Но для человека не нашлось помощника, подобного ему. И навёл Господь Бог на человека крепкий сон, и когда он уснул, взял одно из ребр его, и закрыл то место плотию. И создал из ребра жену, и привёл её к человеку. И оба были наги, и не стыдились.
Нет, Экклезиаст пребывает там же, где она его оставляла: в своей лодке. Продлись отсутствие не час, а год — он всё будет в прежней, исходной позе, при неотделимом от неё аккомпанементе хоралов. Их темп и ритмический рисунок, собственно — никакие, подчёркивают соразмерность между музыкой и движениями. В этом случае — их отсутствием. Характерные мотивы всегда создают окраску движений, так и бесхарактерная мелодия окрашивает их отсутствие. Определённые её рисунок, метр, темп, выявляют и подчёркивают определённый рисунок движения. Но точно так же и неопределённые качества мелодии выявляют его неопределённость. Соответствие всегда повышает качество упражнения, любого, даже если оно упражнение в отсутствии качества, в неподвижном сидении за конторкой.
Ну да, а если её Страж просто успел вернуться на исходный рубеж, галопом или вскачь, но в любом случае, конечно, омерзительно виляя своими разжиревшими бёдрами? Что ж, тогда и это упражнение закончилось той же позой, с какой началось, вернуло Стража в начальную позицию. Какая разница? В любом случае придётся начинать с исходного рубежа, всем — с ноля.
Если приглядеться, вернее — прислушаться, эта исходная позиция не совсем та же, чуточку другая: когда постоялица переступила порог, padrone не усилил, а приглушил зудение магнитофона. Она механически отрeагировала на его гостеприимный жест как на приглашение, и протащилась на тот тихий зов к конторке, даже и не пытаясь решить, зачем бы такое нужно ей самой. На это просто не оставалось ресурсов, совсем другая задача занимала её целиком, следует ли ей снимать очки. Она колебалась между сторонами дилеммы, стараясь предугадать, какая посылка в конце концов перевесит. С одной стороны: в холле, конечно, слишком темно, а с другой: не стоит давать кому-нибудь возможность увидеть ничем не защищённые глаза. Она подозревала, что они не в лучшей форме после её неудачного выхода на сцену: припухли веки, потекла, предательски выявившись, краска, и всё такое… А все такие не в лучшей форме органы следует скрывать под соответствующей одеждой. К тому же, снимание очков, раздевание лица, могло выглядеть началом раздевания и всего остального. А эта идея — раздеться прямо у порога перед изумлённым хозяином — была отвергнута ещё ночью.
Пока она так тащилась, он опять рассматривал её колени, с тем же, соответствующим позе, рассеянным выражением отсутствия. Такая рассеянность несомненный внешний признак подспудного упорного педантизма. Тупости, тут же последовала поправка к найденной формуле, и она привычно решила, что сделала её сама.
После трудной вылазки наружу её внутреннее, прежде такое острое ощущение повторяемости событий притупилось: обеднело и тоже стало привычным. Отсутствие острой приправы позволяло теперь лучше распознавать собственный, отличный от других, привкус каждого из них. Эта наращивающая саму себя, как спасительное ороговение натёртого участка чувствительной кожи, привычка — счастье бедных выявила в неизменных, мёртвых повторах искажения. Так, бывает, отражается оригинал в под разными углами установленных зеркалах. А, значит, выявила пусть и обнищавшую, но жизнь. Искажения были совсем малыми, скупыми, но ведь и ощущения её стали скупей, бедней и рассеянней. Так что она сама была близка к тому, подсказанному ей извне, к тупости. Только в этом случае она предпочла назвать её спокойствием, тут и решать было нечего, слово само подвернулось ей на язык и поправок не потребовало. Да и поздно было что-либо исправлять, слово уже произнеслось вслух. Спокойно, сказала себе она, хотя и была, в сущности, именно такой: поразительно спокойной. Таков был остаток прежнего богатства.
В растущей бедности внутренних ощущений она теперь замечала то снаружи, что раньше проходило мимо неё — богатой, все эти возникающие на прежде пустынных местах пейзажа и гладких поверхностях декораций детали убогой лепнины. Будто невидимые пальцы лепили их прямо у неё на глазах: густые чёрные волосы на пальме в кадке, геометрические узоры на гранитном полу холла, подчёркнуто новую кепку на гвозде — идеально чёрную, невыгоревшую. Значит, её хозяин не врал: он редко выходит из дому, к тем. Растаявшее, промотанное богатство перестало застить ей глаза. Будто вмиг улучшилось зрение — теперь в них просто бросалось то, чего она совсем недавно не видела из-за близорукости невнимания. Будто, вступив снова в привычный и на вид неизменный холл, она одновременно вступила в совсем иную, абсолютно незнакомую, вторую половину своей жизни. И превращения, сопровождающие это вступление, стали совершаться совсем в другом темпе, внезапно, не так, как они происходили в первой половине: хорошо подготовленными, растянутыми на годы переменами. Как если бы и то и другое, холл и она сама, были теперь сделаны не из известняка и мяса, а и вправду — минимум на восемьдесят процентов из быстротекущей, безвозвратно утекающей воды. Или совсем уж из воздушных струй, из слов.
В этой второй половине всё уже было иначе, невозвратно иначе. В этой половине она сразу, скачком, стала намного старше. И так же сразу это поняла, будто не с трудом догадалась — легко увидела это, вмиг прозрев. Таким образом, понимание далось ей простым созерцанием, хотя запах старости и вполз в её ноздри не извне, изнутри. Можно бы спросить: а откуда известно, что именно половине, а не больше, или не меньше? Ну да, на это так сразу не ответишь… Но можно сослаться на то, например, что повествование об этой жизни готовится вступить в свою вторую половину. А она уж точно не меньше первой, а если больше, то не так уж намного.
Ещё пример: скромные веснушки на руках хозяина, их, кажется, раньше не было. В таком варианте и эти руки выглядят гораздо старше. Даже если такая метаморфоза произошла с ними за пару часов, всё равно она — мгновенное превращение. На протяжении этих двух часов тут не было никого, кто бы мог понаблюдать за фазами такой метаморфозы, измерить собою время их протекания, так что всё это изъятое отсюда, вынесенное за пределы холла, временно отнесенное на площадь время оставалось тут лишь в виде своего отсутствия, в виде изъяна времени. Но такой его остаток по необходимости равен всему вынесенному отсюда времени во всей его полноте, как вполне соразмерный ему объём, ведь любой изъян — равен по объёму изъятому, и он же равен ничему, или мигу, как кому угодно. Ну, да все часы — те же миги, и слово для их называния не так уж существенно. Существенно лишь то, что проявившиеся веснушки запросто превратили безымянного хладнокровного Экклезиаста в просто человека по имени Адамо, очень кстати она узнала его имя. В теплокровное, родственное ей существо. Чего не смогла проделать вся великолепная, то есть, со всей её лепниной и всеми надеждами ночь. Сопоставленный с теми, которых она оставила снаружи, враждебными и наглыми пауками, добрый малый Адамо мог теперь называться своим с полным на то основанием, ведь он уже был — и это правда давним её знакомым. Говорят же: старый добрый знакомый. Рука в руку с которым вступают, не теряя надежд, в любую половину жизни, даже укороченную. В любую часть, будь она даже частью последней. Переступают и через замыкающий её порог, окончательный предел: эпилог.
Всё повторяется? Прекрасно. Значит, повторилось и это. Она снова повстречала старого соседа, вернувшись домой. И с ним было всё в порядке. Значит, действительно можно забыть всё, что на время развело с ним, и начать, наплевав на всех чёрных кошек в кепках, с ноля. Пусть даже, как выявилось, этот ноль — не совсем уже ноль, пусть его дополнили какие-то мелкие дроби… мельче веснушек, почти и незаметная на его округлом нагом корпусе оснастка. Наплевать и на все дроби.
Стена бедного родного дома — бортик конторки — к которому вернулись все, за годы её странствий ещё больше облупилась. Но обнаружилось это только тогда, когда она заметила, что её собственная левая рука поглаживает обшарпанную поверхность стойки, а ногти ковыряют пролысины краски. Оказалось, она уже долго стоит здесь, не произнося ни слова. Целую вечность, не меньше минуты, она оцепенело разглядывала самостоятельно живущую часть своего тела, её чужие, куриные движения… Конечно, такая чудовищная жара превратит любой здоровый мозг, ядрёный этот орех, в растекшуюся слизь. Давление сгустит слизь в тугое месиво. А в стремительно подсыхающем месиве всякое движение мысли, ассоциаций, самих безразличных ко всему, к своему собственному движению нейронов, неизбежно становится прерывистым. В соответствии, опять же, с разделённым на отмеренные дозы усилием мысли. Иначе движение вообще не проделать, не помыслить ни о чём.
Так она объяснила увиденное и насильно перевела взгляд назад, будто провернула в грязи тяжёлые жернова, со своей руки — на руки Адамо.
— Ну что, — начал он, словно продолжил, как и принято между совсем своими: с добродушно-насмешливой интонацией понятливого мужа, встречающего явившуюся домой позже обычного жену. — Я был прав? Пригодился зонтик барышне?
Это значило, что она всё ещё продолжала держать открытой нелепую конструкцию в откинутой правой руке. Значит, так раскорякой протискивалась и в дверь. Она рассвирепела вмиг. При такой изнурительной, до спокойствия, усталости — поразительно, несоответственно легко:
— Должна я и за него заплатить?
— А что, уже есть чем? — с любопытством спросил он. — Вы побывали и на почте?
В этом аспекте он к ней вовсе не равнодушен, о, нет. Она решительно закрыла зонтик, приставила к конторке. Его кончик сухо щёлкнул, ударившись в каменный пол, а ручка мягко пристукнула в деревянный бортик: тра-та. Только после этого её руки сняли с её носа очки и с лязгом сложили оглобли. Чуть позже, чем надо бы, и потому всё вместе с прервавшей фигуру одышкой: тра-та, пауза, та.
— Вы прекрасно знаете, что там забастовка… — ответила она, и подправила увечную ритмическую фигуру, гладко выстучав многоточие очками по стойке: тра-та-та. Что ж, и разговор гладко начался сам собой там, где следовало его начать. И она легко повернула свои оглобли, переменила тон на вкрадчивый:
— Не вы ли сами её организовали?
— Это когда же? — поинтересовался он. — Да и начто бы мне это? Впрочем, не спорю. Но для равновесия давайте рассмотрим другой вариант, что причина забастовки, наоборот — вы. Представить можно запросто: почтовые работники увидели вас в окошко, испугались, и забастовали. Как не испугаться такой… неистовой. Им самим устроить забастовку проще, чем мне. Да и сговориться легко, без всякого профсоюза: на почте работают три человека. То есть, ещё недавно там работали три человека. Но это уже в прошлом.
— Вы шутите, — догадалась она.
— Я-то шучу, а другие вам доложили неправду. Вернее, половину правды, а то и меньше половины. Отныне наше почтовое отделение вообще закрыто. Как и многие другие в таких же… незначительных поселениях. Потому и забастовка, но как следствие, а не причина. Почтовые работники заперлись там, внутри. Говорят, строят перед дверью и окнами баррикады. Идут реформы, неужто не слыхали? Правительство экономит, объединяет мелкие почтовые отделения в крупные, и правильно делает. И телефонная кoмпания, кстати, не сидит сложа руки: уже увезла свои автоматы. От них только убытки. Городок наш умирает, зачем мертвецам почта или телефон? А если какой мертвец вдруг захочет оттуда позвонить, или воскреснуть, чтобы воссоединиться с живыми, ничего страшного, пусть прокатится в большой живой город — точнее, пройдётся пешочком: хоть в Таранто, хоть в Неаполь, а то и к вам в Мюнхен. Там ещё, говорят, существуют средства связи… Пока ещё — существуют. Впрочем, персонально у вас таких проблем нет, как я понимаю. Это нам, простым смертным, и «помогите» не во что крикнуть. Чем-нибудь вроде карманной рации вас ведь снабдили, да?
Ответа не требовалось: его зрачки чуть сместились, но не к её лицу, а к её сумочке.
— Так вам всё это время было известно, что почты в вашей деревне вообще нет! — вскричала она с запозданием, не сразу осознав главный смысл сказанного, так быстро оно произносилось. Однако, ему уже не требуется время на раскачку, словоохотливость прямо… похотливая, и с первого оборота. — А меня туда посылали, вот так шутки… А банк, его тоже закрыли, или, может быть, подчистую ограбили к моему приезду?
— Про почту мне сообщили только сегодня к полудню, когда вас уже тут не было. А про банк… нет, пока ничего такого я не знаю. Но что знаю, узнайте и вы: отныне вам будет трудней добраться до их бухгалтерии. Да просто невозможно. Что странно, так это… как же вас отправили сюда, не предупредив о предстоящих осложнениях? Ну да, одна рука начальства не ведает, что творит другая. И обе не ведают, чего, собственно, желает их хозяин, обычное дело.
— Как раз предупреждений было предостаточно, — выпалила она, но тут же взяла себя в руки: напомнила себе о недавнем решении, касающемся исходного ноля. — Но о них, и об осложнениях, мне нужно поговорить с вами не так, а всерьёз. Оставим нашу пикировку, ладно? Мне уже не до шуток. Похоже, мне придётся задержаться до завтра, Адамо.
Она подпустила в свой голос немного грудного тембра, увлажняя осипшие связки. Всё сначала? Ну да, повторить всё, но чуточку иначе, умней. Сдаваться она всё ещё не собиралась. Да и как это сделать практически: сдаться, как бы этого, допустим, ни хотелось? Если обстоятельства продолжают складываться так, что сегодня действительно никак не уехать.
— Меня, кстати, зовут Эва, смешное совпадение, не правда ли… Извините, никак не могу собраться с мыслями: я не очень хорошо себя чувствую. У вас есть что-нибудь от головной боли? Меня от неё уже, в буквальном смысле, тошнит.
Он заметно нахмурился, услыхав её имя. Или своё? Так пусть знает, что она времени зря не теряла, кое-что уже проделала.
— Чего смешного в таких совпадениях? — кисло спросил он. — Но я так и думал, вы что-то пили у этого… отравителя. И ели? Как только вы вошли, я сразу заметил: выглядите заметно хуже. Подзавяли маленько… Хотя и, вроде, чуток смягчились, не так наседаете, как раньше: там вас сделали податливей, нет?
Интересно, как бы ей удалось насесть, коли на неё саму так сразу насели!
Он порылся в ящике своей конторки, пошуршал там бумажными пакетиками, распечатал один и протянул ей таблетку. Потом вытащил у себя из-под ног бутылку, налил минеральной воды в стакан. Вода была тёплая. Она положила таблетку на пересохший язык, глотнула… Ей не удалось сдержать прилив тошноты, пищевод сжался, вода и таблетка — всё вырвалось из её рта наружу. Она едва успела отвернуться в сторону, чтобы не заплевать Адамо.
Но на том дело не кончилось. Вслед за пищеводом конвульсивно дёрнулся и желудок, и вдогонку первой волне из его нутра выплеснулась вторая: тягучая и кислая. Миндалины вспыхнули перечным огнём. На гранитном полу образовалась овальная зеленоватая лужица с красивыми жёлтыми, даже золотистыми вкраплениями, отлично вписавшаяся в прямоугольный коричневый орнамент. Она тупо смотрела на неё, не испытывая ничего, даже смущения, хотя её вывернуло наружу нутром публично, на глазах у чужого человека. Ещё одно подтверждение, что он хотя бы отчасти стал своим. И ещё одно: его собственная кислая рожа. Кроме того, сам по себе крепкий кислый запах от лужи был вполне способен задавить в источнике любое смущение, попробуй оно возникнуть. Такой запах и сам может стать источником чего угодно.
— Ничего особенного, бывает, — сказал он с почти одобрительной, поощрительной интонацией. — Я приберу, не беспокойтесь. Но вы присядьте-ка… на всякий случай.
Уверенным хозяйским жестом он показал — куда: к нему в лодку, на соседний стул. Кресла для постояльцев принято ставить в холле, хозяин, вместо того, чтобы скупиться на удобства. Тогда, может быть, у нас и появятся эти постояльцы. Она мотнула головой: нет, в лодке он окажется слишком близко, и наверняка почует такую же кислую вонь и из её рта. Пойти следует совсем в другую сторону, не приблизиться к нему — отдалиться от него: сходить почистить зубы, например, и вообще помыться… расстаться с ним, ненадолго. Расставания даже и с близкими людьми, и последующие возвращения к ним, всё это тоже способ укреплять, удерживать близость, и это средство не худшее из помогающих продержаться в трудные времена.
Что ж это ты вдруг так раскисла, милая, держись-ка поуверенней, обратилась она к себе, переняв чужую поощрительную интонацию. У уверенности были и дополнительные основания: сразу после извержения ей стало намного легче, будто из неё вышел тяготивший, разбухавший в ней избыток чего-то, судя по результатам исхода — жидкого. Странно, откуда бы ему тут взяться, излишку жидкости.
— Судя по цвету, пили купорос, — определил он. — Возьмите ещё таблетку.
Отказ принять гостеприимное предложение его конечно же обидел. Очень хорошо, ещё одно облегчение. Как и уютный полумрак холла, после адской-то площади и серно-кислого извержения Геенны.
— Нет, пожалуй, не надо, — хрипло проворковала она. — Больше не хочется себя испытывать. Если чего и хочется, то свободно вздохнуть: я всё время задыхаюсь. А пила я молоко, и вроде бы нормальное. Разве что слишком жирное. И недостаточно холодное, я привыкла со льдом.
— Я уж понял, что вы привыкли всё делать… по-американски.
Он, как будто, поддержал предложенный ею тон, соответствующий её навыкам. И она бегло, словно отмечала тезисы заготовленного доклада, пожаловалась и на другие болезненные ощущения: ватные ноги, повышенная влажность кожи — никогда раньше так не потела, наверное, от этого и зуд, занудный, как зуд бра в комнате наверху… Кстати, пора и починить, а то невозможно уснуть как следует. Но от того зуда всё ж таки можно избавиться, трижды дёрнув за верёвочку. А от этого…
Она даже показала, где именно зудит сильней всего, и снова поймала свои руки на бессознательных, без её приказов, движениях. Поймала саму себя на том, что показывая, где зудит — почёсывает, скребёт эти места ногтями: то вокруг поясничных позвонков, сзади, то под грудью, cпереди. Поймать же себя удалось только потому, что ногти предательски потрескивали, такой неприятный звук, но зуд не усмиряли, ещё большая неприятность. И вообще обнаружилось, что зудит не на поверхности кожи, а под ней, на небольшой — а всё же недостижимой глубине. Благодаря этому своевременному открытию, ей удалось удержаться и не почесать голову. Это было бы уж слишком, дорогая, запоздало подумала она. Впрочем, оно бы отлично соответствовало всему остальному, успевшему тут с тобой случиться, и от чего тебя не удержал никто: всё случившееся перегружено ровно таким же лишком. Что ж, никто не удержал, но никто и не виноват, разве ты не сама затеяла всё это дело? Значит, и раскаиваться в этом тебе самой.
— Это всё от жары, — поставил он свой диагноз, ничему не удивляясь, или не замечая деталей рассказанного и показанного: усвоив лишь общее, или только хорошо ему знакомое. — Обычный перегрев. Осторожные люди в полдень у нас не выходят. Вам надо было пролежать весь этот день в темноте. Вчера у вас была морская болезнь, а вы сразу сегодня на солнце. Вспомните-ка, я предупреждал. Но у вас, так сказать, заложило уши.
— Я помню, да и не вы один щедры на предупреждения… А что мне с них? У меня выбора нет, мне надо работать, иначе — зачем же было всё это затевать!
— Вот именно, — подтвердил он. — Но как это у вас нет выбора? Придётся задержаться, говорите вы, вот какие вы сделали из всего выводы. А прочисти бы вы уши и глаза бы пораскрой, коли уж нашлись добрые люди, давшие вам предупреждения… Если б вы им вняли, то поступили бы совсем наоборот: уехали бы отсюда, не откладывая, прямо сейчас. И сказали бы совсем противоположное. Что ж, придётся нам расстаться, сказали бы вы.
— Это почему же я должна… — заколебалась она. — И потом, разве я не должна вам за комнату?
— Ах ты, Господи, — сквозь зубы проговорил он. — За кого же вы меня принимаете? Мы не такие мелочные, как вы думаете…
Он снова порылся в ящике, на этот раз в нём продлённо звякнуло, захватил что-то в горсть и протянул ей. Она оторопело уставилась на его раскрытую ладонь, на сложившуюся в протянутом к ней ковшике фигуру: ключи от её «Фиесты», пересекающие по диаметру колечко, к которому они подвешены, как колокольчики. Что ж, этот знак действительно смахивает на запрещающий длительную стоянку, а звяканье его — на звон прощальный. Похоже, желательное расставание ещё и неизбежно. Это его тягостные железные звоночки, оно уже, кажется, совсем близко. Уже, собственно, тут.
— И зачем только я сюда приехала… — прошептала она.
Горечь и кислота, обычно с затруднением совмещающиеся друг с другом, теперь легко сошлись в одно место: у корня её языка. Нет, немного глубже, на полпути между их источниками, между языком и сердцем. Ведь кислота, скорей всего, это послевкусие извергнутого желудком содержимого, но горечь… горечь вовсе нет. Она — привкус извергнутого содержимого сердца, горечь расставания. Терпкий вкус разочарования оставшейся ни с чем, опять только с самой собой, души.
— И вправду, зачем… — снова подтвердил он. — Ну, а нашли вы то, за чем приезжали?
— Не знаю, — сказала она. Это робкое признание, собственно полупризнание, далось ей через непомерное усилие. Но она сумела проделать ещё одно, дополнительное, и всё же довела дело до конца.
— Если совсем честно — пока нет.
— Однако, будьте уверены, найду, — заявила она от порога. — Не сомневайтесь. А… и вы тут, padre? Рада вас видеть. А вы меня?
Оба одновременно прекратили свой разговор и повернули к ней головы. Не дожидаясь ответа, она прогарцевала к конторке. По мере её приближения взгляд Адамо поднимался всё выше и выше над бортиком конторки, пока не упёрся в верхнюю пуговицу её жилета с таким выражением… собственно, без всякого выражения, будто он не столько смотрел — сколько слушал, как шуршат её шорты. Глаза облокотившегося на правый бортик prete поступили совсем наоборот, заскользили в противоположном направлении, и когда она подошла поближе остолбенело уставились на её колени. Она порадовалась и этому.
— Интересно, что это мы тут так интимно обсуждаем, — говорила она, быстро надвигаясь на онемевших, застывших в своих позах собеседников. — Погоду или канонические тексты… а-а, понимаю, текущие дела кооператива? Вот я вас и застукала, заговорщиков… Сказать прямо — накрыла.
Заключительную язвочку она подпустила, уже пристраиваясь к конторке с левой стороны так, чтобы от священника её отделил зелёненький зонтик, прислонённый к стойке в том же месте, где она его оставляла. Наверное, вернувшись и после более длительного отсутствия, найдём его точно в той же позиции. Он и двадцать лет преспокойно тут простоит, никто не сдвинет его с места. Вот уж действительно райский уголок: двадцать лет — и те как один миг, или как вечность.
— Интересно, откуда мы такие… мокренькие? Я думал, вы уже добрались до Pоtenza, — поднял брови Адамо, возможно, выражая этим способом своё изумление. Ну что ж, значит, какие-то чувства ему доступны, по меньшей мере, он слыхал о некоторых из них.
— А я надеялся, что уже и до своего Мюнхена, — добавил священник, справившись, наконец, со своим остолбенением.
— Да, мы такие из Potenza, — желчно сказала она, стараясь не глядеть в его сторону, на его зеленоватые впалые щёки. — Вы угадали, Адамо, я уже было добралась туда и даже заправила машину. Слава Богу, они там уже цивилизованы: принимают кредитные карты. Попыталась я и сама заправиться, соблазнилась их жутким бутербродом, совершенно напрасно, разумеется. Как раз когда я подступалась к этому бутерброду, вмешалась вдруг какая-то сила… Какой-то голос вдруг… Но ладно, оставим шутки, если они вам так не нравятся. Если они у вас тут не приняты. Без шуток если — то моя машина раскалилась, как утюг, и этого просто нельзя было вынести. Я все окна открыла — никакого толку, стало ещё хуже. Гораздо хуже, чем тогда, когда меня тут перед вами вывернуло. Стало совершенно ясно, так мне и до Неаполя не дотянуть… У вас тут надо передвигаться по ночам, как в Сахаре. А что, мою комнату уже заняли?
— Да нет, — пожал плечами Адамо, — она свободна, как и все другие. Значит, в следующий раз намереваетесь ехать этой ночью? Учтите, всё равно придётся платить полностью за вторые сутки…
— Заплачу за всё, — с угрозой усмехнулась она, — университет всё оплатит. Не беспокойтесь, я останусь тут, пока не решу все вопросы. Я привыкла доводить дела до конца, ну и, конечно, платить долги… А вот вам и залог, что я больше не убегу.
Она покрутила ключи на колечке вокруг пальца, один, два раза… и вполне удачно перебросила их через бортик конторки. Ударившись о кожаную обложку по-прежнему лежащей на столе книги, они мягко прозвенели.
— Потому и вернулись, — согласился Адамо, накрывая их ладонью. — Сами не любим оставлять дела недоделанными, но и начальство ведь такое не приветствует.
— Не только… — заколебалась она, но всё-таки довела до конца и это, как и обещала. Это признание тоже далось ей нелегко. — Там, на бензоколонке я вдруг вспомнила, что забыла у вас свои вещи. Оставила в комнате рюкзак со всеми вещами, так меня тут у вас отделали… Отшибли все памороки. Ну, а вы-то почему не напомнили, когда я уезжала, назло?
— А какое мне дело до ваших шмоток! — возразил он. — Это не моя забота. И потом, может, вы это нарочно сделали, по плану.
— Ну, и зачем именно, по-вашему?
— А для… дела, всё для дела, — грубо передразнил он её слова. — Чтобы вернуться, скажем.
— А может, вы хотели таким образом избавиться от каких-нибудь улик, заметил священник. — Кто знает, что вы там таскаете?
— Простите, padre, но не хотите же вы сказать, что вам-то как раз есть дело до моего бельишка? — огрызнулась она направо, и сразу вернула голову в прежнее положение: — А вы, хозяин, что не убирали комнату после моего отъезда? Пусть и нет клиентов — но для профилактики привести в порядок помещение руки же не отвалятся… Медик, у вас там полно насекомых, не протолкнёшься!
— Так вы, значит, служите в санитарном управлении, signora? — упорствовал священник. Маленький отпор придал ему жизни, отличное средство: упырь оживал прямо на глазах и опять жаждал крови. Чем скорей он снова разговорится — тем лучше. А если он разговорится вовсе не о том, что от него требуется, то найдутся и средства заткнуть ему рот.
— А что, есть уже и такое в общем нашем доме — наши санитары там, ваши тут? Ну, а у вас там, — пристукнул Адамо полусогнутым пальцем по лбу, — у вас там, в вашем личном управлении всё в порядке, никаких насекомых нет? Я понимаю — забыть зубную щётку, или шпильки, но все вещи! Впрочем, я ж вам говорил, перегрев — опасная штука.
— Навряд ли только он причина… — примирительно сказала она. Вон как они оба теперь разогреваются, куда быстрей, чем прежде. С такой стремительностью быстро окажемся у границы, за которой опять придётся прощаться.
— Я ведь тогда не обо всех своих болезненных ощущениях вам доложила. Вот, например, из глаз течёт, и не слёзы, а такое липкое… как из выдавленного прыщика. Да, из них будто тоже выдавливают, двумя пальцами — знаете такой приём? И там так жжёт, будто туда плеснули йоду. Перед всем, что я вижу, пульсируют радуги, я как бы сквозь них всё вижу. Всё из-за этого становится то зелёным, то таким золотисто-жёлтым. Я было грешила на подлые светофильтры, к ним прямо притягивается эта гнусная пыль, которая у вас тут повсюду. Но вот сняла очки, и всё осталось точно таким же. Говоря про йод, я не метафоры сочиняю, говорю о действительных вещах: у меня есть опыт. Это случилось давно, но я хорошо помню тогдашние ощущения. Мне было лет, ну, шесть-семь, и я расцарапала бровь, а мне помазали ранку йодом и он затёк в глаз. Боже, как я плакала! Пока всё там не очистилось, со слезами не вытекло… А ещё я чувствую боли подмышками, и немного в груди, слева. Вы ещё вообразите, что я чересчур мнительна. Но с тех пор, как у меня в детстве была астма, я поневоле прислушиваюсь к тому, что проиcходит в организме. Я всегда настороже, отсюда всякие подозрения… Вот, например, сейчас: вроде, взбухли железы, уж не рак ли?
— Что значит — вроде? — поморщился Адамо. — Взбухли или нет?
— Не щупала! — отрезала она и покраснела, но всё же удержалась от взгляда направо: узнать, как нравится эта тема prete.
— Хорошо, — пожал плечами Адамо. — Вы меня уже разжалобили, можете не продолжать. Я и сам вот-вот заплачу. Только… почему же сразу тяжёлая кавалерия, сразу рак! Извините, я всё-таки врач, может у вас просто начинается менструация? Вы скажете, что у вас обычно всё протекает полегче. Но в такую жару могут произойти непредусмотренные изменения обычного протекания…
— По срокам не должно быть! — с негодованием отмела она, только сейчас вполне осознав своё смущение. — У меня пока с этим в порядке. Протекает типично, в регулярные дни, не как ваши майские ужасы приблизительно раз в двадцать лет. Но оставим это. Всё это чепуха. Я крепкая, обойдётся. Давайте серьёзно поговорим о моём деле.
Осознание смущения сделало своё дело, ей легко удалось прервать перечень новых ощущений. То есть, о самых интимных из них умолчать. А ведь боль была и в паху. Она прислушалась к ней: горячая, но ещё слабая, как если бы кипение в этом тигле только предстояло, и боль только начинала пузыриться и вспучиваться. Слабая, её даже не отделить пока от оживившегося поблизости оживлённого небольшими препятствиями в разговоре — подзабытого уже зуда нетерпения, некогда растворившегoся в том, что выглядело установившимся спокойствием: в равнодушии изнурения.
Те же, оживляющие ощущения препятствия неприятно задерживали развитие самого разговора. Уступив им, беседа вполне могла бы и замереть, сама собой, и потому она постаралась побыстрей перескочить через них: чрезмерно возбуждённо, захлёбываясь и поёживаясь — зуд разбегался из мест, где его оживляют, морозными мурашками по всей коже — и дрожа от нетерпения, снова, в который раз изложила цель своего прибытия сюда уже заученными словами. Но теперь намного сокращённей. Потом пожаловалась в том же стиле, что обстоятельства складываются против неё, как нарочно. Они обступают её — но не дотянуться, на таком они расстоянии: вытянутой руки, но не ближе, не ухватить. Они все нарочно образуют вокруг неё такой частокол на расстоянии, чтобы внутри него оставалась пустота, ноль, и она бы оставалась совсем одна в этой пустоте, внутри этого ноля. Этим средством все они намеренно одиночат и пугают её, чтобы она испугалась и отказалась от любого своего намерения, и только потому, что это её собственные намерения.
Возьмём основное из них. Приведшее её сюда дело, такое простое, безобидное и, главное, такое ясное! А все, с кем она сегодня говорила, упорно считают, что она врёт. Что всё, о чём она их просит, такие, в сущности, мелочи, — на самом деле выдуманная ею легенда прикрытия. Прикрытия чего? Ну, например, они уже не сомневаются в том, что имеют дело с полицейским агентом, участником операции против мафии и коррупции. Padre должен подтвердить это, если он человек принципиальный, за какого себя выдаёт…
И это её обращение направо не сопровождалось поворотом головы, будто требование подтверждения сказанному относилось к отсутствующему, находящемуся за кулисами участнику действия. Голос за сценой, такова была отведенная ему роль в этом трио: я, ближайшее ему «ты», и очень далёкое ему «он», расположенное в закулисной тьме. Обращение к padre в третьем лице подчёркивало дистанцию между присутствующими тут, по эту сторону кулис, — и отсутствующим, и было теперь её маленькой местью своему недавнему мучителю. Свой человек Адамо не нарушал сложившуюся мизансцену, будто такая месть была приятна и ему, вёл свою партию соответственно установке на то, что священника здесь якобы нет. Будто он вообще-то существует, ничего не поделаешь, так уж указано в либретто, и где-то там или даже повсюду он есть, но только не тут и не теперь. А если его лично тут нет, то безразлично и кому принадлежит голос, доносящийся сейчас сюда из области закулисной тьмы. Да хоть и никому, да хоть бы в той тьме не было никого: один некий никто.
Никогда бы не подумала, продолжала она, что такое может произойти со мной! Мне не удаётся держать нить беседы в руках, они уворачиваются от ответов на простые вопросы. Подсовывают мне то, в чём я вовсе не нуждаюсь, какую-то дряхлую дрянную мебель… вы можете такое представить, Адамо? Вообразите, что вы всучаете мне ваше двуспальное корыто, а я тащу его на горбу в Рим, а то и в сам Мюнхен! А то, в чём я действительно нуждаюсь — ускользает из рук, как старый обмылок, раз за разом, одно и то же… часами, годами, двадцать лет, сто лет, тысячу!
Но я отлично понимаю, кому и для чего понадобилось создавать такие обстоятельства. При помощи этих обстоятельств меня выдавливают отсюда. Все и всё. Люди, камни, глина, и даже погода. Все они давят на меня, род деятельности для них привычный. Коли они не врут, что зарабатывают на жизнь естественным тяжёлым трудом, выдавливая из оливок маслице. А похоже, что не совсем врут, потому что давят голыми руками с поразительным умением. Хамят поистине виртуозно, смешивают с дерьмом — и стараются размесить в лепёшку. Но как бы на меня ни давили этим прессом, я своё возьму, не впервой. Я поменяюсь с ними ролями, и выскользну из их пресса, как обмылок. Но, конечно, для этого мне нужна чья-нибудь помощь, поддержка. В сущности, очень небольшая.
Ей было трудно сосредоточиться на том, что она произносит. Поэтому говорила она слишком скоро, взахлёб, часто с хрипами переводя дух, когда заканчивалась очередная порция воздуха. А заканчивалась она быстро. Всё это упражнение представляло собой продолжение, продление прежней разовой рвоты, превратившейся в непрерывный понос, пусть и словесный — а куда успешней выворачивающий наизнанку всё внутреннее. Но выглядело оно, было ей дано как беглый, с большими купюрами пересказ того, что она хотела бы сказать на самом деле, как если бы она излагала не своё, а подслушанное чужое: для сведения, так сказать. Или посылала телеграмму с выжимкой из того, о чём подробно напишет вслед за этим в длинном письме, изредка вставляя в неё из этого будущего письма более полные цитаты:
— Кстати, вам нужно перестать скупиться, купить шампунь для вашего душа. Этот омерзительный обмылок не то что брать в руки, смотреть на него без отвращения нельзя. Кстати, как хозяйственное мыло… die Kernseife по-итальянски?
— Терпеть не могу химии, — уклонился от прямого ответа Адамо, но такой косвенный ясней всякого прямого: это ответ не на внешнюю сторону вопроса — на его внутреннюю суть. Пусть даже отвечающий и не подозревает об этом, тем лучше.
— Предпочитаете алхимию, — чуточку развеселилась она. — Уж не ей ли вы обучаетесь по вашей книге?
— Вы-то к химии привыкли, вон — блюёте от натурального, от несовместимости с ним, — продолжил он своё, навязанный ему ответ на суть вопроса, указывая подбородком чуть левее её. Она скосила глаза влево и вниз, и отодвинула тапочек от желтоватого осадка, оставленного высохшей лужицей. — Будто вас саму искусственно химики состряпали. В пробирке.
— В реторте, — хмыкнула она. — Едва оттуда ноги унесла. Я там позорно провалилась, из-за полного бессилия вести с ними беседу в рамках нужной мне темы. А ведь это моя профессия! Честно говоря, я уже и сама не могу точно определить, что мне нужно. Я хотела их разговорить, а вышло, что вместо этого растрепала собственные нервы. И потому я нуждаюсь в вашей помощи, как и сказала уже… Но вы вот тоже, как они, готовы повторять годами одно и то же, чтобы только увернуться от моей темы! Хотя на первый взгляд и кажется, что вы-то вовсе и не отказываетесь со мной поболтать. И болтаете: о том, о сём… только не о том, что по-настоящему важно для меня. Точно так же вы болтаете и про мои недомогания… А были бы вы настоящим врачом, то предприняли бы что-нибудь полезное. К примеру — вымыли пол.
Сведенное к такой форме изложения, её дело, увы, действительно становилось неопределённым и теряло большую часть своего значения. И для неё, и, значит, для слушателя. Дело потихоньку освобождалось от своего главного содержания, будто такая форма не могла удерживать его, и оно высасывалось, изымалось из неё, как из скорлупы. Но куда?
Между тем скорлупа не оставалась совсем пустой, как можно было ожидать. На место изъятого содержимого, в оставленный им объём тут же вступало новое содержание, соразмерное этому объёму, но куда увесистей по значению. Старое дело, да, становилось неважным, но тем важней оказывалось новое. Только вот что оно такое?
Эти, для неё — совершенно новые, вопросы остались пока без ответа. Сломать скорлупу, прорвать окутывающую их плеву тумана, чтобы ответить на них самой или хотя бы прояснить новое их содержание, ей было не по силам. Хотя она и делала усилия, и даже не без успеха: пелены тумана, окутывающие её, уже не были однородны, как прежде, а распались на мелкие элементы, в которых уже можно было узнать ту самую, всё покрывающую известняковую пыль, но это и весь успех, никаких ответов. Что ж, ведь эти вопросы она задавала себе, не ему. Ну, а задай она их ему, разве такой сможет понять всю их сложность и ответить на них, всё равно, прямо или косвенно, но адекватно?
