И вот наконец он держит ее в своих руках, он обхватил ее осиную талию и прижимается щекой к ее груди под распахнутой рубашкой. Он застал ее лежащей на пурпурном ковре, раскинувшей руки – так, словно она ждала его, с губами, приоткрытыми для поцелуя. Хуан Молина целует ее. Граммофон играет «В день, когда моей ты станешь». Молина столько раз представлял этот момент в мечтах, столько раз видел ее в объятьях других мужчин, а теперь, когда она безраздельно принадлежит ему, наконец-то свободная от любых обязательств, Молина не в силах подавить сдавленного рыдания. Он безрассудно надеется обнаружить в этом теле хоть какое-то биение жизни, он прижимается к ней, как будто хочет вобрать в себя ее последний вздох. Но уже с порога, едва увидев ее распростертой на полу, певец понял, что девушка мертва. Молина кинулся к Ивонне, отбросил прочь шляпу, осенил себя крестным знаменьем и обнял ее. Ивонна была такая же бледная, как и всегда, под ярко-алой помадой губы ее оставались мягкими. Быть может, из-за безмятежного спокойствия в ее лице или потому, что несбывшиеся желания обладают особенной силой, Молине показалось, что такой красивой он ее никогда не видел. Синие глаза Ивонны были широко распахнуты, девушка смотрела на окно. Легкий ветерок, предвестник скорого дождя, колышет занавески. С улицы в комнату проникает мерцающее сияние неоновой вывески «Глостора». В какой-то момент Молине чудится, будто по лицу Ивонны пробежала дрожь, однако эта злая иллюзия порождена прерывистым свечением неона.
Рядом с телом девушки лежит нож – орудие убийства.
Молине сейчас не до размышлений. Он заходится по-детски безутешным плачем. Вот он сидит рядом с телом и пытается все вспомнить. Молине кажется, что ни в коридоре, ни в лифте он никого не видел. Он поглаживает рыжие волосы Ивонны и пытается назвать ее по имени. Но не может. Как он ее любил, известно только ему, никому другому. Юноша отдал бы собственную жизнь, только бы снова услышать ее печальный голос, ее язвительные замечания, полные справедливого гнева или продуманного кокетства. Теперь Молина испытывает запоздалые терзания: он раскаивается, что так и не признался ей во всем, что таилось в его сердце. Хуан Молина высовывается в окно и, глядя в небо, расцвеченное отблесками городских огней, поет со смесью негодования и отчаяния:
Господи, скажи, что это
не со мной, не наяву,
сон, привидевшийся где-то;
если это мне не снится —
так зачем же я живу?
Господи, из странной глины
ты слепил мою судьбу,
разве есть на то причины,
чтоб срезать ножом убийцы
мой единственный цветок —
тот, что, как души частицу,
я в саду своем берег?
Господи, как исхитриться
и остаться на плаву
с этой болью нестерпимой,
что меня накрыла разом?
Где теперь покой найти,
утешенье обрести,
чтоб ко мне вернулся разум,
иль рассудок не спасти мой?
Небеса не для меня,
безутешным сердцем чую;
там ее не встречу я,
даже если пулю злую
сам пущу себе в висок;
мой удел везде жесток:
в этой звездной круговерти
к ней дорогу не сыщу я.
Утешенья нету в смерти:
горе вечно будет длиться,
нет и в жизни утешенья:
тяжела она с рожденья
до поры, как выйдет срок.
Господи, как исхитриться
и с непоправимым сжиться?
Молина оглядывается по сторонам: внезапно эта чужая квартира, служившая ему пристанищем в течение нескольких недель, кажется юноше совершенно незнакомой. Вообще-то, в последнее время он стал ее ненавидеть. Эти стены с обоями в веселый цветочек, этот воздух с густым ароматом таинственности вызывали у юноши приступы клаустрофобии, от которых сжималось горло. Единственной причиной, заставлявшей Молину терпеть это заточение, была близость Ивонны.
– В один из таких дней меня убьют, – говорила ему Ивонна с улыбкой, за которой скрывалось что-то еще.
Молина всегда пытался ее разубедить. Хоть он и слышал эти слова много раз, он никогда не воспринимал их как реальную возможность.
– Однажды меня убьют, – говорила Ивонна, вертя в руке бокал с виски и безнадежно улыбаясь. Однако Молина тогда не пожелал обратить внимания на ее слова.
Конечно же, непросто было проникнуть в душу Ивонны, понять, что таилось у нее внутри, под этой фарфорово-белой кожей, что скрывалось в глубине этих синих глаз, в которых жила хрупкая радость, недолговечная, как брызги шампанского. А теперь, глядя на бесчисленные ножевые раны у нее на груди, на шее, на животе, Молина задавался вопросом, какой нечеловеческой жестокостью должен был обладать убийца, чтобы попытаться таким способом выяснить, какие секреты таило в себе ее сердце. Ивонна сейчас выглядела как кукла, которую выпотрошил ребенок – чтобы, к своему расстройству, обнаружить внутри только паклю. Какие чувства жили в ее душе? На этот вопрос Молина не смог бы ответить, несмотря на то что, вероятно, знал девушку как никто другой.
– Однажды меня убьют, – говорила Ивонна как бы в шутку, быть может сознавая, что этими словами предсказывает свою судьбу.
И вот Хуан Молина сам себя убаюкивает, как ребенка: он опустил голову между коленей, а ноги обхватил руками. Он погрузился в воспоминания с единственной целью – оживить Ивонну в своей памяти. И так и остался в этой позе, рядом с трупом.
Хуан Молина лежал без движения на диване в гостиной, двигались только его зрачки. Внезапно взгляд юноши остановился на ноже, отдыхающем после своей зловещей работы рядом с телом Ивонны. Ножик был маленький, с коротким лезвием и деревянной рукояткой. Красный цвет ковра и занавесок, красный цвет японской рубашки и красный цвет обивки на креслах – все это в сочетании с красной пульсацией неоновой вывески за окном делало почти незаметными пятна крови, которой была забрызгана вся комната. Возможно, именно по этой причине певец не обратил внимания на этот кровавый потоп сразу же, как только вошел в комнату. Молина осмотрел свои руки, свою одежду и понял, что во время своего нескончаемого прощального объятья сам перепачкался кровью с ног до головы. Только теперь юноша подумал, что если бы в эту минуту кто-нибудь вошел в комнату – а такое было вполне возможно, – у этого невольного свидетеля сложилось бы вполне определенное впечатление: убитая женщина на ковре, орудие убийства, небрежно брошенное рядом с телом, и залитый кровью мужчина. Но Молина недолго беспокоился об этой возможности. Ему было все равно. Мир только что развалился на куски, и не существовало ни потом, ни завтра.
