Казалось, зима продолжается. Все так же валил снег, а ночами сквозь холодный туман матово желтела луна. Но снежинки стали тяжелее, будто набрякли влагой, почернели ветки яблонь, и, если утром возьмешь такую ветку, чувствуешь под рукой скользкий ледок. Навстречу и во фланг наступающим войскам задували южные ветры, солдаты вытирали мокрые от талого снега лица.
Кончалась еще одна военная зима. Не последняя ли? Позади Днепр, сотни городов и тысячи сел Украины. Насколько еще хватит фашистского сопротивления после разгромов под Киевом, Житомиром, Корсунь-Шевченковским, Ровно, Кривым Рогом?
Сейчас бы передохнуть, отоспаться, получить пополнение, а потом снова нажать, чтобы затрещал, расползся по швам вражеский фронт… Так примерно рассуждали все мы, и солдаты и командиры, в начале марта сорок четвертого года. В этих рассуждениях сказалась наша усталость от боев, рейдов, от каждодневной близости к смерти.
И нам, особенно в первый момент, показалось странным, что может быть совсем иной ход мыслей.
Верно, наши войска устали, но ведь не меньше устал и противник, который откатывался от самого Днепра, терял живую силу и технику на бесчисленных дорогах, безымянных высотах, ничем не отмеченных рубежах, в больших и малых «котлах». Если наши войска мечтают об отдыхе, то противник мечтает о нем во сто крат сильнее!
Верно, оперативная пауза помогла бы нам пополнить измотанные полки и дивизии. Но и гитлеровцы не будут сидеть сложа руки. Они не только приведут в порядок свои части, но и создадут прочную оборону. Не окажется ли тогда наше свежее пополнение ценой, какую придется заплатить за прорыв глубоко эшелонированной вражеской обороны?
Верно, войска наши сейчас физически и материально не готовы к новому рывку. Об этом знает и противник. А раз он знает, то не рассчитывает на советское наступление. Не рассчитывает еще и потому, что вот-вот начнется распутица, и вязкая грязь засосет боевую технику.
Все это верно. Но что может быть эффективнее удара, нанесенного в минуту, когда, казалось бы, он немыслим, когда враг менее всего ждет его! Ради перспектив, которые открывает такой удар, можно пренебречь некоторыми вроде бы очевидными истинами военного искусства.
Ставка решила: не давая ни противнику, ни своим войскам передышки, начать новое наступление.
Части будут пополняться в ходе его. Горючее, снаряды, мины будут подбрасываться во время боев.
Инициатива в наших руках. Мы можем производить перегруппировку. Чтобы противник не догадался об истинном ее характере и не определил направление главного удара, на левом крыле 1-го Украинского фронта имитировалась концентрация крупных сил пехоты и танков, среди местных жителей распространялись слухи о готовящемся наступлении.
А в туманные дни и по ночам соединения перебрасывались на правый фланг фронта. В небе стрекотали У-2. Они следили, не просматриваются ли колонны с воздуха.
За несколько дней до нового наступления, 29 февраля, командующий 1-м Украинским фронтом генерал армии Ватутин был смертельно ранен бандеровской пулей. Командование принял маршал Жуков.
Утром 4 марта 1944 года 1-й Украинский фронт перешел в наступление, 5 марта поднялись в атаку войска 2-го, а 6 марта — 3-го Украинских фронтов.
Первые же дни подтвердили правильность замысла Ставки. Неожиданность и мощь удара сотрясли немецкую оборону, нарушили ее цельность, раздробили ее на отдельные узлы и очаги сопротивления. Сопротивление это было порой отчаянно яростным. Гитлеровское командование отдавало себе отчет в политических и военных последствиях потери Правобережной Украины, выхода наших войск в Карпаты, к государственной границе с Румынией, Венгрией, Польшей. Оно предпринимало бешеные усилия для того, чтобы сорвать или хотя бы приостановить советский натиск. Особенно упорно дрались подтянутые в район Тернополя-Проскурова шестнадцать танковых и пехотных немецких дивизий.
Генерал-фельдмаршал Эрих фон Манштейн в своей книге «Утерянные победы» пишет:
«Распутица началась в начале марта, хотя она и преывалась иногда наступлением морозов. Однако она была для нас вначале гораздо более неблагоприятной, чем для русских. Я уже упоминал, что русские танки благодаря своим широким гусеницам превосходили наши танки в маневренности при движении по снегу и во время распутицы. В то же время на стороне противника появилось большое количество американских грузовиков. Они могли ездить по пересеченной местности, без дорог, в то время как наши машины в этот период были привязаны к дорогам с твердым покрытием. Ввиду этого противнику удавалось быстро перебрасывать и пехоту из его танковых и механизированных корпусов. К тому же на нашей стороне с усилением распутицы выходило из строя все больше тягачей. В результате этого наши подвижные соединения могли передвигаться на большие расстояния лишь с большой потерей во времени, а при столкновении их с противником последний имел большие преимущества».
Если бы Манштейну не сопутствовала характеристика, данная ему Лиддел Гартом (Манштейн, по авторитетному; мнению Лиддел Гарта, человек, сочетавший «современные взгляды на маневренный характер боевых действий с класическими представлениями об искусстве маневрирования, детальное знание военной техники с большим искусством полководца»), то, может быть, не следовало бы говорить о преднамеренной лжи. Но Манштейн — действительно знающий и опытный военачальник. Он отлично понимал: распутица особенно трудна для наступающего, коммуникации которого все более растягиваются по мере продвижения.
Слов нет, наши танки обладали лучшей проходимостью, чем германские. И грех жаловаться на «студебеккеры» и «доджи», присланные нам из США. Но немецкая разведка не была настолько беспомощна, чтобы не знать, что даже советские танки и американские грузовики далеко не всегда в состоянии преодолеть разливанные моря весенней грязи, что и у нас вышли из строя почти все тягачи, безнадежно застряли сотни «зисов» и «полуторок».
Правда, которой так боится кичащийся своей солдатско-прусской прямотой Манштейн, состоит в том, что обстановка была крайне трудна для обеих сторон. Но в этой неблагоприятной обстановке советские войска решали более сложные оперативные и тактические задачи, нежели противник, и проявляли более высокие боевые качества. Несмотря на распутицу, на отставание тылов, на нехватку горючего и боеприпасов, несмотря на неистовое противодействие гитлеровцев, наступление трех Украинских фронтов продолжалось.
Тем временем наша танковая армия завершала перегруппировку. Заляпанные грязью до самых башен танки выходили в район сосредоточения. На прицепленных к ним самодельных волокушах громоздились тюки с продовольствием, ящики со снарядами, свернутые госпитальные палатки. А рядом, на лошадях, тряслась наша мотопехота. Южнее Казатина танкисты отбили у немцев около трех тысяч лошадей. Они-то и стали главным транспортным средством танковой армии, которой по штатам «не положено» ни одной лошади и, конечно же, ни одного седла. Что и говорить, вид у «мотокавалерии» был не бравый. Подушки, сложенные половики, а то и немецкие шинели заменяли седла. С помощью прутьев и крепких слов люди заставляли своих одров вытаскивать из грязи ноги.
Уже на марше мы получили небольшое пополнение. На недолгих привалах проходили партийные и комсомольские собрания. Почти все коммунисты из тыловых подразделений были переведены в роты и батальоны. Каждый понимал, какого нечеловеческого напряжения потребует новое наступление, и внутренне готовил себя к нему.
А вдоль дороги тут и там чернели коробки подбитых и сожженных танков. В сорок первом году здесь отступала танковая дивизия, встретившая войну в Станиславе. Кое-кто из Станиславских танкистов служил сейчас в нашей армии. И хотя приказ строго требовал соблюдать дисциплину марша, около каждой такой коробки собирались бойцы, молча осматривали ее, заглядывали внутрь, трогали руками мокрый, покрытый окалиной металл…
На рассвете 21 марта после пятнадцатиминутной артподготовки ударная группировка 1-го Украинского фронта, в которую входила и наша танковая армия, начала новый тур наступления.
Как топор, разваливающий полено, танковый таран вклинился в немецкую оборону.
Через сутки в смотровых щелях мелькнули чистенькие домики Трембовли, гусеницы лязгнули о рельсы и замерли, будто от неожиданности. Под ними был скрытый тонким слоем грязи не привычный для танкистов асфальт. Горелов выпрыгнул из «тридцатьчетверки» и, разминая затекшие ноги, чуть приплясывая, словно проверяя прочность твердого покрытия, сделал несколько шагов, подмигнул высунувшемуся из переднего люка механику-водителю и полез обратно.
Танки шли широким шоссе. По сторонам его почетным караулом вытянулись тополя. Над их вершинами вспыхивали и гасли черные и белые дымки пристрелочных снарядов. Но танки шли и шли вперед мимо обнесенных заборами хуторов, нацеленных в небо островерхих костелов, мимо бесчисленных придорожных крестов, с которых Христос страдальчески свешивал голову.
Азарт заставлял забыть об усталости.
Впереди лежал Чертков — городок, лепившийся по обе стороны реки Серет. Танк старшего лейтенанта Кульдина первым выскочил к берегу. На мосту дрожащим прозрачным пламенем пылали бочки с бензином. Но прежде чем успел загореться настил, прежде чем мы успели что-либо сообразить, танк Кульдина рванул вперед, развернулся на мосту раз, другой — горящие бочки полетели в реку.
— Да что там Серет, — возбужденно махнул рукой Катуков. — Днестр впереди, Днестр!.. Понимаете?..
Только что за поворотом скрылись замыкающие машины передового отряда Горелова. С Катуковым и группой офицеров я остался на площади в центре Черткова. Из домов выходили люди, тревожно смотрели на небо, прислушивались, бросали взгляды в нашу сторону. От толпы отделилась женщина в сапожках и темном платке. Она уверенно направилась к нам. Толпа следила за ней. Мы с Катуковым замолчали. Только Балыков не выдержал:
— Ох ты, вылитая святая Мария! Женщина остановилась перед нами:
— Проше, панове, юш Советы?
— Советы, милая, отныне и навеки, — весело ответил Катуков.
— О-о! — многозначительно произнесла женщина, — Вы есть пан генерал?
— Я есть товарищ генерал.
— О-о, товарищ, — восхищенно повторила женщина, — я тоже есть товарищ.
Подошла и протянула руку. За моей спиной шумно вздохнул Балыков.
Вокруг нас сбилось плотное кольцо жителей. Начались расспросы. Катуков толкнул меня в бок:
— Давай несколько слов. Я толкнул его:
— Давай-ка сам, не всегда мне.
— Что ж, — он сбил на затылок папаху, потом вовсе снял ее. — Поздравляю вас, дорогие товарищи, с освобождением от оккупации… Живите спокойно, работайте на благо Советской Родины и помогайте Красной Армии добить фашистское зверье… — Катуков в нерешительности остановился. Речь показалась ему слишком короткой для такого торжественного случая. — По всем вопросам пока что обращайтесь к коменданту, а меня прошу сейчас извинить…
Площадь снова задрожала от танков. В башне головного улыбался Бойко. И люди, собравшиеся на площади, приветственно махали ему руками.
Бойко недавно принял бригаду, находившуюся в резерве. Сейчас бригаде предстояло выполнить боевую задачу.
Бойко слушает Катукова, машинально кивает головой:
— Есть… понятно… будет выполнено.
— Не спеши со своим «будет выполнено»… Днестр идешь форсировать первым в армии. Пока другие бои ведут, фланги обеспечивают, ты с той стороны должен привет прислать, и с включенными фарами на Черновцы.
— Будет выполнено! — упрямо повторяет Бойко. — И насчет включенных фар тоже.
На лице его хитроватая улыбка сменяется задумчивостью, а задумчивость снова улыбкой. Глядя на Бойко, я никогда не могу понять, серьезен ли он, весел ли, насмешлив. Одно знаю: если немногословен, если отвечает «есть», «понятно», значит, волнуется.
Хотя Михаил Ефимович предупреждал Бойко о трудности задачи, но и он сам и я не отдавали себе отчета о степени этой трудности. У нас еще не было опыта форсирования крупных водных рубежей, а азарт успешного наступления все облегчал и, казалось, делал невозможное возможным.
Адъютант доложил Катукову о том, что радист перехватил донесение начальника штаба корпуса Дремова, адресованное Шалину. В донесении речь шла о выходе Горелова к Днестру и о захвате в Устечке моста через Днестр.
— Мост, это тебе не цибербульбер, — радостно хлопал себя по бокам Катуков, — определенно не цибербульбер… Поехали к Дремову.
