Павшим и живым чеченской кампании 1994–2000 гг.
Сегодня из полночного тумана
петард и пробок. Может — бомб, однако
не здесь, не рядом. Если кто-то гибнет,
для уцелевших важно, чтобы это
был некто незнакомый и далекий.
Так лучше для самообмана.[1]
Из праздников я больше всех любил Новый год. У него был запах мандарин, промерзлых елок, чистого снега, веселых воплей счастливых на ночь людей, холодного шампанского, серебряного дождика, надежд, иллюзий, стеклянных шаров, старой, комковатой ваты, тихих свечей, громких хлопушек, конфетти по всей комнате, гирлянд, шалых поцелуев…
Потом Новый год отменили. Началась война.
… Я, мертвый, лежу под низким чужим небом. Небо холодное, вечно декабрьское. Иногда в его прорехах мелькает сырое исламское солнце. Оно ахает ПТУРСами, лопается от танковых залпов, расцветает трассирующими пулями. Угарный дым тянется над руинами домов. От пепла и крови снег черный. Жаль, что не белый. Я бы уткнулся в него лицом, и быть может тогда боль ушла.
Бо-о-оль. Она разрывает мою плоть. Я руками спешу помочь себе. Помогаю — в ладонях пульсирует, живет бескровный сплетенный комок кишок. Это мои кишки. Они липкие, белесые, родные, с розовыми прожилками.
Я хриплю от боли и жажды — жизнь бы отдал за кусок чистого, утреннего, подмосковного снега.
Не хочу умирать. Не хочу и не умею. Но вижу — над моей раной кружат снежинки. Они слетают в развороченную воронку моего непослушного тела и, пропитываясь кровью, не гаснут. Как кремлевские звезды на башнях.
Не хочу превращаться в труп с набитым снегом и металлом брюхом. Под грязным, сторонним небом. Зачем жил почти двадцать лет? Чтобы пасть смертью храбрых?
Я кричу от бессилия и ненависти. И криком помогаю себе — впихиваю комок в вибрирующее и предавшее… и все: боли нет, и меня нет; я был, а теперь меня не будет, и если не будет меня, то и не будет боли.
А что будет? Будет любовь? Любовь к себе, к Родине, к Богу?.. Бога нет, родина наша далеко от нас, а себя любить, нафаршированного кусками мины?..
Любовь? Лю-боль? Боль возвращается. Я стискиваю зубы, чтобы не заплакать. И плачу, и сквозь слезы вижу человека, он рывками прорывается сквозь снежную липучую плесень; я слышу его тяжелое дыхание:
— Леха? Ты что?
— Мммина, Ваня, — мычу я.
— Суки. Свои же… по своим…
— Да, — соглашаюсь я. — Свои…
— Держи-держи кишки…
— Ыыы, — скалюсь, чувствуя, как плавится свинцовый снег в моих потрохах.
— Потерпи, — мой друг делает обезболивающий укол. — Сейчас под снежком, как зайчики под елочкой… от волка…
Я хочу засмеяться: это мы-то — зайчики под елочкой? но мир содрогается и я вижу разрушенный, почерневший, чужой город, втягивающий в свою страшную стылую бездну наши молодые и красивые жизни.
Вижу площадь — остов огромного здания с пустыми бойницами окон, сожженные игрушки танков, БТР, БМП, САУ, вмерзшие в железо и камень останки тех, кого ещё не успели сожрать собаки-санитары.
Вижу грязевые реки, которые когда-то были улицами, по ним шагают нестройные колонны мохоров — солдатиков; через час-день-год они превратятся в двухсотые грузы — в обезглавленные обрубки, обгоревшие до кости, развороченные до неузнаваемости, просто куски мяса. Пушечное мясо, кинутое на чадящий жертвенник войны.
Господи, говорю я, и это все с нами? Почему мы не остались в детстве? Каждый в своем пыльном и счастливом городишке с нищим и веселым базарчиком у площади, покрытой семечной шелухой, рыбьей требухой, тополиным пухом, арбузными полумесяцами корок, мертвыми листьями, битым стеклом, летучей стружкой, кукурузными огрызками, конским пометом, окурками и старыми газетами. А у свежевыкрашенного кинотеатра «Авангард» или «Буревестник» хрипит радиопродуктор, и ты сидишь на теплой лавочке с друзьями, пьешь кислое винцо, блажишь о чем-то своем, и, кажется, жить нам, молодым, ещё много-много-о-о. Сто лет.
А через сто лет нас сбили в сводный полк и приказали сделать подарок министру обороны. На день его рождения. Взять чужую столицу в Новый год.
С Новым годом, с новым счастьем, дорогие товарищи смертники!
В нашей стране за все надо платить. Даже за право жить.
Я открываю глаза. Ты жив, герой. Ты вернулся из ада, гвардии рядовой 104-й дивизии ВДВ. Ты дома, груз трехсотый. Тебе необыкновенно свезло.
Счастливчик, отвоевался, говорил хмельной от крови и водки хирург Арнаутов в Ханкале, кишки луженые, сейчас мы тебя, солдатик, выпотрошим, как куру, и будешь жить вечно.
Жить вечно? В тихом, купеческом, самодовольном, подмосковном городке. Жениться на бывшей однокласснице, по выходным ходить в гости к её тихим и добрым родителям, по осени копать картошку, вечерами пить теплый кефир и смотреть телевизор, старательно растя своих детишек для новых периферийных войн.
Не знаю, может быть, тогда лучше смерть?
… Первое, что увидел после операции, были ноги. То, что когда-то было ими. Окровавленные культи в сапогах и армейских бутсах, сваленные в углу. Их было много — гора. Я долго не мог понять, ч т о это. Кирзовое нагромождение с пропитанным кровью ветошью. Понял, когда мимо меня, лежащего в госпитальном коридоре, прошла медсестричка; в её руках, как охапка дров…
Коридор из-за нехватки места был забит нами, трехсотыми, и медсестричка привычно и ловко лавировала, окропляя живых мертвой, тяжелой и холодной кровью.
— Ничего-ничего, мальчики, скоро домой, — утешала. — Без рук, без ног, похож на столбик, кто это? Это вы, мои родненькие… Я все равно вас всех люблю.
Она была пьяна. От водки и хлюпающей под ногами крови. Было такое впечатление, что прошел нудный дождик; такие дожди случаются у нас, на среднерусской равнине.
Каждый из нас мечтал вернуться под этот свой дождь и, по возможности, не в цинковом гробу. Впрочем, гробов не хватало и временно приходилось заворачивать павших в серебристую металлическую фольгу, ту, которую старательные хозяйки используют для жарки и тушения мяса. Что может быть приятнее прожаренного рождественского гуся с сочащейся жиром канифольной корочкой?
Теперь запах мяса у меня вызывает спазмы и рвоту. Он преследует меня везде и всюду. Такое впечатление, что дома и люди в них, смирно проживающие, пропитаны этим запахом. Сладковатый, трупный запашок. К нему быстро привыкаешь.
Первый день после возвращения. Наверное, таким он и должен быть. Никаким. Ничего не изменилось. Все на старых прочных местах. Я вижу школьников. Они бегут учиться. Странно, я плохо помню себя в школе… Детство так неожиданно кончилось, точно вошли в твою комнату и выключили яркий свет.
Или это свойство моей памяти — не помнить. Так проще жить. Проще быть?
Я даже не помню имя той девушки, которая мне понравилась. Она появилась за несколько месяцев до окончания школы. Она приехала с Кавказа, её папа был геолог. Она любила горы и собирала открытки с красивыми видами.
Горы, покрытые глазурованным снегом, горбились под крылом АНТея. Мы, находящиеся в дюралюминиевом брюхе самолета, смеялись: а почему нам не выданы салазки, чтобы кататься с горок? Были молоды, уверены и глупы. Полгода нас учили убивать, и научили э т о делать профессионально.
ВДВ — войска сурового морального и физического климата, девиз которых — НИКТО, КРОМЕ НАС.
Нас убедили, что наша миссия будет коротка, ясна и весела. Два часа, и вся война. После выполнения боевой задачи, каждому бойцу — отпуск; и, пожалуйста, Новый год в кругу родных и близких. С Новым счастливым годом, дорогие россияне!
Никто из нас тогда не знал, что многие сгорят на разбитых улицах Города. Сгорят, как новогодние свечечки на праздничных столах «дорогих россиян». Никто из нас не подозревал, что имена наши уже вписаны в списки потерь. Никто и подумать не мог, что самоуверенный до идиотизма высший военнополитический чин с мелким лакейским лбом и чубчиком на нем встретился с руководством чехов[2] и самоуправно отказался от ведения мирных переговоров. Мало того, ещё проговорился о времени наступления вверенных ему войск.
Всего этого мы не знали, и поэтому происходящее принимали за игру. Странную, в масштабах всего государства, целостность коего, как объяснили нам, пытались нарушить чечи.
А на самом деле: грандиозная, грязная политическая распря за лакомый кус власти, нефти, капитала. Битва, где мы все — оловянные солдатики, обязанные выполнять приказ Главверха.
Как я угодил в солдатики, объяснять долго. Хотя всегда стремился быть независимым и первым. Не знаю откуда это у меня?
Давно, когда был восторженным пионером, меня записали бежать в спортивном празднике. Я удивился — почему я? Мне объяснили: неужели не хочу испытать радость победы и на финише прийти первым. И такое почетное право: защитить честь родной школы?
Это были вопросы-утверждения, и я побежал сквозь оптимистический грохот спортивных маршей по малиновому гравию городского стадиончика, подгоняемый честолюбием и чужим дыханием. И я был первым на финише. С привкусом металла во рту.
Этот привкус вновь появился, когда наш АНТей плюхнулся на бетон аэродрома и я увидел у ангаров цинковые гробы. Они были похожи на посылки. Война ещё не была объявлена, а груз двести уже был готов к отправке. И кто-то должен был его получать.
Мы, солдатики, были слишком молоды и самонадеянны, чтобы испытать страх. Мы ещё жили милым прошлым, беззаботным и веселым.
Мне понравилась девочка, имя которой я забыл. Впрочем, помню её имя Вика. Виктория. Шутя, мы называли её Победой. Я поцеловал девочку в счастливый Новый год, когда мы всем классом собрались у Серова.
Он считался моим лучшим другом, Сашка, Санька, Саня, Саныч. Жил в единственном кирпичном доме нашего городка Ветрово. На последнем, четырнадцатом этаже. Вид на ветровские измаранные окрестности открывался великолепный: болотное озерцо, парк с оцинкованным козырьком летней эстрады, старые и ржавые карусели, церквушка, фабричные корпуса, вокзальная пристроечка, похожая на обливной тульский пряник, депо и рельсовые мазутные пути, теряющиеся в глубине темных областных лесов. Многие девочки любили ходить к моему другу из-за этого, как я понимаю, прекрасного пейзажа.
Еще у Серова-младшего был легендарный папа. Он руководил ковровой фабрикой имени Розы Люксембург. Для большинства трудящихся масс городка Серов-старший был бог и царь. Очевидно, он умел плести изящные узоры в коридорах власти, что позволяло ему успешно и бессменно руководить ткацко-специфическим производством.
Не удивительно, что наследник жил, точно у Господа за пазухой. Весь в коврах, как персидский падишах. И считая себя таковым, не пропускал мимо себя ни одной юбки. В этом смысле у него не было никаких принципов: он включал мягкое порно, нырял под юбки и читал стихи. Свои. Девочки в ужасе визжали. Скорее всего от поэтических строк.
Разумеется, мой друг возжелал проделать все это с Викторией. То есть почитать стихи. В положении лежа. Я утащил его на кухню и там покрутил перед поэтической носопыркой кулаком. Стихоплет удивился. И совершил пакость. Пригласил девочку и приказал нам сварить кофе. На всех. И убрался восвояси, настоящий товарищ. А мы остались одни.
Мы долго готовили кофе. За окном вьюжила ночь. Мандариновые корки на подоконнике корчилась от тепла. На полу готовились к праздничному старту бутылки шампанского. Из комнат неслись восторженные и хмельные вопли друзей. Я мучился проблемой: когда поцеловать Победу. Сейчас, в старом году, или потом, в Новом. И пока думал, кофейная бурда сварилась. И я принялся старательно её разливать. И так, что почти все выплеснул на себя.
Было смешно, весело и жгло ошпаренный бок. И мы с Викой пошли застирывать рубашку. Я сел на край ванны. В ней отмокало белье. Девочка нашла скользкое мыло. Она поймала его, как рыбку, и стала им елозить по моему боку. Было больно и приятно. Победа что-то говорила. Я не слушал. Я видел её глаза, потом увидел губы…
У меня закружилась голова, и, чтобы не свалиться в ванну, я вжал свои губы в её губы и громко зачмокал.
Признаюсь, мало целовался и не ожидал от себя такого происшествия. От стыда был готов провалиться сквозь землю, но все не проваливался…
Девочка помогла, испуганно вырвалась и толкнула меня в грудь. На дне ванны, напомню, отмокало грязное белье, в него я и сел, заклинившись в чугунной посудине.
Мало того, когда начал выбираться, на мою голову свалился таз. Емкостью литров сто. Было больно мне, а молодому хозяину, который явился на грохот и мои проклятия, смешно.
Я никогда не видел, чтобы так смеялся человек. Над другим человеком. Но я его простил, своего друга Сашку Серова.
Сегодня, в первый день после возвращения, я пойду к нему. Я прийду и скажу ему…
Что, собственно, скажу? Саныч, сукин ты кот, скажу, вот и я — я вернулся. Было бы странным, если бы ты, Леха, не вернулся, ответит он. И будет прав.
Когда осколком распорот живот и кишки, вываливающиеся наружу и покрывающиеся снежными звездочками, придерживаешь рукой, то остается только верить…
Во что можно верить, когда умираешь? Что не умрешь? Впрочем, если ты развороченный железом, думаешь о смерти, значит, все будет в порядке, служивый, — выживешь и будешь жить долго и, быть может, счастливо.
Мне повезло: я вернулся. Полтора месяца провалялся на казенной койке госпиталя под Тверью. В палате нас было семеро, и на всех — шесть ног и восемь рук. Я был единственный счастливчик, кому удалось вырваться из смертельной западни. Почти без потерь.
В новогоднюю ночь на Город были брошены механизированные колонны. Чудовищная бронированная сила, как расплавленный свинец, залила площади, проспекты и улицы. Наша бригада, которую можно было отличить по знаку нашивок, где чернели тарантулы, катила на броне по мертвому городу. За два часа мы не заметили ни одного человека. Ни одного. Казалось, что все население ушло в горы. Разве так встречают тех, кто на лязгающих траках несет свободу и независимость своему же народу?
Темное, слякотное небо кололось от устрашающего рева механизированных монстров. Потом наступила тишина — полки и бригады дошли до центра и остановились, выполнив боевую задачу.
Я помню эту минуту, когда было слышно, как трещит у рваных низких облаков зеленая ракета: сигнал победы. Победы?
Затем ракета погасла — и начался ад. Из верхних этажей, из подворотен, из щелей ударили сотни гранатометов духов. Это была лавина огня, сжигающая в секунды неуклюжие, неповоротливые коробки танков, БТР, БМП, БМД. И всех тех, кто находился в броне и на броне.
Наша ВДВ-бригада, натасканная к действиям в экстремальных ситуациях, успела рассредоточиться в домах. Под отсвет изумрудно-сигнальной ракеты. Нарушая приказ штабных выблядков: от техники не отходить, в дома не входить. Спасибо майору Сушкову. Он говорил: хлопчики, на войне, как на войне; помереть дело немудреное, а вот выжить…
Выжить, чтобы видеть: танки, забитые экипажами и боекомплектами, лопаются, как консервные банки на костре, как ветошными ошметками рвутся тела, как рукотворная и свирепая мощь стихии пожирает молодые доверчивые жизни.
С Новым годом, с новым счастьем?!.
Теперь я не люблю Новый год. Он пахнет горелыми трупами друзей.
Я вернулся и забота одна: забыть все, что было. Забыть и жить. Как живут все. А все живут всецело счастливо, делая вид, что ничего не происходит на окраине империи. Это где-то далеко, в незнакомой и кремнистой сторонке. Под исламским холодным солнцем.
Все как один. И один как все?
Помню, меня попросили сыграть в сценке. Сценку поставила Вирджиния, она же Верка, она же Варвара Павловна. Она руководила изокружком в нашей школе.
Я должен был выйти на подмостки, крича:
— Я один, я ничего не могу!
И я вышел, и старательно кричал, и мои школьные друзья вышли вслед за мной и тоже кричали:
— Я один! Я ничего не могу!
Мы заполнили собой всю сцену, маршировали по гнущимся доскам и драли горло:
— Я один! Я ничего не могу!
— Я! Один! Я! Ничего! Не! Могу!
— Я! Я! Я! Один! Один! Один! Ничего! Ничего! Ничего! Не-не-не! Могу!!!
Нам было весело, а в зале была тишина. Было такое впечатление, что никого нет, но зал был полон.
Через неделю Вирджиния уже не руководила кружком. Директриса оказалась консервативной дамой и слишком близко приняла к своему ветхому сердцу сценическую шутку.
И потом — драка. Из-за нее, Варвары Павловны. Между лучшими друзьями, мной, Ивановым, и Серовым.
Последний поспорил с нашим приятелем Соловьевым, что через денька три он будет кувыркаться с Вирджинией на персидских коврах. Соловей гоготал: слабо-слабо, Саныч. Я один и все могу, ржал Сашка, в крайнем случае Алеха в помощь — свечку подержать?..
Я развернулся и без предупреждения срезал улыбку своего друга. Он укатился под стол, мой лучший и единственный товарищ; после, выплевывая сгустки крови, пошел на меня…
Драка та была истерична, нелепа и глупа. Мы тогда не знали, что все это — милые забавы, по сравнению с тем, что нам приготовила сука-жизнь.
От той свалки у меня остался шрам над бровью — отметина беспечного, счастливого детства.
Я внимательно смотрю на себя через зеркало. Вижу современного молодого человека. Он в меру умен, самостоятелен, симпатичен. Здравомыслящ. Политически выдержан. Лоялен к власти. Ироничен. Наш современник, прошитый операционной леской и воспоминаниями. У него, правда, побаливает брюхо, из которого извлекли килограмм корявого железа, но это мелочи — он жив, наш современник, жив, и это сейчас самое главное.
Телефонный звонок задерживает у двери. Это мама. Родной голос, торопливый интерес к сыну, убедительная просьба позвонить Лаптеву.
— Зачем? — не понимаю я.
— Алеша, — нервничает мама, — у меня больные. Тебя ждали. Отметим твое возвращение.
— Зачем?
— Алеша, у меня больные. Тебя так ждали.
Зачем, молчу я.
— Алеша, ты не изменился. Я тебя прошу… Лаптев к тебя, как к сыну.
— Как к сыну, — повторяю я.
— Алексей, прекрати. Тебя так ждали.
Если бы я не знал свою маму и себя… Мама-мама…
— Нет! — кричала она. — Я тебя не пущу! Ты сошел с ума! Ты мой сын! Тебе учиться!.. И думать не смей. Это… это мерзость и стыд! Что тебе не хватает в жизни? У тебя все есть?! Все?! — Не понимала и смотрела напряженными от ненависти и слез глазами. — Ты ничего не знаешь. Там… там убивают!.. Убивают!.. Там война… Я не хочу, чтобы тебя убили! — Просила. — Я тебя родила, чтобы ты был живым всегда. Зачем ты мне мертвый?.. Зачем?
За спиной хлопает дверь. Как выстрел.
Помню, у нас проходили первые учебные стрельбы. Молодому пополнению выдали старенькие АК-74, потертые рожки, наполненные зернами патронов, и бросили на малиновую гальку стрельбища. Был июль и было жарко, хотя учебка ВДВ находилась под прохладными горами Красноярска-26. Мы стреляли по мишеням короткими очередями, а после бежали смотреть результат. Не бегал тот, кто метко стрелял. Все стреляли плохо и бегали к мишеням, чтобы ещё раз убедиться в своей боевой немощи.
Это была попытка изощренной пытки под калящим, сибирским солнышком.
— Ну, что, недоноски?! Где ваша боевая мощь?! Нет мощщщи! — орал молоденький прапорщик Демидюк и неприлично жестикулировал. — Я из вас, родные, сделаю ВДВэшников. Отличников боевой и политической подготовки! Настоящих «тарантулов»!.. Ну, бегом, кастраты! На рубеж!..
Оступившись, я завалился на неприятный, пыльный, малиновый гравий. Короткая тень задела меня, потом пнула ногой в бок:
— Подъем, Иванов!.. Наследство сваришь вкрутую, а я отвечай перед твоими столичными блядухами!
Тень засмеялась, стояла — руки за спину, с широко расставленными ногами. Я повернул автомат и подержанным прикладом изо всех сил саданул врага в пах.
От удара и боли прапорщик скрутился, осел на гравий — беззвучно и удивленно открывал рот… Все остановились: стояли, ждали, дышали. Демидюк захрипел, гравий хрустел на его зубах:
— Убью всех, сссуки московские!..
И случилось неожиданное: трое из взвода подбежали к нему и закружились вокруг в смертельном танце — наносили быстрые короткие удары коваными бутсами войск спецназначения.
— Хватит! Вы что?!. - сделал попытку спасти дурака-командира.
Меня отбросили. Я снова упал спиной на гравий, передернул затвор автомата… Пули взвизгнули над головами моих товарищей. Пули прекратили убийство. Наступила тишина — только прапорщик делал слабую попытку уползти: царапал гравий и хрипел разбитым в кровь ртом. Кровь капала в малиновую пыль и казалась черной.
Через месяц Демидюк вернулся из госпиталя в полк. Это был другой человек. Он говорил тихо, смотрел себе под ноги и у него не было даже тени.
На автомобильной стоянке тоже ничего не изменилось. В мартовских лужах стоят колымаги, покрытые таяющим льдом и кусками снега. Я стаскиваю покоробленный от непогоды тент с моего драндулета. Ключ хрустит в замке. Пыль в салоне, как прах прошлого… Прах и тлен…
Подключаю радиотелефон. Выщелкиваю номер, который помнил всегда. Длинные гудки.
Холодно — раннее весеннее солнышко не греет. Тогда тоже было холодно. От мороза тогда облезли трамваи. Холодные трамваи звенели на поворотах, как колокола. Облезлые языки колоколов.
Случайная встреча на перроне Казанского вокзала. Она так промерзла в Москве, что говорила медленно и невнятно. И как-то само собой получилось, что мы забились в электричку и поехали встречать Новый год.
— А ты где сейчас, Алеша? — спросила.
— Учусь.
— Где?
— В технологическом.
— Интересно?
— Да, так, — передернул плечами. — Первый курс…
— Ааа, — и посмотрела на меня.
Посмотрела, будто меня не было. Но ведь я-то был.
Потом мы приехали к Серову. Там пили теплую водку. Пела гитара. Моя нечаянная спутница пила водку, прокусывала дольки мандарин, смеялась и не хмелела, так она промерзла. И ещё был запах хвои.
Мы танцевали в темной комнате, как в лесу, и я целовал её мандариновые губы и пьяные глаза. А за окнами бледнел снег. Предрассветный снег без оттенков. Потом мы ушли…
Она была первой моей женщиной. Она была старше меня на пять лет, как на пять столетия. Ее звали Вирджиния. Как штат в силиконово-пластмассовой Америки. Ее отец был дипломатом и долгое время проработал в этой стране. Хотя в школе, напомню, её называли Варвара Павловна. А я её называл просто: Верка. Ей это имя нравилось.
Потом наступил другой вечер, ближе к весне. Когда я принял решение. Мы встретились в метро. Там из-за межсезонья было по-банному мокро и душно. Был час пик, все спешили: молекулы метро.
Мы спустились с балкона на перрон. Внизу был запах весенних одежд и призрачных будущих надежд.
— Ты дурак, — сказала она. — Там убивают.
— Ты, как моя мама, — улыбнулся. — Я не хочу быть, как все.
— Будь, как все, но живым.
— Но молекулой?
— Хочешь быть трупом?
— Нет, не хочу. И вернусь живым. Только проводи меня.
— Все это иллюзии, Алешенька, — сказала она. Из туннеля ударил порывистый ветер.
— Может быть, но ты меня проводи, — сказал я. Электропоезд мелькал окнами, как пустая рвущаяся кинопленка.
Она уехала в следующем.
Мы были бескомпромиссны, и все тогда казалось простым и возможным. Святая простота прошлого. Бремя настоящего.
Резкая трель. Машинально поднимаю трубку. Показалось, она звонит. Как раньше.
— Алексей, это я, — говорит мой отчим Лаптев. — Рад тебя слышать. Ты как?..