В душе Молины не оставалось места никаким чувствам, кроме боли. Он собирался позвонить в полицию. Но не сейчас. Для того чтобы заняться всем остальным, времени впереди предостаточно. Сейчас был не тот момент, чтобы думать о выполнении формальностей. Конечно, он позаботится о том, чтобы девушку похоронили по-христиански. Но теперь Молина хотел воздать ей посмертные почести сам, в одиночку. Снаружи начал накрапывать дождь. Певец еще раз внимательно оглядел комнату, стараясь определить, как прошел этот день, уже подходивший к концу. Молине хотелось в подробностях восстановить последние часы жизни Ивонны: с кем она говорила, что делала. И тогда, почти что случайно, обернувшись к столику в углу, юноша заметил хорошо знакомый ему предмет: позолоченную зажигалку «Ронсон» с выгравированными инициалами владельца: «К. Г.». Молина много раз видел, как Гардель вертит эту зажигалку в пальцах – такая была у него привычка. Это был тот самый «Ронсон», который Гардель столько раз оставлял где придется, а потом Молина столько же раз возвращал его хозяину, подобрав со стола в каком-нибудь ресторане, в котором Гардель малость перебрал со спиртным. Словно чтобы подчеркнуть неслучайность этой находки, рядом на том же столике обнаружились пустой бокал и бутылка из-под «Клико» – единственного шампанского, которое пил Гардель и о постоянном наличии которого в этой квартире он заботился лично. Молина отвел взгляд. Он не хотел больше думать. Было слышно, как капли дождя падают на вывеску «Глосторы» и испаряются от прикосновения с неоновыми трубками. Если бы Молина был сейчас в состоянии мыслить логически, ему не стоило бы труда определить, что в этот день Гардель действительно заходил в «гнездышко». Причем, возможно, он пытался сделать так, чтобы об этом никто не узнал. Вообще-то, когда Гарделю хотелось зайти, чтобы остаться с Ивонной наедине, он сначала звонил по телефону и проверял, нет ли в доме кого-нибудь из неожиданных гостей; потом Гардель иногда просил Молину заехать за ним на машине и отвезти на улицу Коррьентес. В подобных случаях певец извинялся перед своим водителем и просил дождаться его снаружи – чтобы они с Ивонной могли побыть вдвоем. Обычно Гардель оставался наверху пару часов, потом спускался, явно чем-то озабоченный, быстро садился в автомобиль и после небольшого раздумья просил Молину отвезти его обратно домой. В последнее время после таких визитов Гардель пребывал в каком-то раздражении. Домой ехали молча. Пассажир курил, не произнося ни слова. Лишь однажды, не сдержав эмоций – что случалось с ним крайне редко, – Гардель громко хлопнул дверцей автомобиля и пробормотал, словно про себя:
– Эта девчонка сведет меня с ума.
После этих редких посещений, когда Молина возвращался в квартиру, он заставал Ивонну в безутешных рыданиях.
Бывало и так, что Гардель появлялся в гнездышке Француза, чтобы пообщаться с друзьями. Тогда Ивонна не выходила из своей комнаты. Как правило, Певчий Дрозд и его приятели до утра просиживали за столом, играя в карты или в кости. Ставили здесь по-крупному, и, как бы Гардель ни пытался это скрыть, проигрывать он не любил. Возможно, игра была самым слабым местом Дрозда. Немалая часть состояния, нажитого им в Париже и Нью-Йорке, была потеряна на ипподроме в Палермо. Не однажды зарекался он никогда больше не являться на конские бега. Во время этих краткосрочных перерывов Гардель пытался утихомирить свою страсть к скачкам игрой в покер или в кости. По какой-то непонятной причине каждый раз, собираясь провести в «гнездышке» ночь, певец сначала звонил Молине, чтобы тот забрал его в городе и довез до дверей. Зажигалка и бутылка «Клико» неопровержимо свидетельствовали, что Гардель приезжал в квартиру на улице Коррьентес. Однако Молину он почему-то не вызвал.
Хуан Молина так никогда и не узнал в точности, сколько времени прошло с того момента, когда он, прижавшись к телу Ивонны, погрузился в глубокий сон, до момента, когда он пришел в себя внутри зловонного сырого куба со стороной в два метра. Молина посмотрел наверх и увидел забранное решеткой узкое окошко, из черноты которого веяло ледяным ветром. Юноша попытался встать, однако тут же мешком повалился навзничь, как будто ему ампутировали обе ноги. Молина осторожно пошевелил пальцами онемевших ног, пытаясь восстановить кровообращение, и почувствовал, что ботинки его расшнурованы. Оказалось, не хватает также галстука и ремня на брюках. В левом верхнем веке, левой брови и левой скуле пульсировала острая боль. Молина поднес руки к лицу, потом посмотрел на свои ладони и увидел на них следы полузапекшейся крови. Борец вздохнул поглубже, и ему показалось, что между ребер ему вонзили железный прут. Задрал рубашку и увидел целую россыпь синяков, покрывавших его живот и грудную клетку. Потом закололо в ногах, как будто всю кожу истыкали острыми иглами, – это постепенно возвращалась чувствительность затекших мышц. Мо-лине не без труда удалось подняться на ноги; он выглянул в узкое горизонтальное окошко, но единственное, что ему удалось через него разглядеть, – это голую кирпичную стену какого-то полутемного коридора. Дверью клетушке, в которую был заперт Молина, служила заклепанная металлическая плита, в центре которой находилось отверстие размером с щель почтового ящика. Борец согнулся пополам и, заглянув в эту щелку, встретился со взглядом черных глаз, следивших за ним.
– Почивать хорошо изволили? – произнес голос из-за двери.
Молина попытался все вспомнить. Однако последним событием, сохранившимся в его памяти, было бдение над телом Ивонны. Юноша хотел пить. Рот его был полон клейкой, почти что твердой массы – эта смесь слюны и крови иссушала ему язык и гортань. Молина хотел было сплюнуть, но жажда мучила его так сильно, что он проглотил это подобие едкой глины, словно родниковую воду.
– Сеньору хочется пить? – произнесли губы, шевелившиеся по ту сторону отверстия в двери, – там, где раньше были глаза.