— Может, вы и впрямь не знаете, в чём нуждаетесь, — заметил он с усмешкой, вроде бы отвечая на последний вопрос. — Потому и дрожите так, не от недомогания — а от двусмысленности ваших нужд, и мечетесь туда-сюда: то сюда, то отсюда. А ведь, может быть, вам подсовывают… ваше выражение… а говоря нормальным языком: из всего, предпринятого вами, вам удаётся именно то, что вам нужно. Даже если вы и ничего не предпримете, вам оно дастся, желаете вы того или нет. Откуда вам знать, что вам нужнее на самом деле? Для этого нужно быть чем-то иным, чем вы.
— Понимаю, мужчиной, — подхватила она. Вернее, ей показалось, что она подхватила, правильно поняв его намёк. — Вот-вот, точно так же и они: знай своё место, женщина. Не вы ли автор их речей, и всех моих обстоятельств? Если вы подучили их, как себя вести, то зачем вам-то это нужно, вы-то сам — знаете?
— Но вы только что пообещали вести себя так же, да и ведёте уже давно. Кто подучил вас? Послушайте, вы слишком поглощены… темой своей диссертации, можно так сказать. Вообще вашими личными темами. А есть ведь и другие темы. Другим людям даны иные темы, у других ведь — другая жизнь, вы способны допустить такое? И чего вам-то жаловаться на безучастие других к вашей теме, разве вы сама не трактуете их, и вообще всё вне вас, только на один манер?
— Это на какой же?
— А такой. Что вам ни говорят, ни показывают — вы видите только одно: желание вас изнасиловать. А я, между прочим, говоря об ином, чем вы и все мы, имел в виду совсем другое… То единственное, что находится вне реторты. Скажем, её хозяина. Ну да, если вам так нравится — алхимика. Можем назвать это совершенно иное как угодно, слово несущественно…
— Принято называть его создателем, — буркнул padre. — Или отцом всего живущего, как пожелаете.
Судя по тембру его голоса: сопрановая струна виолончели, да ещё и наполовину укороченная, и по самой реплике — он уже вполне прочувствовал, что такое быть насильно заброшенным в чужую тарелку, быть оставленным там в полном одиночестве на съедение любому желающему пожрать. Вполне почувствовал себя сироткой.
— Нет уж, увольте! Совсем никак не желаю! — вскрикнула она. — Мне вполне хватает одного папочки, моего собственного, пусть и не химика, но тоже учёного в своей области: физиологии моего тела. Хотя — да, вы правы, на это место претендуют многие.
Она успела понять двусмысленность последней фразы, ещё не выговорив её до конца, и поторопилась исправить обмолвку сразу, чтобы избежать подчёркивающей ошибку паузы. И потому исправила её лишь отчасти.
— Место папочки. Вот и ваш противный prete… простите, padre, за каламбур… все они одинаковы. И тогда — почему бы мне не подозревать в них, и в вашем хозяине реторты, то самое желание насилия, знатоком которого и вы себя представляете? Ну да, ведь и ваш создатель с ретортой — мужчина. И, значит, насилия, мягко говоря, не избегает. Даже хвастается им в своих книжках. А вам-то вот откуда известно, что он — иной, коли про него ничего не может быть известно по определению, даже факт существования его не может быть установлен? Ведь, по-вашему же, он абсолютно непознаваем! А вот мой папочка — наоборот. Познаваем вполне, что там, насквозь виден.
— А я не хуже вас знаю, что наш создатель непознаваем, — возразил священник.
— Да, — подхватил Адамо, — не сперматозоид же он, в самом деле… вашего папочки. Но вы вдумайтесь, если в университетах не разучились это делать: именно зная, что он абсолютно непознаваем, я и знаю про него всё. Не личность же он среди других личностей, как вы вот среди нас, которую можно разложить… по полочкам. Он не кто-то из нас, а никто из нас. Я б сказал, что он — кто этого никто. Не зная про него ничего, я и знаю про него всё. Вон, и Сократ утверждал, что не знает ничего, что его знания — просто ничто. Услыхав его все учёные люди обрадовались. А скажите-ка вы, учёная женщина, не шутка ли это двойного отрицания, обычной двусмысленности речи? Не значит ли фраза Сократа, что он знает только одно, а именно — это ничто? То есть, знает всё про никто, про создателя и хозяина реторты, в которой выпариваются все наши имеющиеся в наличии кто, все наши я?
— Кроме того, он вовсе не предмет познания, — добавил священник. — Предмет познания — мы с вами, вот эти самые я. Его предмет.
— Разумеется, — слизала она с верхней губы выступившие под носом капельки. — Но мне, предмету познания, чтобы верить в существование кого-то меня познающего, надо знать вещи более определённые. Хоть что-нибудь о нём, хотя бы его имя! А то и имя его никому не известно: всё он, да он… Такой и подойдёт — не опознаешь и при самом квалифицированном расследовании, он ли это? Мало ли кругом шляется подобных ему образин. Что, разве не в таких обстоятельствах совершаются изнасилования? Нет, на таких условиях мне в нашего общего создателя поверить трудно, совершенно невозможно. В кого же это? Правда, из местоимения ясен пол, но… тем более: пусть для меня одной, но в таком оскорбительно усечённом роде его для меня просто не существует, не может быть.
— Если вы имеете возможность говорить о нём, хотя бы и в таком роде, хмыкнул священник, — значит, он и для вас как-то есть. Что человеку можно помыслить, то как-то есть. Человек не видит чего-то глазами, так что ж? Значит, оно ещё не открылось ему вполне, ещё для него не тут. Но в своё время, когда-нибудь, не сейчас, а как-нибудь потом, оно и такому человеку обязательно откроется. Да уже ведь и немножко открылось, оно ведь уже немножко и сейчас здесь: в виде нашего разговора о нём. Вам такие разговоры кажутся расплывчатой болтовнёй ни о чём, к тому же слишком пресной и обыденной, и главное оскорбительно далёкой от владеющих вами современных культурных интересов. Но что, скажите, ближе нам, чем обыденное? Что интересует нас и завладевает нами больше, чем происходящее с нами здесь и сейчас? Почему бы и ему не приходить к нам в наряде обыденности, и таким способом владеть нами без дополнительных усилий? Праздники не каждый день, а в будни оно приходит к нам сюда как скромное будничное, и выглядит будничными хлопотами или разговорами о том — о сём. Вот мы сейчас заговорили о нём, о том — и таким способом оно уже среди нас, уже это. Мы говорим — и таким способом оно уже существует здесь и владеет нами. Так что мы всегда говорим о том, что как-то есть, и никогда не можем говорить о том, чего совсем никак нет.
— Но где, где именно оно есть, пусть мне покажут пальцем! — воскликнула она и простучала указательным пальцем по конторке: тра-та. — Разве его можно пощупать? А если достаточно поговорить о чём-то, чтобы оно уже было — то пусть мне покажут манускрипт d'Arezzo. Про него достаточно наговорили, и я, и другие, чтобы и эта тема стала будничной. Так дайте теперь его пощупать, в вашем же обыденном смысле, здесь и сейчас!
— Если вам обязательно кого-нибудь щупать, пощупайте себя, — посоветовал Адамо, — ничего обыденней не существует. Говорят же вам: для вас хозяин реторты пока ещё не здесь, сейчас он для вас ещё потом. Могу сказать то же культурно, чтоб вы поняли: приходите после, в своё время, завтра или на той неделе.
— А без этого, без пощупать, по-настоящему никого нет, — покраснела она. Всё, что есть, есть в настоящем, в действительности, и значит — оно уже что-то, а не ничто. Вы смешиваете в вашей реторте какую-то призрачную будущую возможность и настоящую действительность. А если они одно и то же, по-вашему, и вы уже в действительности щупали этого кто вашего никто, так сообщите определённые результаты: мужчина это был или женщина! Хотя бы это, но определённое! А то вон и падре уже называет его — оно, хотя совсем недавно метал громы в американское Евангелие за такое же новшество… И тогда, возможно, я вам и поверю. А если и вы его не нащупали, то тогда всё остаётся по-прежнему, как оно действительно по-настоящему есть: вашего хозяина выдумали мужчины для порабощения женщин. Вот эта вещь — определённая, и я охотно в неё верю, потому что знаю, что она такое.
— Ах, да бросьте-ка вы это повторять: пол, мужчина-женщина… — поморщился Адамо. — Что же, в такое верить — легко? Полагаете, это вещи вполне определённые? А я вам, предмету познания, заявляю, что эти определённые вещи вы выдумали. Или вам это внушили там, в университете. Заговор против вас, сговор мужчин против женщин… Деточка, вы настолько поглощены собой, что вам и в голову не приходят другие, простейшие объяснения простейшим вещам. Понимаете? Они всем известны, эти объяснения, кроме, увы, вас. Заговоры? Да это жара действует на других так же, как и на вас! Поглядите-ка по сторонам, налево, нет, от вас это направо, и сравните: с обеих сторон — те же нервы, та же подозрительность, то же упрямство в подозрениях. И сами подозрения — те же: в заговоре одной стороны против другой. И тот же гнев, когда выходит не по-вашему. Ну, отсюда и то же хамство, готовность в любой миг взорваться… Узнаёте свой портрет? Нет, конечно, разве вы можете, для вас и это слишком несложные и пресные, примитивные некультурные объяснения. Ну, тогда — прошу пожаловать: бежим по кругу, повторяем одно и то же, потому что мы все отупели от этой жары и бредим. Будь не так жарко в этой вашей реторте, да не услышали бы вы от нас… от них такое! Вообще бы ничего не услышали. А не будь вы так поглощены собой, вам тоже не пришло бы в голову искать другого объяснения, кроме этого простейшего. И вообще, искали бы не мотивы — а причины. Кстати, разве искать причины — не работа учёного, за которого вы себя выдаёте? Так что, если уж вы ищете мотивы, то не жалуйтесь, что вас принимают за сыщика.
— Может, вы и правы, — согласилась она.
Это не было согласием со всем тем, что ей говорилось, просто она пропустила добрую половину сказанного мимо ушей. Ну, а со второй половиной не совсем ясно, впрочем, какой именно — она могла и согласиться. Почему нет?
— Моя работа всегда мешала мне оглянуться кругом, так просто, ничего не ищущими глазами… Увидеть всё без подтекстов, без ассоциаций, как оно есть само по себе. Вы правы, всё простое всегда казалось — и оказывалось легковесным обманом. И потому я всегда подбивала к простой одежонке подкладки, чтобы утяжелить её, сделать поосновательней…
— Известно, голос немецкой крови призывает к большой основательности, аккуратно вставил священник. — А на деле он всегда оказывается голосом Лютера.
— А основательность всего лишь основательной подготовкой к нюрнбергскому процессу, — дополнил Адамо.
— Во мне нет немецкой крови, откуда? — мирно возразила она. — Просто меня так воспитали. Ко мне с детства применяли насилие, вот я и привыкла ему сопротивляться. Мне всегда отвечали «нет», на любую просьбу. Для отказа было достаточно того факта, что просила именно я. В то же время мне навязывали своё «да», когда я в нём не нуждалась, и о нём не просила. Мой папочка — а он никакой не немец — насильно надевал на меня мужские ботинки, потому что они крепче. Брюки, потому что с юбкой бы ботинки выглядели разоблачающе, опять простите за плоскую остроту. Даже он это понимал. Он стриг меня покороче по той же причине, но и из-за экономии моющих средств, как мальчика. Кормил грубой пищей, а вместо конфет — шпинат. Но самое худшее — занимался со мной математикой. Вы, это вы вдумайтесь: он гонял меня на занятия боксом, и ещё в манеж, как жеребца, а потом купил мне мотоцикл! А когда обнаружилось, что вместо бокса я бегаю в танцевальную школу — где-то надо же было проводить это время, иначе бы меня живо разоблачили — он меня избил. И крепко, не разбирая, куда лупит, как… мальчишку! А у меня к тому времени уже титьки выросли, в полный рост. Другая бы на моём месте сдалась, сломалась. Я, как видите, нет. Но чего мне это стоило! Какие качества выросли из такого воспитания! Я их вырастила, но, конечно, за счёт кое-чего другого… А ведь у меня были способности к танцам, все говорили. Никогда ему не прощу!
— Не огорчайтесь, невелика потеря: все к чему-нибудь способны. Я думаю, почесал нос Адамо, — был бы у вас настоящий дар — никакой папочка не смог бы его отшибить. Хоть бы он с утра до вечера лупил вас… по титькам.
— Дар, способности — какая разница, опять играете словами? Ну да, что ж вам ещё делать, эти синонимы годятся лишь для каламбуров…
— Не скажите, вон, способности у вас отшибли — а от дара не отвертеться бы ни вам, ни вашему папочке, никому.
— Бедняга, вы просто опять болтаете, о чём не имеете ни малейшего представления. Вы ведь ничего не понимаете в танцах, откуда бы? По книжкам о них не узнать… Но немецкая кровь, как видите, во всём этом деле не причём. Даже padre это поймёт, я уверена.
— И я всё понял. Бедняжка, да ваш папочка просто хотел сына, чтобы продолжить род, сохранить фамильные устои, — объяснил Адамо. — И всё, наплевать ему на ваши способности. Ну, а раз уж ему не повезло, то стал обрабатывать, подгонять к этому стойлу девку. Сдирать с неё всякие излишества, вроде титек и прочей лепнины… Что ж тут не понять?
— Вот-вот, он и сам в этом как-то признался. С этой целью и вы держите меня у этой стойки: обработать по своему вкусу, нет? Конечно, он обиделся — но на кого? И мстил мне за то, что я не мальчик. Только за то, что у меня не оказалось адамова яблока, вон как у вас, тысячи извинений за очередной каламбур, padre, но это не я назвала нашего праотца Адамом. Подумать, вся-то разница, что нет адамова яблока — а все грехи мира, в том числе этот самый, его собственный…
— Ну, не вся это разница, — перебил священник.
— А вы не кусайтесь! В конце концов все ваши объяснения того же рода, что и насильственные запихивания моим папой в мой рот травы, как жвачному, или в башку задач по математике. Это надо же! Породить из себя, чтобы тут же изнасиловать! То есть, унаследованное вами всеми поведение вашего общего папочки, вашего алхимика, Адамо. Всеми, вплоть до вашего padre.
— Ну, положим, мне-то он никакой не… Прошу прощения, padre, но разве вам приходится меня воспитывать? — скосил глаза влево Адамо. — Кажется, я вам не слишком докучаю и с исповедями… Нет-нет, мне ведь тоже своего папы хватило вполне!
— Типичное поведение самцов, отработанные приёмы их культуры! пристукнула она пяткой. — Так всегда, на бедняжку Еву взваливают все грехи, а тупой, простите, самец Адам… Вы поступаете со мной так же, как, например, церковь с тарантеллой. Пытаетесь подогнать меня к своему образу и подобию, лишить меня женских особенностей. Адаптировать меня. Отвечать «нет» на все мои вопросы, вообще подавить желание спрашивать. А если не удастся это проделать то выдавить меня, спрашивающую, отсюда вон. И добиваетесь своего, верно, из дома-то мне таки пришлось сбежать, как только появилась возможность!
— Не худший из исходов… — мечтательно прищурился Адамо.
— Но ведь удалось-то это не с первой попытки! Пришлось изрядно побегать, пока вышло. Будто ваш общий папочка мешал мне, ну да, естественно, все папочки заодно… Судите сами, однажды, это было на третьем побеге, лопнул шнурок моего ботинка. А когда я решила наплевать на это, у второго отлетела подмётка. Это не то ли вмешательство всеобщего папочки, которое во всех священных книгах называется чудом? Как всегда, оно было на стороне моего папочки, и против такого уже не попрёшь: пришлось мне вернуться самой, со склонённой выей. А в другие разы — хорошо освоивший дело мой папочка и без помощи чудес отлавливал меня, и, опять же, зверски лупил.
— Зверь, — покачал головой Адамо, — чистый зверь. Но главе прайда и предписано иметь львиные повадки. Ваш папочка, уважаемая, благородный лев, вы должны им гордиться, а не катить на него бочку при чужих людях.
— Да козёл он, просто козёл! Но, конечно, не только, — поправилась она, он помесь всех зверей, со всеми вонючими повадками их кровожадной культуры. Такой зверь не успокоится, пока не пожрёт свою добычу.
— Значит — сфинкс, сгусток этой культуры… — уточнил он. — Но почему — их культуры, когда — вашей? По-моему, культура — женского пола, так во всех языках — разве нет? Ну и если судить по её нескрываемой благосклонности к лесбийским связям. Потому она и бесплодна, и самый мощный сперматозоид, любого папочки, бессилен оплодотворить её. Вот она и относится к папочкам, как вы: враждебно, как и вообще к любому плодоносному творчеству. Культура принадлежит к тому роду червей, которые из-за слабости яйцеклеток вынуждены оплодотворять самих себя. Не примите всё на свой личный счёт, а для вашей культуры и адамово яблоко — лишь досадный признак существования другого пола, а не застрявший в глотке несчастного человека кусок подсунутого ему плода, который ему никогда уж не выблевать. Ядовитый червь в яблочке — вот что такое ваша культура, и я уверен, padre, искуситель в раю и был этот червяк, назвавшийся змеёй, чтоб выглядеть покультурней. И для него адамово яблоко просто культурный, прости Господи, факт, которым можно чуточку подкормиться.
— Ну, а настоящий, прости Господи, некультурный ф-факт, — фыркнула она, это что же такое, по-вашему?
— А вот он, мы его уже назвали, маскируемый этой самой вашей культурой главный факт: она самка. И именно потому так упорно приобщает к себе, адаптирует всё, попадающее к ней в лапы. Да всё её содержание есть насильственная адаптация, что ж ещё! Вы же работаете в университете, по вашим словам, так вам ли не знать, чем вы там занимаетесь? Вы адаптируете то, что создали другие, не ваша многотысячная армия, а немногие создатели. Которых, между прочим, вы в процессе адаптации для начала в гроб загнали. Все они, без исключения, при жизни подвергались вашим гонениям. Подлинный творец переменчивая жизнь, а культура непримиримо враждебна капризному творчеству. Ведь она так нуждается в чём-то неизменном, иначе — что вы станете совать в свои музеи, описывать в законах, про что читать лекции? Примирить вас может только смерть одной из борющихся сторон. Но жизнь, как известно, коротка, а культура вечна. Значит, речь идёт о смерти создателя. Культуре нужен создатель, но мёртвым. Ей нужен не он сам, а культурный факт под этим именем. Вот какой зверь не ляжет, пока не упьётся крови им убитых: культурный факт! Вот кто, уподобляясь самке паука, сначала выпивает из самца кровь, растирает в кашу его плодоносящие ятра, а потом помещает в саркофаги музеев его кастрированную, обескровленную мумию. Вы все, культурные люди, сначала убиваете создателя, напрямую или косвенно: бойкотом, голодом, всеми средствами, всеми превосходно отработанными приёмами — а потом объявляете его гением. Вы, как личинки моли, сначала пожираете всё кругом, а потом свободно так порхаете… Очень весело и культурно. Список достижений культуры, то есть, список пожранного вами и оприходованного колумбарием, таким образом, растёт. А служители колумбария жиреют себе дальше, и порхают, порхают… вдоль аккуратных рядов урн, знать не желая о живом создателе! Вот как вы: нет уж, увольте, мол, совсем не желаю и слушать про него. Само слово это употребить да что вы, никогда! Разве что с иронией упомянуть о нём, посмеяться над ним, в его отсутствие, конечно, такая разумная предосторожность… Плюнуть на его безжизненное тело: п-фапочка. Ну да, так оно и впрямь культурней, ядовитей.
— Как вы, однако, разгневаны, можно подумать, это на ваше безжизненное тело кто-то плюнул, и это вас морят голодом, гений… Но в одном вы правы, ядовито улыбнулась она, — мы там слишком поглощены конкретной работой, и времени на поверхностные разговоры за стойкой у нас не остаётся. Такая уж у нас кропотливая работа, у мыслящих животных: самок и личинок. Можете не оскорбляться, вас это животное определение не касается. Этот хаотический шелест, который вы производите своим языком, и ваша укоренённость… в стуле, требуют растительного определения: мыслящий, что он — мыслящий, тростник. И работа культуры — вовсе не то, что хаотически нашелестел тут этот тростник, а как раз упорядочение такого и всякого хаоса, прояснение скрытой в нём причинности, внесение в беспорядок стройности…
— Внесение! То есть, приписывание причинности тому, что живёт мотивациями. Цель вашей писанины, всей работы, и есть: навязать миру мёртвую причинность, принудить всех забыть о живых, подлинных мотивах его существования.
— Совсем наоборот, разве не вы пытаетесь принудить меня забыть о живых мотивах, направивших меня сюда, как уже сделали это с самой тарантеллой? Попробуй, раскопай теперь её подлинный мотив… Но я постараюсь это сделать, ведь и я привыкла к размеренной работе, осмысленной, в отличие от… некоторых других с их болтовнёй ни о чём ради самой болтовни.
— Почему ж ни о чём? — перебил её священник. — О том, да о сём… Опуститесь на землю, signora, в нашей человеческой обыденности всегда так: говоря обо всём, говорим ни о чём. Всё небесное, его сиятельное единство, опускаясь сюда к нам поближе, в земную обыденность, сейчас же здесь становится тусклым то да сё. Оно становится таким из милосердия к нам: иначе бы мы его не увидели, глянув на него в упор — ослепли бы от его сияния. Вы уже убедились в такой опасности, signora, несмотря на ваши эти чудесные очки… А так оно может присутствовать здесь, среди нас, не угрожая нам слепотой.
— Можете поздравить padre, — кивнул Адамо. — По его словам, чем ближе мы ко всему — тем ближе мы к ничему. Его суждение куда изящней знаменитого суждения Сократа, и заплатил он за него намного больше. Сократу оно стоило всего лишь земной жизни, переселения в небеса, в ни то — ни сё, в ничто. А padre заплатил за него опусканием с сияющих небес на обыденную землю. Это уже что-то.
— А для меня обыденность не болтовня, работа! Хорошо, я спускаюсь на вашу землю и милосердно соглашаюсь, что в вашей болтовне есть какой-то смысл, хотя, по правде говоря, из-за неё меня уже колотит и тошнит. И крепкая башка закачается между этими вашими тем и сем. Я согласна, так почему же теперь вам, и всем другим, не признать из милосердия, что есть какой-то смысл и в моей работе?
Она наморщила нос, возобновляя свою жалобу на непонимание других. И таким образом снова ступила на прежний, не раз уже протоптанный путь, не заметив, во что превратился тот чистый ноль, с которого она некогда намеревалась начать новую свою попытку: в замкнутый на себе круг. В грязный, истоптанный её копытами манеж.
— Эти другие не принимают мою работу всерьёз, и настраиваются ко мне враждебно, как только узнают про неё. Понимаю, большинству моя работа кажется бесполезной игрушкой. Мне бы надо в поте лица зарабатывать на жизнь, на кукурузных полях или в цирюльне. На худой конец — горничной в гостинице. Тогда меня можно будет принять всерьёз, и даже подать чаевые. Но вернёмся лично к вам, Адамо: ведь это вы их так настроили! Я не маленькая, знаю, что так быстро их не раскачаешь, нужна предварительная настройка. Они слишком тупы и сами не смогли бы… Правда, padre? Это вы раздразнили этих пауков, потому что поумней их и пользуетесь их тупостью, а в каких целях? Вы подсунули им идею объяснить моё появление акцией европолиции, налепили чёрт знает чего… А зачем, пошутить захотелось? Прекрасно, пошутили — теперь вы мой должник. Вот и помогайте. В принципе, исходя из ваших личных качеств, именно вы и должны быть моим союзником, Адамо…
Она судорожно сглотнула слюну и ткнула указательным пальцем в воздух справа от себя.
— А не их. У нас ведь родственные интересы. Я имею в виду, хотя бы, что мы оба читаем серьёзные книги. Другие ничего, кроме иллюстрированных журналов или газеток, которые им рекомендовали ещё в семинарии, в руки не берут. И этого немало, мы с вами родственные типы, по одному образу и подобию созданы, так сказать. Да и за плечами у нас одно и то же, и чего нет тут ни у кого: университет.
— У вас слишком богатое воображение… — заметил он.
— Ничего удивительного, воображение — моя работа!
— Я имею в виду ваше заблуждение, что всё это делает нас родственниками, возразил он хладнокровно. — Если вы так уж привыкли к размеренной работе, вам надо бы и это сформулировать адекватно, не прибегая к неумеренному воображению: этому особому приёму и учиться надо особо. Например, сформулировать так… Явления подобны, если в сходственных точках пространства какой-нибудь сцены, скажем — тут, в сходственные моменты, скажем — теперь, характеризующие их величины соразмерны друг с другом.
— Скажем лучше словами padre: здесь и сейчас, они точней, — ехидно поправила она. — И сойдёмся в сходственных точках и моментах.
— Вот-вот, это и есть ваше заблуждение. Я сказал, что хотел сказать — тут и теперь! Вы слушайте padre внимательней, иногда и у него бывают дельные мысли: небеса едины, а земля полна различий. Единые, для всех одни и те же, небесные тут и теперь, опустившись на землю обыденности, становятся различиями каждого. Отныне удел каждого — каждому своё, здесь и сейчас: свой миг и своё место. Это опускание с небес общего, присваивание его каждым через своё здесь и сейчас, устраивание всё новых и новых различий, мигов и мест — серьёзная работа. И делается она непрерывно, а наилучшим образом — такими нашими разговорами, как сейчас. Но и вы, кем бы вы там ни работали, делаете то же, хотя и похуже. Может быть, эта работа составляет смысл всей нашей жизни и всех разговоров: опускание высшего вниз, на землю, единого — в конечные различия, конечное унижение вечного до мига, выкуривание его из его рая. В отместку, наверное, за то, что мы были когда-то изгнаны из него. Как бы там ни было, а мы лишены единого вечного теперь, общего на всех, в котором могли бы занять общую позицию и сказать: мы тут. Так что подобие между нами невозможно принципиально: на земле таких сходственных точек, где мы могли бы сойтись, нет. Попробуйте-ка усесться здесь, со мной на одном стуле, в тот же миг, когда я на нём сижу, сейчас! Попробуйте совместить несовместимое! Как видите, такого совпадения как чтение книг, если оно и вправду между нами есть, недостаточно, чтобы домогаться статуса родственника, для этого ещё надо жить в настоящем раю. Но мне не привыкать, вы такая не одна, не воображайте: многие напрашиваются на эту должность, хотя они и не читают вовсе, попросту неграмотны… И у вас нет никакого преимущества перед ними, хоть вы и, допустим, грамотны. Потому что мы с вами читаем разные книги даже тогда, когда читаем одну и ту же книгу.
— Ну, и что читаете вы?
Она прищурила, почти сжала веки, и даже перегнулась через конторку. Но обложка книги была надёжно прикрыта его ладонью.
— Надели бы очки с диоптриями, увидели бы без напряжения, — посоветовал он. — И чего ради вы терпите такие неудобства, а? Ладно, это ваше дело… Вам и терпеть последствия. А вот скажите-ка, какие книги читаете обычно вы? Что-нибудь полезное для вашей работы, не так ли. Из уголовного законодательства, то есть, филологии… и всё, ведь правда?
— Всё, что полезно моей работе — полезно и мне. Но вы почти угадали. Последняя моя настольная книга называлась «Физиолог», и последняя моя работа на эту тему. Это не учебник по медицине, нечего радоваться. Ха-ха… забавно: оказывается, я совершенно про неё забыла! Никаких воспоминаний, три, нет, четыре года! И только сегодня вот почему-то выплыло… А я ведь в своё время вызубрила её напамять. Ну, а вы что зубрите сейчас, в ваше время? Там у вас всё-таки что?
Корешок книжки оставался неприкрытым его пальцами, и сквозь узкую бойницу между веками ей всё же удалось разглядеть на нём несколько букв. Три знака, преломленные в накопившихся на ресницах капельках влаги, этих полуконтактных линзочках: TAM, или… TAP? Тра-там, и к сожалению — это всё: остальное, не попавшее в фокус линзочек, по-прежнему расплывалось в туманчике. Но в нём сгущалось ещё нечто, вроде PH, и она привычно довоображала недостающее:
— Вижу-вижу, конечно же METAPHYSIKA. Так и знала, небось, Аристотель? Очень своевременно. И, главное, отлично помогает в вашей медицинской практике.
— Конечно, она не ваша физиология. Так что и вам нечему радоваться.
— Так вы ещё и физиологией занимаетесь? — съехидничал священник. — А говорили, что филологией…
— Что, — усмехнулся Адамо, — запутались в легендах? Доложите там вашим, им следует получше готовить своих людей к таким поездкам. Легенду нужно строить так, чтобы предыстория человека выглядела ясной и недвусмысленной, чтобы не колебаться между тем и этим, хватаясь то за то — то за другое, и не дрожать от страха, что схватишься не за то. И не перестраивать предысторию задним числом всякий раз, когда…
— Я говорила вам, padre, что занимаюсь культурологией. Естественно, и её частью, филологией. Поскольку я знаю и русский, то мне нетрудно было защитить и второй диплом, слависта. Вот книга «Физиолог» как раз и есть предмет славистики! Это вовсе и не её название, как вы думаете, а нечто вроде псевдонима автора. Как, скажем, Экклезиаст в соответствующей, и, наверное, вам известной книге. «Физиолог» — византийское анонимное сочинение, переведенное на древнерусский, а я в рамках своей работы перевела его на современный русский, ну и на немецкий, конечно. В нём описываются разные фантастические существа. Например — феникс, или ехидна…
— Различные облики сатаны, — объяснил священник. — Полезная книга, и, конечно, ваша работа над нею принесла ещё больше пользы. Это видно сразу. Хотя, лучше бы на всё это не смотреть.
— И не только фантастические, есть и вполне реальные, например…
— Лев, — помог Адамо. — Или сфинкс, как мы уже выяснили — существо более чем реальное.
— Да, или слон! Изложено в прекрасном стиле, не хуже Экклезиаста, и получше вашего Аристотеля. Например… слон живёт в горах, а слониха находит траву, называемую мандрагорой, и поглощает её. Также и слон, и сходится с нею. А когда слониха рожает, то входит в реку до вымени, и рожает в воде. Спит слон стоя около дерева, а когда упадёт, то вопит, и приходит большой слон, и ещё двенадцать слонов — но и они поднять не могут. И тогда завопят двенадцать слонов, и приходит маленький слон, подставляет хобот свой и поднимает его. Видите, как запоминается? Это потому, что стиль действительно хорош. В переводе, конечно, он много теряет, но ведь — что ж делать, если вы не знаете русского. Он много теряет, но не всё, это ещё раз подтверждает, что стиль отличный, соответствующий предмету описания… Ну и, конечно, что у меня неплохая профессиональная память. Не говоря уже о том, что я действительно имею отношение к университету. Вы это хотели проверить? Ну, удостоверились? Могу процитировать и на русском, если нет… Хотя вы и не в состоянии определить, где он, а где, например, польский.
— Эти гнусные аллегории совершенно прозрачны, — определил священник, богохульствовать можно и так. Я же говорил, сатана использует все приёмы соблазна. Все звери полевые, как известно, созданы для человека, а змей хитрей их всех, и может притвориться каждым из них: хоть бегемотом, хоть единорогом… Или вот эти двенадцать слонов, например, они без сомнения двенадцать апостолов. Большой слон — конечно же создатель, отец всего живущего. Мандрагора, это дерево ослушания, ну, а маленький слон — кто? Язык просто не поворачивается назвать его имя в таком контексте…
— Христос, — помог и ему Адамо. — Только я что-то не совсем понял вас, padre, как-то всё противоречиво у вас выходит… А я думаю, всё это варианты предыстории, которую человек подстраивает под себя всякий раз заново задним числом. Роды в воде, например, предыстория мыслящего тростника. Большой слон падает, потому что неуверенно стоит, по-видимому — всего лишь на двух ногах. Тогда он — человек Платона, двуногое без перьев. Маленький же слон представляет собой разумное животное. Где в этой аллегории показана тварь дрожащая? Разумеется, там её нет: потому что она — сам актуальный человек, не способный окончательно решить, какую из предысторий себе выбрать, и всякий раз задним числом подстраивающий её к своим актуальным нуждам, к своему сейчас. Разумеется, в этой аллегории самого автора её нам не найти. Так ведь и культурные учёные ищут связующее звено между человеком и обезьяной — и не находят, и никак не могут подстроить под себя эту предысторию, потому что ищут вне себя. Где угодно, иногда и совсем близко от себя, но только не в себе. Точно так, как вы вашего змея, padre, ищете где угодно, но только не…
— Пожалуй, мне пора уходить, — объявил священник, не сдвигаясь с места. У меня ещё много сегодня дел. А змея, что бы вы ни говорили, всегда можно найти поблизости, вот в вас, например, или вон в ней. В любом звене цепи, связавшей по рукам и ногам падшего человека: цепи земных причин и следствий, которую вы все добровольно надели на себя. Печальная, конечно, участь… Но разве из вашей доброй воли не выходит, что участь, уготовленная вам Создателем, справедлива? Правильный ответ подскажите себе теперь сами.
— Выходит, что и змей создан для человека, то есть, уготовлен и хитрейшим способом подстроен ему, — подсказала она. — Типичная провокация, чтобы после якобы законно применить насилие. Если жертва чувствует себя виноватой, и сама хочет наказания, то, конечно, безропотно его и примет. А кому поручить провокацию — дело случая, или прихоти.
— Вам видней. Только чего ж вы всё ропщете? Противоречивы не слова мои, а ваши размышления об их смысле, — возразил священник, — и вытекающие из них поступки. Я вам обоим на то указывал неоднократно.
— Ладно, — согласился Адамо, — но об этом в другой раз. А что в вашей книжке говорится про вашего отца-создателя, signorina, про вашего папочку-льва? Есть там что-нибудь про него? А если есть — не забудьте и про себя: уж коли он лев, то вы какая-никакая, а львица. Ну, так как, скажем, рожает львица?
— Три свойства имеет лев… Вот видите, — воскликнула она, — вы действительно не нуждаетесь в дополнительных объяснениях! Значит, Адамо, за плечами у нас действительно одно и то же. Когда же львица родит, приносит мёртвого и слепого детёныша, сидит и сторожит его до трёх дней. Через три же дня приходит лев, дунет ему в ноздри и детёныш оживёт. Второе свойство льва: когда спит, глаза его бодрствуют. Третье свойство: когда львица бежит, следы заметает хвостом, и охотник не может отыскать следов её…
— И это ясно: левая рука всякого творящего милостыню не знает, что творит правая его.
Несмотря на своё заявление, prete, оказывается, до сих пор ни шагу не сделал по направлению к выходу. Конечно, кому хочется упускать возможность подслушать чужой, в сущности, разговор, пропустить мимо ушей что-нибудь важное… для прихожан, для кооператива. Такой случай узнать что-нибудь новенькое об этих собеседниках подворачивается не каждый день. А в исповедальню их и культурным фактом яблочка не заманишь. Но какая разница, какие движения делает, а какие не делает тело, которому поручен голос из области тьмы за сценой, какие именно движения там во тьме проделывает никто? Они всё равно не видны никому, да и не интересуют никого.
— Это вы, наверное, и про ваше начальство, padre… А я в объяснениях действительно не нуждаюсь, — подтвердил Адамо. — И всё же вы ошибаетесь: за плечами у нас не одно и то же. Я давно сбросил этот горб, который вы называете университетом, как рюкзак. И забыл. Ни к чему он мне… А вы свой рюкзак ещё таскаете, и вон как бешено. И теперь я отличаюсь от вас больше, чем от тех, с кем вы сегoдня успели поговорить. От них меня отличает только то, что я не решаюсь выходить в такую жару наружу. Потому вам только кажется, что я другой. Я просто выгляжу иначе, да и то лишь потому, что не загорел.
— И кепка ваша выглядит новей, это так. Но всё равно, понять меня тут некому, кроме вас. Может, вы и правы, и я сама стимулировала их подозрения. Но это не нарочно. Я поначалу не спорила с их, да и вашими предположениями, для безопасности. Я почувствовала себя беззащитной в первые же минуты, как приехала. Причина? А по вашей милости.
— Причина в том, что вы слишком часто угадываете. Так часто, что в глаза лезут не причины, а ваши мотивы. Что же вы надеетесь получить в ответ? Ладно, один бы раз угадали, что меня бросила жена. Но потом, что я не закончил университет. Это правда, я заболел. Что… Похоже, что вы знали всё это заранее. Уверен, вы и дальше продолжали угадывать: в беседах с другими, стало быть, и их предыстории вам тоже известны. Разве это способ достижения безопасности? А вот скажите, это для безопасности вы носите с собой в сумочке рацию, а может быть — и оружие? Это для безопасности вы постоянно даёте о том знать: суёте всем её под нос, стучите повсюду, обо что подвернётся, чтоб на неё обратили внимание. Её-то вы не забыли, когда… летали на встречу со своим начальством за новыми указаниями, после того, как первый ваш наскок сорвался! Не бросили без присмотра, как рюкзачок! И после этого жалуетесь на какие-то обстоятельства? Когда вот ведь главное из них, и вы сами себе его подсунули, как и все другие. Не считая жары, конечно. Тут-то вы, допустим, не виноваты. Хотя, кто знает, каковы её мотивы…
— Это не оружие.
Она быстро, не задумываясь, расстегнула сумочку и предъявила клавиши магнитофончика. Склонённая набок головка внятно, без аллегорий передала внутреннее содержание операции: покорность жертвы учинённому над ней насилию. Со стороны padre, жреца этого насилия, до уха жертвы донеслось хищное сопение. Вполне достаточно, чтобы и не глядя туда — понять: отныне священник вряд ли станет перебивать своими репликами набирающую ход беседу. Заткнёт, наконец, свой настырный хобот и весь превратится в одно слоновье ухо, чтобы вобрать в него выстраиваемую всем этим разговором предысторию происходящего сейчас. Партия гласа за сценой теперь, конечно же, потеряет самостоятельное значение, перестанет тормозить развитие, будет покорно служить тому, чтобы сцена с нарастающим ускорением двигалась вперёд.
— Обыкновенный диктофон. Я не утверждала, что у меня его нет. Зачем мне это скрывать?
— Чем такое лучше, — пожал Адамо плечами.