— Лучше многих.
— Молодцом…
Наши отношения спокойны и корректны. Такие отношения исключение из правила. Образцово-показательные отношения. У Лаптева одно занятное качество: он умеет привносить в обыденную жизнь элемент элегантной загадочности; такова его работа — торговля. Он ответственный работник и отвечает головой за целый областной торговый куст. Отчим, как и Серов-старший, тоже бог и царь подмосковных окрестностей. Он хозяин жизни и ему кажется, что может купить всё и всех. Даже меня.
Он сообщает, сегодня на даче меня ждут. Все были бы счастливы, если б я соблаговолил поприсутствовать.
— Зачем? — спрашиваю я. — Лучше без меня.
— Алеша, лучше с тобой, — смеется Лаптев. — Мама напереживалась…
— Ладно, — прерываю я. — Посмотрим.
— Постарайся, Алексей.
Даже смерть не спасает от пошлости жизни, даже смерть.
Включаю мотор — тени знакомых, обшарпанных домов наплывают на ветровое стекло. Дороги разбухли от таяющего снега и грязи, прохожие неловко и грузно прыгают через лужи, отражающих небо. Лица напряженные, больные и зависимые от местной власти, погоды, обстоятельств. На привокзальном пятачке старые чадящие автобусы, которые атакуют преждевременные дачники, и новые яркие торговые палатки, подчеркивающие убогость, нищету и заштатность городка.
Все знакомо и привычно. Я вернулся туда, откуда ушел? Зачем тогда уходил?
Заградительный взмах легкой руки. Я притормаживаю джип, открываю дверцу.
— Ой, я не вам.
— Тем не менее, — говорю я. — Бензин дорожает, а жизнь продолжается. Прошу.
У моей будущей пассажирки юное некрасивое лицо, через четверть века она будет хорошенькой мегерой своему мужу. Девочка садится, настороженно косится, нервно тормошит сумочку.
— Сегодня катаю бесплатно, — говорю я. — А почему я тебя не знаю?
— А мы на практике, — отвечает. — На вашем ковровой фабрике.
— Ааа, на «Розе Люкс».
— Где? — не понимают меня.
— Фабрика имени Розы Люксембург, мы её так называем. А тебя как зовут?
— Полина, — и поправляет волосы у виска. У неё милое некрасивое и хрупкое лицо. Протянуть бы к её лицу руку. Как к озеру.
Однажды я оказался у нашего озера — местной достопримечательности. Сюда по выходным приходили отдыхать, купаться и пить местную водку. Тогда по озеру плавали лебеди. Они качались на латунной от вечернего солнца дорожке. Смеялись невидимые из-за кустов девушки. Ветер шумел в деревьях собирался дождь. Продавали мороженое. Почему я не прошел мимо тележки, не знаю. Я занял очередь и смотрел, как дымится сухой лед. Он был удивительно бел, его хотелось лизнуть. Потом я услышал за спиной знакомый голос. Это была девочка Виктория и с ней Соловьев, Соловей-Разбойник, они тоже решили занять очередь. И крайним в этой очереди оказался я. Мой бывший одноклассник протянул руку, у него была привычка тянуть руки для рукопожатия. И я пожал протянутую руку. Соловьев был счастлив видеть меня месяц как закончили школу и с тех пор…
— Поступаю в институт, — признался я.
— В какой? — спросила Победа.
— Небось, в торговый? — хихикнул Соловей-Разбойник.
— Технологический.
— Ааа, — сказала, — лучше бы в торговый, у твоего Лаптева такая лапа…
— … мохнатая, — засмеялся Соловей. — Мне бы такую волчью лапку, я бы весь мир перевернул вверх тормашками.
— Ой, зайчишка-хвастунишка, — хохотала Вика.
Когда мы заканчивали есть мороженное, закрапал дождь. Девочка и Соловьев заспешили в кинотеатр «Авангард» на новый фильм, а я остался. Они ушли — я спустился к озеру и протянул клейкие руки к воде.
Дождь быстро прекратился — только прибил летнюю пыль. Но лицо мое было мокрым от этого быстрого дождя.
Я переключаю скорость и обращаю внимание на острое колено пассажирки, запакованное в ажурный дедерон. Положить бы руку на него? Нельзя, я получил хорошее воспитание. Оказывается, все-таки не освободился от своей застаревшей болезни: казаться лучше, чем есть на самом деле.
Что было пороками, стало привычками.
Помню, как меня провожали. Был месяц май. И было тепло. Гуляли на даче красного командарма и лихого рубахи Иванова, моего деда. Серов-младший пригласил всех девочек городка. Их было очень много, они нагишом бегали за ним и визжали, как русалки, пойманные в сети трудолюбивыми рыбарями. Санька декламировал свои стихи. Потом все ушли купаться на лесной карьер, который мы называли озером.
Я остался, и рядом со мной в ту ночь была она, Вирджиния, а по нашему, простому — Верка. У неё было хорошее качество: сдерживать свои обещания. Она дала мне слово быть, и она была.
И была ночь, и были мы, и больше никого.
Она сидела на веранде. Ночной ветер гнал облака, месяц нырял в них, как парус. Она сидела на веранде и курила. Запах от папиросы был странным, сладковатым.
Парус в небесном океане пропал; тлеющий огонек вспыхивал, как маяк.
Я грубо повалил её на тахту.
— Нет, — сказала Вирджиния.
— Я люблю тебя, — сказал я.
— Я прижгу тебя.
— Жги, сука, — прохрипел я, с усилием раздирая её ноги; потянул руку вниз.
— Пусти, дурак. Больно.
— Нет, не больно.
— Больно.
Она снова сдержала свое слово — боль прошила ладонь. Я, смеясь, поднялся. Она лежала — свет паруса осветил её, и я увидел оскал улыбки, провалы глазниц, заострившийся нос, темные пятна; мне показалось, что передо мной — разлагающийся труп…
Я вывалился с веранды в кусты. И меня выворотило наизнанку желчью ужаса и предчувствием её и своего будущего. Впрочем, выворотило меня от недоброкачественной пищи и того, что я выпил. Я совершенно не умею пить. Я блюю, когда выпиваю чуть больше, чем мне положено. Так я устроен. Как не все.
Меня неприятно швыряет на руль. На повороте зазевался и мою колымагу выбрасывает на встречную полосу. А впереди, вижу, чадит дизельный КамАЗ. С панельными блоками для новых домов, где будут проживать удачливые новоселы.
У каждого свои маленькие радости жизни. Если то, как мы живем, можно назвать жизнью.
Птичий вскрик в далекой стороне — ты тоже хочешь жить, девочка Полина. Не волнуйся, я тоже хочу выжить. Глупо и несправедливо быть раздавленным тупым и грязным железом после возвращения из ада…
Ревет фордовский мотор, рвет скорость машину, вывозит нас импортная лошадка в жизнь прекрасную и удивительную.
Боковым зрением вижу — скользит грязевой мазок борта КамАЗа, скользит и пропадает.
— Мамочки, — слышу я.
Я не отвечаю. Я молчу. В городках нашего детства не может быть страха.
Не может быть страха. Это я понял однажды, когда наш класс отправили оказывать шефскую помощь колхозу «Путь Ильича». Мы стали загружаться в заказной автобусик, и тут девочкам захотелось пить. Меня и Серова послали в магазин. Мы загрузили рюкзаки бутылками, и, когда громыхая ими, перебегали дорогу, нас переехал грузовик средних размеров.
Мы рухнули, погребенные газированной шипучей дрянью. Я лежал, помню, в луже, и смеялся от столь неожиданного приключения, абсолютно не испугавшись, а на моих губах был сладкий привкус. Как потом выяснилось, это был последний день из моего детства.
Меня просят притормозить. Вот и все — мы расстаемся навсегда, девочка Полина. Жаль. У неё жалкое и растерянное лицо, она что-то хочет мне сказать.
— Сегодня катаю бесплатно, — повторяю.
— Спасибо, — говорит она. — А как вас зовут?
Я называю свое имя. Зачем? В данном случае, проще назвать имя, чем не называть его.
— Алеша, а можно я вам… позвоню, — торопится. — У вас телефон… вот… А я живу у тетки…
— Привет тете, — удивлен, неужели ещё могу кому-то нравиться?
Конечно, приятно такое отношение, однако девочка моя, ты ведь играешь в куклы? Зачем тебе нужен? Тем не менее называю цифры — шифр будущих наших встреч? Зачем эти встречи? Так уж я похож на героя с крепкой челюстью и глазами, задурманенными сердечной поволокой?
Я оставил Полину на обочине. Она доверчиво взмахнула рукой, как ребенок по имени Ю. Так странно я называл свою маленькую сестричку. Все её называли Юлией, а я — Ю.
После того, как меня и Серова благополучно извлекли из-под грузовика, выяснилось, что ничего страшного не произошло. Правда, поранили руки о стекло и облились сладкой водой с головы до ног. Но ведь живы, слава Богу. И, перевязав руки, нас отправили по домам. Колхоз так не дождался двух молодых обормотов, которые мечтали свалить урожай картофеля в закрома родины.
У меня был ключ. Я открыл ключом дверь, потому что у меня был свой ключ, он у меня всегда был. Потом принялся возиться в сумерках прохожей. Мне было неудобно с грубо перевязанными руками. На шум из ванной появилась мама и назвала имя Лаптева. У неё был странный, мне незнакомый голос. Это была не мама, это была чужая женщина, но в мамином атласном халате. Я подумал, что ошибся квартирой. Потом почувствовал, как радиация стыда прожигает меня насквозь. Как пульсирует кровь в порезах. Как спазмы обиды, горечи и ненависти…
Нельзя быть хлюпиком, Алеша. Тогда это себе сказал. Нет, чуть позже. Мы стояли на учебном плацу, разлинованному, как школьная тетрадка. За нами лежали синие родные горы, а перед нами ходил майор Сушков. Был коренаст, плотен, мужиковат, походил на колхозного тракториста. Но в полевой форме десантника. С нашивкой «тарантула» — элитным знаком нашей 104-й дивизии ВДВ. И краповым беретом набекрень. Майор долго ходил перед взводом, молчал, потом заговорил. Красноречием он не блистал, но мы поняли, что бить младший командный состав прикладом и ногами нехорошо, то есть службу надо нести исправно.
— Ну, студент, — остановился передо мной. — Жить надоело?
— Никак нет, товарищ майор, — бодро отвечал я.
— Сомневаюсь я…
— Я хорошо бегаю, товарищ майор.
— От судьбы не убежишь, студент.
Я самоуверенно передернул плечами. Я не поверил старому и опытному вояке, и зря.
Помню, как умирал…У меня ничего не болело. Боли не было. Был покой, была дымчатая завеса, она медленно опускалась к лицу и колыхалась у самых глаз, как тихая морская волана. У волны пританцовывал легонький морщинистый старичок в домотканой рубахе, он был босиком, но следов не оставлял на влажном и чистом песке; напевал странную песенку: «За морями, за долами живет парень раскудрявый…»
Потом меня начало штормить. Волна накрыла с головой, поволокла по камням. Поющий старичок исчез, и появилась боль, разрывающая меня в лоскуты. Я визжал от боли, скулил от боли, плакал от нее. Я ничего не мог поделать с собой. Валялся в клочьях плоти и памяти и видел себя, впихивающего в развороченное брюхо сколки рубиновых звезд; видел себя, визжащего от страха и боли, от стыда и ужаса, что это я, что таким могу быть.
— Суки, — кричал я. — Миротворцы! Сделайте же что-нибудь! Что-нибудь! Мне больно! Больно!
Боль раздирала меня, как раздирает тело пуля с неправильным центром смещения.
… Пули снайперов щелкали о бронь БМП. Машина пехоты чадила, как гигантская дачная керогазка. Мы делали попытку вырвать из неё солдатиков, не понимая, что тащим полусгоревшие, расслаивающие куски горячего мяса.
Вы видели, властолюбцы, вытекшие молодые глаза, запеченные на инквизиторском огне неправой войны? Вы видели, миротворцы во фраках, как капает жир с обгоревших молодых лиц. И вас, государевых военнопоставленных выблядков, не выворотит от запаха чадящей говядины, когда вы будете поднимать новогодние бокалы за процветание новой нации? Виват новой Россия, господа?
Я имею право на истерию, на визг, на скулеж; имею на это право. Я все это переживу, переживу боль, живым выйду из боя, и выживу, и буду жить, и вернусь, и найду каждого из вас, суки, кто сказал о нас неправду, кто поживился за счет лжи о нас, кто обманывал тех, кто ждал нас.
Я имею право выжить и вернуться, чтобы жизнь у вас, хозяева жизни, стала ещё лучше. В перекрестье оптического прицела.
Знакомый кирпичный дом. Он по-прежнему монолитен и важен, как вельможный чиновник. В такой дом страшно ступить. Здесь живут небожители городка Ветрово. Их покой охраняет верный пес — швейцар дядя Степа. Он в модной камуфляжной форме спецназа и похож на сытого доберман-пинчера.
Как дела, дядя Степа? Все в полном порядке? Как печень? Хорошо? Где я был? Далеко, дядя Степа, за морями, за долами. А как Серов-младший поживает?
— Санька? Вчерась облевал меня, поганец, а сегодня — полтинник долляров в зубы. Кр-р-расота небесная.
Узнаю друга. Любит, клоп, жить красиво и красивые делать жесты. Вероятно, все также легок, беззаботен, франтоват, стихи кропает: «Пора отнять у большинства идею братства и родства и равенства уродство коль по нашей по стране ходим мы как по струне для какого же рожна широка моя страна».
… Я у знакомой двери, обитой дермантином. Утопаю кнопку звонка. Он разболтанно трещит. Шаркающие шаги, дверь скрипит — убийственный запах старого мирного клоповника. Полусонный Серов смотрит на меня. И не узнает.
— Ха, — говорит он после. — Леха, ты чего? Уже приехал?
— Приехал, — тут за его спиной продвигается тень; я настораживаюсь. Но потом понимаю, где я и с кем.
— Дай-ка я тебя… — душит в объятиях. — И не позвонил, друг мой ситный. Сюрприз, да?
— Бордель, — с трудом продираюсь по загроможденному коридору. — Как было, так и осталось.
— Окончательно погряз в разврате, — вздыхает мой товарищ, топая на кухню. — Валерия, поцелуй нашему защитнику отечества. Защитнику, в хорошем смысле этого слова.
Девушка Валерия профессионально улыбается. Она стюардесса, летает на международных рейсах, видимо, морально устойчива, свободно владеет несколькими иностранными языками.
Мы знакомимся. Я шаркаю ногой. Звенят бутылки. На широком подоконнике сухие корки мандарин. Сажусь за грязный стол. На нем радио, оно пережевывает жвачку последних новостей… Ничего не изменилось в этом мирном клоповнике. Лишь другая женщина стоит у окна.
— Как Валерия?.. Какие ноги… руки… И все остальное?
— Серов!
— Валерка, милая, у поэтов, как и политиков, нет запретных тем, — и лезет в холодильник. — Ты когда вернулся?
Я ответил. Проплыл сгусток искусственного холода.
— Валерка! Ты знаешь, кто перед тобой, — хлопает дверцей холодильника. — Нет, не знаешь? Это мой лучший друг Леха… Вместе с тем идиот. Романтик!.. Добровольно пошел на войну в нашу кавказскую Гренаду. Во дурь! А? Навоевался, Чеченец ты наш?..
— Серов, ты раздражаешь без штанов, — морщусь. — Ноги у тебя, брат…
— Чеченец, добрая кликуха, — смеется, хищно ломает мерзлый кусок колбасы. — И не трогай мои ноги, я ем миноги! — И громко чавкает.
Он так смачно это делает, что я не выдерживаю — смеюсь. И Валерия тоже. Поэт недовольно бубнит:
— Все вы… находитесь… в плену… плену морали… А я хочу жрать.
Ладит он это с большим удовольствием, и никакая сила не может его остановить. Серов-младший остается верным себе: что природой человеку дано, не стыдно…
Валерия не выдерживает физиологических упражнений с колбасой, уходит в комнату. Стихотворец вслед ей кроит рожи. Проглотив последний кусок, тянется ко мне, дышит перегаром, трется щетинистым подбородком о мою руку:
— Слушай, брат, я рад тебя видеть, веришь? И не в цинковом гробу… Страшно там?
Что я должен был ему ответить? Я сказал правду:
— Страшно.
Он взял грязный стакан, покрутил:
— Свои на своих, чудны твои дела, Господи, — наполнил стакан водкой. Давай за встречу.
— Нельзя.
— Автогробик? Цел «фордик»?
— И брюхо, — осторожно похлопал себя по животу.
— Накормили свинцом от пуза, — поднес стакан, к мятому, как бумага, лицу, продекламировал: — «Дело простое: убит человек, родина не виновата. Бой оборвется. Мерцающий снег запеленает солдата». — Хекнул. — За твое здоровье, Алеха.
По радио передавали невнятную музыку. По столу спешил раскормленный таракан. Серов поставил на него стакан:
— А сам-то убивал?
Что я должен был ему ответить? Я сказал правду:
— Убивал.
— Да-а-а, — сказал мой друг. — Не знаю, где лучше. А мы тут, как тараканы… друг друга… Хочешь бабу, Леха?
— Саныч, — снова поморщился.
— Валерия, ты где, блядюха небесная такая? Ходи сюда!.. — заорал нетрезво. — Я кому говорю!.. Ну, бабье, иго татаро-монгольское!..
Стюардесса не шла. Матерясь, мой друг тяжело зашаркал в комнату. А из окна тот же индустриально-производственный пейзаж: фабричные корпуса, прокопченное железнодорожное депо, рельсы, уходящие в вечную глубину темных и загадочных лесов.
— Убью! — услышал.
В сумрачной комнате наблюдался разгром. В глубоком старом кресле дергался Серов и орал, что любимое мамино блюдо разбито, что приходят в его дом, чтобы украсть любимые вещи мамы-покойницы, чтобы продать их и жить на вырученные деньги! И даже воруют не вещи, а память о ней!..
Валерия в истерзанной кофте, мятой юбке, рыдая, складывала в сумочку свою парфюмерную мелочь.
— Вот-вот, забирай! Все забирай! Грабь! Мне ничего не жалко! полоумно вопил мой товарищ.
Стюардесса повернулась ко мне:
— Уходите? Можно я с вами? — Я не хотел уходить.
— И валите!.. Чтобы духу твоего больше не было, подстилка аэрофлотская! — Серов бешено подхватился из кресла и слишком невротически шагнул к женщине.
Та, взвизгнув, спряталась за мою спину. Я привычно выставил локоть, как меня учили. Ошалевший товарищ налетел на него лицом, замер от боли и неожиданности, рухнул на пол.
Я почувствовал секундную брезгливость, подавил это чувство. Взял друга под руки, оттащил на диван. Валерия принесла мокрое полотенце.
Поэт застонал, приоткрыл глаза, трудно посмотрел на потолок, сбросил окровавленное полотенце:
— Кровь, корь, любовь. Не болейте корью. От этого можно умереть.
И, закрыв глаза, повернулся на бок, захрапел. Мы накрыли его пледом, как плащ-палаткой, и ушли.
В воздухе, постанывающем от артиллерийской канонады и осветленном чужим неустойчивым рассветом, кружили хлопья сажи. Сажа, смешиваясь с несмелым новым снегом, падала на стадо сожженной техники. А под разрушенными стенами, в руинах, лежали те, кто верил, что выполняет свой конституционный долг, те, кто остался жить вечно в декабре, те, кого так бездарно и зло предали. По приказу майора Сушкова мы накрыли их плащ-палатками. Плащ-палаток на всех не хватило.
Только вера бесплатна. Бесплатных предательств не бывает.
У двери в дом небожителей по-прежнему бодро дежурил швейцар дядя Степа. В облеванных моим другом галифе. Он по-своему был счастлив, дядя Степа, ему можно было позавидовать. Валерия шмыгнула мимо него, как птица, прятала заплаканное лицо.
Я остановился у машины. Стюардесса наткнулась на меня. Я повернул ключ, открыл дверцу, пригласил женщину в салон джипа.
— Куда?
— Домой, — ответила.
Я вырулил на единственный наш центральный проспект имени Ленина, если это дорожно-разбитое, как после бомбежки, недоразумение можно было назвать проспектом. Молчал. О чем говорить? Тем более губы моей пассажирки были заняты, она их подкрашивала помадой. Розовой, как птица фламинго. После опустила ветровое стекло, щурилась от воздушного потока, лицо её было старым и некрасивым.
— Солидная тарахтелка, — сказала она. — Как самолет. Откуда?
— Отчим. Подарок.
— А-а-а, — закурила.
Горький дым Отечества.
— А ты и вправду чеченил? — покосилась в мою сторону; в зрачке отражался цинковый мирный день.
Я ничего не ответил.
— Я думала — треп.
— Куда? — повторил вопрос.
— Время есть?
Я пожал плечами — разве можно спрашивать у нищего в долг?
— У меня Санька, сын, в детском саду. Два выходных — хорошо… Погуляю с детенышем.
По узким и грязным дворам, забитыми баками с пищевыми отходами, мы проехали к месту. Сад был огорожен высокой оградой защитного цвета, и сквозь эту ограду и кусты пестрели детские одежды. Дети громко играли за забором. Надо полагать, мальчишки играли в войну.
Как-то мне приснился сон, странный сон, я его запомнил: горела пустыня. Спасения не было, но мы в БМП верили — кто-то потушит эту атомную вселенскую коптилку. Верили до последнего. Затем раздался голос одного из нас, голос был настолько изменен страхом, что было непонятно, кто кричит:
— Я не хочу! Не хочу подыхать в этой консервной банке!
Мы натянули противогазы. С трудом приоткрыли люк. Тот, кто кричал, прыгнул на песок. Песок был спекшийся. Он лопался под ногами, как стекло. Мы шли по пустыне, как по стеклянному озеру.
Первым не выдержал тот, кто кричал. Он сорвал с лица противогаз. Его никто из нас не узнал. Он глубоко вздохнул и повалился на песок. Лицо, незнакомое нам, улыбалось улыбкой счастливого мертвого человека.
Мы его похоронили в битом стекле.
Нас осталось трое. Мы шли к спасительной нитке горизонта. Потом один из нас повернул в сторону. Он закричал, что видит колодцы. И сорвал маску. Мы его тоже не узнали. И тоже похоронили в битом стекле.
Потом я остался один. Шел долго, шел до тех пор, пока ноги не начали вязнуть в горячем месиве. Я поднялся на бархан и увидел бесконечную горящую массу. Я оглянулся — мои далекие следы, оставленные на песке, затягивались.
Тогда я сорвал маску. Жаркий ветер ударил по лицу. И от этого удара оно стало плавиться; я почувствовал, как с моих лицевых костей стекает малиновое мясо.
Не дай мне Бог сойти с ума!
— Эй, гражданин хороший! Здесь стоять нельзя, запрещено, — слышу разболтанный, старческий голос.
Мне не любопытен тот, кто это говорит: у него такое выражение на нервно-пенсионном лице, точно я нагадил ему в карман. Или не выдал вовремя его трудовые накопления.
— Кому говорю! Гражданин, вы плохо меня знаете. Вот запишу… запишу номер!
Я включаю магнитофон: невнятная мелодия. Под схожую музыку по столу торопился раскормленный таракан, пока его не расплющили стаканом в сырое месиво.
Если выйду из машины, убью того, кто сейчас кричит там, за ветровым стеклом. Я убью его, хотя он и мой соотечественник. Я его убью, потому что во мне живет тарантул черной смерти.
Мы не знали, что преданы, и сражались за мертвые руины в центре Города. Были наглухо заблокированы в каменных мешках, постоянно обстреливаемые, как чечами, так и своими. Связь была нарушена, и авиация сеяла фугасы на наши головы с бессмысленной педантичностью. Старательно громыхала дальняя артиллерия, кроша здания. Время исчезло. Ни дня, ни ночи — тягучая, холодная, тусклая, промозглая и тупая бесконечность. Стылая, безвкусная тушенка. Холодный чай. Изморось на оружие.
Побеждал простейший инстинкт — бить по всему, что движется. И били из всех калибров. По любой тени. Как потом выяснилось, войска, брошенные на штурм Города, без четкого взаимодействия, организации единого боевого управления, связи заблудились, перемешались и практически остались в одиночестве. Никто не знал, где свои, а где противник. Свои били по своим, изматывая себя же страхом, неопределенностью, неизвестностью и ощущением несообразной и кошмарной фантасмагории.
Движение теней за моей спиной. Я жду удара — потерял осторожность и теперь беззащитен…
— Поедем, мой дурачок, мой лопушок. Это дядя, он хороший.
