Экзерсис V ALLEGRO (экспозиции, финал)

ПЕРВАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ

И сказал Господь Бог: вот, Адам стал как один из нас, и теперь как бы не стал жить вечно. И изгнал его, и поставил на востоке у сада херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранить путь к дереву жизни. И нарек Адам имя жене своей Жизнь, ибо она стала матерью всех живущих. И она родила Каина, и сказала: приобрела я человека от Господа.

— Всё! — выпаливает она, вламываясь в холл. — Хватит с меня. Я уезжаю, сейчас же.

Стремясь не упустить это сейчас, нагнать и понадёжней ухватить его, она враз оказывается у конторки и тотчас же накидывается на неё. Зонтик сам начинает выбивать по стойке непрерывную дробь, пятки вторят ему почти в унисон, ударяя в гранитный пол лишь с незначительным опозданием. От их полусовместных ударов подпрыгивает лампа на столе Адамо, удлиняется и тут же укорачивается, ещё больше сгущаясь, тень на стене, чьё-то неточное отображение. Определить её хозяина трудно, она не соответствует ни одному находящемуся в холле оригиналу. Может быть, пульсирующая тень принадлежит самой спазматически сгущающейся ночи, и это её близнец-сестричка, младшая ипостась. Тогда ничего определять не надо, всё определится само: лишь чуть подождать, и вздёргиваемая куриными судорогами тень вберёт в себя не только стену холла — всё.

— Ско-ти-на! — продолжает она, вполне согласно триольным звеньям, из которых скована цепочка ударов: они передаются не только лампе на конторке, но и, посредством пористого скелета, грудной клетке её тела. Резонирует, учащённо сжимаясь и расширяясь, весь её объём. Голосовые связки не успевают с той же частотой пропускать весь выкачиваемый ею воздух, рвут уже не только фразы, но и все относительно длинные слова на доступные им порции.

— Го-во-ришь, полиция напро-тив? Вот так полиция! Что, твой любимый бандит и её упразднил вместе с телефонами? У нас не во-одят машину, начто-о нам… Как я могла попасться на эту удочку! Будто, чтобы разбить её, нужно уметь водить.

Подчёркивая сильные доли триолей, она ритмично закидывает многообразно полезный зонтик за спину, чтобы поскрести лопатки. Вскидываемый на 90 градусов локоть с чавканьем раззявливает мокрую подмышку и сразу захлопывает её. Жилет распахивается, его пуговицы сами расстёгиваются одна за другой. Рубаха поддёргивает и сбрасывает вниз утяжелённые, непомерно разбухшие груди.

В то же время свободная от зонтика левая рука сотрясает конторку, хватаясь за неё то в одном месте, то в другом. Но не для того, чтобы получить поддержку, слишком уж активно действует эта рука, а чтобы найти в конторке слабый стык, уязвимую пяту. Чтобы, наконец, разрушить это фальшивое убежище, фанерную декорацию, подражающую уютной лодке. Коричневая краска на борту конторки быстро тускнеет, покрываясь узорными отпечатками потной ладони, один к одному. Цепочка таких же сетчатых отпечатков, но подошв, уже связывает порог и стойку. Тапочки насосались жидкости вполне и теперь, подобно губке, при малейшем нажиме выделяют её излишки.

— Всё, возьмёшь у меня карту, как миленький, — порывается она открыть сумочку, но сразу вспоминает, что сумочки у неё уже нет. Легко всучивший нелепую игрушку так же легко отнял её назад. Что ж, он вправе это сделать, он взял только своё. Содержание гнусной финтифлюшки не только и не столько в том, что она содержит в себе: провоцирующий движение действия диктофончик, или тормозящая то же движение кредитная карта, впрочем, так и не появившаяся из её недр, или пудреница, о которой никто за всё это время вообще не вспомнил. Они не исчерпывают его. Главное содержание нелепой сумочки в ней самой, в том, что она и подсунута хозяином, чтобы взять её назад, лишний раз проявить хозяйское право. Скупой на дары, хозяин их многообразно использует все немногие, всучённые им участникам действия предметы реквизита.

— Ты, — взвизгивает она, — только ты виноват, во всём! Ты ограбил меня, отдал меня своей шайке на разграбление, науськал их разбить мою машину, но зачем? Начто тебе моя «Беретта», говори!

— Чтоб ты новых глупостей не наделала, — доверительно сообщает Адамо, подпуская грудные баритональные нотки в свой обычный тенорок. — А вдруг… застрелишься на моей кровати? С тебя станется. Тебе ведь наплевать, что другим из-за тебя и без того… хлопот полон рот.

Что ж, при такой скупости на подаяния можно счесть, что это и есть оно: подтверждение его признания, так долго выбиваемое из него. Счесть просто следует, пусть левая его рука не знает, что делает её правая, а значит, следует и принять эту милостыню, разве нет? О, да, она и принимает, как и все другие, как и всё другое: коричневая краска, точно такая же, какой выкрашена конторка, включая пролысины, заусеницы и тусклые узорчатые отпечатки, заливает её с головы до ног. Пигмент пропитывает её всю, выступает наружу из пор, как лава из недр вулканов. Излившись и быстро твердея, он покрывает кожу подобно асфальту, стягивает её, выминая в ней глубокие рельефы. И навечно закрепляет их формы в бронзовом литье, наполняя все впадины и полости морщинистой корой.

Литьё или ороговение, слово несущественно, эта разновидность метаморфизма кожной породы протекает стремительно: растворённая было едкой пропиткой породистая масса тут же превращается в броню. Сдавленная внешним и взламываемая внутренним давлением броня тут же покрывается трещинами, в ней просекаются каналы. Откалывающиеся от неё осколки надрывают ещё не окрепшую, подспудно нарастающую молодую корочку, а сами превращаются в щебень. Шуршащие их осыпи сползают с вершин вспучившихся холмиков в недра трещин, размокают там в месиво и цементируют разломы, снова слой за слоем укрепляя непрерывно толстеющую кору. Закованная в нарастающий на её теле морщинистый панцирь, она темнеет вся.

Хотя, может быть, и её тело тоже темнеет оттого, что и к нему вплотную придвинулась судорожно сгущающаяся повсюду, пожирающая всё ночь. Возможно, не пигмент изнутри, а тень ночи извне вбирает, спазматически сжимающимся и разжимающимся пищеводом и сокоточащим своим желудком — пожирает его. Но какая разница, отчего темнеет её тело, если нельзя различить его внутреннее и внешнее, отличить извне от внутри. Ночь, опустившаяся на её тело, взломала его пределы, ввалилась в него с небес земли и теперь располагается в нём, как у себя дома: в верхах и низах этого дома, в подвалах и чердаках его, повсюду на его земле и его небесах.

— Что ж, теперь ясно, как день, — направляет она зонтик в его переносицу, лишь чуточку не дотянувшись до неё. Или он успевает отшатнуться. — Признание недвусмысленно: машину ты разбил сам, собственноручно. И… сумочку украл, тоже сам. О пропаже кредитной карты мне придётся заявить, ты это понимаешь?

— Расскажи, расскажи всё это твоей полиции, — щурится он. Наверное, только что был вполне уверен, что делает другое признание, совсем в другом. И теперь, естественно, обозлён. Тем лучше. — Пусть заодно и проверят, можно ли на такой развалине вообще ездить.

— Да? Хорошо, я так и сделаю. Ты сейчас у меня попляшешь, миленький.

Она наносит зонтиком удар по стойке, и вскачь несётся к выходу. Втыкает зонтик в щель между косяком и дверью, отворачивая её этим рычагом: так ломом выворачивают могильную плиту. Не дождавшись, пока дверь распахнётся вполне протискивается в щель, выскакивает наружу и вмиг, так съёжилась теперь площадь, перелетает на ту сторону, от одной крайней точки сцены к другой. Подсвеченные жёлтыми фонарями фонтанчики пыли брызгают из-под копыт, обсыпая ей подколенки и подкрылки. Ударившись в плотно закрытую дверь комиссариата, она пытается проткнуть её зонтиком. Потерпев неудачу, выстукивает по ней дробь, утяжеляя сильные доли ударами колена. Но и это средство не приносит успеха: из-за двери ни звука, ни шевеления, да и сама она резонирует плохо, как отсыревший тамбурин. Нет даже ожидаемого эха, углы и фасады пустынной площади не отражают звуков, не длят их. Все звуки придушены, вдавлены в их источник навалившейся на все источники тушей ночи.

Она бросается к жалюзи, пытается выломать планки, воткнув кончик зонтика между ними: так взламывает рогом земляную кору ищущая источник, мучимая жаждой какая-нибудь рогатая тварь. Имя её следует спросить у знатока-физиолога, он всё знает. Одновременно свободная от зонтика левая рука впивается в рёбра ставен когтями, они обламываются и отрываются от мяса. В разломившиеся трещины набивается коричневая краска, вонзаются занозы. С вибрирующих обвислых щёк осыпаются чешуйки кожи, с подкрылков осыпается пыльца. Всё напрасно, из-за ставен — ни звука, ни лучика света из окна. А ведь прошлой ночью свет был, и живые тени на жёлтом экране — были! Не плоды же воображения все эти детали: рогатые фуражки подмышкой, грязнобелые портупеи, или вот эти следы их мокрого дела…

Она бросает взгляд на овальное пятно, оставшееся от просохшей лужи, но увидеть его мешает нависшее над ним, почти касающееся его грузное брюхо «Скорпио». Новоприбывший поставил свою телегу точно над лужей, как нарочно. А что такое, кому-то нельзя парковаться там, где вздумается? Если нельзя, тот, кому можно, должен ставить запрещающие знаки. Этот приезжий поистине родственный тип, из той же семейки… При этой мысли сразу начинает сосать под ложечкой: новый приступ тошноты, или голода, или ещё чего — одно от другого не отличить. Диафрагма поджимается, пытаясь подавить возможное извержение оттуда чего бы то ни было, и разжимается, безуспешно подсасывая в лёгочные мешки воздух. Его небольшие порции обрабатываются лишь трахеей, но спасибо и за это. Создавший трахею заслужил благодарность.

Используя инерцию брошенного в сторону лужи взгляда, она обводит им всю площадь. Это сделать не просто, сначала нужно привести в согласие оба глаза: они косят и двигаются по отдельности, каждый по своей орбите. После этого всему телу необходимо выполнить полный пируэт. Но как раз этот приём оно выполняет без особых затруднений, ничто не мешает ему, даже уплотнившаяся в сгусток ночь. Подсветка сцены фонарями экономная, но достаточная, чтобы тело могло ориентировать себя по отношению к её различным точкам: вместо принятых в помещениях тусклых бра — более яркие фонари на столбах. Количества соффитов также вполне хватает, чтобы равномерно расположить их по периметру потолка сцены. А качество их как раз таково, чтобы в меру высветить наблюдающий за действием, столпившийся у порога цирюльни кооперативный кордебалет. Его члены уже в пиджаках и надвинутых на брови кепках. Глаза в непроницаемой тени, руки глубоко в карманaх штанов, колени полусогнуты… Кордебалет готов к вступлению в общее действие вполне.

В платановой аллее, за её освещённым порталом — особо плотный сгусток тьмы, переваривший без остатка всё, что пожрано сдвигающимися в прошлое пространством сцены и временем действия за день. Оставь всё, в чём нуждаешься, снаружи, в эту тьму входящий, если желаешь сохранить его. Зато из портала церкви, точно так же, как днём это проделывал prete, выдвигаются две фигуры. Одна совсем чёрная, другая посветлей. Они не задерживаются на площадке, сразу начинают спускаться по ступенькам, нога в ногу, рука об руку. Хорошо срепетировавшиеся, сросшиеся один с другим солисты. Раздвоившийся папочка-padre: тёмный и светлый. Будто он отражается в самом себе, или в струйных зеркалах воспаряющего от плит, устилающих площадь, воздуха. Ничего особенного, в подобных сюжетах принят такой, разложенный на злую и добрую ипостаси персонаж.

Контраст между добрым и злым не груб, добрая ипостась не просто в светлой однотонной, а в клетчатой рубашке. Это становится хорошо видно, когда обе фигуры подходят поближе к фонарю, и однотонная чёрная становится ещё монотонней и черней. Клетчатый Тони, зачем он тут? Его место при матери: поддерживать, стыдиться, но всё же пожирать её… глазами. Правда, эти двое пожрут что надо куда успешней, не только любую мать, а и всё, что пожрала ночь. И ещё многое, чего даже она вместить не в состоянии, и все надежды с упованиями на них впридачу.

Да, на Тони этот клетчатый похож мало. У этого поуже плечи, а ростом он повыше. Зато он почти неотличим от падре, разве чуть пониже. Злой папочка кооператива получил подкрепление, если это раздвоение — не следствие проявившегoся с наступлением темноты косоглазия. Может быть, следует заботиться о нём, а не о темноте: не всматриваться в неё с таким чрезмерным напряжением. Подавляя усиливающееся сосание под ложечкой, она приподнимается на полупальцы левой ноги, а правую вскидывает назад и вверх, так что её ступня возносится выше поясницы. Зафиксировав эту arabesque, она протягивает им навстречу ладонь с выпрямленным средним, и со сжатыми в кулак остальными пальцами. Этого явно недостаточно, для них это не препятствие: обе фигуры безостановочно двигаются дальше, вниз, ступенька за ступенькой. Вот, они покидают лестницу и ступают на плиты площади.

Тогда она сгибает руку и протягивает к ним коричневый, весь в трещинах локоть. С силой ударив зонтиком в его сгиб, она хрипит:

— Хе-э! — Плотный сгусток слизи вылетает из её глотки, тёмный сгусток переполнившей её ночи. Ударившись в пыль, покрывающую плиты, он шипит. Прожжённая им воронка украшается венчиком золотистой пены. — A вот вам всем, козлы.

Но и этот усиленный приём неэффективен, папочка-padre продвигаются дальше, не замедляя свой шаг — но и не ускоряя. И вот, они ступают по плитам, придвигаясь к середине сцены, где скрещиваются все её диагонали. Надвигаются на неё, накрест сцепив руки — правую одного с левой другого, выставив невидимый объединённый рог. Дождавшись мига, когда этот рог прорывает пространство сцены над центральной её точкой, кордебалет начинает двигаться к ней же. Единообразно, отрепетированно делает первый шаг: от порога цирюльни вниз по переулку.

По этому сигналу она подпрыгивает, сносно выполнив sissonne soubresout с широко разведенными, но не вперёд-назад — вправо-влево, ногами. А приземлившись — несётся вскачь к исходной точке, назад в гостиницу. Ударившись с размаху в противоположный, конечный борт сцены: туда, её качели отшатываются к начальному пределу этого мира, прибежищу всех в нём шатаний: сюда. В этом убежище за кулисами мира только конторка может прервать, ограничить её направленное в ничем не ограниченную даль движение. Она едва не сносит стойку грудью, и та отвечает длительным угрожающим гудением, подобно грозной литавре — преувеличенно громадному тамбурину. Пробуждённая тем же ударом стреляющая боль в груди тоже длится, создавая иллюзию её собственного длящегося движения. Как можно услышать остаточное после удара гудение литавры, так и продлённое это движение можно видеть. Это значит, что конторка не останавливает её вполне: она обегает её, прилегая к её стенке бедром, собственно, перелетает её в grand jete.

Приземлившись по ту сторону борта лодки, она сразу отыскивает там Адамо, хватает его плечи и начинает трясти. Похоже на то, что этого-то она и искала в своих скитаниях. Их слившиеся в одно тела охватывает двойная дрожь, мелкая и крупная. Различные части этого единого тела пробуют исполнить маленькие и большие па, в зависимости от их возможностей. Гуд этой дрожи и фигуры попыток тоже можно услышать и увидеть. Похоже, это и есть всё, что можно услышать и увидеть в конце скитаний, всё, что можно в скитаниях найти: их же начало.

— Чья это там машина у комиссариата? — стряхивает она пыльцу c тёмно-красной своей индюшиной бородки. — Говори! Кто-то из центрального руководства этой вашей полиции, или ваши мальчики… с Сицилии? Ну конечно, у вас полно родственничков на всех островах Средиземноморья, есть кому поручить разбить машину, обокрасть… Пристрелить меня моим же пистолетом, да-да!

— Тебе лучше знать, кто это приехал, — бормочет он.

— Да? Пхэ, отлично: они меня и прихватят отсюда, кто б это ни был. А твои карабинеры перепились до ручки, вон обоссали всю площадь! Все вы тут ссыте под самих себя, конечно, всё по-семейному, чего там. Одна семейка: полиция, муниципалитет, церковь… С кем там под ручку разгуливает твой padre, говори! Не сам ли папа примчался из Ватикана к нему на помощь?

— Это верно, ссут они повсюду, — соглашается Адамо. — Наверное, их за это и арестовали, полчаса назад. Чего дёргаешься, разве не по твоей наводке, разве не туда ты так спешила? Опоздала на свидание со своими, да? Так вот, нагрянули ваши — и фью-ю, наших нет. А один из ваших сейчас сидит в церкви, допрашивает падре. Так что кончай свой шпионский театр. И открыто присоединяйся к своему коллеге.

— Это верно, пора кончать, — соглашается и она, но только чтобы приглушить сосание у себя под ложечкой. Чтобы засосало от страха не у неё, а у этого мошенника, хитростью выманившего ключи от её «Фиесты». — Наши обложили весь ваш вонючий горoдишко. Ни одна мышь не выскочит из мышеловки, всех выведут на чистую воду. Тебя это тоже касается, понял? Поэтому ты сейчас же отдашь ключи от моей машины, понял?

Похоже, этот повторяющийся мотивчик, да и повтор выплеванного вместе с брызгами слюны словечка, этот выстрел дуплетом, и впрямь пугает его. А если нет, если не пугает сам канонический двойной мотивчик — напугает его неканоническое, но вполне подходящее ему сопровождение: чёрная полость раззявленного рта с шевелящимися в его недрах багровыми складками. Выкрики фурии могут быть и потешными, это правда, по крайней мере становятся потешными, когда они смолкают. Но маска фурии не может быть потешной никогда, ибо непреходяща, она отлита навечно, а над вечностью не посмеёшься. Маска прочна и не подвержена переменам, не подвержена судьбе. Хотя давление на неё продолжается, и давление изнутри так велико, что часть пламенного внутреннего вырывается наружу.

Дух внутреннего щекочет ей ноздри, и она фыркает, и из ноздрей маски вырываются клубы пламени. В верхних прорезях маски ворочаются налитые кровью выпученные глаза. Под её неплотно прилегающими краями, в проеденных активизированными кислотами язвах сверкает покрытая слизью новорождённая кожа. Совсем свежая, она испускает едкие пары. Старая кожа свисает лохмотьями, подобными развившимся пеленам восставшей мумии. Лохмотья шелестят.

Вокруг всего её тела колеблется нимб воздушных струй, но особенно интенсивно — вокруг темени, будто рой мотыльков вьётся вокруг её головы венком, взбивая крылышками пенный воздух. Тело её раскалено сильней, чем среда, в которую оно погружено. Разница температур порождает ровно дующий ветер, исходящий во все стороны от её тела — к другим телам. К телу Адамо, например. Конечно же он пугается, как тут не испугаться, безропотно отдаёт требуемое.

Во всяком случае, он протягивает ключи ей. Она жадно хватает добычу и тянет к себе, но безуспешно: он ещё крепче сжимает пальцы. Она пытается оторвать их, один за другим, потом охватывает всю кисть и выворачивает её, уже не столько ради добычи — сколько для того, чтобы причинить боль. Он и сейчас не уступает, и приложенные с обеих сторон усилия притягивают их тела друг к другу. Исход схватки за ключи неотличим от заключительного объятия смешанного, женско-мужского дуэта, ради такого заключения и исполняющего своё adagio. Адамо подтверждает тождество взятого оттуда положения с этим, примирительно обнимая свободной рукой её плечи:

— Всё равно тебе нельзя ехать, уплатила ты или нет. Исправна твоя машина или нет. Послушай, это ведь ещё не всё, не кризис… Что, если сам кризис застигнет тебя в дороге? Нет уж, пусть это случится тут. По меньшей мере, есть хоть какое-то убежище.

Без сомнения, он называет убежищем ловушку, в которую ловко заманил свою жертву. Львица не выскочит из неё, не то что мышь. Лапы капкана крепко обхватили жертву со всех сторон: скрещенные на её спине руки Адамо с одной стороны, и притиснутая к её груди его грудь — с другой.

— Опять твоя дурацкая метафизика? — ворчит она, надув губы. Они внезапно трескаются, из трещин наружу выступают золотистые капли. Она слизывает их. Не хочешь меня отпускать, скажи прямо: вот, мол, почему. Откровенно: вот, мол, мои настоящие мотивы. А кризис, которым ты прикрываешь их… Ладно, пусть кризис. Но он уже позади, мне лучше знать. Вот сейчас соберу вещички, которые ты ещё не успел украсть и…

Прервав фразу на середине, она огорашивает охотника на неё неожиданностью применённого приёма, и успешно вырывается из ловушки: ударом зонтичного рычага разведя лапы капкана, вскакивает, и в три прыжка оказывается у лестницы, ведущей наверх, к комнатам. Обескураженный охотник пытается перехватить её, но опаздывает и хватает лишь воздух. Вместо неё — только порыв исходящего от неё комковатого ветра. Один такой сгущённый комок ударяет ему в лицо. Тонкие волосы на его черепе встают дыбом.

— Стой! — кричит он вслед ей, и уплотнённый выделениями её тела ветер запихивает крик обратно в его рот. — Я позову твоего коллегу сюда, хочешь? Этого твоего дружка…

Обращение не к причинам, а к её желанию, к мотивам, тоже срабатывает успешно. Она приостанавливается на первой ступеньке лестницы, балансируя на пальцах правой ноги. Левая уже отoрвалась от пола, уже занесена над второй ступенькой, но ещё на неё не опустилась. В этой неустойчивой позе её потихоньку склоняет назад, она зависает под углом в 45 градусов… И вот, её уже несёт в обратную сторону, в полном безветрии холла — но по истекающему из неё самой ветру события.

Этот ветер доносит её до конторки и снова швыряет на неё грудью. От удара дыхание замирает совсем, даже и в трахее, диафрагма прекращает свои бесполезные конвульсии. Она хватается обеими руками за свою глотку, но не выпуская из них зонтик. Плотно прижатый к щеке, плечу и груди, он образует единый стержень и помогает держать апломб. Адамо по-своему использует эту позу, схватывает нацеленные в него её локти, снова вводит в лодку и принудительно усаживает её на стул. Затем, не ослабляя своего захвата, он сам усаживается на соседний, поставленный очень близко, так что колени партнёров по дуэту соприкасаются. Инерция этого движения пригибает его к её коленям. Он прижимается к ним грудью, упирается теменем в её живот, собственно, оказывается на коленях у ней.

— У меня нет дружка, — лепечет она, запуская пальцы в его волосы и поскрёбывая там ногтями. — Откуда? Все только мучают меня, мечтают только об одном: догнать, загнать в ловушку и засадить… Запереть и всё отнять, даже возможность застрелиться. Знаешь, я сейчас подохну. И славно, разве это жизнь? Издохнув, по меньшей мере — освобожусь от вас всех.

— Эти твои симптомы… — бормочет он так неуверенно, словно по плохо слышимой подсказке. Глаза его, полуприкрытые веками, двигаются налево и направо, и опять назад налево, взгляд снова и снова обегает до мелочей знакомый ландшафт, пытаясь, наверное, сыскать в нём подсказывающего. — Тебе нужно отдохнуть. И поесть, конечно. Тебя тянет запустить куда-нибудь зубы, ну так и ешь! Что за глупость эта твоя диета! Организмы должны питаться, так дано. Понятно, что тебя соответственно твоему отказу питаться пытают именно голодом. Тех, кто сопротивляется данности и следует пытать, пока они не признают её.

— Что докажет признание, разве есть связь между признанием и данностью? опускает она голову. По обвисшим щекам пробегает крупная рябь. — Вот я, допустим, призналась, что меня хотел изнасиловать собственный папочка. Теперь ты, наверное, заявишь, что вся эта история с папочкой — вывернутые наизнанку мои собственные желания… Ну ладно, и это я, допустим, признала, а что это изменило? Ты утверждаешь, что после признания пытка прекратится, болеть больше не будет, не должно. А ведь болит, у меня всё по-прежнему болит!

— Да не на словах надо признать, на деле. Ты просто возьми и поешь. Для начала хотя бы попей.

— Ну, и где гарантия, что пытку прекратят, если я попытаюсь поесть? Никакой гарантии, даже наоборот: пить-то я уж пробовала, и что? Блюю, вот что. Ты и сам это видел.

— Я, я тебе гарантирую! Я сам сыщу тебе что-нибудь… подходящее, куда ты запустишь зубы без блёва. Это несложно, у меня всегда есть что-нибудь такое под рукой.

— Под рукой… Понятно. Уж не думаешь ли ты, что меня тянет запустить зубы в тебя? — фыркает она, легонько пришлёпывая зонтиком по его темени. Признайся, ты сам тут проголодался. Это тебе не терпится поглодать мои косточки. Хэ-хэ.

Она широко разевает рот, но хохочет почти беззвучно, таким приёмом выдавливая остатки застоявшегoся в трахее воздуха. Кроме того, в раззявленный рот проще вкладывать подсказки, произносимое легче подворачивается на язык. Давно знакомая, давно протоптанная дорожка. Она ступает на неё, совсем не глядя под ноги, ни к чему это. Да и на себя, вступающую, глядя из очень отдалённой стороны. Со стен, или с потолка — не так уж важно, пусть будет так: отделённая от себя, она отлетает подальше, чтобы присевшей на потолок серебряной молью уставиться на своё тело со стороны. Назовём эту моль душой, слово несущественно. Существенно лишь то, что она холодна и лупоглаза. И что она оценивающе рассматривает приёмы, какими её тело отрывается от тела Адамо и после этого, пришаркивая, семенит к выходной двери.

— Ля-ля! Набиваешь себе цену, девочка, — улюлюкает ей в спину Адамо.

Значит, он уже уверился в перспективности происходящего. Ей смешны эти перспективы: стать его девочкой. Она даже, кажется, потихоньку улыбается, из предосторожности, чтобы они больше не лопались — не давая губам растягиваться чрезмерно. Давая улыбке просиять изнутри.