Хуан Молина не стал долго раздумывать и просто кивнул. Единственное, что сейчас не требовало объяснений, было слово «пить». Молина услышал бряцанье ключей, а потом лязг металлического засова. Заскрипели дверные петли, и на пороге показалась тучная фигура полицейского. Прежде чем Молина успел сказать хоть слово, он почувствовал, что его хватают за волосы и тащат куда-то по коридору. Юноша чуть было снова не потерял сознание, но вскоре его швырнули на какой-то стул. Едва его многострадальное тело обрело эту опору, Молине показалось, что он нежится на роскошном диване. Ему даже не хотелось закрывать глаза, когда прямо перед его лицом вспыхнула яркая лампа, – как будто полуденное солнце, возвращающее страдальцу все тепло, которое он потерял в камере. Однако отдых его не долог: жестокий удар по тому же глазу, которому и так уже крепко досталось, прерывает блаженное оцепенение Молины. Позади светового пятна юноша как будто различает силуэты трех человек. Юноше кажется, что его вроде бы допрашивают. Кажется, что он видит кувшин с водой, который, между вопросом и вопросом, появляется совсем рядом с его лицом. Однако все эти видения слишком зыбки и расплывчаты. В одном из этих людей Молина признает полицейского – увидев погоны в нескольких сантиметрах от своего лица. Почти касаясь усами уха Молины, мучитель поет насмешливым фальцетом:
Теперь ты славно запоешь,
не зря ведь метил ты в артисты,
скорее горлышко прочисти,
а нет – так до конца времен
на волю ты не попадешь.
Пора, приятель, распеваться,
дождался ты своих оваций —
хоть здесь, конечно, не «Колон»,
я полагаю, нас простишь ты.
Закончив петь этот вводный куплет, усатый полицейский обрушивает на левый глаз Молины своей безжалостный кулак, а когда дело сделано, становится чуть поодаль, уступая место напарнику:
Порадуй песенкой, маэстро:
ты должен публике польстить
и в ритме танго расколоться,
а промолчишь – оставим гнить
на дне вонючего колодца.
Представь звучание оркестра,
смотри не отступай от текста,
поторопись, нет сил терпеть,
и знай, что в этом грязном зале
певцов пытают в наказанье
за то, что отказались петь.
Двое исполнителей выдерживают короткую паузу, придвигают лампу к самому лицу Молины и, видя, что допрашиваемый отказывается говорить, подступают к нему сообща. Первый полицейский хватает Молину за горло, перекрывая доступ воздуха; второй пережимает ему яйца, в то же время они поют дуэтом:
Подумай сам – ведь эту сцену
покинул не один артист
из тех, что набивали цену;
все, что качали головой,
пополнили служебный лист,
хранящийся в тюремном морге.
Так спой, пока еще живой,
и будет публика в восторге;
заждались парни в нашем зале,
сознайся – или пропадешь,
и помни, что тебе сказали:
теперь ты славно запоешь.
Если бы Хуан Молина сейчас мог говорить, он рассказал бы все, что желали от него услышать эти инквизиторы. Кто-то оросил его губы тремя каплями воды; Молина осторожно слизнул их языком, опасаясь, что эти капельки скатятся вниз по подбородку и не попадут к нему в рот. Раньше, чем юноша успел ощутить их сладость, драгоценные капли исчезли от одного прикосновения к его коже, как будто рот его был сухим растрескавшимся солончаком. А потом – снова все те же вопросы, смысл которых все так же ускользал от Молины. Юноше теперь хотелось, чтобы его били по другой стороне лица, в другой глаз, но, словно боксеры, цель которых – поразить противника в открытую рану, следователи продолжали наносить удары по левому глазу, который теперь уже ничего не видел. Певец несколько раз лишался чувств, но, как только он терял сознание, ему смачивали лицо, тем самым лишая отдыха, который приносило Молине забытье, – и все начиналось сначала. В конце концов полицейские, видя, что Молина не в состоянии говорить, решили переменить тактику. Они обтерли певцу ссадины влажным полотенцем, усадили в кресло и наконец-то дали попить. Мир вокруг постепенно приобретал четкие очертания. Лица, предметы, время и пространство начали выстраиваться в общую картину. Несмотря на то что Хуан Молина мог видеть только одним глазом, он понял, что находится в полицейском комиссариате. Юноше поднесли ко рту зажженную сигарету; ему показалось, что такого блаженства он не испытывал никогда. Бедняга как будто забыл об истязаниях: когда ему подали стакан воды, его сердце наполнилось безотчетной благодарностью к тем самым людям, которые только что исколотили его с ног до головы. Только сейчас Молина разглядел своим единственным глазом, что в дверном проеме, элегантно прислоняясь к деревянному косяку, стоит еще один участник этой сцены. И тотчас, словно уловив вопрос во взгляде Молины, этот третий участник подошел ближе.
– Я доктор Баррьентос, – говорит он, одновременно протягивая юноше руку. – У вас есть адвокат? спрашивает он без интереса, как будто заранее знает ответ.
Молина молча качает головой.
– Теперь уже есть: я ваш официальный защитник, – объявляет Баррьентос и, роясь в кожаном портфеле, поет свою партию:
Представлюсь, я ведь здесь не зритель:
Баррьентос, доктор всех наук,
я адвокат и попечитель
бездомных, нищих и тупых,
и тех, чье имя – только звук;
нанять другого не хотите ль?
Но денег нет у вас таких —
снять адвокатскую контору,
тогда, не покладая рук,
с тобой разделаюсь я скоро.
Адвокат достает из портфеля какие-то бумаги и перьевую ручку; ручку он оставляет на коленях у Молины, а сам в это время объясняет, как будет строиться его линия защиты:
Багаж защиты невелик,
и перспективы небольшие,
и, судя по числу улик,
все за тебя давно решили.
К таким процессам я привык,
покончим с делом мы в два счета,
я предлагаю напрямик:
играй для судей идиота
или признанье подпиши мне.
Чтобы окончательно убедить своего подзащитного, адвокат вкладывает ручку в его непослушные пальцы и подсовывает бумаги, не прерывая пения:
Совет бесплатный я даю,
послушай, если интересно:
чтобы порадовать судью,
признайся сам, что ты убийца, —
тогда получишь легкий срок.
Иначе толку не добиться,
и ты окажешься, дружок,
пожизненно в каморке тесной.
Если уж человек, назначенный быть его адвокатом, хладнокровно присутствовал на таком допросе… Хуану Молине не хотелось думать о том, каков же будет прокурор. В общем, направляемый твердой рукой защитника, Хуан Молина подписал признание, лежавшее у него на коленях. Когда с этим было покончено, доктор Баррьентос улыбнулся и похлопал своего клиента по многострадальной спине.