В зеркальце — женщина с ребенком. Я вспоминаю — эту женщину зовут Валерия, как летчика Чкалова. У неё сын, Санька. Такое имя у моего друга Серова; странные совпадения преподносит нам наша жизнь?
— Сейчас дядя нас прокатит с ветерком по Ветрово…
— Привет, герой, — у машины нет героя-пенсионера. Я медленно поворачиваю ключ зажигания. Боком пробегает дворовый пес с мокрым обвислым хвостом.
— А-а-абака, — детский лепет за моей спиной.
— Собака, собака, — подтверждает заботливая мама. — Нам лучше сюда, Чеченец.
Вздрагиваю от прозвища, определенное моим другом, как от клейма, выжигаемым каленым железом на теле.
Тесные проходные дворики, под деревьями смерзшие куски снега и мусорной дряни, нищие люди под мартовским солнышком…
У одной из пятиэтажных коробок — памятника прошлого волюнтаризма меня просят остановиться.
Ребенок спал. Я взял его на руки. У подъезда сидели старушки с бесцветными больными лицами.
— Здрастье, — сказал я им, родным.
Квартира, где жили люди, была очень мала. Проем в комнату из коридора был завешен цветной дешевой ширмой из бамбука — тщетная попытка изоляции. Попытка жизни.
Я выпил чаю. Пил чай с абрикосовым вареньем. Поблагодарил за этот чай. Потом выбрался в коридорчик.
— Спасибо, — сказала Валерия.
За что, пожал плечами. За моей спиной щелкнул замок, последнее, что успел заметить была глянцевая улыбка рекламной стюардессы, призывающей летать самолетами Аэрофлота.
После окончания школы мы махнули на море. Нас было трое — я, Серов и Антонио. Она была безответно влюблена в моего друга. Сашке всегда требовался человечек, который бы безоговорочно им восхищался. На такую неблагодарную роль я не подходил, а вот девочка Тоня… Антонио… Если бы не она…
Мы летели самолетом Аэрофлота; помню неприятную боль в ушах… Странно, после этого я стал замечать боль в себе, физическую боль. Такого со мной не было до полета.
Тогда я море увидел впервые. Увидел с автобуса — оно мелькало между скал, как флаг незнакомого мне государства.
Кажется, за год в городке ничего не изменилось. Милое, тихое, богобоязненное местечко. Я его люблю — родину не выбирают. Однако вдруг слышу — далекий характерный и знакомый звук. Где-то там, на привокзальной площади. Так лопается шашечка в двести грамм тротила. Что за чертовщина? Что за военные действия в среднерусской полосе?
… Пылала новая торговая палатка, вокруг неё суетились люди, похожие на чечей, без паники, привычно. На зрелище сбивались зеваки — бабки, бомжики, пассажиры. К осветленным весной облакам тянулся грязный шлейф гари. Подкатили милицейский уазик и пожарное авто.
Я покачал головой — поторопился с выводами, друг мой; видимо, и здесь, в медвежьем углу, случились необратимые процессы передела собственности. Значит, жизнь продолжается. Во всем объеме всеобщей капитализации. Хотя не надо торопиться с выводами. Может быть, в палатке лопнула бутыль с маринованными огурцами? Тротиловые огурчики — смертельно полезный продукт для самых изысканных чревоугодников.
Сегодня у меня день встреч и расставаний. Я у очередной двери. Номерок квартиры знакомо выщерблен. И запах на лестничной клетке знаком — запах старого хлама и цепкого оптимизма к жизни.
На пороге женщина. Антонио? Она? Дурнушка — растолстевшая, шумная, жаркая. Тянет с силой вглубь квартиры, слюнявит ухо:
— Что? Не узнал? Вижу, не узнал? Растолстела! Сладкое люблю. Мужа люблю, он дальнобойщик… Проходи… Сюда, на кухоньку… Там мой Ванька, писюка, спит.
Я втискиваюсь в кухню. В лицо — мокрые флажки пеленок.
— Садись, садись, — смеется Антонио. — Живой, Алешка, живой… Ты бы позвонил… Господи, что я такое говорю, дура набитая такая. Садись же, родненький.
Я опускаюсь на табурет. В приоткрытое окно — первый этаж — кустарник, сухой и оголенный, как провода. Антонио суетится у газовой плиты — чайник шипит днищем на плоском пламени. Потом на стол появляется тяжелая банка с абрикосовым вареньем. Я шумно вздыхаю — меня решили уморить этим вареньем. Антонио всплескивает руками:
— Ой, дура! Мужика чем потчую. Мужику — что покрепче?!
— Нет уж, лучше это.
— А ты и не пил, знаю. И правильно… Вон мой батя, все — помер, царство ему… Сначала мать усладил, а потом и сам, через месяца три, не приведи Господи.
Она говорит много; слишком много говорит и сама это понимает:
— Говорю и говорю, это я, как родила. Говорливая такая.
— Ты сама садись-садись.
Она покорно исполняет мою просьбу, молчит, ждет. Свистнул чайник, как паровозик на разъезде. По разбитой дороге громыхнул грузовик. Хныкнул ребенок. Женщина подхватилась и убежала к нему.
Из окна тот же вид: спортивная перекладина, детские, почерневшие от времени горки, мусорная мокрая куча; между деревьями на веревке сушится белье.
Когда-то давно мы с Вирджинией сидели здесь, на этой кухоньке; сидели с Веркой, пили вино и наблюдали, как рыхлая женщина с обезображенными болезнью ногами стаскивала с упругой веревки сухое белье. Белье было белым и чистым, как флаги капитуляции.
Вирджиния подняла руку с полным бокалом, Верка подняла руку с ним, она подняла руку, моя первая женщина, и проговорила:
— Смешно… Сухое белье, сухое вино.
Она держала прозрачный бокал перед собой; её незагоревшая остроконечная грудь пружинила из моей рубашки. Она была белая, эта рубашка… Не знаю, как насчет чистоты, но то, что она была белая, я ручаюсь.
— Мой герой писанул! Мокрым не хочет, сухим хочет, — вернулась Антонио. — Он у меня спокойный. Сама удивляюсь: в кого?.. Только глазки зырк-зырк…
— Как ты на меня, — говорю я. — Ну, рассказывай.
Антонио страдальчески морщится, заливает кипяток в заварочный чайник и молчит.
Быть может, и права? Неужели мне интересна чужая жизнь, спрашиваю себя. Неужели меня интересует ещё чья-то жизнь помимо своей? У меня ноет брюхо, мне неудобно сидеть на табурете, но почему же тогда вспоминаю чужую жизнь?
Жила-была девочка. Счастливое детство. Белый передничек, отутюженный воротничок, цветы любимой учительнице в первый день осени — девочка хорошо знала code de la rout — «правила движения», точнее, её мама хорошо знала правила поведения в обществе; потом девочка выросла и взбунтовалась — ушла из дома к друзьям; ей было шестнадцать, этой девочке; чуть позже она забеременела — рожать ей было нельзя, это было бы не соблюдением reqles du jeu — «правил игры», которые она обговорила с родителями, потом неудачное замужество за каким-то генералом, работа в школе, затем… Любили мы друг друга? Не знаю, скорее всего это была попытка. Попытка любви, её мгновение.
Когда стоишь в холодном сумрачном подъезде и делаешь шаг из него в жаркий день — этот скорый переход на солнечную сторону ослепляет…
Потом проходит минута, ты привыкаешь к свету и все видишь, все понимаешь, но почему-то радости это не приносит.
Я пью чай с абрикосовым вареньем, прошлогодним, сладким, и слушаю:
— Я так толком и не поняла. Свадьба скромная, точно похороны. Господи, прости, что я такое говорю?.. Грустно как-то. Хотя жених, конечно, ничего солидный такой, умный, лет ему сто, только разделить на два…
— ?!
— Ну пятьдесят пять.
— Да? — хекаю я. — У неё слабость к старичкам.
— Ну да. Представительный такой, улыбается, знаешь. Дипломаты, они всегда улыбаются, как дурачки… Ну и она, Верка-то, улыбалась… А мне бежать надо. Ванька совсем маленький, третий месяц… Я ей говорю, побегу, она — провожу… Зашли в туалетную, как там, комнату, Там зеркала, во все стены… Верка красивая, не то, что я, корова, опустилась… Поглядела она на себя впритык так… проговорила по-французски или как там… И привет, укатила в Австралию… Это там, где кенгуру, и утконосы, и эти ленивцы симпатичные. Вниз головой висят всю дорогу, представляешь, головой — и вниз. Я бы так не смогла.
— Антонио, — смеюсь я, но смех мой горок.
— Что, Лешенька?
Если бы я не знал Антонио… В том-то и дело, что знаю, хорошо знаю эту женщину, сидящую напротив меня; знаю её потому, что только благодаря ей, сижу сейчас в этой кухне, шесть с половиной метров, на первом этаже.
Это случилось тогда, на море. Мы нашли скалу, нависшую над водой, хороший трамплин для желающих сразу сломать шею и утопиться. Мы с Серовым влезли на её дикую макушку. Волны кипели в камнях. Лилипуточка Антонио загорала на полуденном тихом солнце. У горизонта скользили темные парусинки.
— Нет, я ещё с ума совсем не сошел, — сказал Сашка и сел на гранитный камень. — Жить хочется, родной.
Я швырнул булыжник; он прочертил биссектрису и без звука пропал в водяном взрыве.
— Секунд та-а-ак…мнадцать, — сказал мой друг. — Пусть кто-нибудь сиганет, а я погляжу. На его труп.
Я испугался. Помню, как трухнул, помню ощущение страха, впервые испытанное, ощущение потери. Тогда впервые почувствовал, что не смогу совершить задуманного. Я хотел прыгнуть с этой скалы, поспорив со своим другом, и вдруг физически ощутил невозможность поступка. Почему? Почему такое бессилие перед обстоятельствами? Понимал, все это глупо и нелепо, но…
Я прыгнул позже, ночью.
Самого полета не помнил, вероятно, чувство самосохранения включилось в секунды падения; после — пронзительная боль в ногах, позвоночнике, голове, затем мягкий и вязкий покой, глубинная радость от мысли, что оказался сильнее нелепых условий.
Пришел в себя от тяжелого запаха прелых водорослей — это был запах боли; впервые его узнал, когда упал с абрикосового дерева и разбил нос. Меня оттащили, сопливого, орущего благим матом, в дом, где даже стены были пропитаны этим запахом; там мне наложили повязку, и я от неё неожиданно ощутил себя старше. Боль старит человека…
Я лежал на водорослях, меня шлепали по щекам. Я пытался проглотить горькую слюну, её было много — я задыхался от нее. Наконец, перевалился на живот, и меня стало рвать морской водой и остатками страха. Потом меня долго мутило от йодистого запаха водорослей…
— Ну, слава Богу, ну, миленький, ну, хорошенький, — голос исчезал, появлялся. — Ну, давай, родненький, живи же…
Я увидел небо, странное небо — без звезд. Нет, это было не небо — это было лицо Тони, девочки, которую мы звали на свой беспечный лад — Антонио.
Она спасла меня.
Были танцы на большой открытой веранде, она была рядом, эта веранда, рядом со скалой. И я ушел к морю — Антонио это заметила. И позже догадалась, что собираюсь сделать. Танцевала, а после догадалась, почему ушел в ночь один. Когда прибежала к скале, с ужасом увидела, как в морскую бездну плюхается мешок с дерьмом, этот мешок с дерьмом плюхается и исчезает, надолго, быть может, навсегда.
Антонио говорила, говорила, помню, а я лежал на водорослях, счастливый, и смотрел на далекие разноцветные лампочки, они были развешены на веранде; гирлянды этих лампочек качались на ветру, и вокруг них плавали пыльные сгустки мошкары. Расстояние было огромным, в сотни миль, но тем не менее я заметил, как у горячего стекла живет и роется мошкара.
— Алеша! — зовут меня. Иногда я забываю, какое у меня имя. Хорошо, что рядом находятся люди, его знающие. Впрочем, это я так шучу. — Слушай, а ты где служил-то? Всякое брёхали?..
— В Австралии, — отвечаю я. — В российском легионе смерти.
Под моими ногами старый кот елозит мороженую треску. Кот аппетитно жрет рыбу и не знает, что за ним наблюдают. Может, в этом и счастье: жрать и не знать, что за тобой ведут наблюдение.
— Я ж серьезно, Алеша?
— И я серьезно, — когда мне задают вопросы, имею привычку отвечать на них обстоятельно. Но иногда лучше отшутиться: — Военная тайна, Антонио.
— Ох, Лешка-Лешка, чудной ты, — вздыхает. — Ты себя береги.
— Как свет, газ и воду?
— Ааа, — отмахивается. — Ой, за свет надо уплатить. И за газ. Бросается к плите. — Ой, мне же Ваньку кормить… Сейчас манку подогрею…
Потом поднимает руки к пеленкам. Над её быстрыми руками в фарфоровом полете парит ширпотребовский орел с надбитым клювом.
Беззубая наша прекрасная жизнь. У каждого из нас своя земная, пусть маленькая радость. Прости, Антонио.
— Прости, — говорю я. — Нужно идти.
Я целую руку женщине, целую щеку, теплую, мягкую, она пахнет мылом, детством, бессонными ночами и бесконечными заботами.
— Не забывай, не забывай меня, Алеша, — как заклинание. — Серов меня забыл. Он такой дурновой…
— Он всегда таким был, — утешаю.
— Господь, не оставь ты нас… — я не вижу глаз Антонио, она стоит в тесной прихожей, тихой и темной, и мнет руками высохшую пеленку, будто листает книгу, где вписаны наши судьбы.
Над полуразрушенным холодным городом висел дребезжащий стон. Самолеты наносили точечно-бездарные бомбовые удары. Мы бессильно матерились бомбили жилые кварталы, в них оставались люди, в основном наши, русские. Великие стратеги современности в лампасах и бункерных штабах решали текущую политическую задачу и думать не думали о тех, кто по-звериному забивался в руинах и подвалах.
— Наши, — смеялись и плакали изнеможенные, грязные, усталые женщины без возраста, когда мы, тоже измотанные и взвинченные, выбивали духов из домов. — Наши пришли, родненькие наши, — и обнимали нас. — Не уходите, родненькие… — Было много детей, укутанных в одежды; они походили на малорослых старичков с печальными, всепонимающими улыбками. — Спасите нас… спасите…
— Мамаши, все в порядке, — бодрился майор Сушков. — Без паники. Терпите, граждане. Мы выполняем поставленную перед нами боевую задачу…
А мы, молодые, молчали, зная, какую выполняем задачу: самим выжить в этой кровавой и бессмысленной рубке.
Я торопился. Пресс быстротекущего суетливого мирного гражданского времени. Меня ждали. Я не хотел, чтобы ждали. Меня ждал отец. У каждого человека есть отец. Был он и у меня.
Он жил в соседнем городишке, таком же провинциальном и мелком, как Ветрово. Туда я и торопился. Джип выкатил на скоростную магистраль, машины двигались нестройными механизированными колоннами. Бензиновый смог провис над трассой. Рев моторов напоминал мне…
Я включил радио. Передавали последние известия… Мир… мир… мир…
Когда так часто говорят о мире, готовься к войне. Я прислушиваюсь, мне сообщают, что боевая машина живет в современной ядерной войне три-четыре минуты… Не знаю, как насчет атомной войны, но то, что «кулаки» — танки, жгутся за минуты в рядовой войне, это факт.
Я так и не знаю, что связало на время моего отца и мать. Они были слишком разные. Мать — деловита, фанатична, для неё не существовало никаких проблем. Отец — вял, рефлективен, не уверен в себе.
Мать с профессиональным упорством спасала чужие жизни в операционной; отец безропотно сносил бремя неудачника на журналистской стезе.
Мать-то и родить толком не сумела: до последнего сшивала язвенника; и я родился в соседней ординаторской — должно быть, холодной и белой, как и все ординаторские.
Мое появление на отца подействовало странным образом: он запил на радостях, потом — с горя, поскольку за дурную привычку и страсть его вышибли из редакции серьезной и солидной столичной газеты. Мать попыталась сражаться за его душу, однако тут уж отец проявил недюжинный характер.
Они расстались, когда мне было лет пять. Помню день и в нем большой чемодан, мягкий, с блестящими бляхами. И рядом с этим чемоданом — фигура, пахнущая новыми детскими книгами, столовскими пирожками и дешевым вином. Разумеется, я тогда ничего не понимал, однако смутные предчувствия меня отстранили от отца.
Может быть, это было моим первым предательством?
Отец присел передо мной, у него были больные, слезящиеся глаза неудачника, что-то нетвердо проговорил, потянулся за чемоданом… Прекрасный мягкий чемодан с блестящими бляхами, покачиваясь, проплыл мимо моего носа.
Через несколько минут за окном прозвенел трамвай. Тогда мы жили в большом городе и остановка была рядом с нашим домом, и отцу повезло, что так удачно подвернулся трамвай. Хотя, надо заметить, он ненавидел этот шальной вид транспорта. Когда забирал меня из детского сада, мы брели через весь, кажется, город, заходя во всевозможные книжные магазины и закусочные. Книжки были нарядные, с картинками, я рассматривал картинки и пил сок. Путь наш был долгий, а закусочных много. В результате домой не отец меня провожал, я — его. Если дома не было мамы, мы с ним после утомительного похода валились в одежде на диван и засыпали, как убитые. Для дивана это кончалось плачевно. Наверное, сок слишком разбавляли водой. В конце концов, как я понимаю, маме надоело сушить диван, и она выгнала отца. И странно — я тут же прекратил терроризировать мебель. Мне снились мягкие и теплые сны, что не мешал, впрочем, подниматься и, натыкаясь на тяжелые сундуки, выходить на мокрое от росы крыльцо. Тогда мы жили на даче у деда, пока менялась городская однокомнатная квартирка. Я выходил на холодное крыльцо и, глазея в предрассветную муть, пускал из себя телесную струйку. Лужица в пыли парила и пенилась… Мне было около пяти. А память хранит — и предрассветный холод под босыми ногами, и изморозь на перилах, и смутное чувство тревоги перед новым наступающим днем, и блаженный уютный покой под стеганым одеялом.
Когда я собирался в первый класс, появился Лаптев. Мама попыталась приучить меня к мысли, что это мой настоящий папа. Как-то не случилось. От Лаптева исходила уверенность, сила, он делал поступки, тем самым отталкивая меня. Он уверенно наступал на мир и людей, он умел торговать, все подчинялось его воле.
Потом мама родила девочку, её назвали Юлия, а я её называл Ю, она была пухленькая пышечка и напоминала именно эту букву алфавита. Ю была как бы моей сестричкой. Она пожила три года, восемь месяцев, одиннадцать дней и умерла.
Вот такая вот случилась неприятность. Она умерла, а мы остались жить, как будто ничего не случилось. Очевидно, мы не успели привыкнуть к ней, Ю. Хотя, конечно, все намного сложнее и трагичнее, но об этом у меня нет желания пока вспоминать.
Благосостояние же наше стремительно поднималось, как и всего народа, даже возникли разговоры о возвращении в столицу, да после как-то забылось: в Ветрово начали воздвигать ковровую фабрику, расширили железнодорожное депо, построили новую больницу, возвели торговые точки, и жизнь обещалась быть перспективной. А потом — рядом, за два перегона, была хорошая по территории, как выразился отчим, дача нашего деда, бывшего красного командарма, лихого рубахи, которому сам товарищ Иосиф Сталин подарил дамасский, разящий врагов народа, клинок.
Последний раз с отцом мы виделись в больнице (она была ведомственная, Лаптев постарался). Отец, как это нелепо, поехал в Москву по своим суматошным книжным делам и предпринял попытку влезть у Казанского в переполненный трамвай. От судьбы не уйдешь…
В огромной палате лежал он одинокий, небритый, дикий, как репей, стесняясь двух соседей, уверенно занимающих высокие койки. Мы невнятно поговорили, попрощались, отец стыло улыбался, и чувствовал себя, должно быть, скверно. У двери я обернулся: он уже лежал лицом к стене. Стена была казенная выкрашенная в цвет холода и боли.
Самое омерзительное на войне, кроме неопределенности, боли и смерти, холод, продирающий до костей. Стылые бесконечные сумерки, прошиваемые трассирующими пулями и обагренные всполохами дальних пожаров. Мы забыли, как выглядит наше родное теплое солнце. Возникало такое впечатление, что мы оккупировали планету, незнакомую и страшную, где нет живых созданий, а есть призраки. А как можно сражаться с ними, тенями?
Отцовский дом был знакомо обгажен великим братством коммунальников. В кишкообразном полутемном коридоре тянуло чадящим смрадом жареной рыбы, плакали дети, на кухне бранились женщины, музыкальная стихия прибойно билась о дощатые перегородки. Каким же нужно обладать чувством социального оптимизма, чтобы не сбежать с этой полуразрушенной палубы жизни?
Навстречу мне из ядовитого мрака материализовалась фигура. Она икнула, дернулась и твердо сказала:
— Дай денег. Наших.
— Зачем? — задал лишний вопрос.
— Душа просит, брат.
— Любишь деньги одухотворенной любовью, — поумничал.
— Люблю, — признались мне. — Они родные. А родное — значит, лучшее. Но люблю не только душой, но и телом-с.
На этом наш мимолетный разговор о морально-нравственных ценностях и прочих аспектах нашего бытия закончился. Фигура провалилась в тартарары. С призом за квасной патриотизм.
Я пробрался дальше по коридору и, наконец, наткнулся на нужную дверь. Услышав знакомый голос, вступил в забытый мир.
Этот мир в пространстве был бесконечно мал, равно как и абсолютно бесконечен. Двенадцать жилых квадратных метров были заставлены стеллажами с книгами. Надо отдать должное отцу: он был постоянен в своей страсти к книгам. Он их покупал, менял, продавал, снова менял. Не знаю, читал ли, но факт упрямый: библиотека существовала. И были в ней детские книжки.
— Алексей! Ты?.. А я тебя не узнал… определенно не узнал! — отец был свежевыбрит, душист, в новом костюме.
Я протиснулся на старенький диванчик, освободил себе место. Отец суетился у стола, который был сервирован, я бы сказал, изысканно, во всяком случае, шлепанцы на нем не валялись, как случалось прежде… Что за перемены?
— Мама привет передавала, — соврал.
— Да-да, она звонила, — отец остановился, потирая нервно ладони. Чудная женщина. Чудная!.. Хирург-пролетарий!… На таких земля держится.
Тут дверь распахнулась. По воздуху плыла утка, она была жареная и на подносе, с яблоками. Ее несла женщина. Была спокойная, я бы сказал, степенная, с грустными добрыми глазами. И ещё была коса, русая, русская, архаичная коса.
— Здравствуйте, — сказали мне. — Рада вас видеть.
Я приподнялся и снова плюхнулся на диван. Меня рады видеть?
— Маша-Маша, — волновался отец. — Ради Бога не урони мою мечту. Пошл, люблю пожрать.
— Коля, — тихо проговорила женщина Маша.
— Извини, больше не буду-не буду, — замахал руками и едва не сбил поднос со стола. Вместе с уткой и яблоками.
— Коля, считай, — улыбнулась женщина.
— Раз, два, три… — отец успокоился. — Вот, брат, досчитаешь этак до двадцати и тих, аки ягненок… — И яростно зачесал затылок.
— Коля, прекрати.
— Маша, ты права, но иногда хочется, — хихикнул отец и проказливо зыркнул в мою сторону. — Строга, матушка, строга, да?
— Коля, если бы я тебя не знала, — проговорила женщина и с какой-то хозяйственной непосредственностью открыла бутылку шампанского. Брызг не было.
— За встречу! — подняла тост.
— С Новым годом, — сказал я.
— С Новым годом? — удивился отец. — Ты чего, Алексей? Март же?
— Это я так, — ответил, — шутка.
— Да-да, за встречу! — воскликнул отец. — Чтобы чаще, чтобы все хорошо, чтобы ты, сына, держался в этой жизни!
Бокалы взлетели над отечественной уткой, по-новогоднему ударились, звеня; я понюхал перегнойный запах прошлогоднего винограда. Отец булькал, у него была привычка гонять градусную жидкость во рту; он булькал и надувал щеки. Женщина Маша причмокивала, пачкала крашенными губами край бокала.
— А ты, Леша, почему, не пьешь? — удивилась. — Болен?
— Маша, у тебя все больные, — сказал отец. — Он за рулем?
Я согласно кивнул. Так было проще — кивнуть. И молчать, и смотреть, как люди едят, раздирая плотное мясо, и как глотают печеные яблоки. Я смотрел на отца и женщину Машу, они ели и рассказывали мне историю своего знакомства. История была скучна и банальна. Но как часто своя жизнь кажется единственной и удивительной.