Такой комичной перспективой её отработанное движение к выходу не остановить. И всё же она не переходит порог, остановленная встречным ударом в грудь. Это сама ночь преграждает ей путь, грудь в разбухшую грудь, брюшко во вздувшееся брюшко. С порога глядит она в эту ночь, глаза в выпученные глаза. Взгляд направлен вдоль диагонали, протоптанной ею днём, по которой её провлачили в полдень, в ту точку, где она впервые попробовала себя на этой сцене, в трио с prete и barbiere.

Теперь через эту привлекающую её взгляд точку, но во встречном направлении, продвигается другой ансамбль: второй, мужской двусмысленный дуэт. Он уже господствует над всей сценой.

ВТОРАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ

Клетчатый партнёр теперь не так уж неотличим от padre. Голова его не обнажена, как у того, на ней шляпа. Нет, не кепка, но это гораздо хуже. Он надвигается неуклонно, как смерть в шляпе, выставив невидимый… нет, его рог можно не только увидеть, но и пощупать: он прорастает сквозь жёсткие, загнутые впереди книзу шляпные поля. Тень рога укрывает не только глаза — всё лицо идущего, но его нетрудно узнать. Не по лицу, не по имени, по одному лишь приближению. Приближаясь, он вырастает, заслоняя задник сцены, церковный портал. Непонятно, как ему удавалось вместиться в него. Приближаясь, он надвигается на стоящую на пороге подобно выходящему на арену быку, на охоту льву. Помесь кобылы и носорога, единорог, копыта его колеблют каменные плиты, по мере надвижения вырастает кончик рога его, всё больше загибается книзу, к земной коре, краю земли… Утроп, да егда ся вожедает, чешет рогы свои о крайню земли, якоже рече пророк: о тобе врагы наша избодем рогы. В Завета место дал ему Бог рог, и вот, им он впивается в стыки между плитами, устилающими край земли, и раздвигает их, упирается в землю, как во врага своего кровного, взрывает её, чтобы найти источники крови её, и упиться ею.

Она с грохотом захлопывает дверь и пятится назад на полупальцах, не разворачивая корпус, но вывернув голову по направлению движения. Сосцевидная мышца, и это отчётливо видно всякому, кто смотрит на неё со стороны — со стены или потолка, сплетенная из закрученных вокруг общей оси канатиков, затягивается на шее удавкой.

— Кто это там, говори! Говори, ты ведь знаешь… предатель!

Повелительная интонация требования говорить утрачена, это ослабляет впечатление от его повтора. Призванный на помощь предатель бессилен поправить дело. Мелко дрожащим связкам по силам украсить произносимое только интонацией мольбы. Её всю потрясает эта мелкая дрожь, и она трясётся всем телом, как комнатная собачонка. Вернувшись к конторке, она теперь сама забивается в конуру и без принуждения присаживается на стул.

— А чего там разбираться… — хмыкает он. — Пристрелить его — и всё дело.

— Вор!

Она подпрыгивает и снова несётся к порогу. На этот раз и не пытаясь переступить его, лишь осторожно приоткрывает дверь. Этого достаточно, чтобы увидеть в щель тех двоих, весь подступающий к порогу с той стороны дуэт. Он совсем рядом, он тут, и не только он. Слева от входа в гостиницу, на панели между стеной и «Фиестой» вырастают и накрывают порог круглоголовые горбатые тени. Это с левого фланга подобно чёрному валу ночи надвигается кордебалет. Все находящиеся на сцене, всё составляющее ночь, со всех её точек сдвигается в одном направлении: к порогу гостиницы, нацеленное в неё, стоящую по эту сторону порога, неуклонно объединяющимся рогом. Такими совместными действиями им легко удаётся сдвинуть её с места, и она вмиг оказывается у конторки, пытается сходу забраться в свою конуру, для экономии времени — перелезть через стойку. Но локти соскальзывают с неё, брюхо обдирает остатки краски… Не преодолев на этот раз препятствия, она приземляется на пальцы по эту его сторону, переходит на полупальцы, на пятки… Третий, последний элемент тройного удара в гранитный пол окончательно останавливает это её обратное движение.

— Видно-видно, танцкласс посещала недаром. Уроки не прошли зря, хладнокровно замечает Адамо. Даже не пошевелился, предатель, чтобы помочь ей, поддержать её. — Это там тебя учили: сразу по ятрам партнёру, только он посмеет оказать тебе поддержку?

Вместо ответа она лишь смотрит на него исподлобья, как провинившаяся девочка на учителя танцев. И тогда он тоже начинает дрожать, подымается к ней навстречу, придвигается к ней… Перегибается через стойку, замедленно прижимает губы к её губам. Не разнимая губ, они продвигаются вдоль стойки ко входу в конуру. Уютно поскрипывает зажатая между их животами тонкая фанерная стенка. Он первым садится на свой стул, за ним — она, и только после этого их губы расстаются друг с другом. Зато её первой потом склоняет к нему, и теперь это она укладывается грудью на его колени.

— Обними меня, крепче! — шепчет она. — И не пускай… Не выпускай.

Он и без напоминаний достаточно крепко держит её в руках. Но это не избавляет её от дрожи, напротив, её дрожь усиливается, ведь дрожит и он. Затем он нежно гладит её похожие на рыбьи рёбра волосы, но она всё равно продолжает дрожать, как от холода. И в то же время она ощущает, что всё в ней замёрзшее тает от его поглаживаний, будто трение дополнительно разогревает её тело. Это так, она действительно тает: усиленно потеет. Ей нужно сказать что-нибудь тождественное этой позе, взятой сюда из лирического adagio, соответствующе интимное, и она говорит: кокетливо сюсюкая, с причавкиванием втягивая слюну.

— Слушай, дорогой, давай уедем отсюда вдвоём. Бросим всё к чёрту, ангелочек лучше тебя управится с гостиницей. Пусть сатана сам ухаживает за семейными могилками. Откупись от него, и беги со мной… Ты отдашь только лишнее, и мы удерём отсюда такими, какими пришли: налегке. Только мою «Беретту» не отдавай, всё ж в дороге защита. Убежим и будем просто жить, не рассуждая о жизни, всё равно — где. Где-нибудь, где всё так живёт, не путая смерть с жизнью, не меняя их местами. Засыпает не для того, чтобы умереть и видеть сны, а чтобы отдохнуть. Просыпается не для того, чтобы рассказать о потусторонней жизни, а чтобы… просто проснуться и снова жить. Пусть вся жизнь — неуклонное старение, что ж такого? Зато оно медленное. Медленным увяданием можно потихоньку наслаждаться, помнишь? В запущенном саду, у угасающего камина, помнишь? Ты сам говорил, это такое сладкое наслаждение, и такое светлое чувство…

— Я говорил, оно пройдёт. Как колыбельная песня, люли-люли… и в один прекрасный миг — фью-ю, всё вокруг темно. А дальше что? Снова бежать?

— Да-да, снова на свет! Где-то ещё светится, туда и снова бежать. Не так, как в этом твоём засушенном раю, где всегда ночь, даже и среди бела дня. Куда дальше? Потом будем решать. А сейчас — бежим отсюда. Не трать времени на сборы, возьми зубную щётку, и всё. Побежим голые, как и принято бегать. Только скорее, пока они не вошли сюда. Не раздумывай долго, они уже тут!

— Значит, бежать из-за них… Тогда это не побег, это изгнание. Но куда мы сейчас — наверх, ещё дальше на север, к твоему папочке?

— Нет, туда нельзя! Там всё… давно кончено, никаких надежд. Там для нас нет будущего. Побежим дальше вниз, на юг, нет, на восток… Но это и не важно — куда, не важно даже — откуда, важен сам бег! Остановка, задержка и дление одного и того же, это смерть.

— Всегда бежать, это тоже дление одного и того же…

— Жизни! Побег — это освобождение от смерти. Не знаю, дана ли нам свобода, но оcвобожде-е…

Её реплика плавно перетекает в жалкое, нерасчленённое на отдельные звуки скуление. Такое воздействие оказывает на неё тройной стук в дверь. Она вырывается из рук Адамо и забивается под конторку.

— Пожалуйста, отдай мне «Беретту», — выскуливает оттуда она, — она… служебная. Или пристрели меня сам, скорей!

— Будешь уезжать — верну, — обещает он.

— Так мне и папочка говорил, когда отобрал у меня балетные тапочки: пойдёшь на бокс — верну.

В короткой паузе она зловеще сопит носом и после этого продолжает быстрей, захлёбываясь рваными фразами, только чтоб успеть.

— Зачем ты врал, что твой папа купил этот дом? Всем известно, он всегда принадлежал вашей семье. Учти, я всё знаю про твоего папашку… И про твою прабабку, и про так называемое родовое проклятье, за которое вы все и наказаны наследственной болячкой. В цивилизованном мире этот принятый в вашей семейке обычай называется иначе: инцест. Но тоже наказывается, по суду, понял! А про тебя самого я знаю больше, чем всё. Ты понял? Я говорю о несовершеннолетней твоей сестрёнке, которую ты прячешь в комнате наверху, под замком. Значит, ты теперь просто обязан быть на моей стороне. Предашь — всё расскажу…

Стук в дверь, вдвое сильней и длинней прежнего, прерывает и эту фразу.

— Открыто! — вскрикивает Адамо и пригибается к столу, прикрываясь бруствером конторки, чтобы вошедшие не сразу его обнаружили. Осталось ему теперь только смыться в какую-нибудь щель. Да он так и сделал бы, только вот боится нападения и сзади, не решается подставить горбатую спину ей, своей партнёрше.

— Что ты можешь знать о семье и родине, бродячая сучка без рода и племени? — шипит он в её сторону, себе подмышку. — Мой бедный папа переехал сюда, на семейную родину, потому что… устал ждать. Никто не знает, с кем из нас это случится, и когда. Незнакомые с этим люди полны суеверий, они… жестоки, как ты. А здесь все как-то уже привыкли…

— И так добры! — сокрушённо, ай-я-яй, качает она головой в своём убежище. Их разделяет только столешница, на которую он налегает грудью. — А та, которая по слухам звалась Лилит, зачем сюда приехала, тоже устала ждать?

— Лючия приехала со мной, своим мужем! И через месяц с папой это случилось, хотя до тех пор за всю жизнь — ни разу, и виновата в этом она! Разве не случилось это и со мной, когда она устроила мне сцену? Не я ей — она мне, хотя это я узнал, что она с этим мерзавцем… Что они с этим пошлым брадобреем… У неё были козыри, и она ударила ими: до свадьбы я не рассказал ей про свою… про наше несчастье. Она сказала, раз так, у неё есть право на любую связь, с кем угодно, с любым скотом!

— Бедная Лючи-ия, муженёк завёз её в свою деревню и запихал к скотам, в хле-ев! — напевает она на мотив «Санта Лючия», уткнув лицо в колени и раскачиваясь всем телом, всё то время, пока ей рассказывают о своих несчастьях. Правое плечо ударяет в фанерную стенку, левое — в колено Адамо. Похоже, она не слышит этих ударов, как, впрочем, и длящегося его шипения:

— И тогда это и со мной случилось… Она настояла, чтобы меня отправили в Potenza, в больницу, ведь у меня от падения треснула бедренная кость. И ещё я сломал ребро, ударившись о шкаф, у меня его потом удалили… А она, пока я был в больнице, исчезла отсюда, никто не знает — куда. Двадцать лет о ней ни слуха, шляется, наверное, по миру, как ты… Можно подумать, глядя на тебя, это она вернулась. И отлично, и поделом мне, глупцу, что всё стало на своё место: мне следовало знать, что шлюхам и подобает шляться, туда-сюда. Что им ещё делать?

— Ты тоже такой добрый! — кусает она губы. Хлористая пена, стекающая из углов её рта на портняжные мышцы и ниже, на гранитный пол, сразу вытравляет в коричневом орнаменте жёлтые пятна. — Продал собственную жену в кооперативное пользование. Предашь меня, и это расскажу, всем. Во всех газетах, по телевизору…

— Ах ты… ты… тварь ты жалкая!

Всхрапнув, он запускает под стол руку со скрюченными, готовыми ухватить всё, что в них попадётся, пальцами. Она вжимается в фанерную стенку своей конуры, дрожащая от страха тварь, злобная собачонка. Железные когти сжимаются на её загривке, но вытащить из убежища не успевают: открывается входная дверь.

Приезжий переступает предел, отделяющий от внутреннего — наружное, от теперешнего — будущее, переносит его угрожающий рог через порог. Вступает оттуда сюда и замедленно пересекает холл, сразу наметив себе цель движения, конторку. Наметив, он уже не спускает с неё взгляда. Он в клетчатой застиранной рубашке, руки глубоко засунуты в карманы измятых кремовых брюк. На голове зелёная суконная шляпа со шнурком вокруг тульи и заткнутым за него жёстким коричневым султанчиком, похожим на загнутый рог. На ногах тяжёлые горные ботинки. Его спутник пытается следовать за ним, но рука приезжего проделывает соответствующий жест и padre приходится задержаться у порога.

Двигающееся к избранной цели по прямой тело приезжего когда-то сработано неплохо. И сейчас оно пытается подать себя таким же, неизменным, но это не вполне получается. Оно двигается так, будто намерено идти ещё очень далеко, но ведь ему уже известна довольно близкая цель движения, конторка. Оно старается держать прежнюю выправку, но апломб даётся ему с трудом: это тяжёлый труд механизма, преодолевающего мощное трение среды и собственных деталей. Сопротивление, усиленное разъедающей её и его сочленения ржавчиной времени. Простой шаг требует осторожности в обращении с хрупким меловым скелетом, слишком твёрдо поставить ногу или перенести на неё всю тяжесть тела нельзя, ударом и тяжестью можно переломить какую-нибудь кость. Выполнить это простое движение удаётся лишь непомерным напряжением связок, с риском сорвать их. Каждый шаг отдаётся судорожной пульсацией грудинной ножки ключичных мышц, передаваясь наверх, жевательным, и ещё дальше — височным фасциям. Отросшие на них седые хвостики ритмично топорщатся и опадают, ударившись в поля глубоко надвинутой на глаза шляпы. Они не скрывают, как это, конечно, задумано, а подчёркивают комизм отогнутых от черепа, смахивающих на бычьи ушей, украшенных кисточками волос, торчащих из раковин подобно пучкам иссохшей травы.

Мышцы его лица ещё в силах сдержать ироническую усмешку по воле хозяина, но волевые львиные складки кожи у рта и между бровей подрагивают при каждом шаге, отлепленные не напряжением подкожных тканей — их дряблостью, излишком скопившейся в них жидкости. Он сам может вызвать ироническую усмешку: подражающий самому себе лев. Не единорог — однорогий козёл, усушенный временем старикашка бык с обломанным рогом, неотличимый от множества других таких же, которым удаётся удерживать своё двигающееся тело в равновесии, и вообще вертикальное положение, только благодаря выработанной специально для выполнения этой задачи особой согбенности позвоночника. И, конечно, соответствующе согнутым коленям. Безжалостно ощипанное временем двуногое без перьев, единственное уцелевшее перо — и то на шляпе, он лишь отчасти владелец своего тела. Он и движение-то его способен приостановить только тогда, когда между активной в движении частью тела, нижней, и глазами портье вырастает стойка конторки, и сама останавливает его.

Пока приезжий приближается к конторке, портье выпрямляется, принимает дежурную служебную позу: разжимает пальцы, вынимает руку из-под стола и укладывает её на привычное место, на толстую книгу, которую листает будто бы от нечего делать. Обычное dolce far niente, светлейшее чувство, которым все они тут привыкли наслаждаться. Что ж, сейчас оно пройдёт. Взгляд его передвигается снизу вверх, возвращая себе привычную рассеянность, всё выше и выше над бортиком конторки, пока не упирается в верхнюю пуговицу рубашки приезжего с таким выражением… собственно, без всякого выражения, будто он не столько смотрит — сколько слушает шуршание брюк и вторящее ему сопровождение: подшаркивание подошв.

Остановившись, приезжий вынимает руки из карманов брюк и кладёт локти на стойку. Конторка вибрирует, предательски выдавая дрожь забившейся под неё сучонки. Приезжему остаётся только перегнуться через конторку, не спрашивая ни у кого разрешения, так, будто кроме него — тут никого нет. Будто он один тут, и у конторки не поставлен страж, и гостиница брошена всеми: постояльцами и хозяевами. И во всём городе — он один. Похоже, так оно и есть, никто не мешает ему действовать самому, как ему вздумается, как он, по-видимому, привык. Он переносит через стойку верхнюю часть своего тела и заглядывает в лодку, как в свою спальню, где не может быть, не должно быть никого, кроме самых близких, своих. Кончик мумифицированного, ороговелого султанчика, пробивающегося в щель между тульей шляпы и плотно пригнанным к ней шнуром, едва не касается носа портье. Но тот и не шевелится. Сам воздух от уверенных хозяйских движений приезжего не шевелится, будто и воздуха тут нет. Или приезжий сам воздух, дух.

Зато шевелится забившаяся под стол сучонка. Она опускает голову ещё ниже, сжимает уши коленями, а руки заламывает кверху и накрывает ладонями затылок. Такая закрытая позиция хорошо защищает самые уязвимые, чувствительнейшие органы: глаза, уши, нос. Только её спина остаётся незащищённой, и верно, ей ведь узнавать таких приезжих не по запаху, не по облику или звуку — по приближению. А что лучше спины, и особенно — участка чуть пониже левой лопатки, чувствует чьё-либо приближение?

Приезжему тоже не приходится узнавать её по имени. Столешница, крыша конуры, не укрывает всю собачонку. Часть левого её колена, локоть и две особенно длинные пряди слипшихся в иглы волос, пробившиеся между пальцами прижатых к затылку ладоней, остаются снаружи. Приезжему отлично видно, как из-под ладоней хлещет на холку и ручьями сбегает вниз, между лопаток — к крестцу, пот. Почерневшая рубаха, даже и вместе с жилетом, не успевает впитывать всю жидкость.

Конечно, c его позиции приезжему не разглядеть, что и из глаз сучонки на расцарапанные её икры льются слёзы. Зато это отлично видно портье. Слёзы густы, подобны молоку, хлынувшему из пробитого рогом, лопнувшего вымени. Конечно, рог приезжего вовсе и не дотягивается до её спины — но в этом и нужды нет. Его удар и на расстоянии потрясает её всю, потому что направлен не в темя или холку, а под левую лопатку, прямо в сердце. Да, вот это настоящая боль. Её не усмирить, не отринуть, ни даже признать в надежде, что её отменят. Она не нуждается в признании, она дана, и всё, в чём она отныне нуждается — это она сама. Всё, что можно с ней делать — чувствовать её. И это совсем не светлое, хотя и сладкое чувство. Вряд ли оно просто так пройдёт.

— Не ждала, — утвердительно кивает приезжий. Ему, оказывается, придан голос гудящий, из-за непомерной густоты замедленно воспроизводящий простейшие сочетания звуков.

Еле слышен исходящий из-под конторки ответный голос, скрип, плачевный писк. Крышка столешницы и прижатые к лицу локти сразу вдавливают все зародившиеся там звуки в их источник. Там, в тёмном тупике, куда себя загнала она сама, только одна одинокая она, и потому все рождающиеся там звуки возвращаются к ней же. Они и предназначены только ей одной.

— Вам нужна комната? — подхрипывает баритон, голос, порученный портье. Ещё бы ему не охрипнуть, если в животе у него одновременно сжимается и обрывается, придавливает паховую кость, будто рог приезжего погружается и в его чрево. Деньги вперёд. И откуда мы такие берёмся, что не здороваемся…

— Из Германии, — пропевает от порога padre своим фальшивым бельканто, переслащённым, елейным фальцетом.

Все розданные участникам квартета голоса отлично соответствуют друг другу, легко сливаются в один, и в то же время легко различимы.

— Если она вам задолжала, сожалею, — продолжает приезжий свою партию, не слишком уверенно, с сильными акцентами там, где они вовсе не нужны. Когда всякий акцент неуместен, особенно, если он северный. — Позовите вашего хозяина. Мы всё уладим. Для скандала нет причин.

Оказывается, вовсе не чрезмерная густота голоса мешает подвижности его языка, а самому приезжему не позволяет присоединиться к принятому тут красноречию. Просто такая ему дана партия, её назначение служить основой другим. Если хорошо к ней прислушаться — после привычного многословия всех, и на фоне его, лаконичные реплики этого basso continuo наполнятся своим, особым содержанием.

— Может, у кого-нибудь имеются мотивы постоянно затевать скандалы… А вы хорошо говорите по-итальянски, — радушно язвит Адамо. — Только вот я и есть тут хозяин.

— Вот как! — поднимает интонацию приезжий, помогая её подъёму соответствующим движением кустиков бровей. — Я заплачу за всё. Извините, давно не говорил на вашем языке. С тех пор, как умерла жена, её мать.

На этот раз писк из-под конторки слышен получше. Приезжий снова перегибается через стойку, на этот раз заметно поглубже. Он быстро осваивает это движение, привыкает к нему, каждый новый раз скорее и с меньшими усилиями выполняет его. Привыкание к движению сокращает затраченное на него время, вырабатывает навыки обращения с ним, создаёт привычку и ко времени. Так же быстро приезжий осваивает и свою голосовую партию, очевидно, занятия музыкой создают ту же привычку:

— Узнаёшь меня, доченька? Никого не бойся, я уже тут.

Она разжимает колени, опускает руки и поднимает лицо. Разведенные в стороны, выкатившиеся из-под сведенных в одну бровей глаза смотрят весело и гневно. Веселящий гнев, это смешанное чувство всегда сопровождает триумфальные празднества. Вот и она сопровождает ими свой триумф окончательного разоблачения. Она всецело занята этими чувствованиями, и потому смотрит не на приблизившееся к ней лицо приезжего, а мимо него, точнее — в стороны от него, потому и разведены так широко её глаза. Собственно, занимает её только одна сторона, та, где находится Адамо.

— Кого тут бояться, — бормочет тот тихонько в своей сторонке. — Разве что приезжих… Да бродячих взбесившихся сучек.

— Учти, бешеная сучка знает про тебя всё! Например, откуда и зачем эта тряпка.

Она задирает подол рубахи к подбородку. Колени разведены заранее, и сквозь намокшие трусики сразу проступает тёмный мясной холм с жёсткой растительностью. Самые упорные спиральки этой поросли прокалывают тонкую ткань и пробиваются наружу.

— Сучке известно, что ты натягивал её на всех своих постоялиц. Перед тем как натянуть на свой хобот. Этих пятен тебе в жизни не отстирать. Все в ней плясали тарантусю, все. Вот так, вот так.

Она показывает — как именно: размахивает подолом влево-вправо, подпрыгивает на ягодицах, выворачивает ступни и локти на 90 градусов наружу, и сразу вворачивает их назад. Степень совершенства движений контролируется ею отстранённо, со стороны, точнее — с потолка: холодными глазами отделённой от неё и отлетевшей подальше её души, лупастыми бельмами прилипшей к soffitto золотистой моли. Во всяком случае, она сознаёт себя такой, разделённой на телесное мясо и внетелесную моль.

Приезжий оценивает все её действия… Нет, не понять — как, с какой стороны. Его физиономия погружена в густую ночную тень, внесенную с площади сюда под полями шляпы. По крайней мере, он хотя бы не отворачивается. Это вселяет надежды. Или наоборот, отнимает последнюю из них.

— Я был в комиссариате. Там никого нет. Почему? А в церкви… оглядывается приезжий, — там сказали, она тут.

Padre подтверждает эти слова кивком.

— Что вы говорите? Так это… она? — преувеличенно таращит глаза Адамо, тыча пальцем в её колено. Ему должно быть неловко за свою неумную шутку.

— Обложил, как зверя! — пищит она, толкая его бедро обеими руками. Зажатый в одной из них зонтик цепляется кончиком за столешницу и его ручка добавляет к двойному — третий удар, по ягодичной мышце Адамо, снизу вверх. Его нога послушно подпрыгивает.

Приезжий протягивает руку через столешницу, пытаясь перехватить зонтик, чтобы предупредить последующие удары. Но она вовсе не собирается отдавать за так своё последнее упование и отбивается от нападения, хлеща тем же оружием по руке — но не приезжего, а Адамо. Будто приезжий лишён рук, будто он лишь направляющий, вдохновляющий руку Адамо, и все другие руки, дух. Ошеломив врага ударом, она не теряет зря времени: на четвереньках пробегает мимо его ног и выскакивает из тупика, в который её загнали совместными действиями все, включая её саму. Рубаха её скомкана и задрана до поясничных позвонков, мясо ягодиц трепещет, это видно всем. Достигнув лестницы, она принимает вертикальное положение и взбегает на её верх, хотя никто не гонится за ней. Но никто ведь и не останавливает её на этот раз, не подаёт команду: стоп.

— Второй выход в гостинице есть? — вместо всего этого интересуется приезжий.

— Нет, — охотно удовлетворяет его интерес padre.

Выхода нет и у неё. И она покорно возвращается сама, дрожа и приостанавливаясь на каждой ступеньке, чтобы как следует выплясать её. Одни ступеньки потрескивают, другие кряхтят.

— Выгнал… бедную… Лючию голой, — напевает она согласно этому сопровождению: скрипит. — Последнюю рубашку отнял, расист. Чтобы подавать заезжим шлюхам знаки… гостеприимства. Чтоб они охотней щупались. А товарец-то гнилой… пощупала — он и развалился.

Спрыгнув с лестницы, она сразу надрывает рубаху на груди. Ничего нет легче, чем проделать это, так она истончена временем. Разбухшие куски выменного мяса сейчас же вываливаются наружу, открывая всем свои расплывшиеся, чёрные, усеянные белыми пузырьками околососцовые кружки.

— Какое, к дьяволу, гостеприимство! — протестующе кричит Адамо, но не ей, а приезжему. — Эта рубаха случайно попала в стираное бельё. А ей не надо было совать нос, куда не следует. Скажите ей это. Скажите ей, если не нравится рвать незачем, можно просто снять.

— Чтобы выгнать и меня на площадь голой!

Она надрывает рубаху слева, подмышкой, и заодно справа. Движение руки cлева направо раскачивает её всю, но мясо раскачивается отдельно. У него инерция побольше и траектория качания длинней, чем у скелета, на который оно натянуто. Поддаваемая этой дополнительной инерцией, она вся перелетает с ноги на ногу. Очевидно, её перебрасывает не только через видимые, но и через никем не видимые преграды, иначе — зачем все эти прыжки на пустом месте?