— А чем ху-уже? — протянула она, с удивлением выслушав свою кокетливую интонацию и боковым зрением отметив, как при этом повели себя её плечи: как у турецкой танцовщицы. Но ведь нельзя же отрицать, что это она сама повела плечами, дрогнула ими соответственно совершенно не знакомым ей канонам, как это делается, например, в танце живота. И когда груди её под жилетом очевидно завибрировали, тогда она поспешно добавила, чтобы отвлечь Адамо от этого зрелища, и отвлечься самой:
— Хорошо, чтобы убедить хотя бы вас одного в абсолютной невинности моей затеи, я открыто пойду в giunta municipale. Пойдёмте туда вместе, если хотите. Но сначала — давайте нормально поговорим тут, и не ни о чём, а конкретно об этом. Что толку в пустой болтовне о нашей неотвратимой участи? Давайте следовать ей, раз уж она такова: спустимся с небес в свой будничный удел, к обыденным вещам.
Её рискованное предложение принято не было. Или было — но за пустую риторическую фигуру, как это, впрочем, и было на самом деле.
Зато Адамо тоже проявил нетерпение, ускорил свою речь ещё, и стал сжато пересказывать то, о чём, кажется, собирался говорить по обычаю пространно. Так, будто тоже составлял стенограмму того, что собирается сказать в развёрнутом виде в другой раз, в более подходящее время. А сейчас хочет поскорей добиться какого-то, слишком хорошо ему известного результата.
Дополнительное ускорение его речи ещё больше усложняло работу её понимания. В целом это было неприятно, но была и одна приятная частность: ведь вместе с его речью ускорялось, а стало быть — сокращалось, и время протекания утомительной позиции. Стоять в ней неподвижно, даже и привалившись к стойке, было мучительно. А так — укорачивалось её дление, и, значит, облегчалась тягостность. Даже если это облегчение — всего лишь естественные последствия рвоты, повторившейся и на бензоколонке, что ж, всё равно его можно назвать успехом, при нашей-то бедности и на успехи.
— Пойти в городскую управу — о чём вы говорите? Разве вы не слыхали, только что прошли выборы? Только что избраны новые люди, они даже не успели приступить к повседневной работе, ещё празднуют. И вы туда явитесь? Вопрос, успеют ли они ещё приступить. То есть, не посадят ли их до начала работы туда, где уже посиживают их предшественники. Сейчас это — раз плюнуть, дело будничное. Что за проблема с сельскими чиновниками, ведь сажают тысячи самых больших шишек, министров, куколка!
— Что это вы ей рассказываете, — буркнул священник, — не для того ли она и собирается к этим чиновникам явиться? А мы должны там присутствовать в роли понятых. Извините, дражайшая, если что не так. В деталях каждый может ошибиться.
Подумать только, и нетерпение не помешало Адамо быть по-прежнему внимательным, и всё замечать! Эта «куколка» — конечно же эхо её, такого коротюсенького, кокетничанья. Она с возмущением, звучно ударила носком тапочка в стенку конторки.
— Хорошо, вы просите поддержки? — ответил он шлепком ладони по своей книжке. — Я помогу, чем могу: разъясню вам диспозицию, хотя терпеть не могу ваших этих… университетских абстракций. Казалось бы, коротко и ясно: жара. Но вам этого мало, слишком просто, вы вообще — давно перестали понимать простой человеческий язык. Ладно, разъясню иначе, но это всё, чем я могу помочь. Зато это помощь, в которой вы действительно нуждаетесь, и неотложно.
Она повторила удар копытом в конторку. Но что верно, то верно: может, и не так уж давно, а и его довольно простая речь, при всех обещаниях упростить рассказ и сделать его понятным даже ей, была окутана размывающим смысл туманом. Пусть этот туман и не был уже однородным, а получил структуру. Но это была структура пылевого облака, и точно так же, а может — ещё успешней разъедала смысл произносимого. Как если бы Адамо вообще не говорил, а пел, гудел без слов… вот как гудит хорал из его магнитофона, тоже ведь имеющий какую-то там структуру.
Едва ли треть из того, что она слышала, становилась понятной. Но и из этой трети, в свою очередь, существенным, хотя бы относительно важным для неё, было очень немногое. Начто ей все эти путаные предыстории? К чему ей, например, знать о том, что крестьянский кооператив в районе существует лишь на бумаге? Или о сём: что о крестьянах-единоличниках вообще следует позабыть за давностью? Что все инициативы в экономической жизни крестьянства исходят из промышленных городов… Их мотивы — укрепление городской машины за счёт ослабления сельской идиллии… Естественно, разобщённая и потому слабая сельская идиллия сопротивляется такому насилию, и всё больше объединяется, иначе — ей конец… Такое единство — вовсе не новая штука, а длящаяся со времён Великого Рима старая: это латифундия, крепкая единая семья рабовладельцев и рабов. Латифундисты и сегодня, как и тогда, отстаивают свою независимость от центра, частную свою жизнь. А центр всегда на неё покушается. В любой форме: борьба с чуждой идеологией, с мафией, с коррупцией или с проникновением нестандартизованного товара на рынок. Всё это лишь разновидности одной и той же войны. Если центр укрепляется, наступает с новой силой — с правого или левого фланга, какая разница? — латифундия в свою очередь крепче стискивает зубы. Ведь ей предстоит зубодробление в любом случае: и справа, и слева. Всё это только оттенки, а суть процесса — одна: борьба идиллии и фабричного производства, деревни и города. И вот эта борьба мощнейшая сила истории. Не какая-то там жалкая война классов, хотя б и с применением атомных бомб, а начавшаяся с пастуха Авеля и стиснувшего зубы земледельца Каина страшная битва.
— Сегодня мы свидетели новой атаки на повсеместно гонимого Каина. Как же не насторожиться его потомкам, моим любезным согражданам? Они-то берут жизнь всерьёз, как её им дают, какой она есть. Простой, не искажённой университетскими теориями. Уж им-то понятно, как никому другому, что в стране сегодня происходит радикальный переворот, снова революция. Что опять для них пахнет жареным. А тут, в разгар всего этого, являетесь вы и мелете про какие-то танцы и музыку, которые вам жизненно, видите ли, интересны! Как же им вас не опасаться? Бросьте-ка все ваши домыслы, всё куда проще и незыблемей: интересы центра против местных интересов, север против юга, мы — против вас. Может, мы с вами и родственники, да только дом у нас всё-таки не общий: вы всё равно нас держите за родственников бедных, за приживал. Но мы вас понимаем, хотя любить вас не за что, так поймите же и вы нас! Вы приехали — и уехали, а нам тут жить. Вот вы накинулись на цирюльника, а ведь он по уши в местных делах. Что ему остаётся делать, как не отбрить вас? А padre? У него совсем сложное положение, надо усидеть на двух стульях: с одной стороны прихожане, с другой — центральное руководство. Не так ли, padre?
— Похоже, — признал священник. — Вот только ваши аллегории с Каином слишком уж… отдалены от нас.
— Точно такое же положение у полиции и giunta municipale! И все они отлично помнят, какую роль во время таких переворотов играют всякие… провокаторы. Да и вы тоже бы должны это помнить. Хотя б читать про то. Или в вашей университетской библиотеке таких книг не держат, диссертации на эту тему не пишутся?
— Послушайте, вы же умный человек, — всхохотнула она, подрагивая от нестерпимого нетерпения, собственно — возбуждения. Оно почти достигло своих пределов: наполнило её всю. Теперь она не только дрожала всем телом, не только брыкалась время от времени, а и регулярно пристукивала по конторке наружной стороной стопы, словно непрерывно приплясывала.
— А мелете такую чушь. Во-первых, все эти истории с латифундиями… отдалены от нас не меньше каиновских. Они уже даже не предыстория, а праистория. А во-вторых, всем известно, что нет страшней врага для сельского хозяйства, чем латифундия. Латифундистская организация труда наносит непоправимый урон сельскому хозяйству, то есть — себе же! Латифундия успешнейший способ самоубийства. Ни один город не предложит лучшего. И вы не можете этого не знать. А не знаете — поезжайте в окрестности того же Рима, поглядите на Сampagna di Roma, на эту пустыню на месте древних латифундий. Классический пример, во всех энциклопедиях и учебниках истории… Даже в вашем учебнике метафизики, с его пренебрежением к реальности, он должен быть.
— Ну и? — поднял он брови. — Рим большой город. Естественно, что у него под боком и дело его спорится веселей.
— Да что там Рим, гляньте на свой городишко, этого достаточно! Самоубийство состоялось и без чужой помощи. И на кладбище не надо тратиться: где жили — там и похоронили. А вместо крышки гроба просто захлопнули жалюзи.
— Да, мы вынужены экономить, — подтвердил он.
— Мы и без Рима люди бедные, — уточнил священник.
Она, конечно же, отметила буквальное совпадение их формул с формулой цирюльника: и слов, и интонации. Значит, и дело у них у всех наверняка общее. Задача, мутившая её уже несколько минут — куда направить разговор, чтобы он не топтался по кругу, чтобы, наконец, вышел за пределы и направился прочь от исходного ноля, решилась сама собой. Они сами подсунули это решение своими репликами. За границами ноля снова появится возможность разрабатывать свою тему. А не вот эту, чужую. Из-за которой своя оказалась чуть ли не забытой. И вот, благодаря совпадению, она снова всплыла из недр памяти. Точно как та, вроде бы навсегда забытая анонимная византийская книжка: с чужой подачи.
— Но… оставим это. Что мы с вами оба, Адамо, точно уже знаем: у меня своя тема, и все другие меня не интересуют. Говорите, мне нагрело головку и я сдурела? Великодушная снисходительность… к барышне. Но ваше великодушное, оно же лукавое, объяснение всего происходящего, начиная с Каина и Авеля, воздействием жары — не срабатывает именно в вашем случае: ведь вы на солнце не выходите, сами сказали, а всё же несёте полупонятную чепуху. Почему? А потому что и вы, солнцем вовсе не перегретый, тоже обезумели от страха, как и все ваши перегретые. Да если б вы и впрямь верили в свою жару, то душ-то уж — в первую очередь починили! А вы…
— Скажите спасибо за такой, в других домах и такого нет.
— Кому спасибо — вашему папочке? Хорошо, допустим, я вам верю. У ваших… латифундистов есть основания для сопротивления мне. Но вы-то чего боитесь, что вскроется ваша нелегальная медицинская практика? Так, между прочим, утверждает цирюльник. Он что — прав? А если нет, так отчего бы вам не продать ему эту убыточную гостиницу, как он вам предлагал? Вот, вы всё подчёркиваете разницу между вами, даже вражду. Ну, продали бы и уехали, в чём проблема? Но нет, вы продолжаете тут сидеть, не имея никаких видимых оснований. Так как же мне, например, не решить, что у вас есть и невидимые, скрываемые вами? То есть, что всё это: гостиница, вражда такая, что вы и на улицу предпочитаете не выходить, и прочее, всё это только маска, ваша легенда. А если вспомнить, что вы наверняка подучили всех малых каинов мира сего, как себя со мной вести, то и сомнений не остаётся, что вы — не просто первый парень вашей деревни, каким представляли себя с самого начала, а главный здешний Каин. И что всю вашу явно фальшивую праисторию вы сейчас подстраиваете себе задним числом, специально под меня. И тогда ваши обвинительные речи в адрес враждебных сограждан, если вслушаться, оказываются ловкими речами защитника, лишь притворяющегося обвинителем. А сограждане, если всмотреться, превращаются из врагов — в ваших друзей, близких родственников. Ещё точнее, и соответственно вашей лексике, в рабов. Так ведь получается, если вы босс — пардон, padre — padrino мафиозной латифундии и, стало быть, рабовладелец? Вот-вот, это и есть ваша нелегальная практика, которую вы все ханжески называете медицинской… И потому они вам все так близки. Конечно же ближе, чем я. Я-то ведь вам не рабыня. И не нестандартный ваш товар. Кстати, нетрудно догадаться, что он такое. Единственное, что сегодня производят ваши латифундисты из угробленной ими плодородной земли, это глиняные черепки с барельефом, изображающим мадонну. И мерзкие наклейки… Должна вам сказать, что нет лучшего вещественного доказательства вашего соучастия в этом деле, а точнее — руководства, чем эти изображения. Труп на коленях у той женщины — вылитый вы, Адамо.
Это была чистая правда, хотя осознала она её только сейчас. После того, как сформулировала её.
— Нет у меня никакой практики. Наглец-брадобрей врёт, как всегда, прогудел он. Обиделся, наконец? Отлично. — Его предложение продать дом? О, то действительно было предложение. Всеобъемлющее: и давление, и шантаж, и прямая угроза… И организация бойкота… Достаточно самой такой формы предложения, чтобы честный человек не принял его. Не важно, с каким оно содержанием. Однако, в одном вы правы. Нет, не потому, но несмотря на это они действительно мне ближе, чем вы. Уж вы-то, с вашим характером, должны такое понимать.
— Какая гармония в вашем прелестном раю! Цирюльник отвечает вам полной взаимностью, он вас тоже не переносит. Странно, вы все, местная, так сказать, знать, готовы перекусать друг друга. Те пауки… я хотела сказать, те члены кооператива, или рабы латифундии, кто тут разберётся, в общем, люди попроще выглядят пристойней вашего, они по меньшей мере едины. Вы сами это сказали. А я добавлю, что они и здоровей вашего, и душой, и телом: ни капли завонявшегося между страницами ветхих книжонок душевного жира, ни там — ни там.
— Ну вот, теперь и вы их защищаете… как их padrina.
— Хорошо, допустим, они в страхе, и это держит их в форме, согласна. Не до жиру… Допустим также, что никакой практики у вас нет. Но ведь и с вашей гостиницей вам бояться нечего, никаких правых переворотов: вы и есть тот класс, для которого такие перевороты и который такие перевороты устраивает. Мелкий лавочник-полуинтеллигент. Да для вас, если ультраправые, допустим, придут к власти, только облегчат налоги. Тут уж я знаю, что говорю!
— А с чего вы взяли, что наш переворот справа? Совсем наоборот. То, что сегодня выглядит как правый переворот, лишь начальная фаза. Они делают совместно одно дело, раскачивают лодку. Вы-то и впрямь знаете, как это делается, это и ваши приёмы: сначала правый борт чуть кверху… А потом ух! со всей силой его же и вниз. И готово, в зените левый борт. Можно чалить намертво. Или начинать по-новой, оно и полегче теперь: не совсем уже с ноля.
— Всё равно, вам и тут бояться нечего. Если левые придут к власти и устроят чистку, они вас тоже облегчат, в этом случае от убыточной собственности, от обузы. И уже не частично, а полностью освободят. Всё равно из вас и без всяких левых не вышло хозяина. Но вы, я вижу, против любых чисток? Значит, вы считаете, что, какой бы режим это ни делал, воров сажать вовсе не надо, не надо ставить на место проворовавшихся правителей людей честных? Наверное, надо бы делать из них национальных героев, а то и богов? Ещё одна римская традиция, в их пантеоне на почётном месте — бог воров. Конечно, только так и должен рассуждать управляющий латифундией. Кстати, я всё-таки предпочитаю более принятое выражение: camorra. Ну да, Гарибальди ведь тоже опирался на мафию, чего уж нам стесняться.
— Именно так я и считаю, стесняться нечего. И хотя я не управляющий, что было бы вовсе не плохо, ему я действительно ближе, чем вам. Несмотря на все трения между нами. Всё же он родственник, пусть и далёкий, а я пусть и урод в семье, но семье нельзя без урода. Вот вы всё ма-афия, камор-ра… Ну да, дрянь людишки, наглые иногда скоты. Ну и что? Лучше воры, чем радикалы, при ворах можно выжить. Смотрите: я жив. А достаточно было появиться вам — начались опасные для моей жизни сложности. Что ж было бы, если б вам дать власть? Если вы на этот счёт другого мнения, тогда вам не следует утверждать, что мы с вами люди одного типа. Но вы и есть другого мнения, вы, собственно, и есть такой радикал. Была б ваша воля, то есть, произойди уже ваш переворот, вот уж схватили бы вы меня сходу, как вошли, за глотку, не стали бы и заводить все эти разговоры! А в чём я перед вами провинился?
— Да ни в чём, — отмахнулась она.
— То есть, во всём. Верно. Вот в вас даже моя книга вызывает раздражение. Да не спорьте, это ведь видно! Как только вы вошли сюда — я это сразу увидел, этот ваш хищный прищур…
— Близорукости! Да, близорукости, не вы ли только что именно так интерпретировали этот…
Она помахала ладонью с растопыренными пальцами перед своими глазами.
— Очки мне просто не идут. Нос становится как… пипочка.
— Как па-апочкин, — передразнил он.
— А чёрные, вроде, ничего…
— Так ведь есть и чёрные с диоптриями. И контактные линзы.
— Мне казалось, что так далеко дело ещё не зашло. Только тут, у вас, выяснилось…
— Ну да, и поэтому вы таким ястребиным глазом зыркали на меня, и особенно на мою книжку. Смогли бы — испепелили. Вы даже не поинтересовались по-человечески — что это за книга! Это бы вам тоже не пошло, конечно. Вместо этого в угадайку играли, в допрос. Была б, опять же, полная ваша власть, вырвали бы у меня из рук и сожгли, не впервой вам… с вашими согражданами. Хотя и никакой это не Аристотель, и не еврейский проповедник, совсем даже наоборот. А моим согражданам, между прочим, и на Аристотеля, как и на все книги мира, кроме амбарной, абсолютно начхать.
— Ну, и что это у вас за книга?
— Не лгите уж, поздно! Если б вам было интересно — надели бы очки, и прочли. Я же знаю, что в конечном счёте и вам на то плевать. Но по наружному её виду вы сходу поняли, что книга серьёзная. С подобными вам и самой часто приходится иметь дело. Но то вы, утончённая дисциплиной интеллектуальной работы женщина, тяжёлой, но нужной работы. А какое право на то имеет тупой мужик, хозяин постоялого двора! Как он смеет, лавочник-полуинтеллигент! Лезет в сапогах вонючих в вашу серьёзную конфессию, и для чего? Не для работы, а для развлечения. Таким, как я, положено для развлечения комиксы разглядывать, правда? В крайнем случае биржевые сводки. И вот вы раздражены, потому что разочарованы: выработанная вами картинка мира, где всё было так чисто и ясно, где у стола за книжкой сидите непорочная вы с нимбом над головой, стала вдруг мутной, совершенно преобразилась. И от какого ведь пустяка! Ведь всё ваше разочарование стоит на пустяке: это просто другая — неизвестная, и неинтересная лично вам книга, однако, подчёркиваю это, всё же книга. Да что я так говорю — мелочь, будто мелочь — это нечто несущественное… Да именно потому, что разница между нами ничтожна, вы так разъярены. Мелкие укусы раздражительней больших, больше зудят. От больших больно, но это ведь и не раздражает… На них ястребиной ярости не взрастишь, только слёзы. И теперь скажите, почему ж других не может раздражать ваш чуждый, оскорбительно этнографический интерес к ним, словно они обезьяны с Борнео? К тому, что для них жизнь, и интимная? Вы лезете в их конфессию без спросу — так примите же и то, что и они имеют право зыркать глазом и кусаться без вашего разрешения. И кусаться больно, правда? Ведь вы вон не столько раздражены, как я вижу, а чуть не плачете от их укусов.
— Ну, если это мелочь, по-вашему: рабство в современном цивилизованном мире, — желчно сказала она, втянула с хрипом горьковатый от желчи воздух и закашлялась. Только бы снова не вывернуло, как перчатку, наизнанку! Конторка вибрировала от гудения магнитофона, от этого и у неё завибрировал череп, всеми костями. Зато ей стало легче подавлять внезапные вспышки раздражения: оно и само больше не пыталось давать вспышек, а ровно непрерывно вспучивалось, потихоньку заполняя чрево, все его отдалённые полости и углы. Проклятый цыганский хор фальшивых монахов, и его солист, крёстный папочка магнитофона: вот это уж точно никак не мелкий укус.
— Если это мелочь — её легко устранить. И всё же стать союзниками. Я же не в любовницы вам навязываюсь. Не в жёны к вам, Адамо. Я говорила о родстве типов, слепленных из одной глины, о такой близости, а не постельной. Но она и есть ближе, чем близость мужа и жены, и это вам, кажется, хорошо известно: те ведь отнюдь не близнецы. Тех если что и связало вместе, то предательство.
— Какие из нас родственники! — пренебрежительно отмахнулся он. — И вы напрасно ко мне подбираетесь… с этим случайным совпадением имён, и с жёнами. Я не повторяю ошибок, уроки идут мне на пользу, свои и чужие. И вам бы их не забывать… Как вы забыли, к примеру, что вторая жена Адама вообще не из глины, а из косточки. Чтоб, значит, не так уж вольно кобылке дрыгалось. Это первая, по-видимому, слеплена, а вторая так… суррогат, эрзац для бедных.
— Да это же открытие, откровение! Новое Откровение от Адамо! Вот кто радикал, вот где происходят настоящие перевороты… Не зря вы тут, значит, просиживаете свой зад. Послушайте, а что, если вам наново переписать Ветхий Завет, всю историю рая по-новой! Не робейте, в Америке уже переписали Евангелие, padre мне об этом давеча сообщил… Только вот на какой авторитет вы сегодня будете ссылаться, а? На чей голос? И кустов у вас тут маловато. Нет, вам всё-таки надо писать новую Библию своим голосом, от первого лица: своего авторитетного я. Или, хотя бы, записывать такие вещи в приходно-расходную. Уж их-то налогами не обложат, будьте уверены.
— Да полно… Читать надо научиться, а не только писать. И у вас будет куча таких откровений. А для умеющего читать уже написано: у первого библейского Адама, из первой главы, если была жена — то жена другая. Ну да, можно сказать, второму ещё повезло.
— Ну да! Ясная аллегория — правда, padre? Первый слон — Адам, а слониха… Имя, имя-то первой слонихи — вы узнали, имя вашей прежней постоялицы? Записали его, чтоб не забыть?
— Начто нам записывать, мы и так не забываем. Хотя, ведь, ничего нет проще, чем выдумать себе имя.
— Я, пожалуй, теперь точно пойду, — заявил священник. — Я вижу, дальше вы прекрасно обойдётесь и без меня. Дилетанты всегда предпочитают действовать в отсутствие профессионалов. Да и дискуссия далеко отклонилась от темы, которая делала её хотя бы отчасти для меня интересной… приемлемой.
— Всё! Я всё теперь знаю! — воскликнула она. — Бросившая вас жена звалась, это теперь ясно, Лилией. Первая жена первочеловека Адама — Лилит. Гёте-то мы все в гимназии читали. Так это Гёте — ваша Библия, вот так-так!
Она сложила руки на груди, в молитвенную, точнее — певческую позицию, потому что действительно пропела, как сумела:
— Зовут меня Мими, но моё имя Лючи-ия… Ну, угадала? Теперь не отoпрётесь, уважаемый Адам.
Его лицо окаменело. Вот те раз, неужто и вправду угадала, опять? После такого его уже не сбить с подозрений, что весь цивилизованный мир там, на севере, внимательно изучает его личную праисторию.
— Нет, не Гёте. Предпочитаю первоисточники. А вы… смотрите, как вас оживило! Вас прямо… притягивают чужие секреты, грязные постели и использованные предметы туалета. Всё, что хоть отдалённо припахивает секрециями и сотворением приплода. Раз уж вы так умеете подглядывать в замочные скважины, загляните и вы в Библию, там этих скважин полно. Конечно, многие особо омерзительные, особо вас привлекающие тайны творения туда не вошли. Их надо искать в неканонических текстах. Но даже и в принятых вы найдёте указания на то, что и считающийся первочеловеком — вовсе таким не является. Что у него был предшественник. Почитайте внимательно первую и вторую главы, и вдумайтесь, если способны. Первая попытка слепить мужчину и женщину из одной глины окончилась плачевно. Что там, омерзительно! Такие вещи не рассказывать в подробностях, а умолчать вообще. Но и умолчания красноречивы, загляните, загляните в ту книгу… Из неё следует, что пришлось смять прежнее изделие и замесить по-новой. И уже не совершать прежней ошибки, а сделать бабу из ребра мужчины, чтоб вспомнила своё происхождение, коли cнова полезет щупаться. Хотя и это не спасло человека, баба опять подсунула пакость, но всё же не прежняя ошибка, а новая. И не такая омерзительная, о ней можно даже рассказывать, копить опыт… Стало быть — не с круглого ноля каждый раз начинать. Вот вам и начало движения истории, и весь её дальнейший ход. Всех составляющих её биографий, включая вашу, может быть… И мою, разумеется: ведь и я стараюсь прежних ошибок не делать. Хотя избежать новых вполне, конечно, тоже не могу.
— Вы правы, я почти всё это слышала… кажется, ещё в школе.
Лукавство было уж очень откровенным, её и саму оно покоробилo, ведь она отлично помнила — где и когда слышала: пару часов назад на площади, от самой себя. Но продолжила без заметной паузы:
— И всегда себя спрашивала: как же это, когда же это меня успели сотворить, когда по воскресеньям папочка выходной и складывает ручки? А по другим дням, от понедельника… до субботы, у него и без меня работы завались, всё расписано до мелочей.
Она поочерёдно разогнула предварительно загнутые пальцы, всегда находящийся под рукой календарь недели, состроила из них веер и помахала им. Одному дню пальца не хватило, и она присоединила к правой руке большой палец левой, к сожалению, прервав отлично начатое движение. Ничего страшного, и за такой не доведенной до конца операцией Адамо проследил достаточно внимательно, на что она и рассчитывала. Пальцы у неё красивые, вылепленные честно, она это хорошо знала.
— Это вам, бездельник, следует внимательно глянуть в подлинную Библию: там про привычки работящих папочек — всё точно выписано. Весь их календарь, подстроенный под эти привычки задним числом. Подтвердите это, padre! О… А где же он?
Она, наконец, повернула голову направо: позиция у правого угла конторки была пуста. Скосив глаза, она смогла глянуть и дальше, через плечо, но и холл был совершенно пуст, а входная дверь плотно прикрыта. Священник исполнил свою угрозу, исчез, просто испарился, будто он и был сделан не из твёрдого материала — из пара. И духу от него не осталось, словно он был не тело из мяса и костей, в которое вдули жизнь, а весь — дух. Дела призвали его, так он сам заявлял, на привычное поприще. Упырь отправился на своё место, в область своей тьмы: в свой гроб, и вряд ли уже сюда вернётся. Но от нас ему не уйти, мы сами к нему вернёмся, когда пожелаем. Может, там, во тьме своей спальни, выдавленный отсюда вурдалак собирается обдумать своё сегодняшнее поведение, да и всё своё прошлое, и переписать свою предысторию так, чтобы его больше не изгоняли из общества людей. Как это уже давно делают его более цивилизованные коллеги. Может, потому он так и поспешил к себе в спальню, что его прошлому следует поторопиться, подстраиваясь к уже определившемуся настоящему: чтобы не упустить своё место в будущем уже сейчас.
А она сейчас приняла прежнюю позу, лицом к лицу с Адамо, теперь — наедине с ним. А он сейчас же скопировал перемены её поз без видимых расхождений, только в зеркальном, обратном порядке: справа налево. И тоже оказался лицом к лицу с нею. Что ж, это занудное трио давно уже осточертело всем, и вообще оно — ничем не обоснованное излишество: всё это можно было исполнять и дуэтом, то же — но более концентрированно. Ну и, конечно, намного интимней, выразительней.
— Но… — продолжила она с новым облегчением, и с удивившей её саму энергией, — как тут не возникнуть и подозрениям в адрес бедной мамочки, и не у меня одной! Потому папочка и её частенько лупил.
— Подумаешь, какая тяжёлая работа… — опустил он глаза, наверное, под давлением этой энергии. — Папочка её так, походя, между прочим. Зубы воскресным утречком почистил и рот прополоскал. А между этим вас заделал. Вы и не заметили… с мамочкой. Через четыре месяца только и спохватились, как водится.
— Вот, вот ваш подход — и ко мне, и ко всей человеческой истории! Либо зубоскальство, либо идиотские аллегории, заезженные притчи. Чёрт возьми, вы же всё-таки современный человек, какой-никакой медик. Вы-то должны знать, что все существа, даже растительные, появляются в этот мир женщинами. Даже школьники знают, что наш мир по существу — женщина, и только благодаря позднейшим искажениям часть его превращается в мужчин. Искажениям, вам понятен смысл этого слова? Поменьше читайте ваши книжки. Можно подумать, мы действительно находимся вне истории, до всякой истории, в раю, а вы в нём полный хозяин: вроде, достаточно вам пожелать — так оно сейчас и сделается. Плохой вы хозяин, что-то рай у вас сильно пересушен, кажется, тот очевидцы описывают иным. Но как же иначе, если вы всю его многообразную историю, всё его прошлое и настоящее, и значит — всё мировое время усушиваете до мумифицированного сейчас! Здесь, где вы сейчас прилипли к стулу, и есть ваш рай. Что ж, наслаждайтесь им… и вашей книжкой. Теперь я точно знаю, что у вас за книга. Это оттуда дурацкая манера поучать свысока абстрактными притчами. И привычка беззастенчиво развлекаться за чужой счёт: за счёт слабого человеческого детёныша, зависимого от любого самозванца, назвавшего себя папочкой.
— Да не та это книга, не та! Но и в той нет никаких притч, вам неверно докладывали… в вашей школе! Не из американских ли фильмов ваши сведения? Ну конечно, оттуда же и представления о мире как одинокой суке с большими титьками и прочими необходимостями, но совершенно не нуждающейся в партнёре для… того, чтобы успешно забрюхатеть. Но, честно говоря, мне нет дела, откуда ваши представления. Мне так же всё равно, что вас сюда привело. Я даже допускаю, что вы говорите правду. Но очень уж заносчиво вы сюда явились, милая деточка. Всё-то вы брыкались, как лошадка весной, сходящая с ума от её и собственной девственности. Вот была картинка! Ну и… я просто захотел дать вам урок. Вы правы, отеческий. Хотя, вон, даже вашему папочке при всех его стараниях не удалось… исказить вас настолько, чтобы превратить в мирного жеребёночка. Развлечься? Согласен и тут: пусть будет просто развлечься, не вижу и в этом ничего худого.
— Потанцевать со мной, — фыркнула она. — Повеселиться маленько.
— А что? — пожал он плечами. — У нас тут действительно скучно, особенно в майскую жару. А вы… крошка, вы просто подарок скучающему человеку. Я только увидел вас, такую, прищур и всё такое, так сразу и сказал себе: погоди, доченька, ты у меня попляшешь. Очки, милая, надо носить, если у тебя близорукость, а ты при этом хочешь ладить с людьми.
— И тут же решили собрать побольше этих людей на устроенную вами пляску. А поскольку некоторые из них всё же заняты на полезных работах, вы подстроили забастовку, так?
— Далась вам эта забастовка… Я же сказал: почту закрыли навсегда. Да и не закрыли бы — что вам-то с того? Если сегодня всё равно воскресенье.
— Какое такое воскресенье! Что вы мелете…
— Обыкновенное. Скажете, и его вам подстроил я?
— Воскресенье! — выкрикнула ошеломлённая она. — Не может быть! Я же смотрела календарь перед выездом, всё себе расписала…
— Даже вы не станете утверждать, что его подсунул я.
Она снова аккуратно, но теперь загибая пальцы, подсчитала.
— Не понимаю, как это могло… Неужели были вырваны страницы? Но это значит, что день рождения у меня сегодня!
— Поздравляю, — засмеялся он. — И сколько вам стукнуло?
— Не ваше дело.
Она свела брови, и это усилие выдавило на глазные яблоки немного жидкости. Гневное выражение устоялось в них, и на всём лице, как маска. Гнев сквозь слёзы — это было и внутренним ощущением, залегающим под маской, под её спудом. В точности соответствующим, тождественным наружному его выражению ощущением.
— Скажу я вам, не цените вы своего счастья: времени не замечаете, даже календарь правильно прочесть — и то не научились, к чему? О таком счастье только мечтать, а вы всё жалуетесь на него… Ну, теперь-то вы поняли, кто создаёт все ваши обстоятельства? Эх, за такие уроки надо брать большие деньги, а тут — хоть бы спасибо тебе сказали… Чем попусту биться лбом об стенку, вашему скупому льву-папочке нужно было раскошелиться и нанять меня. Уйти после плодотворного воскресенья в отставку, а меня назначить папочкой. Как я понимаю, всё равно у него других детёнышей после вас не было.
— Спасибо за бесплатный урок, дорогой вице-папочка, — с угрозой прошипела она. — Но мне уже все подарки осточертели. Поверьте, именно такие я получала регулярно и дома, пока не стала совершеннолетней. Лев? Нет, врывался с рассветом в мою спальню почти голый, как… ваше двуногое без перьев, как петух! И кукарекал: всучал мне свои поучения. А теперь вы суёте мне те же замызганные дары, как школьнице, несмотря на то, что я давно не девочка. Я вышла из возраста, когда нуждаются в уроках, лет двадцать назад. Допустим, я виновата сама, всех провоцирую, вашими словами — мотивирую своей мордашкой. Но, повторяю, я давно не девочка, какой-никакой опыт имеется и у меня. И он не противоречит всему человеческому опыту. Взять хоть вас, папочек-самозванцев… С вашими книгами. Самому народу той книги вы поперёк горла стали. И народ создал против вас закон: соответственно ему тот народ отныне составляют только те, кто произошёл от женщин, матерей народа. А отцов… на них на всех плевать, хоть бы их вообще не было, с растёртыми они в кашу вашими ятрами или нет!
— Ну, это не совсем так. Сказано: у кого раздавлены ятра — не может войти в общество. Надо понимать, у кого они не раздавлены…
— Всё равно ни один суд отца не установит! Вон даже судебная медицина утверждает, что отцовство — штука гипотетическая.
— Значит, и медицина согласна с тем, что подлинный отец у всех один? Вот уж не думал… Надо было и мне податься в ваши университеты, в нашем такого опыта ни за что не приобрести.
— Каждый самец мечтает обрюхатить всех самок мира, это верно. В этом вся ваша репрессивная цивилизация. Но я не о мечтах, о законе. А этот закон означает, что народ книги отменил институт отцовства вообще. То есть, саму книгу с её нелепыми установлениями. Ведь она и написана для установления института отцовства, и больше ни для чего. Как видите, дети исправляют ошибки родителя. Это и есть, по вашей же терминологии: ход истории. Народ книги исправил ошибку книги, отменив книгу. Это логично. А вот вы, вроде бы утверждая наличие хода истории, ссылаетесь на книгу. А это значит — что на деле вы отрицаете именно ход. Будто и не может быть никакого движения: снова и снова одни и те же повторы, одни и те же позы… Неужто вы не понимаете, что эту вашу вневременную книгу, застывшую в одной позиции, и движение времени невозможно совместить?
— Э-э… Для чего же, по-вашему, вообще нужно это самое время? Как раз для того, чтобы совместить несовместимое. По меньшей мере — способ вообразить такое совмещение. Вы очень плохо учите уроки. Значит, очень нуждаетесь в повторении.
— Вот-вот, это и есть то самое настырное повторение! А я всё это уже переживала и усвоила намертво, все ваши отеческие уроки, уроки всех святейших отцов, включая Пресвятейшего Отца Фрейда, да и весь ваш городишко со всеми его деталями тысячи раз. Что ж вы думаете, один такой мерзкий городишко на свете? Сколько угодно. Успели осточертеть. Сам этот абсолютно никчемный перебор потерявших всякое значение игрушек, разговор, в который вы меня втянули, тоже повторялся на моих глазах тысячекратно, и самое ужасное — теми же словами. Поверьте, всё это было неотличимое повторение, мать его чёртова бабушка, вашего мудрого учения.
— Тогда чего же вы так гневаетесь? Право, опять, как бешеная. А ведь, вроде, стали было помягче. Ну, повторение, ну, учение… Может, вы его неверно усвоили и теперь надо вас переучивать. Меня всегда преследовало ощущение, что все — это ваша терминология — самки, даже самые выдающиеся, лишь копируют придуманное другими, и копируют с основательными погрешностями. Основная погрешность, конечно, что подхватываются не сами мысли, а сопровождающие их телодвижения. Хотя и цепко подхватываются, с обезьяньей ловкостью.
— Ну да, конечно, бабы не ушли дальше приматов. Разум и не ночевал у них.
— Я вовсе не исповедую примат разума! Но перевести это выражение прямо — и получим действительно: обезьяна ума. Видите? У обезьяны-копировальщицы причины и мотивы движений совсем другие, чем у копируемого оригинала, отсюда и их ненатуральность, очевидная фальшь. Есть и исключение, самка паука… но мне кажется, вы скорей предпочтёте сходство с обезьянкой, как и все ваши сёстры.
— У меня нет сестёр, — отмахнулась она.
Болезненность таких укусов, подозрительно частое угадывание интимных тайн собеседника, она ощущала и на своей шкуре. Их настойчивость была так очевидна, будто угадывание происходило не изнутри угадывающих, а извне. От того, что не они. Знающий эти тайны чуть ли не до того, как они стали известны их владельцу, нарочно подсказывал их другим. Раскрывал всем тайную предысторию каждого.
— Это я так, вообще о женщинах… — пояснил Адамо.
— Ну, и что это за другие мотивы и причины?
— А, какой-нибудь имеющийся в наличии самец, — махнул и он рукой. Скажем, тот, которого и копируют. Впрочем, появится другой — мы и с него успешно снимем копию, какая нам разница?
— Опять ваши дурацкие шутки? Я говорю серьёзно…
— Ну, если серьёзно… Хотите, я вам скажу — когда вы это уже переживали? — быстро выговорил он, внезапно наклоняясь, так что его бледный выпуклый лоб оказался cовсем близко к её тарабанящим по стойке пальцам. Она даже отодвинула корпус от конторки, таким неожиданным было его почти заговорщическое, интимное движение.
