…По вечерам, ложась в постель,
не запираю дверь теперь я —
мечтаю за открытой дверью,
что ты вернешься в этот дом.
Если использовать специальные термины, можно еще добавить, что Молина поет на два тона ниже, чем Гардель. Но и этого будет недостаточно, чтобы объяснить, какие чувства пробуждает своим пением молодой музыкант. А если выражаться не столь наукообразно, наверное, можно сказать, что цвет голоса Молины больше всего напоминает древесину дуба.
Не стало в комнате моей
твоих вазончиков с цветами,
твоих флакончиков с бантами,
подобранных тобой по цвету.
Если знаток музыки попытается избрать путь метафор, он, быть может, рискнет предположить, что тембр голоса Молины схож с треском поленьев в камине зимой или с первыми каплями дождя, падающими на раскаленный асфальт. Но и подобных сравнений окажется явно недостаточно. Молина обладает креольским выговором, при этом он начисто лишен манерности гаучо; он поет без украшательства, намеренно избегая цветистых переливов и надсадного крика.
Все так же в уголке за шкафом
висит гитара на стене,
но некому играть на ней
и нечем струны растревожить…
Звуки изливаются из горла Молины с такой же природной простотой, с какой ветер шелестит в листве дерева. И если что-то и отличает его манеру петь, так это мужественная уверенность, звучащая в каждой строфе.
Твое отсутствие известно
и лампе в комнате моей:
печальный мрак моих ночей
она рассеять не желает.
Когда Молина берет финальный аккорд, в воздухе еще дрожит прощальное соль-до, а его немногочисленная и завороженная публика не произносит ни звука, никому даже не приходит в голову пошевельнуться. Импресарио медленно поднимается, подносит руку к подбородку, слегка поворачивается на каблуках и, только проделав все эти телодвижения, излагает свой вердикт голосом, звучащим особенно жалко для тех, кто только что слышал голос Хуана Молины:
Тише, тише, юный друг,
вижу в пении мастак ты —
я введу тебя в тот круг,
где оценят в полной мере
эти скромные задатки;
как Милосская Венера,
ты останешься без рук,
ставя подпись на контракты.
Сосед по комнате, Эпифанио Сальдивар убеждает Молину заключить договор с импресарио, напевая на ухо музыканту:
Танцы, девушки, наряды,
роскошь нищете на смену —
только слушай Бальбуэну,
он ведь крутится, как пчелка.
Купишь все, что только надо:
лампы в форме лебедей,
дорогой халат из шелка,
каждый вечер будет пир —
как ведется у людей —
из икры и мармелада,
только слушай Бальбуэну
заживешь ты, как эмир.
Усатый благодетель обнимает Молину за плечи и, обращаясь к юноше как к родному сыну, зажав зубами мундштук, поет покровительственным тоном:
Спи и жди прихода славы —
позабочусь я об этом,
и, не будь я Бальбуэна,
я клянусь, что твой дебют —
скрипки, фортепиано, сцена,
встретит стоя весь Манхэттен
или даже Голливуд.
Сальдивар, порхая вокруг Хуана Молины словно мошка, со своей стороны, подтверждает слова Бальбуэны и красочно описывает будущее, которое ожидает молодого человека:
Кабаре, турне, арены
и девчонки – просто клад —
заждались тебя в Париже.
Слушай, слушай Бальбуэну:
как святой он, только ближе
и добрее во сто крат.
Скопишь денег больше, чем
накопил Мафусаил,
он за век, ты – за недели.
Заведешь себе гарем,
будешь пить «Клико» в постели,
слуг возьмешь себе британских,
чтоб дворецкий говорил,
утром справясь, что ты, как ты:
сэр, ваш мате есть готов.
И под трио близнецов —
трех марьячи [37] мексиканских —
ты останешься без сил,
ставя подпись на контракты.
У Молины, обложенного со всех сторон, даже не остается времени, чтобы посомневаться. Не выпуская юношу из объятий, Бальбуэна демонстрирует ему выгоды от покровительства человека, способного заниматься делами:
Представитель для артиста —
и опора, и престиж:
импресарио-аферисты
норовят оставить с носом,
ждут удобного момента.
Дурачка изобразишь,
скажешь: «По таким вопросам
к моему прошу агенту».
И тут же следом Сальдивар обрушивает на Молину свои счастливые пророчества:
Золотой горшок в уборной,
при гареме евнух черный:
ты поедешь по делам —
кто ж от прохиндеев гадких,
на чужое шибко падких,
сохранит прелестных дам?
Столько ведьм наймешь ты сразу,
сколько Салем не вместит [38]:
пусть хранят тебя от сглаза
и от зависти соседа,
что удачи не простит.
В конце концов Бальбуэна переходит к существу дела. Он достает из внутреннего кармана сложенный в несколько раз листок и поет, протягивая его Молине:
В общем, все в твоих руках,
принимай решенье, парень:
хочешь – век живи в хибаре,
езди на грузовиках,
хочешь – сразу станешь барин.
Ты не сделаешь промашки,
здесь игра наверняка,
не хватает лишь крючка —
подписи в конце бумажки.
Не в силах противостоять этой осаде, затравленный и ошеломленный Молина дрожащей рукой подписывает контракт, даже не попытавшись его прочитать.
– Завтра в три часа пополудни я устрою вам прослушивание в «Рояль-Пигаль». Встретимся у входа, без четверти три, – сообщает Бальбуэна и тотчас прячет в карман бумагу, которую не глядя подмахнул его новоиспеченный протеже.
– В это время я занят на верфи, – сразу поникнув, чуть слышно шепчет Молина.
– Уходите с работы. Забудьте о верфи. Вы созданы для другого, – обрывает его импресарио и, не прощаясь, устремляется к выходу из пансиона. Но прежде чем окончательно скрыться за дверью, Бальбуэна бросает еще одну фразу:
– Надо, чтобы вас послушал Марио, я все улажу.
Молина стоит как громом пораженный. Гадать тут нечего: этот самый Марио – не кто иной, как легендарный Марио Ломбард, владелец недосягаемого кабаре «Рояль-Пигаль»; именно под его началом блистали «Оркестр Кайзера», «Франсиско Канаро и братья», «Октет Мануэля Писарро» и «Оркестр Анхеля Д'Агостино». Марио Ломбард, небезызвестный основатель парижского «Флорида-Дансинга», на рю Клиши, 25, в котором дебютировал Карлос Гардель. А теперь его доверенное лицо, с которым Молина только что познакомился, назначает ему прослушивание у Ломбарда на следующий день.