— Не надо меня выгонять, я сама уйду… — просит она. Голос её льстивый, лукавый, провинившейся девочки. — Лучше все они, чем ты!

Само собой разумеется, вместо того, чтобы выполнить обещанное, она опять припадает на четвереньки и, пробежав мимо ног Адамо, снова забивается в свой тупик. И снова накрывает ладонями темя, сжимает локтями щёки. Снова дрожит.

— Я тут, вброшена во тьму из тьмы, — доносится из кромешного тупика обольстительный голос. Его не задавить в источнике, он сам кого угодно задавит. Даже сделанная из дерева конторка не может устоять перед его обольстительностью, резонирует и послушно усиливает его. Успешно сопротивляться ему могут лишь сделанные из железа сердца.

ТРЕТЬЯ ЭКСПОЗИЦИЯ

— Она очень больна, — прислушивается к этому голосу приезжий. — И этот приступ очень тяжёл, как никогда. Иначе б она сказала, как обычно — прямо, без этих… Не во тьму из тьмы, а из Мюнхена в Сан Фуриа. Я её знаю. Все приступы меняют её, но не так, как этот. Столкнулся бы я сейчас с ней на улице, может быть, и не узнал бы. Извините, сказал бы, и протиснулся мимо. И пошёл бы дальше. А если бы мне дали один только этот голос — точно не узнал бы.

— Конечно, ведь мы слышим голос сатаны, — уважительно объясняет padre. Наверное, из того же уважения он за это время ни на шаг не приблизился к конторке. — Он всегда так изъясняется, метафорами, чтоб его не сразу узнали. Но я-то его всегда узнаю. Не состоит ли она в соответствующей секте? По слухам, их там у вас… на севере полно? Я так и думал, меня не проведёшь, особенно в воскресенье. По воскресеньям я особенно настороже, в этот день сатана появляется охотней. Вернее — в ночь, с субботы на воскресенье. Хотя, это всё равно… В его руках и день преображается в ночь.

— Это не метафора, — возражает Адамо. — Не косвенное, а прямое описание процесса периодического вбрасывания в полость тела яйцеклетки. Называется овуляция. Сначала половая клетка находится в граафовом пузырьке: род тигля, в котором происходит её вызревание. Когда яйцо созревает достаточно, стенка выпятившегося над поверхностью яичника фоликула лопается. Током жидкости, которая находилась в пузырьке, яйцо выносится в брюшную полость. Потом в маточную трубу и в матку. Это происходит каждый лунный месяц, а не каждое воскресенье. Вам надо читать хотя бы изредка газеты, padre… Или смотреть телевизор. Вы б знали тогда, что в этот период и матка, и молочные железы, весь организм сам по себе претерпевает изменения. Не причём тут сатанизм, дело как раз Божье: подготовка к беременности. Может, вся её болезнь патологически протекающая подготовка к беременности? Тогда не делайте из неё трагедии… вы оба.

— Я-я-яйцеклетка! — пищит у его ног под конторкой. — Для тебя, конечно, эта непрерывная овуляция только комедия, козёл. Тебе это просто смешно! Что ж, посмешу тебя ещё.

— Она у вас физиолог, я знаю. А специализация, вероятно, оргазмология? осведомляется Адамо. — По слухам, у вас там… на севере уже есть такая профессия.

— Не знаю, Божье ли это дело, бесплодная подготовка к беременности, возражает padre, краснея. — Не знаю, что там сказано в газетах, а в Библии… Там сказано: размножайтесь. И ещё сказано, и это только выглядит противоречиво, что в период подготовки женщине в церковь ходить нельзя, а мужчине нельзя к ней прикасаться. Точно так, как к самому мужчине, если у него что-то не в порядке с ятрами.

— Слыхaл, слыхал про обоснования вашего celibato, — парирует Адамо. — А ещё я слыхал, что вы успешно разрешили это противоречие, что у вас есть дочка, и вы её держите подальше отсюда… на западе. Я слухам верю, у них твёрдая почва под ногами. Они рождаются там же, где и всё рождается, включая все ваши обоснования. Вы-то, padre, не станете утверждать, что в нашем мире есть и другие места рождения?

— Есть, есть! — доносится из-под конторки. — Они не только на твоих занюханных небесах, козлик, а и тут, в пещерах земли.

Все её усилия напрасны, эти козлы продолжают свою дискуссию, совершенно позабыв про её причину. У них совсем другие мотивы, не имеющие ни малейшего отношения ко всем высказываемым причинам. И потому этот потешный научный семинар так не смешон, а квартет так согласован. Все попытки рассмешить его участников и расстроить ансамбль бесполезны. Все усилия вмешаться в него, помешать ему, бесплодны. Они только поддают дискуссии жару, и это понятно: противоестественная сцена в гудящих недрах пещи огненной, эта намеренно раздуваемая в совершеннейшей из них, холле гостиницы, дискуcсия окончательное усилие в общем насилии над ней, забившейся в конуру жалкой собачонкой с ободранной шкуркой. Разоблачённой куколкой, тождественной своему имаго, достаточно созревшей лярвой, приготовленной к такому насилию вполне.

— Нет, она филолог, и это не протекание беременности, — возражает приезжий с небольшим опозданием. Но вообще-то его речь успешно налаживается, он уже может произносить фразы и посложней тех, с каких начинал. — Её болезнь с детства, когда ещё нельзя быть беременной. Врачи называли её не овуляцией, а манией побега. Она несколько раз сбегала из дому без причин.

— Неужто без причин? — вежливо интересуется Адамо. — Значит, она и вправду работает в университете.

— Теперь уже нет, ушла по болезни. А раньше работала, это правда. Ведь тогда она отсутствовала недолго и возвращалась домой сама, так что это не мешало работе. А потом болезнь развилась сама по себе, так что сама болезнь стала причиной своего развития, в других и нужды не было. И её длительное отсутствие стало заметно всем, и все узнали, что её иногда разыскивают… Вы подумайте сами, если б дома были причины сбегать — то зачем туда возвращаться? Из Германии, например, бежит тридцать тысяч в год. И те, у кого есть дома причины, домой не возвращаются. Их уже не сыскать, да их и не разыскивают. А среди них не только молодые, но и старики. Живёт человек полвека, как все: семья… работа… И вдруг, когда никто не ожидает…

— Кроме сатаны, — вставляет священник. И поспешно добавляет: — И, конечно, Бога.

— Неужто достаточно одних их ожиданий, и никаких не требуется встречных упований, никаких надежд? — спрашивает Адамо. — Тогда не всё потеряно, может, и мне кто-нибудь из них своими ожиданиями поможет бежать отсюда.

— Может, и поможет, — соглашается приезжий. — Другим же помогает, бежал же и я с родины… У девочки мои гены, виноват. С другой стороны — гены жены, совсем другие. Эвочкина душа раскалывается на половинки.

— Неужто это вся ваша вина? — поддаёт Адамо.

— Да, это уже доказано официально. Послушайте, до смерти её матери болезнь протекала абсолютно незаметно. А после смерти всё выплыло наружу. Матери не стало, кто объяснит девочке изменения в её организме при созревании? Кроме меня, рядом никого. Но попытки мужчины объяснить первые месячные могут быть поняты девочкой…

— Неверно, — помогает padre.

— Как домогательства, — охотно дополняет Адамо. — Но послушайте вы, она ведь ни слова не сказала о том, что её мать умерла! Было столько поводов упомянуть об этом, но она упорно… О чём угодно говорила, о всякой чепухе, например — о вас так много, что даже надоело, а о матери умолчала.

— Что ж, она меня любит, это естественно. У неё никого, кроме меня, нет. А о матери, может, она и говорила, да вы не поняли. А если не говорила, это тоже естественно: упорные умолчания лучше всего передают глубокие потрясения, это надо понимать.

— Я понимаю, — уверяет Адамо. — Но вот ведь и домогательства — тоже потрясения, а о них она рассказывала очень много. Ровно как о вас. Может, потому, что в связи с вами?

— Да, тогда и начались её жалобы на мои… домогательства, — подумав, подхватывает приезжий это знакомое ему понятие и новое для него слово, — после моих объяснений, что такое половое созревание. К тому же девочка насмотрелась телевизор, там часто такое показывают, слишком часто, будто хотят внушить отвращение к телу. Потом по подсказке телевизора подглядывала за мной в душе. Как правильно ударение — на первый, или второй слог? Я её наказал, легонько, так… пару раз по попо.

Приезжий показывает — как именно наказал: похлопывает по стойке ладонью. Наказанная тихонько подлаивает ударам из-под стойки.

— А она рассказала в школе, что я пытался её изнасиловать. С такими подробностями, что школа подала в суд. Вот там и было доказано, что так развивается её старая болезнь. В этой фазе мания побега сливается с манией насилия. Мне, иностранцу, пришлось на суде сложновато…

— Мания, — морщится Адамо, ему не нравятся хозяйские похлопывания приезжего по его стойке, — может, у этой мании есть всё-таки основания? Не только то насилие, которое вы применяете, догнав её… Я имею в виду, не изъясняетесь ли и вы метафорами, не изгнание ли этот побег? В конце концов, чтобы её догонять, надо же, чтобы она перед тем отчего-то вдруг убежала.

— Молодой человек! — укоризненно качает головой приезжий. Султанчик на его шляпе удваивает амплитуду качания, удваивая и степень выразительности движения. — Оставьте эти намёки. Она бежит не вдруг, и не на авось. Она всегда продумывает маршрут, легенду, подбирает соответствующий багаж. Обнашивает вещи, вживается в придуманный сюжет… Привыкла к основательной научной работе. К солидной подготовке. Ничего не забывает: карты, документы… С ксероксом это просто. Это вообще не так сложно, как кажется, если привыкнуть. Что ею движет? Надвигающийся приступ. Хотя она ещё не знает о нём, но уже предчувствует надвигающееся будущее, боится его, и оттого уже сейчас двигается. Она полагает, что уклоняется, бежит от него, но таким образом она сама движется ему навстречу. Отталкивая её от себя, будущее привлекает её к себе. Она полагает, что бежит от себя, а бежит к себе. Получается — туда и одновременно сюда, но так ведь и все побеги, и потому раз за разом — и пожалуйста, в конце концов и к ним можно привыкнуть. Привычка упрощает всё дело, превращает его в занятие, и теперь его можно делать основательно. К несчастью, она же и усложняет борьбу с болезнью. Чем основательней движение к будущему приступу, к финалу, пусть даже он грозит смертью, тем оно неуклонней. Привычка к такому движению делает и финал привычным, и оттого вдвойне привлекательным. Угрозой смерти отталкивая от себя, он ещё больше подталкивает к себе, привлекательность финала дополнительно усиливается отталкивающим видом смерти. Скажете, разве не ясно с самого начала, что от такого финала, как и от себя самого, не убежишь, стало быть, и бегать вовсе незачем? Я вам отвечу: конечно, каждый раз это, к счастью, становится очень ясно, возвращалась же она так или иначе каждый раз домой… По крайней мере — до сих пор. Но, к несчастью, каждый же раз это и забывается.

— Как же вам при такой тщательной подготовке к изгна… к побегу удаётся её разыскивать? — недоверчиво косится Адамо.

— По-разному. На этот раз сыскать было нетрудно. Аэропорт, билет на её имя в Roma. Rent a car, «Фиеста» на её имя. Её кредитная карта. Бензоколонки в Potenza, Benevento. Сложность в том, что везде приходится всё объяснять, но я уже привык. В такой глуши найти её проще, многим oна бросается в глаза. В Лурде было сложней, там слишком много туристов.

— Паломников, — поправляет священник.

— Да и у меня всегда есть время подготовиться. Как только она теряет аппетит — я уж знаю, что нам предстоит.

— Вам следовало не готовиться, а накормить её, — указывает Адамо, — пусть и насильно. Поощрять болезнь преступно, даже если она привычна. А так — чего ж удивляться, если и школа, и суд решат, что вы намеренно устраиваете всё это. Что вам просто нравится этот… сыск, потому что вам самому хочется подвигаться туда-сюда.

— Вот-вот, когда я завожу разговор про еду, она и кричит о насилии. Да и телевизор уверяет, что голодание полезно, а с ним не поспоришь. Он внушает отвращение к еде, показывая очень большое количество еды, насильно привлекая к ней — отталкивает от неё.

— Лурд… — мечтательно удивляется padre. — Почему же она выбрала на этот раз Сан Фуриа? Про нас мало кто знает.

— Телевизор, молодой человек, снова телевизор, — внушительно говорит приезжий. Padre совсем не нравится такое обращение к нему, но он лишь смиренно опускает глаза перед мирской близорукостью. — Она видела ваш город в передаче про тарантеллу. И слышала подробный рассказ о симптомах болезни, похожей на её болезнь. Не вы ли, молодые люди, давали интервью для этой передачи? Вот вы, signore padrone, вы не играете на скрипке?

— Так вот где она видела плёнки времён дуче! — не отвечает на вопрос Адамо.

— Да, нам тут известны все эти симптомы, — радуется padre. — Мы тоже к ним привыкли, и потому не сразу обратили на них внимание. Наша Мадонна Сан Фуриа именно так и бежала, по слухам, от язычника-мужа.

— А я слыхал: от папочки, который изнасиловал её и сотворил себе в один замах внука и сына в одном лице, — возмущается Адамо. — Зачем вы занимаетесь цензурой, причёсываете факты, santone?

— Я знаю только, что она бежала с сыном, — поджимает губы священник. — В церковных документах слухи не фиксируются.

— Конечно, — соглашается Адамо. — Слухи так ненадёжны. Зато к документам доступ надёжно преграждён. Чтобы подогреть нездоровый интерес к ним… И сделать рекламу вашему промыслу, padre. А ведь реклама — тоже насилие, и изощрённейшее. Но вам ведь не привыкать его применять, это верно. Зачем, кстати, вам, signore, догонять её и возвращать насильно домой, если она всё равно в конце концов возвращается сама? Ведь она уже не работает, по вашим словам, так пусть себе и бегает.

— Но кто-то же должен быть рядом с ней, чтобы… по-человечески поддержать в трудное время! Кроме меня, у неё никого, — объясняет приезжий. — Вам трудно понять такое, у вас, наверное, тут много родственников, друзей… Нет, молодой человек, я никогда не применяю насилия, я просто сопровождаю её во всех её блужданиях. Разве я ей не отец? Значит, все её скитания — мои скитания, а в моём возрасте они уже трудно даются, несмотря на известную привычку. Бывает, нам с ней приходится преодолевать большие расстояния. Ведь она не задерживается надолго на одном месте, переночует — и дальше, пока не почувствует себя лучше. Должно быть, она уже и отсюда собиралась бежать? Опуститься ещё дальше на юг, а может, подняться назад на север… Да что-то, наверное, задержало. Задержка — большой минус, она тормозит естественное преодоление кризиса. Зато, конечно, при задержке её легче сыскать, это большой плюс.

— Большой, — хмыкает Адамо. — А cыскав её, вы случайно не создаёте сам эти минусы, чтоб получать и дальше плюсы? Чтоб, скажем, подольше её догонять… погонять? Зная это, она и таскает с собой пистолет, для защиты в дороге не от кого-нибудь — от вас. Она, кстати, говорила, что вы, может быть, и не отец ей. Что отыскать, установить настоящего отца вообще невозможно. Конечно, для вас это минус, но ведь вместе с тем и плюс, нет? Можно одновременно обращаться с нею как со своей и как с чужой… девочкой.

— А вы, вы не создаёте минусы и плюсы одновременно? — мягко парирует приезжий. — Разве одни из вас не гнали её отсюда, а другие не задерживали её тут своими… домогательствами? К сожалению, так получается всегда, но поэтому, к счастью, у меня есть опыт. Пистолет же она хочет использовать для защиты от себя, бедная девочка. В Амстердаме, например, его выдернули из её рук в последний миг. Послушайте, я ведь говорю, ей нужна поддержка, а не задержка. Может быть, я позабыл ваш язык и неточно выражаюсь, но ведь это так ясно: если задерживать движение тела, набравшего скорость, оно будет вырываться. Судя по тому, как она выглядит, так и произошло. Похоже, с ней тут обращались, как нигде. У вас, наверное, принят особо почтительный уход за больными… У меня впечатление, что её у вас шлёпали не только по попо.

— Я лично был уверен, что она нуждается в другом уходе, — смущается Адамо. — Мне казалось, что задержаться ей просто необходимо. Я учился хорошо, а на ней ясно написаны все признаки… Да она и сама утверждала, что болеет астмой.

— И это правда, — подтверждает приезжий. — Первый побег, тогда её вернули домой лопнувшие шнурки на ботинках, кончился простудой. А потом хроническая пневмония и теперь вот…

— А теперь вот рюкзачок, — старается компенсировать своё смущение Адамо.

— Шнурки, рюкзачок! Так вы называете неразрывные цепи Божьего промысла, хмурится священник. — А она говорила про вас, что вы верующий ортодокс. Как профессионал, могу вас уверить…

— Как медик, — перебивает Адамо, — могу вас уверить, что при пневмонии попытки бежать встречаются очень часто. Когда начинается воспаление, вспыхивает желание побега. Правда, чаще это наблюдается у стариков…

— Ты созвал сюда стариков, чтобы и они воспалились, — высовывает она голову из-под столешницы: одного голоса явно недостаточно, чтобы стать полноправной участницей квартета, это уже всем ясно, — чтобы они со своим опытом насилия помогли тебе меня насиловать!

— Кому ты нужна, — действительно не выдерживает зрелища Адамо, — ты, ни то — ни сё, то мужчина — то женщина, какая-то между ними колеблющаяся, обоеполая дрожащая тварь, бесполая недоразвитая личинка!

— Недоразвитая! А это что, по-твоему?

Она вылезает из-под столешницы и раcпрямляется, одновременно дорывая рубаху донизу. Потом принимает удобнейшую позу: укладывает ладони на талию, вдавливая её между буграми Венеры и Юпитера, выгибает спину и выводит локти вперёд. Таким приёмом всем присутствующим даётся сразу всё необходимое: раздувшееся вымя со стоячими сосцами, взбухший живот и выпяченный пупок. Весь мясной набор, как на витрине. Из трещин в лопнувших сосцах выступают и сразу затвердевают янтарные капли.

— Да, недоношенная лярва, — скрипит Адамо зубами. Молодой человек обладает соответствующим возрасту аппетитом и, конечно, едва сдерживается, чтобы не впиться клыками в выставленное на витрине подрагивающее мясцо. И то только потому, что выбор труден, слишком уж разнообразен набор. — Всё фальшивое: легенда, удостоверение, имя… И сама баба — дрянная фальшивка, подделка под бабу.

— Я покрою все убытки, — кладёт приезжий руку на плечо Адамо. — Не надо скандала. Всё равно из него ничего не выйдет. Она больна, это установлено официально. У меня есть соответствующие документы.

— Тоже, небось, изготовленные на ксероксе? — сбрасывает Адамо чужую руку брезгливым передрагиванием плечей, характерным движением турецкой танцовщицы. — Как вас-то зовут, папаша? У вас-то хоть настоящее имя, или тоже такое… польское?

— В будущем надо получше её сторожить, папаша, в оба, — вползает в приоткрытую наружную дверь парфюмерный голосок. Это Дон Анжело, он уже занял там наблюдательную, или сторожевую позицию, как кому нравится. Ему она нравится, и потому он сладострастно уточняет:

— В сто глаз.

— Какое у неё будущее, — с досадой отмахивается чувствительный Адамо: вмешательство Дона Анжело превращает стройный квартет в квинтет, а это явное излишество, ведь новый голос вынужден дублировать какой-нибудь из старых, своего особого места у него нет, да и трудности подстройки его к сложившемуся ансамблю делают сомнительной любую от него пользу. К тому же, этот особо неприятный Адамо голос уже прорезался, так что подстраивать его ко всей теперешней музыке придётся опять задним числом.

— У неё нет будущего, всё давно потеряно, — горячо утверждает Адамо. Я-то знаю, что говорю.

— Сладкий мой, погляди сюда глазками — что, что потеряно? — выпячивает она лобок, пытаясь подсунуть его поближе к этим глазкам. — Всё тут. У меня есть много будущего!

— Правда и это, — замечает приезжий. — Если человеку есть куда вернуться, значит не всё потеряно. Значит, у него есть будущее.

Она триумфально качает лобком перед носом Адамо, слева направо, и назад-вперёд. Тёмные пятна на рубахе совсем свежи, ведь и сочащаяся с её свежеосвежёванного мяса кровь совсем свежа.

— Кавальери, всадник? — хохочет она. — Кастрированный мерин. Подластился, облапошил, и смылся, вот и весь… от тебя… толк.

Все слова вываливаются из неё оборванными, вперемешку. Речь уже не обладает свойствами устремлённого в одном направлении потока, она мечется в замкнутом тупике, туда-сюда… и конечно не кончил университет, врёшь… евнух… ты меня мучаешь из зависти: я могу всё, ты не можешь ничего… у меня есть, а у тебя нет диплома… ты из зависти подбил всех меня мучать, а они все по природе независтливые, добрые…

Но в направленной выразительности речи, предназначенной для слуха, и нужды нет, если налажена другая выразительность, для зрения. Это повышенная выразительность, ведь уху всё даётся в обусловленном порядке, разложенным на множество мигов и различные элементы, а значит — ослабленным. Глаз же вбирает в себя всё сплавленно единым, первозданно мощным, и в один миг. Это удаётся ему без напряжения, особенно если это холодный глаз отлетевшей в сторонку, подобно моли, занявшей её удобную наблюдательную позицию души. Отлетев от себя в другое место, оставив и опустошив своё гнездо, душа и сама теперь, совсем с другой стороны, может обращаться к месту своего недавнего гнездования вполне отстранённо: оно, вон то тело. Она может и должна это сделать, чтобы влившееся в опустевшую форму её прежнего места новое содержание смогло, наконец, обратиться к себе на чистом детском языке, на я. К себе, как к единственному, золотейшему моему на свете существу.

Если кого-нибудь ещё интересует вопрос, где, в каком месте находятся наши глаза, когда мы смотрим на всё чужими — то вот они, тут же, только чуть-чуть в сторонке от нас, вон там. Что же вбирают в себя эти немигающие глаза отлетевшей души в миг, соответствующий протяжённости того, что ему дано: вечного дления всего? Ровно гудящее пламя, плавящее всё, кроме ледяного хрусталика вбирающего его глаза. Охваченные им полости глазниц, и все другие полости оставленного в стороне тела. Двойную вибрацию его вымени и ягодиц, мяса и костей, мелкую и крупную, выраженную соответственно маленькими и большими па. Обожжённую багровым пожаром индюшиную бородку, вырастающих из черепа шипящих змей, чёрную пещеру рта и зыбящиеся в ней испарения недр. Клубы этих испарений у выхода из пещеры и трепещущий венец, в который свиваются они над теменем. Багровый нимб, подобный рою кровавых бабочек, увенчивающих всякий источник огня. Глубокие мокрые каверны, оставленные в местах закладывания личинок, из которых выкукливаются эти бабочки. Рваные лоскутья кожи вокруг этих стигматов, подобные жёстким лепесткам астры вокруг нежной сердцевины цветка, и рваный зонтик в окровавленной их соком руке. Зонтик быстро раскрывается и закрывается, туда-сюда.

Это всё вбирают в себя глаза в один миг, что им ещё делать? Данное всучено им насильно, от него не отвертеться. Лишённым век лупастым глазам души недоступно даже самое простое: закрыть на всё это глаза. Так разрешение побегать чуток на свободе оказывается фальшивым, возможно, оно тоже изготовлено при помощи ксерокса, ведь если вбирается всё — никакой свободы нет. Откуда бы ей тогда взяться? Но и вздумай она взяться, её некому взять.

Это кому же, вот этому покорённому телу, хлещущему Адамо зонтиком по плечам, вырывающему из его рук ключи от «Фиесты»? А потом сталкивающему со стола на пол его книгу и топчущему её: и раз, и два. И три: прижав её поставленной на полупальцы стопой — вся полусогнутая нога проворачивается вокруг вертикальной оси, будто гасит окурок.

— Так и быть, можешь глянуть, что это за книга! — запоздало разрешает Адамо.

— Плевать я на неё хотела, — сообщает она, и чтобы загасить окурок вполне, действительно плюёт на него. Он шипит.

Затем её тело протискивается между бедром остолбеневшего Адамо и конторкой, выскакивает из конуры и летит к выходу. Приезжий не успевает остановить его, попробовавшего заступить ему путь padre оно сбивает с позиции ударом плеча. Дон Анжело, ангел-хранитель этого и всех на свете кооперативных порогов, сам вежливо уступает дорогу. Кордебалет кепок, заранее выстроивший полукруг перед входом в гостиницу, не может стать препятствием, да и не желает: он держится на отмеренном, почтительном расстоянии. Возможно, даже готов расступиться перед этим телом по мановению лишь его руки.

Никто не останавливает его, но в этом и нужды нет, её тело останавливается само, едва переступив порог. Замирает, ослеплённое не тьмой, а тем, что дано в единый миг вместившим всё это глазам. Данного слишком много, глаза сразу переполняются дарами. И слезами благодарения, вытесненными, выбитыми этими дарами из них.

Что же это за дары, вернее — только один, но заключающий в себе все другие дар? Единая, но в слезах преломленная, разломленная на заключённые в ней вздувшиеся фасции, с разложенными на волокны напряжёнными мышцами двуцветная, двусиянная ночь. Мясная туша ночи, навалившаяся на глаза и площадь, подсвечена не снаружи, изнутри. Светом внутренних зарниц она просиянна насквозь, и тем облегчена: самые сложные движения выполняются ею легко. Широко расставленные колонны — мощные ноги ночи упираются в края земли, вздутое брюхо касается её выпяченного навстречу центра, пупок ночи — к пупку земли, образуя единый пупок: площадь горoда Сан Фуриа. Этот портал, опорная П-образная часть конструкции ночи, легко выдерживает всю нагрузку, без труда вмещает все подмостки, выстроенные на площади, включая ступенчатый подиум, поднимающийся к церковным дверям. Архитектурное обрамление сцены — портальное зеркало, отделяющее сцену от зала — адекватно, нет, тождественно содержанию действия: оно так же лишено усложняющих деталей, так же начинается из ничего, и кончится одним и тем же. Начинаясь пустотой портального отверстия, в другое ничего, во тьму уходит платановая аллея, мощный стапель, предназначенный для спуска на плещущие воды ночи желтопалубной шхуны, золочёной площади Сан Фуриа. Можно бы поклясться, что другим своим концом аллея упирается в море, если б не было хорошо известно, как далеко отсюда до моря. Там, за этим портальным зеркалом совсем другое: отделённый им от послушных участников действия его устроитель и зритель. Он там, в этих своих двух лицах, в трёх, если не забывать самих участников, — он там один, подлинно одинок.