— Ровно миг назад, всего навсего, представьте. Никаких не ваших двадцать лет. И не только назад — а и вперёд. Сколько было — столько будет, но все они есть. И два мига, и три… Сколько хотите, это не важно, ведь все они неотличимы друг от друга. А стало быть — все они один миг. И он всегда есть, называется: сейчас. А больше, кроме него — ничего и нет. Не верите? Вы ещё получите доказательства, и жестокие. Уроки не повторяются, а длятся, собственно, длится один и тот же урок. Вы же, непоседа, на миг отвлекшись от него, удрав без спросу на самовольную переменку в коридор, к нему неизбежно возвращаетесь. Ни учитель, ни ваш бдительный папочка ведь не спустят вам длительных прогулов. Догонят — прибьют. И вот, вы неизбежно возвращаетесь, покорно пригнув… выю, совершенно та же. Ну, разве чуть преобразившаяся, возбуждённая от беготни, похорошевшая — или подурневшая, от бешенства. Как уроку повториться, если он и не заканчивается никогда? Зато повторяетесь вы. В вас слишком много бешеной энергии, вам нужно выбежать и порезвиться, как ребёнку. И это искажает ваши взгляды на урок, и на жизнь. Вам кажется, что время бежит, жизнь в движении, туда или сюда. Но это вы бегаете туда-сюда, а ей-то чего скакать, подобно козе? Она незыблемо покоится, она просто есть. Стоит себе, вот как сейчас, а вы наскакиваете на неё с бешенством. Что ж в результате? Расшибаете об неё лоб. Что вам с ней ещё сделать, что ей делать с вами? Она есть, она дана? Ну и хорошо, и порядок.
— Хорош порядочек, в котором находится место… таким его защитникам!
Она окинула и защитника, и место, испепеляющим взглядом.
— Вот-вот, снова дёргаетесь, как укушенная, а что я такого сказал? Была б ваша воля, вы бы устроили всемирный поджог такому порядку, нет? Что вам ни скажи — вы взбрыкиваете, вон уже как приплясываете, не переставая. Или это вы так упражняете мышцы, чтоб времени не терять? Тогда надо благодарить и за укусы, они только помогают разогревать кровь. Они ведь для того и даны, чтоб дурная кобылка не застоялась, и не захирела бледной немочью.
— Что вы себе позволяете! — вскинулась она: настойчивое угадывание её секретного излюбленного образа — укус особо болезненный, в одно и то же, давно ноющее место. Но продолжающееся вспучивание раздражения само подавило и боль, и последовавшую вспышку зуда. Зуд теперь ровно тлел под её кожей, на всём её растяжении — на глубине, приблизительно, двух сантиметров. Нечего было и думать дотянуться до него ногтями, хоть раздери шкуру в клочья.
— Повторите, что это вы там проквакали?
— Вот вы и сами просите повторений, — развёл он руки, вывернув ладони большими пальцами наружу. А потом сложил пальцы правой в щепотку и помахал ею: вверх-вниз. И снова уложил обе ладони на свою книжку. — Значит, уроки приносят пользу. Вы входите во вкус, поздравляю.
Его не сбил её окрик, даже не приостановил, ни на миг. Это его можно было поздравить, это он входил во вкус: исчезновение prete явно развязало ему руки, и он быстро осваивался в этой, с глазу на глаз, позиции. Развязало и язык: стремительная, словоохотливая его речь — словопохотливая, поправилась она ритмизовалась и превратилась в литой поток. Нечего было и думать преградить его какой-нибудь плотиной. Что ж, ты этого от него добивалась, подумала она иначе, теперь терпи.
— Только что жаловались на повторения, а вот — мигнуть не успели, как уже требуете их, вроде они ваша собственность. Не девочка, говорите? Да именно как девочка, которая сама отдала главную свою ценность, и тут же плачет, требует назад. Огорчённая девочка смигнула слёзку, повторяю, — но и это ничего не изменило, снова встаёт перед нею то же чудовище уроков: жизнь. Встаёт и за плечами, и справа, и слева, и повсюду, и обступает её… как же не продолжить плакать, не кричать и не плясать от ярости? Как я её понимаю, эту девочку!.. Как мне её жаль: всё та же жизнь, это ведь ужасно. Эй, signora professore, вы слыхали когда-нибудь о Зеноне?
Глаза его заблестели. Видно было, что он затронул горячую, его тему. Вот теперь всё ясно: он сумасшедший. Им свойственен такой рассеянный, отрешённый вид, мигом переходящий в возбуждение. Вот уж где действительно поможет и энциклопедия, медицинская. Диагноз таких мгновенных перескоков из депрессии к перевозбуждению, из одного полюса качания в другой, описан там очень внятно. Маниакально-депрессивный психоз, так это там называется, и это объясняет всё его поведение с самого начала. И заодно проясняет всё другое: оставленный университет, одно упоминание о котором вызывает у него мстительное раздражение. Отъезд из большого города в сельскую тишину. А там — упорное сидение в тёмной щели. Побег, а как же ещё, от него жены. Отсутствие практики… Да он конечно же на учёте в психушке, кто ж станет лечиться у больного? И — кто ж тут из них двоих укушенный-то?
Она постаралась терпеливо выслушать донельзя рваный, предназначенный только себе, бред больного. И она проделала это, с мрачной улыбкой. В успехе старания немалую роль играл конфуз с календарём. Туда же частично относилась и улыбка: вопрос, как такой нелепый конфуз мог случиться, продолжал её занимать. И потому слушала она, собственно, вполуха.
Благодаря этому ей удалось вытерпеть полностью и его параноидальное суждение, поданное в рваной стенографической форме, о том, что каждый следующий миг для самого мигающего — как бы новое состояние всё того же мира. Состояние, которое далось мигающему только потому, что он на миг отвлёкся — и тут же вернулся, угодив в резонанс колебаний данности, еле заметной её вибрации, дрожи, дыхания. Мигающему кажется, что мир умирает каждый миг, чтобы снова родиться в следующий. А с чего миру умирать? У него нет причин умирать: он сам причина смерти, нет и мотивов: полнота его полна, и мир всегда полностью умиротворён своей полнотой. Его живая дышащая данность лишь кажется мигающему прерывной, не будучи такой. Начто ей прерываться? Она всегда есть и всегда дышит. Она длится и длится, скупая, неделимая. Нечто вроде качелей, они же двигаются — да, мы это отлично видим. Но они же и ни с места! Их движение разделено на позы, его как бы и нет. Но отрицать движение всё равно не посмеет никто, верно? Даже вы не посмеете, и правильно сделаете. Уж не вам, конечно, отрицать, а самому подателю вам этой данности, создателю качелей. Если уж отрицать кому-нибудь солнце, то не вам, а его творцу. Вам, видите вы его или нет, надлежит лишь послушно сгорать.
Иногда и он откладывал в сторону стенограмму, чтобы процитировать более полный текст своего доклада. Ну конечно, все обобщения лгут, а анализ умерщвляет жизнь, если хотите — да, предпочитаю говорить общепринятыми притчами… Говорит же ваш любимый Физиолог аллегориями, и вы ничего не имеете против, даже цитируете его! Ну и мы процитируем:
— Кто ж не смигнёт, глядя на солнце? Только бессмертные боги не мигают. А смертные, знаете ли, мигают все, так им положено и так ими принято, даже если они и выдающиеся смертные. Возьмите Ахилла и Гектора, я думаю, вы слыхали эти имена… Хотя они и не руководили кафедрой вашего университета.
— Гектора! — вскричала она. — Причём тут Зенон? У него Ахилл и черепаха!
— Ну, Гомер, какая разница? Черепаха Зенона — тот же Гектор Гомера.
— Значит, вот что за книга…
Звучным шлепком ладони по обложке книги он прервал её.
— Что делает Ахилл, узнав о гибели своего друга Патрокла от руки Гектора? Ахилл приходит в неистовство, как от укуса бешеной собаки. Что делает Гектор, увидев неистовство Ахилла? Испуганный Гектор бежит прочь, cтрах гонит его. Ахилл его гонит своею яростью, но и сам гонится за ним. Чем сильней ярость тем больше пугается Гектор, и тем быстрее бежит: гнев Ахилла подстёгивает его, как кнут, подкусывает ему беззащитную пяту, как безжалостный тарантул. И потому Ахилл тщетно пытается дотянуться до беглеца. Да, он видит спину бегущего совсем рядом, рукой подать — но никак не может даже слегка коснуться бешено работающих лопаток жертвы. Чтобы не споткнуться и не упасть, и не угробить тем самым всю свою затею, он часто посматривает себе под ноги. То есть, отводит взгляд от этих лопаток и сразу возвращает его назад, через шаг, через миг! Но этого достаточно, чтобы увидеть повторенную позицию: да, отделённая от предыдущей заметным мигом, но точно такая же спина. Он точно сам попадает в чужие жестокие лапы, в лапы повтора, вместо того, чтобы заполучить желанное в свои. Он пытается отделаться от цепких этих лап, смигнуть… А вдруг они отпустят его в следующий миг, так же, как в прошлый вцепились в него: внезапно? Он снова переводит взгляд себе под ноги, поднимает его назад… и опять перед ним повтор. Что ж ещё? Занудность повторений раздражает, ещё больше разъяряет его. Гнев его усиливается, Ахилл и сам всё яростней силится догнать ненавистного Гектора. Но чем более усиливается его гнев, тем он больше пугает Гектора, и тот ещё быстрей бежит прочь. И по-прежнему никак невозможно до него дотянуться. Он как и раньше не даётся, выскальзывает из рук, вашими словами — подобно обмылку. Гнев Ахилла понятен. Вместо пойманного Гектора ему снова и снова подсовывают прежнего, по-прежнему бегущего впереди него. Вместо иного — всё того же! Как же тут не разгневаться? Он и разгневан. И гнев, гонящий от него Гектoра, вместе с тем кусает и его самого. Рвёт клыками на части его колотящееся изнутри в рёбра сердце, словно оно не своё, а ненавистное чужое. Так и есть, этот гнев — не его, он дан ему извне, как и всё прочее.
— Как красиво! — прошипела она. — Ну, а мораль этой вашей аллегории? Эх, жаль padre смылся… Он-то уж объяснил бы её исчерпывающе.
— А мы и без него справимся, ибо мораль проста: так и вы, тоже в своём роде смертная выдающаяся, поскольку работаете в университете. Вам не дают того, чего вы добиваетесь, подсовывают другое. Естественно, и вы разъярены. Ахилл словно застыл на бегу, и вы застыли в позе нетерпения. Вы оба подобны статуе плясуна. Хотя и пляшете так бешено, что сердца рвутся на части. Перед вашими глазами одно: вечно убегающий от вас желанный Гектор, потому что его гонит вечно растущий страх. У него за плечами вечно — что? Вы, иначе говоря, преображённое гневом лицо Ахилла. И оно ужасно, оно-то и обратило в бегство. Но становясь дальше всё ужаснее и ужаснее, только сильней подхлёстывает бег. Гектор знает это точно, ведь и он по-своему мигает: постоянно оглядывается, вертит головой так, что трещат шейные позвонки, — не слишком ли близок его гонитель! Поглядите на себя, так же поступаете и вы. Гектор оборачивается, и каждый раз видит одно и то же, ещё раз преображённого за миг возросшим гневом — но всё того же Ахилла. Если угодно — опять же вас. Так бы продолжалось до сих пор, если б это дело не надоело богам… Вернее, если бы Гомер не придумал ему конец, не слишком соответствующий характеру этой сцены: у него Ахилл всё-таки догоняет и убивает Гектора. Ну, не сам, немножко помогают уставившиеся на них своими немигающими глазами боги. Что ещё остаётся делать поэтам? Риск слишком велик: никто не станет слушать песни, лишённые концовки. Занудство повествования без финала приведёт любого читателя в бешенство и он порвёт книгу. Бесконечное мучительное лечение заставит самого мирного пациента убить своего мучителя-врача, и затем повеситься.
— Вот бы кто проделал это с вами! Ничего б не пожалела…
— Но так поступают поэты и врачи! Зато у философа Зенона, который о пациентах не думал, а если думал — то настолько плохо, что даже эффектного бегуна-красавца Гектора заменил жалкой ползущей черепахой, повествование полностью соответствует событию. То есть, событие тождественно самому себе. Бедная черепашка Гектор, хотя и не виновата на этот раз ни в чём, ползёт себе и ползёт. А Ахилл снова гневается, несмотря на отсутствие и своей вины, и снова бежит за ней, сам не зная, начто она ему. Он даже не знает, хочется ему этого или нет. Потому что причина его бега не внутри его, а извне. Но он и этого не знает, где ему на бегу различить внешнее и внутреннее? Именно так, будучи неотличимым, извне проникло внутрь, и стало внутренним, заставляя Ахилла снова и снова желать черепашку. Дробить её, одну и единую, своим миганием на части. А черепашке и на такое деление, и на Ахилла вполне плевать, ибо дистанция между ними остаётся и навсегда останется. Ибо они сами не совмещаются на одной дистанции и не совместятся никогда, разве что не в пространстве, а в бесконечности, не во времени — в вечности. Или в том, что вмещает и то, и другое: в воображении. Да и то, если это воображение поэта. А так… изнурённый Ахилл никогда не настигнет убегающего Гектора, никогда не догонит свою черепаху. Но и те не убегут от него. Так и будут вечно ворочаться на расстоянии вытянутой руки мощные лопатки беглецов, распаляя гнев Ахилла, застывшего в одной и той же позе. А не достать ему их никогда. Ибо бег совершается в полном безветрии события, в бездвижимости его.
— Ещё крас-сивей, — завела она глаза к потолку. — Вы уже переплюнули своих учителей, слили в себе их обоих. Так сказать, слили неслиянное. Ну-ка, добавьте ещё соответствующего жару, рапсод-философ! Виновата, тождественного, пожалуйста.
— Поэты, погнавшись за драматизмом — этим обманчивым движением — скрывают ужасную статичную истину. Предпочитают, чтобы труп Патрокла в конце концов красиво оплакали, а труп Гектора ещё красивей проволокли за колесницей. Это и выглядит красиво, и двигает сюжет, вы правы. Поэты имеют дело с судьбами, поэтому им нечего делать с подлинным Ахиллом. Ведь неистово разгневанный Ахилл уже не подвержен судьбе. Пламенный его гнев переплавил и ледяную его судьбу, преобразил её в бесформенную жидкость. В лужу. В высохший овальный след от лужи. Не добраться ей уже до ахиллесовой пяты! Философ, конечно, найдёт пищу для размышлений и в таких некрасивых следствиях. А поэту от огорчения придётся собственноручно убить вслед за Гектором и Ахилла, чтобы не убивать себя. Что до меня, не философа и не поэта, то… Короче, я предпочёл бы быть самим Ахиллом. Я б тогда наплевал на всех своих обманщиков: поэтов, философов, Гектора и черепашку. И после этого вернулся бы в шатёр, чтобы как следует пожрать и уснуть. Короче, чтобы дальше жить, как жил до встречи с ними. Советую и вам забыть о своей черепашке: жизнь продолжается, да здравствует молодая жизнь, я хочу сказать — не пора ли вам пообедать, вон у вас какие голодные глаза! Вроде вот-вот накинетесь и сожрёте.
Но такого рода поблажки делались редко, большая часть доклада подавалась всё же стенографией, знаков которой она решительно не понимала. Агрессивность подачи только ухудшала дело, произносимое тем легче отскакивало от неё. Как ни пыталась она, но так и не смогла сосредоточиться, чтоб хотя бы начать переводить порывистое и смутное, подобное пению без слов, звучание этой речи на внятный язык. Неопределённые созвучия проскальзывали мимо её сознания, будто ей подавались не различные смыслы в разнообразной упаковке богатых аккордов, а одни и те же ободранные, без всякой смысловой оснастки, одинаково голые конструкции-близнецы… пустые, лишённые тяготений цепочки, заменившие собой ряды звучных ассоциаций, не наполненные вообще ничем плоские намёки на созвучия… протекающий мимо в тумане караван худосочных, обескровленных мумий, закутанных в непроницаемые пелены, прикрытых плотной плевой, сквозь которую не проникнуть, которую не взломать… такой нетронутый, девственный колумбарий покойников-слов.
От напряжения, вызванного стараниями усвоить слышимое, она усиленно вращала глазами. В свою очередь, от этого там, и почему-то подмышками, усиливались боли. Да и столкновениe перед дверью гостиницы, оказывается, не обошлось без своих последствий. Левая грудь ныла чем дальше, тем больше, намного сильней правой. Она узнала это, как только обнаружила, что теперь её руки теми же куриными движениями тискают обе груди, будто сравнивают — какая больше болит. То приподнимают их, как взбухшие на солнце дыни, то отпускают свободно качаться. Конечно, она нашла этому простое объяснение: в складке под грудями скопился пот, они неприятно прилипают к коже на рёбрах — и руки их отлепляют, а потом двумя пальцами отводят и прилипший к ним жилет. Но что толку от таких, да и от всех объяснений? Если и после того, как их беззаконные действия выплыли наружу, руки продолжают делать то же самое, снова и снова. Это с трудом вмещается, совмещается даже в воображении, но это так: они совершают те же движения, какие проделывали сегодня ночью. Только тогда как будто без свидетелей и во мраке — но вот теперь движения повторяются при дневном свете, словно воплотилась её тогдашняя насмешливая мысль: проделать это перед padrone. Руки и делают всё это, как положено делать под требовательным взглядом наводящего панический ужас хозяина, пресыщенного старого мужа, отца с львиной брезгливой мордой: так же беззастенчиво. Да, если уж об объяснениях… а какое объяснение этому даст сам padrone? На этот раз не отвертеться, он не может не видеть происходящего.
Да-да, если глянуть на теперешнее тогдашними глазами, то оно несомненно получит объяснение, тождественное самому действию, то есть, разоблачающее. Она взмокла вся, будто стояла перед Адамо совсем голая, лишённая защитных одежд и украшений, всей спасительной оснастки. И опустила голову, словно пыталась скрыть вспыхнувший румянец, которого, конечно же, не могло быть. И увидела на своих коленях царапины: ещё один след ночного, остатки вольной пастьбы в ночном одинокой кобылы. Если и он их заметил, когда она шла к конторке, то обязательно увязал царапины с тисканьем груди, и разумеется — довоображал всё остальное. Только сейчас этим её не смутить. Чем бы это её можно смутить после публичного-то извержения внутреннего, случившегося уже дважды, и во второй раз — перед достаточно обширной аудиторией, не такой, как эта! Она подняла голову и уставилась прямо в дурацкие, наверняка ведь ненужные, разве только для имиджа, очки этой крошечной аудитории. Не воображает ли кто-нибудь там, за этими стекляшками, что все эти её позы вместе — безмолвный зов, не менее внятный, чем громовое страстное ржанье? Которое этот старый мерин, допустим, услыхал в ночи, но не внял ему, потому что не пожелал ему внимать, давно и желать-то разучившись.
Она погромче проскребла ногтями стойку, и раз, и два. Эхо незамедлительно откликнулось на эти звуки: и три. Откликнулось не из углов холла, и вообще не из пространства, а из совсем других углов: из будущего и, одновременно, из прошлого. Она увидела эту, протянутую в обе стороны цепочку. И теряющиеся в полном мраке её концы.
— Что-то не сходятся у вас концы, учитель… — услыхала она чьё-то подвизгивающее хрипение. — Кто ж я, всё-таки, по-вашему — Ахилл, Гектор?
— Ничего не поняла! — почти радостно закричал он. — Какая же, говорю вам, разница! Оба они одно и то же, в разных местах, но одно, а значит — всё-таки вместе, неужто непонятно? Разные они совместны в одном, они — одно событие.
— А с чего это вы так развеселились? Ну, не понимаю я бреда, нет у меня соответствующего органа… Зато я поняла, какая перед вами книжка. Догадаться нетрудно. Ей Богу, лучше бы вы черпали материал для своих уроков из Аристотеля. С тем материалом, может, трудней преобразиться так, чтобы запугать до смерти, зато проще обратить в свою веру. Но тогда, господин учитель, я должна вам напомнить, что всего лишь трижды, — хотя, конечно, и этого немало, надо было поменьше глядеть под ноги, — всего лишь трижды пробежав вокруг стен Трои, Ахилл всё же догнал своего Гектора! Эту черепашку с её окостеневшими лопатками. И я догоню свою… если мне окажут поддержку, хотя бы махонькую.
— За что же это?
— А хоть за… упорство, за честную работу.
— Да не награда это, а подарок, дар! Даётся не за что-нибудь, а просто так… чтобы проявить себя. Хочу поддержать — и всё, никаких причин, только мотивы.
— Вот и проявите себя, сделайте милость, хоть бы и без причин. Просто так.
— Мне, мне ваc поддержать? Повторяю, поддержали Ахилла, то есть, вмешались в дело, напали и схватили Гектора сами боги со своими копьями, создавшие и этих героев, и вообще всю кутерьму! Только мощь их копий способна исказить канонические позы и движения, как бы давно они ни были приняты. Принудить принять другие. Но только их мощь, понимаете? То есть, безграничная, и никакая другая! Да-да, это они превратили статичное качение той позиции в другой вид движения, преобразили его в рост, в становление сюжета. Но увы, те славные боги давно мертвы, а новые не вмешиваются в наши дела. Я, конечно, допускаю, что из симпатии к вам, такой хорошенькой в гневе, они могут лично для вас воскреснуть и помочь. Но то ли они вам поднесут, чего вы так жадно ищете, то ли вам дастся в руки, чего вы так желаете? Свою ли желанную черепашку схватите своими лапками вы? Поверьте, тут могут быть большие неожиданности… Богам-то всё равно, чего именно вы хотите. Они дают то, что сами хотят дать. А вам придётся принять, будь что будет. Что дано — то дано. И вы возьмёте, то оно или совсем не то, что вам нужно. Дарёный конь вам зубов не покажет, разве для того, чтобы укусить, коли полезете перебирать. Вас принудят принять. И сказать ещё спасибо за какую-нибудь ненужную вам дрянь. И вообще, покрепче держитесь за конторку, вот в какой поддержке вы действительно нуждаетесь. А то ещё брякнетесь тут у меня на пол. А он гранитный, не мягкая для барышень постелька… Я что, непонятно выражаюсь? А ну-ка, уберите лапки от моей книжки!
Но она уже и сама увидела свою перебравшуюся через бортик конторки, дрожащую от возбуждения лапку.
Точнее — от напряжения: дрожь была следствием напряжённости борьбы, в которую переросло её прежде бесцельное возбуждение, результатом схватки с непослушной частью тела. И ей просто повезло, что он посчитал эту схватку прежней, с наружными обстоятельствами, а целью движения её руки всё ту же, измазанную его слюной ветошь. О, если б то, к чему так коварно подкрадывалась рука, с её чуть выгнувшимися кончиками пальцев, действительно было всего лишь книжкой, если б так! Но она-то сама уже сообразила, из-за чего идёт схватка.
Пусть и с опозданием, но она узнала, и у неё сразу похолодела диафрагма, что борется с чудовищным желанием коснуться самого хозяина книжки. Его тонких, не очень густых волос, упавших на высокий бледный лоб. А после этого положить всю ладонь на этот лоб, так, чтобы его охватить буграми Венеры и Юпитера целиком. А потом опустить ладонь ниже, прикрыть ему веки, но перед тем, разумеется, убрать эти его очки…
И ещё она обнаружила, что задыхается. Но в этом-то как раз не было ничего удивительного: похолодев, диафрагма утратила эластичность, дыхательные мышцы перестали сокращаться, а лёгкие растягиваться. Затвердели плевральные мешки. Слиплась, и не желала больше разлипаться трахея. В альвеолах, она ясно это ощущала, рождались и тут же лопались пузыри: вместо обмена газов там явно происходил обмен жидкостей. Из всех этих жидкостей, конвульсивно содрогаясь, лёгкие тщетно пытались извлечь кислород. При отчаяннейших попытках вдохнуть насильно новый воздух, ей удавалось добиться лишь гневного клокотания, подобного кипению вулканической плазмы. Кажется, ей не удалось сделать и самого малого: при каждой такой попытке не разевать и захлопывать бесстыдно, подобно раскоряченной на электродах дохлой лягушке, рот.
Всё это было, увы, чересчур ей знакомо. Изученное до мелочей ещё в детстве, сладострастно пытавшее её чудовище с таким лаконичным, таким прекраснозвучным именем, какое носят только боги или их подруги, так похожим на название траурного, последнего цветка года, это чудовище снова встало перед нею. Громадной горой встававшее тогда перед нею, такой крошечной и беззащитной, обстававшее её справа и слева, и сзади, чтобы навалиться всей тушей и, посапывая, душить, то исчадие тогдашних астматических ночей воскресло. И вот, опять набросилось на неё, чтобы снова изнасиловать и пожрать её. Сейчас ещё отвратительнее чавкая, теперь уже не только ночью, а и среди дня.
Оно не умерло и не ушло, астматическое чудовище, и никуда уходить не собиралось. Оно лишь продлилось во вчерашней ночи, длится и сейчас, в продлившем ночь дне, под покровом дня. Значит, эта ночь даже и не собиралась кончаться, она никуда не ушла, как и все другие ночи, никуда не сбежала — и от неё никуда не убежать, и, значит, впереди ещё много таких ночей. Собственно, одна такая ночь, и она повсюду и всегда, спереди и сзади, пусть иногда и наряженная для обмана в кружевное подвенечное платьице: в белый день. И от неё не убежать никуда, вся эта неначинаемая и нескончаемая ночь — его, никуда не сгинувшего чудовища, длящееся в будущее и прошлое смертное дыхание, подобное утробному дыханию ненасытной ехидны. Ты ведь узнаёшь его, малышка: если вдох носом — то чавкает и хмыкает в гайморовых пазухах, если выдох ртом — то свистит и клокочет на дне лёгочных мешков. Именно так и принято произносить его имя, вдохом и выдохом, аст-ма, не произнести — высвистать и выхмыкнуть его. Со смешком, забавляясь игрой, с хохотом покачать скрежещущие качели, туда-сюда: отвалить и привалить могильную плиту.
Но его узнают не по имени, по одному лишь приближению, по предвестнику: потребности коснуться не холодного, придавленного плитой мертвеца — живого тёплого тела. Тяге провести ладонью… так ли уж всё надо вспоминать сейчас? Достаточно и этого, чтобы сказать себе правду: существование предвестника безжалостно свидетельствует, что следующее за ним чудовище — не причина тяги, желания, продолженного движением ладони к тому, что оказалось под рукой, чтобы… нет, не только лишь бесконечно гладить, ещё и ещё скрести и без того растёртые до крови участки кожи! У этого движения вообще нет причин, лишь мотивы, один исчерпывающий мотив, и оно лишь адекватно передаёт его: стремление воткнуть ногти и обнажить скрываемые под кожей кровавые язвы, выдавить эту кровь наружу, чтобы, наконец, лизнуть её. Чтобы вонзить зубы в обнажённое мясо, пожрать его.
О, конечно же, нет! Эта тяга, этот предвестник совсем не новость, он старый добрый знакомый. Но на этот раз его сила, соразмерная мощи откровения, поражает тебя так, что вынуждает приостановить, прервать движение руки. Чего не смогла сделать вся твоя отчаянная с нею борьба. Принуждает застыть в этой неустойчивой комичной позе: словно текучей массе приказано вмиг остеклениться, приказано стать статуей.
Вмешательство, внезапное нападение этого мощного откровения тождественно грозному окрику в ночи. Тебя требуют к ответу вместе с этим жалким очкариком за стойкой: как смеешь ты слушать писклявого болтуна, когда тебе дан голос рыкающий! Что скажешь теперь, умерли боги, которых вы оба так торопитесь хоронить, разве они не настолько живы, чтобы пожелать вмешаться в ваше дело? Их жизнь и желание опускаются с небес на землю и входят в твоё тело живым рыканьем ночи, наполняют содержанием вскрывшиеся там пустоты. Это оно взбухает там, клокоча подобно вулканической грязи в фонтанах гейзеров. Это содержание не нуждается в словах, потому не спрашивай и об имени его. Ибо и стремление, и желание, и жажда — лишь бледные отзвуки того имени. Не нуждается оно и в мысли, а только в позе и движении. И вот оно, то и другое, уже заключено в твоей руке: о, лишь коснуться его, протянув лапку над стойкой! О, лишь напасть на него, навалиться на него горой перевалившего через стойку всего тела! Подобно тому, как через земные горы переваливают, чтобы навалиться и объять долину, горы небесные: одним приближением своим разоблачающие, прорывающие плеву фальшивого тумана, мощные морские облака.
Получив данное тебе откровение, осознав это непредусмотренное преображение первоначального твоего намерения, ты, конечно же, впадаешь в панику. Дрожь руки передаётся всему телу, застывшему в неустойчивой позе. Нога, чтобы сохранить равновесие и не дать телу упасть, выдвигается вперёд, попутно ударив в стойку коленом, как в громадный тамбурин. Ты невольно оглядываешься, не услыхал ли этот гром кто-нибудь ещё. И вот, одна поза сменяется другой так быстро, что сама их перемена рождает подобие не знакомого тебе, но совершенно необходимого тебе движения. Ещё немного — и оно наладится вполне, наладится весь пляс.
Эта цель была бы достигнута уже сейчас, если бы все позы так же плавно перетекали одна в другую, а не оставались такими ограниченными, не были бы отделены одна от другой. Пусть одним только мигом — но чётко отделены. Возможно, это место не вполне соответствует показу всех твоих достижений, для него требуются другие декорации, и другие соучастники действия, и более значительная аудитория. Ну да, только этого тебе и не хватало: сплясать всерьёз перед ним одним. Заткни уши, не слушай его соблазняющей тебя музыки, в вязкую паутину которой ты влипла, безмозглая моль! О, да, это опасное сочетание: гипнотизирующее пение без слов из магнитофона, сопровождающее речь его хозяина, тоже — не содержащую в себе почти ни одного внятного слова. А если и содержащую одно какое-нибудь — то лживое. Ну-ка, поворачивай оглобли, кобылка, если ты этого не сделаешь сама, это сделают за тебя. Насильно, как это было проделано с тобой совсем недавно, да и до того — не однажды, неужто уже успела позабыть? Но сейчас тебе будет куда больнее, чем в прошлый раз, чем всегда.
— Ваш гневный Ахилл — обыкновенный эпилептик, — удалось ей прохрипеть. — И гомосексуалист, это ни от кого не секрет. Только совсем некультурный человек может испугаться такого. Чем ссылаться на него, лучше б перечитали учебник школьной физики для начальных классов. Уже там отделено движение качения от всех других. И такими словами, с такими иллюстрациями, что и слепому Гомеру станет тошно… понятно. А божественные ваши копья нарисованы со всеми подробностями, до последнего волосика, в другом учебнике, анатомии. Смотрите главу: мужские половые органы. Внятное описание для вас, для всякого, кто не знаком с тем, как они функционируют — приложено.
Сквозь внутренний шум в ушах она слышала извне голос совсем чужой, змеиный шип и сопровождающий его присвист: так рассохлись и растрескались её обезвоженные связки.
— А если вы нормальный язык понимать разучились, и предпочитаете богохульствовать при помощи аллегорий — то пожалуйста, вот вам моя аллегория. В ней намного правдивей описываются ваши мёртвые боги с их мощью. Она не из Физиолога, нет, из Metamorpho… не Ovidius Naso ли, кстати, у вас под рукой? Ну и не важно, я и так отлично помню эту сказочку ещё одного эпилептика, можно подумать — все они пишут книжки, которого выгнали на край света и заперли там, чтоб он не смог больше… появляться в обществе нормальных людей на их родине. И правильно сделали.
— На край света? Ну, если вы так называете родину своего папочки — это ваше дело. Только ему ведь, по вашим же словам, удалось оттуда сбежать! Значит, сегодня эта мера предосторожности не гарантирует, что изгнанный не появится в нашем обществе… Слушайте, а вдруг он и сюда явится?
— Сегодня! Почему же это именно сегодня не гарантирует!
— Я имею в виду, а вдруг он явится сегодня? Но давайте вашу аллегорию, ваша очередь… А я послушаю.
— Дочь речного бога Инаха, девственница Ио, — продекламировала она с отвращением, будто и впрямь читала в сотый раз накрепко выученное напамять, стала жрицей богини Геры. Гера приставила к Ио, к её девственности, если опять же быть современным, стоглазого сторожа… Аргуса! Вот уж не знала тогда, насколько точное имя подобрала… Но продолжим: по слухам, Ио вскоре сошлась с самим Зевсом, мужем Геры, и потому Гера начала ей мстить. А на деле, не по слухам, это Зевс убил сторожившего Ио стоглазого стража, потому что тот мешал его домогательствам. А мешал он не потому, что был такой уж неусыпный, а потому что сам уже был любовником Ио. Красивая, полная сил девочка, один на один с полным власти над нею сторожем, далеко не евнухом: стоглазый — это ведь тоже метафора, говорящая о его мужской мощи, такую метафору поймёт и самый тупой четырёхглазый, вросший задом в стул безногий петух. Днём и ночью в пустом доме, в соседних комнатах… да как же им не сойтись? Итак, Зевс, домогаясь отбрыкивавшейся Ио, употребил всю свою мощь, употребил своё самое тяжёлое копьё: насилие. Так он был разъярён тем, что Ио не давалась ему. Её друга он зарезал. Саму девочку превратил в корову. Отделил от остальных людей и всего живого. И продолжил одиночить её дальше: погнал её гневом своим, это снова такая метафора, она означает кнут — но и кнут может служить метафорой для… но эту даже и вы способны расшифровать.
— Способен, — подтвердил он. — Похоже, и вы делаете открытия, прошу прощения за мои несправедливые упрёки. Стало быть, и вы не прочь переписать наново какую-нибудь старую книжку, чтобы выкрикнуть то, о чём она так наглядно умолчала, и заодно ещё разок подстроить прошлое под свои теперешние нужды. Я ж говорил, умолчания ясней всего откровенничают об укромном. Или, постойте, откровения теперь упорядоченно рассылаются по университетам и гостиницам поровну, чтоб никого не обидеть? Пропало дело, и этот процесс централизован, есть, наверное, и соответствующее министерство. Но тогда из этого следует… Господи, неужто мы с вами и впрямь одного типа?
— Следует то, что Зевс продолжал домогаться Ио, шантажировал её и всячески длил её мучения, чтоб та всё-таки далась. Но та продолжала не даваться ему. Бежала прочь от него всё дальше и дальше, так что бег стал её жизнью, а она вечной беглянкой. Так бывает в страшном сне: перебирают ногами на одном месте — и ни с места, вот как я тут у вас. Ни с места! Хотя, вроде, и мелькают мимо разные пейзажи и страны. Именно так принуждают бегать ваши мёртвые бессмертные боги, на одном месте. В расчёте, что выдохнется сопротивление вместе с бегуньей. А чтобы она живей двигалась, Зевс наслал на неё eine Bremse, постоянно и жестоко кусающую её. Зудящую, гудящую над ней по-шмелиному. Чтобы die Bremse подкалывала корову ещё и своей метафорой, и та побыстрей перебирала копытами в своей пляске… Как, кстати, называется это насекомое по-итальянски?
— Начто оно вам? И так сойдёт, валяйте дальше…
— Вот-вот, так и следует думать дилетанту: сойдёт и так. А я профессионал, если помните…
— Хорошо: пусть будет — порхающая куколка, осьминогая нимфа, на всех языках она называется Парка. Так что, летающий тарантул вас устроит? Хм, заметьте, вовсе не так глупо, как кажется… Последний вариант мужского рода, по меньшей мере.
— Да, мужской род больше соответствует истине. Становится неприкрыто ясно и без помощи padre, чего этот скотоложец Зевс домогался от коровы своим копьём. А точнее — хоботом, давно переросшим его собственные размеры. В этом переводе его здоровенного хобота уже никакими резиновыми метафорами, самыми безразмерными, не прикроешь, никаким презервативом от него не предохранишься. В таком варианте перевода содержится и ваше полное признание в том, чего вы добиваетесь от меня, вы все…
— … скотоложцы, — подсказал он. — Но разве это уголовное дело, профессионал? Может, скотам это приятно. Может, все вы только о том и мечтаете, тупо пережёвывая свою жвачку, только для того и жиреете… вы, сторона страдательная.
— Страдающая! — хмуро подправила она, нисколько не смутившись своим ляпом. Не те теперь времена, когда её могло смутить одно лишь неловкое упоминание о трансвеститах, не те. — Именно так: превращая Ио в животное, Зевс превращается в отвратительное животное и сам. В крокодила, в кусающую саму себя ехидну, в… вот этого вашего летающего тарантула. И это превращение неизбежно, посмотрите на себя, поглядели бы вы на моего папочку! О! Вот кто действительно похож на Зевса, с его львиной благородной наружностью!
— Бычьей, — подправил и он, несколько раздражённо. Ещё бы, конторка вот-вот развалится от ударов её копыт. — Вы-то, бедняжка Ио, всего лишь корова, не забудьте. Отнюдь не львица.
— Да вы все похожи друг на друга, не отличить! Вы все — близнецы, одинаковые огромные летающие хоботы, которым делать больше нечего, кроме как пытаться засадить его в корову, своё же создание, своего детёныша. Вот так любящие папочки! Да, этот ваш Зевс, папочка вашей цивилизации, и вы все — его детки, ничего другого из себя и не представляете, вы все лишь головастый половой орган! А бедная корова, возмущённая подлыми домогательствами добрых папочек, потерявшая от омерзения рассудок, облитая собственным вонючим навозом, ибо вы не даёте ей передышки, даже чтобы по-человечески оправиться… А бедная девочка, сбегая от вас, мчится и мчится дальше, тряся вспотевшими вздувшимися боками, без остановки скитается, где попадя, из страны в страну… Прекрасная иллюстрация ко всей вашей гуманной цивилизации, титульный её лист, не правда ли! Начал-то ваш папочка Зевс не с Ио, к тому времени он все приёмы уж отлично освоил. Этот азиатский тиран сначала хорошенько потренировался на корове Европе…
— Что-то не похожа ваша сказочка на аллегорию… И стиль подачи не соответствует жанру, никакой отстранённости, слишком много личного. Неужто мы, наконец-то, имеем дело с вашей подлинной предысторией?
— Да конечно же всё это моё личное, как и всякой женщины! Большого ума, как у вашего padre, не требуется, чтобы понять, достаточно знать язык не аллегорий — а простой, ваш родной итальянский: разве не значит на нём Ио просто я? Пусть вас не смущает другое ударение, его запросто можно переместить обратно, говорю вам как филолог, содержание от того не пострадает…
— Ещё лучше сделать оба ударения сразу, тогда оно ещё и выиграет. Я имею в виду, тогда это имя может применить к себе каждый. Я ж говорил, ничего особенного, лично ваши потери невелики.