Дело слушалось недолго. Приговор огласили с такой поспешностью, словно это был военно-полевой трибунал. Хуан Молина, сидевший на скамье подсудимых рядом со своим бездеятельным адвокатом, проявил внимания к процессу не больше, чем случайный свидетель, а не обвиняемый. Он в общем представлял, какое наказание его ожидает, однако ничего не сделал, чтобы как-то улучшить свое положение. Невозможно было отрицать, что он подписал признание своей вины, которым полицейские тыкали в его разбитый нос; однако нельзя отрицать и того, что если бы адвокат не убедил его подмахнуть эту бумагу, Молина мог бы объяснить судье, каким способом эти признание было получено. В конце концов, в материалах следствия значилось, что именно Молина вызвал полицию, когда обнаружил труп. Но дело было в том, что после смерти Ивонны Молину мало беспокоила собственная судьба. Он ни разу не упомянул о Карлосе Гарделе; юноша скорее предпочел бы провести всю жизнь в тюрьме, чем вовлечь Певчего Дрозда в скандальную историю с непредсказуемыми последствиями. С другой стороны, доказательства вины Молины на первый взгляд казались неопровержимыми: одежда, сверху донизу испачканная кровью покойной; следы посмертных объятий на теле Ивонны, наводившие на мысль о сопротивлении и борьбе; тот факт, что на двери не обнаружено следов взлома, а у Молины были ключи от квартиры; а главное – отпечатки пальцев Хуана Молины на рукоятке ножа, ставшего орудием убийства. В защиту подсудимого можно было заявить, что этот ножик давно находился в квартире в качестве домашней утвари и что Молина, безусловно, не раз держал его в руках. Но сам подсудимый не собирался ничего говорить в свое оправдание. Он не хотел никому доставлять проблем. Откровенно говоря, без Ивонны собственное существование стало Молине глубоко безразлично.
Судья был человек тучный, чем-то напоминавший британского лорда. На макушке у него волос было немного, зато на шею и на уши ниспадали пышные белые локоны – в целом такая прическа напоминала траченный молью парик. С высоты своего кресла судья взирал на Молину так, будто он – диковинное животное, выставленное для всеобщего обозрения. Речи судебных чиновников и показания свидетелей он выслушивал с полным безразличием, замаскированным под беспристрастность. Если выступление кого-нибудь из свидетелей превышало временные рамки, установленные нетерпеливостью судьи, его честь, не скрывая явного неудовольствия, доставал из кармана часы и устраивал настоящее цирковое представление, с ловкостью фокусника крутя их между пальцами.
Прокурор был убежден в виновности Хуана Молины. Безусловно, он несколько избыточно использовал яркие ораторские приемы и красноречивую жестикуляцию. Обилие прилагательных, таких как «зверский», «варварский», «нечеловеческий», «безжалостный», «кровавый» и «ужасающий», которыми прокурор уснащал свою речь, не забывая при этом грозно наставлять на подсудимого свой указующий перст, служило вполне определенным задачам. Обвинитель не просто выполнял свою работу; он сам был искренне уверен, что этот молчаливый гориллоподобный тип – убийца. Тот факт, что обвиняемый был чемпионом в греко-римской борьбе, нажитая Молиной репутация мрачного громилы, само его телосложение – все это работало не в пользу юноши. Он представлял собой живое воплощение смертоубийства. Очевидно, та же безжалостность, с которой борец расправлялся со своими соперниками на ринге, те же примитивные инстинкты, которыми управлялась его жизнь и которые доставляли ему средства к существованию, побудили его жестоко расправиться с молоденькой проституткой, которая никак не могла оказать ему должного сопротивления.
Обвинитель предлагает суду импровизированное повествование, не лишенное живописности, стиль которого напоминает уголовную хронику из газет; то и дело зал сотрясают термины «злосчастье» и «отмщение», а в уста Ивонны (которую во все время слушания дела именуют Марженка Раковска или «убитая») оратор вкладывает такие слова, как «отвращение», «ужас», и «беззащитная». Машинистка, чьи глаза прячутся за очками такой толщины, что стекла кажутся пуленепробиваемыми, немилосердно колотит по клавишам пишущей машинки – этот стук больше всего напоминает звучание фортепиано, с которого сняли струны. Отбиваемый ею однообразный ритм служит аккомпанементом для прокурора, который занимает позицию прямо перед судьей и поет:
Поглядите, ваша честь,
как он сумрачен и злобен,
взгляд дикарский, прямо зверский…
Всех примет не перечесть,
сразу видно: он способен
наслаждаться бойней мерзкой.
Те же темные порывы
на арене зреть могли вы:
образ жизни вел он злачный,
жил расправою кулачной.
Теперь судебный обвинитель описывает круги вокруг Молины – так поступает охотник с подраненной дичью. Не отводя взгляда от судьи, прокурор продолжает:
Полюбуйтесь, ваша честь,
на его прощальный жест,
зверя лютого достойный:
рядом с телом нож остался,
сам он оргии предался
с окровавленной покойной.
Судья, похоже, на время вышел из своего летаргического оцепенения и действительно слушает выступление прокурора, который требовательным голосом заявляет:
Разберем его «признанье»,
в нем ни боли, ни стыда —
над судом бандит глумится;
я взыскую наказанья:
пусть злодей в тюрьме томится
вплоть до Страшного Суда.
Когда прокурор завершает свою арию, машинистка тоже останавливается; последние удары по клавишам непроизвольно складываются в соль-до, знаменующие собой конец красноречивого монолога.
Зал, в котором происходило слушание дела, выглядел совсем не так, как представлял себе суд Молина. Не было ни трибун, ни присяжных; не было ни публики, ни прессы. Эта комнатенка скорее походила на контору благотворительной организации, а не на торжественный храм правосудия. Да и само слушание дела больше напоминало не юридическое действо, а утрясание бюрократических формальностей. Внутри этой клетушки с облупившимися стенками и распятым Христом, помещенным над креслом судьи, находились только сам судья, адвокат, прокурор, машинистка, прекратившая подавать малейшие признаки жизни, и один полицейский охранник.
Когда его честь пришел к выводу, что все возможные улики и свидетельства рассмотрены, он обратился с вопросом к Хуану Молине: подтверждает ли он подписанные им показания и признает ли он себя перед лицом суда виновным или невиновным.
– Оставляю это на ваше усмотрение, – кратко ответил обвиняемый.
И тогда судья огласил приговор, в конце которого говорилось:
– Обвиняемый присуждается к пожизненному тюремному заключению.
В то короткое время, пока длилось следствие, Хуан Молина проживал в камере для подозреваемых в тюрьме «Касерос», этом чистилище, в котором подследственные ожидают оглашения приговора – иногда в течение многих лет. Со своими сокамерниками он почти не общался. И тем не менее про него все было известно. Известно было, что раньше Молина выступал как борец в «Рояль-Пигаль» и что теперь ему вменялось в вину убийство проститутки; шепотом произносилось даже имя Кар л оса Гарделя. Однако обо всем этом заключенные узнавали не от Молины. Он ни разу ни с кем не поссорился, и никто не искал ссоры с ним – не только из-за уважения, которое внушала его мускулатура, но еще и потому, что таинственная молчаливость Молины как будто воздвигала вокруг него невидимую крепость. Единственными посетителями, приходившие к нему, были его сестра и его мать. Больше никого. Ни его импресарио, ни его старые знакомые из кафе «У Астурийца», ни его прежние товарищи по судоверфи, ни ребята из труппы «Рояль-Пигаль» – никто не появлялся. Только однажды Молину посетил Гардель – но об этом визите речь впереди. А впрочем, для него со дня смерти Ивонны ничего не имело особенного значения.