Восторгам Молины нет предела: он даже забыл, что его обещали угостить ужином.
Ивонна уехала из дома, в котором должна была жить вместе с другими девушками. Теперь она перебралась в пансион по соседству с рьшком Спинетто. Ночи Ивонна обычно проводила в отеле «Альвеар» – она предпочитала, чтобы туда ее доставляли клиенты, а потом, словно королева, которая каждое утро отрекается от престола, возвращалась в свое скромное одиночное обиталище. Днем она спала, а вечером, заново превратившись в ее величество, отправлялась в кабаре. Несмотря на деньги, которые приносило девушке ее стройное телосложение, она все еще не могла позволить себе снять квартиру – это было слишком роскошно. Не то чтобы Ивонна мало зарабатывала – просто Андре Сеген руководил ею с большим знанием дела. Разумеется, чувство меры администратора основывалось не на интересах его подопечной – совсем наоборот, он заботился о сохранении своей золотой жилы. Перед Андре стояла дилемма: если он слишком ослабит поводок и будет аккуратно выплачивать Ивонне ее двадцать процентов, то существует опасность, что в один прекрасный день девушка захочет освободиться и бросит своего покровителя. Если же, напротив, Андре натянет поводок сильнее, чем надо, и станет платить Ивонне как по капле, из пипетки, то будет риск, что ее уведут конкуренты. В общем, Андре Сегену приходилось проявлять осторожность. Да, конечно, ни первой, ни второй возможностью воспользоваться было не просто. За те двадцать лет, что Андре провел в деле, всего лишь две девушки попытались избавиться от его великодушного покровительства. Первую он вернул назад через несколько дней, после непродолжительной дискуссии с парнями из одного кабаре на юге – ни к чему не обязывающий обмен выстрелами, крови не пролито ни капли. Вторая девушка слишком много о себе возомнила, она неплохо заработала, и в голову ей пришла нелепая идея открыть собственное дело. Но ее житье за собственный счет не слишком затянулось: на следующий день после того, как девушка сняла миленькую квартирку в Бальванере [39], ее тело уже было обнаружено в Риачуэло. Из длинных рук организации Ломбардов ускользнуть было непросто. И вероломство оплачивалось дорогой ценой. Но как бы там ни было, зачем наживать лишние проблемы? – говорил себе Андре, подсчитывая деньги, которые приносила ему его новая подопечная. Кое-какие вольности – вроде отказа танцевать – он мог ей простить. Чего он позволить не мог – так это чтобы эксцентричность Ивонны переросла в непокорность. Но уже с первого дня администратор понял, что Ивонну никак нельзя назвать послушной девочкой.
В то время все считали Ивонну француженкой. Даже настоящие «папирусы» – такое прозвище здесь дали полькам за то, что сами они называли этим словом сигареты, – не подозревали, что это статная надменная женщина – их соотечественница. Любая папируса, какой бы прекрасной она ни была, зарабатывала в лучшем случае четвертую часть того, что могла принести проститутка-француженка. Ивонна никогда не принимала чужих советов – даже от самых опытных красавиц, у нее не было ни подруг, ни приятельниц; она почти ни с кем не разговаривала. И не потому, что сама была человеком заносчивым и высокомерным, – просто таков был ее способ притворяться, что она – другая. Несмотря на то что Ивонна давно потеряла всякую надежду стать певицей, она отказывалась видеть в себе всего лишь проститутку.
Все эти дамы твердо держались неписаного правила: клиента ни в коем случае нельзя целовать. Поцелуй считался символом любви, а это слово пачкать и смешивать с работой нельзя. Ивонне эта заповедь всегда казалась абсолютно лишенной смысла. Помимо обычных услуг девушки были готовы на самые отвратительные, святотатственные действия, которые только можно вообразить, они были готовы подчиниться любым прихотям и капризам своих клиентов – но только не целовать их. На самом деле, если бы одна возможность исключала другую, здравый смысл должен был подсказать, что поцелуй – это наименьшее зло. Ивонна с самого начала разрушила эту древнюю догму. И именно в этом заключалась причина ее успеха. Клиентам Ивонны доставалось тепло ее языка, гостеприимство ее губ, слова, которые они хотели бы слышать от своей возлюбленной, и все мужчины считали себя единственными и особо отмеченными. Ивонна пробуждала в них ощущение свободы. Эта красивая, хрупкая, ласковая, как невеста, девушка не могла быть шлюхой. И вот тогда-то они и попадались на крючок. На самом деле единственное, что было нужно Ивонне, – это избежать страшной пытки, когда незнакомый мужчина проникает в ее тело и изливает в него свое сладострастие. И вот какое открытие она сделала: обыкновенный поцелуй зачастую позволяет избежать этих мучений. Коллеги Ивонны по ремеслу воспринимали такой подход как измену профессиональной этике, а еще как прием, ставящий их в неравные условия. С другой стороны, беспрецедентное поведение Ивонны обычно понимали как жест высокомерия. И уж конечно, девушке не могли простить того, что администратор выделяет ее из всех других.
В конце концов девушки решают расставить точки над i. Они угрожающе смыкаются вокруг тоненькой Ивонны, и самая опытная проститутка начинает ее обличать в ритме милонги:
Ты француженка, так что ж,
почестей особых хочешь?
Только ничего не выйдет;
я не знаю, что такого
эти дурни в тебе видят,
что за зелье ты даешь,
чем им голову морочишь,
но последнее готовы
выгрести из кошелька,
не в себе они, пока
по-французски ты лопочешь.
Круг смыкается все теснее, слово берет женщина с бюстом устрашающих размеров; она поет вызывающим тоном:
Что они в тебе находят? —
ведь в тебе грудинки меньше,
чем в похлебке овощной,
не похожа ты на женщин,
как Иисус – моща мощой.
Жалко им тебя, видать, —
или, может, их заводит
вид худющий, непривычный
Магдалины рахитичной —
как бедняжке не подать?
Теперь дорогу себе расчищает третья исполнительница – приземистая пышнотелая дама заводит свою строфу, недобро усмехнувшись:
Чем ты их приворожила? —
расскажи мне свой секрет,
спичка с красною головкой,
кости, кожа, ямки, жилы,
тела нет – один скелет;
чем ты можешь быть полезна? —
разве что мерсикать ловко,
петь на ушко «Марсельезу».
Однако Ивонна совсем не напугана; вот она стоит возле стойки бара, вскинув голову, и, пользуясь преимуществом в росте, свысока изучает телеса своей соперницы и поет в ответ:
Ты присядь, а то устанешь:
при твоем телосложенье
лишние вредны движенья,
но не унывай и ты,
просто верь в свое призванье:
любишь лавры и цветы —
может быть, ты тоже станешь
королевой красоты
в деревенском балагане.
