ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Однажды после удачной ночной контратаки, — как раз после той, в которой впервые участвовал Володин, — когда была отбита у немцев высота, в ещё дымившие, в ещё не остывшие после схватки окопы пришёл корреспондент армейской газеты. Корреспонденту очень хотелось узнать, что чувствовал командир роты Пашенцев перед атакой, во время атаки, — словом, в эти, ну, героические минуты. О чем вспоминал — о доме, жене, детях? Или думал о Родине, рассекая фрица из автомата?

— Какое чувство, лейтенант, вы сами испытываете сейчас, находясь здесь, на только что отбитой у немцев высоте?

— Я?.. Я выполняю задание.

Пашенцев снисходительно улыбнулся:

— Так и мы — задание выполняли…

Сейчас, в минуту напряжённого ожидания, пока танковый ромб, сжимая бока, втягивался в разминированный «юнкерсами» проход на гречишном поле, пока, пройдя гречишное поле, вновь выстраивался, уже для последнего броска, направляя острие прямо в центр обороны батальона, на роту Пашенцева; пока соломкинцы наращивали орудийный и миномётный огонь по танкам и тягачам, стараясь во что бы то ни стало расколоть ромб, превратить его в бесформенную лавину и тем ослабить удар, — из всех воспоминаний, которые пронеслись в голове Пашенцева в эти короткие минуты напряжения мыслей и нервов, одна картина особенно ясно представилась ему — юное лицо корреспондента, вернее, даже не лицо, а лишь силуэт курчавой головы на бледной синеве рассветного неба. Стояли в траншее. Корреспондент был высокий, сажённого роста, курчавая голова его возвышалась над бруствером; набитая записными книжками и пачками газет полевая сумка висела на шее и сутулила, сгибала к земле его худую костлявую фигуру; он задавал вопросы и в сумеречной темноте делал записи в раскрытом блокноте… И вопросы, и восторженный тон корреспондента, и профессиональная навязчивость, с какою он выспрашивал подробности ночной контратаки, и настойчивое стремление узнать мысли и чувства командира роты, — это-то и раздражало Пашенцева. Единственно, чего хотел Пашенцев и о чем думал, — поскорее расстаться с корреспондентом, смыть с лица брызги крови и грязи и выпить водки; было сыро, промозгло сыро, пот проступил сквозь шинель и взялся на спине изморозью; водка во флягах ледяная, будет ломить зубы; эту ломоту, это желание выпить, умыться, потом сесть и затянуться крепкой махоркой, чтобы наконец унялась противная дрожь в руках, — вот о чем думал и что чувствовал Пашенцев. Но корреспондент спрашивал, и Пашенцев отвечал.

«Ещё раз, простите: когда подняли солдат в атаку, вспомнили, конечно, о Родине?»

«Да, именно о Родине я и подумал в эту минуту».

«Хорошо, очень хорошо! А что конкретно? Дом? Двор? Плетень с крапивой? Новую школу?..»

«И дом, и двор, и плетень с крапивой, и новую школу…»

«Так-так, хорошо… А жену?»

«И жену…»

«И дочь?»

«И дочь…»

«И письмо у вас… её маленькой ручонкой?..»

«Почему маленькой? Жена у меня…»

«Дочку, малышку, имею в виду…»

«Никакой дочери у меня нет, у меня есть сын!»

Не разговор, а только костлявая фигура, только силуэт курчавой головы на бледной синеве рассветного неба на секунду вспомнился Пашенцеву, и он улыбнулся той же снисходительной улыбкой, как и тогда, в то промозглое утро после удачной контратаки.