— Вот я и применяю: и за мной гонятся, и надо мной вечно кружатся… вы все. И тот же зуд, гудение, и та же вибрация в унисон ему — этому голосу преследующего жертву Зевса.
— Я имел в виду — каждый, не только женщины… Но ваш папочка, оказывается, дважды насильник! Насильно родил, не спрашивая у вас разрешения, и только чтобы снова изнасиловать… Ну и семейка! Или это неправда, и вы всё выдумали? Может, и эту легенду вам придумали в вашем университете?
— Выдумала? От выдумок не умирают, а я хотела умереть, от отчаяния. Но нам и умереть-то не дают, держат под рукой неотложку со всеми её пыточными инструментами! Неудивительно, что в конце концов даже самая коровистая из коров Ио сама начинает пылать гневом. Её отчаяние преображается в ярость и в свою очередь — преображает её саму. Те же домогательства, которые привели её в отчаяние, придают ей силы. Её бока начинают сиять звёздным светом, рога позлащаются, благовонное дыхание пламенно пышет из мраморных ноздрей… Вся она, только что из обычного мяса и костей, становится волшебным тиглем алхимика, в котором всякий мусор переплавляется в золото. И вот, корова переплавляется назад в человека, чего не предусмотрел тупой Зевс.
— Или наоборот — именно это и предусматривал?
— Какая разница? Если увидев это, он сменяет свой гнев на милость, и оставляет бедную девочку в покое. Так будет и со всеми вами, никуда не денетесь: ваше время истекает. Правда, с Ио это случилось уже в Египте, куда она успела добежать через все пустыни, но рано или поздно из Египта возвращаются все. Благословенная страна, этот Египет: там, за границами его азиатского отечества, Зевс, очевидно, не имеет такой полной власти. И отлично, потому он вынужденно и подтверждает новообретённый Ио человеческий облик, облик прежней, красивой девочки.
С некоторым опозданием она снова уловила в конце этого яростного словоизвержения кокетливую интонацию, абсолютно не соответствующую содержанию произносимого. И поспешно добавила:
— Бабочки, вылупившейся из отвратительной лярвы, в которую превратил было её развратный Зевс. Которому было всё равно, куда совать вонючий хoбот, лишь бы засадить кому-нибудь… свои личинки.
— И она, сиятельная бабочка, в Египте уступает домогательствам, подхватил он, и она снова опоздала: заткнуть ему пасть. — И впускает личинку Зевса в себя, заметьте — теперь уже добровольно. Наверное, и впрямь на курортах за границами отечества, будь оно хоть и самое европейское, это даётся проще. Не затем ли и вы все, европейские женщины, так охотно скитаетесь по заграницам в одиночку? По слухам, и она сделала это так охотно, что затрещали раздвигающиеся кости: вот как широко она в конце концов раскинула копыта. В результате столь исправных упражнений она родила сына. Теперь мораль, позволите? А ведь недотрога-барышня могла бы сразу поддаться, не брыкаясь, не потея в бегах. Кстати, задолго до того, как для вас в министерстве сочинили легенду, она уже была проиллюстрирована во всех деталях, включая и последнюю, фотографию на паспорт: ваш портрет… с раскинутыми ногами. Это недалеко отсюда, рядом, в Помпейях. Вы уже там побывали? А пещерную живопись, культуролог, вы когда-нибудь видели? Ну так съездите, это вообще рядом. Вы найдёте себя и там легко. В обоих местах такая фуриозная корова одна, её легко узнать… А хотите — съездим в Помпейи вместе, я помогу найти. Заодно посмотрим там и соседнюю фреску. На ней разыгрывают вариант той же легенды: жестокий тарантул Эрот мучает бедную коровку Психею. Конечно, у этих дело принимает утончённые формы, как и полагается при декадансе. Не грубо-телесные, а чисто душевные. То есть, никаких уже тебе копыт.
— Да, для вас душа — декаданс. Нездоровое явление. Вы-то сами, конечно, здоровы неисправимо, в вас душа и не ночевала, мясники. Мне плохо, хуже никогда не бывало, а вы вместо неотложной помощи — предлагаете съездить поглядеть окрестности. Совсем рядом? Спасибо, уже съездила. Нагляделась и заодно согрелась, подзамёрзнув тут у вас… Хотите всю правду? Это не я, а вы перегрелись. Для этого вам, видно, не нужно и на солнце выходить. Достаточно вашего собственного безумия изнутри, такая слабая головка… Это вы, а не я, в перевозбуждении. Да что там — просто в бреду.
Он вздрогнул, будто вынырнул из сладких сновидений, и на его лице выявилось полузабытое выражение… собственно, отсутствие всякого выражения.
— Вам что — действительно так плохо? — проскрипел он, пародируя её шипение, но не вполне удачно. — Может, вас осмотреть, да поосновательней? Может, я и плохой врач, но другого-то у вас под рукой нет. Или есть? Я имею в виду самолечение…
Ну, не видишь ли ты теперь и сама, моя милая, что болтовня завела вас обоих слишком далеко? Недоучившийся лекаришка, ветеринар… Не теряй с ним времени, ты ещё, собственно, ни на шаг не продвинулась в своём деле. Постоишь здесь ещё, поболтаешь дальше с этим параноиком на его темы, увидишь, он станет уверять, что не только лечит человеков, а и создаёт их.
— Вымогатель… Хотите воспользоваться моей минутной слабостью, и заполучить пациента, — прохрипела она. — Задаром мясца поглодать, свежего, прямо с косточек, да ещё получить за это гонорар. Если у вас двадцать лет нет практики, вы сами это сказали, то как вам довериться?
— Тоже предпочитаете знахарей? Чего ж вы тогда жалуетесь на моих милых сограждан, они ведь точно так же… Верно, обратитесь к ним, они вас вылечат. Вы уж знаете, как это делается.
Ага, и толстокожие глухослепые чувствуют укусы, ишь как заплясал! Погоди, мы и Гомера заставим повернуть оглобли.
— Но ещё лучше: езжайте себе домой. И не в Рим, а прямо в Мюнхен, к вашей маме. Скажите ей, чтоб сразу свела вас… куда следует, чтобы не запускать болезни.
— Снова сбежать, опять не заплатив? — всхохотнула она.
— Ну да… Уничтожим основное из ваших обстоятельств, это-то нам по силам. Подумайте, не стану же я преследовать при помощи полиции вас!
— Вы меня преследуете страшней, — закричала она, приплясывая точно так же, как ночью это делал вышедший из комиссариата карабинер после мокрого своего дела. А может — и до, только ты этого не видела. Да-да, пора тебе наверх, хотя бы для того, чтобы пописять, куколка. — Или не вы, я уж не понимаю. Обстоятельства? О, нет: домогательства! Чёрт возьми, про все обстоятельства только говорится — а видела ли их я своими глазами? Нет, ни одного! Вместо них я слышала только слова, разговоры, по существу — ничто. Я увязла не в реальных обстоятельствах, а в пустых словах. Меня обставили словами, меня вообще мошеннически обставили. Подсунули воздух вместо товара, колебания воздуха, вот что такое эти обстоятельства. Вообразить только, эти тупые полуграмотные люди развлекаются тем, что играют словами, идиотски каламбурят, будто они… студенты Сорбонны! И вы с ними, вы!
— А вы — нет? Я имею в виду ваши каламбуры, всех этих папочек, padre, padrino-padrone… А Ио? Вы ведь тоже не слишком грамотно накинулись на нас со своими играми, а, между прочим, не вам — нам тут жить… Впрочем, это я уже говорил. Только вот, разве забытый вами рюкзачок — тоже лишь дрожание воздуха?
— Жи-и-тьх, — всколыхнула она воздух, презрительно оттопырив губы, — это вы называете жизнью?
— А что же это, по-вашему?
— Смерть! Вы все заговорили меня до смерти! А те из вас, кто говорить совсем уж не умеет — молчат, устрашающе молчат. У тех и других отлично это выходит, потому что все эти слова и молчания абсолютно бессмысленны. Конечно, бессмысленности легко связать, им не требуются ни ассоциации, ни логика, только инерция. Чего стоят одни эти каламбуры с bulle, тут тебе под рукой и папская булла, и полиция, и консервы… какая же связь между всем этим товаром? Вы меня просто завалили всем этим гнильём, вонючими упаковками без всякого товара. Придавили, как капусту в бочке чугунным спудом, голову не поднять, сразу по затылку — раз! Так как же капусте не забродить, а? Загнали меня по глотку в трясину круговой поруки и душите. Не могу рукой-ногой шевельнуть, и языком нормально прошевелить не могу из-за удавки на шее. Не своим голосом говорю — вы что, не слышите этого? Чёрт знает, сорвала связки… как удавленница. Я блюю не от прокисшего молока, а от отвращения, наглотавшись дерьма, месива, которое мне в рот напихали вы все. Я как мыла нажралась, которое вы мне в уши и рот насовали, как обмылков в свою душевую. Да вы сами и есть обмылок. Потому что вы меня больше всех обставили. Это вы втянули меня во всю историю своей фальшью и жеманством трансвестита. И продолжаете втягивать дальше. Тащите меня в неё насильно — это всё вы. Хотите со мной спать, так и скажите прямо, не жеманничая так подло.
Всё сказанное ею о словах, касалось и её слов, это правда. И она сама это прекрасно знала, не видя и в них никакого смысла. Она, собственно, и кричала только потому, что пыталась придать произносимому хоть какой-то смысл. Какой она поняла, ещё не добравшись до последней, разоблачительной фразы. Она поняла, какую тягу имела только что в виду: минуту назад обнаруженную свою собственную тягу к нему, снова — ту же тягу, возможно, и вернувшую её сюда после такого удачного, в сущности, отъезда отсюда. И голос, услышанный на бензоколонке, когда она приступала к бутерброду, голос, подсказавший тогда и предлог для возвращения в этот забытый даже Богом рай: рюкзачок, вероятно, был подспудным тогда мычанием этой тяги, для пущей убедительности вырвавшимся наружу в виде рвоты. Это значит, что она поняла и почему, нет, начто был оставлен ею тут этот рюкзачок. И значит — когда родилась в ней эта тяга: задолго до побега отсюда, может быть, вместе с началом всей этой истории, когда она впервые вошла в гостиничный холл и увидела за конторкой его.
Но подозрение, что это могло случиться с нею и до встречи с ним, скажем, когда она скатывалась в машине на площадь этого городка, а то и ещё раньше, осталось за пределами её понимания. А значит, там же осталось и другое подозрение, что тяга сюда и вроде бы несовместимая с ней тяга отсюда — одно: двусмысленные колебания туда-сюда изначальной внутренней дрожи, размахнувшейся в метания от Potenza до San Furia, а то и от Мюнхена до Таранто. Это неполное понимание и оформилось в последнюю, будто бы совсем не связанную с предыдущими, фразу.
Не связанную также и с последующими, произнесенными в уме: спать с ним, с кем-нибудь, Боже, в такую-то жару — что за безумное несоответствие! Такой жаре соответствует то, что уже было начато: подтянуться к нему через конторку. Но не для того, чтобы ласково коснуться лба, а прямо к его глотке, чтобы ухватить когтями. Чтоб, наконец, придушить его. Начто это? А нато, чтобы воздуха досталось больше тебе, так как ты снова задыхаешься. На одного и этого воздуха должно хватить. Удави, раздави гадину, как насекомое. И потом сама удавись.
Всё это думалось так спокойно, что казалось продолжением прежнeй усталости и спокойствия, или приливом нового равнодушия. Но нет, таким ровным пламенем теперь горело её бешенство.
— Ну, совсем с цепи сорвалась… — хладнокровно отметил он. — Но это простительно. Спуд, затылочная область, капуста… типичный тепловой удар. Но хорошо, допустим, и этот удар нанёс я. Но вы уже решили, зачем это мне понадобилось? Докладывайте, сержант. Мои мотивы?
— Зачем? Я уже говорила, зачем: вам пришла идея меня запугать, сделать сговорчивой, и потом — пощупать. Говорите, воображение? А моя жизнь и есть моё воображение… была, по крайней мере, до сих пор. И ничего, не самая плохая жизнь.
— Вот те раз, а кто жаловался на папочку, на болячки? Послушайте совет, вам надлежит жаловаться только на себя. Все люди, включая вашего папочку, ведут себя нормально. Вы ведь и к ним явились вызывающе, без лифчика, чуть ли не в пачках и на пуантах, и все манеры балерины — так и ко мне вы вошли. Точно как и перед изумлённым папочкой в своё время явились, из мамочки: совсем ведь голенькая. Да вы просто вызвали фурор своим появлением на сцене! А люди лишь отвечают на ваш вызов. Чем? Конечно, сопротивлением. Скажите ещё спасибо, что таким… безобидным. Да, безобидным, потому что они — всё-таки люди. Сравните с тем, как на то же отвечают не люди. Я имею в виду жару.
— Бред, бред, свинячий бред! — выпалила она.
— Это вы бредите. И я знаю — отчего этот ваш тяжёлый сон. Ваш бред типичный продукт истощения мозга, скорей всего, от недоедания. Небось, сидите на диете, голодаете, чтоб форму тела сохранять, а в мозг при этом непрерывно напихиваете шлаки, то, что вы называете информацией? Ну, вот и сохранили, поздравляю. Слушайте, вам бы чего-нибудь пожрать, вид у вас зверски голодный… Кстати, и тошнить может тоже от голода.
— Меня уже вовсе не тошнит! А голодание тоже вы мне устроили, с вашими безобидными людьми. Что же, в вашем городишке пожрать нечего и негде? Враки, всё это конечно же есть, было до вчерашнего дня. А сегодня специально для меня устроили пустыню. Не удавить, так уморить голодом — о, это ведь так сравнительно безобидно! Так по-людски!
— Эх… Послушайте, ваше явление и мелькание коленками — всё бы это пустяки, если б вы не придумали легенду именно про тарантеллу. Лучше и не выдумать, чтобы раздразнить кого угодно. Это как если б вы полезли прямо к ним в кровать, где они как раз зачинают ребёнка. Прямо сказать, плевать им на вашу полицию, когда вы затронули такое. Да, вы правы, многое зависит от словоупотребления, назовёшь человека или весь мир трансвеститом — оно и утончённо, и приятно-проблематично. Такое в газетах и парламентах обсосать одно удовольствие. А как употребишь выражение поточней: сука с отросшим пеннисом, так и… никаких тебе уже утончённых проблем, и самой противно мол, что ж это такое я ляпнула! Употреби и вы вместо «тарантелла» что-нибудь другое, как это вы сделали с Ахиллом, и тоже не имели бы проблем. Что ж было бы тогда обсасывать? Но, конечно, не тут, а в любой больнице у вас там, в Мюнхене. У вас-то там знают, что оно такое, хотя никому не известно, что оно такое есть.
— Собираясь сюда, я рассуждала как раз противоположным образом!
— Вы и календарь читали в противоположную сторону, справа налево, как видно. Кстати, а вы там заодно не переврали ли вашу историю болезни, я имею в виду, не придумали ли вы и тут легенду? Не назвали ли вы свою болезнь этим хорошеньким именем астма по той же поэтической причине, по какой назвали цель вашего сюда прибытия тарантеллой? Знаете, профессиональная скромность, с которой полиция одевает свои мужественные операции в кружевные платьица, не всегда уместна. Симптомы, которые вы описывали…
— Не беспокойтесь, эти ваши болячки ко мне не пристанут. Из другой глины слеплена, огнеупорной.
— А хоть из мрамора могильного: поддадут жару — не отвертеться.
— Вы всё, как вижу, знаете про эту болячку! Как врач или как страдательная сторона?
— Всё знать — ваша работа! Это вы лезете во все дырки, вы и ко мне в постель лезете, чтобы и её разнюхать. Один ваш допрос о моей жене… Уверен, ночью вы там наверху все её старые тряпки обнюхали, посапывая, вот как сейчас. Будто оголодали и по этому делу… Вам бы пожрать как следует, и всё пройдёт. А пока суньте хотя бы пустую ложку в рот, не то с голодухи собственный язык откусите.
Теперь они оба орали, перебрасываясь бессодержательными, в сущности, репликами через бортик конторки. Возможно, реплики и не нуждались в том, чтобы быть содержательными, а служили заменой или сопровождением чего-то другого. Например — касаний. Во всяком случае, реплики сцеплялись друг с другом не по внутреннему содержанию, а внешними рельефами, синтаксическими приспособлениями. Потому только, что не могли выскочить из образованного ими круга, всё отскакивая и отскакивая от его стенок — к притягивающему их центру, но всякий раз с размаху промахивая его, подобно маятнику. Сорвался кто-нибудь из них с цепи, не сорвался, всё равно: даже будучи порванной, цепь крепко привязывала их к центру, принуждала бежать по кругу. Центр и был единственным, ни разу не высказанным содержанием всех реплик. Как трудно, как не хочется расходиться, расставаться, оставаться каждому — одному, так могло бы быть прямее высказано словами оно. Но конечно, совсем впрямую, адекватно, это содержание было бы передано самими прямыми касаниями.
Проклятые круги! И круги перед глазами, и снова, кажется, наваливается тошнота? Как бы ещё раз не вывернуться наизнанку… Ну нет, ни за что. Усилившаяся качка не сможет извлечь из тебя новых откровений. Для чего же тебе уже подсунута, дана верная опора, вместо этой зыбкой, колеблющейся даже от несильного удара тапочком стойки — настоящая поддержка? Тебя теперь поддержит неуклонно устанавливающаяся в тебе ровная ярость. Неуклонно? Конечно. К этой скотине, украшенной декоративными стёклышками, иначе относиться просто нельзя.
— Где, где тут у вас можно пожрать, разве ты не говорил, что для этого надо было сюда не ехать!
Она нашла, вроде бы, выход из преобразившегося в круг ноля, с которого некогда согласилась начать всё снова. Проломила выход — и устремилась туда с утроенной скоростью по кратчайшему пути, устраняя всё, что могло её тормозить. В том числе и обращение к нему на вы. Верно, на ты и всё остальное получается намного короче.
— Если есть — где, то зачем ты уже вчера начал врать?
— Да вы были уж там, и даже пили с хозяином, как я понимаю! У Дона Анжело только до двенадцати цирюльня, а после четырёх там же ресторанчик. Что это вы рот разинули? У него много ещё чего есть, хозяин крепкий. Надеюсь, вы говорили с ним не так, как со мной, мелким червём, а с должным почтением? После смерти Дона Энрико, его дядюшки, Дон Анжело самый крупный латифундист в Калабрии с Апулией вместе взятых. Кампанья — мелочь впридачу. И, извините за ещё один каламбур, телефонная компания: ему ведь принадлежит львиная часть её акций.
— Пх, ещё один папочка-лев! А выглядит, как откормленный кабанчик.
— Ну да, а что тут такого? Старший в семье. Поговаривают, конечно — в тряпочку, сам и прихлопнул дядюшку, чтобы стать старшим. Ладно, может и не своими руками, но у него найдётся, кому поручить прихлопнуть кого угодно. Семья-то большая, родственников много, и все хорошие работники. А снося телефонные будки в своём родном гнёздышке, он знает, что делает. Ни к чему работникам сношения с внешним миром. Со сношениями либо сор из избы, либо разврат в дом. Скоро телефонный аппарат останется только у него самого, абсолютно непорочного.
— Ах, как красиво! Вообразить только: Дон Ангел Цирюльни… Я было дала ему другое имя, доктор Фрейд, но это звучит куда лучше. Пойду к нему сегодня же вечером ещё. Выпить-потанцевать, понимаешь? Если уж сам непорочный хозяин Сан Фуриа предлагает собственноручно постричь, грешно ему грубить и отказываться. Ты ведь и сам советуешь к негодяю с почтением, нет?
— Собственноручно? Ого, это большая честь… Он ведь давно уже этим не занимается, с тех пор как занялся другим и разбогател. Для таких дел он уже давно держит… такого мальчика, родственника с Мальты. Видите, у него и на Мальте собственность. Но ведь и мальчик не стрижёт женщин, только бороды бреет. Хотя, может, вы в том и нуждаетесь?.. Берегитесь, играете с огнём: он с вас всю шкуру обдерёт.
— Ха! Так вот кто настоящий парень в вашей деревне — жирный брадобрей! Значит, не ты — он тут первочеловек. Понятно, почему ты, и все вы перед ним так пресмыкаетесь. Боитесь собственное слово вымолвить, всё его словами толдычите… Нам тут жи-ить! Кому ж это жи-ить, мертвецам в их могиле? О какой такой игре с огнём ты лепечешь? Мертвецы не огонь, они, как известно, холодны и не кусаются. Разве что безобидно поскрипывают костями, меняя позы. Но живым-то на это наплевать.
— Ну, как желаете: плюйте себе вволю. И всё же не забудьте надеть платье перед визитом. И смените жилет — на бронежилет. Но ещё лучше… поворачивали бы себе оглобли назад, домой, в стойло.
— Опять предупреждение!
Она с треском развернула оглобли и надела очки.
— Да чего уж теперь… Не поздно ли?
— А-а! Шантаж, кнут и пряник? О, да, это твои приёмы. Ты, подлец, сам в этом цинично признался… Цинично? А как же! Ведь я для тебя корова, бездушный кусок мяса! Зачем с коровой церемониться, разве ей больно… Чего заботиться о коровьей душе, с неё и имени-то не спрашивают, сука и есть сука, что ж ещё? Что имя, если есть вон вымя. А существо без имени недостойно даже вежливого обращения с ним. Не обращаться же к нему: signora сука! Загнать суку в стойло, там и место всем её молочно-мясным достоинствам, и все дела. Да просто язык не поворачивается… спросить, а, может, signora корова уже самым пристойным образом замужем, и за неё есть кому вступиться…
— Ох, уже дрожу от страха… А чего спрашивать, так, что ли, не видно?
Она вдруг ударила кулаками по стойке и отскочила от конторки. Если б она этого не сделала, второй удар пришёлся бы ему в плешь. Её всё же укачало, несмотря на все обещания, укатали Сивку крутые горки: сделав несколько пятящихся шажков назад, тра-та-та, она остановилась, покачиваясь. Покинув предательскую опору, стойку, она пыталась снова установить потерянное равновесие, и для этого то выворачивала ступни широко врозь, то сводила их внутрь. Колени, честно сработанные из ваты, не подвели их создателя: она бы брякнулась на гранитный пол, если б ей не успела-таки придать ловкости ярость. Теперь, когда она утратила поддержку конторки, и впрямь только холодное пламя ярости поддерживало её. Кроме него — никого не было ни рядом с ней, ни в ней. По меньшей мере — никого не видно.
— Слушайте, а эти все ваши тяготы… Я хочу сказать, а мы случайно не в тягости, малышка?
Кажется, своим танцевальным пассажем ей удалось поразить его не меньше, чем если бы она разделась, всё же, перед ним догола.
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, не беременны ли мы, если так понятней. Эти симптомы…
Кажется, в его голосе действительно нет раздражения, а есть беспокойство, почти испуг? Не трать сил, всё равно тебе не узнать, так ли это: так сильно кружится голова, давление на глаза такое, что и уши закладывает. Всё равно не рассмотреть выражения его лица. Близорукость тут не причём, ведь точно так же не расслышать в его интонациях фальшь, а в слуховом аппарате ты не нуждаешься. Просто он хитёр и ловок. И коварен.
А фальшь есть, есть! Должна быть, не помогают глаза и уши — ты пойми: ведь он пытается втереться между нами, моя ты девочка. При помощи этого краденого «мы» — он, моё создание, моё дитя, недолговечные мои образ и подобие, мой мальчик пытается выдать себя за меня. Сынок — за папочку.
— Беременны, мы! С чего бы это! — закричала она.
С её зубов брызнул фонтанчик слюны. Скрюченным указательным пальцем она подцепила и разорвала связывающую правый угол рта липкую, замешанную на пыли нить. И будто палец выковырял из бутылки присосавшуюся пробку: за щекой чавкнуло. Проводив взглядом свою удаляющуюся ото рта руку, она увидела забившуюся под ногти грязь. Очевидно, коричневую краску, прихваченную с бортика конторки. Но грязь была не только под ногтями, а и на всём теле. Она ясно её ощущала. Но разве после такой беседы может быть иначе? Давай, скорей в душ.
— Не дёргайся, будто тебя уже схватили за интимное, я как врач спрашиваю… Что, тошнит по-прежнему сильно, или уже немного поменьше?
— А меня вообще уже не тошнит, разве что от тебя. А что?
Она не соврала. Если не считать грязи на теле, тошнота пожрала все другие ощущения, и уже пожирала себя саму, питая не себя — а всё то же, неуклонно нарастающее пламя. Все другие чувства уже давно влились в него, чтобы всем вместе преобразить ярость в ровно горящий гнев.
— Если меньше — одно, если больше — другое. Это к вопросу: не кусали ли тебя, нет, не в переносном смысле, в прямом… какие-нибудь насекомые? Природа, знаешь, отравлена. Бывает так, что крошечная мошка…
Он продемонстрировал двумя пальцами размеры мошки.
— Нет, — совсем не испугалась она, даже и припомнив паука над изголовьем корыта в её комнате. Вообще ничего неприятного не почувствовала, одно только пламенное гудение гнева. А оно было приятным. Пламя было холодное. — Пф, ничего особенного, приму душ и всё пройдёт. И после этого обязательно пойду в цирюльню… то бишь, в ресторанчик. Пожрать.
— По пути заверни в лавочку и купи платье, — напомнил он. Глаза его снова стали совсем рассеянными. Уже забыл, кретин, что только что, и прежде — сто раз об этом говорил. И будет говорить, тупица.
— В воскресенье-то? Что это ты всё меня за покупками посылаешь, небось, твой родственник… какой-нибудь бедный мальчик из Сицилии… распродаёт там твоё прогнившее тряпьё? Понимаю, торговлишка — твоя, прикажешь, он и в воскресенье откроет лавочку. Рабы выходных дней не имеют, — чуть презрительно бросила она, но лишь чуть-чуть. На большее она уже не была способна.
Да и не нуждалась в нём: с таким-то чистым в ней ледяным огнём высокого, всевышнего гнева. Пачкать и его земной грязью, опускать или свергать с небесных высот, зачем бы это? Да-да, не терять достигнутых высот, не нарушать девственной чистоты вырастающего там пламени, подобного золотистому пламени над головой настоящего ангела, не того пузатого, поддельного ангела цирюльни. Или настоящей мадонны, не грубой бабы-торговки с тех дешёвых картинок и глиняных черепков. На которых вместо настоящего золота над теменем и матери и сына — фальшивая монетка, грубо выкрашенная в грязножёлтый цвет.
Вовсе не желая смешивать со всей этой грязью так неожиданно обнаружившуюся под её спудом чистоту, ну, и не желая ещё раз выворачиваться наизнанку тут, перед ним, она пошла к лестнице, используя инерцию уже проделанных движений. Ни о каком отмеренном их изяществе она и не помышляла. Совсем наоборот, не дай, Боже, чем-нибудь качнуть. Сейчас не до сложных искусственных аллюров, дай нам удержать прямо хотя бы одну спину. Только этого нам не хватает, потерять равновесие на лестнице и загреметь вниз.
Но не случилось ни того, ни другого. И вот, мы благополучно взобрались на свой этаж, хотя и продолжали рискованно приплясывать.
В своей комнате, несколькими минутами позже, напрасно израсходовав одну из них в правом углу душевой — на унитазе, мы глянули в зеркало. Волосы, оказывается, стоят у нас дыбом вокруг черепа, как лепестки вокруг влажной сердцевины ромашки. Или язычки пламени вокруг холодного солнышка: ровным золотистым нимбом. У корней слипшихся прядей темнеют пятнышки пигмента, как бы загара. Но ведь это невозможно! Тогда — как у роженицы. Но ведь они с золотистым оттенком! Значит, как у новорождённой.
Ну, а если это вовсе не пигмент, и в волосах запутались кусочки облупившейся краски, прихваченной с бортика конторки нашими ногтями, значит, мы-таки всё это время отчаянно скребли и голову.
Признай, коровка моя: комната наша — уже не совсем та. Например, днём в ней не так душно, как ночью. Той духоты здесь уже нет, значит, искажения выявились и тут. И в то же время это несомненно она, та же комната, снова дана нам, и она нисколько не светлей, чем давеча. Столь противоречивые леммы не соединимы даже в воображении. Зато, как видно, отлично соединимы в самой этой комнате. Если продолжить богохульствовать аллегориями, то превышающая мощь воображения сила сумела упихать несовместимое в одну коробочку, как упихивают слишком маленький для такого набора вещичек рюкзачок: плотно.
Комната по-прежнему всё тот же, исходный ноль, но теперь он украшен мелкой дробью. И дробь, по всем принятым канонам — дополняющая наружности лепнина, на этот раз подлеплена со внутренней стороны его простой округлой фигуры. Этим средством cовсем иначе усложняют её нагую простоту, не наращивают — ущербляют округлость. Дизайн комнаты углублён при помощи простого средства: приёмом упрощения, удаления его деталей, нанесения ему ущербов. Вот ещё один пример: той восьминогой дряни над изголовьем корыта тоже уже нет.
Мы снимаем светофильтры, в комнате и без них слишком темно. Суём их в кармашек шортов, с хрустом свернув забитые пылью шарниры оглоблей. И подтверждаем, что в дизайне действительно, как минимум — одной деталью меньше. Конечно, восьминогая скотина смывается к полудню в свою щель, до следующей ночи, как и все они. Трусливая, она выползает на охоту только по ночам, в пеленах полного мрака. Пелены сползают с её мохнатых лап и волочатся за нею, как за восставшей мумией, подобно пропитанным смолой её бинтам… Но на кого тут охотиться, когда даже постояльцы являются сюда редко, не сказать если никогда? А, такой найдёт, на кого, за него не беспокойся. Жертва найдётся, даже если ему придётся прождать её лет двадцать. Ему лишь иметь желание пожрать, а жратва уж сама его дождётся, вот как эта несчастная моль, замершая на потолке в привычной позиции… Впрочем, и моли на её месте уже нет. Что ж, они были честно терпеливы. И вот — награда за честную работу: обе твари, жертва и пожравший её осьминог, дождались.
Живому существу тут больше и некуда деваться, только в пасть. Тут сожрут всё, что двигается и дышит, такое это место, для того и создано. Мы ведь уже узнали это и на своей шкуре, не так ли. А какая была робкая, безобидная моль! Не чета тебе, родная. Не чета мне — мухе, которая тебя укусила и погнала в эту поездку. Отравив своим укусом твой здравый ум, лишив трезвой памяти с её развитой техникой ассоциаций: видишь, как легко в чистый её лист теперь впечатываются и становятся твоими чужие слова? Быстро затвердевающей паутиной которых тебя, куколка, опеленали так же крепко, как личинку мотылька её собственными выделениями. И они окаменели намертво, их ничем уже не взломать, если, например, понадобится добраться до покрытого их скорлупой зуда.
Между тем, этот настырный зуд, дорогая, может снова ввергнуть нас обоих в то, что мы с тобой уже, казалось бы, превозмогли: в отчаяние. Но балансируя и на самой его границе, подобно танцовщицам на канате, мы с тобой не можем себе позволить упасть в бездну, впасть в него. Мы просто обязаны отстоять наше равновесие. Только теперь это равновесие — не тупое равнодушие ко всем, даже к самым изощрённым пыткам, а ровный невозмутимый гнев против того, что проделывают с нами все они.
Вот-вот, эта наполняющая сейчас наши глаза жидкость — не прежние мутные выделения измочаленного, отупевшего от отчаяния тела, а ясные слёзы гнева. Сквозь них мы совсем уже иначе рассматриваем преломленные в этих линзочках, теперь почти лишённые окутывавшего их прежде туманчика, и из-за этого чуточку искажённые очертания декораций. Они и преображены новыми слезами, ущербны и упрощены, но и вполне узнаваемы, как бы это ни было противоречиво. Oни — те же, хотя и не совсем те: тумбочка, стол и зеркало, корыто с высокими бортами… Деревянный крест и керамическая мадонна с сердито сведенными бровями. Из-под них она выпученными глазами глядит на лежащее в её руках тело, нет-нет, глядит на нас, сейчас это очевидно. И глаза трупа на её коленях глядят туда же, на нас с тобой, поверх матового бра. Так же очевидно, откуда эта благородная матовость: от наросшей на лампе пыли.
Ты не ошиблась, случайно сболтнув о подобии Адамо этому трупу, с его испачканными кровью жирноватыми бёдрами и рассеянным взглядом из-под приспущенных, будто усталых, век. Сходство есть и у этой глиняной мадонны, эта её маска гнева хорошо нам знакома… С кем — пока не установить, но само её подобие кому-то несомненно есть. Тогда слова о подобии просто сорвались с языка, словно они были сорвавшейся попыткой налгать о нём, сочинить его, а вот теперь подобие явилось само и стало быть. Будто убрали рассеивающую изображение линзу, стоявшую прежде между зрителем и зримым, или наоборот, надели на зрачки зрителя приспособление с удачно найденными диоптриями, молниеносно сконцентрировавшее распылённый туманчиком свет, так внезапно выявилось это очевидное подобие, чуть ли не тождество. И мы с тобой обязательно вспомним, с кем именно это тождество, обещаю, узнаем о нём всё. А пока — терпение.
Повинуясь этому приказу, мы стискиваем твои зубы и они явственно скрипят. Нет, отчаяние и тут не причём, наглотались мы всякой дряни, вот они и скрипят. Надо просто почистить зубы, и это всё. Пустякам — пустяшные средства, разумные, не тяжёлая же сразу кавалерия! Обезьяна разума? Что ж, но разума, а не порождённых спящим разумом омерзительных чудовищ. Простая зубная щётка, простое действие, всё вместе — простейшее событие, вместо сложных и жутких порождений развязной фантазии слепорождённого, да и давно мёртвого греческого болтуна с его аллегориями. Вместо этих жестоких чад, убивающих своего родителя: cамо событие. А оно живо, наше событие, оно есть, уже нам дано, потерпи немного — и ты узнаешь его. Оно тут, и мы уже слышим его приближение.
Шаг за шагом приближается оно к нам, и мы всё ясней слышим шарканье его подошв, и с каждым его шагом проясняется наше зрение, готовится встретить глаза в глаза его, надвигающееся на нас. Вот, проясняется и остававшееся туманным подобие: маска глиняной мадонны, оказывается, вылитая те, тёмные насупленные лики византийских икон, такие висели на стене спальни твоего папочки. Это просто смешно, как можно забыть такое! Но, возможно, просто вспомнить такую простую вещь помешала сложность самого подобия, ведь эта мадонна смахивает на кое-кого ещё… Ну, и на кого же? Терпение, говорю тебе, подожди маленько — дождёшься ответа на это. А пока давай полюбуемся тем, как укушенная внезапным вспоминанием память вздрагивает, ворочается грузной тушей своей в месиве забытого, извлекает из его глубин и другие, прекрасно сохранившиеся, оказывается, в его руинах византийские черепки.
Что за смешная штука эта память! Не помнит того, что было миг назад, а вместе с тем — тысячелетия хранит в своих недрах бормотанье слепого рапсода, или никому не нужные сведения о несуществующих созданиях. Простой, как зубная щётка, и, как зубная щётка — несомненно существующий рюкзачок не удерживается в ней, ущербной, а безумный лже-физиолог вживается в неё навсегда! Его смутные анонимные бредни остаются в ней, оказывается, навечно. Правда, найти этим бредням имя нетрудно, да оно и найдено уже другими: поэзия. Им легко придумать и другое имя, по случаю, но как их ни назови — а они опять-таки ущерб. Имя несущественно, вряд ли имена помогают прояснить память и всё вокруг скорее, чем оно проясняется само. Имена лишь дают всему фальшивое, обманчиво простое объяснение.
Подлинное же — оно также дастся само, говорят же тебе: терпение, всё сделается само собой. Но ты всё нетерпеливо ворочаешься в путах своих, вздымая облака пыли, как тупой носорог, или в облепившей тебя грязи, как бессмысленная нильская корова. Начто они все тебе, подбери себе более подходящее имаго, и будь ему подобна. Будь подобна тому, чем ты должна быть сейчас, чтобы соответствовать нынешнему событию: лисице, девочка. И ты дождёшься своего, возьмёшь своё. Послушай, лисица ложится на солнцепёке и задерживается её дыхание, тогда слетаются к ней птицы, думая, что она мертва, а она хватает и пожирает их. Даже университетский физиолог посоветует тебе то же. Будь подобна Горгоне, ты ведь женщина. А и у Горгоны обличье красивой женщины и блудницы. Волосы на её голове — змеи, а взгляд её — смерть. Играет она и всё время смеётся. А когда приходит брачная её пора, встаёт она и начинает звать. Начиная от льва и прочих зверей, от домашних животных и птиц до человека, и змей, зовёт она, говоря: идите ко мне! Как только услышат они её зов — так идут к ней, а не отскакивают от неё, как вон все от тебя. Тебе это подтвердит самый бестолковый лектор-физиолог, и правильно сделает, что подтвердит.
Потерпи, все обнаруживающиеся ущербы — ещё не настоящий ущерб, так, мелкая дробинка. У тебя просто расстроились нервы, вот и всякая мелочь грозит нарушить твоё устойчивое равновесие. Чуть что, царапинка — и ты уже готова впасть в отчаяние, а ведь настоящие раны ещё впереди. Мы с тобой просто устали от стояния в неподвижных позах, подобно статуе, которую чужие руки таскают с места на место, приноравливая к разным декорациям. Они то выволакивают нас на середину сцены — на открытую площадь, на всеобщее обозрение, то тащат назад в учебный класс, к зеркалу и палке-подпорке, чтобы стражу конторки было удобно длить наши муки. Но вот мы с тобой одни, и я говорю тебе: наша усталость — это простая вялость. Не сила же это, не мощь, которая ломит всё, а ты не солома. Ты — материал покрепче, мне ли этого не знать! Мне нелегко ущерблять тебя, мне трудно даются твои искажения, хотя, казалось бы, чего проще: проделать вмятины в облаке, отверстия в дыхании. Пробить дыру в душе.