За стеклами «хорьха» развертывалась панорама вражеского отступления. К Днестру были прижаты многие немецкие части. Бросая технику, обрекая арьергарды на смерть или плен, они катились к югу. После Тлусте «хорьх» едва двигался по узкому коридору между трофейными пушками, автомашинами, штабными и санитарными автобусами. Когда он застревал, встречные пленные с готовностью бросались на помощь, дружно упирались плечами, подбадривая себя непривычными для нашего уха выкриками, вероятно, соответствующими русскому: «Раз, два — взяли!».
Дремов развернул корпусной командный пункт в редком лиственном лесочке, неподалеку от Днестра. Человек простой и прямой, он не признавал никакой дипломатии, держался свободно, независимо. Жидкие русые волосы на голове его были растрепаны, чистосердечная улыбка не сходила с губ.
— Не худо получается, Михаил Ефимыч?
— Не худо, Иван Федорыч, — соглашался Катуков. Командарм и комкор дружили с тех далеких времен, когда оба были взводными. — План форсирования у тебя есть?
— Чего нет, того нет. Не успели подготовить. Не ждал, по совести сказать, что Горелов так быстро к Днестру выскочит…
— Головы у нас с тобой не закружились? Мост-то цел?
— Чего не знаю, того еще не знаю. Приказал выяснить. Катуков сообщил о перехваченной телеграмме.
— Помимо меня шло. Может, в штабе сведения имеются, — Дремов вдруг насупился. — Не верится, чтобы немцы мост в целости оставили. Не похоже на них…
Радостное возбуждение постепенно уступало место тревоге. Мы с Катуковым решили немедленно ехать к Днестру.
Но не успел я сесть в машину, появился «дедушка» Ружин. Он хмурился, исподлобья поглядывал на меня, на Катукова.
— Как же так получается, бригада первой вышла к Днестру, а форсировать запретили?
— Запретили? — изумился я.
— Подполковник Бойко сказал, что ему приказано первым форсировать… Однако бригада наша, считаю, заслужила большего доверия.
— Ей никто в доверии и не отказывал. Командование полагало, что Бойко раньше выйдет к Днестру, так как он не связан боями, идет напрямую. Торговаться сейчас не время. На всех славы хватит.
— Мы и не торгуемся, — впервые с начала нашего разговора Ружин вскинул голову. — Помогите нам дополнительно получить бочку солидола и спирт.
— Зачем?
— Готовимся форсировать по дну… А вода ледяная. Ружин уже повернулся, когда я вспомнил:
— Мост-то цел?
— Взорван.
— Взорван? Ведь донесли…
— Когда доносили, был цел.
Я привык к тому, что от Ружина трудно добиться обстоятельного доклада, в лучшем случае можно получить ответы на вопросы.
Оказывается, вместе с первыми танкистами к берегу вышло несколько наших «конных» пехотинцев. С ними каким-то образом был начфин, старший лейтенант Чернышев. Недолго раздумывая, Чернышев скомандовал: «За мной!» — и на галопе устремился к мосту. Шестеро смельчаков проскочили на правый берег. После этого немцы взорвали заранее заминированный пролет моста…
Западный берег Днестра скрыт предвечерним сумраком. Я лежал на влажном песке у самой кромки темной, по-весеннему говорливой воды. Правее уходили в темень полукруглые фермы моста. Где-то впереди рухнул один из его пролетов. Я уже знаю, что правый берег здесь крут, обрывист, скалист. Мне даже чудится, будто в бинокль видно отвесную стену, нависшую над рекой.
Бригада Горелова форсирует Днестр у южной окраины Устечко. На том берегу уже замполит мотострелкового батальона с группой автоматчиков, два телефониста (но связь почему-то еще не действует), один танк, первым прошедший по неровному каменистому дну.
Захватить плацдарм помогла группа бесстрашного начфина. Она приковала к себе огонь и внимание немецко-румынского гарнизона. Но связи с «начфиновцами» нет. Живы ли они, сейчас неизвестно.
Из мрака с перерывами доносятся очереди пулеметов и автоматов. Напряжения не чувствуется: либо у гитлеровцев здесь мало сил, либо они задумали пустить наши десанты, а потом расправиться с ними, утопить в быстром Днестре. Плохо, что мы толком не знаем о противнике, о численности его и намерениях. Катуков лежит рядом и тихо сквозь зубы ругается. Он уже забыл про цибербульбер… Настроение у него круто меняется.
Нам уже ясно: даже если форсирование пройдет успешно, в этом нет заслуги командования армии. Мы не помогли войскам подготовиться к рывку через Днестр.
Знаменитое «всего не предусмотришь» — слабое утешение.
— Командир бригады должен мыслить в масштабах корпуса, — говорю я, — а командир корпуса — в масштабах армии… Ну а разве мы перед Днестром думали в масштабах фронта?!
Катуков молча лежит на холодном песке. Закрыл глаза, закусил губу.
— Мы легко поучаем других, а сами не всегда придерживаемся собственных советов. Будто эти советы пригодны только для подчиненных… Понтонно-мостовой батальон застрял за тридевять земель — это, согласен, не наша вина. Но вот части вышли к Днестру и тычутся, как слепые котята. Разведать берег, реку, противника мы должны были?
Михаил Ефимович поворачивается на бок, испытующе смотрит на меня. Его полушубок потемнел на животе от влажного песка, на котором мы лежим.
— Долго ты еще будешь жилы тянуть?
— Я из себя не меньше тяну, чем из тебя.
— Мне от того не легче.
— Уверен, что Горелов и Бойко сумеют выполнить задачу и без наших указаний… Форсируем Днестр, начальство благодарность пришлет, награды даст. А надо бы…
— Ну, говори, что надо бы? Снять, да? Тебя хлебом не корми, дай позаниматься этой самой самокритикой. Любишь ты ее…
— Кто ее любит! — вздыхаю я.
— Хватит, — встает Катуков, отряхивая полушубок. — На началах взаимности отпустим друг другу грехи и пойдем, как говорит ваш брат политработник, учиться у масс.
Несмотря на шутливый тон Катукова, я вижу, он остро переживает все, о чем мы сейчас говорили. Переживает потери, за которые вроде бы и не спрашивают, промахи, которые никому почти незаметны на фоне общего успеха.
«Форсирование на подручных средствах» — это звучит так натурально, привычно. И возможно, неискушенный человек посчитает такой вид переправы мало чем отличным от всякого другого.
Но форсируют на подручных средствах не от хорощей жизни, а по фронтовой необходимости. Отстали переправочные средства, застряли понтоны, саперы не успели или не сумели навести даже штурмового мостика. А пехотинец всем своим солдатским существом чувствует цену минуты. Он видит на берегу бревно, на котором женщины складывают белье после полоскания, сталкивает его в воду, ложится на него и гребет руками. На ногах мокрые сапоги; за спиной вещмешок, на шее автомат. А впереди — исходящий огнем берег. Зацепит пуля, разорвется вблизи мина и — «Прощайте, братцы!» Поплывет вниз по реке одно мокрое бревно.
На утлом, уходящем из-под ног куске плетня размещаются по несколько человек. На сорванных с петель воротах переправляют пулеметы, а то и сорокапятимиллиметровые пушки. На самодельных плотах, которые обладают удивительной способностью перевертываться без всякой видимой причины, устанавливают семидесятишестимиллиметровые орудия.
На таких вот подручных средствах форсировал Днестр мотострелковый батальон из бригады Горелова.
Но танк на плетне или дюжине разнокалиберных бревен не переправишь.
Горелов — единственный в армии — исподволь готовился к форсированию Днестра. Он загодя велел сделать десяток труб, наподобие самоварных, только подлиннее. Теперь на берегу они крепились проволокой за кронштейны к выхлопным трубам.
Если вода попадет в мотор, мотор заглохнет и танк застрянет на дне речном, как затонувшая подводная лодка.
На пологом берегу возле Устечко танкисты паклей и солидолом заделывали все щели. Закупоренный слепой танк спускался к воде и медленно, будто щупая дно, скрывался в ней. В ту секунду, когда исчезала в быстром потоке башня и только штырь антенны да удлиненная выхлопная труба покачивались над рекой, каждый на берегу ощущал толчок в сердце. Как ни задраен танк, вода в конце концов проникнет в него, а воздух не попадает. Стоит угодить в яму, застрять, упершись в валун, и… тут уж бабушка надвое сказала, сумеет экипаж спастись или нет.
Горелов ничего не видит, кроме режущей барашки антенны. Не отводит ото рта микрофон.
— Бери правее… Прямо, прямо!.. Снова правее… Молодец! Спасибо за службу!
Мокрый танк, с фонтанами, бьющими из жалюзи, стремительно идет к западному берегу, сотрясая воздух пробными очередями курсового пулемета.
В кустах продрогший экипаж получает сухое обмундирование и порцию водки, которая лишь условно называется «ста граммами».
Когда я похвалил Горелова за предусмотрительность — ведь надо же было догадаться с первой группой пехоты перебросить через Днестр сухое обмундирование! — он пожал плечами:
— Не смею примазываться к чужой славе.
— Кто это?
— Медики.
— Лариса?
Горелов опять неопределенно пожал плечами.
— Где она? — спросил я.
Он кивнул в сторону уже скрытого теменью западного берега. Кивнул как-то смущенно и, мне показалось, даже растерянно…
Ночью начался снегопад. Над рекой вспыхивали, рассыпались искрами и медленно гасли ракеты. В их трепетном свете крутились снежные хлопья и тонули в переливающейся цветными бликами воде. Но никому не дано было насладиться этой воистину феерической картиной. Война лишает небо и землю природной красоты, превращает их в разбитое на квадраты пространство, в высоты, складки местности и водные рубежи. Преимущество ночи в том лишь, что она обеспечивает скрытые действия войск, а достоинство дня в том, что он благоприятствует наблюдению за противником.
Бойко для форсирования облюбовал место несколько южнее, там, где Днестр петлей огибает поросший деревьями холм. Ему удалось разыскать брод. Помощь пришла совершенно неожиданно.
Когда офицеры исследовали спуск к реке, до них. с противоположного берега донеслись голоса. Какие-то люди в незнакомом обмундировании кричали им что-то на незнакомом языке и азартно жестикулировали. Не приходилось сомневаться, что эти люди, во-первых, держали в руках винтовки, а во-вторых, советовали именно здесь форсировать Днестр.
Посланная на правый берег рыбачья лодка с автоматчик ками привезла оттуда лейтенанта-венгра, который вместе со своим взводом ждал прихода русских, чтобы сдаться в плен.
Бойко уже разжился несколькими лодками, и теперь они курсировали через Днестр. На правый берег везли наших автоматчиков, на левый — пленных венгров.
Хотя пленные утверждали, что именно здесь наиболее мелкое место (и сюда впрямь вели дороги), Бойко не был бы Бойко, если бы семь раз не отмерил, прежде чем отрезать. Он вызвал из близлежащей деревушки Иване Злоте рыбаков и выяснил у них все, что относилось к берегу, дну и течению Днестра.
И когда было уже окончательно определено место форсирования, Бойко спросил, кто желает провесить трассу. Вызвался сержант Харцизин. Трижды он переплыл, ныряя до дна, ледяной Днестр. После каждого возвращения его поили горячим молоком и спиртом. Зарядившись этой адской смесью, он снова шел в воду. Когда Харцизин вернулся в третий раз, Бойко распахнул полушубок, свинтил с кителя свой орден Красного Знамени и прикрутил к гимнастерке дрожавшего от озноба сержанта. Потом набросил на него и свой полушубок.
Когда танки были готовы к форсированию, несколько рыбаков из Иване Злоте попросили, чтобы им разрешили сесть на башни.
Первым устремился в воду танк любимца Бойко лейтенанта Никитина, за ним танк лейтенанта Шкиля.
Когда мы с Катуковым прибыли к Бойко, несколько «тридцатьчетверок» находилось уже на том берегу. Но не все шло ладно. В брод севернее Иване Злоте телеги переезжали в летние месяцы, а сейчас, когда тающий снег поднял уровень воды, стоило танку чуть сойти с провешенной Хар-цизиным трассы, как он «захлебывался». Три машины, «наглотавшись воды», ждали, пока их отбуксируют на берег.
К утру и бригада Горелова целиком переправилась на западный берег.
— Не так уж, пожалуй, плохо, как кажется некоторым, — искоса глянул на меня Катуков.
— Мы могли форсировать на несколько часов быстрее, — ответил я.
— Могли, — миролюбиво согласился Катуков. Им снова овладевало азартное возбуждение. Но вдруг тень прошла по его лицу.
— Жаль Чернышева. Бывают же такие начфины… И еще трое солдат с ним погибло.
Фронт форсирования расширялся. Новые и новые части выходили к Днестру и, преодолев его, вступали в бой за освобождение Буковины. Надвое рассеченный немецкий фронт был бессилен перед танковым натиском.
27 марта Горелов вступил в Коломыю и захватил мост через Прут. Впереди синели вершины Карпат.