В ответ, видя, что запугать Ивонну не получается, проститутки объединяются в
Нет ужаснее позора
в нашем древнем ремесле,
чем клиентов целовать,
с ними нежно ворковать —
это все для сутенера;
а француженка скупая
ищет выгоды везде,
поцелуи рассыпая,
хочет чувством торговать.
Ивонна, стоя в центре круга, делает полный оборот, она смотрит на всех и на каждую в отдельности. В конце концов взгляд Ивонны останавливается на самой опытной; девушка по-театральному звонко смеется и бросает предводительнице в лицо:
Как сказал Сармьенто [40]: «Да!»,
воспарили вы над миром:
королева не целует —
сразу кто-нибудь почует
запах рыбы с козьим сыром,
годы тяжкого труда
оставляют стойкий запах.
Что ты можешь мне сказать,
если побывала в лапах
ты у целого у войска?
Принимала эту рать —
и героя-полководца,
и солдат, и жеребцов
в лагере своих трусов.
В конце концов, когда песнями ограничиваться уже никто не собирается (самые ретивые девицы уже готовы пустить в дело ножи, которые спрятаны у них под юбками, прижатые к телу подвязками), в зале появляется Андре Сеген, и коллеги скрепя сердце вынуждены оставить Ивонну в покое.
Упреки девушек имели под собой основание: рано или поздно все клиенты Ивонны в нее влюблялись. Внезапно преисполнившись лучших чувств, мужчины пытались убедить ее оставить эту жизнь – словно дело происходило в часовне, а не в ночном шалмане, и сами они – монахи-францисканцы, а не завсегдатаи публичных домов и кабаре. Все как один клялись Ивонне, что готовы бросить своих благоверных и убежать вместе с ней. Ивонна продавала не секс, а иллюзию любви. Каждую ночь возле стойки в «Рояль-Пигаль» ее появления ожидает длинный ряд разбитых сердец. И каждый из их обладателей считает себя единственным, именно ему предназначен жар ее губ, а остальные – это просто жалкие ограниченные люди, отдающие деньги за наслаждение плоти. И вот мужчины ждут, беспрерывно поглощая шампанское и поверяя свои печали песне:
Опершись об эту стойку,
о тебе одной мечтаю;
сквозь бокал очередной —
сколько их, уж не считаю, —
вижу шумную попойку,
только я теперь иной,
не куражусь, как бывало,
жду касанья твоих губ —
ты моими их назвала.
Старый греховодник, сидящий на соседнем табурете, с презрением оглядывает прочих завсегдатаев барной стойки и запевает свою строфу:
Старый, мудрый, я-то знаю:
от меня ты без ума,
недоумков этих стае,
что за стойкой угнездилась,
невдомек, что ты сама
мне давно во всем открылась:
на моих устах созрели
поцелуи этих губ
из далекого апреля.
Следующий в ряду, молодой человек с замашками денди, напевает сквозь зубы, закуривая легкую сигаретку:
Лучше занялись бы делом —
старики сейчас в цене,
даже пресвятой Антоний
не поможет престарелым.
Снять повязку с глаз достойней,
чем топить себя в вине:
кони вы в забытом стойле,
ведь Ивонна только мне
поцелуй свой подарила,
ну а вас уж заждались
то ль психушка, то ль могила.
И когда наконец Ивонна появляется в кабаре, она равнодушно проходит вдоль стойки, а все поют в такт ее шагам:
Все, что нажил здесь, – оставлю,
чемоданы уложу,
чтоб с тобой в бега пуститься.
Я ничем не дорожу,
и с семьей не жаль проститься.
Если надо – так избавлю
от мерзавца-сутенера,
эту харю раскровавлю.
Докажу любовь на деле:
защищать тебя готов
даже от свирепых львов,
даже не достигнув цели;
не корю неволю злую —
ведь взамен ко мне слетели
с губ пунцовых поцелуи.
И тогда для Ивонны наступала долгая рабочая ночь. А когда наконец наступало утро, девушка вытряхивала содержимое своего кошелька на стол Андре Сегена, оставляя сутенеру ворох бумажек, заработанных теплом ее губ.
Дни шли за днями, умножая число влюбленных в Ивонну, пока однажды не случилось то, чего никто не ожидал. Ивонне было суждено самой почувствовать ту муку, которую она пробуждала в своих страждущих клиентах: томление любви.
Хуан Молина сказался больным на верфи Дель-Плата. Осторожность подсказывала ему, что увольняться не следует. И все равно неявка на работу не только грозила ему потерей места – теперь из его жалованья должны были вычесть плату за день. А за пансион нужно было платить в любом случае. «Рояль-Пигаль» для Молины был храмом всех его грез. С того далекого дня, когда он мальчишкой впервые убежал из дому, Молина мечтал о том, чтобы пройтись по его дивным коврам, которые он всегда представлял себе красными. Сколько раз в мечтах юноша усаживался за один из столиков, залитых мягким светом, и под звуки оркестра Канаро [41], заказав очередной бокал, кивком головы приветствовал улыбчивую француженку в изысканном вечернем платье! А потом, протанцевав с ней несколько танцев, уводил ее в отдельный номер. А теперь судьба предоставляла Молине возможность войти в зал через парадный вход – и подняться прямо на сцену, рука об руку с Марио Ломбардом. Это был его шанс, и молодой человек не собирался его упускать.
В полтретьего Молина уже оказался на Коррьентес, рядом с домом 800. Ему не хотелось торчать здесь в одиночку, околачиваясь возле дверей. Поэтому Молина занял позицию на противоположном тротуаре, твердо намеренный не покидать наблюдательного поста, пока не явится его коммерческий агент. Молодой артист прислонился к уличному фонарю, руки засунул в карманы, одну ногу подогнул, на глаза надвинул шляпу – и то и дело поглядывал на свое отражение в витрине, чтобы убедиться, что выглядит он вполне достойно. Вскоре у закрытых дверей кабаре начала скапливаться толпа: мужчины по очереди подходили к швейцару (одетому не в ливрею, а в обыкновенный пиджак) и о чем-то с ним беседовали; появились и женщины в длинных пальто, прячущие лица в складках ярких шарфов. Мужчина сначала обменивался несколькими фразами со швейцаром, а потом перемигивался с кем-нибудь из женщин. Те парочки, которым удавалось сговориться между собой, выстраивались в очередь – с каждой минутой она становилась все длиннее. Наконец появился и Бальбуэна. Молина наблюдал за его переговорами со швейцаром, видел, как импресарио горячится и размахивает руками, а потом, не сумев воспротивиться непреклонной стойкости стража ворот, занимает место в хвосте очереди. Тогда Хуан Молина перешел улицу и встал рядом с Бальбуэной. Благодетель хмуро приветствовал его и тут же объяснил причины своего негодования. По нелепому стечению обстоятельств на сегодня назначено общее прослушивание, а этот идиот-привратник, явно только что нанятый, Бальбуэну не признает. Чем красноречивее импресарио доказывал, что его ожидает лично Марио Ломбард, тем решительнее швейцар отказывался его пропускать.