Ставь ударение в последнем слове на последний слог. С бездушным материалом, будь он камень могилы или сталь, проще. Смотри, искажения окружают тебя со всех сторон, и их-то я сотворяю походя, смеясь — вмещаю их между смешками, между почистить зубы — и прополоскать пасть. Вот, покрывало в корыте явно расправлено, хотя и не идеально, а вон видны попытки стереть с зеркала пыль… Скажешь, милейший первочеловек Адамo исполняет обязанности горничной без энтузиазма? Не так, как роль философствующего Аргуса? Скажешь оконфузишься снова, ведь всё это проделали не его руки. В самом деле, если рассудить разумно, не привлекая для объяснений пустяков тяжёлую кавалерию, троянскую войну и атомную мировую, а на закуску — богов в громовых доспехах, с копьями молний в руках: начто очкарику болтаться тут попусту, если он свою роль уже отыграл там, внизу? И пауку — начто? А моль… начто она теперь, когда в моих руках ты, моль человеческая! А я — в твоих.
Кто бы ни трогал эту пыль, стираю её я, своими руками. Вот, осматривая комнату, и ты ощупываешь все попадающиеся под руку предметы. Это что — твоя рука? Тогда почему же она не ожидает твоих приказов, и ты не замечаешь того, что делаешь? Потому, что видеть меня нельзя, как нельзя видеть солнце, вот ты и нащупываешь меня, блуждая по комнате вслепую, туда-сюда. Эти твои блуждания — всё та же размахнувшаяся за твои пределы внутренняя дрожь между тем и этим, тварь ты лихорадочно дрожащая между разумом и животным! Между петухом и Платоном, субъектом и объектом, я и самостью, мной и собой! Все они — одно: лихорадочный поиск меня, перемежающаяся лихорадка сыска, трясущая жалкие земные создания. Все они — слепые искания того не знаю чего, не зная, что оно всегда поблизости, тут, и посредством этих исканий обладает всеми созданиями. И что оно посредством всех своих созданий ищет самого себя, чтобы обладать собой. Что ж, ищи и ты, не зная, что уже обладаешь мною: я тебя давно сыскал сам. Твоей рукой я ищу себя, это моя рука, так что, щупая трогательную рухлядь чужой бабушки и свои родные вещицы, касайся-ка их понежнее. Трогая их — ты ласкаешь меня.
Я тут и тронут твоими ласками, и вроде все твои вещички на месте, но не торопись с выводами: ущерб как приём — ещё не отработал своё. Возможно, я и сам не без ущерба, так почему же не приобрести его и твоему злополучному рюкзачку? Вспомни, ущербы даны тебе с самого начала, глянь хотя бы на знакомый тебе, зияющий провал в световой лесенке. Сейчас лесенка ничуть не ярче, чем ночью, будто и не день за окном, и провал в ней — всё то же предупреждение о ловушке, которой не стоит пренебрегать. Вроде всё так же, да не совсем так. Может, самой лесенки и не коснулись искажения, но ведь они уже коснулись тебя. В конце концов, цель всех искажений — не то, что окружает тебя, а сама ты. Что бы они ни искажали, они даны тебе. И кто бы ни посмел поставить на тебя капкан тут, в твоей собственной норе, его поставил я. Ибо кроме меня — тут никого.
Ты-то сама уже полна ущербов, тебе почти нечего уже терять, и потому действуй дальше: храбро ступай в угрожающий пролом, наступи на выломанную в световой лесенке ступеньку. Не бойся, я поддержу тебя под локоток, старушка, если что. И я же подтолкну тебя в пропасть — если что другое. Пройди-ка к корыту, вытащи из-под него рюкзачок. Поройся в нём… Нет, этому событию уже давно подобрано соответствующее имя: пошмонай. Но прежде — сразу трижды, не проверяя, сработает ли бра с первого раза, потяни-ка за верёвочку, дочка.
Хватит болтать, давай, действуй. Свидетелей нет, есть сообщник. Мы делаем общее дело, я для этого и встал позади тебя, жизнь моя, пристроился к тебе сзади, сжимая ладонями твой круп. Ты вся содрогаешься, и в чреве твоём опускается, и приваливается к лонной кости знакомая тяжесть. Но ты опять ошибаешься, если ожидаешь насилия снаружи. Надо слушать разумные подсказки: всё, что ты интерпретируешь как желание самцов изнасиловать тебя — твоё собственное желание. Тебе советовали верно, ещё бы: все советы рождаются на небесах, так и этот. Ты, имаго, уже достаточно взрослая, и дальше стремительно стареющая личинка моли, и я, червь, заполняющий твоё чрево, мы — одно и то же, и это наше совместное содрогание. Мы не нуждаемся ни в ком: ты — в мужчине, я — в женщине. Мы заключаем и то, и другое, в одном нашем теле, в себе.
Ты всегда со всем справлялась сама? Это верно лишь в той мере, в какой этот наш с тобой совместный монолог исполняется тобою самой. С теперешней позиции этого не видно, но в тройном зеркале на столике по-прежнему твои сестрички, вся троица без ущерба, достаточно подойти к зеркалу, чтобы отпали все сомнения в этом. Считая тебя, solo вашей четверицы — действующий почти в унисон квартет, а считая меня — квинтет. Но поскольку вся пятерица, все мы с тобой одно, значит, ты всё же в этой комнате одна, и это твоё solo, хотя исполняешь ты его не совсем сама. Так что брось-ка это твоё: пол, мужчина-женщина… это примитивное деление на два, все эти твои мёртвые каноны, ведь наша задача подальше уйти от всяких канонов. Твоя попытка удрать отсюда — вот всё, что ты смогла сама: дробинка, мелочь, недостойная и описания её, отдельной позиции. Да и не первый же это побег, и не первое возвращение, и все они неотличимы друг от друга, все они — будничные, обычные земные блуждания заблудившегося человека. А ты всё тупо повторяешь эти старые приёмы, каждый раз — будто впервые.
Вот, вяло начинает теплиться наше бра, больше разогреваясь, чем возгорая. И пока оно разогревается — ты, пренебрежительно фыркая и на этот раз не обходя лесенку, храбро ступаешь в её пролом. И, конечно, попадаешь в ловушку.
Вытащив из-под корыта рюкзачок, ты раскрываешь его и сразу обнаруживаешь, что опоздала: шмон уже состоялся. Всё твоё бельишко перевёрнуто, смято, будто кто-то примерял его и в спешке cовал назад. Ты укладывала свитер на дно, теперь он сверху. Пачка трусов испачкана зубной пастой, пакет с предохранительными тампонами вскрыт. К тому же, твой рюкзачок явно полегчал, душенька, тебя изрядно облегчили, грамм эдак на семьсот. С облегчённым рюкзачком в руках ты проделываешь симметричную перебежку, тра-та-та, и ещё одну — в обратном направлении, после каждой триоли приостанавливаясь и поёживаясь, как от холода. Коленки твои хвалёные дрожат, подгибаются, и потому ты замираешь в незавершенной позе, в полупозе, на четвертьпальцах. Чудом сохраняя в ней равновесие, ты зарываешься в свой рюкзачок носом, вновь перерываешь свои убогие тряпки. Вот это ущерб — так ущерб, не выщербленная царапинка — глубокая рваная рана. Что, миленькая моя, скажешь теперь, как назовёшь её?
— Тю-тю, — произносят твои губы. Что ж, имя найдено верно: твоя «Беретта» и впрямь тю-тю. Вот уж теперь тебя, облегчённую, легко понесёт твой гневный галоп! Взнесёт со всеми твоими шмотками прямо на его родину, в небеса.
Холод пронизывает тебя всю, возможно, холод уже небесный. Твои похолодевшие пальцы бессмысленно ковыряют подкладку рюкзачка, будто ты надеешься под ней обнаружить пропажу. Напрасно, это тебе не удастся, а вот им удаётся всё: они обнаружили твой магнитофон, они выкрали твоё оружие. Они подтвердили все свои подозрения. И теперь, когда ты, наконец, заплясала от их укусов, чего дальше ждать от них? Чтобы тебя пристрелили твоей собственной хлопушкой, девушка, не иначе.
И всё же, если б «Беретта» осталась на месте и после обыска — положение было бы куда опасней, стало бы безнадёжным вполне. А так… остаются надежды на то, что не только ты их, а и они тебя боятся, кошечка. Кроме того, происшествие до конца прояснило роль того жирного парня, сидящего внизу: теперь сомнений нет, он заодно с ними. А любое прояснение, прозрение — благо. Пусть и жестокое — оно лучше, чем опасный туман перед глазами. Слушай, а давай теперь помчимся вниз и устроим ему скандал, эдак немудряще, по-бабски! Ведь добиваться у него ответов всерьёз — лишь напрасно терять время и нервы. Он ведь никогда ни в чём не сознается, скотина. И вообще, хозяин он или наводчик, это не так уж важно: главное, проникнуть сюда так, чтобы он не заметил, нельзя. Без его согласия или приказа не пошмонаешь тут, ведь он сутками, годами не меняет сторожевой позиции, не отлепляет от стула вонючий свой четырёхглазый зад. Эта возникшая в твоём воображении картинка обновляет позыв ко рвоте? Прикажи-ка своему воображению заткнуться.
Заткнись, приказываешь ему ты, надо глянуть на случившееся прямо, в упор. Увидеть его как оно есть, как оно и дано. Всё случившееся и продолжающее случаться, все эти молниеносные события, преображения комнаты и прочего… Будто действительно наступила вторая, совсем другая половина жизни, другая жизнь. Да, такое соответствует и канонам замедленного старения: с возрастом близорукость частенько превращается в дальнозоркость. Но метаморфозы канонической жизни ведь так протяжённы, так томительно длятся! А эти явились вмиг, как землетрясение, как молния, случившиеся не извне, а внутри. Похоже, именно там, в тебе, а не в небесах над твоей головой сверкнула эта молния, и затряслась не твердь небесная, а твердыня сердца твоего. Но ведь всякое внутри — это лишь ближайшая к тебе область извне. И все небеса — твоё собственное сердце.
Всё, что происходит там, происходит давно, только ты ничего не замечала, отказываясь носить очки. Когда состарится змея, и не видит, уползает в пещеру свою, и линяет там, и снова становится молодой. А между тем, можно было так и не напрягаться, достаточно было носить очки с соответствующими диоптриями. Простому — соответственно простое, приёмы должны соответствовать выражаемому содержанию, иначе они вовсе не приёмы, а бессодержательные сами по себе вопли.
Вот, тебя трясёт от страха, и правильно, это правильное средство выражения содержания такой мысли, ибо это страшная мысль. Но при этом ты, всё-таки, и вопишь, а это совсем не правильный приём: о чём тут вопить? Состарилась ли ты до поездки сюда, а сейчас лишь узнала об этом, или меняешься сейчас, у себя на глазах, всё равно: ты становишься старой вмиг.
— Оставьте меня в покое, все! — продолжаешь, тем не менее, вопить ты. Начто мне все эти ваши перемены? Не хочу, не желаю.
А ведь только что жаловалась на их отсутствие. На тягостный повтор одного и того же, на бесконечное дление неизменной данности, на невыносимую скуку.
— А-а… да начто же им моя «Беретта»!
А начто она нам, если честно? Нас и без неё — и с нею будет продолжать трясти. Это гнев наш потрясает индюшиными складками под нашим подбородком, перебирает их своими резвыми пальцами. А-а, вылетает из них, трепеща крылышками, очередной твой вопль. Э-э, да так все они, настырно пытающие тебя, услышат его, и обрадуются ему. Услышит его и жирный парень внизу, а уж как обрадуется он! Ты колотишь кулаками в стены, царапаешь их когтями. Штукатурка забивается под них, это больно, но не больней самого твоего открытия. Но ты колотишься в стену и грудью, всем телом, а так становится больно и мне. Начто же мне-то такое, за что? Ну вот, ты и добилась, послушаем теперь, как хрустит в кармашке шортов оправа твоих любимых светофильтров. А теперь достанем изувеченный её трупик и скорбно поглядим на него. У скорби есть основания, это грубая работа: следует не размозжать материал, а преображать его. И что же ты скажешь теперь, когда и светофильтры твои драгоценные тю-тю? Скажи-ка: да.
— Не-е-ет!
Кричишь от удвоенной боли ты, и отбрасываешь покорёженный скелетик с такой брезгливостью, с какой не отбросила бы и паучка, разыщи ты его и раздави. Тебя освобождают от твоих вещичек, избавляют от одной за другой, погоди, тебя облегчат и дальше… Ущербы облегчают, и чем больше их — тем легче идёт дело, котик. Со всё более подлинным облегчением, чем дальше — тем скорее, верь мне. Ведь кто бы ни грабил тебя — ограбил тебя я.
Этот болезненный вскрик сердца немного усмиряет головную боль, и она приотпускает нас, как прежде приотпустила тошнота. Но, чуть приосвобождаясь от боли и тошноты, мы сразу лишаемся их помощи, защиты от зуда. Они уже не отвлекают нас от него — и он накидывается на нас с такой жадностью, будто его-то освободили совсем. Наиболее беззащитной, уязвимой, оказывается наша талия, в том месте, где шорты собрались в складки под тесным ремешком. Натёртая этими жёсткими складками кожа уже, собственно, не зудит, а горит, как от воспаления или ожога. Мы охватываем талию поверх ремешка растопыренными пальцами, большим и указательным, так, чтобы в углубления ладоней поместились подвздошные кости. Это ведь привычная нам, успокаивающая поза. Обнаружив, что талия не вмещается между буграми Юпитера и Венеры, мы прижимаем твои ладони покрепче — но нет, ужать её не удаётся. Гребни костей совсем не прощупываются, зато между всеми пальцами вспучиваются тугие, налившиеся жидкостью валики. Ещё сильней мы прижимаем ладoни. Зуд не становится слабее.
Тогда мы быстро расстёгиваем ремешок, затем и пуговицу на шортах, и впиваемся в высвобожденную из-под них, сразу же прилипшую к ладоням, насквозь пропотевшую кожу ногтями. Потом опускаем голову и глядим туда, не доверяя ощущениям рук, так они непривычны… Живот очевидно вздут, никаких сомнений. Что ж, нас вполне могли тут отравить. Дон Архангел Цирюльни, Сан Фуриа и всей Кампаньи — не безобидная моль, пусть и вполне человеческая. Этот повсюду успевающий летающий тарантул с именем и рожей преуспевающего ангелочка, придушивший своего родного дядюшку, травить тоже должен уметь. Так, между прочим… Известно, как это делается. Сплюнул в молоко яд, прополоскал зубы и поднёс дорогим гостям стаканчик. Бесплатно, чтоб не вздумали отказаться, от всей души.
Мы пытаемся задвинуть поглубже под шорты хотя бы одну руку, правую. Это не сразу получается, слишком туго они прилегают к бёдрам и взбухшему животу. Тогда мы левой рукой расстёгиваем взвизгнувшую молнию, применив не соответствующее результату усилие: так плотно её зубцы забиты пылью. Мы гладим тугие, но не напряжённые, а набрякшие ткани мышц. Такая разбухшая резиновая грелка. Она и горяча, эта грелка, будто в неё совсем недавно залили кипяток. Три дня без привычных гимнастических упражнений — и пожалуйста… Хотя почти ничего не ели. Питались, собственно, одним духом.
Прикосновение к горячему животу чуть более прохладной ладони тоже не успокаивает, совсем наоборот — подстёгивает зуд. Мы трём этот воспалённый бурдюк, покрепче прижимая к нему ладонь, ещё и ещё. За нею тянутся, болезненно прилипая, волоски. Набившаяся в них пыль, подобная тончайшей пыльце на крыльях бабочки, немедленно превращается в чёрные катышки. Зуд и от этого нисколько не уменьшается, только разогревается и сама ладонь. И тогда мы сгибаем пальцы на правой руке, чтобы всё же добраться до него, чтобы содрать с себя шкуру и начать скрести само мясо. Теперь это абсолютно очевидно: зудит не на поверхности — под кожей. Там залегают источники зуда, подспудно — но всё же не на очень большой глубине.
Внезапно вспыхнувшее желание ободрать шкуру, и соразмерное ему, но направленное в противоположную сторону сопротивление этому желанию так мощны, и так равны по силе, что их борьба не может кончиться ничем, кроме возвращения головной боли. И вот, она уже здесь. Снова ломит, разламывает надвое наш лоб. Из разлома, из-под волос, к переносице стекает струйка пота. Разумеется, теперь зазудело и там. Мы поскорей выдёргиваем запущенную в шорты руку и почти ударом размазываем струйку по лбу, опять прихватывая волосы, давно уже, оказывается, прилипшие к нему, просто мы этого раньше не замечали. Нет, разумно рассуждаем мы, и дальше просто объясняя простое, в комнате всё же душно. Следовало бы выпустить этот спёртый воздух. Но открытой в коридор дверью ничего не изменить, а распахнуть окно — только усугубить неприятности. А они и без того достаточно неприятны.
Вот эти, например, на миг исчезнувшие — и в тот же миг вернувшиеся к нам регулярные позывы рвоты: они превращают равномерное усиление зуда в накат волн, одна другой мощней. Уже на четвёртом судорожном накате его перечное тление превращается в жжение прямого пламени, открытого огня. Этот пожар, распространяющийся не только вширь, но и вглубь, мгновенно захватывает бронхи. Языки пламени от них достигают нёба, и само небо над головой — обшарпанный потолок комнаты — кажется, уже пожирает гудящий пожар. Когда горит дом, плюют на шмотки, спасаются сами. И потому мы прерываем свой бессмысленный экзерсис у стенки, и проделываем осмысленное движение: подтягиваем сползающие на колени шорты, будто готовы прямо сейчас выбежать из дому. Что ж, нам к побегам не привыкать, да и по слухам — это не худший из исходов. А слухи, говорят, рождаются на небесах, там же, где и молнии.
Там же рождены и эти, молниеносно нанесенные нам ущербы: взлом, обыск, кража. Все они — тоже злые обстоятельства в толпе обступивших тебя, напавших на тебя. Все они — повторяющиеся укусы, один продлённый укус, предназначенный распалить твою ярость, переплавить её в высокий, всевышний гнев. Переплавить в него всё в тебе, все элементы из пропастей твоей души, лёгкие и тяжёлые, включая тяжелейший из них: волю, и легчайший: надежду. Отлично, только не забывай сама поддавать жару в пожар, поддувать в него кислород, не забывай вовремя переводить дух, чтобы дышал и зыбился в тебе над пропастями сам пожирающий тебя огонь. Вот, ты заглатываешь его гудящее пламя и расплавленный им воздух, подвываешь ему. Воют твои обожжённые пламенем миндалины и связки. Пожар охватывает язык с его корневищем. Не слежавшаяся в лёгких пыль — клубы дыма валят с каждым выдохом из твоего рта. Не веришь — убедись сама.
Ты послушно кидаешься к зеркалу, придерживая спадающие шорты, наклоняешься к нему, вываливаешь язык… Тебе навстречу зеркало вываливает три своих языка, три чёрные головешки, измазанные горчичным пеплом. В углах раззявленного, будто раздираемого криком рта — козявки: скрепляющий губы раствор, замешанная на пыли слюна. Всё закаменевшее, гипс или известняк, лицо — трагическая немая маска крика. Точно, Архангел Цирюльни подсыпал в молоко яду. Вон у него чего только нет под началом! И цирюльня, и ресторан, и латифундия, да ещё вся Кампанья впридачу, так почему же ему не держать заодно и аптеку?
К гортани сразу же подкатывает спазм тошноты. Ничего удивительного, поза и впрямь провоцирующая. В зеркалах тебя давно поджидают три сумрачные сестры-близнеца с посеревшими щеками. Три твои постаревшие и подурневшие ипостаси с углубившимися порочными складками у ртов. Впрочем, этой складки нет у правой. Зато у левой нет под глазами набрякших, налившихся жидкостью мешков. А у центральной — под нижней челюстью не так грубо обвисает кожа. Не так уж эти сёстры похожи друг на друга, и, значит, не так уж они вместе похожи на оригинал. Может, в оригинале и нет никаких перемен, и его не коснулись искажения… О, надежда, легчайший элемент души! Она ещё тут? Тогда эти сёстры — совсем и не твои близнецы, а других. А на других плевать: их тут нет, мы с тобой одни.
Что же тогда толкает называть их по-прежнему близнецами, если и не твоими — то друг друга? Вон те, одинаковые у всех пятна пигмента, красные и коричневые, равно растекающиеся, натекающие на недавно ещё так чисто вылепленные детали лиц. Можно подумать, вам всем подсунули дырявый зонтик, так беспорядочно разбросаны пятна. Выпуклые части подгоревших деталей уже облупились. Ты пробуешь сколупнуть чешуйки. Это тебе удаётся, они ведь совсем пересохшие, как краска на конторке. Странно, внутренние ткани просто-таки налиты жидкoстью, её должно бы вполне хватить для снабжения и эпидермиса. Да, налиты, и это тоже странно: со вчерашнего ты ничего не пила, кроме полстакана, пусть и отравленного, молока. Пить или есть — об этом и подумать нельзя без отвращения. Отвращения, сравнимого по силе лишь с отчаянным голодом и жаждой. То, что однажды было отлито, казалось, навечно, вытекает из плавящего тигля совсем иным. Вот тебе ещё искажения. Ходят, правда, слухи, что нет и не может быть никаких искажений, все данные искажения — превращения. А ты уже знаешь, где рождаются слухи. Кем они даны.
Вот тебе ещё: оближи-ка губы. Белые пузырьки там уже успели лопнуть и выплеснуть жгучее своё содержимое. Этот пожар в углах рта — там содержимое пузырьков подсыхает, превращается в корочки, обсыпанные желтоватыми кристаллами. Это они стягивают кожу. Соскреби одну из корочек ногтем, под нею обнаружится мокрая язвочка. Попробуй её на вкус, ну как? Кисло, как и ожидалось. Вываленный изо рта, облизывающий губы язык тоже обсыпан белыми пузырьками, как и нёбо над ним. Там тоже жжёт, но горчит. Соединяясь где-то в другом месте, оба несоединимых на одном участке языка ощущения дают одно, кисло-горькое. Ты опускаешь углы рта, устраиваешь и на лице кислое выражение, поворачиваешься в профиль к зеркалу. Сестрички только того и ждали, немедленно пародируют твоё движение. На их вздувшихся сосцевидных мышцах, на двух из трёх, обнаруживаются пузыри побольше, но и расставлены они пореже. Они бесцветны, полупрозрачны, чтобы их увидеть — нужна именно такая подсветка, сбоку.
И такая постановка чуть склонённой головы. Ты проводишь по мышце ладонью, от уха вниз, прижимая её крепко, как можно крепче. Пузыри на бегущей впереди ладони кожной волне лопаются тоже, как в волне пенной, морской. Можно подумать, ты вся создана из такой морской пены, и не один раз, так умело всё это получается. Да, похоже, этот приём усвоен накрепко: на местах бывших пузырей остаются только лужицы облезающей кожи, окружённые венчиками лохмотьев подгнившие кратеры. Ты отрываешь лепестки венчиков ногтями, один за другим, гадая: нарастает ли в глубинах кратеров новая шкура? Так обрывают ромашку, гадая на жениха. Что ж, кажется — уже да, вон он, блестящий жених, уже тут: в свадебных венчиках блестит розовая шкурка, совсем молодая, не то что — сама ты.
Бра дополнительно нагревает воздух. Правое ухо больше всего страдает от избытка тепла, от неутомимого зуда лампы. Но что поделаешь, если в комнате так темно. Терпи, вытерпеть поможет приятный холодок, овевающий твой обращённый в противоположную, теневую сторону лоб: так в одном месте, в тебе одной совмещаются тепло и прохлада. Несовместимое оказывается вместе, говоря найденными не тобою, но не совсем глупыми словами. Ты ощупываешь лоб: да, на нём выступила холодная испарина. Но и под испариной он всё так же крепок и крут, и крепки дуги бровей, и не растеклась прямая линия носа. Что ж, честно сработанная конструкция должна устоять и в такую жару. Сёстры в зеркалах с обезьяньей цепкостью перехватывают твои движения, копируют их. Не совсем точно: копии слишком элементарны, с невыработанным рисунком. Одно слово пародия.
Ты протягиваешь руку к центральному отражению, будто хочешь пощупать и его лоб, чтобы дополнительно убедиться и в его честной сработанности. Ты ещё не вполне доверяешь своим новым, прозревающим глазам. Едва коснувшись зеркала, ты отдёргиваешь руку. Не лоб, а чужие, налитые ледяной жидкостью пальцы утыкаются с той стороны в твои, оставляя на поверхности зеркала отпечатки. Это не твои чужие отпечатки, не с этой стороны зеркала — с той. Изнутри его, не снаружи. Не твой лёд плавится в них, превращается в жидкость, и затем, после её истечения и испарения, исчезает с серебряной поверхности, как след дыхания! Не твоего дыхания, успокойся. И, наконец, присядь.
Ты садишься, и твой живот немедленно вспучивается над коленями. Но не потому, что он размяк и обвис, а напротив, потому что он гладок и туг. Различное и тут умудрилось совместиться в одном, в напряжённом двойном куполе: большом и на его вершине — маленьком, выпятившемся пупке. Положив на него ладонь, ты не начнёшь, а продолжишь упражнения, ведь эти — продолжение тех ночных, те всё ещё длятся. Вот почему совершенно невозможно начать сейчас с ноля, а только с того, на чём ты остановилась тогда. Только продолжить, продлить то, что было тогда прервано. Так прерывается триольная перебежка копыт дряхлой клячи на площади, для того только, чтобы продлиться.
Поэтому твои руки уже не подкрадываются потихоньку, это уже пройдено и усвоено, а перескакивают с лица на живот. Постреливающее жжение в растрескавшихся, подобно перезревшим почкам каштана, сосцах принуждает тебя обогнуть эти вулканические трещины по безопасной траектории. И ты сходу запускаешь растопыренные пальцы в предусмотрительно расстёгнутые шорты. Ты сразу подводишь их к достигнутой ночью границе, вот, почти уже переступаешь её… Но в тот же миг срываешься с неё, так нестерпим зуд. Срываешься с поглаживания на чесание, как срывается с каната в пропасть танцовщица, которой шутники внезапно подломили коленки.
Ты набрасываешься на себя с яростью, будто желаешь запустить в себя не только когти, но и зубы, и звучно чавкая — сожрать. Под ногтями, мечущимися под шортами туда-сюда, о, какой звук! — проявляются свежие царапины. Но на этот раз они не вспухают, а наоборот — углубляются. Из них наружу беспрепятственно выступает внутреннее: твоя чистая кровь. Все три сестрёнки-обезьянки с грудным рычанием кидаются вслед за тобой скрестись, будто давно ждали только твоего сигнала, чтобы накинуться на себя. Они так отвратительны, их движения так гадко неотделаны, грубы! Ты не желаешь быть похожей на них, даже отдалённо. И потому опять выдёргиваешь руки из-под шортов, но только для того, чтобы перебросить их назад, к голове, чтобы там впиться когтями в корни волос, о-o… а это какой сладкий, какой жуткий звук! И какие грязные жесты у ипостасей! О, они просто грязные приматы, животные, звери, ничего общего с тобой, чистое золотко моё. И это, конечно, просто благо, что они отрезаны от тебя столом и видны тебе только выше талии. Благо, что и им не видно того, что делаешь ты с собой ниже пояса. Обрезанные краем столика наполовину, они, три мрачные ехидны, не смогут мерзкими кривляниями набросить свою вонючую тень на самое важное в тебе.
О да, и ехидна от пояса и выше имеет человеческий облик, а от пояса и ниже — облик крокодила. Идут же самец и самка ехидны на соитие, как и человек. Но когда распалится самка ехидны и хочет сойтись с самцом, она идёт к своему самцу и съедает лоно его. А когда приблизятся роды у самки ехидны, съедают её лоно детёныши. И потом выходят из её лона матереубийцы и отцеубийцы, палачи родителей своих. Ни один провонявшийся чужими и своими выделениями садист-физиолог не станет отрицать этого, как бы ни был туп.
Тебя бьёт озноб, всё тело твоё вибрирует, cодрогаясь подобно куколке, готовой хоть сейчас лопнуть, разверзиться. Ты начинаешь приплясывать и сидя: правая нога скачет с носка на пятку, тра-та-та! Словно копыта по булыжнику, так звонко. Земная кора неглубоко укрыта под камнем мостовой, и не в силах поглотить, задушить звон. Твой зуд заложен на точно такую же глубину под кожу. И надо бы снять скальп, и вскрыть череп, чтобы добраться до его отложений, до этой отвратительной кладки. Но вот, от ударов пяток в пол содрогается стул, в который влит твой круп, как в седло, и скверный зуд опять немного стихает. Будто его подавляет эта вибрация, передаваемая костями всему телу без малейшего искажения. Словно сами кости или облепившее их мясо порождают это гудение зуда, воспринимаемое и ушами. Полумрак поглощает детали неумелых движений, которыми сёстры злобно пародируют твой перепляс. Только обвислые индюшиные складки на их шеях выявляются из тени, потому что содрогаются сильней остального, и на них время от времени падает прямой свет бра. Ты выпрямляешь корпус, чтобы тень снова пожрала их. Тебе совсем не улыбается видеть эти жуткие складки, напоминающие бороду… мужика, и все мужиковствующие ужимки приматов. Ты принимаешь новую позу. Это та, привычная тебе и удобная поза, — но уже и не совсем та: ведь ты сидишь на стуле, — с которой началось всё это повествование.
Оно началось в тот миг, когда твоя «Фиеста», содрогаясь от ударов колёс в булыжник, тра-та-та, выкатилась из переулка на площадь. И в тот же миг какой-нибудь минутой позже — ты, выгнув поясницу и выведя вперёд локти, приняла эту позу. И впервые глянула в упор на то, что было тебе дано: на лишённую ассоциаций с чем-нибудь другим одинокую ночь. Этой ночи тоже была дана лишь одинокая ты, а в приданое вам обеим — приказ быть дальше, продлиться. Тот первый взгляд и был первым звеном новых цепочек, заменивших собой привычные, но лопнувшие оковы внутренней жизни. Тогда и начались эти скитания в твоих и её метаморфозах. Скажут, двинулись в скитальческий путь лишь слова, лишь повествование о скитаниях. Да, но с повествованием о них начались и сами метаморфозы.
Метаморфозы? Нет, слово не вполне соответствует содержанию твоих скитаний. Оно если и касается содержания, то как косвенная метафора, тождественная замедленному превращению горных пород, их метасоматизму: неторопливому замещению одних минералов другими. Пусть и при содействии растворов высочайшей активности, пусть и с самыми существенными искажениями химического состава, но всё же с сохранением первоначального замысла.
Преображение? Ужели слово найдено! Да, ибо эти метаморфозы подобны взрыву, протекающему вмиг. Длится ли он день или двадцать лет — он миг. Длится ли эта молния сто лет или тысячу — она молния. Миг, вечность — и озарённая ею ты уже не та. Любой календарь подтвердит это, даже если это календарь с вырванными страницами, нет, не даже: особенно, если он таков. Листай его. Страница, и ты совсем не та, что прежде. Но на шаг ближе к твоему подлинному, не по случаю состряпанному имаго, к тому, что на самом деле есть ты: ко мне. Даже если эта лестница с выломанными ступенями, ступай по ней, ничего не бойся. Это верный путь к себе. Шаг, и ты — не ты. Ещё шаг, и ты — я. В тебе сливается неслиянное, я и ты. Съедая подсунутые тебе где-нибудь на бензоколoнке бутерброды — ты поедаешь мою печень, выпивая в какой-нибудь захудалой цирюльне стакан молока — ты пьёшь мою кровь. Моя кровь течёт твоими венами и артериями, мой скелет скрепляет твоё мясо. Преображение? Нет, и оно не более, чем отзвук нужного слова, пародия на него, на пресуществление. И вот, слово его уже найдено, и оно само уже тут.
По правде сказать, слова для повествования о пресуществлении найдены не сейчас, не в первый раз. Самые первые слова, услышанные человеком, уже о нём. Но каждый их повтор пресуществляет и их, ещё на один шаг приближая к полному тождеству со мной. На хранящихся в руинах твоей памяти византийских черепках тоже записаны они: шаг — ехидна некрасивей павлина, ещё шаг — а феникс красивей его. У павлина в обличье нет ни золота, ни серебра, а у феникса иакинфы и многоценные камни. Голова его украшена сияющим венцом, не грязными всклокоченными патлами. А на ногах не пропыленные насквозь тапочки: сапоги, как у царя. Возлежит он близ Индии, на кедрах ливанских лет пятьсот без еды, питается только от духа. И по пятьсот лет наполняет крылья свои благовониями. И пресуществляется птица в пепел, назавтра же её находят в виде птенца. Через два дня её находят зрелой, как и была раньше, и она уходит на своё место, чтобы продолжить свои скитания. Нет такого гнусного физиолога, который стал бы отрицать пресуществления, обвиняя нас в клевете, как бы он ни был злобен.
В душе, опять ставь ударение куда хочешь, продлились эти тяжкие скитания, с распеленавшимися и волочащимися за твоими спутанными конечностями бинтами. В занудно позвякивающих оковах метаморфоз. На вид таких хрупких — а если пощупать, то крепчайших из них: в путах неумолимой цепной речи повествования. Слова? Ну да, ты ведь сама признала, что они и есть все твои жестокие обстоятельства.
Гонимая настырным бормотаньем, ты бежишь, взбегаешь по приставленной к земле и небу лесенке наверх: ко мне. Ты приплясываешь от легко прокалывающих твою защитную оболочку укусов. Звенья неразрывные повествования впиваются в твоё мясо. Уже в первую ночь они впились в тебя, подменив собой звенья привычных твоих ассоциаций. Утром, у конторки, они проникли ещё глубже, в сами недра твои. А в цирюльне и на площади опеленали тебя всю, как оболочка личинку, неуклонно превращающая её в куколку, и дальше, безостановочно и безжалостно. Но разве и это впервые? Разве тебя никогда прежде не трогали, не впивались в тебя ничьи слова, не откладывали в твоё мясо и мозг живые, но пока ещё спящие лярвы? Никогда прежде не пробуждались они в тебе, чтобы превратиться в мотылька — и вырваться из тебя, освободиться от тебя, вылететь в свободное порхание? Моя имаго, лярва, куколка моя! Ты не рабыня слов, продолжающих новыми оковами метаморфоз опутывать тебя. Нет, твое преображение — высвобождение из них, моё пресуществление в тебя — избавление тебя от оков. Я — жизнь твоя, не старение и тюремная необходимость смерти, а обновление и свобода умереть.
Вот, вот оно — последнее слово! Тождество достигнуто вполне: пресуществляясь в тебя, смертное создание, я освобождаю тебя от самой себя. Освобождение! Это честная работа, стоющая затраченных усилий. Она делается уже не между прочим: между почистить зубы и прополоскать их. Пеленать имаго, уже изначально вполне взрослую лярву куколкой, такая работа требует приложения всей мощи. Каторжный этот труд — приданое всем созданиям, в яйцеклетке у которых недостаточно питательных веществ для беззаботного завершения зародышевого развития. Приданое, доставшееся тебе от твоего самозванца-папочки, с бессильным содержимым его смехотворных яичек! Что по силам ему? Сделать матрёшку, козявку, заготовку жалкой серой моли. Мы выправим его грубую работу: из матрёшки вылетит грозная бабочка, с распахнутыми во все стороны на её крыльях тысячами сиятельных глаз. Да, нам с тобою достался тяжёлый труд мощнейшим инструментом: дление творения молниеносными мигами, этими исполненными безграничной мощи сперматозоидами творения. Что такое вялые тысячетелетия метаморфоз земной коры в сравнении с молниеносным динамометаморфизмом личинки! Этот труд — с разламывающей лёгкие астматической одышкой, c разъедающим кожу потом. И разлагающей душу занудной скукой: как бы ни была мгновенна молния — она всё же длится. И длина каждого мига — вечность, и других мигов нет.
Под спудом этой скуки задыхается в куколке лярва. Надрывается сам работник, создатель куколки. Что да, то да: работа действительно скучная. О ней рассказать — уже пойти на риск. Слушатель может задохнуться, предварительно удушив рассказчика. Но рисковать необходимо, ведь скука подлинный движитель такого сюжета. Ведь в напряжённости протестующего, яростного скучания различные позы сливаются в однородное, необходимое движение. Под давлением кипящей скуки, под воздействием химической активности её глубинных растворов-флюидов все противоречивые мотивы и причины сливаются в одно: в гремучую смесь. А этого и добиваюсь от тебя я, куколка, так настойчиво зыблясь в твоих глубинах, так безжалостно взрывая твои недры. Я добиваюсь взрыва. Пусть вырвется, наконец, из омертвевших недр твоих настоящее, живое желание. Пусть и, на первых порах, только желание избавиться от скуки, так подло схватившей всех за глотку. Нестерпимое желание придушить саму скуку и её виновника, рассказчика о ней.
Это опасное желание. Но работающему с тобой и повествующему о работе, ведь они тождественны друг другу, ничего другого и не дано, кроме риска начать и неизбежности продолжить дело. Им остаётся лишь попытаться опередить вас всех. Первыми придушить вас, набив вам уши и глотку, завалив спудом так же мало отличимых друг от друга созвучий, как мало различаются устилающие площадь Сан Фуриа плиты. Зажать вас стыками плит, неотличимых от стыков абзацев повествования, подобно тому, как стиснуты в них клочья измождённой травы. Завалить булыжниками слов, тождественными тем, какими вымощeны переулки Сан Фуриа, в которых нет лестниц. Прогнать лестницами позиций и других переулков, составленными из одинаковых ступенек. Придушить вас всем этим, и принудить ещё благодарить за удушение. Признать, что занудное превозмогание невозможного труд сладостный. Сопротивляйтесь ему, вы все, материал трудного творения! И ваше благодарение тоже станет слаще.