— Мария! — кричал отец. — Ты меня! Ты моя! Я тебя люблю! Ты меня знаешь?..
— Коля, — стеснялась. — Ты больше не пей.
— Да! Я! Да ты меня не знаешь! — горячился. — Если я захочу… Я всем докажу, какая у меня воля… сила воли… Кремень!
Отец рвал зубами мясо. Год назад он был убежден, что чрезмерное употребление мясных продуктов отрицательно влияет на человеческий организм. Боюсь, что тогда он просто не зарабатывал на птицу, все деньги тратя на вино и книги.
Помню он читал мне:
— А по ночам у нас тут кругом слышно, как звонят колокольчики, тоненько так звонят. Говорят, что когда-то, давным-давно, один здешний птицелов поймал дятла и перед тем, значит, как его выпустить, привязал ему к шее бубенчики. От них и звон. Только я думаю, тут не одна птица должна быть — одна не могла сразу в разных местах звонить. А то ведь по ночам по всем оврагам, по всем балкам слышно, как переливаются эти звоночки и колокольчики. А может быть, у того дятла и птенцы вывелись тоже с колокольчиками. А что? Очень возможно… И никакого чуда здесь нет, потому что любой их может услышать…
Прекрасные сказки детства.
Ударили в стену. Закричала женщина. Отец отмахнулся — сосед Жорка сцепился с женушкой, в который уж раз…
Стены обладали удивительной звукопроницаемостью. Возникало впечатление — мы слушаем радиоспектакль, голоса были мелодраматичны и, кажется, рассчитаны на внешний эффект.
— Ты все сам! А мне… Я тоже хочу, ты — плохой, ты — гад, ты — сам себе, а мне…
— Отстань, стервь, сгинь, — бубнил мужской голос. — У меня инфаркт, у меня жизнь погубленная из-за тебя, хабалы!
— Это ты, скот, жизнь мою перекосил… Говорила мама моя, ой, как она говорила…
— Удавись, чтоб тебе…
Наступила тишина. Отец прокомментировал: Жорка приобретает в галантерейном магазине несколько флаконов жидкости для выведения пятен или, против, например, перхоти, сам пьет. А с женой-голубушкой не делится, жадный, вот она…
— Ой, хороша клоповница! — завопила голубушка. — Ой, лю-лю! Подкатилась я под гору!.. Иди ко мне, любезный…
— Чего надоть?
— Любови хочу?
— А иди ты…
— Ааа, не могешь?
— Я тебе!..
— К соседу книжному пойду. Ох, потянет он меня, голубку…
Стена задрожала от удара, задвигалось мебелишко, женушка дурно завизжала — убивают!
— Тьфу ты, — плюнул отец. — Все как не у людей.
— Больные, — сказала женщина Маша. — Алеша, вы кушайте, кушайте.
— Убивают! Убивают! А-а-а! — голос оборвался; так он срывается, когда человека бьют ногой в живот.
Я принялся вылезать из-за стола. Отец закричал, чтобы я не мешался, сам же буду виноватый.
Отец-отец…
В коридоре толкались соседи: Жорик — мужик дурной, тюкнет по голове утюжком, милок, и унесут тебя из этой жизни вперед ногами.
Не трогайте меня, промолчал, я — человек, озлобленный собственным героизмом.
В комнате плавал странный запах каких-то душных дешевых химикалий запах безнадежности и убогости. На полу под ногами скрипели стеклянные осколки. На тахте хрипела знакомая мне фигура, которой я дал деньги на лечение души. Это и был Жорка. Кому и горький хрен — малина, а кому бламанже — полынь.
Жена, худая, злая, с распущенными волосами, с прекрасными заплаканными глазами, испуганно повернулась:
— Из милиции?
— Крик тут был?
— Чего? Уж и кричать не можно? А чего можно? Пить нельзя, ебац-ц-ца нельзя, да?! А?! Пошел вон!!!
Заплакала девочка. Я её не заметил; она заплакала, и я её заметил. Она пряталась в углу, маленький, нечистый звереныш с такими же крупными и прекрасными глазами, как у матери.
Жорка прекратил храпеть, задвигался на тахте. Женщина зашипела:
— Не реви, дура, папочку нашего разбудиш-ш-шь…
У женщины были надломленные резкие движения, как у механической, неисправной куклы. Худые ноги были в синяках и пропитаны этиловым спиртом. Она закинула ногу на ногу и повторила:
— Из милиции?
— Из нее, из неё — отмахнулся и шагнул к девочке.
— Заберите его, — ткнула пальцем в сторону мужа, — все время оскорбляет мое достоинство, губит будущее моего ребенка! Я требую, как женщина, как мать!..
Она замолчала. Я оглянулся — оседая на стуле и низко опуская голову, она засыпала, отравленная; из её рта тянулась липкая, безвольная нитка слюны.
Я протиснулся к девочке, протянул руку, она в ужасе закрыла лицо пятилетними ладошками…
Когда мы зачистили дом на Первомайской, как нас учили: «каждую квартиру проверить, в каждый закуток залезть. Боитесь — закати впереди себя гранату, только за угол надо спрятаться, да глядите, чтобы стенка не из фанеры была», я прошелся по квартирам — искал деревянный хлам для костерка. И в одной из квартир, в её развороченном, сочащемся кровью гнезде, увидел старика… то, что осталось от старика… Я увидел детей… то, что осталось от них… Детей было трое… или четверо… а, может быть, и больше… Трудно было сосчитать.
Вы интересуетесь, кто я такой? Не все ли равно. Лучше спросите, что я думаю.
Девочку женщина Маша умыла и принялась кормить. Девочка ела жадно и испуганно, она давилась кусками мяса и с ненавистью смотрела на неторопливые руки, её кормящие.
Потом сомлела от еды, уснула. Ее уложили на твердый диван. За окном занепогодилось — было сумрачно, грустно, тихо.
Отец меня провожал — жители дома отдыхали после обеда, как солдаты после боя.
— Я её люблю, — говорил отец. — Она прекрасная женщина. Чудная. Такие удивительно бескорыстны. Если бы ты знал…
— Раз, два, три… — сказал я. — Или четыре…
— Шутка, нервы лечит… По науке, брат… Маша читала в журнале. Она журналы читает.
— У нас самая читающая публика в мире, — сказал я. — Вот в чем беда.
— Нет, сын, — вздохнул отец. — Она удивительная женщина. Ты потом поймешь. А какие готовит пельмени — сибирские, она ж с тех мест… Ты не прав, сын.
Кто может быть правым в этой жизни? Кто поймет чужую жизнь, чужую правду, чужую боль? Кто? Я пожал руку своему отцу, которого никогда не понимал и которого всегда прощал.
Я ничего не боюсь. После того, как повстречал поющего старичка в домотканой рубахе на берегу моря, я не боюсь ничего. И никого. Единственное, что страшусь — одиночества. Трудно быть одному. Спасают друзья и любимые.
Любимые предают, а друзья… друзья гибнут. У меня были друзья; я вернулся из кровавой бессмыслицы, мне удалось вернуться оттуда, они — нет, им уже никогда не вернуться живыми.
Мертвыми — да, их привезут в цинковых гробах и поставят эти штампованные ящики со знаком качества под моросящую снежную сыпь.
Возвращаясь к машине, слышу телефонный зуммер. Кому я нужен? Это Серов, его восторженный и раздрызганный голос:
— Леха, Чеченец, твою мать, ты где шляешься? Я тебе звоню-звоню. Ты мне нужен.
— Зачем?
— Махнем в одно местечко.
— Я занят.
— Чего? Бабы не уйдут… Кстати, родной, у тебя никаких принципов: друзей бьешь в морду. Нехорошо.
— За дело. Пить меньше надо.
— А я сейчас трезв, как стеклышко. Звякнуло издательство — желают книжонку выпустить. Полный пи… дец!
— Чью книгу? — не понимаю.
— Мою! — восторженно вопит друг. — Мою, Чеченец! Еб… ть их во все издательские дыры!
— И что?
— Как что? Катим в Москву, столицу нашей Родины.
— Зачем?
— Договорчик подмахнуть и так далее…
— Я занят.
— А бить морды свободен?
— Тьфу! — солоноватый привкус. От злости я прикусил губу. Запах крови и моря. «За морями, за долами живет парень раскудрявый». — Черт с тобой!..
Все в порядке, говорю я себе. Что делать, говорю себе, у каждого из нас свой крест. Серов, я до сих пор чувствую свою вину перед тобой? Но в чем она, моя вина? Не знаю.
После того, как сбежал из прихожей, где столкнулся с женщиной в мамином атласном халате, недели две жил у друга. Я не мог сразу вернуться домой. Я жил у Сашки две недели и каждый день лгал по телефону маме. Я не мог себя заставить переступить порог квартиры, в которой осознал себя преданным. Понимал, что поступаю как неврастеник, как рафинированный мозгляк, но ничего не мог с собой поделать. Санька смеялся над моими юношескими переживаниями и утверждал, что к жизни надо относиться, как к физиологическому акту. Трах-трах. Или ты её, или она тебя. Иного не дано.
Потом к нему пришли гости, среди них была девочка Виктория. И как-то получилось, что нас, меня и её, отправили в булочную. Нам заказали купить хлеба. И мы пошли в эту булочную, и я с удивлением обнаружил, что к Победе совершенно равнодушен, она пресна и проста, может быть, пройдут годы, и она тоже окажется в чужом коридоре в чужом домашнем халате?.. И её увидит…
И тогда я себя спросил: быть может, мой товарищ прав — и вся наша жизнь бессмысленна по определению. Физиология, не более того. И понял, что ненавижу своего лучшего друга. Ненавижу за то, что он освободил меня от иллюзий.
А в булочной стоял теплый запах детства. Моя бабушка всегда выпекала хлеб. У этого хлеба был запах будущей счастливой жизни; жизни, похожей на сказку.
Потом бабушка умерла и я стал покупать хлеб в булочных.
На въезде в городок Ветрово — новенькая, ухоженная бензоколонка. Раньше её не было — и вот, пожалуйста, новые времена, новые песни. Пестренький, красивенький капитализм на обочине облезлой и заляпанной грязью российской действительности.
Я паркую джип и отправляюсь платить за корм своей автолошадки. Отдаю в окошко какие-то деньги, я плохо умею считать, но то, что мне должны вернуть сдачи, знаю. Мне ничего не возвращают. Бог с ним, говорю себе, однако не хочется, как не хочется становиться в общий молекулярный ряд.
Я потукиваю по стеклу. Меня спрашивают — в чем дело, командир? Я отвечаю. На этот вопрос я знаю ответ.
— Иди, командир, иди, пока живой.
— Деньги, родной, деньги, — говорю я.
— Ты чего? Жить надоело?
— С Новым годом, — говорю я, — с новым счастьем.
— Чччего?
Он выходит, самоуверенный болван, у него брезгливое и сытое выражение лица, у него лицо пройдохи, лицо человека, который не знает, что такое чужая боль и кровь. Он громоздок и силен. Он дебилен от сознания своей мощи. Он никого не боится, защищенный матушкой природой и своими правами хозяина новой жизни.
— Ты чего, больной? Аль крутой? — косился в сторону джипа. — Папа любит? Мама любит? Девочки дают? Я тебе тоже дам…
Болван потерял чувство самосохранения, он никогда не испытывал физической боли, своим мелким торгашеским умишком он даже не представляет, что это такое.
— Ну ты, козел! — потянул руку ко мне.
Он потянул сильные пальцы, потемневшие от бензина, к моему лицу, он слишком долго это делал…
Я его убивал. Он не сразу это понял, а когда понял, завизжал, как скотина перед убоем, хрипел разбитым носом и ртом, пытался уползти… Куда?
Меня учили убивать. Я бы его убил; болвану повезло, он не знал, как ему повезло. Я бы его убил, если бы не болело брюхо. Я бы его убил, даже несмотря на то, что он мой соотечественник.
Ему повезло — я залил в горловину его глотки высококачественного бензина Аи 95, но кремень в зажигалке стесался и она не вспыхнула. Жаль.
А зажигалку мне подарил Ваня Стрелков. Мы собрали костерок из мебельной рухляди, и мой боевой товарищ попытался высечь огонь. Пощелкал без положительного последствия и хотел кинуть зажигалку. Дай, сказал я ему. На, удивился Ваня, а зачем? Пусть будет, ответил я.
Уже в госпитале под Тверью я узнал, что он подорвался на противотанковом фугасе, начиненном металлическими прутьями, болтами и стальными шарикоподшипниками. Чечи в этом смысле были удивительно изобретательны.
Вы видели, властолюбивые суки, как умирают те, кто защищает ваши многократно пере… баные чужой волей жизни? Думаю, нет. Потому, что у вас вместо глаз — бельма.
У кирпичного дома по проспекту Ленина маялся человек. Я его не узнал, и джип проехал мимо. Пришлось Серову бежать за машиной и орать, что это он, а не кто другой. Одет был крайне скромно — легкая куртка, цивильный костюмчик, белая сорочка, галстук, начищенные туфли. Я удивился, что за маскарад? Или снова женимся, дружище?
— Политика, — прохрипел, падая на переднее сидение. — Там… там уважают эту униформу.
Я недоверчиво покосился: с каких пор мой товарищ придерживается правил хорошего тона? Странно?
— Лучше бы ты женился, — хмыкнул я. — Второй раз. И снова на Анджеле.
— Не-е-е, — хохотал Серов, дрыгая ногами. — Лучше смерть.
Когда мой друг заявил, что желает жениться на девушке по имени Анджела, со мной случился истерический приступ. Я бился в конвульсиях от смеха, как сумасшедший. Анджела была известная и знаменитая шлюшка всего Подмосковья, включая Амурскую область и Бухарские Эмираты. Правда, папа её был генералом бронетанковых войск и мог защитить честь дочери всеми войсками, ему подчиненными. Впрочем, о какой чести могла идти речь?
— Зачем это тебе? — спросил я после приступа.
— Я честный человек, — ответил жених, елозя по щекам мыльным помазком. — А ты идиот и не веришь в высокие чувства-с.
— А как же Антонио?
Мой друг соскреб с подбородка пышную пену и мучительно покосился на меня:
— Я её люблю… люблю, как сестру.
И порезался, я увидел: пена окрашивается в малиновый цвет.
— Ты порезался, — сказал я.
— Что? — не понял.
— Кровь.
— А, черт, — сказал Серов. — Вечно эта кровь. Не говори мне под руку. У тебя дурная привычка: говорить под руку.
— А у тебя лезть под юбку.
— Я честный человек.
— Это я слышал. А еще?
— Что еще?
— Чем так пригожа невеста?
— Она… она стихи мои… наизусть… — признался. — Во время акта…
— Какого акта?
— Полового, балда.
— С кем?
— Что с кем?
— Твои стихи наизусть во время полового акта… с кем?..
— Иди ты!.. — истерично заорал поэт. — Я её люблю… безумно!.. А вы все пошлые люди… Боже, в какому миру я живу? И с кем?..
Я пожал плечами — каждый сходит с ума, как он хочет.
Надо сказать, свадьба готовилась на славу, с купеческим размахом, на все Ветрово. Папа-директор ковровой фабрики и папа-генерал бронетанковых войск — убойная смесь для всеобщего праздника. Было такое впечатление, что в городке одновременно проходят учения танковых соединений и выставка достижений ковровой промышленности среднерусской полосы.
Что подействовало в последнюю секунду на Серова-младшего, не знаю, однако в авто (по пути к священному обряду) он был крайне возбужден, в комнате жениха впал в меланхоличную задумчивость; когда же его подвели к затоптанному коврику, когда задали вопрос, скорее риторический, о том, желает ли он?..
Он дернулся, недоуменно покрутил головой, медленно освободил свой локоток от руки невесты… И, задумчивый такой, удалился… Я легкой трусцой бежал за ним. В спину ударила волна — штормовое предупреждение: гости-гости-гости…
Упав в джип, мой друг неистово захохотал, орал, чтобы я гнал, гнал, гнал… К черту!.. К Богу!.. И ещё дальше!.. С радостным облегчением я исполнял его просьбу.
Малость прийдя в себя, экс-жених велел катить к ресторану «Экспресс». Там нас встречали многочисленные гости со стороны невесты. Серов, похохатывая, выволок мимо них ящик шампанского. Какой-то седенький, ясноглазый и добродушный дядюшка невесты активно нам помогал укладывать тяжелые кегли на заднее сидение. И ещё помахал, родной, нам на прощание.
Как не начались военные действия в городке, не знаю. На месте папы-генерала я бы разнес в пух и прах фабрику имени Розы Люксембург. За оскорбленную честь своей дочери, единственной, любимой и неповторимой. Неповторимой для всего офицерского личного состава подмосковных военных гарнизонов.
А мы отправились к Антонио. И упились шампанским. Я никогда не подозревал, что им можно так неизящно упиться.
Совсем не просто быть человеком.
Москва встречала напряженным гулом, индиговым смогом над автомобильными заторами, суетным столпотворением у вокзалов, бесконечными торговыми рядами и ларьками, трамвайным трезвоном, ободранными за зиму зданиями, площадями, замытаренными мусором, тлением, ложью, воровством власти, нищетой народа, национальным позором, общим безумием, углублением экономических реформ, диалектическим законом единства и борьбы противоположностей…
Мой друг, тщательно выбритый до порезов, жующий кофейные зерна, счастливый, дурачился, кричал, пел, у светофоров приглашал пугливых девушек любить его, декламируя им стихи.
Наконец мы подкатили к невзрачному и обшарпанному зданию. Я не хотел идти туда, мне было хорошо в колымаге, она защищала меня от суеты долгого первого дня, да Серов настоял — хотел, чтобы я, видимо, увидел миг его удачи. Миг удачи — и долгая человеческая жизнь.
По узким, пропахшим бумагой и казеиновым клеем коридорам сновали служащие. Их шагов не было слышно — на полу лежали толстые ковровые дорожки. Не от нашей ли «Розы Люкс»?
Спотыкаясь об их чрезмерную ворсистость, я поплелся за другом. Тот нарочито высоко поднимал ноги, и от этого его движения походили на механические, как у бойца при полной ратной выкладке.
У одной из бесконечных стандартных дверей мы приостановились. Поэт поправил галстук и шагнул в кабинет.
Маленькая каморка была заставлена столами, стульями и полками, те в свою очередь были завалены продукцией издательства и прочей макулатурой. В этом бумажном хламе жил плюгавенький человечек. Он раздрызгано вскочил с места и долго жал руку областному пииту, выходцу из народных недр, так блеял человечек, есть, есть ещё самородки у нас, выражающие свои глубинные, неординарные движения души, убедительно отражающие общенациональные стремления к гуманистическому примирению…
Это был словесный понос. Я заскучал. Серов мычал нечто неопределенное, он потерял чувство юмора, ему все это нравилось. Он мелко переступал с ноги на ногу и потряхивал головой. Во всей этой сцене было нечто эстрадное.
Я присел на подоконник. На двери висела знакомая мне реклама: стюардесса призывала летать самолетами Аэрофлота.
Я вспомнил утро, себя в нем, угарного Саню в этом утре… Мне помешали вспоминать — мешал голос, с визгливым фальцетом выговаривающий:
— Ну, голубчик, поймите, я не спорю, строчка прекрасна, она удивительна по своей э-э-э… семантике, но в ней нет смысла…
— Как это нет смысла? — удивлялся Сашка. — «Капканы аплодисментов, как холостые выстрелы».
— Вот! Прекрасная строчка, однако… Капканы — это э-э-э… капкан орудие для ловли этих самых мышей, да?
— И крыс, — сказал я.
— Что? — поэт нервно листал страницы будущей книги.
— Вот именно, молодой человек, именно, — обрадовался редактор. — И крыс!.. А тут аплодисменты!.. И ещё выстрелы?
— Холостые, — зло уточнил их творец.
— Господи! — всплеснул ручками человечек. — Кто из нас знает, какие выстрелы холостые, а какие нет?
— Что? — спросил мой друг. — А почему это стихотворение не пойдет?
Тут я заметил, что костюм моего товарища совсем не новый и не модный, и Серов из него давно вырос.
— Это? — редактор натянул очки. — Право, не знаю. Это решение заведующего. Но все это не принципиально, голубчик. Не принципиально! Вы потом поймете… Книга же есть! Есть!
— Што?! — прошипел мой друг и резким движением сорвал галстук-удавку. — Черта лысого — книга!
— Вы не правы, не правы! — подпрыгнул человечек. Обут был в мягкие войлочные тапочки. — Вы должны понимать: существует определенный спрос… э-э-э… общественное мнение… в конце концов, рынок…
— Р-р-рынок! — взревел на все издательство поэт.
— Мы вам добра желаем, голубчик, — со страхом отшатнулся редактор. Идем вам навстречу: Договорчик!..
— Договорчик! — выходец из народных недр потрошил рукопись. — В гробу я вас всех видел. Вместе с договорчиком, крысы канцелярские!
— Ну знаете? — человечек сдернул очки. — Ваше поведение… э-э-э… неэтично… О чем буду вынужден доложить.
— У-у-у, стукач! — рявкнул стихотворец и шагнул в сторону своего оппонента.
Запахло скандалом. Все было так мило… Впрочем, версификатор и его редактор находились в слишком разных весовых категориях. Правда, смотрели они друг на друга с такой лютой ненавистью… С такой ненавистью можно глядеть только на врага, которого немедленно надо уничтожить. Иначе — он уничтожит тебя.
Несколько опешив, я взял Саныча за руку, чтобы тот случайно не прибил противника. Папкой со своими слишком своеобычными стихами.
— Суки позорные! — кричал мой друг, — купить хотите! А я не продаюсь. Ха! Я вам пришлю Анджелу, вот она, мастерица, отмастерит вам своей пилой и всей душой, ха-ха!
— Какая Анджела с пилой? — окончательно потерялся человечек. — Это черт знает что?.. Я требую уважения…
— Мы водку не жрали, чтобы уважать!
— Я с вами отказываюсь работать.
— А я с вами!
— И прекрасно, — редактор уткнулся в очередную рукопись.
— Отлично! — хрястнув дверью, поэт с проклятиями куда-то умчался, как ветер.
— До свидания, — сказал я. — Я знаю, какие выстрелы холостые, а какие нет.
— Что? — нервно вздернулся редактор. — Вы ко мне, молодой человек?… Тоже стихи сочиняете?
После новогодней праздничной бойни для нас наступили бесконечные новогодние сумерки. У чечей тактика ведения войны была проста и эффективна. Они не шли на прямое противостояние — атаковали исподтишка. Десять-пятнадцать человек — ударный отряд, способный сутки наматывать кишки батальону. А чаще — мобильная группка из трех-пяти нукеров; обычно — родня. Такие группки занимали господствующие высоты на чердаках, крышах, высоких этажах и щелкали из СВД — снайперских винтовок Драгунова. И поначалу успешно: мы не были готовы к такой войне, изощренной и подлой. И многие из нас получали в лоб свинцовый новогодний подарок от Аллаха.
Снайперов мы ненавидели, и был негласный приказ — уничтожать на месте.
Духи — понятно, защищали свою землю, и с героическим фанатизмом и криками «Аллах акбар» гибли, но однажды мы взяли на чердаке своего. Славянина. Наемника. С паспортом СССР, где таилась фотография молоденькой хохотушки и щекастого карапуза. Наемник, наш сверстник, чуть постарше, был из «щiрого» города Киева.
— Они меня заставили. Мне семью кормить надо, кто её будет кормить, просил. — Не убивайте. Я ваших не бил… У меня холостые патроны… холостые…
— Холостые? — спросил я.
— Вот вам Бог!.. — и перекрестился.
Я взял винтовку наемника, передернул затвор.
— Нет! — закричал он в ужасе, пытаясь бежать.
Бог не помог — боевая пуля тукнула по черепу, окаймленному повязкой цвета летней лужайки на Крещатнике.
От удара содрогается джип. Что такое? Это мой друг Серов падает на сидение. Вид поэта растерзан, такое впечатление, что дюжие литсотрудники проволокли его по редакционным дорожкам, пиная за вредность характера и строптивость духа, затем, как мешок, закинули в авто.
— У них рецензия Исакова! — вопит мой товарищ. — А знаешь, кто такой Исаков? Не-е-ет! Ты не знаешь!
— И знать не хочу.
— А я тебе скажу!..
— Ну скажи.
— Зубодер!
— Как это? — не понимаю.
— Дантист! Зубы дерет и стихи… А? Такое разве бывает? Это только у нас! Дерьмо колючее, зубы всем вставил, кому надо!.. Я сам ему зубы вырву!..