– Это ему даром не пройдет… это не пройдет ему даром, – приговаривал пунцовый от гнева Бальбуэна.
Случайные прохожие, оказавшиеся рядом со входом в кабаре, смотрели на очередь с удивлением. Хуан Молина чувствовал себя чем-то вроде диковинного животного в зоологическом саду. Хотя уж он-то давал меньше всего поводов для любопытства: парень позади Молимы вырядился, например, в костюм какого-то маскарадного гаучо, следующий оделся под Валентино, как его представляют в Авельянеде [42]. Молине стало как-то стыдно за окружающих его людей, когда он обнаружил, что очередь просто переполнена карикатурными гарделями. Еще здесь было немало цирковых силачей, возвышавшихся на две головы над прочими претендентами.
– Я заставлю их со мной считаться, – не унимался коммерческий агент.
Не успел швейцар приоткрыть одну из створок двери, очередь превратилась в толкотню; правда, эмоции туг же пришлось поубавить, потому что строгий голос произнес:
– Или вы будете входить по одному, или вообще никто не войдет. – Угроза принадлежала тому же стражу ворот.
Теперь вся эта карнавальная компания вела себя как стадо кротких овечек; очередь медленно продвигалась вперед.
Хуана Молину ждало новое потрясение: он увидел, что мечта его детства, «Рояль-Пигаль» выглядит изнутри даже более пышно, чем он мог себе представить. Весь главный зал был покрыт красным ковром. Освещение a giorno{5} позволяло разглядеть леса под самым потолком – по этим узким доскам разгуливали ассистенты и рабочие сцены. Очередь двигалась вверх по лестнице на второй этаж, к театру «Рояль». Этот зал был маленький, но обставленный с восточной роскошью. Зеркала занимали почти всю поверхность стен, в дальнем углу возвышался помост для оркестра. Продвижением очереди управлял человек патологической худобы, женоподобный и весь какой-то дерганый, а навстречу претендентам то и дело попадались хористки – то ли спешащие на репетицию, то ли уже отыгравшие свой номер, – в ажурных чулках, с талиями в немилосердных тисках корсетов, в каких-то лифах, вздымавших их бюсты на невероятную высоту. Полуголые девицы сновали взад-вперед с естественностью служащих, спешащих в свою контору. Молина уже перестал ориентироваться в лабиринте коридоров, костюмерных и гримерок, когда погонщик будущих знаменитостей отдал приказ остановиться и разделил свое стадо на несколько групп:
– Кто на кетч – сюда.
Шкафообразные силачи отделились от общей массы и заняли широкий помост в глубине зала.
– Девочки – сюда.
Теперь из очереди вышли женщины; все они скрылись за одной из дверей, где, по-видимому, находилась контора.
– Певички – отправляйтесь за мной.
Всех, кто остался, – и Хуана Молину вместе с ними – отправили в угол, так что борцы оказались почти над головами музыкантов.
– Сохраняйте спокойствие, – посоветовал Бальбуэна, – сейчас мы отправимся прямо к Марио. Подождите здесь, я ненадолго, – добавил он и растворился в толпе.
Музыкантов, включая всех гаучо, валентино и гарделей, набралось человек пятнадцать. Напротив них за столом расположилось некое подобие жюри – трое судей в прескверном расположении духа.
– Давайте первого, – командует председатель трибунала.
Первый исполнитель стремился быть похожим на гаучо, но гардероб его состоял из предметов весьма разнородных: широкие штаны наездника заправлены в сапоги, в каких ходят пожарные, а шею украшает платок, по всей вероятности, украденный из маминого шкафа. Артист браво берет первые аккорды «Задиры»:
Я в Барракасе известен
как задира и проказник,
но, когда иду на праздник,
я с иголочки одет…
Достаточно. Жюри воспринимает выбор именно этого танго как попытку запугивания. С другой стороны, если использовать специальную терминологию, таким пением только собак пугать.
– Спасибо, следующий, – оглашает жестокий приговор жюри.
В это же время на помосте начинают выступать борцы.
Здоровенные мужики ревут по-медвежьи, а потом, когда они валятся на дощатый настил, кажется, что рушатся дома. Испытание состоит в том, чтобы уложить чемпиона по греко-римской борьбе, знаменитого Волнореза Тонге. Внизу уже отпели свое четверо гарделей и двое валентино; все приговорены к незамедлительному выдворению. С помоста оркестрантов начали доноситься душераздирающие вопли скрипок и виолончелей – там приступили к настройке. В общем, шум стоял оглушительный. Хуан Молина находился здесь в качестве зрителя: он все ждал, что вот-вот появится его импресарио и укажет ему дорогу в кабинет Ломбарда. Зеленый юнец, стоявший в очереди перед ним, только что исполнил «Курю в ожидании». Этот спел на самом деле хорошо. Члены жюри переглянулись между собой, кивнули, и претендент, счастливый тем, что его выбрали, отошел в сторонку. Молина дружелюбно взглянул на юнца, передавая свои безмолвные поздравления. Однако счастливец ответил ему испепеляющим взглядом соперника, который не остановится ни перед чем. С помоста, где состязались силачи, спускались те, кого так невежливо выпроводил Волнорез Тонге. Борцы не соглашались признавать свое поражение с кротостью неудачливых певцов: они яростно спорили с судьями, и если проигравших не удавалось убедить словами, то приходилось прибегать и к грубой силе. Эту опасную работу выполняли четыре гориллы в борцовских трико. В этот самый момент судьи вызывают Молину. Юноша улыбается и начинает объяснять, что он вообще-то дожидается здесь своего коммерческого агента, у которого назначена встреча с Марио Ломбардом. Судьи приветствуют удачную шутку громким хохотом. Да, вот уж отмочил так отмочил! А вызвать симпатию у такого жюри – дело немалое. Когда до Хуана Молины доходит, что это и есть «частное» прослушивание, которого добился его агент, он делает шаг вперед, расчехляет гитару и готовится выдать лучшее, на что только способен. Молина собирался петь «Глаза ее закрылись навсегда», однако он слышал, как незадачливые гардели до него делали ставку – само собой разумеется – на репертуар Певчего Дрозда, и теперь принимает решение круто переменить курс, чтобы не скатиться на пародию. И вот, повинуясь велению обстоятельств, юноша выбирает «Приговор» обожаемого им Селедонио Флореса. Сквозь шум падения тяжелых тел, сквозь рык борцов и немыслимые взвизги инструментов оркестра голос Молины прорубается, как мачете [43] сквозь заросли. Словно бы на «Рояль-Пигаль» вдруг упало гробовое молчание. Члены жюри впервые поднимают глаза на исполнителя.