Немцы перенесли огонь в глубину, над траншеей уже не вздымались столбы серой пыли и дыма, небо очистилось, и Пашенцев с командного пункта теперь хорошо видел и всю правую сторону до самого стадиона, где кончались позиции его роты и начинались позиции другой; и всю левую сторону до берёзового колка, откуда сейчас, не переставая, били орудия по танкам; и все, что было прямо перед глазами, — рваную змейку бруствера, ход сообщения к траншее, согнутую спину лейтенанта Володина, бегущего по этому ходу сообщения к пулемётным гнёздам, и пулемётные гнёзда — серые окопчики, кипевшие белыми огоньками очередей, и танковый ромб, который уже миновал гречишное поле и теперь с рёвом и лязгом накатывался на траншею. Пашенцев следил и за лейтенантом Володиным — успеет ли к пулемётам? — и за танками, за этой железной лавиной, которую, казалось, уже ничем нельзя было остановить. Тяжело перебирает гусеницами передний танк. К его башне тянутся огненные трассы. Белые блики вспыхивают на броне. Танк со страшным названием «тигр» кажется неуязвимым, снаряды, как орешки, отскакивают от его лобовой брони (но только у страха глаза велики, история уже обвела кружок под Прохоровкой — будущее кладбище «тигров»!); танк ползёт, трассы скрещиваются над ним, рикошетят, артиллеристы нащупывают уязвимые места…

— Мать моя, — шепчет связист Ухин, у которого уже начинают болеть зубы.

— Сволочи, — говорит Пашенцев, но та уверенность в исходе боя, возникшая минуту назад, когда он отдавал команды, — уверенность сменяется предчувствием непоправимой беды: «Неужели снова… как на Барвенковском?..»