Все та же молва и все та же репутация человека неприветливого и замкнутого сопровождала Хуана Молину на пути в тюрьму «Лас-Эрас», куда его перевели сразу после стремительного оглашения приговора. Душа Молины заново приспосабливалась к жизни в этом мире. Во время прогулок по тюремному двору юноше нравилось сидеть на каменных ступеньках – всегда в самом укромном уголке – и, окутавшись облаком сигаретного дыма, которое, казалось, не рассеивалось никогда, следить за футбольными баталиями между другими заключенными. У Молины даже появился близкий приятель – некий Сеферино Рамальо, родом из Энтре-Риос [52], осужденный за двойное убийство (одной из его жертв являлась его жена; кто был второй жертвой – объяснять не требуется), толковый гитарист и певец. И вот, хотя сам он, возможно, об этом и не догадывался, сейчас Молина оказался как никогда близок к тому, чтобы начать свою карьеру, чтобы наконец-то воплотить в жизнь свою самую заветную мечту. В тот день, когда певец и гитарист познакомились друг с другом, им даже не понадобилось разговаривать. Было это так: Рамальо на деревенский лад перебирал струны креольской гитары, сидя в тени единственного платана во дворе тюрьмы «Лас-Эрас»; Молина, оттолкнувшись от той же ноты, запел:
Пусть надежды не сбылись,
позабудем, что решетки
нам закрыли день вчерашний, —
словно плющ, что лезет ввысь,
просочась сквозь загородки,
смотрит вдаль с высокой башни, —
так и мы с тобой сумеем
горизонт перемахнуть,
в старый двор перенестись.
Спой же, брат, как раз успеем
в лад гитаре подтянуть,
две четвертых – ритм веселья,
и тогда сырая келья
этой мерзостной тюрьмы
станет сценой театральной
с люстрой яркою, хрустальной.
Девушки вздыхают в зале,
а на сцене – только мы.
Шаг вперед – и ты артист,
верю, песня будет длинной,
крепко руки мы пожали:
вот Рамальо-гитарист,
вот певец Хуан Молина.
Кто знает, возможно, при иных обстоятельствах дуэт Молина – Рамальо засверкал бы столь же ярко, как пара Гардель – Раццано. И все-таки этим двоим, хотя границы их мира были неизмеримо теснее, удалось добиться столь же всеобщего признания. Поначалу Молина и Рамальо встречались и пели вместе с одной-единственной целью: убежать из этих мерзких стен, оседлав веселые песенки из глубинки, которыми был богат уроженец Энтре-Риос, и горькие мелодии танго, которыми отвечал ему Молина. Потом вокруг этой пары начали собираться слушатели – немногочисленные, но преданные. Спустя еще какое-то время обитатели «Лас-Эрас», приходившие на их концерты, заполняли весь тюремный двор – так, что было не протолкнуться. Хуан Молина стал знаменитым.
О том, что случилось тем вечером, когда водитель Гарделя обнаружил труп любимой им женщины, Молина начал догадываться много позднее, уже после того, как сам Гардель приехал в тюрьму навестить его. Этому короткому визиту было суждено возвратить Молине способность, а главное – желание ясно мыслить. Все чаще и чаще, и, возможно, против своей воли, певец забивался в самый глухой угол тюрьмы и пытался из темноты своего одиночества восстановить события того рокового вечера. Теперь Молина помнил, что сначала он в отчаянии прижимался к телу Ивонны, потом поднялся, подошел к окну, все так же не отрывая взгляда от распростертого на ковре тела, достал платок, вытер слезы и, облокотившись о подоконник, закурил. Взгляд его блуждал по комнате в поисках какого-нибудь знака, каких-нибудь следов недавнего посещения. Пепельница была заполнена доверху – в основном окурками сигарет «BIS» с отпечатками алой помады, но попадались и другие окурки. Чуть дальше стояла пустая бутылка из-под шампанского, а в самом углу золотой «Ронсон» с гравировкой «К. Г.». Однако Молина старался избегать предположений. Он предпочитал хранить молчание, пока окончательно не убедится в том, что все понимает верно; Молина не хотел никого впутывать в это дело, пока не получит полной информации и не восстановит всю картину трагедии. В начале своего заключения Молина вообще старался не думать. Он хотел только петь и принимать аплодисменты обитателей этой замкнутой вселенной, такой же, как и мир снаружи, только сжатой в пространстве и растянутой во времени. Для проявления чувств и страстей здесь оставался лишь узенький карниз, где все часы как будто останавливаются, а тела плотно притиснуты одно к другому. Во всем остальном, с поправкой лишь на большую откровенность и жесткость отношений, здешнее существование ничем не отличалось от мира, простиравшегося по ту сторону тюремных стен. Если посмотреть с этой точки зрения, можно сказать, что Хуан Молина был счастлив. Он добился – или, еще точнее, начал добиваться того, к чему так стремился в большом мире. Теперь Молине не приходилось подвергать себя ежедневному унижению на ринге в «Рояль-Пигаль», не нужно было выходить на публику в позорных красных трусах. В тюрьме «Лас-Эрас» он, один из немногих, обладал привилегией носить костюм и галстук, а еще певец никогда не расставался с фетровой шляпой, лихо надвинутой на левую бровь. Молина стал настоящей звездой. Нередки были случаи, когда какой-нибудь поклонник в полосатом тюремном одеянии робко подходил к нему за автографом. Заключенные гордились тем, что Хуан Молина содержится именно в «Лас-Эрас», – так же как все портеньо ставят себе в заслугу, что Гардель живет у них в Буэнос-Айресе, а где он родился и кто он по национальности – никого не интересует. Сеферино Рамальо скромно держался на вторых ролях, он негромко подпевал Молине вторым голосом и мастерски аккомпанировал ему на гитаре. Рамальо стал его лучшим другом. Когда Хуан Молина наконец-то почувствовал сладость всеобщего признания, судьба снова преподнесла ему печальное известие. Расстроенный начальник тюрьмы лично вручил певцу приказ, поступивший из министерства: было принято решение перевести Молину в тюрьму «Девото». Этот день стал днем общего траура в исправительной тюрьме на улице Лас-Эрас. Молина и его верный напарник соединились в бесконечно долгом, молчаливом объятии, сдерживая слезы, поток которых затопил бы все Палермо – если бы не кодекс мужской чести, запрещающий рыдания.