Сеньор судья, я родом из предместья,
его судьба – тоскливая беда,
однажды ночью в наш квартал явилась
нужда и там осталась навсегда.
В голосе Молины есть какой-то магнетизм, невозможно не поддаться его воздействию. Некоторые из претендентов, стоящие в очереди следом за Молиной, поворачиваются и уходят, признавая свое поражение; другие же остаются, просто чтобы его послушать.
Лишь один фонарь не гаснет над пустынной мостовой,
одиноко и печально освещает он дорогу.
Это нежность милой мамы, старой женщины простой,
господин судья, ей нужно поклоняться, как святой.
Парень, который уже прошел отбор, скрежещет зубами от ярости. Может показаться, что в словах этой песни нет ничего особенного, но голос Молины превращает их в откровение, от которого хочется плакать.
…вот стою я перед вами, оглашайте приговор…
но когда старушку-маму начинают оскорблять,
господин судья, несложно хладнокровье потерять.
Каждый раз, когда Молина произносит «господин судья», членам жюри начинает казаться, что они в чем-то виноваты, и каждому из них становится невыносимо стыдно. На глаза наворачивается пелена, и в конце концов все трое чувствуют себя ужасными злодеями.
Да, сеньоры, в тишине
суд исполнился печали,
по преступнику рыдали;
по доказанной вине
судьи плакали вдвойне.
Песня заканчивается; в тишине еще слышна вибрация шестой струны. Несколько мгновений спустя трое судей, оставшиеся претенденты, побежденные силачи и даже соперник, которому так ненадолго улыбнулось счастье, – все разражаются восторженными аплодисментами.
Жюри остается только огласить свое решение.
Именно в этот момент на месте событий объявляется негодующий Бальбуэна – номер Молины он пропустил. Художественный руководитель прорывается сквозь толпу, не переставая вопить:
– Бальбуэну никому не удержать! Пусть все меня слышат!
Импресарио не мог придумать ничего лучшего, как пихнуть в бок одного из борцов, которого только что победил Волнорез. Никто не зафиксировал момента, когда сборище силачей превратилось во всеобщую свалку. По воздуху летали стулья, столы и даже перепуганные хореографы. Когда Мо-лине удалось немного освоиться в этой суматохе, он разглядел, что Волнорез Тонге ухватил его импресарио за горло и как раз целится ему в нос, готовясь провести апперкот. Юноша выпустил гитару из рук, бросился сквозь толпу и успел остановить кулак в воздухе. Бальбуэна воспользовался паузой и улизнул, а Молина вовсе и не собирался драться. Однако Волнорез уже глядел на него и усмехался, обнажив людоедские зубы. Свободной рукой он попытался схватить певца за пояс, чтобы оторвать от пола. Но Молина ловко поднырнул, оказался за спиной у чемпиона, провел захват и обездвижил соперника. Один толчок – и гигант валится на пол. Управляющий кабаре, Андре Сеген не верил своим глазам. Четыре охранника кинулись наводить порядок, но Сеген взмахом руки остановил своих горилл. Тонге тут же вскочил на ноги и, словно бык, пригнув голову к земле, отключив рассудок, бросился вперед, готовый растоптать обидчика. Молина соизмерил силу и траекторию чудища и, когда Волнорез обрушился на него, пригнулся, подставил спину и, распрямившись одним рывком, взвалил борца на плечо, как привык поступать со стальными брусками у себя на верфи. Молина держал Волнореза на весу, точно коровью тушу. Юноша крутанулся вокруг своей оси, а потом швырнул чемпиона, припечатав о стену. Если бы здесь находился рефери, он успел бы досчитать и до двадцати. Четырем гориллам пришлось волоком тащить Волнореза с поля битвы. Молина поправил галстук, стряхнул с костюма пыль и огляделся в поисках своей гитары. И тогда увидел, что его импресарио беседует с членами жюри и управляющим кабаре. Юноша предпочел не вмешиваться в их разговор.
Улыбаясь во весь рот, Бальбуэна направился к своему подопечному, положил руку ему на плечо и объявил:
– Контракт подпишем сегодня же. Теперь у вас есть работа.
Место, где Гардель делал первые шаги, теперь распахивало свои двери перед Молиной.
Хуан Молина покидает «Рояль-Пигаль» с затуманенным, беспокойным взглядом. Он идет по Коррьентес, не в силах отделаться от тревожной мысли, что все происшедшее было лишь сном. На город опускается вечер, одна за другой зажигаются разноцветные вывески. Молина закуривает и, поравнявшись с Обелиском [44], поет:
Как держать себя в руках? —
Сердце, словно кобылица,
вскачь летит дорогой длинной,
и откуда этот страх,
страх нелепый, беспричинный, —
вдруг я сплю…
Вдруг я сплю и все мне снится?
Мой успех – не сновиденье?
Потерять надежду жутко,
только ею и живу.
Если это заблужденье,
чья-то мерзостная шутка —
жить не стоит…
Жить не стоит наяву.
Жизнь моя держалась верой,
что судьба меня найдет,
ждал я сказочного дня.
Если это все – химера,
воспаленных мыслей плод —
пусть уносит…
Пусть уносит смерть меня.
Вижу я: горят витрины,
ламп неоновых мерцанье,
и в моем зажглись квартале
десять букв: «Хуан Молина»;
знаю: гул и ликованье
ждут меня…
Скоро ждут меня в «Пигале».
Была уже глухая ночь, когда Молина вернулся в пансион и поделился новостями со своим соседом по хижине.