Если когда Пашенцев и вспоминал о Родине, то было это в свободное время, в часы раздумий и одиночества, и вспоминал совсем не так упрощённо, как представлялось тому корреспонденту из армейской газеты. Вероятно, и сам корреспондент не думал так упрощённо, как писал в заметках; где-то в тайниках души он уже вынашивал иные фразы: «Только в детстве нам все было просто и ясно: «Шагай вперёд, комсомольское племя…», «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» Школьный двор, светлые окна, зеленые тополя под окнами, пионерская линейка, трубач с красным флажком на горне и песня: «Шагай вперёд…» Детские мысли шагали в синие дали — впереди все было просто и ясно. Когда потом учитель говорил на уроке, что Ломоносов был великим тружеником, что только трудом постиг науки и принёс славу Отечеству, — эти слова уже не имели смысла и не воспринимались, потому что «мы знали, что живём в такую эпоху, когда нам все легко и нипочём». Но война все перепутала и усложнила…» В Малых Ровеньках, на чердаке, среди медных подсвечников, выцветших икон, разбитых прялок и ещё разных старых вещей, полуистлевших и сохранявших свою форму лишь потому, что их уже целое столетие не трогали, не передвигали с места на место, — среди этой старой рухляди лежал раненный в ногу полковник Пашенцев. Сквозь тесовую крышу, как сквозь решето, струились потоки света; утром солнечный зайчик падал на медные подсвечники, перебирал иконы и прялки и угасал на подвешенных к стропилу деревянных коньках. «Я тоже носил лапти и катался на деревянных коньках!» Шура плечом задевала эти висевшие на стропиле деревянные коньки, когда приносила на чердак хлеб или листья подорожника, чтобы наложить на рану; коньки стучали, как две сухие косточки, она в ужасе хватала их рукой и прижимала к груди. Она приходила редко и всегда на заре, как видение; у Пашенцева было много времени для раздумий. Здесь, на чердаке крестьянской избы, среди хлама и вековой пыли, он создал свою философию жизни. Он принимал то положение, что жизнь движется по спирали, но если у витков и в самом деле нет конца, то все равно на каком-то надо поставить точку. Он даже знал, на каком должна стоять точка. Витки жизни наслаивались один на другой, как разноцветные кольца, как тот синий, жёлтый, оранжевый перелив света, сочившегося на чердак сквозь прогнившую тесовую крышу. Пашенцев закрывал глаза; он часами лежал с закрытыми глазами, предаваясь воспоминаниям. Последнее время перед войной он жил в Муроме — небольшом тихом городке на Оке. Излучина реки, пристань с контурами крохотных издали пароходиков, стальные спины моста и сам город, старый купеческий Муром, с деревянными избами, тесовыми крышами, маленькими по-северному оконцами, город, тонущий в белесой рассветной дымке, — таким видел его Пашенцев из окна вагона, возвращаясь из командировок, таким запомнил, таким и представлял себе, лёжа с закрытыми глазами на чердаке. Железная дорога описывала полукруг, и, пока паровоз, пыхтя и пыжась, подтягивал состав к стрелке, в окне, как на экране, проплывала станционная водокачка. Она была из красного обожжённого кирпича. За ней из такого же красного кирпича виднелся двухэтажный дом, единственный двухэтажный во всем пристанционном посёлке. Водокачка поочерёдно заслоняла собой все окна дома, и, когда наплывала на последнее окно, как раз на окно его квартиры, — Пашенцев лез на верхнюю полку за чемоданом. Через несколько минут он уже шагал по мощёному перрону навстречу громыхавшим багажным тележкам и потоку людей; шёл напрямик через садик, пролезал под изогнутыми прутьями ограды (стесняться было некого, там проходили все — и служащие в фетровых шляпах и при галстуках, и кочегары в пропитанных угольной пылью ватниках) и сразу попадал на шумную улицу; за поворотом, в угольном переулке, он знал, у одного из подъездов красного кирпичного дома стоит жена; она только что проводила сына в школу и теперь смотрит ему вслед; сейчас обернётся, заметит его, Пашенцева, кинется на шею, и они вместе войдут в дом; потом она скажет: «Фу, ты весь пропах вагоном!» — обязательно скажет это и примется расстёгивать пуговицы на гимнастёрке… Много было встреч. Все их перебрал в памяти Пашенцев. Подумал и о той, будущей, которая должна состояться после войны, — изменят ли расписание пассажирские поезда? «Я обязательно приеду обычным, утренним!» Поезда не изменили расписания. И в те же дни, когда он, раненный, лежал на чердаке крестьянской избы в Малых Ровеньках, и потом они прибывали в Муром на рассвете и оглашали станционный посёлок пронзительными гудками; так же по мощёному перрону громыхали багажные тележки и спешили люди к вагонам; так же по шумной улице двигался поток утренней смены, только, может быть, он был реже и больше было женщин в этом рабочем потоке; так же выходила на крыльцо жена и провожала сына в школу, только, наверное, уже не надевала яркие платья, и взгляд её, наверное, был строже и задумчивее. «Меня тоже каждый день провожала мать в школу, правда, это было не в Муроме, и за спиной у меня не висела сумка, и школа, в которую ходил, называлась всего-навсего приходской; мать выводила меня на крыльцо, брала за руку и шептала: «Да благословит тебя господь, сынок, учись», и в глазах её светились счастье и страх за мою судьбу; кажется, она никогда не снимала с плеч чёрный платок, потому что отца угнали на германский фронт; отец так и не вернулся с фронта… Жена смотрит сейчас на нашего сына Андрюшу, и в глазах её тоже — и счастье и страх; я не помню в её глазах этого, но она — мать, она не может иначе; только, наверное, не шепчет: «Господи благослови!» — она не верит в бога…» Два витка спирали, они лежат так близко друг к другу, что трудно провести между ними грань. Что будет с Андреем, когда он станет большим? Что будет с сыном Андрея?.. Память спускается вниз по виткам: «В ту же приходскую ходил мой отец, а в это время отец моего отца, мой дедушка, добывал Георгия на турецкой; а когда дедушка был маленьким, его отец, мой прадедушка, ходил на поляков; а когда прадедушка…» Витки, витки, как перелив света на чердаке, как разноцветные кольца, и на каждом — своя кровавая отметина. Каждому поколению выпадала на долю война. Витки вниз — с отметинами; витки вверх — с отметинами… Нет, на восходящих витках не должно быть отметин. Хватит человечеству крови и слез. Но когда, чьим отцам суждено поставить точку?