Двигавшийся на юг Бойко приближался к Черновцам.
Нас охватила лихорадка наступления. Танки заправляются трофейным горючим, бойцы питаются чем бог пошлет. А бог не нормирует паек. Иной экипаж, обедая, уминает доброго кабана, которого немецкий повар разделал бы для целого взвода. Но потом те же люди сутками жуют пресные галеты, запивая холодной водой.
Надо собраться с мыслями, сосредоточиться. Мы вступили на земли Западной Украины. Из памяти не идет встреча в Черткове: в первые минуты жители настороженно рассматривали наших офицеров.
В 1939–1940 годах нас здесь еще не успели как следует узнать, а потом немецкая оккупация, фашистская пропаганда, разгул бандеровщины…
На недолгую ночевку фронтовая дорожная судьба занесла меня в поповский дом. Большая комната уставлена книжными шкафами. На полках украинские, польские, немецкие книги. Русских мало. Но попадаются и они: Пушкин, Гоголь, Толстой. И все время, пока рассматриваю корешки, я чувствую на себе пристальный взгляд хозяина больного сгорбленного старика, с отвислыми полукружьями под глазами.
— Может быть, имеются книги, которые нельзя хранить? Тут много богословских трудов. А большевики, насколько мне ведомо, не очень жалуют церковь.
— Да, не очень, — говорю я, не отходя от шкафов. — А что хранить и что не хранить — решать вам самим.
Электричества нет. Экономка поставила желтые свечи в двойные медные подсвечники, которые, как видно, давно служили лишь украшением массивного стола с распятием.
Я продолжаю рассматривать книги, хозяин — следить за мной. Он опустился в кресло с резной спинкой, поигрывает пальцами по полированной крышке стола. Мы словно бы исподволь изучаем друг друга, готовясь к неизбежному разговору.
У меня сперва было впечатление, будто священник забился в этой комнате, устранившись от мирских забот. Но когда разговор завязался, я понял свою ошибку. Нет, старик не был безразличен к происходящему вокруг.
— Мы как горох при дороге. Каждый, кому не лень, рвет… Вот, господин генерал, прошу поглядеть.
Он торопливо достал из кармана связку ключей, выбрал один из них, открыл шкатулку с гуцульским резным орнаментом.
— Посмотрите, посмотрите…
И выбросил на полированный стол стопку тонких книжечек в разноцветных корках.
— То паспорта и удостоверения, какие я получил за свою семидесятитрехлетнюю жизнь. Австро-венгерский, польский, русский, прошу прощения, советский… А это вот германский. Только одного нет.
Я вопросительно посмотрел на старика.
— Украинского… Мой народ измучен иноземными постояльцами.
— Советскую власть вы тоже относите к иноземным постояльцам?
— Советы здесь были менее двух лет, но при них в селе выстроили школу. Я не принадлежу к числу священнослужителей, пугающихся света знаний. Однако я бы не решился сделать вывод, что моей пастве для земного преуспеяния нужна именно та власть, какую именуют советской. То русская форма государственности. А украинцы имеют свою культуру и свою историю. Они способны создать собственные национальные формы государственного управления.
— Но вам известно, что Советский Союз объединяет различные национальности, в том числе и украинскую, один из представителей которой сидит перед вами.
Священник помолчал, пристально глядя на меня.
— То, что мой уважаемый гость — украинец, для меня приятная неожиданность. Хотя боюсь, что он, как и многие его сотоварищи с Востока, забыл даже язык отцов…
— Ни, не забув.
— Вчера я впервые за последние годы видел московские газеты, — продолжал поп, пропустив мимо ушей мой ответ. — Там на каждой строке «мы — русские, русские, русские…» В сороковом году, если память мне верна, такого не было. Полагаю, нынешняя война всколыхнула национальные чувства всех народов. И моего многострадального тоже.
— Мы уверены, что способны удовлетворить национальные стремления народов. Если они, разумеется, не раздуты, подобно флюсу, спекулянтами-шовинистами вроде, скажем, оуновцев.
— Среди оуновцев есть достойнейшие, преданные своему народу.
— С такими не доводилось встречаться.
— Прошу прощения, встретитесь!
В словах священника мне почудилась угроза. Но старик был все так же отчужденно вежлив. Желая как-то сгладить впечатление от своих слов, он добавил:
— К моей досаде, некоторые из них слишком сблизились с германским командованием, и это пагубно отразилось на их популярности. Я не политик и затрудняюсь судить их. Не допускаю мысли, что такое сближение было продиктовано только корыстными или тщеславными побуждениями. Возможно, они хотели таким путем служить своим целям…
— Устраивая погромы, вырезая польские семьи, расстреливая русских красноармейцев и украинских партизан.
— Война — нечто очень жестокое и сложное. Не нам слабым и пристрастным, постичь ее. Пройдут десятилетия, прежде чем можно будет справедливо воздать богу — богово, а кесарю — кесарево… Здесь все сложно, очень сложно, гораздо сложнее, чем может показаться людям, прибывшим издалека.
И снова мне послышался в негромко произнесенных словах какой-то намек. На этот раз я прямо спросил:
— Угрожаете?
— Нет, только предупреждаю. Только предостерегаю из лояльнейших человеколюбивых побуждений…
Еще с вечера, увидев пышную постель, предназначенную для меня в одной из комнат поповского дома, я вожделенно мечтал выспаться. Но после не очень-то откровенных, но многозначительных речей хозяина, после его явных недоговорок, я ворочался без сна под атласной пуховой периной.
Мало нам гитлеровцев с их гнусной тактикой растления, подкупа и запугивания людей, с их лживой пропагандой, пользующейся человеческими слабостями и низменными инстинктами. Теперь — оуновцы: проповедь украинской исключительности и пули из-за угла.
До войны я служил в корпусе, дислоцировавшемся в Западной Украине. Тогда-то я впервые познакомился с оуновцами, с их литературой и пропагандистскими выкрутасами. Знакомство было в основном теоретическое. Практически постиг бандеровцев в первые дни войны во Львове, когда они пулеметными очередями с крыш косили наши колонны. Но что из себя представляли бандеровцы сегодня, как они «дозрели» в условиях гитлеровской оккупации, чего ждать от них теперь, я еще не представлял себе. И это тревожило.
В одном старый униат прав: обстановка здесь сложная. Рожденный войной национальный подъем может перерасти в чувство националистического превосходства, если его распаляют бандеровцы: «Украинцы — соль земли», «Украина — превыше всего».
Надо побольше узнать, подумать, посмотреть ленинские работы по национальному вопросу. Надо во всем этом разобраться…
Я почувствовал облегчение, расставшись с просторным домом, наполненным книгами и тяжелой резной мебелью, домом, где за столом перед распятием сидел велеречивый старик, тщетно пытавшийся скрыть свою неприязнь к нашей армии и к тому, что она несла народам.
Прежде чем наступил рассвет, нам пришлось убедиться в обоснованности предупреждений старого попа. У околицы одной из деревень машину остановили. Лейтенант в короткой шинели и больших сапогах возбужденно выкрикивал:
— Вон, поглядите, что делают… Топорами…
У дороги на плащ-палатке лежали два тела. Головы были укрыты белыми тряпками, на которых уже выступили темные пятна.
Накануне вечером в деревню вступил наш мотострелковый батальон.
Бойцы обратили внимание: на улицах почти не видно крестьян. Когда спрашивали у женщин, где мужья, те отвечали: немец угнал.
Вскоре батальон двинулся вперед, оставив в деревне хозвзвод. Старшина должен был получить продукты, приготовить завтрак и догнать своих.
Едва батальон скрылся из виду и в деревне осталось лишь несколько красноармейцев, улицы ожили. Неизвестно откуда появились «угнанные немцами» мужики. А среди ночи в хату, где остановился хозвзвод, ворвалось несколько человек в масках с топорами в руках. Двое бойцов сумели уйти через окно, а командир взвода и повар так и не проснулись…
Возбужденный лейтенант, от которого я все это узнал, случайно со своим взводом проходил мимо.
— Вы давно здесь? — спросил я лейтенанта.
— Да минут тридцать.
— Что сделали?
Лейтенант неопределенно развел руками:
— А что сделаешь? Мы с фрицами привыкли воевать, а с этими… черт знает, как тут действовать.
— Немедленно прочесать деревню, обыскать дома, задержать всех мужчин.
— Слушаюсь!
Но я видел, что лейтенант не совсем ясно представляет себе, как это «прочесывают деревню» и «обыскивают дома» Да и я вряд ли мог обстоятельно разъяснить ему это.
Плоды нашей неумелости не замедлили сказаться Прочесывание и обыски ничего не дали. Лейтенант задержал лишь нескольких стариков, которых я велел тут же отпустить.
Новый враг показывал хищные зубы.
Назавтра вечером Журавлев нагнал толпу крестьян полушубках и зипунах, накинутых на плечи, с пилами за спиной. Люди жались в сторону от машины, пропуская ее. Потом снова сбивались на шоссе. Толпа была большая, и Журавлев поинтересовался, куда она направляется.
Мужики, сняв шапки, охотно объяснили: их мобилизовали заготавливать лес. Журавлеву и в голову не пришло усомниться — заготавливать так заготавливать…
А ночью донесение: группа бандитов в гражданском, вооруженная немецкими автоматами и парабеллумами, напала на батальонную кухню. Находившаяся поблизости рота рассеяла банду, взяв в плен четверых раненых.
Оказывается, это были те самые «мирные лесорубы», которых обогнал Журавлев. Почтительно расступившаяся перед машиной толпа — один из полков, созданных бандеровцами. Полк этот, как и некоторые другие «стрелецкие» части, пользуясь нашей беспечностью, совершал передислокацию, выполняя приказ своего командования.
А вскоре мне представилась возможность беседовать с представителем этого командования, человеком, близким к бандеровскому руководству, «центральному проводу».
…Вечером в мое окно кто-то постучал. За окном стояла темень, я ничего не мог разглядеть и попросил Балыкова узнать, кто там. Михаил Михайлович вернулся с нищей старухой. Из дыр киптара, натянутого поверх старого, с чужого плеча пальто, курчавился мех. Седые волосы короткими лохмами падали на маленькое сморщенное личико. Но заговорила она неожиданно звонким голосом. И по мере рассказа глаза, казавшиеся вначале тусклыми, безжизненными, все сильнее разгорались.
Мне трудно было следить за речью старухи. Она говорила очень сбивчиво, к тому же на местном диалекте.
Кто она? Никто. Была раньше хозяйкой. Хоть бедной, да хозяйкой. Имела дом, семью. А сейчас — ниц нема. В 1939 году «за Советами» дочь вступила в комсомол, а муж стал председателем сельрады. Потом — война. Бандеровцы убили дочь и мужа за то, что те «продались москалям», сожгли хату. С тех пор старая бродит по деревням. Где так поможет, где побатрачит. И все глядит, и все думает. Когда неподалеку проходили ковпаковцы, она предупредила один их отряд о бандеровской засаде. Командир звал с собой, говорил: «Мамо, вы награду заслужили, людей от гибели спасли». Но она не пошла, не схотела, а награда… награда ей одна — отомстить за дочку и мужа, дождаться, чтобы правда пришла в Западную Украину, чтобы не глумились богатей над бедным человеком.
Она остановилась, посмотрела поверх моей головы:
— В горах худо. Не пробраться вам туда. Лес, дороги знать надо…
— Проберемся, мать. И не туда пробирались.
— Ой ли.
Я чувствовал, что моя уверенность не особенно убеждает старуху.
— Не плакаться к вам пришла, не жизнь свою горькую вспоминать. Таких, как я, может, тысячи. Ждут вас не дождутся. Да объявиться боязно. Лютуют бандеры. Не от себя я пришла, люди послали…
И я услышал то, ради чего поздней ночью пришла ко мне эта согбенная горем женщина.
Неподалеку на хуторе собираются бандеровские вожаки. Там какой-то их главный хоронится. Откуда она знает? Ее дело. Хочешь — верь, хочешь — нет…
Наши бойцы по всем правилам разведывательного искусства обложили хутор, стали сжимать кольцо, прощупывая каждый кустик, каждую балку. Ничего подозрительного. Подобрались ближе. Залаяла собака, залязгала цепью. Постучали. Вышел сонный, хмурый хозяин со свечой в руках, которую накрывал полой сверху, прятал от ветра.
— Кто дома?
— Жена больная, работник, наймичка, дети малые.
Разведчики обшарили комнаты. Хозяин сидел у стола, курил глиняную трубку, равнодушно следил за солдатами.
Но у разведчиков уже был кое-какой опыт вылавливания бандеровцев, они уже кое-что слышали о знаменитых «схронах» и бункерах. Заглянули в подпол в доме — я в погреб во дворе. Подпол как подпол, погреб как погреб.
И все же уходить не спешили.