Однажды ночью, как и всегда, Ивонна приехала в кабаре. У стойки бара расположились все те же ухажеры. Девушка уже готовилась начать свои ночные странствия – от «Рояль-Пигаль» к отелю «Альвеар» и обратно, из «Альвеара» в «Рояль-Пигаль» – и так до последнего клиента – но вдруг откуда ни возьмись появился Андре Сеген, схватил Ивонну за руку и, даже не дав ей снять плащ, прямо-таки потащил в свой кабинет. Сеген выглядел одновременно ликующим и взволнованным. Он вытащил из ящичка сигару, специальным ножичком обрезал кончик, закурил и, весь окутавшись облаком дыма, произнес:
– Хочу тебя кое с кем познакомить.
Ивонна развеяла дымную пелену рукой – словно отодвигая занавеску – посмотрела управляющему прямо в глаза и уже не отводила взгляда, ожидая продолжения.
– Об одном хочу тебя попросить: веди себя хорошо, – произнес управляющий таким тоном, как если бы разговаривал с маленькой девочкой, а не с профессионалкой высочайшего класса.
– И вот еще что, – добавил Андре со всей возможной значительностью, не выпуская гаванской сигары изо рта, – послушание. Хочу тебя просить об абсолютном послушании.
Ивонне остается только молча кивнуть. Это не первый и, скорее всего, не последний раз, когда Андре представляет ее очередному политику или военному, или, как часто бывало, и политику, и военному сразу. Ивонна ненавидит эти встречи на высшем уровне, которые приносят столько счастья ее покровителю. Однако на кон поставлены слишком большие деньги, и Ивонна вынуждена подчиняться причудам Их Превосходительств. Как только Ивонна снова слышит эту условную фразу: «Хочу тебя кое с кем познакомить», она, словно погружаясь в повторяющийся кошмар, вспоминает одного за другим всех высокопоставленных деятелей, с которыми ей пришлось встретиться на свое горе. Девушка вздыхает от омерзения, но вздох этот превращается у нее на губах в песню тоски и безысходности:
Я знаю, всем живущим в этом улье
пора в зоологический музей:
с утра они учтивостью блистают,
а ночью, как наступит полнолунье,
волками обернутся из людей,
клыками щелкают и когти выпускают.
Поверьте на слово, я вижу их везде:
отцы семейств, что не пропустят мессы,
юнцы, что службой беспорочной дорожат,
всего боятся, крестятся весь день —
узнав про их ночные интересы,
их и в Содоме бы судили за разврат.
Вояки бравые в мундирах, в эполетах,
вся грудь у них в медалях и крестах,
у нас почетен их геройский ратный труд;
но видели б вы их переодетых,
в чулочках и в ажурных поясках, —
сказали бы: «Мои глаза мне врут».
Преосвященства держат грешников в испуге,
кричат, что танго – сладострастный танец,
а кабаре – рассадник мерзостных утех;
но, только-только расплатившись за услуги,
разглаживая складки на сутане,
они глаголят: «Детка, я простил твой грех».
Итак, Ивонне уже известно, что означает фраза «хочу тебя кое с кем познакомить», когда ее произносит Андре Сеген. Теперь взгляд девушки дает ему понять: «Давай покончим с этим как можно быстрее»; она порывисто встает, чтобы ускорить процедуру. Не переставая улыбаться, управляющий ведет ее в отдельный зал, подводит к длинному столу, и, когда Ивонна видит перед собой шумную компанию мужчин, поглощающих шампанское, как будто другой возможности у них уже не будет, девушка мысленно готовится к худшему. Андре чуть заметно кивает тому, кто сидит во главе стола. И незнакомец поднимается с места.
Ивонна не узнала его, пока не услышала его голос – тот самый голос, звучавший из трубы граммофона, голос, столько раз спасавший ей жизнь в дни заточения. Первый порыв девушки – броситься в объятия к этому человеку, как к отцу. Но она замирает, не в силах ни заговорить, ни сдвинуться с места. На печальные голубые глаза Ивонны набегает пелена – от чувства такого же глубокого, сколь глубок океан, пролегший между девушкой и ее домом.
– Это все от дыма, – робко произносит Ивонна.
Пытаясь совладать с собой и не разрыдаться при всех, она отходит на несколько шагов и поет из темноты срывающимся голосом:
Сердце, сердце, бейся ровно,
перед ним дрожу я,
словно воробьишко на ветру!
Закурю – ведь спрятать страх необходимо;
плачу, словно бы невольно, —
этих слез я не утру и не выдам,
что сгораю я незримо.
Если кто-то спросит вдруг:
«Что с тобой, скажи, Ивонна? —
…просто слишком много дыма.
Если видишь, что закрыла
я лицо рукой дрожащей,
что гляжу я мимо, —
не доискивайся, милый,
ты причины настоящей —
…просто слишком много дыма.
Странные слезинки эти,
что блеснули на щеке,
не считай моими —
видно, дело в сигарете,
догорающей в руке,
…дело в дыме, только в дыме.
И когда Гардель, низко надвинув фетровую шляпу, берет Ивонну под руку и уводит через заднюю дверь, он замечает, как повлажнели ее глаза.
– Что случилось?
И девушка, послушная его руке, повторяет словно про себя:
– Все от дыма…
Хуан Молина дожидался, когда ассистент сделает ему знак и позовет на сцену. Он готовился к выходу за тяжелым занавесом, утирая со лба пот, выступивший от стыда и волнения. Из зала доносились бравурные аккорды «Традиционного оркестра» Панчо Спавенты, на занавес ложились тени пар, танцующих на площадке. Молина никогда прежде не выступал на публике, и теперь он на себе испытывал волнение, о котором ему не раз рассказывали. Был момент, когда он хотел потихоньку развернуться и уйти, чтобы никогда не возвращаться. Молина искренне раскаивался, что бросил работу на верфи.
Но все-таки он стоял здесь, уже занеся одну ногу над пропастью. Укрытому тенями танцующих, Молине сейчас как никогда важно было знать, что на эту же сцену выходили Гардель и Раццано [45], Хуан Карлос Кобиан, Аролас и Фреседо; но чем больше юноша думал о том, что именно на этих подмостках выступали супруги Урдас – лучшая танцевальная пара из когда-либо блиставших в Буэнос-Айресе, – тем тревожнее ему становилось. Но дело было даже не в этом; все переживания, от которых сейчас сжималось его горло, можно было охарактеризовать одним словом: стыдно. Именно так, никак иначе: стыдно. Молина никому не рассказал, что сегодня состоится его дебют, и теперь в одиночку поджаривался на медленном огне ожидания. И вот, как только смолкли звуки оркестра, Молина услышал, что по залу разносится голос ведущего. После нескончаемого вступления, содержавшего слова «единственный», «молодой», «никому не известный» и прочие столь же затертые эпитеты, ведущий объявил выступление Хуана Молины. Ассистент подал юноше знак, потянул за веревку, и занавес начал расходиться. Хуан Молина перекрестился, поднял взгляд наверх, к невидимому потолку, и приготовился к выходу.