Ромб надвигался, ревели моторы и скрежетали гусеницы; на броне головного танка вспыхивали белые блики — артиллеристы ещё не нащупали уязвимые места. Из танков немцы стреляли по окопам, и над землёй опять текла клочковатая жёлтая пыль. Спины лейтенанта Володина в ходе сообщения уже не было видно, лейтенант пробрался в траншею, и теперь только каска его, как серый ком, то и дело подпрыгивала над бруствером. Но немцы уже засекли пулемётные гнёзда и били по ним прицельным огнём. Один за одним смолкли пулемёты; у Пашенцева побелели губы. «Не успел лейтенант! Не сумел вовремя отвести расчёты на запасные!»

— Кто спрыгнул в окоп?

Несмотря на оглушительный грохот и гул, Пашенцев все же уловил этот приглушённый звук спрыгнувшего в окоп человека.

— Старшина Пяткин, — обернувшись и увидев старшину, ответил Ухин.

— Кто? Громче!

— Наш старшина, Пяткин!


Пашенцев не знал, кем и на каком витке спирали будет поставлена точка — на этом, на нашем? Или на следующем? «Фашисты пришли на нашу землю, надо разбить их, прогнать, во что бы то ни стало прогнать!» — так думал Пашенцев, лёжа на чердаке крестьянской избы. Тогда в нем родились и холодность, и лютая ненависть к врагу. Он понимал, что далеко не все зависит от него, что от него, раненного, находящегося в окружении, пожалуй, даже ничего не зависит, но все же строил планы, мыслил так, будто находился в Кремле и силой своей воли мог влиять на события; «всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон!»

Сквозь тесовую крышу, как дождь, струились потоки света. Пашенцев закрывал глаза; он часами лежал с закрытыми глазами, предаваясь воспоминаниям: старый Муром на излучине Оки… «Фу, ты весь пропах вагоном!» — она обязательно говорила эти слова и потом принималась расстёгивать пуговицы на гимнастёрке. Её руки ещё пахли мылом, наскоро заколотые волосы рассыпались; она никогда не носила короткую причёску, хотя это и было модно в те времена, никогда не завивала ни на три, ни на шесть, ни на двенадцать месяцев, хотя ярче всех городских реклам светилась реклама «Дамского зала» и за широкими разрисованными окнами сидели полные достоинства и величия муромские женщины, будто головы их были увешаны не жестянками, а лаврами, — она собирала волосы на затылке в тугой валик и закалывала чёрными шпильками; чёрные шпильки утопали и терялись в чёрных волосах; пока она расстёгивала пуговицы на гимнастёрке, Пашенцев сверху смотрел на её волосы, смуглую шею и тот белесый по телу от оконного света пушок, сбегавший за платье; он любил её такой, утренней, ещё не растерявшей запаха чистых простыней, и всегда ощущал в эти минуты прилив теплоты и счастья. Он и теперь, вспоминая, испытывал то же чувство теплоты и счастья. Горячий кофе стоял на столе, но она не спешила приглашать; она никогда ни в чем не спешила; пока Пашенцев умывался, она сортировала содержимое дорожного чемодана, и когда он, розовый от горячей воды и махрового полотенца, чисто выбритый, переодетый в китель с ослепительно белым подворотничком, выходил в столовую, все уже было разобрано и разложено по своим местам. Она сидела на стуле и в опущенных руках держала газетный свёрток, тихо произносила: «Опять?» — и протягивала свёрток. Все, о чем она думала, — все укладывалось в это одно укоризненное слово. Для Пашенцева оно звучало так: «Опять? Ты опять завернул мыльницу, зубную щётку и пасту в газету? Ты разве забыл историю с нашим соседом? Он был неплохим машинистом и честным человеком, да, да, честным, я умею разбираться в людях. Ты разве забыл, за что его арестовали? Он заворачивал бутерброды в газету, бутерброды, учти, хлеб и колбасу себе на завтрак, и его объявили врагом народа».

«Да, но он, кажется, завернул бутерброды в газету с портретом».

«Ах, ты как маленький. Ты словно не читаешь газет. Есть ли портрет, нет ли портрета — какая разница: во всех статьях, заметках, очерках, стихах — всюду он, он

«Но машинист, кажется, готовил покушение… — даже мысленно нельзя было назвать рядом со смертью имя того, на кого готовилось покушение. — Это точно, говорят, в депо, на собрании объявили — готовил покушение…»

«За тысячу вёрст от Москвы?!»