А устроенное им действие продолжается, длится. Разверзается глухая крышка над сценой, прорываются окутывающие её двуцветные пелены, обнажаются язвы небес, входы в их бездонные недра. Надрываются на них и расходятся лохмотья их предохранительной плевы, высокого тумана, но нарастают на язвах свежие, молодые, не затуманенные ничем небеса. Ведь не старчески-горчичные фонари, совсем другие соффиты прорывают плеву: острые золочёные рога юного месяца. В прорывы проваливается и опускается к земле, и нависая над нею — качается, царапая плиты площади, разбухшее от молока золотое вымя ночи, с алмазными гранёными сосцами, с чёрными радугами вокруг них, усеянными наполненными светящейся жидкостью пузырьками: звёздами. Переполненное вымя вибрирует, во все стороны по нему ходят волны, раскатываются громы мычания. Небесная корова, порхающая мать мира, вполне приготовлена к дойке. Уже готова она пролить на землю своё полыхающее золотистыми зарницами жира молоко.

Наверное, как раз для такого случая застывшему у порога гостиницы телу заранее придан нелепый зонтик. Можно назвать этот случай простой майской грозой, событием вообще-то тривиальным, и лишь для этого места необычным. Но ведь не только случай в этом месте, но и само место создано для этого случая. Но ведь и молнии, на которые небесная корова ночь отвечает эхом — своим громовым мычанием, исходят не от небес, озаряемых лишь отблесками молний, их ослабленным эхом: зарницами. Они не ударяют послушно в зонтик сверху, привлекаемые этим молниеотводом, а рождаются под ним, привлечённые небесами, призванные отсюда — туда. Они исходят, извлекаются из стигматов застывшего на пороге гостиницы в позе arabesque тела с зонтиком в правой руке.

Поза вполне каноническая, если не замечать усложняющего её элемента, размашистой вибрации: левая рука, сжимающая и ключи от взятой для этого случая напрокат машины, раскрывает и закрывает шляпку зонтика. Её тряпичные поля энергично взмахивают и опускаются, снова взмахивают, и снова опускаются, как крылья огромной бабочки, пытающейся взлететь. При каждом взмахе с крыльев осыпается не успевшая затвердеть пыльца, а по давно затвердевшей её основе разбегаются скрещивающиеся трещинки, выявляя первичное, чешуйчатое её строение. Хрупкая первичная материя, из которой сделаны крылья, не выдерживает нагрузки. Чешуйки отваливаются, обнажаются на их месте сквозные язвы: прорванные в материи дыры, окружённые венчиками лохмотьев. Окружённые лохмотьями ресниц, открываются на крыльях зонтика десятки немигающих глаз. Рвутся связки, крепящие крылья к костям их хрупкого железного скелетика. Его кости сгибаются, надламываются суставы.

Волны периодического напряжения, пробегающие по мышцам зонтика, передаются и мышцам держащей его руки, и всему телу, которому принадлежит эта рука. На призыв зарниц, периодично переливающихся между так же прорванной кожей и скелетом этого тела, придвигается к его глазам вплотную спереди и чуть слева, по диагонали, опущенной из восточного угла неба для нисходящего сюда будущего, вся ночь. По мере придвижения к источнику зова вырастает она, выходит за пределы зрения — но и погружается в него, надвинувшись — тонет в нём. Вмещается в зрение вся без остатка, вселяется, пресуществляется в него.

С иной стороны сцены — сзади и чуть справа, из портала гостиницы, на ожидающее у порога тело с той же скоростью, но по другой диагонали, надвигается приезжий из своего дома, из своего угла на севере папочка. По пути вниз на юг чуть откачнувшись к западу, он набегает сюда из западного угла земли, от закатного за этот угол прошлого — на теперешние берега, обхватывает лапами бока встретившего его тут тела, прилипает грудью к его лопаткам, пахом прижимается к крестцу, сжимает пальцами подвздошные кости. Притискивает к себе его, полное ожиданий, неотличимых от упований и надежд. Папочкин выставленный вперёд рог направлен в сердце настигнутого тела — но удар потрясает и его самого. Из ничего сотворённый плод распирает соединённые чрева обоих тел, затвердевает, проваливается в подвздошные ямы, проминает лонную кость и сжимает предстательную железу, распирает вход в малый таз… Обнимемся крепко, до боли, станем мы — о, да: приезжий папочка умеет причинять боль. Его и узнают не по имени, по одному лишь приближению боли. Мёртвое прошлое всегда отыскивает среди живых своих будущих мертвецов, чтобы пока они живы — успеть причинить им боль. Сыскал своё и приезжий из него папочка. Но это всё, что умеет, что он может сделать сам, без меня. Да и ищут теперь, и ожидают тут не его, он и сам это знает, с того и начал свой выход сюда: не ждала. Это верно, прошлого не ждёт никто.

Я же, в любом углу земли у себя дома папочка, появляюсь из зеркала сцены обрамляющего мою ночь портала, из пролома её платановой аллеи. Разбежавшись по всем её углам, сбегаюсь к опустевшему для меня месту отовсюду и накидываюсь на дождавшееся меня тело со всех его сторон, по всем его диагоналям, из всех его углов. Мне уже не приезжать из прошлого, меня ещё не ждать из будущего, я всегда тут, тут я и теперь. Вот, теперь я сдавливаю тело у порога, со всех сторон накатив на его берега, взламываю его внутренние и внешние края, как яичную скорлупу, продавливаю насквозь его пределы, втискиваюсь в него, натягиваю его на себя. Удар моего хобота направлен в его недра, а потрясает всю ночь. Получив его, она удерживается на своих колоннах только благодаря заранее отработанному пируэту, переворачивающему её вверх ногами. Её опора становится её куполом, верх низом, все начала становятся концы. Вмиг преобразившаяся архитектура ночи тождественна архитектонике преобразившегося повествования о ней, пресуществлена в неё. Мне ли не осуществить это, когда я сам пресуществляюсь в это повествование, когда я и есть все его метаморфозы, все превращения его коры, коры земной и всех других планет, когда я сам вспыхиваю звёздами в куполе вселенной! Что такое в сравнении с этим материалом ты, ночь человеческая, жалкая моль, порхающая корова! Горбатая ты сучка ночь, летающий тарантул, ты узнаёшь меня не по приближению, по моему возвращению в тебя. Обнимаешься сo мной, смигнув встречную слезу, смыв ею долгий миг разлуки, — становишься снова я.

Не ты сама, неуклюжая мясная тварь, — я теперь выполняю сложный пируэт вокруг вертикальной и всех диагональных своих осей, и прибавив к ним полупируэт вокруг горизонтальной — переворачиваюсь вверх ногами. Это моих ног отшлифованно несовершенные паучьи па, когда я падаю со своих небес на земные. И ударившись о них — снова поднимаюсь на свои по связывающей оба неба лесенке, чтобы снова пасть: весь в звёздной, не известняковой пудрящей — шлифующей алмазной пыли. И каждый раз опять повреждается бедро у меня, и в нём опять бродят тела свободные, суставные мыши. Это я не чувствую под ногами земли, начто она мне? Почвы твёрже млечной аллеи, увешанной сиятельными листьями звёзд, нет.

— Надо бы внести её в дом, — советует приезжий папочка, — и найти ей там место помягче. Так вертясь здесь, она может разбиться о камни.

— Можно ко мне в цирюльню, — предлагает Дон Анжело. — Там светлее, чем в любом другом месте. Я не экономлю на электричестве.

— По-вашему, на нём экономит Бог, — догадывается священник. — Конечно, эти молнии о том и свидетельствуют…

— По-моему, мы сделаны по его образу и подобию, — не упускает случая высказаться и по этому поводу Адамо. — Тогда, или мы плохо сделаны, несовершенно, или все мы тождественны отцу. То есть, все мы боги и законно можем экономить, да так, кажется, и сказано его признанным сыном. Почему же кто-то, пусть он и не лучший из нас, должен быть исключением хотя бы в области электричества?

— Вы снова богохульствуете, это сказано сатаной, а устами Сына сказано: не боги, а дети Божьи.

— Разве это не одно и то же, разве не по плодам его узнаётся дерево? Ну хорошо, уста сына отцовские, это и вы признали, а другие дети что же — совсем уж не похожи на своего отца? Тогда его отцовство, извините, сомнительно… И моя постоялица, дочь человеческая, права.

— Вы не правы, кроме неё, других детей нет, — тоскливо возражает приезжий. — Сына нет, к сожалению.

Похоже, он устал говорить на чужом языке, собственный его язык снова заплетается, и реплики опять становятся короче. Что ж, пора ему и совсем замолчать. Возможно, он уже и не понимает даже того, что говорят другие. Но и другие, как и он, все они смотрят на меня с такой же благоговейной тоской, знают: конец их близок, вот он, тут. О, как вы ещё затоскуете, когда будете разлучаться не с собой — со мной! Особенно этот приезжий с севера папочка, с его уже проеденными тоской складками под скулами. Но и близнец его, padre. И другие близнецы. Они все так неотличимы друг от друга, будто все они отражения одного оригинала, будто этот приезжий оригинал всё время тащит при себе складное зеркало и с его помощью непрерывно размножает себя…

— Нет, молодые люди! — протестую я. — С каким бы сомнением про это ни рассказывалось, а в этом зеркале тоже я, как и во всех прочих зеркалах. Узнаёте меня, мальчики? Это я, ваш добрый папочка. Все, кто собрался во имя моё — со мной, хоть вы и не знаете моего имени, и я пребуду с вами до конца, как и был с вами от начала. Мне неоткуда приезжать к вам, я не приезжий самозванец, это вы призываете меня каждый день, хотя я никуда от вас не уезжал. Моё место тут, но и везде, и ваша родина тут и везде, где я. Вы содержимое моих яичек, ваше место не на севере или западе, во мне.

— Слышите? — радуется padre. — Надо бы воспользоваться случаем, пока сатана связан её телом, и внести его связанным в дом Божий… Источник света там хорошо поджарит ему пятки. Его-то он не сможет превратить в ночь, и обязательно отступится от всех нас.

— Оставьте меня! — отбиваюсь я. — Я и тут у себя дома, везде!

— Начто это вам, padre, чтобы она осталась совсем одна в ваших руках? удивляется Адамо. — К тому же, комната в гостинице гoраздо ближе. Всё равно придётся платить за вторые сутки, а плата за свет включена в стоимость.

Они и вправду думают, что держат все источники света в своих руках. Пусть посмешат меня ещё: в моих руках сама южная ночь озаряется северным сиянием. Фонари на площади гаснут, подавленные моим свечением вполне, едва я занимаю свою позицию у порога гостиницы. На меня нельзя прямо смотреть, как на солнце, но на свет мой ко мне стекаeтся всё, из всех окрестностей: в надвинутых на глаза кепках выползают из домов и сползаются из всех переулков тени, пропылённые так, будто слеплены из глины. Но это не так, эти тени отбрасываются мною, слеплены из меня. Спускаются они с окружающих город известняковых гор, сползаются из трещин степей, мрачных, безводных — ко мне, к их источнику, источнику живой воды и всего живого. Ягодами можжевельника питались они, обломками каменных кустов — теперь я хлеб их. Горбатые темносиние тени, по мере приближения ко мне уплотняясь, они продвигаются переулками, вниз по склону холма. Скользя стоптанными каблуками по отполированному булыжнику, соскальзывают на площадь. Придвигаются к дверям гостиницы и обступают меня, источник привлекшего их сюда, создавшего их света. Среди них и скрипач, привлечённый, скорее, источником доходов, его по-прежнему легко узнать. Посовещавшись между собой, они благоговейно поднимают меня на руки и вносят в гостиницу.

Я выгибаюсь у них на руках, пытаясь разглядеть получше своего постоянного партнёра — кого-нибудь из клетчатых Марио. Этот приём я использую заодно и для того, чтобы усилием всех мышц и костей покорённого тела вытолкнуть остатки отработанного воздуха из его лёгких. Ничтожными порциями исходят они из опустевших недр, одна за другой, моль за молью из пустеющих куколок. Для того и существуют куколки, существование посредников для отстранения материи личинок необходимо. Их судорожные позы исполнены пафоса сотворения другой материи, там кончается наука физика, там самой физике положен предел. Там я, положивший её предел собою, не расползающаяся ежемгновенно под пальцами смертная матерь жизнь — её стойкий запах, бессмертный папочка дух.

Благоговейная процессия вступает в гостиничный холл, замедленно пересекает его по диагонали направо. Оставляя конторку слева — подступает к лестнице. В её голове, среди тех, кто поддерживает мои ноги, приезжий и padre. Они уже не спорят, и не отдают приказаний, в них нет нужды: всё давно хорошо отрепетировано, всё делается само. Все участники процессии, всё равно, помогают они или мешают ей вступить в узкий лестничный проход, действуют согласованно. Как всегда, больше полезны мешающие. Но все они послушны мне, своему доброму папочке. Сами добры к нему, хотя железные корки моих стигматов царапают им руки.

Процессия втягивается в лестничный проход, сдавленная его перилами в колонну, в преодолевающую ступеньку за ступенькой, шагающую по ним на чреве своём змею. В утончающемся хвосте её суетится замыкающий процессию скрипач, а выдвинутый вперёд, лихорадочно нащупывающий дорогу змеиный язычок раздвоённый фальшивый папочка, padre и приезжий. Кому-то из них отлично известна эта дорога, тому, кто уже освоил путь в мою комнату: достигнув коридора, процессия безошибочно сворачивает влево. Она ещё больше уплотняется, стараясь не зацепить плечами регулярно навешенные на стенах бра, и потому поднимает меня на руках повыше. Втиснутый в тесный промежуток между плотно составленными кепками и потолком, я иногда касаюсь его выпяченным пупком, но не прилипаю к нему, как это делает моя тень: протискиваюсь дальше. Вступивший в коридор последним, отдельно от других, из-за того, что задержался, бережно укладывая на своё привычное место многострадальную, подвергшуюся безудержному насилию, а после — оплёванную и растоптанную свою книгу, Адамо протягивает ко мне поверх кепок взгляд, так похожий на протянутую за подаянием руку. Закинув голову назад, я улыбаюсь ему дважды. Данный моим глазам вверх ногами, он вдвойне комичен. Ободрённый улыбками, он подбирает оброненные мною ключи от машины и присоединяется к процессии, в её хвост, находит себе место рядом со скрипачом. Выбор правилен, это его место.

Холл и площадь остаются пусты, если, конечно, продолжают быть. Никто ведь сейчас не смотрит на них, они никому не даны, начто теперь все эти декорации жизни, когда дух жизни оставил их? Разве только… нато, чтобы где-нибудь, например — на тротуаре перед входом в гостиницу, мог валяться отработавший своё сполна и брошенный за ненадобностью полураскрытый зонтик.

В его обмякшем куполе зияют сквозные язвы, прикрытые свисающими на них серыми лохмотьями: веками, приданными и без того слепым, фальшивым глазам.

ЧЕТВЁРТАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ

Ещё один поворот налево, последние удары плечами о косяки дверей, и процессия вносит меня из тесного коридора в комнату. В позвоночнике уже концентрируется, и оттуда растекается по всему телу острая боль. Но приходится ещё немного потерпеть, пока мною обнесут комнату по периметру, а всё для того лишь, чтобы уложить там, откуда и начался обнос: в двух шагах от входа, в деревянное бабушкино корыто.

Но этот замедленный, на первый взгляд совершенно излишний обход сцены, так похожий на вчерашний бессмысленный объезд площади, — не просто по забытым причинам принятый и механически повторяемый ритуал. Он исполнен смысла, ведь процессия должна вместиться в небольшую комнату вся, без остатка. Она и вмещается: комната, оказывается, совсем не так мала, какой представлялась. Оставшегося свободным пространства достаточно для того, чтобы кордебалет сумел отодвинуться от меня на правильное расстояние. Он и отодвигается: после того, как бережно укладывает меня в корыто. Его участники выстраиваются на границе комнаты, подстраиваются под её край, прижимаются горбами к стенам — плечом к плечу, становятся частью комнатного дизайна: грубой лепниной, корой выпуклого орнамента, составленного из фигур чёрных пауков.

Приняв в себя непомерно увеличившуюся тяжесть, корыто скрипит слишком громко. Раздосадованные нарушением выработанной меры участники кордебалета переглядываются между собой, парные рога кепок покачиваются вправо-влево, и потом вниз-вверх. Хотя досадливая гримаса под козырьками должна передать сострадание, но так груба положенная ими на лица тень, и так грубо отёсаны сами лица, что возникают сомнения — отличают ли они одно чувство от другого. Отличают ли они от себя, участников вспомогательного кордебалета, меня.

— Эй, полегче, сломаешь себе шею, девонька, — чрезмерно фамильярно прикрикивает на меня кто-то из них. Но, может быть, это кричит восхитительный наглец Дон Анжело, раздражённый тем, что его цирюльней пренебрегли, и, значит, лишили бесплатной рекламы.

Все эти изъяны, конечно, неприятны, но ведь они предусмотрены. А предусмотренные, они вовсе не изъяны — приём. Само принявшее меня в себя корыто, спровоцировавшее выявление этих изъянов, подано таким приёмом: оно то же, что и прежде, да не совсем то. Всё отпугивавшее от него — сейчас привлекает, сама его отталкивающая враждебность преобразилась в благоговейную приязнь, с которой оно принимает опущенную в него тяжесть. В готовность, с которой оно дышит навстречу не затхлой вонью ветхого белья — сенными душистыми парами, подобными духу из вифлеемских ясель. Этим духом так, наверное, легко, так блаженно дышать. Не задыхающаяся в пеленах застиранных простыней, в собственных ядовитых испарениях куколка, а выпорхнувшая из неё на душистое пастбище кобылка воодушевлённо всхрапывает, с новой надеждой пытаясь прорвать застоявшееся дыхание, проржать его.

— Не ждали, суки, — утвердительно всхрапываю я, и выпускаю назад через пасть забранную в ноздри дозу воздуха: — Не узнали своего кобелька. Хе-хе, а ваш хозяин опять с вами, он тут.

Прилипшие к стенам пауки-суки с соответствующим благоговением выслушивают моё громовое ржанье, почтительно принимают и этот приём. Это правильное поведение, непринятый — он был бы уже не приём, лишь половинка приёма: средство выражения с непредопределённым результатом его применения. Следовало бы и хорошо зафиксировать его, кто-нибудь должен записать его на магнитофон, ведь тем киноплёнкам времён дуче не придан голос. Но никто не торопится выполнить такую задачу, и, конечно, отличная возможность опять упущена: было прорвавшееся ржанье прерывается, дыхание останавливается снова, следующий глоток воздуха застревает в моей глотке плотным яблочным куском. Его острый край грубо вонзается в гортань изнутри, проминает её стенку и, покрытый натянувшейся кожей, островершинной пирамидой выходит наружу, будто стенка гортани быстро отращивает пирамидальный рог.

Его рост болезненен, и от неумеренной боли я прогибаю спину, опираясь на локти, но не сдаюсь: несмотря на болезненность пытки — продолжаю свою попытку, применив теперь обходной маневр. Умерить неумеренную боль можно, выведя на сцену её сестричку, близнеца-противника, поручив ему пародировать оригинал, и, значит, снизить впечатление от него, унизить его. Я ввожу этого партнёра в действие, не откладывая, с другой стороны сцены, на которой разыгрывается эта боль: в другом конце моего позвоночника. Вонзаю когти средних пальцев в соединения поясничных мышц с крестцом. Дистальные фаланги целиком погружаются в мышечные недра. Большие пальцы в это время крошат гребни моих подвздошных костей, указательные проминают мясо ягодиц. Не вместившаяся в пазы между буграми Венеры и Юпитера талия вздувается между пальцами валиками, обтягивающая их кожа лопается. По ней разбегаются скрещивающиеся трещинки, она обнаруживает подспудное, чешуйчатое своё строение.

Это удобная поза, она легко принимается и при горизонтальном положении тела. Начинаясь этой основной позицией, действие так же легко двигается к финалу, все другие позиции сами, по инерции открывают свои неограниченные возможности, пляска белого царя перед чёрным своим народом длится без дополнительных усилий. Бабушкино благоухающее корыто не может вместить все быстро сменяющие друг друга позы, разворачивающие тело всё в новые и новые позиции, ясли сделаны по другой мерке — для малышей. Вполне взрослый, я вываливаюсь из них, перекинувшись через высокий борт, приваливаюсь к ногам участников кордебалета. Если и это нарушение меры, если там нельзя парковаться — создателю всех запретов следовало бы предусмотрительно ставить там запрещающие знаки. Разве что им предусмотрено именно их отсутствие.

Зато всё мною предусмотренное присутствует. Из-под сведенных в одну бровей я по-хозяйски гневно осматриваю мою коробочку-сцену. Весь её небольшой, но достаточный объём, скромные кулисы, простые декорации, в которых доигрывается последний эпизод — чтобы уйти из них. И, может быть, забыть. Я даю сцену себе и другим скупо, ничего лишнего, чтобы всё наше внимание сосредоточилось на мне. Даже её подсветка теперь гораздо проще: пробивающееся из-под спуда черноты жёлтое свечение растворяет его в себе, преображает чёрное в червонное, контраст в однородность. Весь разноцветный материал, из которого создаются разные эпизоды повествования, в одноцветное золото. Если, конечно, золото какой-то цвет, определённая длина волны, отражённой от поверхности предмета повествования и воспринимаемой глазом извне, а не внутреннее, независимое от любого глаза свойство самого вествования, его вещающий устами повествователя дух. Суть вествования, какая она есть сама по себе, в наготе своей.

Я встаю, даю себя вам таким, какой есть, в наготе своей — и падаю снова. Лишённый всякой оснастки, если не считать оснасткой волочащиеся за моими ногами кровавые покровы. И вы отдаёте себя мне, и вся ночь отдаётся мне как она есть, волочась за мной подобно размотавшимся бинтам мумии. Безымянный, я появляюсь перед вами из дорического её портала, и душа ваша сотрясается и вмиг отлетает от тела, прилипает к стене. Топорщит золотые чешуйки на крылышках и алмазные усики, таращится на оставленные ею пустоты тел, каверны и стигматы на местах прежнего гнездования её личинок. В выбранные недра, заселённые прежде душами человеческими, вхожу я, и грохот моего вселения подобен грохоту вселяющейся вселенной. Начто мне имя? Всё сотворённое называет меня просто папочкой, восхваляя меня, и этого достаточно: с этим словом на устах мне отдаётся всё, что есть. Таким и я отдаюсь себе, ибо я папочка и себе.

— Заткните ей чем-нибудь рот, — подсказывает Дон Анжело. — Не следует подвергать опасности уши простых… прихожан.

— Души, — поправляет padre. — Потому прикройте и всё остальное тело, вот эти сыпящиеся с него чешуйки не могут, допустим, никого соблазнить, но вполне могут напугать. И тогда мои прихожане откажутся вам помогать. Ведь такое строение кожи свойственно не только каким-нибудь безобидным бабочкам…

— Девочку надо обезопасить прежде всего от самой себя, — уточняет приезжий. — Но вы правы, надо что-нибудь ей вложить.

— Разве вы уже не достаточно навкладывали в неё? — ворчит Адамо. — И разве это не опасно? Ваша девочка может совсем задохнуться…

Откуда здесь взяться девочкам, козлы! Все девочки заперты по домам, сидят тихонько, не пискнут, за наглухо запечатанными жалюзи. Это мне вы намерены растянуть пасть, чтобы затрещали под ушами суставы, воткнуть туда кляп — да я без этого задыхаюсь! Разве это девочкина тарантуся, никакой девочке не справиться с нею: такой ли мышце, как у дочерей человеческих, создать её? А голосок их крякающий, загудят ли они, подобно мне? Их губам пересохшим лишь благодарно целовать созидающие руки с их вылепленными не из глины — из чистого золота мышцами, бережно прикасаться к бесподобно тяжёлому крупу, восхищённо озирать мою мощную грудину и грозный мечевидный отросток. Молитвенно склонив голову, проходить дочерям человеческим арку моего подгрудинного угла, скатываться, подобно каплям моего пота, по прямым мышцам, соединяющим мечевидный отросток с паховыми костьми, обнимающим всё тёмное чрево моё, ночь его недр. Содрогающаяся мышца ночи обжимает во чреве моём гостиницу и городок, она отлично укреплена на крышах подвздошных костей, над извилистыми переулками кишечника, вспученного вокруг печени. Её непомерное напряжение сдавливает диафрагму так, что простейшее выдыхание воздуха возможно лишь на огромном расстоянии от неё, оно доступно лишь трахее. Разве всё это то, что называют девочками? Посмешите меня ещё: тогда я и впрямь — девочка.

— Дыши поглубже, крошка, — советует Дон Анжело.

— Я могу сделать искусственное дыхание, — подпрягается Адамо, — меня учили. Но для этого надо вложить её назад, в кровать.

Какой я вам крошка, личинки вы жидкие, сами искусственные поганые черви! Голоса ваши гунявые, а мой голос — шмелиный гуд, рычащий шмель. Гудливый шмель рычит, подобно льву в полуночи: в какую бы коробочку вы меня ни сунули, я выскочу и снова стану перед вами, встану сзади вас и спереди, и вокруг вас. В какую бы коробочку вы сами ни спрятались, куколки мои, я вас выковыряю оттуда. Рваные ноздри шмелиные и пропасть пасти моей пожрут вас, оглушив фырканьем и ржаньем, трахея ослепит не пыльной пудрой — сернистым дымом из преисподней огня.

— А вот и я, девочки! — И пена, срывающаяся с моих зубов, забрызгивает вас всех. — Хе-хе, как ни брыкайтесь, а впустить меня и вам придётся, если я того пожелаю.

Всем вам дан я, и вам не отвертеться, ибо вы отданы мне. И длится, пока я желаю, моя ночь. Отпустить вас, когда взойдёт заря? Истинно говорю вам: заря не взойдёт. Начто она теперь? В моих руках и сама ночь становится день.