Итак, холодным июльским утром [53] Хуан Молина едет в зарешеченном грузовике – его перевозят из «Лас-Эрас» в «Девото». Запястья его скованы наручниками, цепочка от которых пристегнута к металлическому поручню; Молину охраняют четверо полицейских. Сквозь решетку в окошке Молина смотрит на пасмурный город. Эта новая встреча с улицами Буэнос-Айреса возвращает юноше кое-какие утраченные воспоминания и наполняет его радостью, которая длится так недолго, что сама собой обращается в печаль. Вот и опять, словно так ему положено на роду, когда певец находился в одном шаге от славы, удача снова поворачивается к нему спиной. В тот самый момент, когда призрак Ивонны только-только начинал бледнеть и юноша заново учился получать удовольствие от своего странного существования, судьба опять обрушивает на него свой гнев. Воспоминание о женщине, которую он так любил, снова воцаряется в голове Молины, чтобы терзать его, как тяжкое наказание. Пока эта камера на колесах, в которой заключен певец, петляет по улочкам квартала Девото, Молина чувствует себя как человек, которого отправили в ссылку на край света. Начинать все сначала, снова завоевывать уважение, обретать свое место, заводить нового друга или, быть может, новых врагов и – кто знает? в очередной раз пытаться добыть для себя трон исполнителя танго. От одних мыслей об этом на Молину наваливается усталость, крайняя степень которой – это полное отсутствие желания жить. В конце концов грузовик подъезжает к тюремным воротам и останавливается перед шлагбаумом. Наступает гробовая тишина.
Двое охранников – по одному с каждой стороны – берут Молину под руки и спускают его на землю с такой чрезмерной осторожностью, что, кажется, они боятся, как бы бывший чемпион не оказал им ожесточенного сопротивления. Он снова становится никем. Возможно, первое, что его ожидает, – это изъятие его костюма в полоску и выдача костюма другого образца, тоже полосатого. Молину заводят в какой-то кабинет; там его встречает толстенький мужчина с усами.
– А мы вас ждали, – коротко бросает усатый и воинственным тоном приказывает охранникам: – Не отпускайте его, пока не окажемся внутри.
С Молиной продолжают обращаться так, словно он – опаснейший головорез, а не всеми уважаемый певец, каковым он являлся несколько часов назад.
Когда его ведут по холодному коридору, выходящему прямо на двор, Хуан Молина постепенно понимает, что все обстоит несколько иначе: он видит, что во дворе собралась целая толпа, и еще множество голов выглядывает из-за прутьев на окнах – заключенные ожидают его появления, чуть ли не сидя верхом друг на друге. Как только певец показывается в дверном проеме, двор взрывается овацией: люди выкрикивают его имя и хлопают в ладоши. И теперь полицейским приходится охранять Молину от восторженной публики: от бесчисленных ладоней, тянущихся к нему за рукопожатием, от настойчивости тех, кто желает во что бы то ни стало его обнять. И вот неожиданно разрозненные приветствия перерастают в общую песню, больше всего похожую на многоголосый хор болельщиков на трибунах футбольного стадиона:
Пусть тюрьма – не совсем «Одеон»
и поют в «Мулен-Руж» по-другому,
да и мы не французы пока;
птицы мы не большого полета,
но послушай восторженный гомон
и приветствия с разных сторон —
это парня из грузовика
привечают в «Девото».
Молина не верит своим глазам. Самые опасные преступники прижимаются к оконным решеткам, а остальные, тесно сплетясь друг с другом, образуют возбужденную танцующую массу, которой заполнены все тюремные коридоры. При этом они поют:
Пусть Биг-Бен не затмят эти вышки,
и народ мы простой,
не большие сеньоры,
не британские важные лорды —
погоди, и увидишь ты скоро,
как танцуют сидельцы-мальчишки,
чуть заслыша аккорды
этих танго, что спеты тобой.
Не прекращая танцевать, заключенные проводят Молину по всем уголкам тюрьмы, словно превратившись в одного большого и гостеприимного хозяина, который показывает Молине его новое жилище:
Не шикарные здесь коридоры,
антураж этих залов и комнат
не напомнит тебе «Гранд-Отель»,
даже твой пансион не напомнит,
но зато убедишься ты скоро,
что поклонников сладки восторги:
заживешь ты у нас, как Гардель
на гастролях в Нью-Йорке.
Кажется, что тюремное начальство само позаботилось об устройстве этого праздника: в определенный момент в руках у арестантов откуда ни возьмись появляются помятые металлические кувшинчики и звучит единодушная здравица:
Пусть шампанского нам не нальют,
здесь молчать никому неохота:
будь здоров, музыкант молодой, —
салютуем коктейлем из хлеба с водой;
так и знай, что в «Девото»
будет твой настоящий дебют.
Хуану Молине пришел на память тот далекий день, когда он, еще мальчиком в коротких штанишках, впервые увидел Гарделя. А теперь его самого приветствовали с таким же обожанием. Он сделался частью мифологии всех тюрем этой страны; его имя, передаваемое из уст в уста, облетело все камеры во всех узилищах и застенках. В этом параллельном, потаенном мире, население которого состояло из арестантов, он был самым знаменитым человеком. От приема, устроенного ему в тюрьме «Девото», Молина получил больше приятных волнений, чем когда-либо получали самые прославленные тангеро, которым рукоплескал Париж. И эта встреча положила начало его сольной карьере. Вынужденное расставание с Сеферино Рамальо превратило миф о дуэте с именем Молина – Рамальо в самодостаточное, короткое и звучное имя Хуан Молина, которое теперь знали все.
Ничто не отличало Хуана Молину от тех знаменитостей, что существовали «там, снаружи». По понятиям этой параллельной вселенной Молина был богатым человеком. Он носил самые лучшие костюмы, жил в отдельной «резиденции» в самом близком к тюремному начальству помещении, спал в удобной постели, получал на обед те же блюда, что и начальник тюрьмы, курил сигареты «BIS», а иногда и гаванские сигары. У Молины теперь был помощник, которого певец всегда называл «мой друг» – хотя это была просто форма вежливости, а еще Молина обзавелся чем-то вроде импресарио, который улаживал детали его выступлений. Обычно певец выступал по пятницам и субботам в большом дворе, и эти концерты были главными событиями тюремной жизни. Преклонение остальных заключенных перед Молиной не знало границ. Все были благодарны ему за ту радость, которую юноша дарил им дважды в неделю.
Подобно тому как президенты устраивают в честь иностранных посланников концерты лучших артистов своей страны, начальник тюрьмы всякий раз, когда к нему являлись с визитом представители государственной власти, потчевал гостей песнями Хуана Молины, попутно в лучшем свете выставляя свои достижения на посту руководителя исправительного заведения.