— Поехали домой, — говорю, — обратно в недра.
— А я ещё этот лапсердак, дурак!.. А?
Дорога нам загорожена неповоротливой машиной для сбора мусора. Она натужно гудит и вбирает в свое нутро отходы производства издательства. Наплывает сизый горький газ.
— Не суетись, — морщусь я. — Все — мусор.
— Ты тоже дурак, братец, — устало отвечает Сашка. — Зачем тогда все это? Зачем?
— Не знаю, — пожимаю плечами.
— Все, как в том анекдоте, Леха. Два привидения шляются по старинному замку. Вдруг пол заскрипел, одно перетрухало, а другое: спок, неужто ещё веруешь в эти истории про живых?
Посмеялись. Мусоровоз с издательским дерьмом укатил.
— Ненавижу мышей и крыс, — сказал Серов. — Ненавижу грызунов! Смастерил бы гигантскую мышеловку… Зачем все это? Не понимаю…
— Я тоже.
— Бессмыслица какая-то.
— Домой? — повторил вопрос.
— В недра? — покосился в мою сторону; выудив из кармана пузырек, выкатил из него ладонь какие-то мелкие быстрые таблетки. — Токсикомания… графомания…
И проглотил таблетки, потом опустил руку на мое плечо, покусал в задумчивости губы:
— Извини, я ещё схожу в эту мышеловку.
— Иди.
— Я?.. Я… это самое?
— Ты колючее это самое, — сказал я. — Сколько ждать?
— Не надо ждать, — засмеялся, щелкнул себя под кадык. — Мы пойдем обходным путем.
— Смотри, товарищ, не пади смертью храбрых.
— Отобьемся от врагов. Как внутренних, так и внешних.
Мы попрощались. Мы не знали своего будущего. Мы жили днем, который был первым для меня и последним для него, моего беспокойного, партикулярного друга.
Помню, над Ханкальским зимним аэродромом кружили гулкие толстобрюхие самолеты и требовали посадку. Нашу бригаду выгрузили из АНТея и на время забыли. Мы приткнулись у цельнометаллических ангаров. От скуки я, Ваня Стрелков и ещё двое soldiers of fortune забрели в соседний ангар.
Там было сумрачно и душно. Мы не сразу поняли, куда попали; потом поняли: штабелями стояли гробы — цинковые, штампованные, поточного производства.
— Опять новенькие, блядь?! — заорал на нас заполошный прапорщик «Черного тюльпана». — А где постоянная команда, обещали же!.. Ох, мудкуют командиры, суки!.. Давай-давай, что рты раззявили! Подмога, еб… ть всю эту власть народа!.. — и приказал нам подтаскивать гробы к сварщику.
Мы так растерялись, что выполнили приказ. Сварщик опустил забрало своей маски, и звезды электросварки вспыхнули, как праздничный фейерверк.
— Веселей-веселей, ребята, — кричал прапорщик, — надо поспеть на рейс. Ааа, блядство! Эй, здесь крышку надо менять.
Оказывается, крышки в цинковых гробах разные. Есть крышки с окошками, а есть — без.
Мы выполнили команду старшего по званию: нашли крышку без окошка.
— Меняйте-меняйте, — требовал служака. — С песней, хлопцы мои!..
В гробу ничего не было — только огромный полиэтиленовый пакет, где лежали куски мяса с кровавыми разводами на пленке.
Один из нас не выдержал, переломился на двое и его вырвало тушеночной желчью ужаса. Прапорщик заматерился — задерживаем же, вашу мать раскаряку, рейс. К счастью, приспела постоянная команда, и нас освободили от несвойственной десантникам работы.
Итак, хотите знать, что я думаю?
Я многое, что думаю. Но лучше не думать. Если начинаешь думать, появляется желание найти удобный крюк и крепкую веревку. Главное, чтобы крюк попался надежный, а то, ежели сорвется, больно ударит по голове. Обидно. Трагедия — в фарс…
Удобно не думать. Когда не думаешь, ты, как все. И тебе хорошо, и всему обществу тоже.
Когда ты вместе со всеми строишь счастливое капиталистическое завтра, похожее на коммунистическое вчера, или отправляешься подыхать на горный перевал своей или чужой Гренады, то единственная проблема: быть героем, как в труде, так и в бою. И будешь похоронен в надежном цинковом склепе.
Теперь я думаю: стоило ли возвращаться, чтобы из кровавой бессмыслицы попасть в эту мирную бессмыслицу, безнадежную и оскорбительную, вызывающую только устойчивое тошнотворное чувство?
А может быть, во всей т о й кровавой бессмыслице был смысл? Просто я не понял. Хорошо, согласен, не понял, тогда найдите того, кто мне все объяснит… Он объяснит, а я постараюсь понять. Но условие такое: чтобы этого человека убивали в ближних боях, его убивали и не убили, он выжил и вернулся. И еще: чтобы этот человек убивал в ближних боях, он убивал — и поэтому выжил и вернулся.
Убивать и быть убитым — одно и то же.
Из лесов восставали несмелые сиреневые сумерки. Спрессованный снег темнел на обочинах, похожий на бесконечные брустверы. Возникало впечатление, что вдоль скоростной магистрали проходит линия фронта. И враг наш — это мы. Мы сражаемся сами с собой. Бьемся с собственной тенью. До крови, до смертоубийства. Однако не одна идея в мироздании не стоит жизни. Ни одна идея — ни одной души. Кроме одной мечты — держать душу на солнечной стороне.
В мои восемнадцать я уступил тени. Лаптев купил меня, уплатив за мою душу импортную колымагу и квартирку. Он хорошо разбирался в душах, он угадал — я не стойкий духом…
Одного он не просчитал, что я смогу вырваться из плена. Я сделал это год назад. Никто этого не ожидал. Никто. Даже, быть может, я сам.
Наверно, это было выражение протеста против ловкого мира взрослых, где все так легко покупается и продается. Разве можно жить, зная, что ты куплен? Как котлета в серебристой термической упаковке быстрого приготовления.
Я уже упоминал, что иногда останки выполняющих свой конституционный долг заворачивают в фольгу, она блестящая такая, и звук у неё серебристый. Когда фольги не хватает, как и цинковых гробов, тогда приходиться солдатикам «Черного тюльпана» запихивать куски мяса в полиэтилен.
Я бы предложил нашей еб… ной власти продавать э т о мирным гражданам великой страны. В качестве деликатесного супового набора. Давно пора вам, кремлевские сластолюбцы, переходить на безотходное производство.
Долгое время человеческой жизни.
Телефонный зуммер швыряет мою руку к трубке. Снова мой неистовый поэтический Серов?.. Или Лаптев, который сделал ошибку: он дешево купил мое молчание, хотя мог и не покупать — я бы все равно ничего не сказал маме. Я просто предал себя, как он — мать.
Но отчим не учел, что у меня имелся ничтожный шанс, и я им воспользовался. Я сделал выбор, и этим горжусь, это мое счастье и мое несчастье. Теперь никто не имеет права меня в чем-то упрекнуть. Кроме меня самого.
Я ошибся — это была Полина. Утренняя девочка. Она волнуется, заикается и сообщает неожиданную новость — у неё день рождения. Сегодня. Сейчас. И она желает меня пригласить — в ресторан «Экспресс».
— Кккуда? — теперь заикаюсь я.
Она не понимает моего беспокойства — ресторан отличного обслуживания, там работает муж её тетки — шеф-повар Василий Васильевич, он так замечательно готовит фрикасе в винном соусе и котлеты де воляй…
— Я не ем фрикасе в винном соусе, девочка, — говорю я. — И тем более котлеты.
В моем голосе, видимо, нечто такое мертвенное, что Полина, теряясь, едва не плачет. Я заставляю себя рассмеяться:
— Мне лучше манную кашу.
— Ммманную кашу?
— И мор-р-роженое, — рычу. — В хр-р-рустальных фужер-р-рах…
Она позвонила, девочка Полина. Зачем? Не знаю. В любовь я не верю. Веру потерял в ту ночь моих проводов, когда ветер гнал низкие облака, и месяц нырял в них, как парусник в волнах. Моя первая и единственная женщина по имени Вирджиния, она же Верка, она же Варвара Павловна, сидела на веранде и курила папиросу, и от этой папиросы вместе с дымом наплывал странный сладковатый запах…
Теперь я знаю, что это был запах смерти.
Мы знали: лучше пуля в лоб, чем плен. Если ты, конечно, не контужен или не убит; если в состоянии поднести пистолетный ствол к виску…
Чечи были беспощадны и скоры на расправу, их можно было понять — их землю плодородили залпами «Градов» и «Ураганов», авиационными бомбами, термитными снарядами, их семьи выкорчевывали с корнями, их столица была превращена в спекшиеся, обожженные руины…
Некоторые, знаю, не стрелялись — был шанс на жизнь. Их нельзя за это осуждать. А тем, кто желает их судить, мой совет, стреляйтесь сначала сами, а потом осуждайте.
Известный культурный центр городка Ветрово обновился. Это я о ресторане с железнодорожным названием. Название выбито позолоченными буквами и на языке неведомого мне народа: «Эcspress».
Смешно, если не было так грустно. У входа две кадушки с вечнозелеными туями, должно быть, на ночь их уносят в подсобное помещение. Известно, какой у нас народец — тут же тую утырит на свой дачный участок. Для красивой единоличной жизни.
На дверях молодцеватый швейцар в ливрее цвета беж. На стоянке — стадо импортных авто.
Я припарковываю джип, и остаюсь в нем. Так мне удобно ждать Полину. Бабульки продают цветы; знаю, их надо купить и подарить имениннице. Нет, сижу и смотрю на людей. Они свободно двигаются по улицам, у них беззаботные лица, у некоторых — счастливые. Но я им не завидую.
Я смотрю на них и думаю, что многие из них — дети подлецов. Подлецы выживали в войнах, они падали ниц перед сильными и подавали хлеб с солью… И выживали, и жили, и передавали подлый опыт детям, а те — своим детям, а дети — своим детям… Впрочем, есть же исключение из правила?
Помню, в госпитале был солдатик Толик Фишер, из поволжских немцев, весельчак и балагур, такие иногда ещё встречаются; ему оторвало ноги на прыгающей, как лягушка, мине ОЗМ-72; он не унывал и ждал протезы из Германии, выполненные по спецзаказу, поскольку ему удивительно повезло там, на Рейне, проживали его дальние родственники. Счастливчик Толя полулежал на казенной подушке, глотал поливитамины и пытал нас:
— А представим такой бред: чужие войска оккупировали столицу нашей Родины… Чего мы бы все делали?
Мы смеялись — такого не может быть. А все-таки, настаивал наш друг. Тогда, отвечали мы, будем партизанить и защищать Москву до последней капли крови.
А вот кто защитит меня от самого себя? От этих воспоминаний, прожигающих мозг, кровь и душу? Боюсь, никто. Мы обречены на память о том, когда за нашу жизнь никто бы не дал и ломаного грошика. Мы не имеем права забыть тех, кто не вернулся вместе с нами. Мы убивали, мстя за павших товарищей. Мы — чеченцы.
Мой друг ляпнул, обозвав меня Чеченцем. И угадал своей поэтической натурой: чтобы выжить в бойне с сильным противником, мы вынуждены были идентифицировать себя с ним, сильным врагом.
Я чувствую: во мне живет чеченец, пусть его некрепкая проекция, но он во мне, уверенный, жестокий, фанатичный. Никто не знает, где идет война. И если будут затронуты интересы моего Чеченца, то за ценой он не постоит. А цена у нас всех одна — жизнь. Своя. Или чужая.
… Меня зовут по имени. У меня есть имя: Алеша, это с греческого, кажется, з а щ и т н и к д е т е й. Но могу ли я кого-нибудь защитить, если не в состоянии отстоять себя? Может быть, поэтому иногда забываю, как меня зовут?
Я — Чеченец с мстительной и беспощадной душой тарантула, потому, что вокруг меня полыхает война, невидимая, тихая, подлая, скрытая за свежевыкрашенными фасадами ресторанов, за витринами магазинов и ларьков, за вывесками купеческого мнимого благодушия и радушия…
— Алеша, это же я? Я! Полина! Что с тобой?
Я не узнаю утреннюю девочку. Она другая — взрослая. Накрасила губы и глаза и походит на арлекина.
— Ты что сделала с собой? — спрашиваю.
— Нехорошо, — не обижается.
— Хорошо… даже чересчур…
Я солгал ей — она была нужна мне. Зачем? Не знаю. Возможно, чтобы не забыть свое настоящее имя? И потом: она считала, что так ей лучше. Лучше так лучше. Ценность человека растет в глазах других по мере того, как он отрекается от самого себя…
Или она меня интересовала, как интересует ребенка новая игрушка? Кто из нас в детстве не испытывал желание не только поиграть с новой игрушечкой, но, после, наигравшись, сделать ей больно — распотрошить и поглядеть, что там, в пластмассовом теле?
Во всех игрушках или древесная труха, или комковатая вата, или пустота.
Я хочу сломать эту живую игрушку по имени Полина. Она раздражает меня своей независимостью и новизной. Я должен узнать, что там у нее, внутри. Я устал быть благородным, честным, отважным. Я хочу быть как все.
Она не успела меня предать, эта девочка. Не успеет этого сделать. Первым предам я. Хочу быть, как все. Я отомщу ей за свои поражения. Теперь моя главная цель — делать более сильных слабыми. Чтобы они тоже были как все. Никто не знает глубин своего падения, своего скотства, как не знает, насколько он неустрашим.
Меня предали. История обыкновенная. Метастазы чрезмерной любви смертельны. Нужно принимать препараты, выжигающие это чувство, и все будет в порядке.
Не герой. А кто герой? Покажите мне их. И я докажу, что это либо самовлюбленные дегенераты, либо долбленные долбоё… ы!
Не спорю — все хотят побеждать, все хотят быть победителями.
Я тоже одерживал победы, но сейчас-то понимаю, что от них веет горьким дымом поражений. И теперь хочу втиснуться в общий молекулярный ряд. Я освободился от иллюзий.
… Покупаю цветы — розы, по цвету они белые. И дарю имениннице. Девочка смеется, она счастлива. Я делаю всё как все. Это, оказывается, так просто.
Потом мы проходим мимо кадушек, где растут туи. Мне хочется пнуть эти пластмассовые посудины с пластиковыми лживыми кустами. И сдерживаю себя не должен нарушать упорядоченное движение своего молекулярного ряда.
— Привет, Филиппок, — говорит моя спутница швейцару. — Мы к Ваниль Ванильевичу. У меня день рождение.
— Поздравляю, — скалится великодержавный Филиппок, приоткрывая дверь. — Люблю белые розы. Белая — эмблема любви, а красная — печали.
И за свою услужливость и «эмблемы» получает чаевые. От меня. Надо соответствовать моменту, что я и делаю. И это легко получается.
В зале тоже большие перемены — раньше была забегаловка с кислыми щами, сапожными антрекотами, цветными витражами, гипсовыми вазами, каторжными официантами, мелким мордобоем, а ныне — европейский дом: легкий стиль, зеркала, фонтанчик, орхидеи, официанточки в плюшевых юбочках, культурный и сдержанный тарарам…[3]
Девочка Полина угощает меня мороженым. В хрустальных, как мечталось, фужерах. Она вполне симпатична, её можно полюбить за непосредственность и радостное щебетание:
— Семнадцать лет, ужас! Никогда не думала, что столько будет, а потом восемнадцать, девятнадцать… Кошмар!.. А тут мило, да, Алеша?.. Прости, мне сегодня можно все, да? Может, шампанского? Или ещё мороженое, ой, а ты не ешь?.. Почему?.. Вкусное же?..
Она не знает, что мороженое я ненавижу, оно напоминает о том дне, когда шел быстрый летний дождь. Равно как ненавижу шампанское, которое напоминает мне о Новом годе, который так и не наступил для тех, кто навсегда превратился в груз двести.
Однажды мне, мающемуся на госпитальном унитазе, под руку попала газетка и я прочитал:
«Говорят, что мы теряем лучших ребят. Но у меня такое ощущение, что если бы они не попали в такие экстремальные условия, они бы не стали такими хорошими?»
Такое вот мнение выказала молодая девушка по имени Белла. И я подумал: вот бы эту Беллу найти и поставить голой, как в бане, перед бригадой 104-ой дивизии ВДВ. Перед теми, кого мы ещё не потеряли.
Поставить в интересное положение — рачком-с. И уверен, никто бы из бойцов не польстился на её прелести, зная, разумеется, какие она, минетно-болтливая, задает вопросы.
Что-то случилось? Возникла опасность, я её хорошо чувствую своей заштопанной шкурой. В чем дело? Через зеркало вижу, как в ресторанном зале появляется группа молодых людей. Они уверены и спокойны, в насыщенных по цвету, дорогих и модных спортивных костюмах. Они уверены и спокойны, эти «спортсмены». У них коротко стриженные затылки, похожие на подошвы спецназовских бутс, тяжелые квадратные подбородки, скорые взгляды по сторонам, просчитывающие ситуацию. Кажется, я и х всех знаю, хотя за год они приметно изменились.
Офицанточки встречают новый гостей плюшевыми улыбками; девочка Полина удивляется:
— Какой почет? Это что, спортсмены?
— Да, — отвечаю. — Из общества «Трудовые резервы». Любители русского бейсбола.
— А я в школе бегала лучше всех, на Олимпиаде первое место, у меня даже грамота есть. — И смотрит за мою спину. — Ой, к нам идут…
Я слышу — меня называют по имени. И не удивляюсь: в городе, где ты жил и живешь, всегда встретится человек, который знает твое имя.
По проходу между легкими венскими столиками и стульями двигается знакомый мне человек. Да, я знаю его. Мне бы его не знать.
Это Соловьев, мы почти десять лет проелозили с ним за одной партой, исключая последние полгода, когда появилась девочка Вика, любительница собирать глянцевые открытки с прекрасными видами на горы.
— Леха, привет!.. Вернулся, а мне Санёк протрезвонил, а я не поверил… О! Приятно познакомиться? Полина? Какое хорошее имя?.. Удивительное дело: к Соловью липли все наши одноклассницы. Он умел нравиться девочкам, легко находя с ними общий язык. Он подыгрывал, льстил, ловчил перед ними, говорил замечательные глупости. Кажется, в этом смысле он ничуть не изменился. — День рождение? Чудеса-чудеса! Какой подарок, мадемуазель?.. Автомобиль, дом в Чикаго, остров с пальмами и обезьянками?.. Это мы вмиг!
Такая чепуха необыкновенно нравилась Полине, она смеялась и во все глаза смотрела на пустобреха. Впрочем, я ошибся — мой бывший одноклассник щелкнул пальцами и к нашему столику поспешил один из любителей махать битой. По головам неуступчивых и привередливых граждан, занимающихся частной коммерцией.
— Шкафчик, у девочки день варенья, помоги выбрать подарок… — И объяснил нам. — Здесь рядом наш шоп, хороший шоп.
— Нет-нет, не надо… — терялась Полина.
— Леха, не возражаешь? — спросили меня. — Мы же от всей души.
Я пожал плечами — если от всей души, то Бога ради. И девочка уходит за подарком, а мы остаемся, два бывших школьных товарища.
— Ха, а где Саня? — спрашивают меня. — Чтобы он такой праздник жизни прохлопал?
Я отвечаю — наш друг штурмует бастионы столичного издательства. С папкой стихов наперевес.
— Дурачина, — добродушно смеется Соловьев. — Какие стихи на войне?
— На войне?
— Перемены у нас большие, Леха.
— Какие?
— Делим сладкий пирог, — наклоняется ко мне. — Предлагаю участие…
— Не люблю пироги.
— А бизнес любишь?
— И торговать не умею.
— И не предлагаю, — хекает. — Отклеился, брат, от мирной жизни… Ничего, нагонишь. Наука нехитрая. — И объясняет, что городок поделен между тремя братвами: группа Соловья-Разбойника держит центр, «марсиане» фабрику Розы Люксембург, а третьи — «слободские»: железную дорогу до столицы и по ней поставки трынь-травы.[4]
— Хороша коммерция, — говорю. — И какое сальдо?
— В смысле?
— Я про трупы, Соловей?
— Было дело, было, — смеется. — Популяли, да самую малость. Свои же все?.. Сейчас тишь да гладь, Божья благодать.
— Благодать? — вспоминаю. — А кто сегодня вокзальный ларек бомбил?
— Ха-ха, — от всей души заливается мой собеседник. У него великолепное настроение. — Мы же и бомбили. Это наша территория. А нас плохо поняли. Думаю, мы объяснили. И надо заметить: без жертвоприношения. Для Бога торговли Меркурия.
— Весело, — качаю головой.
— Времена такие, Алеха. Или со временем в ногу. Или на обочине… Так что выбирай, дорогой товарищ?
— Сейчас? — удивляюсь.
— А нам такие герои нужны, а? Ты же, Серов якал, у нас из десантников… Чеченец… Хорошую прошел школу жизни и смерти.
Я, собрав скользкий шелковый материал спортивного костюма у горла своего бывшего одноклассника, притягиваю его лицо… к своему лицу:
— Соловушка, прошу по старой памяти… иди в Пензу…
— Лучше сразу на Херсон, Чеченец? — уверенно вглядывается в меня. Прощаю… по старой памяти. Не нервничай и других не волнуй… успокаивающий жест в сторону любителей биты. — Мы люди мирные. А ты не торопись, пообвыкни к нашей яви. Будут проблемы, я готов к диалогу.
— Закрыли проблему, — обрываю.
— Мимикрируем, командир, и только. — И душевно восклицает. — О! Наша новорожденная!
Возвращается Полина, она счастлива, ей подарили золотое колечко, оно уже на пальце, это колечко из благородного металла пробы 595. И осуждать девочку глупо, так сложились обстоятельства, которые часто бывают сильнее нас.
Когда был мал, мама оставляла меня летом на даче вместе со своим стареньким отцом. По субботам мы с дедом ходили на платформу её встречать. Для деда выход на люди был событием. Он надевал гимнастерку с тремя орденами Ленина, галифе, парусиновый картуз, срезал букет розы, и мы отправлялись к центру общедачной жизни.
Помню: мы шагаем по заплеванной семечной шелухой платформе и дед поминутно раскланивается со знакомыми божьими старушками, приторговывающим витаминизированными дарами садов и огородов. Медовые бабки угощают меня яблоками. Я ем эти яблоки и натираю десны. Дома меня поносит, и мама ругает деда, а тот отмахивается: это не самое страшное в жизни.
Я нетвердо помню деда, был слишком незначителен по летам, чтобы помнить, но помню, как он, выставив худую задницу, ползает по клумбе с душными, как летние подмосковные вечера, цветами и бормочет:
— Иоська, душегубец, тож розы любил, ох, любил, убивец, ох, любил, усатый… Кис-кис-кис…
Никто из взрослых не видел, что дед сходит с ума. А я не понимал, что в мире существует сумасшествие.
Потом дед начал ходить по клумбам — маршировал, рубил розы подаренным товарищем Сталиным дамасским клинком, сверкающим на солнце, орал на всю округу:
— Раз! Два! Левой! Кто там шагает правой!.. Круго-о-ом! Почему не выполняем команду! Что?.. Свободы вам, х… й вам, а не свободы!…
Затем дед окончательно сошел с ума: сидел в потоптанной клумбе и ел бутоны им выращенных роз. Он жадно их жевал, как капусту, и обильная слюна, вязкая, разноцветная смачивала его редкую бородку.
И ещё он напевал песенку: «За морями, за долами живет парень раскудрявый…»
Потом дед умер. Хоронили его ясным осенним днем на маленьком кладбище, мимо которого шумно струились в никуда поезда и электрички. Лицо его было искажено мучительной смертью, было ею обезображено, и я не узнал деда, и когда все стали прощаться, я не смог этого сделать, это было выше моих сил. Я не смог подойти к гробу и поцеловать чужое, подрумяненное пудрой лицо. Мне показалось, если это сделаю, то тоже умру. Умру и буду лежать в гробу, только маленьком, буду лежать, подкрашенный, как пасхальное яичко.
Дед лежал в розах, и я вдруг решил, что ему нарочно их оставили, чтобы он в той, другой жизни, доел лепестки.
И теперь спрашиваю себя: как можно класть розы в гроб к тому, кто их ест?
Я и Полина покидаем общепитовский объект под романтическим названием «Эcspress». У кадушек с туями на меня наскакивает в пестрых уборах визжащая бестия:
— Ха! Иванов! Ты откель? Какой клиент, девочки?!. Какой экстерьер! Ха-ха!..