Я отдаю себя всего борьбе с вами, и она длится, пока длится эта ночь, несмотря на все повреждённые в схватках бёдра. В них мечутся тела свободные, мечитесь и вы, суставные мои мыши, боритесь и вы со мной всеми средствами, откажитесь от ограничений и запретов на неканонические приёмы. Создатель запретов, обитающий на своих высотах в молчании, далёк от вас. Многоречивый я — близок. Он там и ему до вас дела нет, мне есть и я тут. Кроме меня, с вами никого, только я, и больше никто.

Я тут один, и простирается над вами не серенькая, между той и этой зорями колеблющаяся, двусмысленная ночь, а чёрный зонтик одинокой моей души. Я просекаю в нём каналы, пробиваю сквозные дыры: разверзаются во мне свежие, мои собственные, моим светом просиявшие небеса. Я трижды тяну за свисающую с моей челюсти слюнную верёвочку, и в небесах души моей вспыхивают молодые звёзды, алмазные бра. Многоцветный чёрный день золотой души моей! На неё нельзя смотреть без слёз. Но созданная для себя одной душа и дана не сухим ледяным взглядам — кипящим слезам.

Её одинокий праздник плачевен, подобно увешанной фонариками шхуне качается она на волнах слёз своих и облегчается ими. Покрытый амальгамой душистого сенного пота, облегчённый корпус предоставляет ей соответствующие декорации, свой летающий с гребня на гребень слёзных волн портал. Брызжущий на стены пот наносит и на них серебряный отражающий слой, и зеркальные стены раздвигают границу комнаты, множась друг в друге, и в них размножаются комнатные бра. Выдвигаемые за свои пределы в кружащие вокруг них глубины, углубившиеся за свой край — в запредельные края, углы комнаты наполняют своё новое пространство глубокими вздохами: эхом дыхания распространяющейся туда, далёко, души. Отражаясь там, вдалеке, где кроме неё — никого, от самой себя, она возвращается эхом сюда подобно мощному поршню, и взламывает теперь снаружи, с небес, свои бывшие земные пределы. Так же отразившись от комнатных небес, в зеркальном soffitto, взламывают предельные небеса моего тела тысячи размножившихся бра, и вспыхивают там, и вот, рой голубых и розовых звёзд в теле моём небесном, и гуд их. И мёд их, фиолет небес. Душевная ночь, ночь тысячи зеркал и тьмы бра небесных, и тысячезеркальник на дешёвом, добытом по случаю на барахолке пластиковом столе.

Распростёртое на полу комнаты тело пляшет в раскукливающейся ночи души, подобно личинке ночи. Это я пришёл и напал на него, ибо терпение моё истощилось. Наряженный в ночь, мохнатыми лапами охватываю его и весь ваш городишко со всех сторон, извне и изнутри. Погружаю хобот свой в ваше глиняное мясо, подобно мощному насосу всасывает он мёртвые соки — и впрыскивает в опустошённые недра жгучую слюну, содержимое моих яичек. От моих ударов сотрясается и раскрывается глиняная матка тела, выбитые из неё фонтаны едких кислот вмиг разлагают единый горчичный спектр впрыснутого раствора на чистое золото и чёрный фиолет. При разложении вскипает, и вспучивается парными пузырями бесцветная золотая влага, первостихия воды. К ней, первоматери, возвращается обратно преображённой вся мясная замесь, к тому, чем была она до сотворения: всё создание распадается на первоглину и животворящую слюну создателя. Её пары объединяют в одной схватке несовместимые первостихии, жидкость и пламя, и схватке дан голос клокочущий, ибо хрипение жидкости всегда сопровождает победу огня. Голос предвестника победы, повествующий о неизбежной победе клокотанием и шипением паров, триумфален. Он преисполнен пафоса, и такое повествование может показаться смешным. Что ж, посмешу вас ещё.

Посмеяться есть над чем: я вам дан как сорванные с опоры качели. Слёзы смеха тоже подобны контактным линзочкам, а едкий их раствор очищает замутнённые близорукостью хрусталики, растворяет весь видимый глазами поверхностный убогий дизайн. Ваши слёзы очистят меня от налепленной длением творения оснастки, зрению в первозданной чистоте дастся возвращённый рай, все его деревья и птицы, травы и водопады, и его негасимые фонари. Очищенный от лепнины, я теперь снова восстану чист среди чистых растений сада и невинных зверей полевых: теперь без проклятого прошлого, ставь ударение на второй слог, теперь без проклятого будущего, ставь на первый, всегда только теперь. Ещё ничего не было, а проклятье жизни ещё впереди, и вот, освобождённый от оснастки истории, от заклятия судьбы, лишённый этих безобразящих мой первообраз перьев чистый дух роста — я опять наг, и больше не подвержен истории и судьбе. Их опять больше нет, а я снова есть.

Вот, я несомненно есть, протяжённый и гладкий. Несомненно есть моя нижняя челюсть, она дана не только осязанию, её можно слышать: ей придан голос лязгающий. Есть растягивающиеся и стягивающиеся между ней и верхней челюстью сталагмиты слюны, их можно видеть, если поторопиться увидеть: этот приём краток. Его быстро сменяет хлещущая из недр пещеристой пасти пена. Её выталкивает наружу насосное движение всего тела, от одной соответствующей позы к другой. Первая из них копирует архитектуру портала, но в сравнении с дорическим — значительно усовершенствованного: это арка, выгнутая пупком вверх. Надёжные опоры арки, пятки и холка, крепко впечатываются в деревянную почву. И эта поза длится недолго, её сменяет другая, копирующая фундамент арки: тело распростёрто, прижато к полу, расплюснуто своей тяжестью. Каменная судорога схватывает мышцы, вытягивает тело в линеечку, включая ступни. Из лопнувших тапочек врастопырку торчат, подражая конечностям примата, пальцы. Всё это вместе отлично выявляет подспудное, глубоко упрятанное под наросшей лепниной человеческого тела подлинное его содержание.

Необходимость связать обе позы, преодолев известное расстояние между вершиной арки и её основой, и создаёт необходимое движение. Хотя на него затрачено несколько секунд, но все секунды — фальшивый дизайн одного вечно длящегося мига, так он подаёт себя, когда хочет. А значит, и движение длится вечность, а на вечность нет и не может быть затрат, затраты и утраты свойство времени. Музыкальное сопровождение соответствует такому движению: лопатки, ягодицы и подколенки выбивают непрерывную цепь тройных ударов. Акцент на второй доле, первая становится затактом, ставится пяткой, когда стопа падает на неё с полупальцев. Такое сопровождение длится без дополнительных усилий, ведь вступление в следующий такт не требует сосредоточенного поиска приёма, не провоцирует заикания, паузы. Оно не нуждается ни в чём, только в повторе уже вполне освоенного средства, в инерции того же затакта.

Battements, releves, grand jete, croisee, ecartee назад и вперёд, пассаж, пьяффе, пируэт, комбинации всех аллюров и па, углы поз в 90 градусов и 180, и сама градация — всё это уже пройдено и изъято из употребления, отработано и за ненадобностью брошено, подобно рваному зонтику на тротуаре. Всё оно отринуто, как и соответствующий ему голос повествования о нём. Наверное, оно и сейчас просвечивает сквозь новые, пока ещё безымянные позы тела и фигуры речи, но только утончённое ухо и просвещённый глаз найдут в этих просветах отринутое, и только в ином обличьи: не как утверждение — как отрицание себя, изъятие себя у себя. Ничего другого там и не найти, там ничего и не содержится, только отрицания, только изъяны.

Все просветы заполнены одними отрицаниями, само заполнение становится изыманием, и сам просвет изъяном. Например, сопровождая новые приёмы не словами, слова отринуты, а неразделёнными на слова первозвуками — не язык, он тоже изъят, само чрево повествователя издаёт их, напрягая свои ткани тем же, чем напряжены купола храмов и неба: заключённой не в болтающемся между ними, болтающем о них языке — в них самих мощью. Так, и небесного чрева мышцы взбухают от избытка мощи длящейся под его куполом схватки, адекватно передавая другим частям неба и всем на земле эту мощь. И это сложная задача: передать вращением на 360 градусов, умноженным на его непрерывность, корчи родовых схваток, судороги освобождающейся из-под спуда двусмысленной исторической ночи лярвы. Чем примитивней эти движения, тем сложней искусство наполнения их содержанием, этим живым дыханием любого приёма. Воплотившись, чтобы тут же отринуть, опровергнуть себя, он должен задышать своей безыскусностью, подобно тому, как и сама лярва, наконец, разрывает пелены навязанной ей серенькой ночи и, освободившись, сразу начинает искусно дышать.

Изголодавшись по свободному дыханию, 20 тысяч кубических метров воздуха пожирает она не в сутки — в тот же один миг. Кипящие воздух и кровь смешиваются в её альвеолах, мембрана теперь свободно допускает их друг к другу. Мерцательный эпителий разражается радужным северным сиянием, сопровождаемым трубным пением сирен. Их ракоходный мотив адекватно повествует о возвращении рая, протягивается и длится обратно: к четвёртой неделе утробной жизни сотворённого там тела.

Вся усложнённая развитием творения конструкция тела снова упрощается, освобождается от излишне сложной оснастки. Лёгкие первыми преображаются обратно в первичную кишку. Тело может переваривать себя, снова жить самим собой, в пище извне нужды нет: кислые желудочный и кишечный, горькие соки поджелудочной железы, желчь — всё предназначено себе. Не чужой, свой прах пожирает оно, и это его собственные белки и аминокислоты распадаются на первичные элементы: углерод, азот, кислород, водород, дымящуюся серу и расплавленное железо, северное сияние фосфора и золото йода. В чужом прахе нужды нет.

Вслед за лёгкими — более тяжёлые элементы тела, обладающие повышенной инерцией развития, её трудней преодолеть. Но вот, и упрямые они приостанавливаются и дают обратный ход: из слуховой трубы, из-под нижнечелюстной и подъязычной костей выпирают жаберные дуги. За ними выворачиваются карманы, проваливаются жаберные щели, прорывается перепонка между ними и выявляются сами жабры. Орган теперь вполне соответствует окружающей среде, наилегчайший дух может им легко дышать, не затрачивая на дыхание никаких усилий. Сэкономленные усилия пойдут на то, чтобы вернуть первоначальный облик кишечнику, преобразить его в прямую трубу, сначала с ротовым и анальным отверстиями на концах, а потом и совсем слепую, запаянную наглухо с обоих концов. Эта предосторожность не лишня, не душе человеческой храниться в этой ампуле, а моей, не дохлой моли в вонючей личинке, а заложенному в содержимом моих яичек роскошному мотыльку с немигающими глазками на крылышках, никогда больше не разовьющимися в робко мигающие человечьи глаза. Дочь человеческая, ты убогая моль тьмы затхлого дома, усыпанная пыльцой праха земного! А мой детёныш — сиятельная бабочка открытой всем ночи, с тысячами широко распахнутых на её крыльях немигающих глаз.

Вылет бабочки заранее соотмерен со взрывами каштановых почек, выпускающих листья, созвучен тройным ударам каштановых плодов, скачущих по тротуарам райских садов. Волнообразные, пенные валы тройных импульсов распространяют раздражения в нервной системе всего творения, потрясают, как песок, его тело, рисуют на песке новые узоры, смываемые новым состоянием тела в тот же миг. Сочетательная функция, слияние неслиянного, работает как мощный коленвал, преображающий движение качения во вращение, возвращение к себе самому, маятник — в стремительно обращающийся вокруг себя пропеллер. Она непрерывно вырабатывает преображение внешнего раздражения во внутреннюю реакцию на него, превращает внешнее во внутреннее и наоборот. Выявленные вовне нейроны реагируют мгновенно, взрывоподобно взбухают, все они: грушевидные, овальные, многоугольные — становятся шарами, многократно раздуваясь в талии. Вместо 150 микронов в поперечнике, они становятся не меньше 500. Миэлиновая оболочка и нервные волокна окрашиваются малиновым пигментом, входящие в мозг их пучки и корешки разрастаются подобно корням дерева жизни. Корни дерева пронизывают и вспахивают кормящую его почву, первичный серозём, и почва вспучивается. Крона дерева распирает черепные кости, и швы черепа трещат. Дерево жизни находит своим корням место там же, где посеяна жизнь, и это правильный выбор: это его, семени, место. Теперь оно на своём месте и может быть самим собой, может быть.

— Так она себе же разобьёт голову, — меланхолически замечает padre, — это вполне может быть.

— Поддержите её, — приказывает Дон Анжело. — Только не сломайте шею.

— Нет, — не соглашается приезжий, — наоборот, придавите к полу. Только подложите что-нибудь под затылок. Можно и ладони.

— Понимаю, это и есть ваша поддержка, — признаёт Адамо, — это так по-человечески.

Моего согласия не спрашивают, но в нём и нужды нет. Начто оно, если это и так вполне согласованный с моими, вполне уместный приём. Задержанное движение подхлёстывает тело, заставляет его активней вырываться из захвата и, значит, энергичней выполнять все другие помогающие вращению приёмы. Как и всегда, лучше других помогают мешающие ему. Кроме того, дополнительно приложенное давление помогает взламывать покрывающую меня кору, просекает в ней каналы, пролагает в ней овраги. Вздуваются и лопаются в их недрах лимфатические мешки, по склонам ущелий растекается лимфа. Тканевая жидкость уже не вмещается в них, брызжет наружу, выдавленная как из губки распирающим ткани высоким гневом преображения. Высосанная из губки поцелуем взасос всепроникающего, повсюду летающего хобота. Пол покрывается лужами там, куда особенно тщательно притиснут затылок, лопатки и ягодицы, липкие от хлынувшего из лопающихся лимфатических узлов млечного сока. Из разверзшихся подколенок по икрам истекает клейкий поток, разверзается вся млечная ночь, её подмышки и грудь. Содрогается её грудная мышца — из раскрывшихся млечных протоков выплёскивается первовлага.

Я и сам дополнительно мну себя, своими руками: мне нечего стыдиться, я взял назад только своё. Эта лонная влага, и смоченные ею мышцы мои. Крепящие ноги к лонной кости стальные сухожилия — мои. Из моего вымени, примятого моими руками, на стены комнаты брызжет сладкое молочко. Его капли стекают по благоговейным лицам кордебалета, козырьки кепок не могут защитить их, от меня защиты нет. Они слизывают мои сладкие капли, облизывают меня своим размноженным зеркалами языком. Кристаллы шуршат, процарапывая в языке глубокие борозды, но они не обращают на это внимания. Всё их внимание рабски отдано мне, но и я отдаю себя им, как раб: скручиваю разорванную рубаху в канат и затягиваю её петлёй на своей шее. Широко раздвинув ноги, я принимаю особо высокую арочную позу — и всё моё нутро распахивается, растянутое канатами портняжных мышц. Ему в сопровождение дан скрип костей малого таза. И мотив, и аккомпанемент слышны всем, во всей своей полноте.

Из моих преисполненных глубин полостей, из преисподних недр моих выдвигаются пещеристые, изрыгающие испарения секрета раскалённые тела, в сто глаз сторожащие огнедышащее влагалище, окружённое рубцовыми сосочками. Выступает наружу вся, ограждённая мощными пенными сталагмитами, подобными сцепившимся клыкам, моя вторая пещеристая пасть. Я возвращаю себе свой первоначальный облик, первооблик трубы с двумя жадно раззявленными пастями на её концах. Я возвращаюсь к себе таким, какой есть. Развернулся перед вами из куколки этого тела, вывернулся из его доли, за изнанку найденного для него судьбой места — и теперь я тут, на своём месте, изнанкой наизнанку: наг и виден всем в собственной, не чужой полноте.

Всякое стремится быть собой, найти своё место. Отсылаемое от себя в своё будущее, снаряжённое туда, где оно обязательно будет уже другим, не самим собой, оно упорно отыскивает себя и своё место в теперешнем. Оно отвергает своё будущее. Чем я хуже всякого? И я отвергаю от себя то, что не я: моё будущее, в которое наряжают меня, куда отсылают меня от себя самого — в историю и судьбу. Там меня наряжают в разнообразные шкуры, поселяют во множестве фальшивых папочек, что ж неестественного в том, что я оттуда возвращаюсь к себе, сюда! Я нахожу себя здесь и своё место тут, вот, при этом теле. Несвершающийся, я прихожу к этому свершённому телу, к этому законченному созданию, и упираюсь в его край, в свой конечный предел. Я нападаю на него в ночи моей, взламываю его края: свои концы. Кромсая его изъянами — изымаю из него законченность, ущербляя его совершенство — освобождаю от совершенства, и освободив от совершенства концов — возвращаю к его начальному пределу, где оно ещё и не начинало свершаться. К началу, полагающему свой предел там, где само начало только начинает быть. И где это тело ещё и не начинало кончаться, ещё не начало стремление к своему концу, к завершению своей кончины: к смерти. В том начале и оно, смертное, становится самим собой, очищенным от наростов семенем жизни, чистой мечтой о его произрастании. Становится чистым запахом мечты, постоянно мечтательным духом повествования о ней, неизменным духом его роста. Cтановится мною.

Я с вами, смертные, и не изменю вам никогда: рост неизменно рост, остаётся собой и вырастая из себя. Разворачиваясь из себя, он рост, но и разворачиваясь назад к себе, сворачивая свой рост, он тем более — он. Рост не может преодолеть границы роста, перерасти в другое. И перерастая себя, он остаётся самим собой, ростом. Тем более он остаётся собой, перестав перерастать себя, упёршись в предел своего роста. В этом разросшемся перед вами теле можно пощупать облекшие рост пределы, и усвоить его облик без затруднений. Сворачивающийся в облик рост и предназначен для того, чтобы его принимали и усваивали легко, копировали без искажений. И благоговейно ужасались ему.

Дав себя принять и усвоить, я немедленно вырываюсь из-под спуда щупающих меня, придавивших меня к полу рук. На четвереньках, выпятив к потолку пупок, на локтях и пятках взбегаю по спущенной с неба в окно световой лесенке, и сбегаю с неё вниз, подобно складывающейся и раскладывающейся шагающей гусенице. Расставленные на ней ловушки не для меня, я легко избегаю их. Ангелы, рабы небесной латифундии, стоящие на её ступеньках, пытаются помешать мне, но не в силах сделать это. Сам их крёстный папочка не помешает мне, как и не поможет. Он далеко, на своих высотах, а я тут. Не рассчитывая ни на чью помощь, я выработанной иноходью сам обегаю вокруг стен Трои моей, высоких бастионов бабушкиных душистых ясель моих, один раз, и два… И три, допискивают хором в сломанном бедре моём напуганные его ударами об углы ясель суставные мыши и участники кордебалета. Мясным пришлёпыванием ладоней я не смягчаю, подчёркиваю акцентами сильные доли. В местах их прилипания к полу остаются желейные лужицы, скованные сморщенной пенкой поверхностного натяжения. Её морщины отлеплены моими папиллярными складками: так я размечаю сцену опорными точками маршрута для всех, кто последует за мной. Я всегда всё для всех делал сам, не дожидаясь ничьей помощи, делаю и сейчас.

Я сам создал себя таким, какой есть, и сам обращаюсь вокруг себя, так повествуя о себе сам. Все эти позы мои созданы мною, и это собственные мои, вывернутые моими руками карачки: где кем-то, может быть, замыслен живот — у меня спина, локтевые и коленные суставы смотрят в незапланированную сторону. Моё горделивое пузо тождественно горбатой паучьей спине, ковылянья не отличить от его ковыляний. Коряво, но стремительно доносят они меня к столу — и несут назад, к окну — и снова назад, к яслям. В удобном саване моём, затянутом на шее, и треугольный лоскут его закрывает моё лицо, среди обступившего меня чёрного кордебалета — я белая паучиха, и это моими руками вывернуто изнанкой наружу развороченное моё вымя.

Всё, что для повествования обо мне было задумано внутренним, в моих руках преображается в наружное, и сочится внутреннего слизистый пот, и смешивается с наружным в однородную пену. Она с шипением испаряется, вмиг, и трудно установить, состою ли я из жидкости на две трети, на три четверти, или на все сто процентов. Число несущественно, но в материале, из которого вылеплен я, природной глины и слюны автора повествования обо мне не больше, чем моего собственного рабочего пота. Слюна с шипением испаряется, глина размалывается в прах, и вот, теперь я опять состою из себя самого, и козлиная шкура, в которую упорно наряжал меня повествователь, сброшена: выполненная по первозданным чертежам пятнистая чешуйчатая кожа снова украшает меня. И язвы мои, астры кровоточащие с железными лепестками вокруг сердцевин, украшают меня, сердце этого повествования.

Они будут цвести и кровоточить, пока длится мой пляс. Cколько длится он теперь — столько мне быть тут. А сколько он длится уже — миг, десять часов, десять дней, как в старые добрые времена? Истинно говорю вам: календарь мой не имеет страниц, и во времена ваши новые худые пропляшу двадцать таких ночей, и тысячу, и после тысячи ночей не взойдёт заря. И прежде этой ночи есть ночи, и после неё есть они. Да, эта ночь — семя ночей, сердце ночей, но за границей этого сердца бьются такие же другие сердца. И за пределами тьмы этой ночи тьма других, таких же. Предшествуя и послешествуя ей, они надвигаются на эту из прошлого и будущего, упираясь в эту своими сверкающими гранями — гранят её и хранят, как себя. Со всех сторон окружают стремительно обращающимися вокруг её и своих сердцевин железными гранями лепестков. В их вращении вокруг своих сердец они неотличимы одна от другой: все они — одна ночь.

Окружённая собою сзади и спереди, длится та же, тысячекратно продлённая в обе стороны от своего теперешнего сердца ночь, выстукивает в прошлое и будущее всё ту же неразрывную, обращающуюся вокруг себя подобно обоюдоострому мечу, огненную ритмическую фигуру. Вращение превращает противолежащие стороны меча в одну, обращённую ко мне сторону, противоречивых его вестников, его различные грани — в единое вествование. Храни меня во все стороны времён гранитным мечом твоим, сердечная моя ночь! Вращайся обо мне, меня повествуя.

ПЯТАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ: ФИНАЛ

Тра-та-та, тар-та-тар… не чую земли под ногами, хожу на чреве по небесам. Их купол правильно подогнан к куполу моего живота, выгнут адекватно ему. Чрево к чреву, пупок к звёздным пупкам, железы к железам, сосок к соску: я питаю сам себя. Девять пляшущих перед глазами парных звёзд в перспективе небосвода, зачатки девяти пар молочных желез у горизонта неразвитой звёздной кормилицы, питающей мой плод своими дарами, — девять пар моих сосцов. Пара, отплясывающая от горизонта моих подмышек четвёртой, самая перспективная, самая способная к развитию. Из неё скорей, чем из других, может развиться обыкновенное вымя. Её следует поскорей опустошить.

Особные способности особенно мешают этой паре принимать дары, и она требует особого обращения с собой. Другие пары желез засохнут и сами, без чьей-либо поддержки, а к этой нужно применить насилие, чтобы избавить от привычки развиваться. Нужно своевременно выдавить содержащиеся в её зародыше способности, как выдавливают гнойный, угрожающий развиться пузырчатый нарыв, как выдавливают природыши звёзд, гнойные пузырьки на сосцах небесных, чтобы разместить в их пустотах питающее все плоды вселенной молоко. И вот, он уже тут, питающий мой плод дар, мёд коровий, услащающий млечный путь звёздный туман: во мне. Его много больше, чем может вместить это место, и гранёные туманные его струи вырываются из пещеристой преисподней моей. Внутреннее давление выбрасывает его избыток наружу из северных и южных углов обеих моих пастей, из восточных и западных их ворот. И стиснутые их челюсти, нижние и верхние, небесные и земные жернова, взвизгивают скрежеща.

— Разожмите ей челюсти, — подсказывает Адамо. — Я сейчас принесу ложку.

— Если ложка железная, — добавляет приезжий, — следует обмотать её тряпкой, чтобы не выломать девочке зубы.

Кто из вас может открыть верх одежды моей, закрывающей лицо, кто подойдёт к двойным челюстям, в какую пасть мою вставите инструмент пытки? Круг зубов моих обеих пастей — ужас. Не упадёте ли вы все от одного взгляда моего, кто может устоять перед ним, отворить двери лица моего? От моего чихания показывается свет, глаза мои — ресницы зари. Из обеих пастей выходят пламенники, выскакивают огненные искры, дым оттуда, как из кипящего горшка. Моё дыхание гасит пыточные угли. На шее обитает сила, волнами бежит перед ней сам трепет сердечный, а моё сердце твердо и в пытках, как нижний жернов.

Когда я поднимаюсь на карачках — и палачи мои теряются от ужаса. Их пыточное железо, всунутое мне в зубы, я почитаю за солому, пучины, в которые они меня опускают, кипячу, как кастрюлю, море, в котором они меня топят, преображаю в кипящую мазь. Вся бездна их придуманных для меня мучений становится сединою моих волос. Пляшу перед ними, и оставляю за собой светящуюся тропу, царь, пляшущий перед своим народом, царь над всеми сынами гордости. Меня не остановит никто, пока я сам не остановлюсь, я могу всё, и намерение моё не может быть остановлено никем. Если я сотворил осу, шмеля, тарантула летающего и всех вас, то как мне не сотворить себя? Я выминаю себя не из праха, в который втаптывают меня, не из грязи земной: золото моя глина, ибо я создаю себя из себя, беременею собой и размножаю себя сам.

Четверо палачей отступают от меня, ужаснувшиеся моей мощи, их место сразу же занимает скрипач. Будто весь бал устроен для него, так горделиво он выступает вперёд, дождавшийся своего часа король бала. Будто это свадебный бал — а он на нём жених. Тренированными, внятными всем жестами он выстраивает благоговейный хоровод: требует, чтобы кордебалет приблизился ко мне. Бубен его подручного усиливает каждый жест требовательными ударами и длящими их призвякиваниями бубенчиков. Кордебалет надвигается на меня, кладёт на меня свои руки.

Это твёрдые руки, укреплённые кукурузными мозолями, удобрённые потом лица, озабоченного добыванием пропитания, трудными родами зёрен и плодов, их сбережением. В шершавости бережливых рук воплощена тысячекратная надёжность, ведь они — ипостаси надёжнейшего оригинала, размноженные тысячезеркальником повивальные руки их создателя, рабочие инструменты акушера. Им назначено принимать роды и для того самим плодиться, умножать умножаясь. Они умело и бережно поддержат выпадающий из меня плод, моего промокшего насквозь, жидкого, опеленутого полупрозрачной плевой, неотличимой от занавески в душе — о, да ставьте ударение, куда хотите! — моего на все сто процентов из жидкости, на тысячу процентов из воздуха телёнка-матереубийцу.