Однажды вечером, когда Молина ничего такого не ожидает, юноше сообщают, что к нему прибыл посетитель. Новость разносится по коридорам, как огненная вспышка, вся тюрьма ходит ходуном: повидать Молину явился Карлос Гардель, собственной персоной. Оставшись наедине, в присутствии одного только охранника, который не может отвести глаз от Певчего Дрозда, Гардель и Молина молча смотрят друг на друга. Оба курят. Во взгляде Красавца с Абасто есть что-то такое, что разглядеть может только Молина. Теперь они, каждый в своем измерении, – две знаменитости. Карлос Гардель никогда не простит своему водителю, что тот так и не раскрыл ему, что он – тоже тангеро. Однако впервые он смотрит на Молину как на равного себе. Этим двоим так много нужно сказать друг другу, что они предпочитают молчать. Бывший водитель, чья преданность не знала границ, подыскивает самую короткую и наименее сентиментальную фразу, чтобы дать Гарделю понять, что приходить к нему больше не нужно. Гардель понимает. Никаких разъяснений не требуется. Посетитель встает, каблуком тушит окурок сигареты, поворачивается к заключенному спиной и уходит, не попрощавшись. Оба знали, что эта встреча станет для них последней.
Молине нравилось время от времени затеряться в запутанных переходах тюрьмы, отыскать, как водится, самый темный уединенный угол, закурить сигаретку и, укрывшись занавесью этого дыма, не давать воли воспоминаниям. Однако после того дня, когда Гардель навестил его, певец уже не мог удержаться от попыток восстановить детали далекого уже вечера, когда он натолкнулся на тело Ивонны. И вот, в темноте этих одиноких убежищ, Молина помимо своей воли ощутил нечто вроде озарения: разрозненные черточки понемногу начали складываться в единую картину; он был на пути к тому, чтобы полностью разобраться в событиях трагической ночи. Молина вспомнил, как, оторвавшись наконец от тела Ивонны, он подошел к граммофону и избавил пластинку от бесконечной гонки по кругу. Он был как в бреду. В беспамятстве. На мгновение он засомневался, не сам ли поставил эту пластинку. Он еще раз восстановил свои действия с того момента, как вошел в квартиру, и вспомнил, что пластинка уже стояла на вертушке, ему оставалось только покрутить ручку. В мерцающем свете вывески все казалось зыбким, неявным. На передвижном баре стоял пустой пузырек, в нем не осталось ни пылинки от того, что раньше хранилось внутри, – от кокаина. И теперь, глядя на Ивонну, лежащую в луже собственной крови, Молина не мог себе простить своего молчания, разъедавшего его изнутри, проникавшего в самые глубины души. Если бы он заговорил, если бы попытался уговорить ее бежать вдвоем, если бы убедил позабыть Гарделя, возможно, кто знает… Молина в замешательстве бродил по комнате, едва стоя на ногах. Сидя в темном углу тюрьмы «Девото», певец вспомнил, что в ту ночь шел тоскливый дождь и что капли испарялись, как только падали на неоновые трубки вывески «Глостора». Хуан Молина тогда подошел к бару, плеснул себе виски, закурил, снова покрутил ручку граммофона, и в комнате опять зазвучала песня «В тот день, когда меня полюбишь». Кровь на ковре начинала подсыхать. Так же как и слезы Молины. Обессилев от бесконечного плача, который опустошил его душу, но не принес ни утешения, ни успокоения, юноша утратил всякое представление о времени. В душе его воцарилась зловещая тишина, которая наступает после пожара, когда огонь уже пожрал все на своем пути и остались только дымящиеся головешки. У Молины появилось странное чувство, будто он – единственный, кто выжил после внезапного Апокалипсиса; да так оно и было – ведь центром вселенной его души являлась Ивонна, и без нее все лишилось смысла. И вот, бредя по пепелищу собственной жизни, Хуан Молина задавался вопросом – а стоит ли продолжать? В своем сокровенном тюремном убежище Молина вспоминал, что тот день вовсе не был хорошим, или, если выразиться чуть иначе, этот день прошел для него хуже, чем другие. Настроение Молины зависело от Ивонны. А ее настроение подчинялось изломанному ритму ее непростых отношений с Гарделем. Если Ивонна светилась радостью, это означало, что у нее – по крайней мере на какое-то мгновение – появлялась иллюзия, что все еще может наладиться. Тогда душу Хуана Молины заволакивал густой мрак, и теперь уже он терял всякую надежду. Если же, наоборот, Ивонна выглядела расстроенной и подавленной, если глаза ее делались пустыми от нескончаемых рыданий, если девушка неожиданно хватала его за руки и признавалась: «Ты – единственный, кто меня понимает», в душу Молины возвращались все те надежды, которые отняло у него отчаяние вчерашнего дня. Но тот самый день был не из хороших. Ивонна казалась счастливой и почти что с ним не разговаривала. Поэтому Хуан Молина, уладив одно безотлагательное дело, собрался выйти прогуляться, чтобы немного развеяться и привести в порядок хаос терзавших его мыслей. Сейчас он не мог точно определить, сколько часов провел на улице. Погруженный в бурное море своих темных предчувствий, юноша утратил представление о времени, собственная память ему больше не подчинялась. Теперь, укутавшись облаком табачного дыма в одинокой полутьме тюрьмы «Девото», Хуан Молина вспоминал голос Ивонны: «Проси меня о чем хочешь», – говорила ему девушка, покончив с тонкой полоской снега, выложенной на столике орехового дерева. «Ну вот, душа снова соединилась с телом», – говорила она, расстегивая пуговки на японской рубашке, которую подарил ей Гардель.
Молине приходилось держать себя за руки, чтобы не притронуться к Ивонне. «Только не так», – говорил он сам себе. Да, безусловно, это было тело Ивонны, однако душа была чужой. Казалось, хрупкой фигуркой этой девушки завладел посторонний, злокозненный дух. В такие моменты Молина не узнавал свою любимую. Ее рот, накрашенный сердечком, кривился в зловещей и одновременно требовательной усмешке; ее глаза, прозрачно-синие, как вода, становились жесткими, манящими и опасными, как глаза змеи. Ивонна…Какой же была Ивонна, какой была настоящая Ивонна? Быть может, она была той девушкой, почти подростком, что садилась за фортепиано и напевала песни своей земли, от которых потом так сложно было отделаться, та самая, что, освободившись от своей маски «мадам Ивонны», говорила наедине с Молиной с чарующим польским акцентом? Правда, возможно, это была лишь бледная тень той девушки, которая жила когда-то в своем маленьком городке. Быть может, настоящей Ивонной была та, что жестоко страдала, переживала трагедию своей несбыточной любви, та, что плакала по недостижимому тангеро, который – могло случиться и такое – в один из вечеров, проведенных за бутылкой шампанского, обратился к Ивонне со словами, в которых ей послышался намек на какое-то обещание? Как знать, а вдруг Ивонна на самом деле превратилась в кокетливую и высокомерную француженку, которая, победоносно вышагивая между столиками «Рояль-Пигаль», умела вытаскивать целые состояния из богатеньких перестарков, готовых потешить свое ветеранское сладострастие, нашептывая этой женщине всякий вздор на ушко, прикасаясь своими крючковатыми пальцами к ее фарфорово-бледной коже?