Она разливала кофе, в комнате царила тишина; потом посеребрёнными щипчиками колола сахар, и Пашенцев видел над столом её руки; он чувствовал, что должен что-то сказать, но не мог ничего сказать. В окне виднелась красная башня водокачки и железнодорожное полотно. На станцию прибыл пассажирский поезд. Медленно из-за водокачки выплыл паровоз, потом товарный вагон и ещё вагон — темно-зелёный, с решётками на окнах; в каждом пассажирском поезде был такой вагон — темно-зелёный, с решётками; их было много, этих вагонов, проходивших через старый Муром, они тянулись в Сибирь, наполненные арестантами; за решёткой прилипли к стеклу худые, жадные, заросшие лица обречённых: среди этих лиц было где-то и лицо соседа-машиниста.

— Ты не жалеешь ни себя, ни нас.

— Пойми, все это вздор. Нельзя же так жить: в своей стране и бояться даже самого себя! Ну хорошо, буду аккуратен, даю слово.

Пашенцев не знал всего того, что происходило тогда, и не верил, что вместе с виновными страдали и невинные люди, что невинных, пожалуй, было гораздо больше в проезжавших темно-зелёных вагонах с решётками; пройдёт ещё много лет, прежде чем люди, оглянувшись, увидят содеянное в те годы и ужаснутся; и Пашенцев ужаснётся вместе со всеми и будет говорить: «Да, я удержался на волоске!» — относя эту фразу не к тому, как он, раненный, выбирался из окружения, а к другому — как заворачивал в газету мыльницу, зубную щётку и пасту. Так будут говорить многие. Но тогда, в те годы, как и его сослуживцы, Пашенцев видел во всем, что творилось в стране, большой смысл; в поезде, в котором он ехал на фронт, не было темно-зеленого вагона с решётками.

— Буду аккуратен, даю слово.