Стыдно. Посреди этого гула аплодисментов, перемешанных со смешками, Молина чувствует стыд. Ему так стыдно, что сжимается грудь. Луч прожектора бьет прямо в опущенные веки. Молина не хочет открывать глаза – потому что ему стыдно. Стыдно и невыразимо жаль себя. И все-таки, против желания, Молине приходится это сделать. И тогда он видит себя во всех зеркалах большого зала и с абсолютной ясностью осознает, что от стыда можно умереть. Молина смотрит на свои отражения: вот его фигура в самом центре зала, в конусе постыдного яркого света. На Молине костюм циркового борца: полосатые обтягивающие штанишки, красное трико и широкий чемпионский пояс на животе – видя все это в больших зеркалах, Молина готов привалиться сквозь землю. Чуть погодя звонит колокол, и шум становится просто оглушительным: крики зрителей, угрозы его соперника, оркестровые барабаны сливаются в общий гул. Молине нужно чем-нибудь заглушить этот нестерпимый шум, но самое главное – справиться с чувством стыда, разъедающего его внутренности. И тогда, чтобы только не слышать этого омерзительного шума, юноша, бросаясь на противника, выкрикивает слова печального танго:
Ангел кабаре ночного,
ангел танго и спиртного,
чья душа – шесть струн в руках Раццано,
не рассказывай у стойки
о простом кафе в Ла-Боке,
где случился мой дебют;
расскажи, как пел я тут,
в свете этой белой лампы,
как гремели барабаны,
как «Пигаль» я покорил легко, —
как я был певцом у рампы,
а не увальнем в трико.
По мере того как схватка разгорается, зрители приходят в неистовство и вопят все громче, поэтому Хуан Молина, уклоняясь от ударов и захватов, вынужден петь уже в полный голос, хотя никто его и не слышит:
Муза танго и милонги,
лотереи и рулетки,
чье дыхание – в мехах бандонеонов,
позабудь об этом гонге,
о канатах этой клетки,
где, наряженный шутом,
я метелил чемпионов.
Лучше расскажи о том
всем друзьям из пансиона,
что им будет интересней:
как пришел ко мне успех,
как я их прославил всех
самой трогательной песней.
Хуан Молина сражается с яростью. Однако ярость его направлена не на звероподобного противника, а на свою несчастную судьбу. Поэтому песня его исполнена отчаяния:
Шестикрылые пропойцы,
те, кого на крыльях носит
в кабаре над потолком,
все по правде ей не пойте,
если матушка вас спросит, —
не сболтните ей о том,
что дерусь я голяком,
а мечта моя теряется во мраке.
Спойте, как я вышел в зал
в элегантном черном фраке
под аплодисментов шквал,
как вздыхали в восхищенье
все, кто слушал мое пенье…
Только чур – молчок о драке.
Хуан Молина успевает провести кросс как раз в тот момент, когда чудовище уже нависает над ним. Противник теряет равновесие, и тогда, не прекращая своей горькой жалобы, неудавшийся певец поднимает его над головой и швыряет на брезентовый ковер:
Дайте мне бокал стрихнина,
поднимаю тост за званье
Чемпиона Дураков.
Как смешно сбылись мечтанья:
ведь горят на этом зданье,
привлекая мотыльков,
десять букв: «Хуан Молина».
Песня заканчивается; зал взрывается неистовой овацией, а судья поднимает правую руку Молины и провозглашает его чемпионом. Юноше хочется верить, что публика отметила его певческий талант. Но он знает, что никто его не слышал.
В считанные дни Хуан Молина превратился в человека угрюмого и необщительного. Его репутация опасного типа основывалась не на жесткости, с которой он расправлялся с претендентами на чемпионский титул, а на его мрачном характере. От представления к представлению детское лицо Молины все больше грубело. Теперь он выглядел старше своих лет. От мальчишеского задора не осталось и следа. Но привычка к пению сохранилась. Когда выдавалась особенно свирепая схватка, Хуан Молина обращал себе на пользу жестокие вопли алчных до крови зрителей и грохотание оркестра, барабаны и трубы которого вторили переменчивому ходу поединка, – и вот, посреди этого торжественного и дикого рева чемпион распевал свои песни. Публика об этом не подозревала, но таким образом Молина исполнял свою заветную мечту: он пел со сцены «Рояль-Пигаль». И когда его соперники-борцы бессильно распластывались на брезенте, певец притворялся перед собой, что овации, которыми его награждает зал, – это благодарность за песни, которых никто никогда не слышал. Конечно же, Молина теперь зарабатывал куда больше, чем те жалкие крохи, которые платили ему на судоверфи, – даже если учесть, что определенный процент регулярно вычитался в пользу его «импресарио». Однако Молина согласился на нынешнюю позорную работу совсем не по этой причине. Сам факт пребывания в «Рояль-Пигаль» поддерживал в юноше иллюзию, что совсем скоро ему удастся совершить прыжок от борьбы к пению. Правда, чем больше проходило времени, тем яснее становилось даже ему, что слава непобедимого борца только мешает мечтам исполнителя песен. Кто же станет принимать всерьез этого грустного паяца, одетого в цирковой костюм? Молина дошел до того, что умолял Андре Сегена над ним сжалиться и позволить выступать в маске. Однако управляющий был уверен, что секрет успеха Молины у женщин – именно в лице, юном и соблазнительном. Сеген признавал, что поет юноша несравнимо лучше, чем те певцы, что выступают в кабаре каждый вечер. Но как борец Молина представлял собой явление и вовсе необычайное: зал наполнялся битком, все хотели посмотреть, как дерется этот юноша, и Сеген не собирался рисковать таким успехом. Либо так, либо никак. Как только Молина завершал выступление, он тотчас же бежал в душевую, словно желая смыть с себя не пот, а бесчестье; потом он переодевался, спускался в зал и садился за один из столиков, всегда выбирая тот, что в тени. Скрывая свой позор за пеленой дыма «Маркони» без фильтра, юноша одно за другим слушал танго, которые исполнял оркестр. Оставалось совсем немного времени до новой встречи Хуана Молины с Ивонной.