— Зачем тебе, пан, два колодца?
— Той, у забора, юш завалился.
Два разведчика спустились в завалившийся сруб. Едва ослабла веревка, из глубины донеслись автоматные очереди. Разведчики один за другим, держась за канат, стали спускаться вниз.
Мы, наверху, напряженно прислушивались к подземной пальбе. Когда она затихла, снизу донеслось: «Поднимай!»
Мы осторожно повернули ворот. К концу каната был привязан под мышки убитый разведчик.
Потом стали подниматься живые. Они сказали, что из подполья есть второй выход, прямо под хозяйкину кровать.
Вернулись в дом. На полу лицом вниз лежал белоголовый парень в немецком френче без погон, в кожаных брюках, заправленных в новые валенки. На левой руке синел татуировкой трезубец. Над парнем стоял высокий худой человек и не отрывал глаз от убитого. Из порезанной щеки на незаправленную с вышитым воротником рубаху капала кровь. Он даже не повернул голову в нашу сторону.
— Который стоит, главарь у них, наверное, — почему-то шепотом докладывал мне капитан, руководивший облавой. — Там у него приемопередатчик, пишущая машинка… А этот, — капитан кивнул на убитого, — адъютант, либо телохранитель, либо секретарь… Как зверь дрался. Да и начальничек тоже…
«Главарь» безучастно огляделся и, ни к кому не обращаясь, произнес:
— Боитесь, что ли, руки-то связали? Говорил он по-русски совершенно чисто, как редко кто говорил в здешних местах.
— Развяжите, — сказал я.
Худощавый сжал и разжал затекшие пальцы и вдруг сунул руку в задний карман брюк, что-то достал оттуда, отправил в рот, давясь, проглотил…
Андрей Дорошенко не желал сдаваться живым, он предпочел яд.
Но случилось не так, как он хотел. Минуты через две у него началась страшная рвота. Мне объяснил врач: яд был принят в слишком большой дозе, которая вызывает не смерть, а такую вот реакцию.
Сделали промывание желудка. Дорошенко безропотно подчинялся медикам, принимал лекарства. Врачи утверждают, что ни у кого нет такой жажды жизни, как у неудачных самоубийц. Дорошенко не составлял исключения.
Желание остаться в живых не означало для него раскаяния в том, что он делал. Дорошенко не отвечал на вопросы приходившего к нему в госпиталь следователя, не раскрывал конспиративную систему бандеровцев. Наш с ним разговор начался с общих тем, с того, что нам было уже известно о Дорошенко. Он — учитель, кончал Львовский университет, предан идее самостийной Украины и ради нее готов на крест. У него нет семьи, детей. Женщина, с которой он связан, как и он, живет в «схронах», прячется в лесах, ночует на явочных квартирах.
Как же они, рыцари самостийной Украины, спелись с гестаповцами?
Дорошенко приподнялся на локтях, недобро прищурился.
— Я знал, что советская пропаганда этим воспользуется, — сказал он.
— Дело не только в пропаганде. Каждый божий день мы узнаем что-нибудь новое о вашем союзе с фашистами, об услугах, которые вы им оказывали.
Он в изнеможении откинулся на подушку.
— Хотите начистоту? Хорошо. С детства я ненавидел поляков. Я учился лучше всех в классе. Но первым учеником считали другого. Только потому, что он поляк. Я дважды должен был сдавать приемный экзамен в университет только потому, что я украинец… В тридцать девятом году я познакомился с русскими и возненавидел их тоже. Нет они не ущемляли мое национальное чувство. Но то учение, которое они исповедовали и пытались осуществлять было чуждо, ненавистно моему украинскому духу. Если оно восторжествует, через сто лет украинца не отличишь от ляха, а ляха от москаля, все потонет в вашем «Интернационале»… Потом пришли немцы, спесивые, высокомерные, поначалу щедрые на посулы… Да, они нас использовали в своих целях. Но и мы пользовались ими. Мы очистили многие села от поляков, избавились от сотен ваших агитаторов и агентов. Я не был сторонником тесного союза с Отто Вехтером и из-за этого имел неприятности в «центральном проводе». Но понимал: необходимы компромиссы. Я не верил, что Гитлер удержит захваченные земли. Пусть даст Украине хоть видимую, хоть половинчатую независимость. Ему потребуется хлеб. Мы не пожалеем. Захочет сала, молока, масла — пусть. И, глядишь постепенно, с годами мы избавились бы от германского владычества… А когда вы придете — конец. От вас не откупишься салом и хлебом. Вы загоните в колхозы… Вместо Иисуса Христа повесите Карла Маркса. Наш народ хочет…
— Скажите, — перебил я, — а народ дал вам монополию представлять его интересы, говорить от его имени Почему вы, а не женщина, сообщившая нам о вас, представляете этот народ?
— Какая женщина? — растерянно спросил Дорошенко.
Не вдаваясь в подробности, я рассказал о том, как мы узнали о месте, где он скрывается, а затем — и о его деятельности.
— Предатели всегда бывали. Даже среди учеников Христа…
— Почему же предатель — она, а не вы, который готов украинским хлебом и салом кормить германских фашистов? Вы полагаете, что понятием «украинский народ» можно, как одеялом, накрыть и бездомную батрачку и богатея — хозяина хутора. Ничего, ровным счетом ничего у вас не выйдет. Мы дадим землю батракам, бедным крестьянам. А вы никогда этого не сделали бы. Вы не в «схронах» у богачей сидите. Вы сидите у них в кармане и оттуда размахиваете вашим трезубцем. За вами еще идут многие бедняки. Но вы же их обманываете, вы не признаетесь, что мечтаете их хлебом и салом «откупиться» от гитлеровцев. Не только обманываете, вы их шантажируете на каждом шагу…
Я сам, кажется, кипел не меньше, чем мой оппонент. Дорошенко лежал, вытянувшись под одеялом, прикрыв глаза и напряженно дыша. Я поднялся. Дорошенко тихо проговорил:
— С вами бесполезно спорить. Вы — победители. В эти дни я прощаюсь со своими иллюзиями… Он помолчал и продолжал:
— Мы, вожаки, с недоверием приглядываемся друг к другу. Больше полагаемся на «безпеку», чем на чистую веру… Тогда в бункере ваши солдаты убили моего секретаря. Хлопец лихой и верный. Но я-то знаю: он был мне не только помощником. Его подставила ко мне наша «безпека», и он ночью прочитывал даже мои личные письма.
Больше я не видел Андрея Дорошенко. Как только врачи разрешили, он был отправлен самолетом в штаб фронта, и о дальнейшей судьбе его я узнал кое-что совсем недавно. Дорошенко со временем не только отошел от бандеровщины, но и немало сделал, чтобы разоблачить ее. Сейчас он учительствует в средней школе где-то на Станиславщине.
Расслоение бандеровцев началось с первых же дней нашего соприкосновения с ними. Случалось, группы, а то и целые вооруженные отряды выходили из лесу и заявляли о своем желании вступить в Красную Армию.
В разъяснительной работе нам помогало обращение украинского правительства, которое предлагало бандеровцам прекращать борьбу, сдавать оружие и гарантировало им в этом случае неприкосновенность.
Из политуправления фронта мы получали тысячи листовок, обращенных к запуганным и обманутым людям. Эти листовки разбрасывались по лесам, дорогам, деревням, селам. Обычно переходившие на нашу сторону бывшие бандеровцы приносили их с собой.
Но все же в ряде мест оуновцы силой террора сохраняли власть над значительной частью крестьянства На несколько домов был соглядатай, который доносил «безпеке» о каждом слове и каждом шаге односельчан. Едва кто-нибудь выражал сочувствие Красной Армии, ночью у него загорался дом. Бандеровцы чинили расправу.
Магической силой воздействия обладали крестьянские росписи кровью под клятвой мстить за погибших. Стоило бандеровцам явиться, напомнить о клятве, и человек покорно шел за ними.
Списки эти хранились в сундучках, зарытых в большие холмы, которые за годы войны появились при въезде чуть ли не в каждое село. Оуновцы утверждали, что такие холмы — памятники героям борьбы за «вильну» Украину, а крестьянская роспись кровью — знак готовности продолжать борьбу.
Мы срывали холмы и на глазах у всего села уничтожали списки. Крестьяне могли вздохнуть свободнее: «клятва» утрачивала силу.
Но первые поражения не обескураживали бандеровских вожаков. Оуновцы, выполняя гитлеровские задания, предпринимали попытки «распропагандировать» даже наших бойцов. В своих листовках они советовали красноармейцам повернуть обратно, на восток, расходиться по домам, угрожали немецким наступлением, которое вот-вот начнется…
В то же время не прекращались террористические акты, убийства из-за угла. Даже мы, привыкшие к цинизму я вероломству гитлеровцев, нередко изумлялись наглости и подлости бандеровских бандитов.
Как-то, следуя вместе с Катуковым, я увидел впереди на дороге строй. Люди с песней двигались в тыл. Вдруг — стрельба. Строй — врассыпную. Ничего не поймешь. Балыков вскочил на бронетранспортер с охраной и, не дожидаясь приказа, помчался вперед.
Когда мы подъехали, в кольце автоматчиков стояло несколько человек в красноармейской форме, а поодаль сбились в толпу пленные венгры, которые шли строем с песней.
Автоматчики расступились перед Катуковым. Он подошел к одному из задержанных, судя по погонам, старшему лейтенанту:
— Кто таков? Документы.
— Старший лейтенант Лысьвин, заместитель командира батальона по политической части. Вот удостоверение.
— Ах ты… — Катуков вырвал удостоверение. И Михаил Ефимович и я хорошо знали Василия Лысьвина, опытного политработника, ветерана нашей танковой армии. Несколько дней назад он таинственно исчез во время ночного марша. Никто не сомневался, что это дело рук бандеровцев. Но что они воспользуются документами и формой наших офицеров и солдат, чтобы устроить расстрел пленных венгров и потом запугивать всех «зверствами Красной Армии», — этого мы не ожидали.
Катуков приказал тут же, на глазах у венгров, расстрелять бандитов.
Стоит ли удивляться тому, что среди части наших бойцов появилось мнение, будто в Западной Украине большинство людей либо сочувствуют бандеровцам, либо запуганы ими.
— Но события реальной жизни помогли рассеять предубеждение.
Ни распутица, ни гитлеровские арьергарды, ни оуновские засады и короткие очереди в спину не в силах были задержать наше наступление. Танки вырвались на каменистые, стиснутые лесами дороги Прикарпатья. Что ни день, они все дальше отрывались от тылов, от баз снабжения. Расчет только лишь на трофейное горючее был ненадежен.
И тогда вспомнили о Надворной, о нефтяных промыслах Биткува. Горелов получил задачу овладеть Надворной, а Ружин — обеспечить сохранность и работу промыслов. Выбор был не случаен. Перед войной танковый батальон, в котором Ружин служил замполитом, стоял и Надворной и шефствовал над нефтяниками. А кроме того, немногословный «дедушка» обладал замечательной способностью скромно, без малейшего шума выполнять самые сложные поручения.
Танки миновали Надворную, проскочили по уцелевшему мосту через Быстрину Надворнянскую и ушли на Маняву. Слева над лесом трепетало дымное оранжевое пламя: горели биткувские нефтевышки. Ружин с небольшой группой выделенных в его распоряжение людей направился в лес.
Многое в эти дни сделал подполковник Ружин, многим обязана ему наша армия, получившая вскоре белую биткувскую нефть, которую мешали в различных пропорциях с трофейным спиртом и заливали в баки, в моторы. Но отстояли промыслы от огня сами рабочие. Они установили ненормированный рабочий день и организовали дружины самообороны. Кое-кто из них помнил «пана подполковника». На правах старых знакомых они похлопывали «дедушку» по плечу:
— Хватит нафты Гитлера утопить.
Когда я приехал в Биткув, то увидел налаженное производство, встретил худых, перепачканных, в лоснящихся кепчонках людей, которые дружески улыбались и поднимали руку с сжатым по-ротфронтовски кулаком.
Несколько часов бродил я по промыслам, разговаривал с рабочими, но только от Ружина узнал, что жители Надворной и Биткува сидят на полуголодном пайке. Бандеровцы блокировали лесные дороги, по которым крестьяне подвозили на рынок продукты. Они совершили ночной налет на промысел и подожгли одну вышку…
Было решено, что армия по-братски поделится своими продовольственными запасами. На этот раз нам было чем делиться. В ходе наступления в наши руки попали десятки эшелонов, которые гитлеровцы так и не успели отправить в свой «райх».
Вечером на рабочем собрании я делал доклад о положении на фронтах Отечественной войны. Немецко-бандеровская пропаганда уверяла здешних людей, будто русские «топчутся на Днепре». Когда «тридцатьчетверки» Горелова появились в Надворной, местные жители решили, что это партизанские танки. Красную Армию они не ждали так скоро.