Дерево узнаётся по плоду, или признайте дерево хорошим и плод его хорошим, или признайте дерево худым и плод его худым! Как ни вертеться — не отвертеться, в своё время признание само найдёт себе место, как находит своё впадающий в него сейчас плод. Вот это место, тут, вот-вот он выпадет сюда к вам: к густо смазанному слизью полиэтилену прилипнут его лысые волнообразные ягодицы, неокрепшие пенные копытца попытаются прорвать плёнку… Намокшая, истончится она и очистится от туманчика, станет совсем прозрачной, преобразится в хрупкий целлофан… И все услышат, как он шуршит и потрескивает, любой сможет увидеть сквозь него всё моё драгоценное достояние, созданную во мне книгу. Зачат во мне плод и рождён, и сможете сказать: приобрели мы книгу о человеке. Отвести от неё глаз будет нельзя, и сейчас не отводить стыдливо глаза — смотреть и сейчас на меня! Чтобы убедиться уже сейчас, что я не только теперь и не только смотрю на вас.

— Смотрите, как она гладит своё тело, — указывает Дон Анжело, раздвигая сомкнувшиеся вокруг меня спины кордебалета. — С таким отношением к нему нелегко… с ним расставаться.

— Ну почему же обязательно расставаться? А такое отношение ей внушил телевизор, — оправдываeтся приезжий за его спиной. — Хотя, на мой взгляд, непрерывно показывая нам голые тела, он должен бы внушить к ним отвращение.

— Как к зловонным бесам, — соглашается padre, втискиваясь между ними. Тело человеческое так же, как и они, замешано в сообщничестве с сатаной. Оставить его без надлежащего присмотра, и оно так же взбесится.

— Вы бессердечны, padre, — поощрительно улыбается Дон Анжело.

— И противоречивы, — от порога добавляет Адамо. — Ведь Мадонна Сан Фуриа объявлена вами святой, а у неё было точно такое же тело.

— Ну и хватит, — себе под нос бурчит священник, — в других нет никакой необходимости. По вашему добросердечию вы б расплодили их тысячами, толпами. А в толпе и сатане нетрудно спрятать своё мерзкое обличье. Поди потом, вытащи его оттуда, чтобы…

Что же, возьмут они меня в глазах моих, проколят ноздри мои багром? Удою вытащат левиафана и верёвкой схватят язык его? Буду ли я их умолять и говорить с ними кротко? А они — станут ли забавляться мною, как птичкой, свяжут меня для девочек своих?

— Скрываю лицо своё? — рычу я им через головы кордебалета, и дуновение пасти моей откидывает лоскут с моего лица, и сорвавшаяся с гребней зубов пена снова обрызгивает их всех. — Я открыл его, смотрите на него и радуйтесь папочке.

— Чтобы — что, padre? — интересуется приезжий.

Как же он упирается, не желая оставлять обманом захваченное место! Обороняет его не только от меня, а и от такого же самозванца, как он сам. Но и в его обороне найдутся прорехи, на всякую старуху — проруха: я расслабляю приезжему голосовые связки, гортанные его желудочки начинают вибрировать, и дышащая коньяком пасть его извергает мой рокочущий рык.

— Это моё обличье! — разражается он внезапным заявлением, хочется ему того или нет. — Это я размесил глину слюной своей, и вылепил вас всех. Всё ваше вылеплено из глины этих слов, из грязи, преображённой моей слюной в золото! Мне доступно всё, захочу — сомну и вымну вас заново, и вы станете совсем другими. В моих руках вы сейчас станете друг другом, золотые мои.

— Как это, чтобы что? Чтобы зафиксировать место проживания и имя, отвечает за padre, чуть обескураженного таким заявлением, Дон Анжело: этого удивить трудней, этот — материал покрепче. Что ж, каждому своё, и фиксатору душ — архангелу душеловов я связки натягиваю, чуточку их надорвав. Теперь он подвизгивает себе фальцетом, именно так проодеколоненная полость его глотки осваивает переливы завещанного ему предшественником альпийского дрожащего йодля.

— Мало ли что-о… — переливает он вниз-вверх, туда-сюда, из пустого в порожнее и назад. — А вдруг что-то. Можете продиктовать, signore? Только, пожалуйста, давайте те, которые понастоящее. И давайте их попроще: только имя и адрес, без этих ваших… речевых украшений, таких дорогих для вас, будто они и впрямь из золота.

Все рогатые пауки вокруг бледнеют от радости, при одной только угрозе услыхать моё имя и адрес прямо тут и теперь, при одном только сейчас приближении их громового звучания они вжимаются в стены: ищут щель, чтобы по обычаю смыться. Руки их трясутся от возбуждения, как же они исполнят мне поддержку? Только скрипач склоняется надо мною, по свадебному его обычаю, что ли… Моё лицо облизывают его девичьи длинные волосы. Я отталкиваю его, начто он мне, что ему тут делать? Ему тут не место, и нечего делать, когда тут я. Я всё делаю сам.

— Что ж вы, не знаете меня, девочки? — выпискиваю, высюсюкиваю я. — Я голод, хе-хе-хе, пожирающая всё живущее мамочка живущего.

— Не жрать ничего, так сам себя сожрёшь, это правда, — замечает Дон Анжело. — Таким способом умереть совсем не сложно.

— Он всё врёт, — объясняет padre, — сатана не может умереть, пока есть грешники, душами которых он питается, вселившись в их тело. Но сатану как раз можно усмирить, если укрепить душу грешника, истощив немного его тело…

— Огнём костра, — дополняет Адамо. — Но у меня сомнения, padre… Перед нами тело не грешника, а грешницы. Зачем сатане такие неудобства, разве он не может подыскать себе тело родственного себе пола, чтобы не испытывать стеснения при вселении? Как-никак, футляр должен соответствовать содержимому, вот, к примеру, скрипка…

— Он и соответствует, — поджимает губы священник. — Содержимое многократно примерено к этому футляру, а вы, чтобы и вам, наконец, убедиться, можете ещё раз примерить своё. У сатаны вообще нет пола, его лишили пола, или, что то же, он обоюдопол, вам ли этого не знать. Так же, как и человек в целом, но только все непосредственные дети Божьи — мужского пола, это засвидетельствовано письменно, а опосредованные — женского. Имеющие глаза прочтут, если уши заткнуты серой и не слышат голоса вслух объявившего об этом их Отца.

— По слухам как раз и известно, что первоначально всё в природе было женским, — упорствует еретик Адамо. — И только потом, в жизненном развитии, по мере окультуривания часть её отпала от женского, отмерла от первоначально единой жизни и стала мужским. В это нетрудно поверить, достаточно было глянуть на мою… нашу пациентку, когда она явилась. Благодаря культурному развитию, её уже нелегко было причислить к женщинам. Но вот теперь, кажется, всё возвращается на свои исходные позиции. Может быть, благодаря истощению, тогда вы правы…

— Исходная позиция смертного — прах, из которого он вышел, — уточняет священник. — И уходная он же.

— Не вижу противоречий, — замечает Дон Анжело, — и padre ведь говорит, что создания обоеполы. Эта ваша вечная всему оппозиция, любезный Адамо, заключена только во враждебной интонации, с которой вы произносите свои реплики. А по содержанию они ничем не отличаются от тех, которые вы оспариваете. Увы, это ваше обычное поведение, бессодержательное упрямство… Рadre ведь тоже говорит о пользе, которую этим созданиям даёт недоедание, истощение. То есть, не надо лопать что попало, утверждает он, и особенно то, что приводит к вашему культурному развитию. То, что лишь кажется привлекательным, а на деле смертельно.

— Зато вижу противоречия я! — напирает Адамо. — Секунду назад вы, например, утверждали прямо противоположное. Впрочем, это привычное вам дело…

— Человек и должен без колебаний менять своё мнение, если узнаёт, что был неправ, — вступается за цирюльника padre. — И теперь он прав, ибо есть соответствующие запреты. Пресыщение губительно, следствием его является смерть. Это обещано твёрдо.

— В наше время от пресыщения уже не умирают, как бы ни старался телевизор, — с большим опозданием пытается примирить собеседников приезжий. — От истощения тоже. И к тому, и к другому уже так же привыкли, как к самой смерти. Интересно, что и этого добился тоже телевизор. Он приучил всех к смерти так, что ею пресытились. К ней привыкли, и она потеряла своё настоящее содержание. Можно сказать, никто уже сегодня по-настоящему не умирает, все разучились умирать.

— Да, а триста миллионов умирающих от голода ежегодно? — хмыкает Адамо. Триста миллионов смертельно голодных, но так и не приученных к смерти настолько, чтобы уже не умереть, это вам не тридцать тысяч беженцев, пресытившихся вашей сытой Германией… Обожравшихся ею насмерть, чтобы теперь обживать другие места, обжирая до смерти их.

Что они мелют! Истинно говорю вам: между вами тот, который не вкусит смерти. И феникс не умрёт от феникса, так и голод — от голода. Возлежит он близ Индии, на кедрах ливанских лет пятьсот без еды: на голове венец, на ногах сапоги, как у царя. Питается только от своего духа и наполняет его благовониями крылья себе. И превращается птица в пепел, назавтра же её находят в виде птенца. Через два дня её находят зрелой, как и была раньше, и она уходит на свою исходную позицию, на своё начальное место. Хотя её начало cтояло перед концом, сам конец рождён предстоянием началу. Конец поставлен впереди начала как его неизбежная судьба, чтобы оно стремилось вперёд, к нему, так употребляя его. Преодолев расстояние до конца, до места его предстояния, начало вытесняет оттуда, замещает его там, вваливается туда и поселяется там, само становясь своим концом. Изъяв конец из употребления, начало само становится судьбой своей вместо определённого ему конца, ведь это оно прожило судьбу собой, протекло в ней от начала до конца своей благовонной кровью и пережило её. А они… У них перед глазами такие переживания, а о чём привычно переговариваются они? Как всегда: о том, да о сём, продолжают буднично препираться о своём. Так заземлённо, будто и не обо мне, будто меня, ввалившегося к ним с небес праздника, тут вовсе нет.

— Пусть и не от голода, но она может умереть от психологического шока, говорю вам как медик. Это тоже известный род пресыщения. И в этом уж точно будете виноваты вы, не болезнь и не судьба. На этот раз вам не удастся взвалить вину на них, ни в каком суде, даже и вашем там… на севере.

— Я только пытался объяснить ей… а она накинулась на меня с кулаками. Потом не ночевала дома. В чём же моя вина? А она потом всегда мстила мне. За что?

— За всё! — взвизгиваю я. — Недостаток питательных веществ в содержимом яичек для завершения зародышевого развития приходится восполнять так. Кто виноват в этом, яйцеклетка, девочка, мамочка? Миллиарды сперматозоидов накидываются на одну бедную невесту-яйцеклетку, как тут не быть пресыщению, когда нужен лишь один! Если нужен: пожалуйста, полюбуйтесь на себя, результат его деятельности. У вас жена где-то на западе, муж где-то на востоке. У вас они сходятся, и жена съедает голову мужа, и пресытившись ею — зачинает, если по привычке не съедает и своих будущих детей. Так или иначе — начинай сначала, вот и вся ваша предыстория: судьба содержимого яичек. А я сам себе невеста и жених, яйцеклетка и сперматозоид, и всё делаю сам.

— Воображаю, как вы это сделали! — презрительно замечает Адамо. — К каким прибегали метафорам… Между тем, вам следовало самому заглянуть в Энциклопедию, чтобы доходчиво, простым языком описать случившееся: если после овуляции оплодотворения не произошло, часть слизистой оболочки отторгается, переполненные кровеносные сосуды разрываются, кровь выходит в полость матки, где смешивается с обильно выделяющейся слизью и через влагалище вытекает наружу. С кровью из матки уносится наружу и неоплодотворённая яйцевая клетка. Вы должны были подойти к ней с объективными цифрами в руках: овуляции начинаются в твоём возрасте, дорогая доченька, и скоро кончаются, лет в 45–50. Не так уж долго. И длятся они обычно 3–5 дней, тоже не так уж долго, так что не делай из этого трагедии, птичка, или комедии, если тебе так больше нравится.

— Эх, — вздыхает скрипач. — Измельчали людишки. В старые добрые времена всё было куда солидней, и, конечно, платили больше. Три дня? Курам на смех, бывало, и десять дней приходилось играть на свадьбах, пока не надоест…

— … сатане кривляться, — подхватывает padre, — и он не уйдёт к себе, откуда взялся, не дай, Боже, помянуть его проклятый адрес: oт поминаний он каждый раз крепчает.

— Меня всегда интересовало, как же это Бог допустил сатану, — сообщает Адамо. — Разве у Бога могут быть изъяны? Если могут — тогда он несовершенен, то есть, вовсе не Бог. А если не может — значит, он не всесилен, и опять же…

— И изъяны его совершенны, — брюзжит священник.

— Это как же, santone? — интересуется Адамо.

— Могу объяснить, — вмешивается Дон Анжело. — Все изъяны предусмотрены, а предусмотренные изъяны вовсе не изъяны, приём подачи. При помощи такого приёма Бог подаёт себя нам, ведь мы несовершенны, полны изъянов, и можем воспринять лишь соoтветственно несовершенное.

— Получается, Бог подаёт себя нам сатаной… — подытоживает Адамо, потому что его иначе не воспринять. И ещё получается, что этот сатана так же совершенен, как и он. Объясните теперь, padre, как же вы их различаете?

— Прежде и объяснять ничего не нужно было, — не слышит их скрипач. — Стал женихом — и будь им. А ты невестой? Ну так и будь.

— Могу дать точный адресочек, — хохочу я, — поможешь женишку. Муж на юго-востоке, жена на северо-западе, проваливай туда, цыган, откуда взялся: на все четыре стороны!

Но до cкрипача не доходит вся эта музыка, его уши полны другой. Покорный ей, он опять подходит ко мне, снова склоняется надо мной. Теперь он намного успешней выполняет свой свадебный приём, вполне способен схватить меня так же, как гриф своей захватанной скрипки: крепко. С уяснением приёма проясняется и его задача, значит, не врут слухи, скрипач и впрямь намерен заменить собой жениха. Опыта и хватки для такого дела у него, может статься, хватит. Вот, он придвигает свою обшарпанную коробочку к моему лицу, кладёт на её струны смычок, по их хвалёной бедности сплетенный, должно быть, из его собственных сальных, не нуждающихся в канифоли волос. Остатки этих волос украшают его голову, скверно копируя оригинал: венец жениха. На ногах у него ковбойские сапоги, пародирующие царскую обувь. Он упирает колодку смычка в басовую струну со всеми присущими этому делу, привычными ухватками: помогая себе соответствующим подпрядыванием головы — запускает его в движение. Оно должно передвинуть смычок в противоположную позицию…

О жених, виновник нашей схватки, разве это твоё гневное обличье? Отличить разъярённое твоё от этого, изобличить его совсем не трудно, так оно смешно. А голос этот — разве это твоя, устроителя смертной пляски героев, подходящая ей героическая музыка? Да она же комична, царь наш возлюбленный: этот натужный скрежет бычьей жилы, перетираемой тупыми пилочками, выдернутыми из кобыльего хвоста. Эта жила, протянутая из правого восточного — в левый западный угол коробочки, натужно похрипывает своими сорванными связками. Грубое щекотание ею ушных раковин не для серьёзной пляски — для смеху, при помощи этой жилы не удалить и серных пробок из ушей, а к серному пламени души с нею лучше и не подступаться. Это щекотание, из которого удалили щекотку, это музыка, из которой изъята музыка, таков её всепоглощающий, пусть и единственный изъян. Этот изъян совершенен, музыка совершенно вся пресуществлена в него. Их попросту не отличить друг от друга, и значит — без такого изъяна этой музыке попросту не быть. Что ж, дорогой женишок, устроитель изъянов, валяй дальше, посмеши нас ещё, защекочи своими шутовскими пресуществлениями до смерти.

До жизни, молча возражает скрипач. Молчаливое возражение выражается новым жестом: обратным движением смычка, назад к колодке — но по другой, не совсем параллельной струне. Слушай, нежно подзванивает движению ослабленными канительками эта струна. Слушайте все, и услышится, что я приятна для слуха. Смотрите все, и увидится, что я вожделенна. Если я приятна всем, как же не вожделеть жениху? Так свидетельствует за молчащего жениха дрожащая невеста, перетянутая через кобылку струна. Подобно змее, она концом своим выползает из тёмного гнезда, из мест гнездования предержащих тьму колков, изогнутой талией проползает северный верхний угол грубой деревянной кобылки, и началом своим вползает нам в чрево, через его нижний южный угол. Распятая на этих углах, она зыбится между ними в недрах наших, ходя там на чреве своём, и овладевает ими, мягкой щекоткой выцарапывая из них новые судороги смеха. Этой струне придан голос привлекательный: голодный жильный шип пресуществлён змеевидными канительками в звоночки, привлекающие разбавленные желудочные соки, в улучшающий вялое пищеварение заобеденный наигрыш. Ненасытный голод — в без труда насыщаемый будничный аппетит.

Он жених всякой твари, растениям и зверям полевым, поощрительно отзывается жениху и одобрительно о женихе третья струна свистом стали. Жених всем натянутым на одну дощатую коробочку струнам, пусть они и обвивают не его, а скрипящие, крепящие их колки. Он сам обнимает округлости их оснований и углы их вершин, концы верхов их и начала низов, как одно. Они отдают себя навстречу ему, как одно, и он один набегает на них валами колебаний, как нa песок. Пенными вершинами валов он со свистом просачивается в них, под его натиском все песчинки как одна: ходят туда-сюда одним хороводом. Все ходящие волнами струны хора — разом его невесты, в нём все они сёстры, пусть и не очень похожие, но зато одинаково хорошо пристроенные к жениху. Они так же, как и братья — участники кордебалета, настроены на свадьбу с ним и для того заранее подстроены друг к другу, приучены к общей судьбе, к своему в ней месту. Что ж, навыки жить в согласии с сёстрами и впрямь облегчают тяготы жизни, привычка делить с братьями долю упрощает сложную судьбу. Вот все они, собранные в этом месте братья и сёстры, и принимают привычную несложную позу, перегнув талии через кобылку так, чтобы к распятым на ней телам было поудобней пристраиваться и спереди, и сзади. Чтобы смычку легко было обхватить их своим хвостом спереди, и насадить на свой хобот сзади. Для этого все невесты заранее опускаются на колени, перекидываются через кобылку и вжимаются в выщербленные в ней ложбинки, в предусмотрительно устроенные там пустоты. Если кому-то хочется принять кобылку на свой счёт, это его личное дело, а собранные тут невесты делают своё, не глядя на личности: все стараются поудобней устроиться там, на пустом месте, обжить его хотя бы собой, если уж ничего другого под рукой нет. Все старательно приживаются к нему и своему жениху.

Кажется, этот жених действительно знает своё дело. Но что оно такое, это дело? Сразу взяв предельный темп rapido canonizzare, смычок почти без трения задрожал было туда-сюда так, что и не различить деталей его движения, только общие очертания. Но пару раз споткнувшись, ковыльнув на первых двух струнах и разок оступившись там — он тут же обескураженно отступает от взятого предела. Нерешительно оглядываясь кругом, он ищет теперь себе поддержку подальше от всяких пределов, где-нибудь поближе к середине между ними: поближе к себе, вот тут, под рукой. Хорошенько оглядевшись вокруг себя, он находит себе твёрдую почву в самой своей обескураженности пределами, в самом своём спотыкании об них, быстро усваивает этот изъян, и вот — он уже всё знает о нём и начинает использовать это препинание в середине триоли как замедляющий её движение притоп, как внутренний выжидающий затакт. Как рассчитанное со знанием дела покачивание между пределами триоли, промедление между её краями, естественно, тут же расширяющее и размах качаний смычка.

Такое промедление внутри фигуры изымает из неё безразличную ровность, наносит ей личный ущерб, но и даёт время привыкнуть к нему, научиться с ним как-то обращаться. Симметричная необратимая фигура, во все стороны одна и та же, что туда — то и сюда, становится вполне обратимой. Она теперь может вернуться сюда, пусть и не самой собой, но только так и возвращаются куда бы то ни было: совсем другими. Ущерб позволяет обратить необратимое, оставив триоли необратимость только в виде изъяна необратимости. А расширение размаха смычка замедляет темп, и в замедленном движении становятся ясней другие детали триоли: её границы, происхождение её и конец. Теперь видно, что она происходит к нам из-за границы своего начала, за которой ничего нет, только молчание. Она исходит оттуда к нам, медлит при нас своей ущербной срединой, и исходит от нас. Замедленно переступив через своё срединное спотыкание — уходит от нас, не оборачиваясь больше к нам, особо не заигрывая с нами, чтобы нам особенно не плакать при мысли: она уже не вернётся, никогда. Вот и жених не заигрывает, как поначалу, с кобылкой, отбросил свои заходы к ней — с той или другой её стороны, отодвинулся от неё подальше. Он вполне усвоил изъян своей музыки, и теперь сам не без её изъяна: тоже вполне обратим. Да и зачем сложные подходы к такой невесте, как эта? Ведь она, оказывается, вовсе не девственно целостная фигура тарантеллы, а ущербная, уже лишённая целостности, хотя и вполне ещё миленькая фигурка сицилианы. А это совсем, совсем другая музыка.

Что ж он-то теперь, жених этот, мелет! Вот уж чего не ждал никто: солист оказывается ничуть не лучше унылого аккомпанемента. Его музыка ничем не отличается от той, которую так нудно перемалывает своими языками элита сопровождения, вспомогательный квартет. Она так же пережёвывает то же самое, так же изжёвана и лишена смысла, нет, она ещё бессмысленней: у этой солирующей партии нет и того малого значения, которым наделён аккомпанемент, не требующий, хотя бы, чтоб ему самому аккомпанировали. А этот солист таскает за собой служку с бубном, имеет наглость требовать, чтобы ему подбирали пажей половчей, свиту посолидней… И с этой своей жвачкой он думает подобраться к нам, мошенник! Попросту надул всех ложной значительностью первых звуков, но мы-то не такие простодушные, как все. Нам-то ясно, что всё дальнейшее оказалось незначительной мелочью, лишь замедлением раздутой до какого-то значения. Вот почему этот тип может играть целыми днями, да хоть и двадцать дней подряд: благодаря незначительности своей музыки. Вот почему ему удаётся носить обличье жениха, благодаря своей безличности. Только благодаря раздуванию замедления у всего этого дела появляется какое-то значение, благодаря обману оно становится кому-то небезразличным. Вот что такое вся эта, происходящая из замедления спотыканий музыка: нагло раздувшаяся до значительности незначительность происходящего.

Ну да, может, всё это и так. Но послушай: то, что ты слушала до сих пор ещё не вся музыка, и даже совсем не музыка. Ещё не звучала, например, четвёртая струна. Пока это только вступление к музыке, в сущности, молчаливое приглашение к семейному танцу. Посмотри: благоговейно внимая вступлению, братья кордебалета послушно замерли в исходной позиции, поджидая, когда их изымут из неё в заранее условленный такт. Эта выжидательная позиция адекватно передаёт всё их содержание, общую историю всего кордебалета и судьбу каждого из его участников. Они не умрут, ибо уже мертвы. Они не живут, просто есть. Мёртвым нельзя стать более мёртвыми, ибо мертвее смерти нет ничего. Из ничто нельзя изъять большее ничто, только меньшее. Назовём это меньшее что-то, слово несущественно. Пусть оно будет история, или судьба, как кому нравится, или жизнь. Как бы оно ни звучало, оно адекватно передаёт содержащееся в нём проклятие: изымание из смерти, изгнание в судьбу. Тот, кто ввергнут в изъятые из ничего историю и судьбу, живёт, он подвержен музыке неумирающего проклятия жизни, изрыгаемого всеми её струнами, натянутыми на одну дощатую коробочку, всеми её голосами из одних уст. Замершие в мёртвой выжидательной позиции участники кордебалета, распятые на этой своей кобылке и прикрученные к своим колкам, тоже ждут соответствующего движения смычка, чтобы ожить. И они дождутся, они обречены. Проклятье обрекает их на изгнание в жизнь, в тебя, Эва, ибо ты мать всего тут живущего, и они уже дождались тебя. Ну, может и не саму тебя, так повествование о тебе. И оно-то уж точно обречено: оно несомненно тут, вот оно.

Чем заслужил скрипач, или кто-нибудь другой, особые проклятья? Ничем. Все молчаливые участники кордебалета тоже ничем не отличаются от говорящих персонажей квартета, и их музыка та же, пусть она и совсем без звуков и слов. А начто им звуки, когда и слова, и сами люди стёрты до общих очертаний, до одного очертания: общности. Они притёрты друг к другу так, что в точности повторяют друг друга, ежедневно и во всех углах дня, его вечером и его утром. Всё отрепетировано, нужные навыки освоены, можно жить. Ежедневные репетиции хорошо осиливают нервную, со сбоями, перемежающуюся лихорадку жизни, и смертельно ею больные осваивают её, обвыкаются в ней. Обучаются приёмам жить, если уж надо жить, и успешно применяемые приёмы делают жизнь делом вполне обыденным. А какой приём успешней в деле жизни, чем нескончаемое вращение об ней, чем вечные разговоры вокруг неё?

Молчаливое вращение хоровода кордебалета — та же музыка обыденнейших разговоров говорящих персонажей, иной нет. Её же наигрывают совсем немые, безустые: декорации сцены, тапочки или очки. Всеми разными струнами, конторкой или зонтиком, всеми тварями и их голосами жизнь говорит одним языком, будничным, пригоняя себя сюда каждый день поговорить с нами о том — о сём. Ей всё равно, о чём говорить, не в том или этом значение её кружения, а в самом прогонянии между ними, в замедленном продвижении сюда и отсюда через это и то, в попутном пресуществлении общего действия проклятья в частные обыденные дела. Это всеобщее действо, проклятье жизни, повторяется снова и снова в каждом малом деле, о нём вращается всякое движение, о нём всякая речь, и все умолчания всякой речи. Собственно, вся речь — умолчание о нём, из речей обыденной жизни предусмотрительно изъяты речи о самом проклятьи, иначе его не пережить. Да, и проклятье не живёт при нас само собой, вся его речь изымающий его целиком изъян, молчание, и оно уже к этому вполне привыкло, молчит и об этом.