Была ли это она – или та отчаявшаяся, полная отвращения и брезгливости девушка, что сбежала из «Рояль-Пигаль», даже рискуя заплатить за предательство полной ценой? Была ли это верная подруга Молины, та, что говорила ему: «Ты единственный, кто меня понимает», и, взяв его ладони в свои, открывала юноше свои самые потаенные секреты? Или же это была та несчастная с вытаращенными глазами, с искаженным лицом и охваченная безумным страхом, что обливалась холодным потом нескончаемой бессонницы, дрожала как лист на ветру; та, что умоляла Молину выйти на улицу и раздобыть для нее ледяной порошок, способный изгнать из нее ужасных демонов абстиненции, сжигавших ее изнутри на медленном огне? Была ли это она – или та женщина с чужой душой в знакомом теле, что бросала влюбленному юноше: «Теперь ты можешь просить чего хочешь»? Освещенный обманчивым мерцанием вывески за окном, Молина топтался вокруг тела Ивонны, как потерявший хозяина пес. С того самого дня, когда он с ней познакомился, певец следовал за ней слепо и безропотно, как собачонка, заблудившаяся в городе.
Молина, сидя в тюрьме, отчетливо слышал голос Ивонны; эти галлюцинации эхом отдавались в его голове:
– Тебе не следовало бы ко мне подходить, – говорила ему девушка с самого первого дня. Молина воспринял эту фразу как оскорбительный отказ. Однако на самом деле это был совет доброй подруги. – Не хочу ставить тебя в неловкое положение, – продолжала она.
Но Молина не захотел ее послушаться. Уцепившись за ее газовую юбку, несясь не разбирая дороги на стук ее каблучков, он бежал за ней, словно жалкий голодный щенок. И каждый шаг на этом пути отзывался болью в незаживающей ране. Хуан Молина задавался вопросом, сколько боли способен вынести человек. Как долго может человек любить, не смиряясь с безнадежностью. Он относил этот вопрос и к себе, и к Ивонне.
– Я никогда не смогу полюбить другого, – говорила она, вонзая кинжал прямо в сердце юноши.
«Я тоже», – молча отвечал Молина и шел за ней, не говоря ни слова, несмотря ни на что.
– Однажды меня убьют, – шептала Ивонна с горькой улыбкой. Молина никогда не придавал значения этим словам – и не потому, что не имел причин им верить, он просто не мыслил без Ивонны собственного существования.
«Ты мой единственный друг, единственный, кто меня понимает» – эти слова звучали для него как ненадежное обещание; они дарили Молине иллюзию счастья и в то же время с корнем ее вырывали.
– Достань мне еще немножко, в последний раз, – умоляла она, съежившись в изголовье кровати; ледяной пот обволакивал дрожащую, полумертвую от страха Ивонну, словно кисея.
– Проси чего хочешь, – шептала она ему на ухо, открывая ему бутоны своих грудей, затвердевшие после ледяного кокаина, запитого шампанским. Голос Ивонны звучал в ушах Молины с неотвязчивостью привычной галлюцинации.
Та резня, которую учинили над телом Ивонны, та зверская ярость, с которой ей наносили ножевые удары, наводила на мысль, что девушку подвергли жестокому допросу. Каждая из этих зияющих ран казалась еще одним вопросом, ответы на которые искали внутри Ивонны. Хуан Молина не мог в точности назвать время, когда он взял с кухни нож. Он не мог вспомнить и того момента, когда нанес Ивонне первый из града ударов, пытаясь выяснить, что таит в себе тело этой польской куклы. Он не мог бы этого вспомнить просто потому, что Ивонну убил не он. Каким образом пробрался в его собственное тело этот чужак, так напоминавший опереточного головореза, роль которого Молине приходилось играть на ринге, – на этот вопрос Молина ответа найти не сумел. Он ничего об этом не помнил, но вычислил неопровержимо. Молина не мог ничего сказать и о том, когда он вышел из «гнездышка» и по каким улицам бродил, не сознавая, где он и кто он. Единственное, что Молина помнил ясно, – это как он потом вернулся в квартиру и не мог поверить, что Ивонна действительно мертва. Что за зверь тогда поселился внутри него, так и осталось невыясненным. И когда он снова решит вырваться на свободу, Молина тоже не знал. «Поэтому, – сказал себе Молина, – хорошо, что меня держат в тюрьме». Не потому, что он признавал себя виновным, – просто для того, чтобы тот, чьего имени он не знал, никогда не смог причинить вреда людям, которых Молина любил.
Озаренный светом истины, Хуан Молина покидает свое убежище. Он тушит каблуком окурок сигареты и отправляется в тюремный двор. Засунув руки в карманы, надвинув шляпу на глаза, певец насвистывает вступление к новому танго. Он поднимает голову вверх, смотрит на небо тюрьмы «Девото» и на сторожевую вышку и поет срывающимся голосом:
Если б мне вновь родиться на свет,
позабыть, кем я стал,
передать бы привет
тому парню,
что не знал ни страданий, ни бед…
Все, что есть у меня, я 6 отдал
и все то, чего нет.
Напевая эти строки, шагая по безлюдному двору, Молина начинает развязывать галстук.
Если б я наконец разгадал,
как сумел оказаться убийцей
той, кому свое сердце отдал, —
я б взлетел вслед за той голубицей,
что зимой
улетает домой.
Но вокруг – лишь печали и мрак,
и устал я скитаться в тени
без любви,
да и жить я устал
просто так.
Хуан Молина снимает галстук, словно избавляясь от тяжкого груза. Он подходит к единственной мелии [54], растущей посреди двора, и, словно мальчишка, принимается трясти ее за ствол.
Если б мне вдруг опять услыхать
старый бандонеон из
родного квартала…
Как избавиться мне от кинжала,
что вонзился мне в грудь
и мешает дышать?
Молина усаживается верхом на толстый старый сук и, не прерывая песни, затягивает на конце галстука подвижную петлю. Другой конец Молина привязывает к суку и продолжает свое прощальное выступление в пустом тюремном дворе:
Я как плод, что созрел, да и треснул,
оторвался и падает вниз…
Если б вся моя жизнь
оказалась лишь сном,
превратилась в чуть слышную песню
со счастливым концом…
Только-только успев допеть до конца, Хуан Молина, скривив рот в усмешке, прыгает вниз. Казалось, что тело певца, которое раскачивал вечерний ветерок, попадает в такт глухому скрипу – размер, конечно, две четверти – старой ветки райского дерева.