Но немногого добилась фашистская пропаганда. В конце собрания весь зал встал и запел «Интернационал». Пели по-украински, по-польски, по-русски…
В первый день наступления полоса армейского прорыва просматривалась на небольшом квадрате карты под целлулоидной крышкой планшета. А сейчас, чтобы обозреть ее всю по фронту и в глубину, надо развернуть огромную зеленовато-желтую простыню, которая топорщится прямоугольными складками.
На глянцевитых листах медленно тают снежинки и, оставляя после себя бугристый мокрый след, каплями скатываются на землю. У Надворной свинцово отливающие тяжелые облака чуть не задевают за макушки нефтяных вышек, а на левом фланге армии — это я узнал сегодня по радио от Шалина — припекает солнце. Я возвращаюсь к Днестру с тревожной мыслью о положении в корпусе Гетмана, на левом фланге.
Первые слова Катукова при встрече — упреки по адресу Гетмана: «загорает на бережку», «не любит форсировать, сапоги мочить», «наступает с оглядочкой». Эти упреки кажутся мне справедливыми особенно после того, как с недальней высотки по машинам кто-то дает несколько очередей, и потребность сорвать зло становится особенно насущной.
Однако Гетман не из тех, кто спешит оправдаться. Безответно выслушивает он Катукова, не отводя от карты карих, сузившихся под тяжелыми веками глаз.
— Разрешите сказать, товарищ командующий? Катуков гневно раздувает ноздри:
— Ну, давай.
Карта, по которой водил Михаил Ефимович огрызком карандаша, посрамляя Гетмана («Вон насколько левый фланг отстал от правого!»), теперь в руках Андрея Лаврентьевича. И она объясняет осторожность Гетмана. Севернее Каменец-Подольского окружена большая группировка противника, до пятнадцати дивизий. Кольцо окружения не сплошное, не надежное. Фактически у Гетмана, а таким образом, у всей армии, левый фланг открыт. При таких обстоятельствах командир корпуса не может позволить себе наступать очертя голову, бросая все силы только вперед.
— Конечно, если командующий прикажет… — дипломатично добавляет Андрей Лаврентьевич и трет тыльной стороной ладони заросшие щетиной тугие щеки, двойной подбородок.
Катуков не успевает ответить. Разговор продолжается в подвале, куда нас загоняет бомбовый налет немцев. Мы с Гетманом оказываемся в одном углу, Катуков — в другом, за горой порожних бочек.
— Горячится командующий, — шепчет мне Андрей Лаврентьевич. — Я что? Я солдат исполнительный, прикажут — хоть с третьего этажа прыгну. Только толку-то от таких прыжков мало: либо ногу сломаешь, либо шею свернешь…
— Чего там ворчите, — доносится из противоположного угла голос Катукова.
Разбрасывая ногами в темноте пустые бочки, чертыхаясь, командующий пробирается в наш угол.
Бомбардировщики делают новый заход, и из узкой щели под домом сыпятся комья земли. Катуков водит зажженным фонариком над картой. Он словно забыл и о нас с Гетманом, и о бомбежке. И когда, наконец, заговорил, в голосе его уже не было раздражения, он звучал спокойно, твердо. Произошло переключение.
Если один фланг стремительно движется вперед, освобождая города и села, невозможно примириться с мыслью, что какая-то часть топчется на месте, выжидает, ищет, щупает. Командиры Отечественной войны помнят ходовой упрек: «Пока вы тут тыркаетесь, сосед вон куда продвинулся». Но довод этот не всегда был обоснован, как не обоснованы были наши с Михаилом Ефимовичем претензии к Гетману. Подхваченные волной правофлангового наступления, мы не оценили в первый момент всей сложности ситуации на открытом левом фланге, которому угрожала мощная вражеская группировка. Отмахнуться от этой ситуации значило толкнуть Гетмана на авантюру, которую не оправдаешь ни благими побуждениями, ни заманчивыми поначалу успехами. Об этом молча думал каждый из нас, стараясь в слабо освещенных карманным фонариком линиях, названиях и красках топографической карты прочитать разумное решение.
— Не будем кипятиться, — поднял голову от карты Катуков, — не будем…
— Я и не кипячусь, — не удержался Гетман.
Упреки командующего крепко задели Андрея Лаврентьевича, если ему изменил обычный такт. Но Катуков пропустил реплику мимо ушей. Ему сейчас не до обид и самолюбия. Надо принимать решение. Тяжесть такой необходимости легла на плечи командующего. От того, что он сейчас скажет, зависит судьба операции, жизнь многих людей. Его решение отзовется строчками боевых донесений, стонами раненых, скупыми словами «похоронных»…
Долг перед Родиной, воинская гордость, обязанности по отношению к фронту и Ставке, соседям и своим войскам, знание обстановки, подчиненных частей и частей противника — из этих и множества других слагаемых, вплоть до прогноза погоды и запасов муки на полевых хлебопекарнях, образуется решение. Хорошо, когда в такую минуту под боком есть осведомленный, четко работающий штаб. А если он сейчас за десятки километров или не располагает всеми нужными сведениями?..
Чем определишь меру ответственности, какую берет на себя командир, отдавая боевой приказ?!
Мне думается, Катуков принял в подвале единственно возможное решение.
Пусть Гетман, прикрывшись частью сил с востока, все-таки ускорит форсирование. Район, избранный им для переправ, не особенно удачен. Пусть воспользуется бродом, по которому переправилась бригада Бойко. Там Днестр мельче и течение тише. Общее наступление не должно ослабевать, противнику нельзя давать передышки. Черновицы ждут.
Быстро меняющаяся картина наступления ни нам, ни нашему штабу не была полностью ясна. Части распылились в лесистом Прикарпатье. Связь со многими нарушилась. Шалин поручил полку У-2 уточнить местонахождение каждой бригады. Летчики приносили сведения не только о наших войсках, но и о частях противника. Из Станислава на восток двигалась танковая дивизия, переброшенная из Германии. Она — с запада, а каменец-подольская группировка — с востока должны, видимо, захватить переправы на Днестре, обеспечить пути отхода своим войскам и отрезать наши. Обстановка запутывалась. Под Чертковом, где разместился штаб нашей армии, тоже объявились пробивающиеся откуда-то из-под Проскурова немецкие части.
Первые десятки километров после Днестра бригада Бойко прошла стремительным маршем. В открытых башнях свистел ветер. На улицах Городенки немецкие регулировщики растерянно моргали от нацеленных в упор фар, а жандармы оторопело отдавали честь. Один экипаж, несмотря на строгий приказ, заскочил «на минутку» в пивную. Хозяин, услышав русскую речь, оторопело пялил глаза:
— Пленные?
— Нет.
— РОА, власовцы?
— Красная Армия.
Хозяин не заметил, что из кружки пиво потекло по линолеуму стойки.
Паника началась, когда передовой отряд уже миновал город.
Южнее Городенки танкисты нагнали растянувшуюся колонну пленных. Дали несколько очередей в воздух, чтобы не задеть едва волочивших ноги людей. Охрану из РОА в серых заячьих шапках как ветром сдуло.
И все время, от самого Днестра, впереди шел танк лейтенанта Никитина. Он первым промчался по тихим улочкам спящей Городенки. Это Никитин, размахивая шлемом, кричал из башни пленным красноармейцам: «Братва, бей конвойных!»
А что значит идти на танке первым?
Это значит очень многое: если на дороге распластался металлический блин противотанковой мины — он твой, если из канавы полетит связка гранат — она твоя; если спрятанное в засаде орудие внезапно откроет огонь — то первый снаряд в тебя… Тебе, в головной машине, надо видеть все вокруг, а в триплексы много не разглядишь, ты стоишь в открытом люке с глазами, слезящимися от ветра, и первая пулеметная очередь, первая же снайперская пуля — тоже твои.
Кто-кто, а Иван Никифорович Бойко знает, каково-то день и ночь идти впереди колонны, прокладывая ей путь в безвестной, настороженной тиши. И когда в головной заставе кончилось горючее, Бойко нагнал лейтенанта Никитина:
— Чем заправляться, товарищ комбриг? Обращение по должности — знак особого уважения. Подполковников в бригаде может быть несколько, а комбриг — один. И если этот комбриг лишь недавно вступил в свою должность, он особенно оценит такое обращение. Но поди пойми по быстро меняющимся на лице Бойко гримасам, когда он доволен, а когда не доволен.
— Чем заправляться? — переспрашивает, морща нос, Бойко. — Эх ты!
Никитин растерянно молчит. На мальчишески округлых, негусто заросших щеках пятнами проступает краска. Разве он что-нибудь не так сделал, разве не законен его вопрос?
А Бойко будто наслаждается смущением лейтенанта. Не устает еще трижды передразнить: «Чем заправляться?» И вдруг командирски строго бросает:
— Немецким газойлем.
— Ясно! — радостно срывается Никитин.
— Отставить. Сейчас сам побежишь и будешь каждый танк заправлять? Ты ж командир взвода! Твое дело — дать приказ, а потом, чтобы доложили. Учишь вас, пацанов…
Командир взвода и командир бригады сидят на каменной скамейке у дороги. Сидят и молчат. У Никитина расстегнута молния на затрепанной куртке из какого-то не слишком прочного кожзаменителя. Он болтает ногами, время от времени сплевывает на талый жухлый снег, грязной лентой тянущийся вдоль обочины.
Бойко любит Никитина — неунывающего, открытого, не чуждого юношеского тщеславия рабочего паренька из-под Челябинска. Но говорить об этом не умеет, да и не считает нужным. От таких разговоров, по убеждению Бойко, сам размякаешь и размягчаешь другого. А размягчаться еще не пришел час. Впереди Черновицы.
Иван Никифорович резко поворачивается, изучающе рассматривает профиль лейтенанта. Густая кустиками бровь, короткий прямой нос и губы, пунцовые, четко обрисованные.
— Женатый?
— Никак нет.
— Ну да, когда тебе… пацану, — подумав, добавляет: — Пацан не пацан, а уж, считай, два года на фронте. Так?
— Так точно.
— «Никак нет», «так точно». Ты что, иначе говорить не умеешь?
Лейтенант поворачивается к подполковнику. Его лицо теперь не кажется таким мальчишеским. Запавшие серые глаза глядят пристально, сурово.
— Устал, брат? — неожиданно спрашивает подполковник. — Небось обижаешься, комбриг все тебя и тебя впереди держит.
Никитин не отвечает, и Бойко понимает неуместность вопроса.
— Ну, ладно, давай. Раньше говорили: «С богом!» А теперь: «Давай!»… Ну-ка, застегни молнию. Воинский вид соблюдать надо.
Как и всякий большой город, Черновицы начинаются постепенно. Все гуще домики, и вот уже не домики, а дома. Шире наезженная дорога. Рядом с ней вдруг выныривает железнодорожная колея и тянется возле шоссе до самого Прута. Там, за Прутом, основная часть города, центр с многоэтажными зданиями, скверами, асфальтированными улицами.
Ничем, кроме таких приблизительных сведений о городе, мы не располагаем. Наступление приостановилось на его северных окраинах.
Никитин со своим взводом ворвался на запруженную составами станцию и с ходу ударил по паровозам. Тем временем с платформ одного из эшелонов гитлеровцы спешно сгружали танки. Эшелон этот стоял в стороне и был вне досягаемости нашего огня. Никитин увидел немецкие танки только тогда, когда они, развернувшись, из-за пакгауза двинулись на его взвод. На узких пристанционных улочках и площадках закипел маневренный танковый бой. Случалось, за одной стеной дома укрывался наш танк, за другой — фашистский. Неожиданно, орудие к орудию, выскакивали навстречу друг другу. И та машина, экипаж которой замешкался хоть на долю секунды, вспыхивала неистовым пламенем.
К нашим прибывало подкрепление. Никитин понимал: гитлеровцам все равно уже не удержать Жучку (так называется северный пригород Черновиц). Его интересовали теперь мосты через Прут — успели взорвать их немцы или нет. Он направил танк к берегу.
Выстрел «пантеры» и разрыв прокатились одним отрывистым грохотом.
…Вознесенная на постамент никитинская «тридцатьчетверка» стоит ныне на правом берегу, там, где улица поднимается к центру города. Танк этот да благодарная память в людских сердцах — все, что осталось от двадцатилетнего лейтенанта Павла Никитина.
Бригада Бойко стояла на северном берегу Прута, а по южному — держали оборону немцы, румыны, власовцы.
Бойко опять оправдывал свое прозвище Хитрый Митрий. На трофейных машинах он послал разведчиков к заправочной станции гитлеровцев. Ничего не подозревавшая охрана не успела взорвать зарытые в землю цистерны.