Я узнаю Анджелу, легка на помине, для полного счастья мне её не хватало. Отбиваясь от неё и таких же любвемобильных девочек, я узнаю все новости, которые не успел узнать. Полина смотрит на представление, как ребенок на цирковую арену, где выступают клоуны. Один из клоунов — это я?
— Ты что, Иванов, по школьницам? Они же дуры! У них отсос не тот!.. недорезанно орет шлюшка. — А мы тебя, солдатику, по высшему разряду! И бесплатно, как защитнику отчизны. Ха-ха!
Чудом вырвавшись из кольца крашенных, истеричных гарпий, я заталкиваю Полину в джип.
Потом смеюсь, от смеха у меня, кажется, разрываются швы. Почему смеюсь? Когда промелькнули ресторанные праздничные огни в сгущающих сумерках, моя спутница с недоумением спросила:
— А что они от тебя хотели? Такие странные?
Милая и наивная девочка, которую надо вырвать из растительной инфантильной жизни. Зачем? Чтобы бросить лицом вниз на брусчатку? Она ударится о камень и обильная кровь хлынет из разбитого носа… Кровь-боль-любовь?..
Сигнал телефона сбрасывает скорость. Я слышу голос Серова, у него странный голос — спокойный и растерянный:
— Лешка, ты понимаешь?.. Тут я… с этим… Исаковым, ну сцепились малость. Мировоззрения у нас разные на поэзию… Вообщем, я из милиции… из этих правоохранительных органов…
— Иди ты к черту, — не верю я. — Шутки у тебя, Саша.
Мой друг обижается и начинает орать, что ему сейчас не до шуток, какие шутки, когда ему сияет солнышком ночная отсидка в обезьяннике; он сообщает номер отделения и его адрес.
— И Валерию, Валерию прихвати! — требует. — Я ей уже звонил, она ждет.
— Серов, — говорю. — Как вы все меня уже допекли до самых до кишок.
— Ничего-ничего, привыкай, брат, — успокаивает. — Это только начало… нашего… конца, ха-ха!..
Была ночь, и парус месяца нырял в влажных облаках, как в волнах. Поэт увел отряд девочек на карьер-озеро коллективно бултыхаться нагишом и читать стихи. А я остался с ней, Вирджинией. У неё было прекрасное имя, хотя называли мы её просто Верка или Варвара Павловна. У неё было хорошее качество — сдерживать свои обещания. Она дала мне слова быть — и она была. Сидела на тахте, поджав ноги под себя, и курила. Курила, и запах её папиросы был странен. Я повалил её навзничь, она прижгла мою ладонь, я выдержал боль и спросил, как она может курить такую дрянь?
Она мелко засмеялась, ткнула в мои губы папиросину. Я втянул сладковатый запах-дым…
Это марихуана, мой мальчик, сказала она, давай улетим туда, и указала на небесный парусник. Нет, ответил я и ударил по темному разлагающемуся лицу, потому что она обрекала себя и других на лживую смерть.
Я ожидал увидеть своего друга несчастным, раскаявшимся, осмысляющим свое незавидное положение человека, действия которого подпадают под ст. 206, мелкое хулиганство.
И что я увидел? Саныч уверенно стоял по центру большой казенной комнаты и старательно читал стихи. За высокой стойкой прятался дежурный офицер и внимательно слушал поэтические откровения. И ещё трое служак с интересом рассматривали нашего товарища, как невиданную зверюшку.
Наконец декламирование закончилось. Пиит поклонился. Валерия кинулась ему на шею и начала душить. Аплодисменты не звучали, однако бюрократические лица сотрудников внутренних органов смягчились и приняли выражение близкое к человеческому.
— И такие стихи… Этот Иссссаков! — заключил стихотворец.
— Друзья? — спросил дежурный офицер, был пожилым и добрым. — Друзья это хорошо, и поэт — тоже хорошо…
— А что тогда плохо? — удивился Сашка.
— Унижать человеческое достоинство путем избиения гражданина Исах-х-хова…
— Исакова…
— Вот именно… рукописью по голове. Нехорошо. Вот ознакомьтесь.
Из протокола следовало: гражданин Серов, ворвавшись в квартиру гражданина Исакова, избил того тяжелым предметом, выражался нецензурно, пытался ломать мебель и т. д. и т. п.
— Эх вы, работники умственного труда, — вздохнул дежурный офицер.
— Федор Федорович! — завопил поэт. — Я больше не буду. Я вам книжку подарю. Потом.
— Прощение проси.
— У кого?
— Догадайся.
— У Исакова? Никогда в жизни! — ударил себя в грудь. — Чтобы я… вы что?.. Нет!..
— Не ерепенься, заявление имеется — имеется.
— Он же убийца.
— Чего?
— … таланты убивает! И глубоко закапывает.
— Вот именно… На два года тебя закопает. Лучше на мировую.
— Федор Федорович! Не приемлю. Лучше суд, чем такой позор.
— Гражданин!..
— Федор Федорович!..
Не знаю, чем бы дело закончилось, но, ломая каблуки, Валерия снова кинулась на шею любимого. И заголосила, как баба на покойнике.
В конце концов нам удалось покинуть отделение. Я дал честное слово, что мой друг при свидетелях попросит прощение у гражданина Исакова, который грозится страшными карами. И его можно понять: погибнуть критику от поэта обидное и оскорбительное дело. Первым должен сгинуть поэт, так уж у нас справная, национальная традиция.
Однажды, Сашка затащил меня на какой-то поэтический вечер. Вечер записывался телевидением. Все сидели с напряженными, грузными лицами. Поэты декламировали стихи замороженными голосами. Камера обезоруживала души, как оружие обезоруживает силу. Мой друг дышал, будто находился под чугунным прессом; ему, вероятно, хотелось, как и мне, топать ногами, орать, бить морды, посуду, ломать табуретки о головы собратьев по перу. Однако он, как и я, оказался бессильным перед обстоятельствами.
Мы ушли в перерыве, матерясь. Это был позорный побег. Наше первое постыдное отступление. Что может быть смешнее и нелепее человека, отстаивающего себя?
Мы вышли в мартовские сумерки. Счастливая и зареванная Валерия целовала поэта, тот вырывался и кричал, что истина ему дороже свободы. У джипа стояла девочка Полина. Серов удивился:
— Ой, а ты кто? Я тебя люблю. Я люблю все неожиданное. Ты знаешь, кто я? Нет, ты даже не представляешь, с кем судьба тебя…
— Заткнись, — посоветовал я.
— Я люблю Полину, как астроном новую планету, — хекнул мой друг. — Где полет твоей души, Леха?
— Поехали к критику, трепло.
— Давай-давай, я ему вставлю строку вместо пера, будет, как павлин, смеялся. — Девочки, желаете, стихи замечательные?.. Мои… или не мои?.. Не помню… Главное, чтобы душа пела? Чирикала. Должна же хоть у кого-то в великой стране душа заливаться от счастья?
— Кажется, она у вас поет за всех? — засмеялась девочка Полина.
Ты только знаешь как тонут
В новой одежде на новых улицах
В аплодисментах которыми тебя провожают
В благожелательных отзывах которых все больше и больше.
«Сотни капканов расставленных жизнью
ждут твоего падения».
Капканы аплодисментов как холостые
выстрелы.
Дом, где проживал известный критик-дантист, был помпезен, величествен, с лепными фигурами на фасаде. Шпиль терялся в подсвеченных солнечным закатом облаках. Все происходящее казалось нам детской и наивной игрой. Развлечением. Блажью и вычурой. Во всяком случае, вид нашего друга был далек от вида раскаявшегося агнеца. И чувствовал поэт себя великолепно.
На огромном лифте, куда мог заползти Т-80У, мы поднялись в поднебесье. Нашли квартиру критика. Тот решительно не хотел нам открывать. Он царапался за бронированной дверью и вконец, озверев от нашего доброжелательного хамства, низверг на наши головы все проклятия, которые знал.
— С нами девушки, — посчитал нужным поставить его в известность Сашка.
— А я вызову милицию, — грозился критик.
— Были мы там, были, — утверждал поэт. — Там доказали, что я честный человек.
— Вы? Вы вредный… для нашего общества!
— Мы приехали не спорить, — заметил я.
— А зачем? — маялся дантист. — Вы мне нужны, да?
Я коротко изложил суть проблемы. Критик помолчал, потом начал канючить, что его сильно били по голове, что он не видит возможности простить такого изощренного издевательства, что пусть свершится высшая справедливость.
— Короче ты… плебей слова! — не выдержал Серов.
— А у вас не все дома! — в рифму ответил Исаков.
— Ты, зубодер?!.. Чего тебе надо?
— Это вам надо… Вы мне мешаете работать.
— Ах, мы мешаем, — взвился мой друг. — Да, пошел он… Пошли…
— Куда пошли?.. А заявление?
— Можешь взять его и…
Пришлось мне захлопнуть рот поэту, а критику сказать, что пора заканчивать балаган.
— Именно! — обиженно взревел Серов. — Исаков, скотина, забыл, как ты мою водку дул? Уж прости меня, уж оступился я, уж бить тебя более не буду. Хотя бей-не бей проку мало, как от козла… в смысле молока…
— Сам… вы… ты… подлец!.. — завизжали за дверью. — Мне пить вообще нельзя! У меня язва желудка. У меня жена в больнице. У меня дача сгорела.
— Пил же. Мою водку, — стоял на своем Сашка. — А дача сгорела за грехи твои…
— А вы… Ты… плохой поэт, плохой, плохой, плохой. Утверждаю это со всей…
— Скажи, Исакович, слово: кукур-р-руза!
— Стихоплет!
— Кукур-р-руза, — хохотал Серов.
— У вас ничего святого нет.
— А у тебя есть: кукур-р-руза! — и мой товарищ принялся бить ногами дверь.
Дантист дурным голосом принялся звать милицию. Я поволок поэта по помпезной лестнице. Девочки, причитая, мне помогали. А Серов вопил на всю столицу:
— Я убью его! Убью!.. Я — поэт! Хороший поэт!..
— Лучше всех, — говорил я.
— Мы отступаем! Куда? Куда отступаем? Куда нам отступать? На родине! Куда?
Отступая, чечи оставляли нам новогодние подарки: минировали все, что только можно. И это было понятно: на войне, как на войне. Но однажды мы ворвались во дворик, похожий на каменный колодец, и в пустых бойницах окон, как гирлянды, висели наши.
Их было много — около сорока человек. Оказывается, духи резвились: выпускали во дворик солдатика и говорили: беги в подворотню, уйдешь от наших пуль — свободен, нет — Аллах тебя судья… Тех, кто не соглашался играть в мусульманскую рулетку, вздергивали. А из согласившихся не один не смог увернутся от пуль. Их тоже повесили. Как дети вешают игрушки на елку.
Ровно ревел фордовский мотор. С кружащихся полей и перелесков наступали сумерки. Синели подмосковные разлапистые ели, окруженные грязноватой снежной целиной.
Мой первый день заканчивался. Первый день… Неужели нужно все рвать внутри, чтобы снова привыкнуть к этой безумной, бездумной, мирной, кровавой жизни?
Я вернулся и вижу — откормленные и довольные люди живут, но им этого мало, они хотят большего: войны на всей территории, которая должна им принести ещё власти и новую прибыль на крови. Они бесятся от жира и скудоумия, не понимая, что война уже идет, и победителей в ней не будет. Они не знают, что такое смерть. Они отдают на откуп чужие молодые жизни и этим живут.
Они хотят покрыть широкие просторы нашей родины березовыми крестами… И недовольны, что так сально и счастливо живут, им хочется большего — жить вечно.
Я вернулся и вижу — все на своих местах. Точно н и ч е г о не происходит. Самое странное: все делают вид, что ничего не происходит. Но ведь это не так. Что-то происходит. Что?
Мой мятежный друг спал на красивых коленях уморенной его подвигами стюардессы. Полина смотрела перед собой на бесконечную скоростную трассу. Окольцованная, как птица, девочка рискнула продолжить романтические приключения.
Мы решили катить на дачу. Серову, как он сам утверждал, требовалось освобождение от отрицательной энергии, и я вспомнил о возможном празднике под корабельными соснами. Санька сразу утешился, заявив: он в таком развинченном состоянии, что готов мчать хоть к самому дьяволу в пасть.
И дело даже был не в нем, неистовом моем товарище. Я пожалел мать. Жалость унижает, но тут был особенный случай. Валяясь в госпитале под Тверью я не сообщил об этом никому. Я должен был пройти путь, мной выбранный, до конца. Сам. А, может, я не хотел, чтобы меня видели слабым и беззащитным? Я намарал два лживых письмеца. Не знал, что у наших матерей есть сердца, которыми они все чувствуют. И она приехала в госпиталь. За неделю до моей выписки.
— Мама, ну зачем? — спросил я.
— Алеша, даже от страшной правды не умирают, умирают от неизвестности.
Она не уехала и неделю помогала госпитальным врачам в операционной. Поступление изувеченного «контингента» было стабильным, и опытные руки хирурга-пролетария были кстати.
Подъезжаем к знакомому мне переезду. Короткий шлагбаум пунцовым оком семафора преграждает нам путь. Скорый поезд гремит кислотными быстрыми огнями, железом, чужой уютной жизнью. Оказаться бы там, в купейном пространстве на сырых застиранных простынях, дремля под бой колес и дребезжание алюминиевой ложечки в стакане недопитого теплого чая… И ехать, ехать… Куда?..
Везде, где мы появляемся — образуется помойная свалка из разбитых бутылок, выпотрошенных консервных банок, разрушенных, как города, надежд, раздавленной веры.
Приходит время, и ты вдруг понимаешь, что уже не владеешь обстоятельствами; они, эти обстоятельства, как учительница, диктует тебе свои условия.
Когда медсестричка спросила меня, раздираемого болью после операции, какое сегодня число, я ответил — сорок первое декабря.
— О! — почему-то обрадовалась она. — Арнаутов, у этого крыша съехала!
— Не может быть? — удивился хирург.
— Ты Новый год встречала? — прошептал я.
— Да, тяпнули спирта, а что?
— А мы нет, — ответил я. — Поэтому для нас ещё декабрь.
— Ааа, — поняла. — Прости, это мы так узнаем, как с головушкой после ранения или наркоза… Будет ещё Новый год — вернешься, смекнешь елочку, Снегурочку, шампанское, мандарины… Любишь мандарины?
— Люблю Снегурочку.
— А я Деда-мороза, — засмеялась. — Шутишь, значит, будешь жить-поживать, да добра наживать…
Дача празднично освещалась. Лаяла собака. Когда я уезжал, пса не было. На автосигнал служивый и гибкий человечек открывал ворота. От шума проснулся Саня и спросил:
— Ребятки, мы ещё живем?.. А где тут уборная? Что-то я запамятовал.
— Лучше в кустики, — сказал я. — Есть надежда, что не потонешь в отходах производства.
— В говне, что ли? — уточнил мой товарищ, выбираясь из джипа. — А я умею плавать в нем, — удалялся в кусты, — как золотая рыбка.
Я осмотрелся: гибель дома. После смерти деда никто не занимался дачным хозяйством. Пусть будет так, как есть, сказал я маме. Теперь я вернулся и вижу — там, где жили цветы, нагромождены стройматериалы и битый кирпич, мешки с цементом, рулоны рубироида.
Все правильно, я знал, что Лаптев — хороший хозяин. Вместо старой развалившей хибары — прекрасный, из кирпича, удобный во всех отношениях особняк. С теплым, должно быть, туалетом.
А по двору бегает овчарка. Она на длинной цепи. Цепь звенит, как трамвай на повороте… Овчарка бегает на цепи и уже не лает, она вышколена охранять частное имущество и по приказу хозяина, очевидно, способна прокусить горло.
Сам хозяин, похожий на купца 2-ой гильдии, встречал нас, стоя на резном крылечке:
— Ждем-с, ждем-с, дорогие гости мои молодые! Алеша, мама задерживается, но обещала быть. А мы тут торопились. С ремонтом. И не успели… Старались и не успели, сами знаете, какие сейчас времена, добывать все надо с боями…
— Уррра! — завопил невидимый в кустах Серов.
— Да? — спросил я Лаптева. — Значит, я слишком быстро вернулся?
— Алеша, ты неправильно меня понял. Мы тут… флигелечек. Для тебя.
— Флигелечек?
Ты прости меня, 104-ая родная и героическая, преданная и обескровленная, полегшая наполовину в стылых руинах, бессмертная дивизия ВДВ.
В новом доме новые стены, новые полы, новый запах дорогой древесины, новая мебель, новые и незнакомые люди. Они встречают нас радостно и истерично. У этих людей странные лица. Лица никогда не постившихся людей.
Они очень похожи друг на друга, эти люди. И я знаю чем. У них нет проблем; единственная проблема — жить бесконечно. Смеются женщины, у них плотные, вибрирующие мужиковатые тела; смеются мужчины, у них оттопыренные дамские зады.
В гостиной под пылающей люстрой стоит тучный генерал бронетанковых войск, это папа шлюшки Анджелы; он астматически дышит — жует эклер, покрытый сахарной пудрой.
— Вот я вам говорил, наш Алеша, — представляет меня отчим.
— Чего? — с набитым ртом мямлит вояка. — Я его где-то видел?
— Я вам говорил: Алеша, вернулся о т т у д а. Так сказать, выполнял свой долг…
Я щурился от света, искал выключатель, чтобы погрузить весь этот новый дом во мрак и не видеть возбужденные и раскормленные рожи и ухмылки.
— Молодцом, — басит полководец. — Как говорится: умом ты можешь не блистать, но сапогом блистать обязан, — и, хихикая, по-панибратски хлопает меня по плечу. Хотя, по-моему, просто утер руку после десертного пирожного.
Все засмеялись и зааплодировали. Капканы аплодисментов как холостые выстрелы.
У меня появилось желание взять в руки знакомое автоматическое оружие и полоснуть короткими очередями по бессмысленным улыбкам, по запломбированным зубам, по бракованному смеху…
Как жаль, что этого нельзя было сделать. Как жаль, что все это мобилизованное скотство нельзя распотрошить до кровавой жижи.
Отшатнувшись, шагнул прочь. Слышал, возникла неловкая пауза, затем раздался бодрый голос Лаптева:
— Господа, молодежь у нас героическая, да скромная… Прошу к столу, товарищи.
Итак, кто мы такие: дети героев или дети подлецов? Боюсь, на этот вопрос нет ответа. Как нет ответа, почему одни гибнут в свои хрупкие фарфоровые двадцать лет, а другие жительствуют вечно — до известкового омертвения всего скелета?
На веранде грудился хлам. Хлам? Я заметил старые шинели и пальто. Когда-то давно, в счастливой жизни, я проснулся ночью и увидел: надо мной темный человек. Он пришел, этот человек. Он пришел в мою счастливую жизнь, и ничего нельзя было сделать.
Оставив наших девочек, мы с Серовым закрылись на веранде, и сидели там, как в окопе. Иногда появляется необходимость побыть с другом. Поэт полулежал на тахте и хлебал из бутылки. Я смотрел, как служивый человечек вынес помойное ведро — принялся капать у дерева яму, после засыпал туда картофельные очистки, потоптался на месте.
— Ты много пьешь, Саныч, — сказал я.
— А чего не пить, Леха, — ответил мой друг.
— Ты изменился, Сашка?
— Нет, — ответил. — Ничего не изменилось за год. Ты вернулся, родной, туда, откуда ушел.
— Не знаю, — пожал плечами. — Большие перемены: новые дачи, новые бензоколонки, новые ларьки, новые русские…
— Это ты про кого?
— В данном случае, про Соловьева.
— Какой он новый, — пренебрежительно отмахнулся, — он старый, только в бандиты подался. — Громко заглотил из бутылки. — И ты, Алеха, им будь!.. Добрый тебе мой совет.
— Кем быть? — не понял.
— Бандюгой, но благородным, — плюнул. — Сейчас всякие бандиты нужны, а поэты нет; такое вот времечко… Не нужны поэты, — засмеялся. — Зачем тогда жить. Мне? Вопрос?
— Саша, не надо, — поморщился я. — Устал я от вас всех.
— А ты пей, в чем проблемы?
— Брюхо без кишок, я же говорил.
— Травки курни, — оживился. — Есть идея! Рвем к Вирджинии, у неё где-то там дачка, ты же был у нее, а на дачке той конопляшка… Анашка для барашка…
— Боюсь, ничего не получится.
— Чего так?
— Она уехала.
— Куда?
— Далеко.
— И что? Отсюда не видно?
— Нет.
— Жаль, — вздохнул мой товарищ. — Хорошая баба была. Надеюсь, ты перед своей войной отодрал её, как барашку?.. Или как?
Если бы мы знали… Если бы мы знали, что произойдет через час… Мы этого не знали. Не могли знать. Если бы знали, говорили совсем о другом… Быть может?.. Не знаю. Не знаю, о чем мы бы говорили? Если бы знать свою судьбу наперед.
Мой друг полулежал на тахте, которую не успели вышибить из новой жизни, держал на груди бутылку и о чем-то думал. И в эти минуты я думал не о нем. Я вспоминал Вирджинию, по-нашему Верку; я вспоминал её, Варвару Павловну, претенциозную блядь. Она не любила меня. Она меня обманула, поманила, раздвинула ноги, а потом прижгла руку сигаретой.
Я думал о ней, об этой развратной сучке, когда рядом молчал друг… мой последний друг… Я не думал о нем; я не знал, что мы сидим с ним последний час… Последний час…
Но все равно этого нельзя себе простить.
Буду умирать, однажды буду умирать, однако этого себе не прощу. Не прощу того, что ничего не почувствовал. Как я, научившийся ощущать клетками приближение смерти, её запашок, её смердящее дуновение, не смог уловить трупных пятен на лице своего товарища?.. Тогда ещё можно было что-то сделать.
Уверен, была возможность остановиться, оглянуться, в конце концов, вцепиться мертвой хваткой в него, товарища, и не отпускать ни на шаг. Я этого не сделал, я слишком был занят собой.
Я вспоминал ту, которая ненавидела меня. Когда она прожгла меня сигаретой, я ударил по неясному лицу, и она затихла… И лежала тихо, как труп.
Она лежала на тахте, а я вдруг вспомнил, что на ней умирал мой дед. Мне стало плохо, меня стало выворачивать… И я изгадил святую землю, на которой выращивали розы. Как правило, эти цветы приносят на веселое свадебное торжество или кладут в гроб тому, кто их любит есть, как свежую капусту.
Быть может, я слишком строг к миру, из которого сбежал. Я выпал из него в надежде на стороне найти смысл того, что называется: жизнь… Чтобы потом вернуться в неё убийцей и чудовищно обманутым. Я обманулся в надежде найти т а м смысл. Т а м тоже нет никакого смысла — бессмыслица. Была надежда и иллюзия — и все распалось. В прах и тлен… в прах и тлен…
Впрочем, говорю я себе, надо быть проще, Алеха, проще; быть, как все, и жизнь твоя, Чеченец, будет прекрасна. Как может быть прекрасна жизнь, спрашиваю себя, когда хочется убивать?
Не помню, кто первым предложил поехать к лесному карьеру. Это искусственное озерцо находилось в километрах пяти от дачной местности. Я и Серов любили там тарзанить по кустам и купаться — вода была светла, на бережку никого, вокруг первозданная флора и фауна. Такая традиция была: нажраться до чертиков, а затем бултыхаться… В любое время года, кроме зимы. Зимой озерцо замерзало и походило на серебряную монетку, завалявшуюся в кармане матери нашей Природы.
Быстро загрузившись в джип, мы отправились в поход по старым местам. С нами увязалась какая-то моложавая, все время подхихикивающая пара… Девочка Полина сидела рядом со мной, изредка косилась на руль и мои руки; она была счастливее меня — её ещё никто не успел обмануть. Разве, что она сама себя одурачит. Мечтой о прекрасном принце. Поэт обнимал стюардессу, слюнявил ухо, клянясь в вечной любви. Парочка прыгала на ухабах и пыталась открыть бутылку шампанского, и это их необыкновенно забавляло.
Каждый был занят собой. Каждый — собой… Даже в этом тесном пространстве автосалона каждый был занят лишь собой — великий принцип мирной мясорубки.
Я включил фары, столбы света уткнулись в стену ночного леса. И тут я почувствовал знакомый сладковатый запах… Курил Серов, потягивал папироску и кричал:
— Девочки! Какая ночь? Такая раз в жизни, сукой буду, не забуду!..
Свет выбивал из бесконечного кишащего пространства тьмы деревья.
— Ой, девочки! Смотрите! — вопил мой друг. — Они наступают, их миллионы и миллионы!..
— Где? Кто? Что?
— За деревьями!.. У-у-у, морды!.. Твари!.. Она нас сейчас зачавкают!..