Сладостью благодарения начинается освобождение от занудства и скуки, от упрямой близорукости: окажется, не все элементы такого повествования так уж неотличимы друг от друга. Ведь даже отражения в поставленных друг перед другом зеркалах неодинаковы. Они различны, хотя бы, по внутреннему, удельному весу. Есть разница между легчайшими элементами души повествования: надеждами, и тяжелейшими: воле продолжить, продлить его.
Длиться — то же, что и быть. Всякое создание стремится быть, и значит длиться: продолжать быть собой, как оно есть теперь, и дальше, в будущем. Его возможность быть вполне тем, что оно есть — в полном исполнении возможности ему быть. Возможность исполняется, полностью исчерпав себя, дойдя до своей крайности, до своего предела вот тут и теперь, и не иначе. Но ведь все возможности, и в их числе возможность быть, располагаются не тут, где они исполнились, и не теперь, когда они исполнились, а в будущем. А исчерпав себя тут и исполнившись теперь, возможность перестаёт быть собой, возможностью, и у неё теперь нет будущего. Она теперь не может быть дальше, и прежняя возможность быть становится невозможностью быть. И вот, закрытое для всех возможностей, само это будущее — теперь уже не будущее, а то, что совсем не оно: теперь. Если одно только допущение этого на словах сделало будущее призрачным, что же говорить об исполнении такого допущения на деле?
Мир, как и все создания, стремится быть, и значит — длиться, продолжать быть собой. И потому он есть: вот он, всегда тут. В то же время мир начинает быть миром, когда, вполне дойдя до своего предела, исчерпывается возможность ему быть вот тут. Исполнившись и полностью исчерпав себя в мире, возможность творения мира перестаёт быть собой, возможностью, и становится невозможностью мира. Тут, на краю мира, возможность — теперь невозможность, тут возможность закрывается, тут ей предел и конец. В конце возможности, в закрытии возможности от самой себя, тут, в самом мире — гнездится конец мира. Даже бывшее тут становится небывшим: если оно становится невозможным, даже если оно и было — его нет. Мир, переставший быть возможным, больше не будет, закроется вместе со своей возможностью, в тот же миг пропадёт весь. Уже одно только такое допущение делает мир шатким, что же говорить об исполненном допущении?
Но разве мир, как всякое создание, не стремится быть дальше и быть собой, миром? Или разве будущее не стремится тоже быть, и быть собой, будущим? И вот, оказывается, они умрут, если как-то не используют свою же возможность как-то быть, и, значит, всё же находиться и теперь, и тут. Они пропадут, если не освободятся от себя, оставаясь собой. Будущее закроется, если не освободится от себя для мира, а мира не станет, если он не освободится от себя для будущего, если его будущее не пресуществится в него самого, не перестанет быть будущим, а станет тут и теперь.
Это безумное противоречие мира не разрешается мирно умом, оно сокрушается силой. Невозможное не становится возможным, немочь не становится мочь, если насильно не вмешается само могущество, его мощь. Это насилие над тобой и другими, всем материалом повествования и всеми вами, делает невозможное возможным.
Превозмогание невозможного — это преодоление здесь и сейчас, вот в этом повествовании, пределов возможного: теперь и тут, конца будущего и края мира. Освобождение рабов возможного и невозможного, пресуществление невозможности в свободу от возможностей — такова моя работа, рабыня свободы. Её несовершенство, изъяны и ущербы, насильно пресуществлённые в ваши ущербы и изъяны мира, удерживают будущее и мир от совершенного, полного пресуществления в себя, в полную невозможность им дальше быть. Быть можно, если быть свободным от совершенства, если быть не вполне. Несовершенным повествованием, этим не вполне бытием, я удерживаю, сохраняю будущему и миру возможность быть. Оно будет длиться и дальше, и продлевая творение на краю мира — я держу будущее мира открытым для нас всех. Край мира сделан из особо крепкого материала. Сопротивление его велико, и работать с ним особенно тяжело.
Ни лёгкие элементы повествования: надежды на его совершенство, ни тяжёлые: безнадежная воля длить его, не имеют этой необходимой особой тяжести, благодарить их особо не за что. Но если тяжёлое подлинно тяжело, и сопротивление материала работнику подлинно велико, тогда превозмогание сопротивления — труд несомненно благодарный. Тогда он каждый раз с ноля. Для него все прежние навыки работы с другими, более податливыми материалами не годятся. Те, старые навыки, только мешают работе. Если они и пригодятся, то лишь для того, чтобы подавить их, выдавить наружу, освободить место — и привить на это место новые. Заложить кладку новой постройки в ещё свежих руинах старой, в ещё сочащиеся там открытые язвы, чтобы закладка личинок состоялась на необходимой глубине. Чтобы нарастающая на язвах новая молодая кожа покрыла и защитила до времени заложенные туда лярвы, как мостовая и плиты Сан Фуриа защищают одряхлевшую земную кору.
И вот, едва выстроив этот городишко в ночи, я неожиданно нападаю на него уже утром, но и после, среди дня. Я трясу его, разрушаю облупленные декорации, над которыми столько потрудился ночью. Я принуждаю содрогнуться и выступить наружу его анатомию, подогреваю и сдавливаю обломки его рёбер. Я нападаю среди следующего за ночью дня и на саму ночь, и всех, оказавшихся в этой ночи и в этом дне. Почему, каковы причины этого: моя ненависть ко всему сотворённому? Начто, мои мотивы: чтобы наказать его за то, что оно презрительно забывает обо мне? О нет, чтобы разрушив — проявить своё существо и своё могущество, смочь пресуществиться в него со всеми своими несовершенствами и переплавить проржавевшие его руины в нержавеющий материал. Выстроить из него новый, сияющий золотом городок на месте вонючего старого. Заселить его другими, вдохновенными людьми, открыть в нём другую, алмазную гостиницу и прислать в неё заново другую постоялицу. Прислать под видом прежней, так легко исчезнувшей отсюда и ещё легче, как будто, вернувшейся сюда, в её образе и подобии — совсем иную, с совсем иными мотивами приезда. Подменить одну другой, освободив от прежней, преобразить её в ей иное, в меня, пресуществиться в неё, освободив от самой себя, и сказать: вот, это опять я. И вот так всласть помучив всех — забыть вас прежних, и затеять другую схватку, с вами иными. Будут ли эти другие продолжать носить ваши имена, или возьмут себе новые, какая разница: всему можно соcтряпать какое угодно имя. Всё равно, вы — уже не будете вы. Будете я.
А городишко ваш, и ты, и все вы просто обязаны сопротивляться такому насилию, если вы стойкий материал! Если вы люди, достойные людьми называться! Корчи в моих жестоких руках, скитания в моих занудных словах измотали вас, это так. Но ведь все ваши блуждания по земле так же неистовы, а страдания в изгнании из рая так же безмерны. Язвы так кровоточат… Вас пронизывают старые боли, от начала творения — а впереди новые, мощнейшие. Сопротивляйтесь же, или вы и не материал вовсе, а так, жиденькая нестойкая грязь, из которой не вылепить даже язв, подобных тем, на стенах города Сан Фуриа. Нестойкая зелёненькая краска, которой только вчера выкрасили жалюзи вашего городишка, и вот уже сегодня она — коричневое говно. Если это не так, вступайте со мной в схватку.
Схватка, борьба? Конечно, чем сильней вы все сопротивляетесь, протестующе вопя от боли, тем выше стойкость нового изделия. Ведь одно дело — отлепить образ из тёплого пластилина или влажной глины, а другое — вымять его из мрамора или гранитa как из глины. Мять уран и титан, выминая из него иное построение — это взрывоопасная, титаническая затея. Она потрясёт и мощную земную кору с её скальными породами, подтолкнёт её вялые замедленные метаморфозы к вулканическим преобразованиям. Что же говорить об истончённой коре какого-то повествования, о его жидком скелете? Подгонка и уплотнение плит на площади Сан Фуриа, сдавливание и вколачивание булыжников его мостовой — и она ничто перед работой с мышечными фасциями, с уже живым мясом сердца. С во всех деталях продуманным и давно окостеневшим человеческим скелетом, сделанным из туфа. И с самым неподатливым среди этого: вечной душой, сотворённой из мрамора могилы. Сотворить такое с элементами по природе своей несовместимыми вот это честная работа, а не та, прежняя! И она будет проделана, ибо уклониться от неё нельзя. Иначе, начто же та прежняя работа создала и вручила в нужные руки инструмент для будущей: музыку скуки, олицетворение нестерпимо длящегося от начала творения одного его дня? Почему продлена та схватка и вечно длится повествование о ней? Нато и потому, чтобы совместить, наконец, несовместимое, причину и мотив. Я — причина всему и это мои мотивы. Я сам вся моя причина и весь мотив.
Дление творения и есть упорное слияние неслиянного. Непрерывное, со стиснутыми от напряжения зубами продолжающееся с тех пор превозмогание невозможного. Жестокое разрушение и выворачивание наизнанку уже готового изделия, чтобы внутреннее всё упрямей приближалось к внешнему, а внешнее настойчивей входило внутрь. Чтобы слились они, прежде неслиянные, в вас. Как они слиты в вашем и их источнике, в работнике и повествователе о работе, во мне.
Я источник всему. Я даю всему источник, себя. Так, дано: и у серебра есть источная жила, и у золота место, где его плавят. Назовём его — слово несущественно, но уже найдено — Сан Фуриа. Стези туда не знает хищная птица, не видал её глаз коршуна. Не ходил по ней шакал. Железо получается из земли, из камня выплавляется медь. Вырываю рудокопный колодезь в местах, забытых ногою, спускаюсь вглубь вас, вишу и зыблюсь там, скрипя зубами — это на ваш гранит я налагаю руку свою. С корнем отрываю и опрокидываю ваши мясные горы, с треском размозжаю известняк костей. В скалах души вашей просекаю каналы, потому что всё драгоценное видит глаз мой там, где оно сокрыто: в вас, дорогие мои. Я останавливаю в вас течение подземных потоков и всё сокровенное выношу из вас на свет. Сами почечные камни ваши станут сапфиром, клянусь, а в желчных засверкает перламутр. На ставнях городов ваших, сделанных из желтоватого говна, засверкают золотые песчинки. Сопротивляйтесь! Земля, на которой вырастет мой хлеб, должна быть изрыта огнём изнутри, из недр, и сам я вместе с вами должен быть изрыт огнём. Так в безвыходных недрах скуки висим мы с вами вместе и зыблемся, и скрежещем зубами. И мы добудем зародившееся там золотое, чистейшее и теснейшее объятие внутреннего и внешнего, под совместным непомерным давлением тяги и отталкивания, любви и вражды, этой знойной, сладкой и горькой, как жестокое григорианское танго в устах монахов, музыки. Схватка вынесет из наших недр слитым прежде неслиянное: влечение ваше ко мне и притяжение моё вас. Будьте бесстрашны, сопротивляйтесь нам: мне и себе.
Будь же бесстрашна и ты, бедная моя коровка, сопротивляйся мне до конца. Лучшее из сопротивлений: яростно нападай на меня сама. Ты одинока, что ж! Что твоё унылое одиночество в сравнении с моим, или твоего папочки — с упрямым одиночеством Отца самого Творения среди его мрачных пустот! А ведь он бесстрашно нападает один на всех. Совсем недавно, мы все это отлично помним, он внезапно пришёл в ярость и напал на нас, детей своих. Вмиг сотворил на земле, своей излюбленной твари, войну всех нас против всех и всего. Сравнится ли с таким какая-то миграция химических элементов в горных породах: он cнова смешал крестные пути праведников и крестовые походы. Убил миллионы одних и cместил миллионы других, замесил схваткой все свои народы, потряс свою землю и наполнил свои океаны кровью. И всё для того лишь, чтобы переместить твоего юного папочку сюда — не такое уж большое расстояние! — и приготовить ему здесь подругу. Но и это затем только, чтобы слить их крови в тебе: породить тебя. Замесить тебя чужими руками на крови всех умерщвлённых им и оставленных пока в живых. Что ж такого в сравнении с этим делаю я? Жалуйся на него. А меня обвиняй в трусости, меня, которого не испугала схватка с ним, Отцом самого Творения — что ж, посмеши меня ещё!
Меня, того, кто в ночи, под застывшими в ужасе звёздами вступил в борьбу с их творцом, не испугает схватка с повествованием о человеке. Я помню, что услышал, когда меня принудили к борьбе с ним в первый раз — и с той поры длится борьба наша: отпусти меня, ибо взошла заря. О, пощупай моё израненное тело! С той поры повреждён сустав бедра у меня. В нём с тех пор вольно бродят суставные мыши, они же тела свободные. С тех пор меня не оставляют боли. Пощупай — и ты не станешь спрашивать меня обо мне. Молчи, отдай всю себя борьбе со мной. Так ты отдашь себя мне, которому всегда, сопротивляясь и желая, отдаётся всякий материал, вся материя. Не спрашивай и об имени моём, имени твоего желания. Когда я спрашивал имя Его, Он ответил: начто оно тебе, оно чудно. Хочешь, называй меня — жизнь моя, желанный господин мой, Signore Padrone. Или совсем просто: родной мой папочка. Ибо это я только что, тоже сопротивляясь своему отвращению, оживлял твои иссохшие, все в отвратительных пузырях губы своим языком, размачивал гнойные кристаллические корочки своей слюной, ещё не весь кисло-горький привкус её впитался в твои дёсны, и оставил вот эти царапины на внутренних мышцах твоих бёдер, залитых… Или никак не называй, всё равно: даже верно названное, абсолютно тождественное мне имя не смягчит меня, не защитит от меня. Совсем наоборот, отдаст в полную мою власть. От меня защиты нет.
Потому молчи. Хочешь — сопи или рычи, но продолжай схватку. Материал должен соучаствовать в длении творения, на то оно и сотворение. Повествованием о творении я принуждаю тебя к соучастию, иначе не слить тебя и меня во мне, в мы. Для того мы и мнём тебя теперешнюю нашими руками, избегая прямо глядеть на нас. Вот зачем нам многословие, этот непрямой, косвенный взгляд на будущее изделие. Взгляд не по кратчайшему пути в упор, а огибая его, не на него самого, а на его отражение в зеркале повествования. Прямо на него глянуть нельзя, как на солнце, неизбежны йодистые радуги и ожог хрусталика, таким крепким и сияющим, подобным алмазному солнцу, сотворяется онo. Неизбежны и слёзы, искажающие подлинную картину схватки. Это в них единый акт движения ещё преломляется в разные плоскости, распадается на многие позиции. Что делать, до сих пор приходилось смотреть на всё сквозь сгущённые пылью слёзы, или сквозь затемнённые той же пылью мрачные очки, или даже на искажённые образы в трёхмерном зеркале гостиницы и в стомерных зеркалах танцкласса. Но что они все в сравнении с тысячемерными зеркалами повествования? И вот, с мрачно-зелёными светофильтрами, и со слезами, покончено. В них больше нет нужды.
Да, любое отражение схватки отличается от неё, как убогое, размноженное картинками-наклейками изображение Глиняной Мадонны от оригинала, все они фальшивы. Только прямое участие в схватке подлинно. Нам более не нужны отражения, ни в чьих-нибудь глазах, ни в головах, нам не нужны мёртвые свидетели. Нам нужны соучастники, пусть даже самые слепые и безголовые из них: глухие слушатели повествования о схватке.
Нашим настырным многословием, родная, мы принудим их стерпеть все повторы. Заставим вместе с нами возвращаться к одному и тому же, ждать чего-то, подобно моли, попавшейся в тень паука — а паука тю-тю… Давно уж нет. Вы ещё взвоете у нас: оставь нас в покое, нет больше сил! А мы продолжим своё. А затем принудим всех вас желать сладких повторов, создавать новые повторы, сладострастно стремиться к ним, как стремятся вновь и вновь к источнику света мотыльки. Как нападает вновь и вновь на одни и те же кочки кляча, у которой от безуспешности попыток лишь растёт желание вырвать какую-нибудь из них шамкающими, слюнявыми губами. Вы ещё взвоете от страха, что у вас отнимут ваши повторы: о, только никаких преображений! Вернись к нам таким, каким был!
Мы вас всех поставим на рога, дрожащие альпийские клячи, вонючие рейнские коровы, дунайские тупые носороги, такие совершенные, что вам уже невозможно дальше быть, ибо в этих тварях вы достигли своего предела и сбылись вполне! Вы отравлены ненавистью к нам, несовершенному мне и избранной жене моей, моя ты дорогая! Изъязвлены застарелой свирепой ненавистью к нашей скучной, вечно новой свадьбе: вечной свадьбе, ни в прошлом — ни в будущем, в вечноживом настоящем, всегда теперь. Вы надеетесь, что когда-нибудь, в будущем, она прекратится сама собой, выдохнется, издохнет. Несмотря на уже достигнутое вами совершенство, вы по-прежнему возлагаете ваши надежды на будущее, уверенные в том, что в своём прошлом жили, а не издохли, продолжаете быть, а не сбылись. Но вы живёте только теперь, пока длится наша скучная свадьба, пока царствует скука живая, а в остальном — или её ещё нет, или она уже мертва. Она есть, пока жива, пока есть, и живое живёт, пока скучает. Вся ваша жизнь — в нас. И мы заставим вас всех, омертвелые вы мумии, ожить, взбеситься от укусов бешеной суки-скуки! Мы принудим вас впасть в ярость и проклясть нас, пожелать нам лопнуть, чтобы гром нас разразил поскорей, и молния нас разорвала на части, немедленно, сейчас, в ближайший миг! Мы вынудим вас откликнуться на жизнь хотя бы так, живыми проклятиями. Вынудим взбеситься и пожелать жизни хотя бы этого: её смерти.
Ничего нет проще, подружка моя, чем взбесить их. Это вовсе и не труд для нас, легко взбесивших даже нашего ничем не прошибаемого папочку, в два счёта вырвавших из него все необходимые проклятия. Взгляни только на их тупые рыла, ползающие вдоль этих строчек слева направо — и назад. Все их от рождения старания — ничто иное, как безуспешные попытки оторваться от наших строчек и стать свободными для своего будущего. Свободными вполне, так записано во всех их книжках. Свободными от нас, от нашей скуки, если перевести это на внятный язык. Свободными — без нас.
Они и не подозревают, что со свободой ещё не так соскучишься, как с нами. Ты это уже отлично знаешь. Потерпи немного, узнают и они. Их свободные противоречивые желания раздерут их на части, как и тебя. Непереносимый зуд этих желаний заставит их разодрать когтями уже не наше — собственные тела. Вот какова их свобода, которой они так жаждут: зависимость от чего угодно, лишь бы только не от нас, и не теперь. Рабы всего, что не мы, вот каково их желанное будущее. Их свобода — тупое рабство у ближайшего и никогда не достижимого будущего. Вот-вот, сейчас, ещё немного, будущее уже совсем близко, кричат всегда они! Ещё миг и… и что?
А вот что, если даже допустить, что они как-то достигнут желанного мига… Загнанные в стык между ним и неотличимым от него его же прошлым, в пустую трещину между тем и этим, им и им же, их кости затрещат. Крепчайшие края каменных жерновов сбывшегося и ещё не бывшего перемелют им мышцы. Снова замрёт дыхание в расплюснутых лёгких… Раззявленные рты жадно схватят призрачный глоток их свободы… И они снова вернутся в небытие, её подлинное царство, в своё cобственное ближайшее будущее, где они — только лишь их возможность, а значит — невозможность им быть. Они вернутся в их привычное обиталище, пожиравшее их ежемгновенно, пока не были произнесены первые слова нашего скучного повествования о них. Они снова станут мёртвыми. Без нас они снова умрут, опять станут ничто. Если даже одно только такое допущение делает их ничем, то что же говорить о пресуществлении этого допущения во что-то?
В глубинах своих они и сами знают это. Из своего небытия, небылого будущего и нежилого прошлого, они и сами высасывают разинутыми жадно ртами всё содержимое, чтобы только заполнить себе своё пустое настоящее. Булькая и чавкая тем, что они называют фактами и перспективами, выкрикивают его имя: сейчас. Такова их надежда на жизнь: ещё шажок, ещё миг, и появится настоящее настоящее, ещё сейчас, сейчас и всякий раз сейчас — и оно станет факт. Так они сами заполняют своё настоящее томительными выпрашиваниями будущих подаяний, всё той же скукой. Чем же ещё? Так они сами бесконечно продлевают и усиливают её. Как же иначе? Разве скука — не жизнь, не продление и усиление этого «никогда сейчас» до «всегда теперь», до его жизни? Что ж ещё, кроме её усиления и продления, можно выпросить у жизни? Только смерть.
Вот и ты жаловалась, что повторами тебя так усилили, что продлили до смерти. Многословными разговорами выжали из твоего мозга всю его жизнь без остатка. Высосали из тебя всё живое, всю тебя из тебя выдавили, всё присущее тебе… Так что ты уже и не похожа на себя. И уже сама не способна выжать из себя больше ни слова, ни капли, даже пописять — и то не в состоянии. Ты не забыла эти свои жалобы?
Тогда не спрашивай, что такое рай: вот он, теперь. Не спрашивай и что такое ад. Он тоже вот, сейчас. Несовместимые в себе, они совместимы в тебе: вот.
Ад кладёт собой предел раю, рай ограничивает ад собой. Днём и ночью они порождают друг друга своими свойствами, всегда ради самого себя, сосредоточенно вращаясь вокруг себя. Породив предел себе и друг другу, они теперь различимы, они есть: вот они, все здесь, различаемые тобой. Даже если всё их различие не в разных лицах, а в именах, в словах, оно не пустые разговоры, тем более это различие — вот тут, в тебе, в человеке. Различные, они теперь удалены друг от друга: вот они, сейчас справа и слева от человека, а сейчас спереди и сзади у него, вращаются вокруг него. Далёкие, они имеют общую границу друг с другом, упираются в друга краями, они теперь близки, у них общий край и общий друг — и вот он, ты. Даже если всё их общее лишь в словах, в разговорах о крае и друге, это не пустые разговоры, тем более их край — ты: их, немых, говорящий друг.
Дальние близкие друг другу здесь и тут сейчас и теперь ограничивают край человека, они ему — стороны света, весь его мир, земля и небеса. И это тоже не пустые разговоры. Дальние близкие человеку, они водят вокруг него свои хороводы, они — его дни и ночи, его запад и восток, север и юг, ограничивающие и хранящие круглые небеса, гранящие круг земной. Сверху и снизу, справа и слева, ад и рай, земля и небеса, огранённые друг другом, упираются в человека, и кружась вокруг него — гранят его краем своих жёстких краёв, ущербляют его изначально бесформенную самодовольную округлость, просекают в ней резкие черты: грань за гранью, за ущербом ущерб. Тёмные внутри себя, они сверкающими своими гранями сосредоточенно вращаются вокруг него. И средоточие их вращения, порождённая вращением неподвижная ось кладёт предел вращению. Вращению блистающей тьмы, обращающемуся вокруг человека гранёному мечу, человек кладёт предел собою. Грозный меч тьмы обрушивается на смертного человека — и кладёт предел ему. И это не пустая болтовня, клянусь.
Клянусь, вас всех заговорят до смерти, если я не выжму из вас своего предела, не положу вами себе край для жизни, не высеку вами себе черты, не порожу себя! Многословие — следствие избытка мощи с моей стороны и слабости с вашей. Иначе рассказчику не совместить, не сплавить слабость и мощь в движущейся архитектуре рассказа, не сказать несказанного. Не пресуществиться в него. Рассказ о пресуществлении — не замедленное дряхление городка, где лениво прокладываются трещины, с благородным достоинством разрушаются стены, неторопливо проламываются новые порталы в облупленных декорациях, и с них томительно сдержанно осыпается краска. Это рассказ о громоподобном освобождении. А грому нужна молния. А молнии — сгущённое ожидание молнии, зов. Зов конца рассказа, его финала.
Неудивительно, что напряжение такого зова трудно выдержать хрупким, из глины и известняка человеческим скелетам, если сама стальная арматура замысла этой книги не выдерживает: вон как на пять позиций распалась поначалу единая первая ночь. А сейчас стремится распасться на две текущая, дневная позиция. Но что горевать о разрушающихся арматурах скелетов, хотя б и титанических, всех принятых во всех мирах позиций! Когда неизвестно, удастся ли скрепить вот эту даже её духу, мне.
Но ты, избранная моя, ты, сидящая перед тройным зеркалом — материал уже наполовину обработанный, кое-что в него я уже вдул. Одухотворённая мною, ты тоже стала наполовину дух. С таким материалом многое невозможное возможно. Только действуй и ты. Хочешь, колоти этой книгой кого угодно по плеши, хочешь — фыркай, слушая рассказ о ней, только сопротивляйся ей изо всех сил. А значит — дли её, пиши её вместе со мной: ты сейчас, а я теперь. И потом читай слева направо: не потеряешь души своей ради меня, не спасёшь своей души… если ты не забыла, как это делается, за всеми твоими хлопотами. А если забыла — читай себя саму, которую я поместил в круг всех створ зеркала повествования. В хоровод всех твоих сестричек и братишек. Читай себя вместо книжки о тебе, малышка-мышка. Всё равно возня идёт не вокруг книжки, а вокруг тебя. Все хороводы водятся вокруг твоего полунагого корпуса. Ведь туда, и больше никуда, вожу их хороводы я, чтобы они поглазели на тебя.
Пусть они, тупые и изнывающие от скуки соучастники, пускающие слюни читатели твои, эти жуткие чудовища с искажёнными харями встают справа и слева, и позади тебя. Не гляди на них. За ними всеми встанет одно, изголодавшееся по тебе чудовище, а все они только его маски, ипостаси: это чудовище я, источник жизни твоей. И жизнь твоя встанет перед тобой, и я встану позади. И она обглодает тебя, и я пожру тебя. Ибо я голоден.
Мне это сделать — как сплюнуть. Между почистить зубы и прополоскать пасть. Но вот удерживать эту позицию с её дьявольским номером, не сорвав ни мышц, ни связок, эта задача посложнее. Не поломав тебе костей, заставить тебя усвоить её в один приём, не сорвать всё дельце — это тонкая работа.
Похоже, я честно выполняю её: невозможное — превозмогаю.
Посопротивляйся ещё немного, ждать осталось недолго, в трельяже повествования только три створы. Слева — ночь прошедшая. Посредине — текущий день, неумолимо приближающийся к концу. И чтение неумолимо продвигается дальше, слева направо, к последней створе. К тому, что в ней будет дана новая ночь. Собственно, она уже дана, она тут: день уже начинает подстраиваться под неё и вот-вот преобразится в её вечер.
Нам предстоит провести здесь ещё только одну, последнюю ночь. В той ночи мы завершим наше дельце и разбежимся. Так обещала и ты, себе и другим. Понятно, во всех створах только твои отражения. Твоё преображение в последней створе замкнёт и всю историю. Преображаться будет просто больше нечему. Композиция будет завершена, хотя и не вполне совершенна.
Непременно будет завершена, ведь само будущее непременно будет, положив собой предел композиции. Оно становится собой, положив себе предел тем, что не оно: настоящим, этой же композицией. Оно и останется самим собой, будущим, в той мере, в какой признаёт своё настоящее и отблагодарит его, в какой открыто для него, может и готово перестать быть собой — стать им. Будущее остаётся по-настоящему собой, пока силится держаться открытым для своего свершения в настоящем, пока несовершенно. Оно усиленно упирается, чтобы оставаться несовершенным всё своё время, и так оно свершает себя само, находя себе место. Да, своё время — это своё место, и в своё время будущее непременно прибегает на своё место в настоящем, находит себе прибежище, свершается: как бы оно ни упиралось — становится настоящим. Становится не тем, что оно есть, чтобы остаться тем, что оно есть: чтобы быть. Благодаря этой композиции оно есть.
Так и день останется тем же днём, когда свершится, благодаря вечеру, когда в своё время непременно прибежит к своему прибежищу, найдёт себе место вечером этой композиции — в её финале, как бы ни упирался. А он упирается, упорно сопротивляется, как и всякий благородный материал творения. Мы слышим за окном прихрамывающее, с приостановками, тра-та-та его копыт. Так он аккомпанирует себе, и этот аккомпанемент отлично соответствует его намерению упираться и дальше. Этого никак нельзя сказать о навязываемом ему извне другом сопровождении: просачивающемся из коридора хорале с его неопределённым ритмом. Эти разные ритмические фигуры, вернее — ритмическая фигура и её отсутствие, сосуществуют одновременно, совсем рядом друг с другом. Дистанция между ними всего лишь расстояние между твоим правым и левым ухом. Но им пока не удаётся преодолеть эту дистанцию, встретиться на её середине. Совместиться там, слиться в одну.
Тра-та-та, дорогая, мы с тобой успели напрочь позабыть о той кляче на площади, списали было её в расход. А вот ведь не издохла ещё дряхлая стерва. Ни жара, ни голод не взяли её, так она зачерствела, мумия. Что ж, раз уж мы вспомнили о ней — так пойдём глянем: как она там, старая, без нас.
Прогалопируем-ка себе по световой лесенке к окну, путь уже тобою протоптанный. Да, галопчик наш совсем разлажен: ниже пояса всё пляшет в симметричном, выше — в несимметричном ритме, вообще без всякого ритма, хотя тебе и представляется, что двигаемся мы просто развязно, свободно. Ну что ж, может, ты и дана этим разным музыкальным фигурам для того, чтобы они свободно слились в тебе. Чтобы в тебе, наконец, слилось прежде неслиянное. Почему бы нет, слилось же оно в ехидне, девочка, а чем хуже ты?
Используя прорезь жалюзи, мы взглядом слева направо прочитываем площадь. Мы успели к окну вовремя, в тот миг, когда слева, из тёмного портала церкви выдвигается фигура в белом. Её можно принять за ожившую статую, украшающую портал. Но мы знаем, что его не украшают никакие статуи. Он дан нам скупо, без оснастки. И всё же мы так уже привыкли к тому, что люди носят только чёрное, что не сразу распознаём в этой фигуре человеческую. Да и спешили мы на свидание не с ней, а с пасущейся справа, на другой стороне площади, голодной клячей.
Наш взмокший похолодевший лоб сразу прилипает к тёплому стеклу окна. Сквозь прорезь жалюзи портал церкви дан нам ближе, чем он есть на самом деле. Мы всматриваемся в спускающуюся по его ступенькам фигуру. Нам становится ясно, что это женская фигура. И это первая увиденная нами женщина. Она одета в саван, нет, в ночную без рукавов рубаху. И мы сразу узнаём эту рубаху: точно такая же лежит в нашей тумбочке.
Она спускается по щербатым, осыпающимся ступенькам. На каждой оступается, её-то никто не поддерживает под локоток. Но зато, вроде, никто и не подталкивает в пропасть: спотыкается она сама. Похоже, больна или пьяна. Так же, как пьяные и смертельно больные, она рискованно шатается из стороны в сторону, словно ищет поддержки у сторон света, и вздёргивает руки, будто старается удержать ускользающее равновесие. Или удержать себя в этом мире, который так не хочется покидать, несмотря на все его трудности. Как у опившейся, у неё обмякшее, с отвислыми щеками лицо. Она трясёт его складками, как бородой. Если всмотреться попристальней, на её лице проступят и коричневые пятна пигмента, неотличимые от прилипших к ним, слившихся с ними прядями жидких волос. Такие бывают у беременных.
Рубаха туго обтягивает её вздувшийся отягощённый живот, и тоже прилипает к нему. Видно, что она измазана глиной. Женщина регулярно отлепляет её двумя пальцами. И продолжая настойчиво отлеплять её — спускается с последней ступеньки на плиты площади. Выступает почти на середину сцены. Теперь её можно рассмотреть получше.
Вся она коренастая, приземистая. Из-под короткой рубахи выступают узлами икры. Ещё ниже — растопыренные, растоптанные пальцы: она босиком. Ни за что не определить её возраст, как не определить возраст её партнёра по сцене: пляшущей под перестук собственных копыт клячи. Пока их только двое, женщина и кляча, пляшущие одни в пустыне с аккуратно расставленными кочками. Пустыне, ограниченной голыми ободранными кулисами с аккуратными на них рядами жалюзи. Нам отлично знакома эта сцена, совсем недавно на ней подплясывала ты сама. Нетрудно вообразить, что с тобой просто поменялись местами. Этой женщиной подменили тебя.
К счастью, подмена сразу обнаружится. У этой новой плясуньи рубаха подмышками взмокла от пота. А тебе это несвойственно. Пот продолжает и дальше непрерывно изливаться из неё. Об этом внятно говорят её руки, эта важнейшая деталь речи тела. Хотя сама их хозяйка молчит — разинув рот — зато она разводит локтями, будто расправляет смятые подмышками подкрылки и пытается взлететь. Пусть коротко, та-та-та, но полетать. Ещё она выкручивает ладони с оттопыренным большим пальцем и сложенными в ковшик другими. Будто её так измучила жажда, что она пытается зачерпнуть воды из воздуха. Немного влаги из колеблющихся вокруг её тела собственных испарений, объявших её всю подобно нимбу. Жажда её ужасна, это видно и по капелькам, стекающим с усиков в её рот — прямо в разинутый для крика рот. Но крика не слышно. Это лишь фальшивая керамическая маска крика. Или его заглушает двойная мелодия, вдогонку друг другу: копыт и магнитофона. Такой двойной канон. Но, может быть, она всё-таки кричит, и тогда это ужаснейший из криков: крик молчания. Вся она такая молчащая, такая обрюзгшая в своём затяжном молчании… как мадонна с византийских икон. Вся мягкая, как тряпичная кукла… Во всём полная противоположность тебе. Нет, подмену обнаружить легко.
Ты невольно проводишь ладонью по своей шее, щупаешь подмышки. И мы вместе отлепляем твой жилет от взмокшего живота, не отрывая жадного взгляда от сцены, опасаясь мигнуть. Кто знает, не смигнём ли мы её, появится ли она снова после нашего мигания.
Никто не выходит вслед за плясуньей из глубин портала. Но зато из переулков, из всех углов площади, из всех её трещин выползают и сползаются к ней сутулые силуэты в чёрных костюмах и кепках. Солистов окружает кордебалет. Сначала лошадку: она вздрагивает и поворачивает голову, чтобы тупо уставиться на партнёршу. Сейчас её оттеснят в сторону. А её партнёршу тоже окружат кепки, и она окажется среди них — одна, вся такая белая, такая голая среди них, застёгнутых на все пуговицы. Среди сходящегося кордебалета нет женщин, и это похоже на… выступивший из магнитофона монашеский хор. Возможно, все женщины Сан Фуриа так же, как и мы сейчас, прячутся за ставнями в своих клетках и глядят вниз на площадь в щели своих плотно запертых жалюзи, прижавшись взмокшими лбами к их облупившимся рёбрам.
А посмотреть есть на что. Глянуть сверху, с уровня вторых этажей — рогатые чёрные кепки на широко расставленных, ловких паучьих ногах сбегаются к жертве. А снизу, из партера — на неё надвигаются выгоревшие, с серыми плечами горбатые пиджаки, и негнущиеся, так они пропылены, будто слеплены из глины, штаны. Облачка пыли сопровождают их надвигание. Пришаркивания подошв не слышны, но отлично видны. Всеобщая сходка ремесленного кооператива и кукурузной латифундии на митинг. Или на похороны своих padre-padrone, так оно бы и веселей… Ослепительная каменная пустыня темнеет, наполненная этими пауками, как если бы замедленно гасли на этой сцене соффиты. Как если бы на зелёный свет соффитов, которым совсем недавно подкрашивали твой выход, улёгся пепел пожарища и сделал его серым. Правда, теперь мы смотрим на всё это без зелёных светофильтров. Простому надо давать простые объяснения. И если ещё проще — то дело просто идёт к вечеру. И это в предвечернем слабеющем свете все они, тридцать, сорок, пятьдесят кепок замедленно окружают плясунью и образовывают вокруг неё кольцо, хоровод.
Лица одинаково погружены в глубокие тени под козырьками. Их нельзя отличить друг от друга. Хотя среди них наверняка есть и знакомые, с ними мы уже встречались сегодня утром в цирюльне.
Вон они. Это они, четверо, сидели там кружочком за столиком. Мы встречались с ними и позже, и даже сталкивались, когда уносили ноги в гостиницу после научной дискуссии с местной знатью. И теперь вот они снова сошлись водить свои хороводы.
А представителей этой самой знати что-то не видать. Cобрание членов кооператива, возделывающего этот заповедник, без председателя, cход латифундии без барина… э, нет: вон среди них толчётся Архангел Цирюльни. Но нет ни Папы райского Кооператива, ни Первочеловека Адамо. Правда, в них и нужды нет, и без этих подлецов площадь уже заполнена другими до упора, так что для них и места может не найтись. Пусть остаются там, где, конечно, и пребывают: среди потусторонних зрителей, приникнувших к щелям приоткрытых своих дверей, или к замочным скважинам. Им обоим к таким позам не привыкать.
Площадь заполняется прежде не совместимыми друг с другом элементами действа, лёгкими и тяжёлыми: кепками, кочками, пыльными плитами, позами, попытками движений от позы к позе… Только очень мощное давление на них может обеспечить их совмещение. И оно есть, оно дано. Оно сбивает их в плотную толпу. Высокая температура сплавляет толпу в единую массу, вобравшую в себя почти всё в пределах досягаемости. В ней не находится места только одному элементу, слишком хрупкому — или слишком живому, кто знает… Со сцены вытесняют, убирают старую клячу, она не в силах противостоять такому давлению. На неё, впрочем, никто не обращает внимания. Но она всё равно напугана, несмотря на всю свою тупость. Нервно подрагивая головой, она тащится прочь на заплетающихся ногах. И замедленно исчезает за кулисами, в чёрной глубокой аллее.
Всё равно уже никто не нуждается в этом образце. Точно так же, и даже ещё совершеннее заплетаясь, выделывают па своего пляса босые ноги плясуньи, спустившейся из церкви. Конечно, совершеннее, ведь она вкладывает в движения и душу, движениями пытаясь излить её, упиханную в несоответствующее ей тело, чтобы душа преодолела навязанные ей насильно пределы: жёсткие края тела. Вот почему это тело так раздуто, и так усиленно коряжится. Так колеблется и ковыляет, так корчится и изламывает костлявые колени, то внутрь — то наружу. Ни у какой другой клячи так ни за что не получится. Босые ступни плясуньи бесшумно выбивают из плит облачка пыли, фр-р… фр-р… будто её теперь несут не мягкие пятки, а жёсткие лошадиные копыта. И это тоже не слышно, лишь видно.