Еще на пути к Черновцам танкисты захватили немецкий штабной автобус. Бойко не разрешал его «раскулачить» — пригодится.
В первую же ночь после выхода к Пруту этот автобус, набитый нашими автоматчиками, благополучно проскочил через мост. Всю ночь бойцы старшего лейтенанта Адушкина хозяйничали на правом берегу, неподалеку от моста. Но наши танки, связанные боем на станции, не смогли воспользоваться переправой. А к утру гитлеровцы бросили против автоматчиков несколько «пантер». Адушкин со своими людьми вынужден был на лодках переправиться обратно, прихватив с собой пленного обер-лейтенанта.
Убедившись, что Жучка в наших руках, гитлеровцы взорвали мост.
Освобождение Черновиц было поручено Гетману. В его распоряжение поступала и бригада Бойко.
План, разработанный Гетманом, заключался в охвате Черновиц с двух сторон. С запада наступает Моргунов, с востока — Бойко. Передовые подразделения встречаются к югу от города, на берегу Серета.
Плохо с авиацией. Наши летчики действуют на других направлениях. Зато гитлеровские самолеты, базирующиеся на черновицкий аэродром, не дают покоя. Надо постараться накрыть их, прежде чем они поднимутся в воздух.
План был рассчитан на то, чтобы избавить город от серьезных боев, сохранить его. Бойко усовершенствовал этот план в соответствии со своими наклонностями.
Приехав к Бойко ночью, накануне вступления бригады в Жучку, я услышал тяжелое урчание танковых моторов. Несколько машин курсировали по берегу. На командном пункте радисты открытым текстом докладывали о подходе новых и новых танковых частей.
— То я их психически атакую, — улыбался Иван Никифорович. — Завтра еще кой-чего добавлю.
Как обычно, перед боем он не отличался разговорчивостью. Утром приказал артиллерии стрелять через город. Свистящие, шелестящие, гудящие над головами снаряды сковали гарнизон. А тут стало известно, что русские танки прорвались через Прут и с двух сторон обтекают Черновицы.
В таких условиях немецкие и румынские части не в состоянии были оказать серьезное сопротивление.
На трофейной амфибии мы с Бойко переправились через неглубокий, но порожистый Прут. Рядом, окутанные дымовой завесой, на плотах и лодках плыли пушки, минометы. Город неясно громоздился в утреннем тумане. С каждым поворотом хвостового винта — четче его очертания. И — слышнее стрельба: пулеметные, автоматные очереди вспыхивают с разных сторон и гаснут…. Амфибия петляет в запутанном клубке безлюдных улиц. В окнах мелькают лица, напряженно всматривающиеся в странную веретенообразную машину. Кому придет в голову, что на желто-зеленой амфибии, попавшей на берега Прута откуда-то из африканской армии Роммеля, едут советские командиры?
Но бойцы узнают своего комбрига, машут автоматами, срывают шапки. Их захватило радостное чувство завоеванной победы.
Из переулка наперерез амфибии выскакивает солдат в окровавленном порванном бушлате, из которого лезет клочьями серая вата. Он возбужденно поднимает над головой обе руки.
— Стойте, товарищ генерал, товарищ подполковник! Стойте. Там — тюрьма.
Подполковник Бойко опускает ладонь на плечо водителю. Тот резко тормозит.
— Сержант Юсупов, так? — всматривается Бойко в лицо подбежавшего.
— Так точно.
— Доложи толково.
— Слушаюсь!.. Тюряга там. Мы часовых — фьють, — Юсупов выразительно проводит автоматом. — Меня один финкой, — снова красноречивый жест. — Ничего, живой я… А в тюрягу не проберешься — стена высокий, ворота железный. Как бы там чего Гитлер не сделал. Танка нужна…
Комбриг останавливает проходящую мимо «тридцатьчетверку»:
— Тюрьму освобождать. Сержант покажет. Юсупов вскакивает на броню, и танк скрывается в переулке.
— Давай за ним, — командует Бойко водителю. «Тридцатьчетверка» с ходу разбивает высокие двустворчатые серые ворота. В пролом с нависающими кусками рваного железа устремляются автоматчики и амфибия.
— Церкви и тюрьмы сравняем с землей! — кричит, повернувшись ко мне, Бойко.
Охрана с поднятыми руками забилась в угол двора. Юсупов шагает перед ней, удовлетворенно поглаживая приклад автомата.
Из узких дверей высыпают арестованные: мужчины, старики, женщины. В рваных пальто, пиджаках, лохмотьями свисающих шинелях. Бредут, опираясь на товарищей, больные и раненые. Крики, возгласы, слезы. Чей-то истерический смех из окна. Речь украинская, русская, молдавская, польская.
Двое в потрепанных офицерских шинелях бросаются к женщине, нервно кутающейся в платок.
— Галю, живая?
Они обнимают ее, подводят ко мне.
— Наша спасительница, товарищ генерал. Лицо одного из офицеров мне знакомо. Да и они, кажется, меня знают.
— Мы же лейтенанты из бригады полковника Горелова — Максимов и Кравченко. Помните рейд на Жмеринку? Раненые были, отстали. А Галя спрятала нас. Учительница она, Галя Войковская… Полицаи дознались, выдали немцам…
А Галя стоит между ними и вытирает глаза концом платка.
К Бойко снова подбежал Юсупов:
— Товарищ подполковник, я сам охране допрос делал. Много арестованных на рассвете угнали в сторону Глыбока.
Иван Никифорович тут же отдает приказ лейтенанту Овчинникову — это его танк протаранил тюремные ворота — со своим взводом и с отделением Юсупова догнать колонну арестованных.
Через какой-нибудь час я был у ратуши, над которой уже колыхалось облитое солнцем алое шелковое полотнище.
В коридорах, по широкой лестнице деловито сновали люди с красными повязками. В большом кабинете под уцелевшим портретом короля Михая (портреты Гитлера и Антонеску были сорваны) сидела смуглая старуха. Концы платка были закинуты за спину, на рукаве повязка.
— Водопровод чтобы работал и электричество. Магазины пусть открывают, говорила она парням в коротких куртках с винтовками.
— Так, так, — кивали те.
Выйдя из ратуши, я нос к носу столкнулся с Гетманом. Доха распахнута, папаха сбита набок, виски подстрижены, как у парубка.
— Поздравляю тебя, генерал Гетман, с освобождением Чериовиц.
Гетман сделал торжественное лицо и ответил мне строчками из «Василия Теркина»:
Города сдают солдаты,
Генералы их берут…
Он был настроен благодушно. Однако вдруг зло стукнул палкой о землю:
— Надо же!.. Нашли где-то свежее пиво, и теперь все бегают причащаться. У первого, кого увижу, голову оторву…
И тут появился этот «первый». Мимо ратуши, стараясь не расплескать добро, бежал солдат с двумя котелками, с потертым, побелевшим автоматом, заброшенным за спину. Гетман уставился на бойца. Но тот расплылся в счастливой улыбке:
— Товарищ генерал, возьмите котелок… Пивко, что янтарь…
Гетман насупился.
— Да мне, честное слово, — радостно продолжал, не замечая ничего, солдат, одного хватит. Милое дело — с командиром поделиться…
Гетман махнул рукой и, бессильно улыбнувшись, повернулся ко мне:
— Вот и попробуй «оторви голову». Благодушное настроение снова вернулось к Андрею Лаврентьевичу:
— …А с Моргуновым недавно такой случай. Он ведь у нас полководец осторожный. Никогда не скажет: продвигаюсь. Непременно доложит: «Веду бой с упорно сопротивляющимся противником». Заскочил я к нему на капэ, поставил танк метрах в тридцати от его машины. Кругом тишь да гладь. По радио спрашиваю: как дела, дескать… А сам — к нему в машину. Смотрю, он в микрофон надрывается: «Преодолеваю упорное сопротивление, бросаю последний резерв. Как меня поняли?» Тут я как гаркну сзади: ох, хорошо тебя такого-разэтакого понял… От такой неожиданности Моргунов даже заикаться стал…
До вечера я оставался в Черновицах. Назначил коменданта, помогал ему «наладить нормальную жизнь», разрешал сотни самых разнообразных вопросов.
Здесь же, в помещении комендатуры, узнал, что один из батальонов бригады Моргунова на рассвете ворвался на черновицкий аэродром и захватил целехонькими немецкие самолеты. Лейтенант Овчинников с десантом нагнал колонну арестованных. Охрана разбежалась врассыпную, едва услышав гул танковых моторов…
Бригады Бойко и Моргунова развивали натиск на Сторожинец.
Догоняя их, я поехал дорогами, хранившими привычные уже следы немецко-румынского отступления. Разбитые машины, автобусы, сгоревшие танки, нацеленные в небо стволы недвижных зениток.
На повороте шоссе возле свеженасыпанного холма стоял часовой. Меня это удивило.
— Что охраняете?
— Не могу знать.
— Кто поставил?
— Старший лейтенант Адушкин.
Часового расспрашивать не полагается, а про холм я вспомнил случайно пятнадцать лет спустя, распивая чаи в Тернополе, на квартире Адушкина. Адушкин расхохотался так, что дочка испуганно посмотрела на него.
— Как же, как же! Шоссе берет влево, а справа остается буковая рощица. Мы там немецкий продовольственный обоз накрыли. Добро на дороге не уцелеет. Вот я что получше да покрепче упаковано (немцы — мастера паковать!) и велел зарыть… Наступление скоро выдохнется, думаю, на формировку встанем и опять гороховый суп с американской колбасой пойдет. А тут машину подошлешь, кой-чего откопаешь, и солдат скучать не будет…
…В лесу на поляне восточнее Сторожинца я нагнал штаб Бойко. И здесь услышал весть, от которой в радостной тревоге сжалось сердце: взвод лейтенанта Шкиля вышел на государственную границу Советского Союза с Румынией.
Вскоре появился и сам Василий Шкиль. Он вылез из «тридцатьчетверки», черноволосый, черноглазый, с густыми смолистыми бровями, со щетиной, отливавшей синевой. Доложил. Повернулся через левое плечо, направился обратно к танку:
— Давай, ребята, распутывай.
Отвязали что-то и бережно понесли к нам:
— Вот, глядите.
Подминая начавшую пробиваться траву, перед нами лежал полосатый пограничный столб. Наверху на одной стороне надпись: «СССР», на другой латинскими буквами: «Румыния». Нижняя, находившаяся в земле, часть столба начала гнить, на верхней — потускнели, стерлись краски.
— В укромном месте стоял, фрицы и румыны не приметили, — объяснял Шкиль. Мы, как увидели, такой салют трахнули, что, наверное, у Антонеску в Бухаресте стекла вылетели!.. Потом, думаем, давай свезем столб комбригу покажем… Может, за это, как за форсирование Днепра, Героя получить полагается.
— И так хорош будешь, — оборвал Бойко и добавил солидно: — Хотя, конечно, большое дело сделали, на госграницу вышли.
— Так ведь я, товарищ комбриг, неспроста привез. И не токмо, чтобы похвастаться. Сомнения у нас имеются. Парторг батальонный говорит, что, может, не надо ту границу переступать. Чужая земля нам ни к чему. А с другой стороны, еще до войны учили: бить врага на его территории. Да и помочь румынскому трудовому народу — тоже долг. Спорили, спорили, комбат и велел к вам ехать, лично выяснить. А то, говорит, как бы международного осложнения не случилось…
— Ты-то сам как полагаешь? — усмехнулся Бойко.
— Я-то? — хитро прищурился Шкиль, стараясь предугадать точку зрения командира бригады. Но не так просто понять, что думает Бойко. И, отказавшись от своего намерения, Шкиль решил выкладывать напрямую:
— Вперед без передышки — вот мое мнение. Бойко оценивающе посмотрел на лейтенанта:
— Без передышки? А бриться надо? В таком виде — за государственный рубеж, в сопредельную державу?.. Нет, Бойко явно не торопился высказывать свое мнение:
— Давай посоветуемся с членом Военного совета. Он газеты на час раньше нас читает. Как, товарищ генерал?
— Думаю, лейтенант прав. В принципе прав. Только сейчас не придется «без передышки».
Мне было известно, что обстановка меняется и с минуты на минуту должен поступить новый боевой приказ.
— Так-то, товарищ Шкиль, — бодро подытожил Бойко. — Давай действуй… А столб возьми с собой. Вройте его в законное место. Пускай стоит.
На следующее утро мы по радио услышали заявление Советского правительства о вступлении наших войск на румынскую территорию. Мнение лейтенанта Василия Шкиля получало государственную поддержку.
Бойко снял наушники и задумчиво произнес:
— Не дожил Саша до такого часа. В первый момент я не сообразил, о ком это. Потом понял. Приняв бригаду Бурды, Бойко часто вспоминал о нем.