— Прошу тебя…

Она говорила тихо, последние слова её заглушал стук отходившего поезда. Все быстрее выскакивали из-за водокачки вагоны и сливались в один зелёный пояс; шум смолкал, и в окне снова виднелись только красная кирпичная башня, железнодорожное полотно и кучи шлака на полотне, оставленные паровозами; равнодушный стрелочник со скучающим видом запирал на замок стрелку. Пашенцев задёргивал шторки, чтобы не видеть ничего этого, подвигал стул ближе к жене; он садился так близко, что чувствовал на щеке прикосновение её волос; брал её руку, потом обнимал за плечи, и она покорно опускала голову к нему на грудь; она была тёплая и нежная и все ещё пахла чистыми простынями; по тому, как вздрагивали её плечи, все тело, Пашенцев знал, что она плачет. Она всегда говорила, что плачет от радости, но это было вовсе не так; она выплакивала то, что никогда не посмела бы высказать мужу, — горечь разлук. Пашенцев сверху смотрел на её волосы, собранные валиком на затылке, смуглую шею и тот белесый по телу от оконного света пушок, сбегавший за платье; он любил её такой, нежной, отходчивой, и в сотый раз говорил себе: «Я не должен её огорчать!» Сейчас, лёжа на чердаке с закрытыми глазами, повторил эти слова: «Я не должен её огорчать!» — и снова подумал о газетном свёртке, соседе-машинисте и темно-зелёных вагонах с решётками… Все, что совершалось в стране, имело для Пашенцева большой смысл; он был чист совестью и верил, что честного человека никто никогда пальцем не тронет; он укладывал на витки спирали пока иные события, то, что было связано с войной, против чего в нем поднимался и нарастал протест. Между двумя датами он проводил параллель — между двадцать первым годом и сорок первым. Двадцать первый — засуха, разруха, голод; кажется, поднялось почти все Поволжье и двинулось в Ташкент за хлебом; узловая Рузаевка, как перевалка, вбирала и исторгала этот поток обезумевших от голода людей. Пашенцев тогда только принял командование ротой. Вместе с подразделением его направили на станцию помогать рузаевским железнодорожникам наводить порядок. День и ночь прибывали и убывали составы, людская волна захлёстывала маленький, как остров среди железнодорожных путей, вокзал; всюду: на перроне, в залах ожидания всех классов, по всей пристанционной площади и даже в товарных тупиках, — всюду громоздились тюки, чемоданы, и среди этих тюков из лоскутных одеял копошились грязные полуголые дети, растрёпанные старухи, ни на шаг не отходившие от своих вещей; тут же прохаживались парни в широких «чарльстонах» и запрокинутых кепках, с бритвенными лезвиями в руках; «Ташкент, Ташкент!» — в тысячах вариаций произносилось это слово: и с мольбой, и с надеждой, и с проклятиями; оно гуляло по вокзалу вместе с потоком отчаявшихся людей, штурмовало вместе с ними билетные кассы, прибывало и убывало с поездами; оно обозначало — хлеб. По ночам разбивались стекла витрин, выламывались двери магазинов, а потом далеко за стрелкой находили «случайно» попавшего под поезд сторожа; «случайно» попадали под поезд самые разные люди и днём и ночью; их находили на всех путях, разутых, раздетых донага; в холодном дощатом складе, превращённом в станционный морг, неделями лежали эти «случайные» в ожидании, пока их опознают родственники. Штаб, небольшой домик с низкими окнами, где постоянно дежурил Пашенцев, находился как раз напротив морга. К моргу подходили жены, разыскивавшие мужей, мужья, разыскивавшие жён; толпа то редела, то вновь становилась гуще, но никогда не таяла; отовсюду видел Пашенцев эту толпу — с крыльца, когда отправлялся по вызову на вокзал или к товарным тупикам, с улицы, когда возвращался в штаб, из окна, когда сидел в штабе; иногда толпа расступалась, из ворот морга выходила испуганная женщина, с минуту ещё стояла, не в силах, очевидно, сразу понять то, что произошло, потом извергала истошный крик, хваталась за волосы и, теребя их, падала на мостовую; толпа смыкалась теперь уже кольцом вокруг этой бьющейся о булыжник женщины — она опознала мужа и у неё шестеро детей, которые со вчерашнего вечера не ели, у неё нет теперь ни мужа, ни денег и она не вернётся к детям, сторожившим лоскутные тюки, а пойдёт к стрелкам и ляжет под поезд; но пока — она бьётся о мостовую, и кто-то с ещё не очерствевшей душой прорывается в комнату к Пашенцеву и просит, умоляет, требует вызвать «скорую помощь». «Уже вызвана, гражданин, успокойтесь!» Память неумолима, она способна восстановить все краски картины, оттенки и полутона. Те дни, когда приходила жена, были для Пашенцева самыми мучительными. Она приходила в полдень, как раз в то время, когда у ворот морга собиралась особенно большая толпа; она становилась у окна и, держа на руках маленького Андрюшу, смотрела на эту толпу; тогда она была худенькая, совсем почти девочка, и носила косу, и Пашенцев ещё не знал, как похорошеет она с годами, как лёгкая полнота очертит её талию, а причёска украсит лицо и он полюбит её ещё больше, чем любил девушкой, — тогда у окна стояла худенькая женщина с ребёнком на руках и смотрела, как там, за стеклом, в кольце людей билась о мостовую другая женщина, жёлтая от голода и горя. Пашенцев брал на руки сына и заслонял спиной окно: он не хотел, чтобы жена видела эту картину, и не отходил от окна до тех пор, пока толпа не затихала на улице… «Я никогда не думал, что такое может повториться. Я не мог представить себе, что есть ещё нечто более ужасное, чем голодный двадцать первый. Но я увидел это…» Осенью сорок первого — шли уже моросящие дожди и холодные ветры разгуливали по перронам — воинские эшелоны продвигались к фронту. На железных крышах вагонов, на тендерах паровозов стояли спаренные зенитные пулемёты; из окон теплушек торчали стволы винтовок; эшелоны двигались быстро, безостановочно, под зелёный свет светофоров проскакивали полустанки, забитые санитарными поездами, составами с беженцами; чем ближе к фронту, тем чаще расчехлялись зенитные пулемёты, тем больше попадалось встречных санитарных и составов с беженцами; эти составы загромождали станции, стояли на всех тупиках, обвешенные одеялами и пелёнками, обкуренные дымком костров и жёлтым дымом бомб; их, эти составы, снимали с путей, расчищая дорогу воинским эшелонам, они горели вместе с подожжёнными вокзалами, взлетали на воздух вместе с охваченными огнём бензоцистернами, валялись под откосами, и всюду на развороченных насыпях рядом с обломками и обгорелыми остовами вагонов лежали трупы людей; лежали дети, старики, женщины; лежали обугленные тюки, чемоданы; не было только моргов, и никто не опознавал трупы, люди бежали от бомб, от рабства. По всем дорогам шли беженцы, шаркали протёртыми подошвами, скрипели подводами; это был тот же поток голодных, испуганных, мечущихся людей; где-то их принимали, сортировали, направляли по городам, где-то в тылу был порядок, но это было в тылу, это предполагалось, а глаза видели одно — обезумевший поток, бессмысленные разрушения, кровь, пепелища вместо городов и сел… И сорок первый, и двадцать первый, и поражение на Барвенковском, и бой под Малыми Ровеньками, где лёг под танками весь полк, и сознание того, что после этого боя немцы опять далеко рванули вперёд и, наверное, уже вышли к берегам Волги, — все это мучительной болью отзывалось в душе подобранного и спрятанного на чердаке крестьянской избы раненного в ногу полковника Пашенцева. Все виденные и пережитые им картины ещё отчётливее представлялись ему теперь и, казалось, ещё глубже врезались в память. Именно здесь, в Малых Ровеньках, Пашенцев понял, какие бедствия приносят народам войны. Двадцать первый год, разруха, нищета, запасы истощены, и засуха — как последний бич… И эта война истощит все и разрушит! Витки вниз с зарубками, витки вверх с зарубками; Пашенцев почти физически ощущал эту спираль с кровавыми зарубками бедствий, и перед ним вновь неодолимо вставал вопрос: когда, чьи отцы поставят наконец на витках войны точку?