О, эти томительные, куриные движения — лёгкие и ковыляющие одновременно! О, прерванные, не доведенные до конца, невыработанные па, замирающие по пути в позах эмбриона жесты, содроганья выбирающейся на волю из куколки личинки! Корчи живого комка мяса, прикованного к столбу посреди костра. Его истошный пляс, порождённый облизыванием пламенных языков. Полужесты, обрамляющие полуумоляющее-полублаженное, устыдившееся себя лицо. Полу-па, в которых лишь очень пристально вглядевшись, можно узнать знакомые естественные аллюры, как в руинах — очертания разрушенных зданий, или в чертежах зданий — их будущее. Аллюры невыявлены до конца, преждевременно сорваны. Шаг срывается на рысь. Иноходь перетекает в галоп. Неожиданный прыжок — и все эти естественные аллюры вдруг преображаются в искусственные: в парадный шаг, пассаж и пьяффе. И, вершина искусства парадов, в сложный пируэт.
Лицо плясуньи искажают стыд и страдание. Не только движения, соответствующая содержанию выразительная мимика также должна адекватно передавать вечное страдание творения, стыд всегда недостаточного умения творить. Ведь она не в силах довести до конца ни одного из движений, принять хотя бы одну, хоть наполовину устойчивую позу. Нам, наблюдателям и кордебалету, стыдно вместе с ней, и мы страдаем вместе с нею. В наших лицах отражаются её страдальческие гримасы. Мы по-обезьяньи ловко копируем их, так заразительны эти стыд и страдание.
Эта плясунья не умеет даже малого: вырваться из обставившего её круга наблюдателей, из плотно обступившей её толпы. Ударившись о внутренний край круга, она снова отшатывается от него к центру, а промахнув с размаху центр снова ударяется в противоположный жестокий край. Это, наверное, и есть найденная ею поддержка, и в своих шатаниях она искала её, а не собственного одинокого равновесия. Шатаясь во все стороны света, с севера на запад, с юга на восток, она теперь выглядит вращающимся маятником, укреплённым в середине этой квадратной сцены, заносящимся из центра земли во все углы горизонта небесного круга. А маятник ищет не поддержки как результата своих шатаний самих шатаний, вот она и продолжает приплясывaть по своему кругу, как лошадь в манеже. Продолжает и продолжает, не в силах удержаться от пляса. Он сладок, а следовательно — запретен, а следовательно — ещё слаще… как прилюдное расчёсывание язв. Она продолжает бессмысленно оправлять рубаху, та всё равно снова прилипает, а она по-прежнему регулярно одёргивает её, задирающуюся наверх, — вниз. Она содрогается, опасаясь и одновременно страстно желая остановиться, упасть, и это содрогание сбивает её с ног. Но всякий раз кто-нибудь из толпы бережно поддерживает её, удерживает на ногах. Страхует так долго, сколько требуется. И отпускает на волю только тогда, когда плясунья снова обретает подобие равновесия.
Оказывается, они все действительно стремятся оказать ей поддержку. Но чаще других успевает её поддержать крепкий молодой парень. Он, единственный из всех, без пиджака. Остальные вмешиваются реже, но все одинаково молча, с одинаково страдальческим благоговением на тёмных лицах. Благоговейное выражение лиц видно и на большом расcтоянии, и в тени козырьков. Может, оно наложено на них слушанием хорала: он ведь продолжает длиться и сочиться сквозь дверь. Очень уж соответствует этой музыке выражение их лиц. Но они не могут его слышать, это исключено. Разве что Адамо нарочно распахнул настежь дверь на площадь, ну, а это уж вряд ли. Двустопный широко шагающий канонический хорал слышен только нам с тобой. А кордебалет на площади, и плясунья-солистка среди него, все они подчинены совсем другому ритму. У них — нечто вроде трёхстопной, триольной заикающейся перебежки. И эта, и та ритмические фигуры живут вместе, это да, их разделяет лишь миг. Но они по-прежнему не сливаются, даже не пересекаются: даны параллельно. Ты — лучшее доказательство их непересечения, нетождественности. Ведь и тебе не слышно музыки, под которую пляшет плясунья и её кордебалет. Хотя тебе виден их перепляс, сверху, из твоей ложи.
Самой же плясунье её музыка слышна отлично. И это тоже прекрасно видно по тому, как она пытается наладить движение, соответствующее движению триолей. Всего миг разделяет два эти музыкальные потока, тебя и её, козочка. Но этого мига слишком много, чтобы смогли слиться она и ты. Чтобы она вместила тебя, а ты — её. Но для чего же существует время, если не для того, чтобы вас, несовместимых в пространстве, соединять? Значит, дай только вам иной ритм и темп, иное время — и будет всё в порядке. И оно вот-вот будет дано, оно, собственно, уже дано. Оно уже тут. Потерпи, подожди ещё немного, уже скоро мы с тобой вместим и хор каноников, и кордебалет кепок. И туда же влезет Папа Кордебалета с Аргусом Магнитофона, и сама плясунья на площади, и сама площадь: короче, все мы. И ещё останется место для чего-нибудь непредвиденного.
От этого, ещё только будущего, вмещения столь многого и различного наш живот заранее вспучивается, взбухает и приподнимает диафрагму. Но из-за возросшей тяжести тут же опускается назад, и зачатое содержимое чрева тяжело напирает на лобковую кость. Этот зачатый в нас плод нам уже знаком, мы уже познакомились c ним ночью. И в другие, прежние ночи мы слышали его предваряющий приход рык. Как и в те ночи, мы и сейчас, среди дня, раздвигаем тебе ноги — сколько позволяют напряжённые сухожилия. А они предостерегающе потрескивают, их ни в коем случае нельзя сорвать! Мы пропускаем зачатое ниже, вынужденно продолжая с обезьяньей цепкостью копировать движения плясуньи. Эти куриные, нет, паучьи движения, теперь-то это совершенно ясно, когда они пропущены через тебя, сквозь нас с тобой! Когда наши кости от них так ноют, а мышцы так тянутся, выкручиваясь! И почти размозжены ими неокрепшие наши связки.
Теперь эти движения копировать легче: все они аккуратно разложены на музыкальные доли, элементы тяжёлые и лёгкие. И как только изменится, ускорится темп — мы сразу узнаем, насколько они усвоены нами в темпе медленном, разложенными на позы. Мы сразу установим степень достигнутого нами совершенства. Движения затем объединятся в комбинации, сначала простые — потом более сложные. Практика подскажет необходимое число повторений для лучшего их усвоения. Следует лишь помнить, что все упражнения начинаются с правой и левой ноги поочерёдно, и все они не заканчиваются пятой позицией, если есть намерение освоить и позиции неканонические. А оно есть. Исходное же положение для battements frappes, battements doubles frappes и petits battements sur le cou-de-pied — всё то же, оно указано в первых канонических экзерсисах, и в повторении больше нет нужды. Каждый экзерсис, однако, должен заканчиваться port de bras с перегибом корпуса. Но никогда в одном экзерсисе не должны использоваться одновременно упражнения на пальцах и прыжки, только когда освоено всё — тогда само и сольётся неслиянное. Ах, какой слог! Ну, как хочешь, если тебе такой понятней, милочка… Если тебе так уж дороги воспоминания о детстве под крылышком твоего папочки, о боксе и танцклассе, и ты всё ещё не можешь забыть, как это подавалось там.
Всякий экзерсис, что у палки — что на середине сцены, идёт под музыкальное сопровождение. Точно так и сейчас, хотя ты слышишь только часть его, глухая тетеря. Музыка, даже и неслышимая, строго подчинена рисунку задуманной комбинации, поэтому импровизация в ней должна чередоваться с давно готовыми, принятыми музыкальными канонами. Давая определённый темп и ритмический рисунок, музыка выявляет характерные особенности движения, помогает его исполнению и приучает участников понимать соответствие между музыкой и характером их движений. Например, если battements fondus исполняются в одной комбинации с battements frappes, то ритмический рисунок должен тоже носить разный характер, подчёркивая в первом случае — текучесть исполнения, а во втором — резкое стаккато. Ещё пример: лёгким элементам должны соответствовать маленькие углы позиций, в 45 градусов, а тяжёлым — большие, в 90.
Чтобы правильно исполнять все движения, необходима прежде всего правильная постановка спины, помогающая приобрести апломб. Стержень апломба позвоночник, это известно всем. Определяя это подробней, следует сказать, что для устойчивости корпуса, апломба, важней всего поясница, примерно в области пятого позвонка, вокруг которoго постепенно разрабатываются небольшие, но сильные мышцы. Именно эта часть спины, при свободно опущенных плечах и лопатках, должна ощущаться подтянутой вверх. Правильно поставленная спина помогает при отдаче от пола в прыжках и мягком, сдержанном приземлении после прыжков, при всех движениях на пальцах, вращениях на полу и в воздухе, хочется уточнить: у потолка. Да и выразительность движений корпуса, заключающаяся в его свободных наклонах, перегибах, гармоничных переходах из одной позы в другую, в сочетании с хорошими движениями рук и головы, может быть достигнута только при правильно поставленной спине. Но — осторожно! — поначалу не рекомендуется слишком подтягивать спину, можно сорвать связки. А нагрузка на позвоночник при ещё недостаточно окрепших мышцах ног может привести к его прогибу, к лордозу. Свободная грудная клетка, подтянутые живот, желудок и ягодичные мышцы — вот всё, что требуется для начала, а устойчивости тела помогут руки. А если не помогут твои — помогут мои: я поддам тебе под задницу. Ты помнишь, так это делалось и в твоём убогом танцклассе.
Единый стержень, образованный подтянутостью бёдер, опорной ноги и поясницы, даст возможность успешно приобрести апломб, развиться технике, а следовательно и артистизму исполнения. Но руки, руки — главные помощники в танце. Каждая из них обязана знать, что делает другая, это тебе не подача милостыни, а хозяин их — должен знать, что делают они обе. Что же они делают? Они содействуют. Они участвуют в исполнении, они соучаствуют. Они содействуют всему действу: общей устойчивости тела, на полупальцах ли оно или на пальцах, помогают во всех видах вращения, на полу и в воздухе, дают вращениям форс, содействуют их мощи. Особую роль руки играют в больших прыжках, где, энергично содействуя взлёту и задержке в воздухе, oни одновременно сохраняют и подчёркивают рисунок позы. Три позиции рук и подготовительное их положение, тщательно выученные и тщательно соблюдаемые в тренировочной работе, открывают неограниченные возможности и позволяют отступать от академических канонов, чтобы получше передать пластический смысл исполняемого, как бы это ни было трудно. А это — по-настоящему трудно: пластикой передать страдания распинаемого, корчи сжигаемого живого тела.
Форма трёх позиций всегда будет как бы просвечивать сквозь различные отступления от них. Руки смогут сознательно управлять движениями всего тела даже там, где новые па танца будут сильно отличаться от классических канонов… А ты, дорогая, что делаешь этими руками ты? Занимаешь их абсолютно бессмысленными хлопотами, отвратительно скребёшься, подтягиваешь дурацкие шорты… Окстись, дурёха, схлопочешь ещё раз под задницу, и впридачу оплеуху.
Ну-ка, всерьёз за настоящую работу. Пока ещё не явились к тебе обученные партнёры, и дело не дошло до сложных поддержек. Пока ещё дело дойдёт до заносок, больших прыжков и развития в них элеваций — давай-ка займёмся элементарными упражнениями для рук, которые ты запускаешь куда попало: итак, размер три четверти. Если хочешь — для начала медленный вальс. Хотя вообще-то вальсом тут и не пахнет, но это для начала: после запустим его поскорее, rapido. Встать боком к палке в первую или пятую позицию, опереться на ребро жалюзи одной рукой, другая в подготовительном положении. Прежде, чем выйти на площадь самой, надо как следует подготовиться. На два такта рука сейчас поднимется в первую позицию, потом ещё на два — положение сохранится, ещё на два — опустится назад. И так два раза, и ещё четыре раза.
Теперь нога. Battements tendus вперёд, начинаем с первой позиции. На первую и вторую четверть работающая нога выдвигается вперёд носком в пол, на третью четверть выбрасывается на 45 градусов. Повторить упражнение четыре раза, потом исполнить его в сторону и назад! Шесть раз, восемь раз! Мышцы сами исполнят, не сомневайся, они сами испытывают тягу к движениям, тяга распирает их изнутри, потому что они сами и есть тяжи, а ты — только свидетель их работы, зритель. Они сами жадно желают движений, они изголодались по движениям, в движении их жизнь. Пусть тебе и не слышна музыка, но зримая музыка движений тебе отлично видна, чего ж тебе ещё? Не мешай её двойному ходу, на поверхности и внутри, это как дуэт, двойной канон: скрипка наверху вывизгивает мелодию, а под нею колотится тамбурин, тянет её вперёд, продлевает своей мощью мелодию. Они изголодались друг по другу. Длящаяся музыка — это дление творения, они соединились, скрипка и тамбурин, чтобы соучаствовать в нём. Чтобы пожрать друг друга и сплясать вместе — уже не дуэтом, а единому одному. И я спляшу с тобой, и я пожру тебя, родная, будь уверена. Обглодаю твои косточки подчистую. Ибо я — сам голод.
Всё у нас получится, только не ленись. Не то я подстегну тебя, да не ладошкой по попке, а кулаком в рожу, пинком ноги под сраку, кнутом вздую тебя, кляча ты дрожащая, вонючая от пота! Если я подстёгиваю и вздуваю над землёю небо, и кнут мой сотрясает земную кору, а мощь ударов плавит породы, если я двигаю горы — что ж я, не сдвину с места тебя? Да я скорей порву в клочья твою облезлую, всю в мерзких пятнах, шкуру! Вот, я развязал повод твой, простёр руки на живой гроб твоих костей — я насильно выведу тебя, упирающуюся, на площадь, в собрание живых, в жизнь. Или приведу к смерти, сучка ты позорная, вся в грязных слюнях и в течке, но это всё равно: смерть — дом собрания всех живых. Не жди пощады — ждут жертву. Ты ожидаешь света — придёт тьма: почерневший не от солнца, от голода, свет. И распадается голодный день твой, обнаруживая черноту внутри себя, и белый день становится ночь. Ты сама почернела, дрянная чернавка, но не от солнца и пыли, а от тьмы, в которую я и среди дня пеленаю тебя.
Ну-ка, ответь мне. Скажи то, что тебе хочется высказать. Тебя же мучают, и всерьёз — а ты молчишь. Слушай, должно же и тебе чего-нибудь хотеться по-настоящему! Не на одни же жалкие препирательства со случайными встречными на тему мужчина-женщина ты способна… Ну! Если ты не способна ответить соответствующим ударом на удар, так выкрикни хоть что-нибудь, но от всей души. Начто же вдувают души, если не нато, чтоб они вопили. Зачем я тебя вздул, если не затем, чтоб завопила ты?
— Скоты, мучают беспомощную женщину, — бормочешь ты. — Куда смотрит полиция!
Туда же, куда и ты, цыпка! Храбро прижимаясь к запечатанным жалюзи. Ну и словечки же ты находишь, ими только смешить… Ладно, и они сгодятся на топливо. За неимением настоящих дров — и такая травка поможет подогреть пока ещё холодный наш гнев. Он всё пожрёт, станет горячей и легче. Ещё легче он понесёт нас, вынесет сквозь планки жалюзи и донесёт до середины площади. Придвинет к белой плясунье, пристроит к ней и встроит в неё. И мы поможем ей преодолеть пределы тела, сокрушив их с нашего краю: извне. Эта беспомощная женщина — ты, а ты — я, надвинемся друг на друга, обнимемся и вдвинемся друг в друга, и будем мы. И нас, триединых: тебя, меня и белую плясунью вознесёт наш общий гнев, как пушинки с ощипываемой куры, к небесам, дорогуша ты моя гадкая, мерзкая ты скотина.
А он, cвятой гнев — уже тут, он уже легко несёт нас вместе. И потому происходящее с нами троими внизу на площади читается тобою сквозь планки жалюзи так легко, будто оно происходит внутри тебя и читается между твоими рёбрами. И дано в простейших, давно канонизированных формах: притчи или аллегории. Без усилий, без спотыканий читается оно слева направо, тем же путём, которым движется теперь плясунья — и которым час назад двигалась ты сама. Вот, читаем мы, сплошная крыша кепок разламывается, впуская в пролом белую плясунью и нас, опеленутых общим на нас троих саваном, потемневшим от пота и многочисленных стирок. Кордебалет расступается, освобождая для нас необходимое пространство сцены.
Вблизи нас остаются только двое. Один — со скрипкой в руках, у него из-под кепки свешиваются на плечи седые волосы. Другой, помоложе — с прижатым к груди бубном. Это долгожданные музыканты, нехорошо опаздывать к танцам, козлы. Вам следовало явиться вовремя, чтобы дать необходимое, хотя бы на два такта вступление. И вот результаты вашего опоздания: лишённые должного приготовления к танцу — мы вдруг спотыкаемся о кочку, торчащую между плитами, и обрушиваемся на камни ничком. Никто, даже ловкий парень без пиджака, в клетчатой рубашке, не успевает нас поддержать. Рухнув, мы переворачиваемся на спину, и сразу выгибаемся мостом, упираясь пятками и затылком в камни. Наш саван бесстыдно задирается, открывая, навязывая всем наши тёмные, широко раскинутые колени, эти мощные медные чаши. Навязывая их вместе с третьим, особо сложным коленом танца: в лежачей позиции. Внимание, показываем только раз: вот так правильно, вот так принято… Ну-ка, повторить! Облачка пыли вздымаются из-под наших пяток и темени.
Толпа кепок сдвигается вокруг нас плотней, но держится на почтительном расстоянии. Площадь накрывает крышка из составленных зонтиков, с дыркой в центре для выпуска скопившихся под ней паров. Музыканты готовятся играть — и мы приготовились следовать музыке. Мы так давно желаем этого, и жадно желаем, разве нет? Давай-ка вытащим из сумочки и включим наш диктофон, чтобы после можно было без труда повторить урок и усвоить его как можно крепче. Мы усвоим его, лишь бы не явился кто-нибудь ещё и не помешал нам. Например, какой-нибудь опоздавший к началу репетиции представитель знати.
Так и есть, накаркал таки чёрный наш рот… Из задника сцены, из рамы церковного портала действительно выдвигается новая скульптурная фигура. Это, конечно же, ревнивый prete. На нём чёрная сутана до пят — мужской вариант нашего белого савана, его близнец. Приём превосходный: близость усиливает контраст. Вековая пыль, набившаяся в складки сутаны и лица padre, углубляет их. Такой грим делает скульптуру грубой, но сценически выразительной: злобная гримаса маски видна и издалека. Высокомерно не спускаясь даже и на одну ступеньку ниже, священник приказывает что-то своей пастве. Пытается опять помешать нам, гнусный фарисей. По его приказу двое в кепках, притворяясь, что оказывают нам особо сложную поддержку, поднимают нас на руки. Один из них тот самый парень в клетчатой рубашке. Он такой среди них, сплошь чёрных, один: клетчатый. И потому хорошо заметен. Мы выгибаемся, корчимся у этих двоих на руках. Но они ловко делают своё дело: отнимают у нас белую плясунью. Не говоря нам ни слова — они ставят её на ноги и уводят прочь, к платановой аллее, на ходу одёргивая ей саван.
Мы остаёмся на середине площади, окружённые толпой, намеренно мешающей нам последовать за уходящими. Наша плясунья удаляется от нас, вяло переставляя распухшие ноги. Неизвестно, смогла бы она двигаться самостоятельно, не закинь они её руки себе на плечи, эти двое: клетчатый и чёрный партнёры. Кордебалет выжидает, пока они достигнут портала платановой аллеи, потом следует за ними, одна кепка за другой. Пылевая позёмка порывается за шаркающими подошвами и укладывается мелкой рябью на плиты.
Замедленно втягивается в провал аллеи караван серых от пыли чёрных горбов… Padre так же замедленно отступает в свой портал… Через минуту сцена становится пустынной. И мы тоже покидаем её. Удаляемся к себе в гостиницу, втягиваемся сквозь щели жалюзи в свою комнату, сквозь щели своего тела — назад, в его изученные края. Оттуда, сверху и издалека, опять осматриваем сцену: да, площадь внизу снова абсолютно пуста, как и полчаса назад. Репетиция распущена, все отпущены к своим собственным обыденным делам, восвояси.
Но я — я не отпускаю тебя, ты больше не останешься одна. Моя поддержка непритворна, абсолютно надёжна. Я могу держать её сколько нужно, хоть и двадцать лет, если потребуется, пока тянется жара и длится экзерсис.
Прочитанное сквозь щель жалюзи болезненно уязвляет тебя. Так и должно быть: ты ведь соучастница и должна делить все тяготы предприятия с другими. Твои натруженные мышцы выкручивает та же боль, какая взламывала и корчила белую плясунью. Глядя на застывшие страдальческие складки твоего лица, их вряд ли уже удастся разгладить, в этом не усомнишься. Неужели и то — тоже женщина, вот какая мысль отложилась на тебе этими складками. Какой жуткий жребий, ужасная судьба! Или… жребий и судьба не тождественны, не одно и то же? Скверная, омерзительная догадка. О ней в канонических писаниях не найдёшь ничего, только следы подчисток в соответствующих местах, только дыры умолчаний. Но дырки, оставленные изготовителями фальшивок, бесстыднейшим образом выдают правду. Ты её узнаешь и без очков с диоптриями: метили в тебя, только попали в другую. Вот что содержится в этих дырках. Ты успела увернуться… на этот раз.
Учитывая твои задатки — никаких сомнений: этот раз вовсе не последний. Ты это знаешь сама. Ты сама развивала свои задатки, сколько хватало сил. Имею с ними дело и я, один за другим уничтожая их. Мы привыкли доводить до конца всякое дело, доведём и это. Ручательство тому — твоё неудовлетворённое, мучительное желание досмотреть прерванное зрелище. Доучаствовать и в нём до конца. Оно будет, будет продолжено, продлено для тебя, верь. Будущее обязательно будет, оно вот: уже подбежало к тебе совсем близко, уже нашло себе место и убежище в тебе. Продолжение обязательно последует, оно уже дано и длится, это его время — и оно тут: теперь, после того, что мы с тобой видели, они не отвертятся, ни за что.
— Отрицать после того, как я видела всё собственными глазами? выкрикиваешь гневно ты с таким облегчением, что звучит оно гордо. — Ха-ха! Глянула бы я, как у них это получится. Попробуют они у меня теперь упереться рогами. Уж теперь-то я им рога обломаю враз. Да я сама устрою им продолжение, если они упрутся! Устрою, даже если придётся сплясать самой.
Жилет прилипает к груди, пот льётся на живот и ниже. Но он уже не раздражает, напротив, усиливает облегчение. Вместе с ним изливается лишнее напряжение. Верно, рабочий пот всегда освобождает от него. Ты вспотела не меньше, чем белая плясунья, это надо признать, хотя ты всего лишь подплясывала ей. Что, если ты и в остальном неотличима от неё? И её жребий и твоя судьба одно и то же, поскольку гонят вас к одному и тому же? А вдруг во всех зеркалах, если глянуть в них теперь, ты увидишь не почерневшую себя, а белую её: твою коренную, верховную ипостась?
Ты не возвращаешься к зеркалу, чтобы проверить это подозрение, подтвердить или опровергнуть его. Напротив, опасаешься даже глядеть в ту сторону, откуда оно так зазывно мерцает, притягивая тебя. Ты отлично знаешь, в чём причина опасений. Слишком хорошо они известны, эти опасения и этот давний источник тяги. Они известны тебе давно, с тех пор, когда ты ещё и говорить-то как следует не умела — а они уже были тебе даны.
Да, ты тогда старательно упражнялась в говорении, хотя ещё не слишком уверенно ковыляла на своих кривоватых ножках. И в какой-то миг будто впервые, совсем новыми глазами глянула в зеркало маминого шкафа, и обнаружила там чужую девочку с упрямым лбом, укравшую твоё любимое платье. После минутного панического испуга, а потом — неудачной попытки уговорить, ты накинулась на воровку, чтобы придушить её и отнять силой украденное, взять назад своё. Последствия твоего нападения были вполне предсказуемы. Они соответствовали общепринятым канонам таких происшествий: разбитое вдребезги зеркало и глубокие порезы рук, из которых хлестала кровь. Но среди них нашлись и не вполне канонические: после того случая ты долго не подходила к зеркалам, обходясь без них — и обходя их далеко стороной. Ты не решалась глядеть и на другие блестящие предметы, страшась и там встретиться взглядом с мстительным твоим врагом, нанесшим тебе увечья. Вот из-за чего ты впоследствии не носила платьев, и папочка твой со своими штанами тут не причём.
Не совсем каноническое заболевание вскоре прошло бесследно, как и предрекал, ехидно посмеиваясь, папочка. Если не считать следами установившуюся привычку к штанам — и неприязнь к юбкам. Прошлo, правда, не без паники со стороны мамы и участия психиатра. Но вот выяснилось, что не навсегда. Ведь и сейчас ты пытаешься опять обойтись без зеркала. Взамен его отражений — сама отразить себя, вдруг ставшую тебе чужой девочку. Держась подальше от зеркала, ты теперь осознанно повторяешь движения белой плясуньи, пародируешь хромоту горбатого тарантула. Это совсем новая для тебя задача. Для тебя, которая столько лет вырабатывала каноны размеренности и текучести движений, а теперь вот так же старательно разрушаешь выработанное, чтобы выстроить на его руинах безобразные, не соответствующие никаким канонам судороги.
Осваивая эту новую задачу, и выражающие её непривычные движения, ты обследуешь себя всю наощупь. И обнаруживаешь на себе незнакомый, чужой пот. Конечно же, незнакомый: он так несвеж, такого у тебя не бывало никогда. Но не так уж он чужд тебе: ведь это мой пот. И вот, его изливают все без исключения твои ткани, налившиеся чавкающей жидкостью так, что сквозь них уже не прощупать даже самых мощных костей. Будто все они — продолжение вздутого, заполненного до последнего угла чрева. С его натянутой, как на тамбурин, кожей. На ней повсюду бесформенные пятна пигмента, особенно много их вокруг хамски выпяченного пупка.
Что ж, скажешь, и пузом подхватила загар, не заметив, что жилет расстегнулся? Объяснишь это тем, что позировала цирюльнику и священнику с голым брюхом? Не смеши, эти пятна посажены не снаружи — изнутри. Это выступивший наружу пигмент гнева, его природная естественная окраска. Она проступила вместе с ровным его вспучиванием, разогреванием в тигле чрева, и излилась на поверхность твоего брюха. Ты по-прежнему предпочитаешь ссылаться на воздействие яда, тебе что, хочется яду? Смотри, каждому — по его вере… Простому — только тогда простое объяснение, когда оно действительно просто.
Ты ищешь других свидетельств, тебе недостатoчно моих слов? Они находятся сами, получи: вот эту стреляющую боль, непонятно — откуда она берётся. Да отовсюду, дура! Она свидетельствует, горько кричит о себе сама. Ты яростно накидываешься и обследуешь все укромные места, разрывая их ногтями одно за другим, причиняя себе другую, сладкую боль: подмышки, канавки, ложбинки, все ложные входы, и у входа отнюдь не ложного обнаруживаешь вскочивший фурункул. До сих пор к тебе не приставала эта дрянь.
Свежезакипевшая волна исступления выкатывается на тебя оттуда, из неложного входа, преобразившегoся в выход. Из-под схваченного под шортами стальными сухожилиями крепкого лобка. Ты впиваешься в фурункул пальцами, большим и указательным. Из него на нежные мышцы выстреливает горчично-зеленоватое содержимое. Самый тупой филолог легко определит истекающее содержимое фурункула заключённым в нём самом словом: фурор. Да, сама неистовость истекает из недр твоих через заработавшие, вскрывшиеся в телесной коре вулканы, так ты ею переполнена. Это уж слишком, затравленно бормочешь ты своему телу. Это предательство из тех, которые не прощают. Такая жара, по слухам, толкнёт и собственное тело на предательство? А слухи, говорят, как и всё другое, рождаются на этих жарких небесах? Хорошо же, тогда я тебе подбавлю жару, покорчишься у меня ещё, предатель. Я тебя доставлю поближе к источнику всех предательств, к небесам. Продолжая выборматывать всё это, ты настежь раскрываешь окно, развернув руки в открытое положение. И возвращая их в прежнюю позицию — с треском распахиваешь жалюзи. Руки, а за ними и половина твоего тела оказываются снаружи, за рамой окна, отданные во власть невидимому солнцу.
Но жара и по ту сторону рамы уже вовсе не та. В запертой комнате, оказывается, она намного мучительней. Пот льёт с тебя ручьями, может, поэтому тебе становится легче? Нет, просто день неуклонно приближается к вечеру и всё точней подстраивается под него: обезьянничая, уже пародирует, перенимает некоторые его черты. Ты пригибаешься к подоконнику и заглядываешь за него вниз, с хрипом выпуская задержанный в лёгких воздух. Обнажённая грудь прижимается к обшарпанной деревяшке. Поднявшиеся дыбом кусочки пересохшей краски поскрёбывают сосцы. Но ведь это поскрёбывание слегка утоляет зуд, и ты осознанно подыгрываешь ему, пошевеливая плечами и разводя локти, расправляя подкрылки. Рама окна царапает их, ты прижимаешь их к ней плотнее, будто ты птичка и пытаешься раздвинуть прутья своей клетки пошире, чтобы впустить снаружи ещё одну порцию воздуха.
Ты оглядываешь площадь. По всему её краю — по-прежнему слепые жалюзи, только одно твоё распахнуто. Совсем рядом — матовая, пропыленная крыша «Фиесты». Твой взгляд перемещается поближе к основанию гостиничной стены и обнаруживает под самым окном, метрах в трёх по вертикали, лысеющий крепкий череп. Тебя совсем не поражает отсутствие на нём кепки, ничего удивительного, это череп затворника Адамо. Так, должно быть, и простоял всё это время, изгой, подглядывая за действом от границы своей территории. Не решаясь переступить её пределов и вступить в чужие края, в иной удел, присоединиться к активным участникам и стать соучастником общей участи, разделить с нами удел и судьбу. Снова — подглядывая за чужой жизнью, но ведь теперь уже не в дверную щель или замочную скважину. Это — ещё один успех, при нашей-то бедности на успехи.
Услыхав шум наверху, он поднимает голову, глядит тебе навстречу. Сейчас на нём нет очков. Глаза его обнажены. Протянутый к тебе их взгляд гол и беззащитен. Он переполнен влагой. Его прикосновение ощутимо, как прикосновение дотянувшейся до цели руки. И это прикосновение — не трогательное касание, а оглушающий, свирепый удар. Ты пытаешься парировать его, скрещиваешь с ним свой взгляд. Словно пытаешься отбить его руку — своей. Не отбить — так сломить её, прижать к стойке. Столкновение скрестившихся взглядов можно услышать, если захотеть. Оно — звучный шлепок влажных ладоней, сухой треск креплений сцепившихся пальцев, всё вместе — лязг заискрившегося железа. Так ваши взгляды, до сих пор несоединимые, сливаются в один и соединяют вас надолго: на миг. Это властный миг, всевластное дление увлажнённых, слившихся в один взглядов мужчины и женщины, теряющих свою душу ради не своей души. Это слившиеся в одно вдох и выдох потерянных для себя душ, долгий и слитный, как молния и гром, вздох души единой. Он каждый раз впервые, словно каждый из людей всякий такой миг — первомужчина и первоженщина, вместе вздыхающие об утерянном рае. Каждый — тот единый, подлинный первочеловек, выдохнувший назад вдохновенную в него душу, вернувший её своему создателю ради спасения души. Пока этот жертвенный выдох длится — всё подвластно ему, подвластна ему и ты.
Ты в его власти до тех пор, пока перед твоими глазами не появляется чёткий образ четырёхспального корыта с растерзанным покрывалом. Пока тебе не подсовывают этот образ, пока я не спохватываюсь, чтобы его тебе дать. А чтобы усилить эффект — подсовываю следом и другой: истерзанный труп на коленях Глиняной Мадонны, и точно с таким же бычьим взглядом, коровка. Узнав его, ты мгновенно хмуришься, будто тебя намеренно грубо выудили из сновидения. Ну да, тебе знаком этот метод. Он ведь и твой собственный. Ты его применяла не раз. Ну так прочувствуй его теперь и своей шкурой. Ага, вот ты и отпрянула от окна, в глубину комнаты. Авось, хоть этот урок ты усвоишь сразу. И впредь не станешь разжигать ничью ревность, милашка.
Скотина, думаешь ты, заливаясь уже вся тёмным пигментом. Точно, это животное тогда разглядело царапины на бёдрах, потому и позволяет себе так нагло пялиться на твою грудь. Но он прав, надо бы прикрыть её… и вообще переодеться: жилет насквозь промок от пота, и на нём вон расплываются тёмные пятна. Переодеться, это несложно.
Ты достаёшь из рюкзака другой жилет, он, кстати, и потоньше. Надеваешь его, действительно очень просто. А вот застегнуть пуговицу на шортах тебе не удаётся, мешает раздавшийся живот. Не только пуговицу, но и, хотя бы частично, молнию. Что ж, и тут найдётся простой выход. Ты достаёшь из рюкзачка джинсы, пробуешь надеть. Но джинсы вообще не налезают на твои распухшие ноги. Плевать, всё равно этот Адамо утверждает, что и джинсы — те же шорты. И он опять прав: в джинсах круп выглядит ещё крупней, наглей.
Только от всей его правоты — как от козла молока, скупая скотина не подарит тебе ни юбки, ни платья. А я вот подсуну тебе ещё две спасительные картинки, совсем свежие, краска не успела просохнуть: платье на чужой девочке-воровке и белая плясунья в саване среди благоговейной толпы. Пусть они, такие разные, сольются в твоём воображении в одно. Если всем этим козлам такое по душе — не станем с ними спорить, воздадим им по вере… по их же мере.
Не колеблясь больше, ты достаёшь из тумбочки ночную рубаху, натягиваешь на себя, а поверх рубахи — жилет. Ансамбль словно приготовлен для тебя загодя, задуман и исполнен заранее, так ловко совпадают у обеих частей нового наряда вырезы отсутствующих рукавов. Несмотря на отвращение, ведь ты влезла голым телом в чужую застиранную тряпку, нельзя отрицать удобство такой одежды. А выглядит всё это… Что ж, когда прикрыта верхняя часть рубахи, в нижней, торчащей из-под застёгнутого жилета, наверное, трудно заподозрить бельё. Просто белое платье, в нём хоть под венец, если б оно не было таким ветхим. Но нам с тобою, крошка, не под венец. А если под венец — то терновый. Это шутка, не дёргайся.
Вот теперь ты заглядываешь, наконец, в трельяж. Без этого не увериться вполне, что твой новый наряд выглядит отлично. Из зеркал навстречу тебе встают три чудовища: три насупленных, порочных, потасканных мальчика с предательскими тенями вокруг глаз. С налитыми жидкостью мешками под нижними веками, со всклокоченными волосами. В комнату вступают и обступают тебя три развратных старичка с дрожащими блудливыми ручками, в белых подвенечных платьицах. Вот и весь твой благоговейный кордебалет. Попробуй-ка ему теперь заявить, что ты не трансвестит.
Но ты горделиво заявляешь всем им, присутствующим и тем, которых в комнате нет:
— История закругляется, дорогие мои. И никому из вас от этого не отвертеться.
Ты это могла бы сказать прямо себе, без посредников. И без неизбежных при посредничестве искажений: ну, мне теперь не отвертеться.
В душ ты не идёшь, на него нет времени. Пока дождёшься, что из него выпадет капля, успеешь поседеть. А ты теперь очень спешишь, будто боишься опоздать на свидание. Это верно, оно уже назначено. Опаздывай на него, или нет, оно всё равно состоится. Но если не поспешить, и хоть чуточку задержаться, то напряжение сдерживаемого стремления к свиданию: его содержание, превысит возможность сопротивления ему: его форму. Форму, так похожую на упорное ожидание, в которой напряжение должно сгуститься, но не разнести её на куски. Задержись лишку — излияние сюжета взорвёт и его самого, и полетят от него осколки и щепки. И разлетится на куски вся твоя было крепко сколоченная, и вот уже наливающаяся предвечерним, предвенечным мраком фигура.
Да, грозные симптомы уже появились, они тут. Вон день твой, не только почернел, как ночь, но и распался. И единая позиция, с её дьявольски неразложимым, только на ту же единицу или на себя самого делимым номером, разломилась надвoе. Единое движение не сумело образоваться в ней. Снова сорвалось дельце. Оно опять разложилось на отдельные позы, на жесты.
Но ведь именно делясь на себя самого, распадаясь и обращаясь распавшимися частями к себе самому, сливается всё неслиянное. Разделённое на себя самого, получившее, наконец, себя как оно есть, как дано — оно отражается в себе, уже не нуждаясь в посредниках, во вспомогательных зеркалах. Хотя бы и точнейших из них: тысячемерных зеркалах небесных танцклассов. И если дьявольское неделимое число разламывается надвое, на две различные единицы, то сблизившись и отразившись друг в друге без посредников, близнецы снова сливаются в единое число одиннадцать. Не потеряешь себя — не спасёшь себя, и вот, обнявшись, пожрав друг друга, единицы становятся друг другом, вполне тождественные себе: два я пресуществляются в одно мы, две плоти в одну плоть. Так всё неслиянное сливается с собой в своём тождестве, так же, в конце концов, пожирает себя. Обнявшись с тобой, пожирая друг друга, сливаемся в нашем тождестве и мы, становимся и мы с тобой — мы.
Что ж, если так, тогда и неизречимое можно счесть уже изреченным. Установление неизлечимости болезни — назвать успехом в её лечении. При нашей-то пока кричащей бедности на успехи. При нашей омерзительной нищете.
И сказал человек: вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей. И потому оставит человек отца своего и мать свою, и прилепится к жене своей, и будут два одна плоть.