В эти дни Гардель делил свою жизнь между Парижем, Нью-Йорком и Буэнос-Айресом. Бесконечные съемки на студиях «Парамаунт» [46], ночи в Гринвич-Виллидж [47], утренние часы, когда он без сил возвращался в апартаменты отеля «Миддлтаун», – все это накапливалось в мешках под глазами певца. Выступления в «Эмпайр», которые обычно затягивались на десять и более выходов на бис, концерты в театре «Опера» и во «Флорида-Дансинге» отобрали у него те десять килограммов лишнего веса, которые раньше он всеми силами стремился спрятать. Ночами, когда Гардель одиноко сидел в своем доме на рю Спонтини, 51, уставясь в какую-то неясную точку по ту сторону стекла, его охватывала тоска. И тогда музыкант вспоминал свой старый дом на улице Жана Жореса и кафе «Ориенталь», там, на далеком углу возле Скотобойни Абасто. Домой! Гардель считал дни, отделявшие его от возвращения в Буэнос-Айрес. И думал о том, что на самом деле, кроме своей матери и компании друзей из бара, ему уже давно не по кому тосковать. Так было до его встречи с Ивонной. Когда Гардель наконец-то возвращался домой, ему не хватало времени, чтобы проделать свой привычный маршрут: ипподром в Палермо, старый добрый «Арменонвилль», «Пале-де-Глас» и «Рояль-Пигаль». Певец наслаждался каждой минутой в своем городе, как последней. В ночь, когда он ушел, держа Ивонну под руку, он не имел никаких иных намерений, кроме как найти себе спутницу на ночь. Гардель не выносил одиночества, по-детски его боялся. Обычно он затягивал свои ночи до утра, просиживая за столом в ресторане, если рядом были друзья, или если оказывался один, то за стойкой какого-нибудь безвестного бара в предместье, беседуя с официантом, обалдевшим от сознания того, кто с ним говорит. То же стремление избежать одиночества порой приводило певца к Андре Сегену. Гардель просил, чтобы тот познакомил его с одной из своих девушек. В ту ночь, когда Гарделю представили Ивонну, он предложил управляющему его удивить, познакомить с кем-нибудь из новеньких. «Из хороших, само собой», – уточнил Гардель, хотя в таком уточнении не было нужды. Разумеется, Гардель не мог в сопровождении женщины отправиться в гостиницу, а уж тем более не мог он прийти в дом, где жил со своей матерью, доньей Бертой, на улице Жана Жореса. Для подобных случаев у него имелась «квартирка» с обоями в светлый цветочек – свидетель дел значительно более темных. Эта квартира, скромно разместившаяся на третьем этаже ничем не примечательного здания на углу Коррьентес и улицы Реконкисты, известная также под названием «гнездышко Француза», служила маленьким, но роскошным убежищем, где некоторые публичные фигуры занимались своими самыми личными делами. Певцы, музыканты, поэты и прочие деятели, род занятий которых описать сложнее, стремительно входили в этот дом под покровом ночи, закрывая лица полями шляпы, подняв воротник плаща – в общем, скрываясь от любопытных взглядов. «Гнездышко», оберегавшее свои тайны за счет отсутствия портье и малого количества соседей, состояло из трех помещений: уютной залы-столовой и двух спален, предусмотрительно отделенных одна от другой. Столовая, украшением которой служило широкое окно, выходящее на Коррьентес – туда, где улица обрывается прямо в реку, – была защищена от возможных соглядатаев огромной световой рекламой «Глосторы» [48]. Там помещался диван с двумя креслами по бокам и низенький столик с крышкой орехового дерева. Там же, у стены, находился и бар с широким ассортиментом напитков, сигар и – на всякий случай – с флакончиком белого порошка, которого, впрочем, хватало ненадолго. Благодаря пурпурному ковру и такого же цвета занавескам в этой половине комнаты всегда царила мягкая полутьма. Здесь было уютно. В этой части, которая именовалась столовой, стоял овальный стол, покрытый зеленым сукном, – гораздо лучше приспособленный для метания костей и выкладывания карточных комбинаций, чем для обеденной сервировки. Низко висящая лампа освещала лишь поверхность стола, все остальное тонуло в полумраке. Спальни были похожи друг на друга, как близнецы. В обеих помещались двуспальные кровати с изголовьями из темно-лилового бархата, рядом – одинаковые ночные столики, а на них светильники с красными абажурами, которые давали больше тени, чем света. Отсутствие комодов и платяных шкафов наводило на мысль, что постояльцы здесь не задерживаются. Никто не знал – да, наверное, так никогда и не узнает, – кто являлся владельцем этой квартиры. Насчет личности Француза высказывалось множество предположений. Определенно было известно одно – и пусть на этот счет сомнений не возникает: Карлос Гардель не был здесь хозяином, хотя и заглядывал сюда довольно часто. Ключами от «гнездышка» обладали несколько человек. Однако в тот час, когда загорались первые лучи рассвета и гасла неоновая реклама за окном, в квартире обычно никого не бывало. Помимо мужчин, на которых время от времени нападала преступная страсть к азартным играм, помимо мужчин, которые более или менее регулярно посещали это место в компании малознакомых «подруг», квартирка могла служить еще и кратковременным пристанищем для какого-нибудь «приятеля моего приятеля», впавшего в немилость, которому негде было провести ночь. Однажды некий поэт с пропитым голосом и хорошими певческими задатками a capella исполнил в уединении «гнездышка» такие печальные строки:
Если б стены могли говорить,
эти стены, в веселый цветочек, —
сколько тайн им пришлось бы открыть;
сколько раз я искал здесь приют
и в дыму проводил эти ночи
средь таких же, как я, одиночек,
что до света играют и пьют;
здесь в неоново-красном мерцанье
на груди моей рана горит,
что оставила ты на прощанье.
Если б стены могли говорить,
если б вдруг рассказали обои
хоть немного о том старичке,
знаменитом, любимом толпою,
в накрахмаленном воротничке
и в берете – ведь он же поэт
(только имя его не раскрою);
вот он входит спеша, воровато
с подозрительно юной особой,
применяет он фокус особый:
на ходу ей читает сонет,
как аванс, чтобы вычли из платы.
Смесь пристанища и казино
без хозяина и без названья,
принимаешь ты пестрый парад
странных личностей всякого званья:
вот актеры немого кино,
вот поэты – печален их взгляд,
вот певец, что прославлен давно,
вот «наш друг» – он находится тут,
потому что лишился работы
или сводят с ним старые счеты…
Здесь нашел он приют.
О, квартирка со славой мятежной,
слушай исповедь, полную веры:
пусть характер твой крут,
я тебя почитаю безгрешной,
ты святыня любого тангеро.
Дом везенья и дом невезенья,
ты – чертог моих славных побед,
ты – убежище в пору печали,
даже музы меня здесь встречали
в час, когда мне казалось, что нет
ни надежд, ни спасенья.