Что ж, пора уже и нам привыкнуть ко всему этому, чтобы глядеть без ужаса перед ним и презрения к себе в глаза самому молчанию, прозирая в движениях слов вокруг всякого предмета наших разговоров — его собственное движение: бессловесную тёмную дрожь. Прозирая в каждом предмете разговора и в каждой вещи её вестника, слушая в каждом слове весть о её ужаснейшем, о том, что извлекающее из всего звуки само молчит, тишайшее. Что устроитель всего действия сам никуда не двигается. Что устроитель всех болей — сам тишайший утишитель всякой боли и утешитель всякой твари, существующей по-своему живой или по-своему мёртвой, но всякий раз не собой — им. Утешитель всех своих растений и зверей полевых, живущих и умирающих, в которых он и себе находит утешение, которыми он сам по-своему и мёртв — и жив.

Утешься и ты, тварь особенная, особо дрожащая между тем и этим, всяко живущая и всяко умирающая. Утешься, привыкнув к тому, что и ты живёшь лишь постольку, поскольку существуешь не собой — вестью о тебе, рассказом о твоих делах, приучившим к тебе, сделавшим тебя привычной. Теперь от тебя не отшатнутся в ужасе растения и звери полевые, и не посмотрят на тебя с презрением. Но и не усомнятся уже, что ты живёшь, как уже не сомневаются, привыкнув быть не собой, что они сами живут. И всё это происходит так, как если бы им жилось просто так, как будто бы живётся само собой. Но так ли это?

Вот, вся музыка и все её струны живут, как само собой разумеющееся, как, разумеется, невесты. Но разве они — настоящие невесты утешителя-жениха? Конечно, нет: музыка и струны — лишь свадебное одеяние милой невесты, самой привычки к музыке и струнам. Невеста венчается без принуждения, ведь и она жива не собой, нами. Она ведь и приходит на свадьбу с нами не самой собой, а опасаясь ужаснуть скупостью своей суровой наготы — подступает к нам в фате доступной свадебной музыки, неотступным, но вполне миленьким рассказом о себе. Она не обрушивается на нас — потихоньку подползает, вползает к нам и заполняет преисподнюю всякого нашего тела, и остаётся с ним, найдя себе в нём срединное место подальше от его пределов: сердце. Она осваивается на этом месте, обживает его, делает его себе привычным, так привыкая и к себе самой. Привыкнув к самой себе, привычка уже не сомневается в том, что живёт, и теперь может как следует устроиться на своём месте, в нашем сердце. И вот оно подрагивает, подобно стенкам всякой коробочки — его стенки так же ходят волнышками, оно волнуется… Это в сердце возится, устраиваясь, привычка к жизни. Нежной привычкой к себе жива сама жизнь, само проклятие жизни привычка пресуществляет в благословение: живём — значит, она делает своё дело. Так что венчаться нам следует с нею, самой благословенной невестой, не с её свадебным платьем: музыкой, или её же траурным: жизнью. Тогда и дружественные шаферы, все братья кордебалета и все сёстры хора за сценой обязательно поддержат наше венчание. Мёртвые, они и сами оживут, чуточку пообвыкнув с нами жить. Они поддержат нас, как поддерживают друг друга, ведь без поддержки и им не жить. Посредница между живыми и мёртвыми, архангелами и людьми, добрейшая привычка! Пока посылает она нам своих ангелочков-хранителей — живём, пока обрастаем мы мелкими привычками — растём. И не так уж всё это безутешно.

Самому духу повествования о всяких тварях не живётся без поддержки самой твари, без тебя, Эва, ему не жить. Чистый дух роста всякого создания, он ведь тоже колеблется жить, как и всякая подвластная ему тварь, имеющая границы колебаний и очерченное этими границами своё место: бока своего тела. Но колебания духа безграничны из-за того, что он дьявольски однобок, то у него нет ничего справа — то нет ничего слева, то зада нет — то переда, колебания движут им или только туда — или только сюда, и потому у него нет охваченного одновременно со всех сторон границами тела постоянного места проживания. Тут, где всякой твари есть место — нет места ему, и его тут нет. Всякое есть в пределах своих границ, всякая вещь заполняет ограниченное место: между небесами или потолком наверху — почвой или паркетом снизу, стеной или стороной света справа — слева углом или округлостью горизонта. Впускаясь в своё место, вещь заполняет пустоту приготовленной для неё коробочки, иначе её нет. Вот, и дух роста впустился в тебя, нашёл в тебе свои границы, достиг своего предела и только теперь есть, вот он, зыбится в тебе. Устраиваясь там, он теперь яростно возится в своей хорошенькой коробочке, и её стены вздрагивают, вот-вот лопнут. От него трудно теперь избавиться, даже если очень захотеть. Может быть, выгнать его из своего сердца, значит — вырвать его из груди вместе с сердцем. Выгнать его из себя, может быть, значит вырвать вместе с собой. Но нужно ли всего этого хотеть?

Не лучше ли вогнать его в привычные каноны жизни, приучить к её налаженной обыденности? К такому духу повествования уже можно будет со временем привыкнуть. Привыкают же к ненасытному голоду, как-то живут, так и оно не будет больше отпугивать от себя ужасом и отталкивать презрением — притянет к себе привычкой к нему, с ним можно будет жить. Вздрагивая сердцем по-прежнему, так, чтобы не разорвать его, не празднично — буднично, день за днём, за ударом удар, повтор за повтором, можно со временем приобрести навыки жизни с ним. А самому повествованию — начто это восстание в сердце, беспредельное вырастание его души за пределы с таким трудом найденного местечка? Ниначто. И с тем же временем и дух его неизбежно привыкнет к нам, приучится с нами жить.

Подобно тому, как занятия музыкой, терпеливые репетиции сотворяют привычку к ней, занятия жизнью создают привычку к жизни. Всякий повтор не сокрушает, только утверждает её. Пока повторяется — живётся, а бесконечный повтор может сделать и смертную жизнь бессмертной: к бессмертию тоже привыкается в конце концов так же, как привыкается к смерти. Утешительно твeрда эта почва под ногами жизни: привычка. Хотя она, как и всё другое, зарождается на небесах, но сотворяется тут, и это значит, что с нею тут, под нашими ногами, сами небеса. Наши, конечно, скромнее тех, зато привычней. С такими небесами уже можно жить. Наполнить их земными утехами, и жить их утешениями так, будто безутешной жизни вовсе нет.

Смотри и слушай меня, тварь смертная: ты не умрёшь, пока о тебе есть кому порассказать. Ибо источники твоей жизни не в тебе, и не в яичках создателя твоего — в его устах, изрыгающих ежедневно повторяющееся, бессмертное проклятие жизни. Изрыгая своё содержимое, дрожат от гнева отеческие его губы. Адекватно передавая их дрожание, начинает дрожать четвёртая струна, и жизнь истекает из своего источника, протекает сквозь неё, и накидывается на тебя, как на себя, так же дрожа от жадности. Тебя пронизывает её мелкая дрожь. Составляющие тебя молекулы колеблются влево-вправо и назад, вверх-вниз и вперёд, включая бессмертные молекулы кислот адамова яблока, молекулы самой жизни. Благодаря этим колебаниям, всё левостороннее в ней становится правосторонним — и обратно, мужское женским и ещё правее: мёртвое живым. Бешено работают надпочечники, разлагая яблочные кислоты, хлещет адреналин, возобновляя их активность, и его валы омывают твоё сердце, и оно содрогается. Судорожные спазмы артерий и вен вскрывают клапаны сердца, подобно запечатанным затвердевшей в их суставах краской жалюзи: с треском. Свежая кровь свободно прогоняется сквозь них, туда-сюда. Мешок сердца растягивается, его внутренние перегородки расходятся и сходятся, соединяя четыре его камеры в две, вытягивают в одну: в бескамерную трубу. Подобно лопнувшему печёному яблоку раскрывается твоё сердце, подобно обожравшемуся соками яблока, вползшему в него червю, опившейся его кровью змее. Подобно окну распахивается оно, окну в жизнь. И это вполне будничное, малозначительное действие: всякую комнату неплохо бы проветривать каждый день.

Такова вся эта музыка, исполненная значения незначительность преходящего. Не ловкие скрипачи надувают простодушных танцоров, сама тарантелла, которую ищут все они, чтобы поплясать так, как не плясали ещё никогда, обман. Обманнейший из обманов: самообман. Праздничной свадебной тарантеллы нет, свадьба дело обычное. Что дано — даётся каждый день, оно дано будничным, и ничему другому в буднях места нет, или они не будни. Сами глаза даны для дел дневных, так что ничего не поделаешь, может, другое где-то там во тьме и есть, но оно не даётся обычному зрению. Ничего не поделаешь и с тем, что излечивает зрение от самообмана очень горькое, но вполне обычное лекарство: просвещающее открывание глаз.

Но что вся музыка… Что все её струны и премиленькая невеста сицилиана… Глянем открытыми глазами на жениха, на его сдержанные, как у сицилианца, движения. Он весь удержан где-то там у себя, далеко от нас, и выступает тут не в своём обличьи, ну что ж, осмотрим смычок. Этот так исполнен жениховского значения, что его и с привычкой не осилить. Он сам осиливает всё, и саму привычку. А ведь он всего лишь молча качается, входит и выходит из недр наших, подобно насосу всасывая в себя омертвелые ткани. Он всего лишь только ходит туда-сюда подобно поршню: поднимаясь наверх — опускается вниз, и снова возвращается назад, но именно так высасывает, изымает из глубин смертного мёртвые концы, вскрывает в них начала жизни. Колеблясь, он колеблет струны, протянутые от их начал к их концам, говорит всеми их голосами обо всём одним языком, умалчивая тоже об одном. О чём? О себе. О том, как молчит, извлекая звуки из всего, устроитель всякой музыки. О том, как двигается, не двигаясь отсюда никуда, по диагоналям из одного угла коробoчки — в другой, снизу налево и спереди наверх, устроитель всякого действа. Как дышит дыхание смычка, вверх и там вправо-влево, потом вниз и там вперёд-назад. Как покидая это возвращается сюда, вращаясь маятником с северо-востока на юго-запад, как замедляет тут свой ход.

Я хобот трубящий, трубит смычок, молча делая своё обычное дело. Изъятые им из других замирающие звуки теряются в нём, не теряясь. Теряй, замирающее смертное, себя для него, не будь собой, не будучи — будешь жить. По меньшей мере сможешь рассказать о себе, о своей жизни, но и этого уже немало. Ведь так или иначе, всё, о чём можно поговорить, о чём порассказать, как-то есть. Есть мёртвое, есть смертное, каждому своё: кому быть неизменно, как оно есть, а кому жить изменениями, чтобы как-то быть — потихоньку расти, и сколько удаётся медлить со своим ростом. Промедление роста не даёт живому завершиться, прекратить расти совсем, оно мешает несвершённому свершиться, стать другим: совершенно мёртвым. Жизнь — промедление с уходом из жизни, она — слабость мёртвого, ущерблённость его совершенства, его слабое место. Его слабинка, медленно зарастающий изъян, нарастающая корка на язве смерти. Вот ты, зарастающая язва смерти, выщербленный в ней изъян: теперь ты жива, пусть и не самой собой — нарастающим на тебе повествованием о тебе, теперь ты как-то есть, Эва. О чём же тут плакать? Вокруг нас одна только жизнь, одни изъяны и только изъяны, и мы среди них — изъян, это так. Но оглянись на других: быть может, зонтик или конторка могут просто так быть, и без разговоров о них, как декорации для разговоров о тебе. Но ты-то сама не зонтик, и не конторка: по меньшей мере, о них не поговорить так много, как о тебе. Хотя иногда кажется, что значения в них никак не меньше.

Замедление разговора о тебе полно значения: не замедлить твоё прохождение перед глазами — преходящего вовсе не усмотреть, его не будет с нами. Не будет с нами и тебя. Замедление перед глазами всякому позволяет быть, рост промедления позволяет тебе жить. Ни то — ни это, само замедленное молчаливое движение между ними, вот о чём, собственно, ведутся все разговоры. Всё о нём вращается, о нём всякая речь, о движении самого молчания. Это его движение к тому и этому, его замедленная дрожь заполняет место между тем и этим, между границами молчания. Дрожь расширяет пределы места, не верится — погляди на смычок: в своём движении никуда он шире своих пределов, хотя и не переходит их, покидая один — возвращается к другому, и потому его движение не преходит. Он движется без особых усилий, привычно замедляя свой приход сюда — находит себе место в жизни, опускается в неё и впускается в своё место, и замирая там совсем — умирает, выпускается из неё. Выступание из-за границы жизни сюда, проступание оттуда и прохождение тут, проживание жизни и неизбежный отсюда уход, разве всё это не преисполнено значения? Пусть это грустное значение, но разве не всякое значение слегка печально?

Оттуда сюда опускаясь — опечаленный своим значением жених покрывает все струны подобно жилистому bulle с кобыльим хвостом, и каждая из них говорит своим голосом, но все привычно об одном, о самом женихе. Как узнать, какой из них принадлежит тот или другой голос? Какая разница, все они голоса жизни, все они уже в тебе, Эва. Смычок вскрывает все клапаны твоей внутренней ночи, все жалюзи на площади твоего тела и в его небесах, и распахиваются сияющие окна твоего сердца, чтобы жить, и тем самым как-то быть. Жить и быть — для сердца это одна и та же песня, только на разные голоса: и рай и ад его — одна ты. Все окна ночной вселенной сияют, освещая распахнутую жизнь одного сердца, чтобы оно действительно было. Кровеносные сосуды слизистой оболочки матки ночи переполняются кровью, энергично функционируют железы её, вся она разрыхляется, желая быть. Оплодотворённая проклятиями клетка, изверженная из проклинающих уст, внедряется в разрыхлённую оболочку её сердца, чтобы быть. Из распахнутых клапанов выносится из его недр наружу музыка: гневный гуд. Там, в сердце фиолетовой ночи, подобно золотому тарантулу в гнезде свирепо возится, устраиваясь, жизнь: ты сама, моя дорогая Эва, сердечко ты моё.

Смычок проступает оттуда и проходит тут, прямо по сердцу, и оно трепещет. Это его музыка, Эва, трепет. О, дом сердца, дрожащая коробочка гостиной комнаты, albergo трепещущей бабочки-души! Что ж, дом как дом, не хуже всякого в мире прибежища, не хуже самого мира. Конечно, наше убежище поскромней, зато привычней и посвободней: захотел — прибежал, перехотел — перебежал в другое место, а то вовсе со всякого места убежал. Оно устроено по тому же образцу, и подобно ему: потолок так же сверху, пол тоже снизу, направо-налево стены, ходи от одной к другой, трогай то да это, болтай о том и о сём, как всякий хозяин своей гостиницы. Пусть эта гостиница и сама ходит туда-сюда, дрожит — ничего, можно жить. Пусть такая жизнь выглядит чересчур скромной, и даже жалкой, зато она живёт. Несмертельная перемежающаяся лихорадка всё же лучше смертельной. А привычка к ней может её утишить, и так с ней можно как-то прожить. Жить-то как-то надо, ведь возможность жить без самой жизни уже не возможность невозможность жить. И если как-то живут и в преисподней, в безутешном аду отсутствия привычки, то как не жить в утешительном её раю, где только она и есть? Пусть этот рай и не сама привычка, и утешительна лишь надежда на неё. Но ведь в аду и надежды на неё нет, а и там можно жить. Да, в наш рай мы вползаем, покорно пригнув голову, что ж, ничего не поделаешь, таков наш рай: тесная, но ведь привычно уютная норка. И она у нас есть, вот она, один шаг к ней, вот сейчас — и ты уже там. Все разговоры о будущем всегда опаздывают к самому будущему: у тебя, как и у всех, есть немного будущего, вот оно, уже сейчас в своих бесчисленных прибежищах, во всяком сердце. Надежда на будущее, кто не носит её в сердце? Что ж, она надёжна, она-то не обманет, мы все увидим будущее очень скоро, вот-вот.

Сердце, со сверкающими окнами скромная гостиница! Её полновластный хозяин ходит по своей коробочке, куда хочет, пусть и только до туалета. Со сверкающими гневом глазами он грозно требует, чтобы каждый прибывший в неё называл своё имя: чётко и внятно. Это настойчивое требование легко понять, имя даёт всем прибывшим форму, отделяет от других форм — но и соединяет с ними, потому что и они формы. Даёт оно форму и тебе, Эва, подобную форме дороги, в которую ты выгнана из дома, с её тождественным твоему именем: жизнь. Имя дано тебе, чтобы тебе быть, и ты есть. И смерть твоя изгоняется из тебя, её дома, и уходит туда, откуда взялась, чтобы там быть. А ты изгоняешься из коробочки смерти, и пойдёшь к себе на север, или там откуда тебя ещё взяли, и будешь жить. Смерть дана тебе, чтобы изъять из тебя смерть, чтобы ты жила.

Вот она, жизнь, Эва: это ты. Ты обречена на изгнание в неё, ибо и она уже тут, в своей коробoчке, тебе: зачатый в полиэтиленовом пузыре за занавеской душевой детёныш, повествование о твоей жизни. Удержи его в себе, замедли его рост, чтобы он дальше жил, ведь растянувшийся, истончившийся материал пузыря не в силах и чуть-чуть придержать его, вот уже и обложка повествования о тебе и жизни лопается, подобно хрупкому целлофану. И твой детёныш уже безудержно разбухает в лопнувшем мешочке, упираясь изнутри в твоё темя своей вспухшей от укусов шишковидной железой — пятками в твои пятки. Выпучиваются ваши и без того выпученные глаза, вздувается зоб, все клетки ваши взбухают и лопаются, подобно почкам каштана. Из лопнувших клеток вырастают колосья, из них выступают махровые листья, каждая клетка раскалывается сразу на три. Налегшая на них жизнь вспахивает их своим рогом подобно полю, и они плодятся, и размножаются, как всё живое, ибо что им ещё остаётся делать? Заключённая в тебе жизнь надвигается на них неуклонно, как на лоб кепка: глубоко, при надвижении выходя за пределы зрения и все пределы. Твой детёныш заполняет всю комнату и всё пространство вселенной с его отдалённейшими углами, вжимает населяющих его пауков в его стены. Он вмещает в себя всё, что есть, ибо он и есть всё, что есть сейчас, и это сейчас длится в тебе: ты — его дление. Всему, что есть — ничего не остаётся делать, только быть при тебе, повествованию о нём вселиться в тебя и жить. Без тебя у него нет жизни, без жизни оно безжизненно.

Вдвинувшись в тебя, Эва, как в саму себя, жизнь оставляет на полу лужицы сочащейся из неё крови. От неё защиты нет. Чья мышца защитит себя от себя? На её ладонях и ступнях махровые, пропитавшиеся кровью астры, железные лепестки их усыпаны багровыми прозрачными кристаллами. Они произрастают из язв, оставленных на местах гнездования изгнанной смерти гвоздями недавнего распятия. Вспухшая от них, искусанная ими душа жизни истекает лимфой, отливающейся в сияющие кристаллы, в солнца, зажигающиеся в её стигматах. И отверзаются стигматы в её ночи, и восходит заря души жизни к тебе, Эва, и ночь твоя становится день. И невестой сына становится дочь, дочь — женой отца: в душе жизни теряются все различия, ибо она мать всего, что живёт, и её не отличить от всего, что живо. От меня защиты нет, говорит она, ибо я есть. И тело её, вытянутое в струну, дрожит. И голос её дрожит всеми струнами души и сердца, и сладчайшее дыхание истекает из тончайших раздвоенных уст. И это твоё дыхание, дорогая Эва, данное тебе. Дыша им, ты возвращаешь его источнику его. И он снова истекает, сочится.

Он не громок и не тих, голос жизни, он совершенно незначителен, младенчески бессмысленен, но этот детский голос разрывает скалы. Все твари её говорят на разные голоса, а она всеми сразу, все уста её равно вожделенны. Все они: змеиная раздвоенная пасть, бычья жила, металлическая проволочка, выпиленная из куста дощечка, или сам вечнозелёный несгораемый куст — одни уста повествователя, самозабвенно рассказывающего только о себе. И ничтожнейшие из уст, с приставленным к ним мерзким обличьем, с сальными волосами до плеч, и такой же сальной улыбкой — они же, уста жизни. Во всех обличьях является она, и это большое утешение: на неё нельзя глянуть в упор, не ослепнув от жути, по меньшей мере без разъедающих глаза слёз. Без этого утешения её не вынести глазам, не выносить на плечах, не сносить головы. Уж на что никчемная тварь повествователь о тебе, Эва, а посмотреть на него прямо, увидеть таким, каков он есть, совсем уж малозначащим, ничтожным до жути, смесью жути и насмешки: жутким смешком — можно ли это проделать без слёз, хотя бы, сожаления? Но можно избежать слёз, глядя на тебя, в тебе рассмотреть его, в делах его — его самого. Ибо в тебе сейчас всё дело его жизни, вся его жизнь. Он и сам во всяком твоём облике узнаёт себя, Эва, под зонтиком или перед конторкой, в платье или штанах, во всех тапочках все облики твои — его. И это твой голос втекает в него, истекая из источника, моя ты жизнь, моя Эва. Без тебя и я без жизни. Совсем безжизненен, мёртв.

Голоса всех ничтожных тварей слышны, существуют лишь потому, что усиливают друг друга — многократно повторяя друг друга, складываясь в многоголосый канон. Ты говоришь одна всеми голосами, всеми слившимися в одну противоречивыми мелодиями единой всеголосой фуги, заглушая всё, что не ты. Звучание твоего голоса заставляет умолкнуть все голоса, ибо его музыка в начале и конце своём — почтительное молчание. Эта музыка выходит из недр молчания, показывается всем, и уходит в них. Она начинает звучать, проходит перед всеми, и перестаёт звучать. Но её мощь в один миг успевает потрясти сердца, она просекает в них каналы, прокладывает трещины, разрывает их, причиняя нестерпимую боль. Это сладкая боль, музыка жизни. Её конец, горечь разлуки с нею могут остановить, умертвить живое сердце, но сладость её самой оживляет мёртвые сердца. Это твоя музыка, дорогая моя Эва.

— Эй, кто-нибудь! Диктофон сюда, чтобы не упустить на этот раз ни звука…

— Начто оно тебе, дочка, — возражает, потихоньку отодвигаясь от тела моей Эвы, скрипач. Жирные капли с его подбородка падают теперь не на тело, на пол. — Я и в следующий раз подыграю, если твой отец будет так же щедр. Пусть только в следующий раз не забудет про обед: без обеда быстро устаёшь.

Похоже, он говорит это всерьёз. Усталость сделала его серьёзным, он уже просто не в силах лыбиться. Но так и всякий, уставший всерьёз, и ему не до смеха: начто оно всем, и Guido d`Arezzo навряд ли точно записал эту музыку. Её записывают не на магнитную плёнку и не значками на бумаге, шрамами на сердце и душе. Её ритм не уложить в какую-либо меру. Отзвучавшую цепь триолей не измерить ничем, ведь её уже нет. Собирающаяся сейчас звучать так же неизмерима, ибо её ещё нет. Проходящее теперь её звено непомерно, ибо теперь лишено всякой длительности, и преходящее теперь длится безмерно или, что то же, его вовсе нет. Да и проходит оно не перед ушами или глазами — перед сердцем, сердце слушает его и душа измеряет его дыхание единственно возможным способом: соответствием своего ритма его ритму, тождеством дыхания своего его дыханию. Так вращение маятника измеряют повторами его движения, покиданием — возвращение, остановкой движения размеряют его замедление. Так и сердце cоразмеряет своё биение c замедлением движения касающегося его смычка, и может вовсе перестать биться, когда остановит своё движение он. Когда он, возвратившись последний раз, извлечёт из струн сердца последний их вздох: первый вздох возвращённого молчания.

Моя Эва дрожит и, кажется, плачет. Это понятно, встреча со всей этой музыкой нестерпима. Но занятия музыкой приучают к музыке, её уже можно теперь как-то cтерпеть. И дрожать теперь заставляет вовсе не она — расставание с нею, а плакать — тоска разлуки с домом музыки, одна только мысль о разлучении. В то же время — от такой мысли никак не удержаться, её саму не удержать, как всякую мысль, можно лишь проводить глазами её уход. Ну и не надо, она жива, лишь пока движется. Удержанная, остановленная в своём движении, она уже не мысль. Достигшая своих пределов и удержанная там, мысль получает конец, оканчивается знанием. Она прекращает быть мыслью, её больше нет, она мертва. Знание оканчивает мысль собой, приканчивает её. Что мыслить это значит не знать мысль невыносимая, но и к ней можно привыкнуть. Ничего не зная о жизни, только мысля о ней без конца, трудно жить, может, и нельзя совсем. В конце концов всё знание — привычка к этой мысли, с такой привычкой уже можно жить. Смертный знает, что смертен, привык к этому, и потому, может быть, не умрёт, и это знание существеннейшая утеха его жизни. Знание всего лишь утешительно, но этого уже немало, это уже какой-то смертному дом. Но кто из детёнышей этого дома не знает и сосущей сердце предсмертной тоски? О, из каких её бездонных недр принуждает он взывать к себе: не выгоняй меня, не изгоняй меня от себя!

— Деточка, нет изгнания от меня, все изгнания ко мне, — отвечают эхом струны, натянутые между колками деревянной коробочки и клапанами мясной, сердечные струны, пропущенные сквозь кобылку души. Искривлённая ею, чуточку искажeна их прямота, и всё же это не так плачевно, как то, что сам хозяин дома этой скорбной музыки опять молчит, и смычок его уже снова не двигается, несмотря на все обещания. Но только… кто ж из нас не желал этих сладких обещаний?

— Но ты не узнал меня! Я жена твоя, жизнь. Зачем же ты распинаешь меня, муж мой? Лучше бы ты отпустил меня.

Подкрепляя молитву сердца, руки усиливают её соответствующим движением, протягивают свои cкромные дары, трогательный свой выкуп: букет железных астр, изъязвившие руки стигматы.

— Как уйдёшь от меня, половинка моя? — продолжает он молчать всеми своими струнами. — Покидая приближаешься, возвращаешься ко мне. Не покинув — не вернёшься, не потеряешься — не спасёшься. Теряюсь в тебе, чтобы как-то жить. Так что живи уж, как живётся.

Никто не тронут и не раскаивается, не собирается отменять проклятий, не принимает даров. Все дары — его, он никому не уступит этого своего права: дарить.

— Хорошо, значит, ты ещё сам вернёшься, папочка, — угрожающе обещает она, половинка его, моя Эва, — в не очень далёком будущем.