— Кто? Громче!

— Наш старшина, Пяткин!

Головной танк горел, на его броне больше не вспыхивали белые блики; он весь был объят пламенем и охвачен дымом.

Соломкинцы, словно по взмаху дирижёрской палочки, словно от радости, что головной горел, что вслед за ним ещё остановились и загорелись несколько танков, что они вовсе и не были так неуязвимы, как это показалось в первые минуты, — соломкинцы с удвоенной силой ударили по наступающей колонне. С буревым посвистом носились стальные болванки над гречишным полем. Ромб не выдержал, раскололся, потерял стройность и слаженность, превратился в бесформенную лавину, и, хотя эта лавина продолжала безостановочно накатываться на позиции, она уже не была так страшна, как вначале. Происходило как раз то, что и предвидел Пашенцев, отдавая команду бронебойщикам бить по тягачам: из подбитых тягачей выпрыгивали автоматчики и устремлялись за танками; их сизые фигурки уже хорошо проглядывались в клочковатых разрывах дыма.

— Старшина!

Как раз в ту минуту, когда Пашенцев уже решил послать старшину Пяткина, неожиданно и очень кстати оказавшегося на командном пункте, к пулемётным гнёздам, чтобы узнать, что там произошло, и, если цел хоть один пулемёт, отвести его на запасные позиции и уже с запасных открыть огонь по немецким автоматчикам, — как раз в ту минуту, когда Пашенцев уже решил отдать такую команду, на запасных ожил пулемёт. Не по звукам, которые сразу же потонули в общем грохоте боя, а по тому, как заплясал белый огонёк над бруствером, понял Пашенцев, что произошло на запасных: он опять подумал о лейтенанте Володине, что лейтенант действительно-таки молодец, что за это следует парнишку представить к награде; подошедшему старшине крикнул в лицо:

— Готовь гранаты и засучивай рукава!

Загрузка...