— Санька, совсем свихнулся, да? — возмущалась Валерия. — Кто тебя такого зачавкает?
— Фрикасе в вином соусе, — сказал я.
— Ха-ха, — заливалась моложавая парочка. — Полный отрыв от действительности, ребята!..
— О, Боже! Сашка, ты совсем плохой, — страдала стюардесса.
— Валерия, что ты понимаешь?! — надрывался Серов. — Они наступают, эти скурлатаи!
— Господи, кто это такие? — визжали девочки.
— Чудовища из созвездия Черных Маргиналов, — орал Санька. — Вы их не видите, а я вижу!.. Прекрасно их вижу, они похожи на нас! Ха-ха!..
— Прекрати! Совсем съехал с орбиты! — требовала Валерия.
— Дур-р-ра!.. Они рядом! Они в нас! Они жрут наше сердце, нашу печень, наши легкие, нашу душу!.. Слышите, как они чавкают, скурлатаи! Мы сами себя жрем… сами себя… Сами себя истребляем, вы меня слышите?!
Когда самолет хлопнулся на бетонные плиты посадочной полосы и мы, груз триста, с облегчением и радостью смотрящие на близкую промозглую и любимую родину, решили, что вернулись и теперь все будет в порядке… мы увидели, как из брюха АНТея на секущую снежную слякоть выносят гробы… Груз двести… Штампованные, наглухо заваренные ящики заводского производства, быстро накрывающиеся ночным снегом, точно грязным саваном.
Железнодорожный перегон был снова перекрыт. Я выключил фордовский мотор. По-ночному шумели деревья. Далеко стучал на стыках поезд. Зазвонил сигнал у дежурного домика… Странные, заштрихованные ночью лица — лица людей, которых я не знаю.
— И долго мы так? — прохрипел Серов. — Давай музыку?
Я выполнил его просьбу. Я всегда стараюсь исполнять просьбу друзей. Музыкальный шквал смел тишину.
— Громче! Ну же! Громче? — орал поэт, выбираясь из машины. — Давай! Давай!.. Ааа!
Я хотел его остановить, однако девочки и моложавая пара тоже принялись отплясывать нечто немыслимое и звериное…
Они хохотали, они бились в световом пятне, как паяцы, они, отравленные ядовитыми парами, теряли связь с реальным миром, они защищались от него безумной пляской, они, наверно, были счастливее меня?.. И среди них была девочка по имени Полина. Девочка, которая нравилась мне.
Потом я увидел огни поезда, это был товарняк. Своим тяжелым танковым звуком он перебил музыку. Он проходил перегон торжественно и неотвратимо. На открытых площадках стояли военные машины и танки, накрытые брезентом. Сверкнула знакомая мне легированная сталь штык-ножа часового…
Мой друг нетвердо пробежал к рельсам, остановился перед двигающейся железной стеной и, перегибаясь надвое от усилий, заорал… То, что он орал, было понятно по напряженно дергающейся голове. Он орал на стальную непобедимую лавину. Что кричал, никто не знает… Может, матерился; может, читал стихи… Никто не знает.
Опись
нашей памяти нельзя представить себе
разорванной на две части. Это единый лист со следами
штампов, подчисток и нескольких капель крови.
От карьера тянуло сыростью. Озерцо мерзло в котловане. Раньше здесь выбирали песок для строительства подмосковных поселений, затем объект бросили и он заполнился подземными водами.
Песок был холодным и влажным. Моложавая пара расстилала скатерть на этот песок. Я дальновидно прихватил куски паркета, и Серов раздувая костер, плевался от дыма и нес какую-то чепуху относительности бренности человеческого существования. Девочки, ежась от холода, ходили по берегу. Насыщенный дым выплыл из бесформенной груды.
— Ну же! Гори, сучья порода!.. — вопил мой друг.
Пламя треснуло и вскинулось вверх. Я увидел, как сжался обожженный им кусок древесины.
И вечеринка закружилась, будто мы находились на карусели. Санька пил, как лошадь. И читал стихи. Моложавая пара визжала от восторга. Валерия терпела с мучительной улыбкой. Полина не верила глазам своим: неужели человек может творить с собой подобное бесчинство.
Потом мой товарищ решил искупаться. Его отговаривали — с ума сошел с ума, вода ледяная.
— Ничего, мне жарко, — отвечал, булькая из бутылки. — Поэту все можно… все!..
И, отшвырнув бутылку, маясь приблизился к зыбкой ирреальной полосе небытия:
— И, сбросив с души китель, зайду-ка в вытрезвитель!
— Не надо, Саша, я тебя прошу! — закричала стюардесса, и Саня, спровоцированный этим криком, принялся лихорадочно кидать одежды, крича, что это его дело купаться-не купаться, имеет он право на то, чтобы исполнять свои желания или уже не имеет?
Девочка Полина желает бежать за ним, говорит об этом нам, она ещё не разучилась бояться за другого. Серов её останавливает — он снял трусы.
Все по этому поводу начинают глупо шутить и слушать, как плещется вода… После раздается душераздирающий взвизг Сашки, удары руками по волне… Вопли моего друга поражают непорочную тишину заброшенного нелюдимого уголка.
Я сидел у костра. Устал от первого дня и не было у меня сил останавливать друга; в этой мирной бойне каждый вправе вести свой бой. С самим собой. С собственной тенью по прозвищу скурлатай.
Потом услышал крик, буду однажды умирать, но буду помнить этот крик. Я понял: что-то случилось, нелепое и чудовищное… за мгновение до этого крика… Я почувствовал это, и тут же услышал женский невменяемый крик.
Я бежал к берегу, бежал и уже знал, что произошло самое страшное… хотя надежда была… шутка… очередная дурацкая шутка моего друга… Он любил подобным образом шутить, мой товарищ, он спрятался за корягу и теперь получает садистское удовольствие от потехи.
Была надежда, она всегда остается, эта надежда.
Кричала Валерия, она стояла в черном озере и страшно кричала. Я не почувствовал холода воды, я рвал сопротивляющуюся её ткань, я бился в тяжелой и вязкой массе… Мне кричали — криком пытались помочь… Я с головой уходил в странную воду, у неё не было запаха, и она была бесконечна…
Я возвращался в ночь, у неё тоже не было запаха, и она тоже была бесконечна… только звезды… И снова уходил в глухую мертвую бездну.
Не знаю, сколько все это продолжалось. Потом почувствовал, как мое тело раздирает судорога. Я почувствовал вонь озера… вонь водорослей… вонь боли… вонь жизни… вонь смерти…
Потом сжигал руки на костре, пытаясь согреть их; я видел, как испаряются капли воды от пламени… Сквозь него видел лица, и не узнавал эти лица, от боли не узнавал никого. Даже своего друга Серова. Потому, что его не было среди этих лиц. Мне кричали, я не понимал, что кричат; в ушах от боли появилась резь… Я взял из костра кусок малиновой древесины и услышал:
— Ну, Алешенька!.. Ну, миленький! Сделай что-нибудь!..
— Милицию! Милицию! — кричал толстенький плешивый человечек; я вспомнил, он поехал с нами; у него подружка — толстенькая хохотушка… Где она?.. У неё миленький конский зад… Серов хохотал по этому поводу…
Толстушка-хохотушка лихорадочно собирала скатерть. Зачем она это делала? Оглядывалась по сторонам и завязывала скатерть на узел. Я же не понимал, зачем она это делает?
Я бросил в костер потемневшую ветку, и она снова налилась малиновым светом…
В джипе было холодно и в нем хранился запах прошлой жизни, когда мы все вместе весело колотились на ухабах. Мне ответили сразу. Я объяснил причину своего телефонного звонка. Пытался сделать это обстоятельно и спокойно.
— Они приедут, — сказал я. — Через полчаса… Они сказали минут через сорок.
— Что?! — закричала Валерия и боком побежала к берегу. — Подлецы! Подлецы!..
Я нагнал её у воды, она пыталась отбиться; упала и каталась на мелководье, отбивалась от меня… Она сходила с ума; мне удалось схватить за волосы, они скрипели под моей рукой.
Я вытянул женщину из озера и поволок к костру, выворачивая голову к звездам; не хотел, чтобы сошла ума… Не хотел, чтобы маленький её Санька остался один.
У костра сидела Полина, у неё было старое лицо в отблесках пламени… у неё были обожженные глаза.
Оттиск смерти.
Когда мой дед сошел с ума, у него были такие же глаза — с фольговым серебристым отпечатком.
Я загнал джип на мелководье, включил фары, их больной рассеивающий свет заскользил по водной поверхности… Я понимал бессмысленность своих действий… Я понимал… И тем не менее снова вошел в озеро…
Не помню, сколько пробыл в этом мертвом пространстве. Помню, как мне удалось ухватиться за скользкое, похожее на руку… Помню свою ненависть это была коряга… в тине… Помню свое бессилие…
Потом вернулся на мелководье. Не было сил отвернуться — свет фар слепил, выжигал глаза… И я понял — Серова нет. Нет. Он погиб, мой товарищ. Я же буду жить. Зачем?
Моего последнего соотечественника нашли на рассвете. Аквалангист бочком выходил из воды; над ней клубился обморочный молочный туман… Водолазу было неудобно и трудно, я помог ему.
Рука моего друга была мокрой… Лицо… тоже мокрым… И в глазницах была вода… И во рту… обмылок языка плавал во рту…
Сашку опустили на песок. Человек в темной гражданской одежде быстро присел… Водолаз ушел за милицейский уазик и стал мочиться на колесо.
— Одеяло? Или что там у вас? — сказал человек в гражданской одежде.
Я развязал скатерть и бросил её содержимое на затухший костер.
Моего последнего друга накрыли этой скатертью. Когда его накрыли, я увидел — винное пятно легло на его спокойное славянское лицо. Как букет мертвых цветов.
Потом его уложили в джип. Голова моего товарища покоилась на красивых коленях женщины, как вечность назад. Рядом со мной сел человек в гражданской одежде, он показывал дорогу… И мы поехали, и ехали, и ехали в тумане, и казалось, что весь этот чудовищный кошмар закончится и…
Нет, Серов ничего не сказал, он ничего не мог сказать, потому что его лицо было накрыто плотной грязной скатертью.
Потом мы долго сидим в узком коридорчике сельской больницы. Нянечка вымыла полы, и было такое впечатление, что смерть имеет запах мокрых досок и хлорки. Я сижу и слышу голос женщины:
— Он меня любил. Я знаю, любил. Я тоже его любила и хотела, чтобы он был счастлив. Я его любила… любила… любила…
Я хотел закричать, чтобы она заткнулась. От её больного голоса у меня лопается брюхо. Мне кажется, ещё немного — и разойдутся швы, и все мои оставшиеся кишки вывалятся на мокрые хлорированные половицы…
А утро не кончается и, боюсь, никогда не кончится. Не кончится, как жизнь.
Почему так долго не выходят судэксперты, спрашиваю я себя. Неужели так много нужно времени, чтобы удостоверить смерть? Почему я сижу в этом коридоре?.. Если бы я задержался хотя бы на один день… Ведь я мог задержаться на один день?.. И ничего бы не случилось. Не случилось, если бы я не вернулся. Зачем вернулся? В эту бессмыслицу, из которой бежал, бежал, бежал…
«Труба вострубит! И мертвые восстанут. Нетленными-нетленными. А мы изменимся-изменимся…»
Я сижу в больничном душном коридорчике и слушаю голос:
— Я его любила. Я знаю, он меня тоже любил… любил… любил…
Наконец появляется сухенький старичок — это судэксперт, курит трубку, кашляет, качает головой:
— Жалко, жалко… молодой… жалко, жалко… Что ж вы?
— Я… я… — говорит Валерия.
— Женка?
— Нет… да… да…
— Эх, вы! Угробили дружка… Чем кололся-то?
— Не… не знаю. — отвечает Валерия.
— Что? — спрашиваю я.
И вспоминаю — мелкие быстрые катыши на живой ладони друга. И вспоминаю — когда держал его мокрую неживую руку, то обратил внимание на изгиб у локтя. Там, в изгибе, была рана, разъеденная озерной водой, как кислотой.
Меня спросили о родных Серова. Я ответил, у него есть, то есть был, отец, уважаемый человек, директор ковровой фабрики имени Розы Люксембург. Если надо, я могу найти его. Да, сказали мне, в этом есть нужда. И я согласился поехать за отцом моего павшего товарища. Я хотел остаться один. И помню, с каким облегчением сел в колымагу и покатил в сторону городка сквозь бесцветную плесень утра.
Я был один, совсем один, у меня даже не было друга; я его потерял. Он погиб в весенних водах родного озера. Он не успел спасти свою жизнь. А если он не хотел её спасать?
Утренний дворик пуст. Дом в полуобморочном сне. Кресты окон. Аллилуйщина душ за этими окнами. Грезы за этими окнами. Надежды за этими окнами.
Теплое дыхание подъезда, длинные ряды почтовых ящиков мусоросборщиков всемирных сплетен, ступеньки лестницы, они стерты, эти клавишы из железа и бетона. Однажды мы с Саней сидели на этих клавишах, ожидая его отца. Мать моего друга скончалась от рака легких, и директор фабрики переехал жить к другой женщине. По этому поводу Серов матерился и говорил, что не простит папа за такое предательство памяти матери, что не мешало ему, моему товарищу, исправно приходить за гонораром на жизнь, как он выражался.
Я вмял кнопку звонка — начался новый отсчет времени.
Мне долго не открывали, потом услышал, как сбрасывают металлические цепочки; запоры — защита от лихих людей? Но как спастись от лихих новостей?
Мужской уверенный голос спросил: кто? Я ответил. Дверь открылась — на пороге стоял мощный атлет в майке и тренировочных штанах. Я понял телохранитель господина Серова. По этому поводу Санька всегда смеялся: бедный папа он так любит себя, что удумывает себе лишние хлопоты; кому он нужен, ветровский толстосум, делающий бизнес на любви людей к прекрасному в данном случае, к ковровым подстилкам.
Потом вышел отец Сашки. Был плотный, крепкий, плечи приподняты, как у боксера. Всматривался маленькими близорукими глазами; они прятались за сильными линзами очков.
— Что такое?
Потом меня узнают, у отца моего друга отличная профессиональная память на лица; он меня узнает и начинает нервничать и суетиться.
— Вы, кажется, приятель моего оболтуса?.. Сюда, сюда, молодой человек… в кухню… Что случилось? Ну, говорите же?.. Говорите…
Из крана капала вода, в раковине грудилась грязная посуда, вода капала на эту посуду, и она цинково тускнела. Ничего не меняется в нашей жизни все один и тот же цвет жизни и смерти.
— Саня? — спросил отец моего друга и я вспомнил, что Серова именно так и зовут.
Именно так его называли все, в том числе и я. Такое у него имя было Саня. Было такое имя…
— Что с ним? Говорите, черррт подери!
Я сказал. И увидел, как седеют волосы у человека. Он молчал, человек, и седел на моих глазах, покрываясь серебряной пылью.
И тут случилось: во всю мощь грянуло радио. Его позабыли выключить с вечера, и оно ударило во всю мощь, страстно и оптимистично.
6.00.
Отец моего товарища разбил пластмассовый кругляш радио о стену. И принялся лихорадочно и беспомощно собираться. Ему помогала тихая женщина, шаркала домашними шлепанцами… Телохранитель поспешно начал переговариваться по мобильному радиотелефону.
Я сказал — подожду на улице.
Дом по-прежнему спал, для людей этого дома ничего не случилось, они покойно спали и были счастливы в своем удобном сне, похожем на смерть. Спали под шум мелкого сетчатого дождика, покрывающего асфальт, деревья, крыши, машины… В такой дождь нельзя быть несчастным. Счастливое дыхание дождя.
Помню, как я проснулся от шума дождя. Это было в детстве. Я проснулся и увидел темного человека, стоящего надо мной. Я испугался, но пересилил страх и не закричал. Я спрятался под одеяло и решил дождаться утра… Утром темный человек исчез. Были старые дедовские одежды, они висели на вешалке. И в следующую ночь я спал спокойно и счастливо. Однако потом вырос и понял, что темный человек в каждом из нас. Я понял, что быть счастливым очень трудно, почти невозможно.
Когда мы приехали в больницу, на покатые плечи Серова-старшего накинули халат и увели. Я удивился — зачем в таких случаях медицинский халат, застиранный до дыр? Тому, кто их ждал на прозекторском холодном столе, это было совершенно безразлично.
А новый день продолжался, он наступал сквозь туман… Новый день, но без моего товарища.
Такая вот получилась странная история: шел новый день, а моего лучшего друга в нем не будет. Наступал первый день, где его не будет, моего товарища, но где буду я, его товарищ.
Я остался, а его уже нет и в это нельзя поверить, однако это правда, я знаю, что это правда, и не верю, хотя знаю, да, правда, ничего не изменилось в этом мире, я вернулся туда, откуда ушел, ничего не изменилось, кроме одного, рядом со мной не будет…
Мне холодно, бьет мелкая дрожь; мерзну от нелепой чудовищной мысли — я остался один.
Я хочу закрыть глаза и забыться, хочу оказаться в теплом детстве; как жаль, что этого уже никогда нельзя будет сделать.
Возвращаюсь в знакомый коридорчик; да, здесь тепло — но тепло липким напряженным теплом…
Да, здесь знакомые мне лица — но мне нечего сказать друзьям. Лишь одно я могу им сказать: если бы я не вернулся… Неужели надо было уходить, чтобы вернуться?
Потом пришел отец Серова. За ним неотступно следовали два телохранителя. Их лица ничего не выражали — они выполняли работу. Хотя какая работа может быть в данном случае? Разве они способны были своими дюжими телами прикрыть хозяина от дурной вести.
Отец Серова улыбался искусственной улыбкой человека, который не понимает, что уже начался новый отсчет времени. Сел у окна, где обвисали занавесочки с рюшечками, вытащил из кармана пиджака носовой мятый клетчатый платок и громко, трубя, высморкался.
Начиналось следствие. Розовощекий веселый младший лейтенант и человек в гражданской одежде хотели установить истину трагического происшествия. Как можно установить то, что нет?
Мы поехали на обновленную дачу. Отчим Лаптев встречал машины. Был уже был в курсе дела, хозяин жизни, и был деликатен и спокоен. Я спросил: мама приехала? Увы, развел руками, у неё внеплановая операция: двух дачников раскромсало под последней ночной электричкой, не берегут люди свои жизни, вот беда…
— Как свет, газ и воду, — сказал я.
В новой гостиной с прокисшим запахом успешного праздника сбивались заспанные гости; им тут же начали задавать вопросы.
Вопросы задавал молоденький младший офицер; у него бодренький голос и жизнерадостный вид, он, наверно, каждое утро чистит зубы; он, чувствуется, недавно начал свою службу по охране правопорядка и она, служба, волнует его, как незнакомая девушка на перроне, которую манит блёк медных звездочек на погонах.
— И сколько он выпил? — услышал вопрос.
И услышал ответ на этот вопрос.
— Сказать трудно… Понимаете, какое тут дело… Сын… моей жены… вернулся… оттуда. В смысле, оттуда… Так сказать, выполнял свой солдатский долг… Такая радость, в смысле, что вернулся… Они друзья… Он хороший уже был, когда сюда… Да, товарищи?.. То есть я хочу сказать: все взрослые люди, зачем неприятности?.. Я — Лаптев, думаю, вы меня знаете. Можно ведь договориться, не так ли, господа?
Прости меня, мама, говорю я. Ты спасаешь чужие разорванные тела — это твое призвание, но кто будет сшивать леской наши истерзанные души? Кто? Ты прости меня, мама. Надеюсь, ты поймешь меня.
Я сжал горло отчима приемом, которому меня научили. Лаптев захрипел от удивления и неожиданности. Мне помешали его убить, на меня напали сзади — и помешали. Я ткнул локтем напавшего, он ахнул и пропал… Отчим вырвался и сделал попытку спастись. Я подсек его ногой, и он веско обвалился на какую-то тетку. Та дурно завизжала, и все пришло в обезличенное хаотичное движение.
Молекулы хаоса и страха.
Я увидел лица, а на них — страх. Меня боятся? Почему? Почему боится Полина; я ещё не совсем сошел с ума и хорошо помню нашу первую встречу это была случайная встреча; она мне сразу понравилась, эта девочка, стойкая девочка, угодившая в удивительный переплет… Почему боится Валерия; я помню нашу первую встречу, наш познакомил Серов, а теперь он нас не сможет представить друг другу… хотя зачем, если мы, кажется, знакомы?
— Руки вверх, сволочь! — истерический ор за спиной.
Это кричат мне, и поэтому оглядываюсь. И вижу в двух метрах от груди дуло пистолета — ПМ: пистолет Макарова. Оружие пляшет на фоне окровавленного, орущего рта, оно пляшет в домашних руках младшего лейтенанта. Он стоит на прямых ногах, этот бравый, розовощекий импотент, и руку с пистолетом держит слишком высоко…
Не люблю, когда на меня направляют оружие. И делаю все по тем законам, выполнение которых не раз выручали меня от неприятностей, если смерть можно назвать неприятностью.
Я совершаю прыжок, и в прыжке вижу человека в гражданской одежде. Я совсем забыл о нем, запамятовал о существовании этого темного человека, я беззащитен перед ним, он легко может меня подстрелить. Не стреляет, лишь смотрит, как я перехватываю суетливую службистскую руку с ПМ.
Я убил пса. Бежал к автомобилю, и собака вырвалась со стороны сада. Я выстрелил в расщепленную злобой пасть. Мне показалось, что вижу: пуля входит, разбивая вдребезги клык, входит в звериное нутро и разрывает там все жизнедеятельные органы.
Помню, однажды на полуразрушенной стене со следами гари мы увидели меловую надпись: «Волки еб… т шакалов и псов». Этакая квинтэссенция войны. Ее суть. Разумеется, в роли волков выступали чечи, а мы следовательно — шакалы и псы? Ваня Стрелков хекнул, нашел кирпич и нацарапал на стене: «А тарантулы еб… т волков».
— Детский сад, — на это сказал майор Сушков. — Стрелков, Иванов, вперед, на разведку.
Шоссе было мокрым и пустым. Джип, казалось, скользил над ним, как над неустойчивой водой. Я включил печку — холодно. Удивительно: март и холодно. Так холодно, что меня пробивает дрожь… Нервы? Или?.. Проверяю лоб — испарина. Пустить бы в него холодную прощальную пулю… Больно бы не было. Наверно, не было?
Мне трудно, Серов, говорю я. Тебе нет никакого дела до меня, Сашка. Ты меня обманул, оставил одного. Ты обманул весь мир, ты оставил меня один на один с этим миром. И я не знаю, что в нем делать? Я всегда знал, что делать, а теперь здесь, на родине, не знаю. Единственное, что знаю обречен на жизнь.
Ковыряюсь в аптечке, мне нельзя болеть, я вернулся не для того, чтобы подыхать от головной боли. Ломит голову, ноет брюхо и нестерпимо хочется забыться. Заснуть и забыть этот проклятый первый день после возвращения. Я хочу спать, так давно не спал, всегда боялся заснуть, но теперь я хочу уснуть…
Нет, я должен быть последовательным и пойти до конца: должен найти женщину со странным именем Вирджиния, они дружили, Серов и она, и теперь понимаю, что их сводило вместе.
Прости меня, Санька, я её найду, найду и убью… Одно плохо усиливается туман. У меня отличная зрительная память, как и у твоего отца, Серов… Я хорошо помню дачу, там она живет со своим толстобрюхим новым мужем, любителем кенгуру, она предала нас, меня и тебя, мой друг, и я должен её найти, чтобы отомстить за предательство и твою смерть, Саша.
Туман-туман, как мертвый белый дым марихуаны.
Островерхая, кирпичная дача, похожая на шхуну, плавает в тумане. Длинный забор, калитка, она открыта, по мокрой траве пританцовывают кенгуру, на их шеях батистовые веселенькие, в клетку, платочки… Экзотические звери косятся на меня крупными солидоловыми по цвету глазами, недоумевая, кто посмел нарушить их покой в такой ранний час?
На окнах занавески с рюшечками. Останавливаюсь, чувствуя опасность, у меня хорошо развито чувство самосохранения.
Вжимаюсь в бревна дома… Сверху обрушивается тяжелая туша. Я её узнаю: это болван с заправочной станции. Он лежит на спине и размахивает велосипедной звенящей цепью, пытаясь хлестнуть мои ноги. Отсвет утра на стальных звеньях.
Наношу удар армейской бутсой спецназа в переносицу врага, как меня учили. Болван снова опрокидывается на спину, хрипит… Я замечаю вздрогнули занавески с рюшечками.