— Про себя скажу: могу иной раз слукавить. А Саша не мог. До того прям, что оторопь брала… Я ж все время вижу: народ меня с Сашей сравнивает. А чего сравнивать? Сам знаю: не достоин сравнения. И никто не достоин… Если за что меня солдаты любят, так за то, что я сам Сашу, как брата, любил. Если где в трофеях вкусное что попадет, сразу же Саше посылал…
На ящике возле «хорька» Миша Кучин расстелил газету, положил кусок розоватого сала со шкуркой и нарезанную буханку. Бойко ел машинально, безо всякого интереса.
— Вчера мы тут письмо написали Сашиному сыну Женьке. Дескать, усыновляем его бригадой, зачисляем в списки и ставим на все виды довольствия.
— Дело доброе. Только как же с довольствием, мальчугану лет десять удивился я.
— Обмундирование специально сошьем: сапоги, шинельку и все прочее. Продовольствие посылками будем отправлять. А деньги собираем. За этим не постоим…
Взятие Черновиц, наступление к югу от города дались нам сравнительно легко. Мы понимали: здесь заслуга не только наших частей, дело не только в том, что Гетман умело разработал и осуществил операцию. Общее положение на советско-германском фронте заставляло гитлеровцев быстро убираться из этого района.
И была еще одна сила, действие которой явно ощущали немецкие, румынские и венгерские войска под Черновицами. От пленных, от местных жителей мы услышали о лихих ударах по врагу неуловимого партизанского отряда. Вскоре мне посчастливилось встретиться с командиром его.
Вместе с Помазневым приехал офицер в полушубке и фуражке. Темная, шелушащаяся кожа обтянула острые скулы.
— Командир партизанского соединения подполковник Тканко, — он устало приложил плохо гнущуюся ладонь к фуражке с выцветшим верхом.
Поздоровались, приглядываясь друг к другу. Тканко подумал с минуту и снял фуражку.
— Чтобы не было сомнений.
Отогнул кожаный отворот околыша и достал кусок батистовой ленты.
— Вместо удостоверения личности. Всегда говорят:
«Предъявите ваши бумаги». А у нас: «Предъявите ваши тряпки».
«Тряпка» подтверждала — подполковник Тканко действительно командир партизанского соединения. Об одном лишь он умолчал — о присвоенном ему звании Героя Советского Союза.
Мы наскоро пообедали. Мне надо было ехать в войска. Тканко сел на заднее сиденье и, прежде чем Кучин дал газ, уснул. Машина мчалась, подскакивала в воронках, буксовала в грязи, а смертельно уставший Тканко, то привалившись к спинке или дверце, то упав на бережно придерживавшего его Балыкова, спал. После нескольких часов такого сна, уже вечером, на стоянке, он скупо рассказал об отряде.
Его, а также комиссара соединения майора Стендера, начальника штаба капитана Коноплянникова — всего двенадцать человек — 15 марта забросили во вражеский тыл. С первого дня к группе стали присоединяться крестьяне, бежавшие из лагерей пленные. И с первого же дня — засады, облавы. Румынская жандармерия прочесывала леса. Партизаны маневрировали, прятались, запутывали следы. Иногда бои тянулись по двое — трое суток. За это время удавалось распропагандировать кое-кого из облавы, зато ярость остальных возрастала.
Несмотря ни на что, группа Тканко создала крепкую базу, установила агентурную связь с селами, начала действовать на коммуникациях. Тогда гитлеровцы бросили против партизан 5-й кубанский казачий полк армии Власова. Это был самый серьезный враг, и бои с ним были самыми кровопролитными.
— В атаку скачут — по-русски кричат. Так небось в пятом году на Пресне. По-русски, — повторил Тканко. — А у нас и молдаване, и румыны, и украинцы. Сложная штука… Лютее власовцев зверья не видал…
Я пересказал Тканко все, что слышал о его отряде от пленных, поделился своими соображениями о действиях партизан, помогавших нам при форсировании Днестра и взятии Черновиц.
Тканко оживился:
— Спасибо на добром слове. Ребятам своим передам. В тылу у противника ведь так: бьешься, а не ведаешь, чувствуют свои от тебя пользу или нет…
— Какие у вас теперь планы? — спросил я.
— Те же, что и у всей армии — гитлеровцев бить. Передохнем несколько деньков, наедимся, наспимся, накуримся — и айда. Тут в Прикарпатье орешек из крепких. В нашем тылу большие силы противника остались. Надо полагать, гитлеровское командование постарается их выручить.
Он из-за пазухи достал мятую карту, расправил ее на коленях. Севернее Каменец-Подольского красовалось большое синее яйцо, в котором стояли номера немецких дивизий. Я достал свою карту с таким же почти яйцом, и мы стали сверять номера соединений противника.
Подполковник Тканко опытом и чутьем не первый день воевавшего командира чувствовал сложность обстановки, понимал смысл начавшейся переброски наших частей.
С предрассветного июньского часа 1941 года наша армия проходила жестокую школу войны. Каждая операция — урок, испытание, и почти всегда нечто новое, заставлявшее задумываться солдат, ломать голову командиров и политработников. В прикарпатских боях я и многие мои товарищи впервые до конца поняли весь смысл и всю гуманность нашей работы по разложению войск противника. И впервые, говоря по-честному, осознали серьезные промахи, которые мы здесь допускали.
Действенность пропаганды, обращенной к вражеским частям, определялась обычно силой наших ударов по ним. Чем крепче бьем, тем убедительнее доводы листовок и радиопередач. Как правило, неприятельские солдаты бросали на землю винтовки и поднимали вверх руки, лишь видя безысходность своей участи.
А тут, в лесистых предгорьях Карпат, все сложилось иначе.
Полковнику Соболеву радируют из штаба корпуса:
«Направляем к вам командира венгерского батальона подполковника Лошонци Сабо».
Менее чем через час из бронетранспортера выскакивает старший лейтенант Подгорбунский и вежливо помогает сойти офицеру в венгерской форме. Разговаривают они жестами, мимикой, но явно дружелюбно. И это Подгорбунский, которому Соболев не уставал каждый раз напоминать, чтобы пленный был доставлен живым и в состоянии, позволяющем получить от него нужные сведения. Венгр привычно поправляет ремни, оттянутые тяжелой кобурой, независимо берет под козырек.
— Товарищ полковник, — шепчет Соболеву Подгорбунский, — его надо по-христиански встретить.
Разведчику не полагается выказывать удивления, да Соболев вообще по природе своей не склонен удивляться. Он кивает ординарцу, и на столе, только что заваленном схемами, таблицами, картами, появляются скатерть, нарезанный хлеб, банки с консервированной колбасой, фляга с водкой.
Венгерский подполковник, непринужденно улыбаясь, оглядывает комнату, крутит в руках банку с колбасой — «Америка?» — рассматривает плакат, на котором красноармеец с бронебойкой удовлетворенно вытирает рукавом лоб, а вдалеке догорает немецкий танк. Развертывает одну за другой газеты, сложенные на подоконнике, и пытается по складам читать:
— Пра-в-да. Что есть «пра-в-да?» От Со-вет-ско-го… Слово «Информбюро» подполковнику не дается ни в какую. Он шутливо вытирает со лба пот, показывая на плакат с бронебойщиком. Веселый, видно, человек командир венгерского батальона.
Невозмутимый Соболев жестом приглашает к столу:
— Разговаривает ли господин подполковник по-немецки?
— Gews.
Венгр сыплет по-немецки со скоростью, при которой Соболеву понятны лишь отдельные слова. Соболев вызывает переводчика и не спеша, исподволь выясняет все, что ему важно знать о 201-й легкопехотной венгерской дивизии. Подполковник все с той же понимающей приятельской улыбкой отвечает на вопросы. Но вдруг улыбка сходит с его лица, он оторопело кладет вилку, вытирает платком рот: Соболев спросил, каким образом подполковник сдался в плен.
— В какой плен? — возмущается венгр. — Я не пленный. Я пришел в гости.
Он с негодованием апеллирует к Подгорбунскому:
— Господин обер-лейтенант может подтвердить.
Голодный Подгорбунский, неохотно оторвавшись от консервов, кивает. Да, подполковник сам, по доброй воле пришел к нам. Его интересуют условия сдачи в плен, жизнь в лагерях, положение пленных офицеров, паек… К исходу дня веселый подполковник привел в наше расположение весь свой батальон с оружием. Даже кухню прихватил.
Война подошла к той стадии, когда гитлеровская коалиция начала с треском рушиться, как блиндаж, на котором развернулся тяжелый танк. Недавно еще прочные опоры и перекрытия ломались на куски, погребая под собой создателей этого ненадежного сооружения. Правители стран-сателлитов окончательно опозорили себя в глазах своих народов. Их непопулярность усиливалась экономическими тяготами, нехваткой продовольствия, горючего, сырья. Тыл вассальных стран не мог обеспечить свои армии сколько-нибудь сносным продовольственным и боевым питанием (солдаты противостоящей нам 201-й венгерской дивизии были вечно голодны, а что до технического оснащения, то весь 7-й корпус, куда входила и 201-я пехотная дивизия, имел в своем составе один-единственный артиллерийский дивизион). Зато тыл этот щедро питал войска антигитлеровскими настроениями.
Каждый день пленные подтверждали: венгерские части, развернутые в Прикарпатье, не хотят воевать против Красной Армии.
Но от нежелания воевать до добровольной сдачи в плен немалое расстояние. Своими активными действиями, своей умной пропагандой мы должны были сократить это расстояние. Ибо чем оно короче, тем меньше прольется крови, нашей и венгерской.
На первых же совещаниях выяснилось, что мы во многом не готовы к широкой пропагандистской работе среди войск противника. Армия, например, не располагала ни одной МГУ. Не было во всей нашей танковой армии ни одного человека, знающего венгерский язык. Правда, многие венгры понимали по-немецки. Но не все. А надо было охватить пропагандой всех до единого. Обстановка требовала широкого размаха разъяснительной работы среди противостоящих нам венгерских частей.
После недолгих колебаний мы обратились за помощью к перебежчикам, к добровольно сдавшимся в плен. Многие согласились. Но новая беда — они знали венгерский, но не понимали по-русски. Постепенно выделилась группа русин, которые знали венгерский, немецкий, понимали по-украински и даже по-русски. Главным переводчиком стал энергичный и дельный Иван Романец — учитель из-под Мукачево, в самом начале Прикарпатской операции перешедший на нашу сторону.
Раньше пленных допрашивали поодиночке, перепроверяя полученные сведения допросами других солдат и офицеров. Теперь вошли в практику коллективные допросы. В избу набивалось двадцать-двадцать пять пленных. Соболев через Ивана Романца задавал одному вопросы и, получив ответ, тут же спрашивал у остальных:
«Так это? Кто чем может дополнить показания?».
С помощью Ивана Романца и его группы перешли к новым формам пропаганды среди венгерских войск. Мы прямо говорили добровольно сдавшимся в плен: «Хотите вернуться обратно к своим товарищам и привести их к нам? Этим вы спасете их от гибели и приблизите конец войны».
Находились смельчаки, благородные люди, которые по несколько раз пробирались через линию фронта и приводили с собой товарищей. Солдат Иозеф Неймет четырежды проделал такое смертельно опасное путешествие.
Сержант Янош Пал рассказал, что у них перед строем расстреляли солдата, который в третий раз пришел, чтобы вести однополчан к русским. Но в ту же ночь сержант сам вместе со своим отделением перешел линию фронта.
Мы стремились распропагандировать не только передовые части. Разведка узнала о движении из-под Дебрецена к фронту 1-й венгерской армии. С помощью «воздушных мотоциклов» — У-2 — добровольцы-перебежчики выбрасывались на пути следования подходивших колонн. Большинство заброшенных сходило за отставших от своих частей. Хортистское командование направляло их на фронт вместе с войсками 1-й армии. И они сразу же приступали к делу.
Надо было уничтожить страх перед советским пленом, внедренный гитлеровцами в сознание многих венгров на фронте и в тылу. Требовалось привести убедительные доказательства того, что солдаты и офицеры, сдавшиеся в плен, живы и здоровы. Листовки, фотографии — это хорошо, но все же недостаточно веско. То ли дело письмо, написанное рукой мужа, сына, брата. Сотни таких писем прихватывали с собой перебежчики, возвращавшиеся на венгерскую землю, и десятки из них доходили по адресам, обозначенным на конвертах. Геббельсовская легенда о «кровавом» советском плене, о «пытках» и «убийствах» рушилась. А вместе с ней рушились дисциплина и повиновение в венгерских полках.
Удалось установить связь со многими старшими офицерами и даже с генералом, командовавшим 201-й легкопехотной дивизией венгров. Никто из них уже не сомневался в крахе фашистской авантюры. Национальное достоинство многих было оскорблено гитлеровской оккупацией родины, немецкими советниками и представителями, контролировавшими каждый шаг. Но сдача в плен, да еще большевикам, рисовалась им чем-то настолько невероятным, что решиться на такое было, видимо, нелегко.