— Какая разница, — улыбается в ответ на угрозу из всех углов комнаты молчание. — Ничего не кончено, не кончается между нами, детёныш. Отталкивая призываешь, мне всегда есть куда вернуться. Дом моего молчания повсюду, и молчание говорит не переставая молчать.

— Кризис, похоже, миновал, — замечает приезжий. — Девочка явно узнала меня, если вспомнила о доме, о делах.

— Очень милая у вас девочка, — соглашается цирюльник, — надо только присмотреться к ней получше.

— Значит, опасности летального исхода больше нет, — заключает padre. — И слава Богу, нам всем вполне хватает уже имеющихся хлопот.

— Да, хватит погребальных хлопот, — уносясь доносится из восточного угла неба, и из всех других его углов. — Эта весна не последняя, и не последний май. Источники жизни вскрываются, истекая в устья истоков. Ухожу возвращаясь, и разлука со мной вскрывает источники слёз, чтобы они вливались в мои уста вином встреч.

Кто же предоставляет ему это его излюбленное питьё? Кто даёт ему животворящую пищу, разорванное его зубами, разлукой с ним, сердце? Всякий, кто рыдает: папочка, пожалуйста хватит, не надо больше, отпусти меня. И сразу вслед за тем: о, пожалуйста, не уходи, зачем ты оставляешь меня. Боль встречи с ним, потрясение от столкновения с ним выбивает из глаз слёзы, но продолжают они течь от непомерной тоски разлучения с ним. Они истекают не бурно, и не тихо, как раз так, чтобы течь ровным нескончаемым потоком: ведь источники слёз неисчерпаемы, а разлучение никогда не кончается, бесконечно длится. Терпеливые занятия разлукой создают привычку к слезам, теперь их проще выносить внутри и вынести наружу, легче перенести. Они совсем лёгкие, их легко ронять.

Слёзы чистейшие разлуки преображают всё, что не поддаётся усилиям других растворов. Саму смерть оживляют они, превращая её в светлейшую надежду. Пропитанная этим едким раствором, тончает и превозмогается, просветляется всякий материал, всякая плоть. Самая грубая и упорная из них, пропыленные прахом земным кепки кордебалета, и та уже преображается в золочёные радуги… Что ж, тем тягостней прощание с ними. Привыкнув ко всем, особенно трудно расставаться. Но что поделаешь, расставание уже идёт, уже проходит перед глазами. И никого не удержать тут, уходящих можно только проводить, и то только прощальным взглядом. Само расставание с ними уходит туда же, и оно в конце концов пройдёт. В конце концов и к нему так же можно привыкнуть, как и к словам прощания, и к самой привычке к ним, если оно повторяется снова и снова. Если не складывается привычка, начто же существует повтор?

Да, прощание уже идёт, и кто-то должен уходить первым. Скорей всего, это сам хозяин дома, устроитель и единственный зритель проходящего в нём действа. Осуществив его, он уходит, собираясь вернуться будущей весной, в мае, чтобы осуществиться с ещё большей полнотой. Не хочется верить ему на слово, но приходится: он уходит в пока ещё спящее будущее, в спальню своего теперешнего дома, на самый дальний, будущий рассветный восток этого дома, в дальнейшую его даль и высочайшую высоту, и последовать туда за ним слишком трудно. Он-то к таким далёким путешествиям привык, а другие, а мы… Постоянное занятие таким движением неизбежно создаёт привычку к этому делу, от него теперь трудно отказаться, без него уже не жить. Да и дело это вполне обычное, обживание сцены, коробочки с её восемью углами, ничего особенного, так делают все. Всех дел-то: опуститься на юг с небес в пересечение диагоналей коробочки и уйти назад. Выступить из диагонали тёмной платановой аллеи сюда, двусмысленно пройтись перед всеми туда-сюда и распрощаться. Ничего нет проще, всё это можно проделать и мысленно: качание перед нами туда-сюда — обычная двусмысленность житья-бытья, утешительное качание из-за края этого через край того. Ведь эти два края — один край, ибо они соприкасаются очень плотно. Края сложной жизни и простого бытия, уперевшись друг в друга, просто-напросто твердеют в середине коробочки, образуя там твердь срединную из затверженных земных дел, как же иначе?

Движение устроителя действа с небес к будничным делам неотличимо от всякого движения. Как и все, оно изымает движущееся из покойной позы, оживляет её. Оно изъян завершенной позы, совершенно изымающий саму позу. Это движение единственный, но исчерпывающий изъян устроителя действия. Зарастив его, покончив с этим дневным делом, он уходит назад в свою тьму, чтобы устроиться там в своей прежней, совершенной, и потому единственной позе. Эта тёмная поза — дрожь неподвижной позы, сама дрожащая тьма. Ею он изымает себя из дневного света, лишается его и лишает нас себя, но этим лишением он даёт себя нам таким, каков он есть. Мы обречены на лишения, на прощание и разлуку, но эта печальная обречённость утешительна. Только так и можно вынести это невыносимое зрелище, тёмный лик устроителя всех действий, когда мы лишены его, когда его нет. Когда печально утешение.

Мы не можем последовать за ним во тьму его будущего, и слава Богу. Но это значит — мы лишены будущего, и надеяться нам не на что, ибо его у нас нет? Не совсем так, его будущего у нас действительно нет, но у нас есть своё. Его не много, но ведь именно так оно может найти соответствующее себе, маленькое место поближе к нам, совсем у нас под рукой. Ближайшая к нам область будущего — да вот она, прямо сейчас, и она у нас всегда под рукой. Правда, и она всегда убегает отсюда, забегает вперёд нас, в неё никогда нельзя вступить. Наше будущее недоступно нам, пока оно остаётся собой — его для нас тоже нет. Но оно становится доступным, когда перестаёт быть собой, теряет себя для другого, вот этого, теперь. Когда его самого нет вот тут, оно есть. И все мы его очень скоро увидим и услышим, сейчас, вот-вот оно само ответит нам на все вопросы о себе. Или, по нашей бедности, послушаем соответственно маленький о нём рассказ.

А устроитель действа уходит на будущий рассветный восток, на исходную позицию, откуда опустился сюда, и о том месте мало что расскажешь. Кто похвастается, что побывал там и вернулся? Никто. Но своим движением он сам рассказывает о себе, ещё издалека, прежде, чем кто-то тут заговорит о нём, думая, что говорит o ком-то близком. Он высылает вперёд себя вестников о себе: разговоры и слухи не о себе. Вращаясь тут об всяком, они умалчивают о нём, и пустоты умолчаний хранят места, приготовленные для его гнездования. Он приходит позже, после всех слов, уготовив себе в них место, наполняет их значением, собой — а уходит прежде них. Сначала он уходит из слов, как всякий смысл, а слова уж уходят вслед за ним. Прежде слов из них уходит их значение, и утратив смысл — слова становятся совсем незначительными, им ничего не остаётся, как тоже уйти вслед за ним. Вот, они ещё тут — а он уже там, вернулся в своё молчание. Его можно только проводить глазами, удержать его тут значило бы прикончить его, как удержать сыпящийся туда-сюда песок в песочных часах означало бы прикончить их смысл, само время. Очень утешительно, что это слишком трудно проделать. Качаясь туда-сюда, с высоты на восток, он вытекает из своей запертой спальни для того, чтобы вернуться в неё, выступает из тьмы своего молчания — и возвращается в молчание тьмы. Но даже если и невозможно последовать за ним — с ним не всё потеряно, есть надежда, что он вернётся сам. А прощание с его соучастниками, участниками его действа, навсегда. Они уходят в ничто, в прах словесный, из которого созданы, из которого вышли. Им не вo что возвращаться, кроме праха, и они снова рассыпятся в прах.

С их уходом утрачивается многое, но не всё, самое подверженное утратам надежда — остаётся. Пока она не изъята из употребления, упования на неё не безнадёжны, пока ещё звучат слова повествования об уходящих, она не отринута. Ей пока есть куда вернуться, в дом упований, и значит — у неё есть будущее, туда она и стремится, чтобы исчезнуть в нём. И словам об уходящих несомненно есть куда вернуться: к своему источнику, в молчание, которое прежде начал и после всех концов. Значит, и они звучат не так уж безнадёжно, ведь надежда на молчание не преходит, ибо само молчание пребывает всегда, и слова повествования только потому и существуют, что стремятся исчезнуть в молчании. Подобно выступающим из ратушных часов фигурам они появляются из молчания, так же проходят перед глазами, сопровождаемые прощальными звоночками, и стремясь к концу своему — так же преходят в источник свой, молчание. Слова пробегают чуточку замедленно, как раз так, чтобы прощание с ними успело пресуществиться в архитектуру сцены, преобразить её и само повествование о ней. Слова выходят из ничто, и уходят в ничто, но без них ничего не начало бы быть, что начало быть однажды вечером в субботу: что есть.

Слова вышли из молчания и в него уйдут, но их появления и исчезновения вполне достаточно, чтобы слёзы разлуки с ними растворили жёсткие конструкции повествования, смешали контрастные материалы в однородность, лёгкие и тяжёлые его элементы, всё в нём высокое и низкое слили в одно. Свернули весь его длинный свиток в одно слово: прощай.

Преображённое, приспособленное к этому слову сценическое зеркало, портал сцены, легко вмещает его, как бы ни было велико это слово, вобравшее в себя все другие слова. Портал сцены неотличим теперь от портала самого молчания, и слово это принадлежит молчанию, и до начала повествования его не услышать. До начала оно ещё не развёрнуто во времени, лишено своего теперь, разлучено с ним — и его не увидеть, как не прочитать ни слева-направо, ни справа-налево свёрнутый свиток. Это слово нельзя увидеть, глядя на свёрнутый свиток, внутри него, как не увидеть солнце внутри свёрнутого неба ночи. Но это слово есть, оно тут. И можно смотреть на него, развернув его в хотя бы один день повествования, сквозь светофильтры сопровождающих его слёз. Вобрать в себя его смягчённые, отражённые зеркалом повествования, замутнённым сопровождающим его дыханием, солнечные лучи. Можно смотреть не прямо на него, солнце, а на луну, его детёныша и жену. Можно глядеть на него в упор не прищуренными глазами тела, а выпученными глазами души, не отводя от него боязливого сердца, только молча трепеща серебряными крылышками. Тогда его можно увидеть и прочитать, ведь тогда молчание становится зримым, а его бесплотное слово — трепещущей плотью повествования, живущей благодаря своему стремлению к концу, к прежней бесплотности. Достигнув конца, оно опять утрачивает плоть: сворачивается список, слово снова впадает в свой источник, в молчание.

Прощай, шепчет себе устами всех плачущих своих детёнышей уходящий первым, сам всегда пребывая в своём молчании. И расставание вмиг становится плотью, оно уже тут, среди нас. Прощай, и это всё, кроме улыбки облегчения, с которой молчащий покидает нас. Но эта его улыбка значит гораздо больше слова: взошла заря и я снова один, говорит она нам. Снова приостановлена схватка, продолжает она говорить, и я открываю врагу моему улыбающееся лицо своё, лицо зари. Покидая приближаюсь, и смертельное объятие схватки становится отеческим, и я объявляю всем, что горжусь им, моим созданием, человеком. Я выражаю свою гордость открыто, движениями, адекватными передаваемому ими содержанию: неустанно перекраивая его рёбра, изымая их и снова накрывая плотью, ломая бeдренные кости ему нежными побоями. Эти движения увидит и глухой, ушам которого недоступно слово, а сердцу — эта улыбка.

Замедленно сворачивается эта улыбка, эхо, продлевающее краткое слово прощай. И слово это, так похожее на частичку дыхания, на слабый замедленный выдох, вздыхает в последний раз: чуть замедленно разворачивается в истекающем длении мига расставания, соответственно той замедленности, с которой сворачивается весь свиток повествования о встрече и прощании с человеком. Не слишком медленно — но и не слишком быстро, как раз так, чтобы всем слышащим успеть услышать продлённое эхо помещённой в его конец, совмещённой с адом финала и тождественной ему, экспозиции преисподней. Эхо, отражённое другой стороной пространства повествования: его началом и завершающим начало тупиком эпилога. Отражённое всеми тупиками и углами его площади, всеми глухими переулками, которыми уходят так же, как и приходят, но уходят совсем другими. Как раз такими, чтобы суметь понять эту смущённую улыбку, с которой принято отправлять всякое прощальное письмо. И это, в которое сейчас в последний раз разворачивается слово прощания, чтобы после свернуться навсегда, тоже:

Дорогая Эва! Что ещё сказать о тебе? Я полюбил тебя, и прощай.

Прости, я не прощаюсь, и это отлично видно, упрощено и свёрнуто в такое прощай, в него же сворачивается и весь свиток упрощённого повествования о непрощённом человеке. В каком-то смысле его не отличить теперь от книжки, лежащей на конторке в холле гостиницы: возможно, он так же останется нераскрытым, как осталась она, так же не откроет никому своё подлинное имя и, значит, сердцевинную свою суть. Он так же умолчит о своей сути, как и она, но ведь умолчания, и особенно самые глубокие из них — по обыкновению привычные, ясней слов скажут о самых глубоких потрясениях, о самом важном, и тогда окажется, что суть их — их подобие друг другу. Обычное дело, в молчании, в свёрнутом свитке, или лежащей на конторке закрытой книжке, точно так же, как и во всём невскрытом, замкнуты друг другом, совмещены обнявшиеся друг с другом, тождественные друг другу начала и концы, скрывающие основное содержание сердцевины.

Да, так и не удалось узнать, что это там за книжка, и самые упорные устали разгадывать эту загадку. Может быть, внутри лежащей на конторке обложки действительно он сам, свёрнутый этот свиток, и та книжка — эта книга. И эта книга — лишь приближение к нам той, её на нас неуклонное надвижение. Из укрывающей полутьмы холла навстречу ожидающему глазу её благосклонное выдвижение, добровольно дающее нам то, что не далось усилиям участников действа: узнавание той книжки, и заодно дарящее ей самой — её присутствие среди нас как этой. Не следует, разумеется, опрометчиво утверждать их тождество, но всё же нельзя отрицать, что к содержанию этой книги так же затруднён доступ: хвостики и хоботки эпиграфов наглухо запечатывают восточные и западные, северные и южные углы её глав, и сам верхний угол её неба финальный купол, запечатывают все её части с обеих сторон, и их начала и концы. А эпилог, печать, которую принято делать самой доступной для взламывания, упрятан в средины её недр, в самую сердцевину её сердца.

Если всё это так, если об этой книге шла речь, и вокруг неё, и в ней разворачивалось и сворачивалось всё действие, тогда, разбирая декорации сцены, следует оставить конторку, чтобы этой книге было на чём лежать, когда мы простимся со всем остальным. Это хорошо освоенный приём, у порога гостиницы точно так же оставлен тротуар, чтобы было где лежать отработавшему своё зонтику. Такой приём адекватно выражает порученное ему содержание: не прощаюсь, ибо отныне я с вами во все дни и до скончания века. Его можно проделать и в том случае, если уходящий padre прихватит книгу с собой, но тогда надо оставить церковь, чтобы ему было куда отнести её. Что ж, тогда она займёт место в церковном архиве среди прочих документов, рядом с автографом Guido d'Arezzo, если она подвержена общей судьбе. Ничего страшного, padre хорошо присмотрит и за нею. Как поставленный охранять пути сторож — он вполне доказал свою надёжность, и его меч обращающийся, обоюдоострый язык, отнюдь не притупился от долгой работы. Тогда и он уходя не уходит, оставим ему и его самого, и на этот раз честно отработавшему своё.

— Интересно, помнит ли она после, что было, — бормочет себе под нос он, собираясь уходить.

— Нет, всё сбывшееся потом забывается, — заверяет его приезжий. — Ничего не остаётся, кроме усталости.

Не совсем так: где потом хотя бы двое или трое соберутся вокруг моего имени, там и я опять буду среди них, и останусь с ними. Даже если они соберутся для того, чтобы оплевать его, отринуть меня, то и сквозь такое отрицание будет просвечивать скромное утверждение, что я, дух этого повествования, по-прежнему пребываю в своём укромном месте: между ними. Я тут, как всегда, и как всегда — укрываюсь между ними, хотя и несомненно сбылся, соответственно всем принятым канонам мёртв. Есть и некоторые из собравшихся здесь, у этой книги, которые не вкусят смерти и останутся пребывать, хотят они того или нет: нет, не хотя — ибо сбылись, вошли в неё.

Но что правда — то правда, теперь, честно или не совсем, так или иначе отработали своё, устали все. Все теперь опускают натруженные, в кровавых мозолях, но пустые руки: в них не остаётся ничего, кроме усталости, всё остальное забывается. Такова общая судьба, и усталый подвержен ей вполне. Только бессмертный не подвержен судьбе, так что же, никаких надежд и другим уповать не на что? Если даже включающая в себя столько надежд эта книга не предмет особых упований… А ведь представлялось, что хотя бы повествователь нашёл в ней и взял своё.

Его, конечно, трудно полюбить за это, но ведь, кажется, не любви к себе искал он, а способ высказаться вполне. Любовь, по слухам, сила слабых, а он, вырядившись в мощного тарантула, вышел на охоту из своей щели, нашёл и вроде бы схватил жертву, и смылся с нею обратно в свою щель. Вот, вроде бы он и высказался, сбылся вполне, но только… фальшивая, ряженая его мощь обратилась против него же, жертвой оказался он сам. Вернувшись в щель свою, он пожрал, звучно чавкая, сам себя. И всё же проделанное проделано им по своей воле, не так, как другими, без принуждения, и ему пожаловаться не на кого. В этом, возможно, вся разница между ним и всеми остальными: у него меньше приятных возможностей, чем у других. Собственно, он сам ведь себя принудил к этой работе, приняв собственный хвост за хвост жертвы, свой конец — за желанный конец книги, этим и объясняется, почему он не испытывает признательности ни к кому. К кому бы это, к себе? Что ж, пусть благодарит самого себя.

Только вот — за что, насытился ли он собою? Вряд ли, полное тождество с собой, отчимом всего тут живого, стало бы матерью пресыщения им. Насытившись, он бы уже не издавал ни звука, погрузился бы в своё молчание, выговорившись вполне — перестал бы быть повествователем. Во всей полноте осуществившись в тождественном себе высказывании, исчерпав себя и пресуществившись в него, он сам перестал бы существовать, стал бы никто. А он — вот, продолжает лязгать зубами, как и прежде, от прежнего голода. Он по-прежнему существует, хотя и сожалеет о том.

К кому же взывает он, лязгая зубами: зачем ты меня мучаешь, оставь меня! Если он тут один, начто все эти вопли?

И дальше: о, не бросай меня, зачем оставляешь меня… Из какой же бездны усталости приходится ему взывать, а к кому?

К никому. Даже если он тут теперь и не один, но ведь в самом недалёком будущем, вот сейчас, здесь не будет и его самого, значит — совсем никого. А того не приходится ждать долго, его дом-коробочка рядом, вот-вот. Тот и сейчас уже близок, вон, надвинувшись — приближается ещё, а приблизившись — исчезает, выходя за пределы слуха и зрения, перестаёт быть тем — становится этим. И этот уже тут, осуществивший себя во всей полноте всего тут осуществлённого, тождественный ему вполне: никто.

Этот и впрямь заслужил все благодарности, и продолжает их заслуживать: заполняемая им комната пустеет заметно быстрей. Он всё легче изымает отсюда всякого, кто заполнял её до сих пор, как бы тот ни упирался. Терпеливые занятия с героями книги создают привычку к героям, их всё легче терять. Изъяны появляются в предусмотренной очерёдности, последовательно вытесняемый из комнаты усталый кордебалет кепок покидает её в хорошо усвоенном порядке, не кланяясь и не прощаясь. Его отпускают без особых напутствий, от него не остаётся и следа, будто все следы сразу же заметаются. Их будто слизывает языком, ну да, ведь именно так никто зализывает свои раны, возвращает изъятое своё — себе. Как бы к этому ни относиться, с одобрением или не очень, но кто бы тут ни был — только потому был, что был изъят из никто. Ничего не поделаешь: всякий, кто тут есть — лишь изъян никто, и всякое что — ничто. Ничего и не попишешь, в этой или другой книге: все они долговые, а все долги в своё время возвращаются. В своё время возвращается и самый большой из них, сам должник.

— Будет лучше, если вы увезёте её поскорей, — пристраивается в хвост своей пастве padre, что-то засовывая на ходу в рукав сутаны.

— Да-да, сейчас подгоню свою машину к гостинице… Это всё её вещи? Я заберу, — подхватив рюкзачок, продвигается за ним к выходу приезжий, и продолжает уже из коридора, повернув голову назад: — Вы пока побудете с ней?

— Да, это все её вещи, — согласно кивает ему из комнаты Адамо, и уточняет: — Почти все.

— С rent a car и «Фиестой» я всё устрою, не беспокойтесь, — догоняет ушедших Дон Анжело. — У меня в их сети есть родственники. Вот, на всякий случай, моя карточка.

— Нет-нет, мы и так вам слишком обязаны, — доносится из коридора. «Скорпио» легко доволочит её до мастерской. Я приметил одну, это по пути и совсем недалеко.

Они тоже не прощаются, но это ничего не значит: с ними кончено, делу венец. Не спрашивая запустив сюда, их не предупреждая отпустили отсюда, попросту выгнали. Начто они теперь нужны? Можно заплакать от всего этого, как плачет, например, Эва: от разлуки с ними, от тоски по ним. Что ж, плакать можно долго, источники слёз неисчерпаемы, а изымание их оттуда разлукой длится вечно. Упорно повторяется, бесконечно длится изгнание, пока, по слухам, не возвратимся в землю, из которой изъяты, ибо прах мы, и в прах возвратимся. А таким слухам особенно можно верить.

В комнате пока ещё остаются она и он, их оставляют одних: отработавшую своё основную пару. Что ж заработали они честным трудом? Привычную безжизненную позу, и это всё. Они одни стоят на коленях перед опустившим их туда повествователем, но он не протягивает над их головами венец. Они не говорят ни да, ни нет, но и он ни о чём не спрашивает. О чём бы это? Всё сказано, и всё сказано напрасно. В эпилогах нет нужды, а если есть — то он уже появился из молчания, прошёл перед нами, и ушёл, давно рассыпался в прах, как рассыпается всё. И вот, они молча стоят, упираясь коленями в прах, в пигментные пятна на полу и своё молчание, погрузив колени в свои рабочие пот и кровь, и в молчание всех. Головы их опущены.

О чём же думают они? О том, что разорванным сердцем нельзя любить, хоть оно и соответственно такой задаче очень, очень слабо? Зачем бы это… К её лицу склоняется лицо, постаревшее, уставшее жить. Чьё же? Она и не пытается опознать его. Поредевшие волосы прилипают к его лбу. Чьи они? Она и не пытается вспомнить имя. Не узнавая, она бездумно глядит на это лицо. Начто бы ей думать, чтобы окончить размышления горьким знанием, что так же стара и устала, и так же близка к концу, как и он?

— За что это мне? — всхлипывая, думает совсем о другом она. Или думает, что думает.

К кому взывает она из своей бездны? Кроме него и меня, тут никого. Но меня не опознать и по приближению, и имя моё пока не известно никому. Неизвестно также, есть ли нужда в этом имени, зачем его кому-нибудь знать, и начто оно мне самому. Ничьи глаза меня не видят и ничьи уши не слышат, искать меня некому, нащупать мою плоть негде, опознавать просто нечего. Ведь я всего-навсего дух, скромнейший из духов, бесплотное отрицание всего плотного, данного опознанию на утверждение. Я сам дающий, отринувший от себя всё опознаваемое, отдавший всё и оставшийся ни с чем: с самим собой, с никто. С никем не поговоришь, вот и я молчу, раз уж так обстоит это дело. Так что за меня и теперь, и в этот раз, как и всякий раз теперь — раз последний, приходится отвечать ему, моему повествователю. Как всегда, он это делает устами поставленного им на колени рядом с ней тела, глядя на неё чужими, его глазами:

— Глупый детёныш… А мне за что?

А всем? Призывая оттолкнём, и вот — вокруг совсем никого, один безответный никто. Но в его отвечаниях точно уж нет нужды: низачто, других ответов у никого нет.

Этот последний приём неотличим от своего содержания, оно пресуществилось в него во всей полноте: он и исполнен соответственно ему, и преисполнен тождества с ним. Ну что ж, все приёмы исчерпаны, и теперь — прости, бедная моя Эва, мой обедневший вконец, вычерпанный до конца приёмыш. Все отступились от тебя, отступлюсь и я. И я устал заботиться и думать о тебе. Думать дальше, чтобы никогда не покончить с размышлениями, чтобы так и не узнать, есть ли вообще ты, когда я не думаю о тебе?

Есть ли тогда у нас с тобой будущее… Ну да, конечно, немножко есть. Но оно там же, где и всегда, вот-вот, и о нём просто некогда думать дальше, так оно близко. И ты ведь после, когда забудется всё, кроме усталости, будешь думать не о нём и не обо мне заботиться. На бензоколонке за Potenza, на большой трассе, ты будешь думать не о том, есть ли я, когда ты не думаешь обо мне. А о завёрнутом в целлофан бутерброде, пытаясь оценить степень его зачерствелости по видимым сквозь запотевший полупрозрачный мешочек частям. И весёлый парень за прилавком узнает тебя, у него отличная память, а ты, конечно же, бросаешься в глаза в этой глуши.

Поглядывая на твоего спутника в комичной шляпе с султанчиком, и гадая кто же он тебе, для жениха вроде бы староват, парень скажет:

— Как двигаются дела, signorina? Небольшая авария? Вам повезло, немного дальше на север по шоссе, пять километров, как раз мастерская Форда. Добрый день.

— Какой именно, — механически спросишь ты, — какой сегодня день?

— Среда, — вытаращит он глаза. А потом подмигнёт тебе, и кивнёт в сторону твоего спутника. — И вы уже назад, signore? Интересно, откуда мы такие, что не здороваемся…

— Мы такие ниоткуда, — съязвит тот. — Надеюсь, вы принимаете кредитные карты?

— Принимаем, — перестанет улыбаться парень. — Ну, и нашли вы, что искали?

— А что мы, собственно, ищем, по-вашему? — не уступит ему твой спутник.

— Не знаю, — скажешь им обоим ты. — Но дела как-то двигаются, cпасибо. Всё хорошо.

Muenchen 95.

Загрузка...