Для нелегальных переговоров с венгерскими офицерами посылались знающие немецкий язык представители. С командиром дивизии беседовал наш политотделец капитан Клейман, ведавший работой среди войск противника.
Не обходилось и без курьезов. ПНШ по разведке одной из бригады, капитан, которому никто не поручал устанавливать контакты с венгерскими офицерами, поддавшись общему поветрию, по собственному почину отправился агитировать командира противостоящего полка. Однако до командира полка не добрался. Его задержали в первой траншее. И тут незадачливый разведчик хватился — он забыл снять полевую сумку с документами и картой. Одному из венгерских солдат, который почему-то внушал капитану большее доверие, чем другие, он передал эту сумку и знаками велел отнести русским. Солдат посоветовался с товарищами, поднял над головой белый платок и побрел в сторону наших окопов, размахивая полевой сумкой советского командира.
Вскоре солдат вернулся с несколькими нашими автоматчиками, решившими вызволить ПНШ.
Окруженный венграми, капитан стоял на камне и агитировал, яростно жестикулируя и бесшабашно коверкая немецкие, украинские и венгерские слова:
— Так что соображайте и давайте к нам.
Как ни в чем не бывало капитан спрыгнул с камня, пожал руку лейтенанту и близстоящим солдатам и отправился с автоматчиками восвояси. Вслед им не прогремело ни одного выстрела.
На другом участке венгерский полковой врач воспротивился передаче немцам случайно попавших в плен двух наших капитанов медицинской службы Брюхановского и Гавриловой. Он устроил их в своей машине и не давал в обиду.
На марше колонна наскочила на разведчиков Подгорбунского. Володя хотел вначале открыть огонь из засады и пугнуть мадьяр. Но в последнюю минуту передумал. Выскочил на шоссе с белой тряпкой, нацепленной на автомат:
— Мир хижинам, война — дворцам. Хотя ни один мадьяр, конечно, не понял насчет хижин и дворцов, все стали покорно складывать оружие.
— Нет, так не пойдет, — остановил Подгорбунский, — вы — в плен, а оружие тут останется?.. Давайте уж вместе со своими берданками.
Брюхановский перевел на немецкий язык приказ Подгорбунского. Венгры разобрали оружие и двинулись за разведчиками.
Однако вскоре гестапо и его тайная агентура, почувствовав неладное, активизировались донельзя. Генерал, командовавший 201-й дивизией, был арестован, 41-й полк этой дивизии почти в полном составе успел перейти к нам. Но 42-й полк, замысливший то же самое, постигла неудача. Немецкие танки натиском с тыла смяли его. Немецкая артиллерия довершила расправу…
В эти дни мне пришлось стать арбитром в споре, который возник между капитаном Клейманом и подполковником Потоцким.
Потоцкого сблизила с Клейманом антигитлеровская пропаганда среди венгров. Потоцкий занимался ею увлеченно, с полной отдачей сил и знаний. И вдруг между приятелями — спор с взаимными политическими обвинениями, колкостями.
Клейман подготовил радиопередачу, которая должна была вестись из расположения бригады Потоцкого. Полтоцкий пробежал текст и заявил, что такая агитация только на руку Гитлеру. Клейман вспыхнул, упрекнул Потоцкого в интеллигентском гуманизме, бесхребетности и прочих грехах. Горячности обоим было не занимать.
Я привык считаться с мнением Клеймана, опытного, образованного работника, смелого офицера. Но и у Потоцкого, как я убедился за недолгий срок нашего знакомства, была ясная голова, живая, свободная мысль.
Неторопливо читаю машинописный текст перевода, пытаясь понять, кто же все-таки прав. Спорщики сидят рядом за столом, насупленные, ожесточенные, стараясь не смотреть друг на друга. Не переставая курят из одного портсигара.
Все вроде бы правильно в обращении. Чем дольше продлится война, тем большие бедствия обрушатся на Венгрию. Бомбовые удары превратят в развалины ее прекрасные города, танки перепашут плодородные нивы. Венгерские солдаты, кончайте войну, сдавайтесь в плен.
Так примерно составлялись многие обращения. Почему же недоволен Потоцкий?
— Зачем стращать, запугивать? — Потоцкий щелкает массивной крышкой портсигара. — Венгры отлично понимают, что ждет их страну, если продлится война. А мы все одно и то же талдычим. Как граммофонная пластинка:
«Превратим в развалины, сметем с лица земли». Геббельс, ручаюсь, вколачивает им сейчас то же самое: большевики хотят уничтожить ваши города и села… Разве у нашей армии нет сегодня иных задач, кроме разрушительных? Почему не разъясняем эти задачи? Почему не обращаемся к социальному чувству солдат? Почему не находим слов для интеллигенции?..
Клейман так же азартно говорит об апробированных методах антигитлеровской пропаганды, о накопленном опыте.
— Апробированные методы не заменяют собственную голову! — взрывается Потоцкий.
Я слушаю спорщиков, даю им выговориться. Пожалуй, в соображениях Потоцкого есть резон. Действительно, за проверенные методы нельзя держаться лишь потому, что они проверенные. Годы, месяцы, когда они проверялись, уже миновали. Может быть, не грех присмотреться к новому времени, новым обстоятельствам и кое-что поправить.
Не совсем решительно, не без колебаний, я склоняюсь к мнению Потоцкого. Надо больше, конкретнее говорить о гуманизме наших целей, надо привлекать к себе этих и без того запуганных людей.
Высказываюсь об этом сдержанно, без категорических формулировок. Во-первых, мне самому не все еще ясно здесь. Во-вторых, не хочу обидеть честного работника Клеймана.
Но сутки спустя неожиданная встреча, непредвиденный разговор заставляют меня пожалеть о половинчатости собственного заключения.
За тем же столом передо мной сидит человек с младенчески нежной, фарфорово-розовой кожей, с блестящими черными волосами, будто по линейке расчесанными на пробор. Неужели такая внешность может быть у того, кто уже два года кочует по фронтовым дорогам, сутками торчит на наблюдательном пункте, спит в блиндаже с коптящей свечой? Выходит, может. Трижды раненный, награжденный орденами и медалями командир капитулировавшего венгерского полка полковник Эндре Мольнар делится своими мыслями. Он неторопливо, взвешивая в уме каждое слово, произносит по-немецки фразу за фразой. Терпеливо ждет, пока Клейман переведет, благодарит кивком головы и продолжает. Когда меня зовут к телефону, полковник Мольнар задумчиво смотрит в окно, иссеченное косыми брызгами, машинально поправляет крахмальные манжеты, белеющие из-под обшлагов отутюженного мундира.
— Венгерские полки утомлены, деморализованы, — рассказывает он. — Безверие опустошает души офицеров и рядовых. Ради чего война? Когда нет ясного ответа, невозможно самому идти на гибель и вести других. Невозможно, господин генерал! Даже смелым людям, исполненным венгерского духа. Плен — крайний выход. Но когда человеку некуда деваться, он думает и о крайнем выходе — о плене, о самоубийстве. Я знаю: многие честные офицеры после Сталинграда и Воронежа задумывались о плене. И мне не вчера пришла на ум эта мысль. Но я продолжал воевать и делал это так, как требует присяга. Три раза проливал кровь, довольно туманно представляя себе, во имя чего ее проливаю. Слова, которые это объясняют, давно уже не действуют ни на меня, ни на большинство моих товарищей. Награды, которые компенсируют пролитую кровь, слабо тешат гордость…
Он задумался, замолчал. Клейман давно уже перевел последнюю фразу, а он все молчал. Нелегко давалась полковнику его исповедь.
— Добровольная сдача в плен — это измена присяге. Измена чему-то одному ради чего-то другого. Только ради того, чтобы выжить? На это идут люди, доведенные до отчаяния, потерявшие веру в свою родину… Когда я утвердился в мысли добровольно сдаться русским, то решил это сделать вместе со своими солдатами. Если такой шаг оправдан для меня, то он еще более оправдан для моих подчиненных. Родина была ко мне благосклоннее, чем к ним. Я не знал нужды, унижения, бесправия. Я принадлежу к классу тех, кого марксисты называют «эксплуататорами». Так, кажется? Хотя эксплуатировать мне некого и богат я лишь по сравнению с нищим… Но как я мог перейти к вам с белым флагом и повести за собой моих солдат, если в ваших газетах пишут, что надо истребить всех нас до единого? Это я читал сам в приказах маршала Сталина. Правда, в листовках вы обещаете не убивать пленных. Но чего не напишут в листовках, желая развалить армию Противника… Вас, вероятно, удивит, что кадровый венгерский офицер-«эксплуататор» давно интересуется Советской Россией. У нас мало и необъективно пишут о ней. Я читал даже мемуары царских офицеров, которые воевали против вас после революции. Вы, наверно, и не подозреваете о существовании таких книг?
— Эти мемуары у нас издавались, я читал многие из них.
Полковник Мольнар пропустил мой ответ мимо ушей. Он был слишком поглощен своим признанием.
— Так вот, генерал Деникин вспоминал с сожалением, что он издал приказ, обращенный к бывшим царским офицерам, поступившим на службу к большевикам: если офицеры немедленно не перейдут на его сторону, их ждет суровый и беспощадный полевой суд. Генерал Деникин признал, что его приказ, пугавший офицеров, был лишь на пользу большевистской пропаганде. Вы понимаете меня, господин генерал?
Я промолчал, лишь мельком глянув на Клеймана.
— У меня многолетний интерес к вашей стране, — продолжал венгр, — но любви нет. Слишком многого я у вас не понимаю. Я не верю геббельсовским сказкам о русских злодействах. Хотя знаю, что война ожесточает всех: и тех, кто защищается, и тех, кто нападает. Я не верил в злодейства, но не имел достоверных фактов иного рода. Я видел, что вы суровы даже к своим соотечественникам. Ведь у вас всякая сдача в плен, даже тяжелораненого, считается изменой. Вы не подписали известную конвенцию о пленных двадцать девятого года. Неужели вы отрекались от своих пленных, посчитав их всех изменниками? Но, отказавшись подписать конвенцию, вы не взяли на себя и обязательств по отношению к пленным, захваченным у ваших врагов. И это для меня тоже необъяснимо…
Наступила пауза. Возможно, полковник ждал моего разъяснения. Но это были как раз те вопросы, на которые я и сам не находил ответа.
— Да, очень многое для меня непостижимо у русских, — продолжал венгр. Даже то, что после таких поражений вы сумели наступать. Наступать против лучшей в мире германской армии! Видно, на вашей стороне есть силы и стимулы, недоступные пониманию венгерского офицера. А вы то ли не умеете, то ли не считаете нужным объяснить их. Или вам не до психологических сомнений такого офицера, как я? Не знаю. Очень многого не знаю. Мне, человеку старого мира, не постичь, вероятно, новый мир. А то что вы — новый мир, в это я верю. Верно, что вы не только жестоки, но и гуманны, что вами движут идеи высокие, благородные… Иначе ваша победа необъяснима. А если ваши идеи таковы, вы не можете быть беспощадными к тем, кто по доброй воле сдался на вашу милость… Как видите, я не пытаюсь казаться благорасположеннее к вам, чем являюсь на самом деле. Мне важно объяснить свое решение, объяснить ради себя самого и, быть может, ради того, чтобы вы лучше поняли душу и психологию офицера венгерской армии…
Когда полковник Мольнар ушел, я посмотрел на Клеймана, имевшего довольно-таки смущенный вид.
— Ясно, товарищ капитан?
— Ясно, — не совсем уверенно ответил тот. — Вчера в споре с Потоцким я был не совсем прав.
— Да и я тоже был не самым мудрым арбитром. Надо отдать должное Клейману: он сумел во многом перестроить свою работу. Пропаганда, обращенная к венгерским частям, стала убедительнее, действеннее. Добровольная сдача в плен приняла такие размеры, что Военный совет должен был спешно решать вопросы о питании пленных, медицинской помощи, размещении.
Потерявший боеспособность, вконец деморализованный 7-й венгерский корпус откатывался на Станислав и дальше в Карпаты.
И все же во мне поднималась какая-то смутная тревога, когда я вспоминал беседу с полковником Эндре Мольнаром. Что-то было неправильное, несправедливое в нашем отношении к бойцам и командирам, не по своей воле и не по своей вине попавшим в плен к гитлеровцам. Да и в пропаганде, обращенной к противнику, не все делалось правильно…
Между тем обстановка усложнялась. Вместо 7-го венгерского корпуса подходили новые немецкие части.
А самое серьезное — на левом фланге. Там назревали опасные события, грозившие нам окружением. Гитлеровцы выходили на тылы нашей армии.