— Что ж ты, гадкий человек, делаешь? — спрашивают меня. — Больно же, жестоко же, мерзко же… Вернулся, да? И все теперь можно, да?
— Вперед, — говорю. — Пуля твоя здесь, болван.
— Куда вперед? Впереди — коммунизм, ха-ха!
— В дом! Понял?
— А вот и не понял! Бэ-бэ! — блеет, как барашек. — И ничего ты, служба, не сделаешь! Нас всех нельзя победить!
— Можно, — выдираю пистолет из куртки.
— Нельзя-нельзя меня убивать. Кто-то же должен, солдатик, заправлять ненавистью твою душу?
— Вперед!
Поднимаемся на веранду, тихую и сумрачную. Запах яблок, они лежат на старых газетах, крупные и пряные. Над ними висят красноармейские шинели.
— К нам долгожданные гости! — вопит мой враг, включая свет.
Этот свет тускл и неустойчив, и в этом мутном жидком свете вижу Вирджинию. Она сидит на тахте в атласном халатике, поджав ноги под себя. Она сидит в любимой позе и курит папиросину. У неё огромный беременный живот.
Вот тебе и занавесочки с рюшечками, говорю я себе.
— Это ты… ты сучка! — говорю я и направляю оружие на нее, свою любимую, свою первую и единственную женщину.
— Ха-ха! — заливается смехом. — Что-то ты плох, боец?
Нет, это была не Вирджиния, это была женщина с красивыми глазами, у которой пил химикалии муж Жорка.
— Что ты, родненький? Что ты, миленький? Кто тебя обидел? Что случилось? Ты же не из милиции? Ты из войны?..
— Ничего не случилось, — сглотнул горькую слюну. — Ничего, кроме одного: Вани Стрелкова нет, Саньки нет… И таких, как они, нет. Тысячи и тысячи нет. А вы есть… Вы остались… Чтобы не происходило, вы остаетесь.
— Ой, не надо так говорить. Так в жизни не говорят. Хочешь, я научу, к а к надо говорить?
— Всех вас надо…
— Сначала себя, Чеченец с черной душой тарантула. Дружка ты позвал на озерцо… говнецо… Ты?
— Я?
— Дурачок, он же хотел быть счастливым. В нашей стране счастливым может быть только или сумасшедший, или мертвый, или ребенок. Но дети растут… Ты ведь тоже хочешь быть счастливым, мальчик?.. Иди ко мне. Я сделаю тебя счастливым. Сними только портки…
— Я тебе сделаю счастья, падла, — из соседней комнаты вываливается зевающий Жорка. — Ааа, это ты, студент? За должком пришел?
— За счастьем пришел, за счастьем, — смеется его жена. — Что желаете? У нас большой выбор: анашка, гашишек, героинчик, ЛСД, кока, колеса, винт, джеф, муля.[5] Все, что душа желает?.. Как там в песенке: «Ма-ма ма-ма-марихуана — это не крапива. Ты её не трогай. Лучшее без нее…» Ха-ха!.. Эй, сюда, ждем счастья!..
Появилась Анджела с обнаженной, обвислой до пупа грудью, которой можно было бы обматываться во время холодов, как кашне, и в плюшевой юбочке официантки из ресторана «Эcspress», несла на подносе стакан с мутной жидкостью и шприц. Улыбнулась мне, сделала книксен:
— Пожалуйста, защитнику отчизны его двести…
Я выбил поднос из рук подавальщицы. Жорик удивился: счастье-то задарма?
— Он и меня ударил, сволочь, — пожаловался болван.
— И правильно сделал, — плюнул в него Жорка. — Тебя, скотину, бить надобно каждый день, без выходных, чтобы поумнел. Стране нужны умные кадры. Страна напрягает последние силы для своего окончательного счастливого будущего, а ты, марцепанщик, и не думаешь жить её интересами.
— Соловей! — хлопнула в ладоши его жена. — Дай-ка ему в харю!
И возник Соловьев, мой бывший одноклассник, откуда-то материализовался в своей спортивной шелковистой униформе бандита, весело подмигнул мне, мол, я свой, и надвинулся на болвана.
— Своих бьете! — заорал тот. — Я в милицию буду жаловаться. Милиция меня сбережет. Как свет, газ и воду.
— Пушер ты мой, Соловушка. Прокастрируй этого педика, — дико хохотала женщина.
— Рад стараться, — церемонно поклонился пушер — торговец наркотиками. — Позвольте инструмент.
— Режь его, гунявого! — кричала безумная баба, похожая на мою первую и единственную женщину.
— Для войны он не пригодный, — хекал Жорик. — Режь барашка!
Щелкнули портновские ножницы. Болван заорал благим матом. Я не выдержал всей этой феерической галиматьи и вогнал пулю в потолок. Потолок обрушился. Точнее — посыпалась штукатурка, и не штукатурка вовсе, но алебастровая дурманящая пыль — мертвое пылевое облако.
И тут меня позвали по имени:
— Ваня?
Я оглянулся и услышал сквозь усиливающуюся порошу:
— Саша?
Сделал шаг и услышал за спиной:
— Алеша?
И, оглянувшись, увидел сквозь усиливающуюся пургу наркотической дряни Вирджинию. Она сидела на тахте в атласном халатике и в своей излюбленной позе и курила папиросину. У неё был чудовищно-огромный живот. Она скалилась в улыбке и манила меня пальчиком.
Я вытянул руку — целился из пистолета в её барабанный живот. Вирджиния погрозила мне пальчиком и распахнула халат. То, что я увидел…
У неё был распорот живот, и в нем, как в светлом мерзлом озере, плавала голова моего мертвого друга.
И я закричал от ужаса, страха и безнадежности.
Пробудился от собственного исступленного вопля. Боже мой, говорю я себе, так, видимо, сходят с ума? Вернуться, чтобы так спятить?.. Что же со мной происходит?
И вспоминаю, что потерял своего последнего друга, потерял товарища, я остался один в этом утреннем насыщенном неопределенностью тумане. Или мне все привиделось?.. Нет, пистолет на холодной коже… Разве это достойное оружие для убийства? Им можно только забивать гвозди или пустить пулю в лоб, не более того.
Вероятно, уже сообщено, что в этом мире есть я — я вооружен и опасен. А я беспомощен, как ребенок, потерявшийся в толчее большого магазина.
Если не покину замкнутое пространство авто, и, если скоро не закончится этот обволакивающий волю бесцветный туман, я пущу пулю в лоб… Или сойду с ума… Или снова предам себя.
И принимаю решение — сейчас пойдет подъем, а после — спуск, и там, внизу, есть мостик; мост деревянный, неухоженный с хилыми перилами. Я вырулю на этот мостик джип, коим был однажды куплен, как вещь…
Знаю, то, что я делаю — глупо и бессмысленно, знаю это, и тем не менее не могу поступить иначе. Я хочу ещё пожить и посмотреть, что у меня из этого выйдет.
… Автомобиль трясет на трухлявых бревнах. Резкий поворот руля и падение из открытой дверцы. Мог бы выпрыгнуть красиво, как из самолетного люка, да нынче не в форме.
Неловко вываливаюсь из открытой дверцы и вижу, как, ломая ненадежную преграду и скрежеща днищем, медленно опрокидывается…
Капли тумана на бампере, они ртутные по цвету.
И в этот момент — зуммерная трель телефона. Сквозь скрежет металла, сквозь тумана, сквозь тишину ещё омертвевшего за зиму леса я слышу эту трель… Кто, спрашиваю себя. Кому ты нужен, герой? Кому понадобился в такой час?
Неужели мой друг Серов вернулся о т т у д а? Это была бы самая его замечательная и удачная шутка. Я бы так смеялся, что мои швы, прошитые леской, разорвались. Жаль, что мой товарищ не может больше удачно шутить. Это всего-навсего кто-то ошибся номером.
Присаживаюсь у рваного края мосточка. Хлопья трухи кружатся на цинковом фоне воды… прах и тлен… Вся наша жизнь — прах и тлен…
Меня мутит. Вспоминаю — как в мертвом рту моего друга плавал обмылок языка. Я это вспоминаю и меня вырывает в стылую чистую протоку, и сквозь слезы вижу: в уплывающей блевотной массе две таблетки. Подобные таблетные колесики заметил на ладони у Сашки, он тогда их жадно заглотил, хотя уже был мертвым.
Город войны жил по своим законам — цыкали пули снайперов, лопались мины, ныла авиация, наугад молотила артиллерия, тянулся дым от нефтехранилищ.
— Ха, — сказал Ваня. — Гляди, Алеха, снег, — и подставил ладонь.
— Снег, — согласился я. — Еще белый, потом будет, как сажа.
— Хорошо сейчас у нас, — замечтался; снежинки дрожали на его ресницах, как снег на лапах ели.
— Ты про свое Срелково? — догадался.
— Ага. В баньку бы сейчас, веничек березовый да вдовушку сдобную…
— Вдовушка подождет, — просматривал мертвую, как человек, улицу. — А Сушков нет.
— Вроде тихо? Не нравиться мне…
— Ладно, война — х… йня, главное — маневры, — сказал я. Подстрахуй, Ваня.
— Давай, Леха!
Петляя, начал движение. Под ногами хрустели гильзы, куски льда битое стекло, кости… Шаг влево — рваная рана витрины магазина, шаг вправо остов сожженного грузовичка с рессорами, похожими на ребра; шаг влево и ещё раз влево — паленый полосатый матрац, шаг вправо — столбы с перебитыми обвислыми проводами, шаг влево — пластмассовые игрушки, вмерзшие в мусорный террикон, шаг вправо — дальний пес, пожирающий трупную падаль, шаг влево яркий, слепящий и обжигающий столп огня…
Я натыкаюсь на это странное шумное препятствие, оно обладает свинцовой и яростной силой, вторгающейся в мою плоть; и эта стихийная сила швыряет меня, как волна, и я лишь успеваю заметить на фоне низкого и сумрачного неба подозрительного старичка в домотканой рубахе; он бредет по небесной закраине и складно бубнит песенку: «За морями за долами живет парень раскудрявый»…
Торопливый и напряженный перетук сердца. Нет, это не сердце — это бьют колеса электрички. Я вижу себя сидящим в теплом вагоне. Поначалу он был холоден и пуст, после набился люд и стало тепло и уютно.
Они ничего не знают, эти люди, им можно лишь позавидовать; они шелестят газетами и отравляют себя последними новостями, как наркотической дурью. Им можно наврать с три короба, и они, как дети, поверят в ложь… Ложь во имя спасения?
Напротив меня сидит девочка, я её знаю, у неё странное имя Победа. Какие могут быть победы во времена постоянных поражений? У неё закрыты глаза, но меня узнает.
— Привет, — говорит она. — Ты вернулся?
— Да, — отвечаю я. — Вернулся, но лучше бы не возвращался.
— Почему?
— Серов погиб.
— Не может быть? — удивляется. — Он приходил. И был живым.
— Когда он был живым?
— Не помню: полгода назад или сегодня ночью… Не помню. У меня плохая память на время.
— Он приходил к Соловьеву, я знаю…
— А я ушла от Соловушки.
— Да?
— Я любила тебя. Не веришь?
— Нет.
— Я потом поняла: любила тебя, а не его.
— Не понимаю?
— Соловей был слаб. Я его пожалела.
— А я? Каким был я?
— Был сильным. Ты не говорил слов… А Соловушка говорил. Он говорил, что любит меня. А ты схватил меня в ванной так неожиданно, что я испугалась… Помнишь?
— Да. Тогда Сашка был жив. Тогда он жил. И все мы жили. Мы жили надеждами. Надежда — это не что иное, как уничтожение самого себя…
— А я поверила Соловушке, его словам. Только потом узнала…
— Что?
— Он — пушер, толкач, крал лекарства, продавал их. У него всегда были деньги. Он тогда пил, Соловушка мой. Когда напивался, бил меня. Утром ползал у моих ног и обещал счастливую жизнь. Утром обещал, а я знала напьется и будет бить, и не просто бить, а ногами в живот, чтобы синяков не оставалось. А у меня должен был родиться мальчик. Он уже жил, пять месяцев жил счастливой жизнью… Но его уже ненавидели и били. Я не могла его защитить. И я… я… — глаза у неё по-прежнему были закрыты, но она, девочка Виктория, меня узнала и поэтому рассказывала. — Это было зимой, перед самым Новым годом, холодно было, снега не было… Мы с Соловьем в такси, а там бензином воняет, меня даже рвало в шапку. Потом приехали в слободку, нашли дом. Там — старуха, на бабу-ягу похожая. Соловушка нашел. Ааа, говорит, попалась, девонька, попалась сладенькая. Ничего, говорит, выручу и мамке не скажу. На кухне тазик, крючок, бутылка водки, люстра старая с рожками. Ну с Богом, говорит старуха. Налила три стакана водки. Себе, мне и Соловью. Я отказываюсь. Старуха смеется: анестезия, дура! Легче ж будет, пей за здоровье убиенного дитя, ха-ха. Разложила меня на столе, свет в глаза — больно. Соловушка ноги держал. Смешной такой, пуганый, будто не видел, как из нас каждый день куски мяса выдирают… Потом люстра закружилась — падает, падает, падает. Я дышать не могу, а люстра давит, давит, давит, входит в меня и там расходится медными рожками… Больно так.
Назад тоже такси, там бензином воняет, меня даже рвало в шапку. Таксер хохочет: уже ужрались, братцы! До Нового года, до нового счастья сутки, а вы ужрались. А Соловушка мне шоколад тычет. Горький такой, ореховый. Тычет и хихикает, мальчик был, я рассмотрел, вылитый я…
— Прости меня, — сказал я.
— И ты меня прости.
— Я убью его.
— Зачем?
— Убью.
— Жить труднее.
— Нет.
— Ха, — хохотнула. — И ты поверил всему? Ты поверил мне, сучке?
— Что? — не понял.
— Ты всегда был наивным мальчиком, дружочек… А я люблю только Соловьева. Он умеет жить — у него есть деньги. У него хороший бизнес, он всех держит в страхе. А у тебя что? Ничего. Кроме желания быть самим собой. А он умеет жить — и пусть он такой, я его все равно люблю. Он работал на почте, у него благодарность, он хотел в институт физкультуры, ха-ха… А я ему изменяла, рога наставляла… Это не его ребеночек. Догадайся с трех мелодий чей?..
— Серова?
— Да, ха-ха, — смеялась с закрытыми глазами. — И никогда Соловушка меня не бил. Это я его просила, чтобы пинал. Я ненавидела ребенка, нам сказали: рожайте их побольше — идет война. Войне нужно пушечное мясо… Ты не знаешь, когда делают тушенку, туда перемалывают детей? У них такое нежное мясцо, неправда ли?
— Уйди, — сказал я.
— Ты любишь меня?
— Нет.
— Зря. Соловей бросил меня, я бы тебя подобрала… пожалела… Ты остался один, и никто не пожалеет. Я бы тебя кормила тушенкой… каждый день…
— Я тебя прибью, тварь.
— Люби меня, дурачок.
— Нет!
— Ко всему можно привыкнуть. Даже к такой жизни.
— Уйди!
— Тише… У тебя все будет хорошо. Ты ещё будешь счастливым. Ты знаешь, что такое счастье? — она протянула руку к моему лицу.
Она протянула руку и открыла веки — глазницы её были пусты, точнее, там запеклись бельма.
Она протянула руку и принялась закрывать мне глаза. Я знал, кому так закрывают глаза… Попытался их открыть, свои больные глаза, и не смог, у меня уже не было сил их открыть.
… и все, боли нет, и меня уже нет, я был, а теперь меня не будет, и если не будет меня, то и не будет боли… боли нет, и меня уже нет, я был, а теперь меня не будет…
Я хорошо помню — пришел к Антонио. Прости, сказал я. Вот пришел к тебе. Мне некуда идти. Снова пришел к тебе. Я знаю у тебя Ванька, у тебя свои проблемы… Я бесконечно неправ — дважды человека невозможно спасти, не волнуйся, Антонио, я скоро уйду… Уйду-уйду…
Она что-то закричала, помогала стаскивать куртку. Помню — я сказал про пистолет. Она не поверила — выудила оружие из кармана куртки. И не испугалась. Притащила коробок, может быть, из-под детской игрушки, она притащила этот коробок и похоронила в нем пистолет, как новогоднюю игрушку после бессонного, бесконечного праздника.
Праздник Новый год для меня кончился, он закончился сорок первого декабря… Начался отсчет нового времени, новой для меня войны.
Потом я сказал про Сашку, не мог не сказать, по многим причинам, я должен был это сказать, мог и не говорить, но понимал, что надо говорить. Только правда делает нас сильнее.
Я сказал. Женщина держала ребенка на руках. Это был Ванька. Он был толстопуз и чист, как лист бумаги, коряво сидел на руках матери, точно на дереве, из которого и вырабатывают бумагу, где позже появляются капли нашей крови.
Потом я умер, как Ю.
Первое, что вижу после смерти — это дерево. Пытаюсь вспомнить его национальность…
У деревьев нет национальности, говорю я себе. Деревья — не люди, у них нет ненависти друг к другу, они не умеют убивать, у них огромное преимущество перед нами, людьми… и поэтому они умирают свободными… и стоя…
Мне жаль, властолюбивые суки, что вам так повезло; повезло тем, кто говорил неправду, кто обманывал нас, кто обманывал тех, кто ждал нас. Вам, лакировщики счастливой жизни, невероятно повезло. Если бы вы знали, как вам повезло.
Повезло, потому что в пистолете нет патронов… Им можно лишь забивать гвозди, этим куском железа, не было патронов в этом куске металла… А как же собака? Не было собаки, вернее она была, но я не убиваю беззащитных псов.
А как же — пуля в лоб? Я слишком ненавижу вас, жизнерадостных ублюдков, чтобы пускать пулю в себя.
Вам повезло, скурлатаи, но это не значит, что мы не встретимся. Мы встретимся, мы обязательно встретимся, и, быть может, скоро, и я хочу одного — посмотреть вам в глаза…
Я хочу всмотреться в ваши глаза, предатели. И понять, как вы живете? На что вы надеетесь? Что я умру? Что они не вернуться, о которых вы не хотите помнить. Но мы возвращаемся и будем вам смотреть в глаза. Даже те, кто вернулся, надежно заваренный электросваркой…
Мы вернемся… Впрочем, мы знаем, что увидим в ваших глазах — оттиск предательства. Бельма.
Я не умру, какие бы вы, сучье племя, не питали надежды. Я долго провалялся в бреду; бред был — я убивал деревья, рубил топором по сильным стволам деревьев, и в стороны летели щепки, и пахло смолой, кровью, смертью и ненавистью.
Помню: сосед стругал для деда гроб. Сосед жевал свежую стружку и насвистывал модную песенку: труляля-труляля-труляля.
Меня называют по имени. Я вспоминаю свое имя — Чеченец.
Да, говорю я. Я совсем плохой, и вижу родное незнакомое лицо. Сейчас уйду, и вижу старое знакомое лицо. Серов погиб, говорю я, и вижу воспаленное родное лицо. Как странно, что его уже нет рядом с нами?
— Да, нет, — говорит Антонио. — Он умер. И сегодня будут похороны.
— Почему так скоро? — удивляюсь. — Почему его так быстро хотят заколотить в ящик.
Не забуду: дед лежал в гробу, потом гроб накрыли крышкой. Когда гроб накрыли крышкой, бойко и громко застучали молотки. Гвозди были большие, и я, маленький, подумал, что деду, наверное, больно — гвозди пробивали его тело насквозь… Но почему тогда он не кричит, мой дед?
Я провалялся двое суток. И не узнаю себя в зеркале. Я стою в ванной комнате перед зеркалом и не узнаю себя. А если не могу узнать самого себя, значит, это не я, значит — это кто-то другой стоит и смотрит на себя в зазеркалье. Кажется, я знаю его имя?
У этого человека перевязана рука. Почему, задаю вопрос и чтобы получить ответ, разматываю бинт.
На ладони лежит обугленная тень ветки. Это печать ночи, говорю я, и вспоминаю себя — тот темный человек в зазеркалье: это я.
Я вспоминаю, что ночью погиб мой друг. Мои друзья погибают ночами. Или на чужой, пропитанной болью и кровью, земле.
И я остался один, потому что таких, как они, мало, их очень мало, их так мало, что почти нет. Потому что у нас очень мало тех, кто делает то, что хочет. У нас их почти нет. А если они встречаются, то обречены. Или на одиночество, или на смерть.
Я — другой, я — темный человек в зазеркалье. Я не могу прийти им на помощь. Моих друзей нельзя вернуть даже ценой собственной жизни. Остается жить и мстить за них.
Фольга зеркальной поверхности.
Позже, уже после похорон, Антонио вернет пистолет, она вернет этот бессмысленный кусок металла. Как расскажет, она отдала детскую коробку; у неё эту коробку торопливо взяли. Открыли и после стали благодарить. Только она, Антонио, не поняла, за что её так благодарствуют. То ли за коробку, то ли за кусок железа?
Позже, уже после похорон, я буду сидеть в кабинете, это будет строгий казенный кабинет. Я буду сидеть и разговаривать с очередным человеком в гражданской одежде.
— Как же так? — спросят меня. — Лучший друг… товарищ… И не знали, что он балуется?
— Не знал, — отвечу.
— Так не бывает, — не поверят мне. — Лучший, как вы утверждаете, друг…
— Знал, — отвечу я.
— Все-таки знали, — обрадуются.
— Зачем все это? — спрошу я. — Какая теперь разница?
— Мы должны установить причину смерти. Истину, так сказать.
— Истину? — удивлюсь. — Вы счастливый человек, — скажу. — Вы даже не представляете, какой вы счастливый человек.
Я хорошо помню, когда Сашка брился в день своей свадьбы, которая так и не состоялась, мыльная пена окрасилась в малиновый цвет… Мыльная малиновая пена, похожая на праздничные взбитые сливки…
Мой друг не почувствовал боли от внятного пореза. Он и не мог почувствовать боли. Он уже был мертв.
А я вернулся, чтобы не умирать. Самое страшное, что буду жить вечно, буду жить — я бессмертен; пока буду жить — я вечен. И я обречен видеть: в солнечном дне… кладбище… там среди деревьев стоят надгробные камни, их много… они тонут в таяющем мерцающем снеге. На них выбиты: день и год рождения — и день и год смерти. И между этими датами короткий грамматический знак: тире.
Я увидел в солнечном дне… кладбище… И среди деревьев увидел тех, кто мне был знаком… Я увидел отца Серова, у него были серебристые волосы, как новогодний дождик, который так любят забрасывать дети на елку. Я увидел девочку по имени Полина, у неё в руках были кровавые по цвету розы, которые так любят жевать сумасшедшие. Я увидел и узнал Валерию она не сошла с ума и улыбнулась мне. Я увидел своих бывших одноклассников, и среди них был господин Соловьев в строгом длиннополом кашемировом пальто…
Единственного, кого не увидел — Серова. Его почему-то не было среди всех. Мне знакомых. Его не было, хотя все уже собрались. Странно?
Потом понял, где мой товарищ.
Я увидел гроб, он был обит праздничной кумачовой материей. Его дружно сгружали с автобусика… Гроб поставили на тележку, такая странная металлическая тележка. Она была разболтанная от частого употребления, эта тележка, и гремела на неровностях плохо асфальтированных дорожек. Гроб опустили на эту тележку и поднялся солнечный ветер и от него зашумели деревья…
Потом я подошел поближе. Я шел за Антонио, за девочкой Тоней, она куталась в черный плащ, у неё не было темного костюма, на случай чьей-то смерти, и ей приходилось кутаться в теплый непроницаемый плащ. Мы подошли и я увидел…
Лучше бы я этого не видел: в гробу лежала обезображенная румянами кукла. Манекен. Даже смерть не спасала, даже смерть. Но не это было самое страшное.
Саша был в костюме, в том самом костюмчике, в котором бегал по редакционным коридорам и который ему был мал, однако этого никто не видел. Никто не видел, что рукава костюма коротки. Не видели, потому что руки были заложены цветами и среди этих цветов были розы…
Но не это самое страшное.
Даже когда толкнули тележку и она зазвенела металлическими разболтанными частями, подпрыгивая и виляя. Тележка виляла, и голова лежащего в гробу болталась как неживая.
И это даже было не самым страшным. Потому, что появился странный звон, будто над гробом летели птицы с колокольчиками и своим легким и светлым звуком…
И даже когда улыбающаяся Валерия завыла, раздирая свое лицо руками… и капли её крови окропили лоб и губы любимого… и он не ожил…он продолжал умирать…
Не это было самое страшное.
Уже потом, после похорон, я буду отвечать на вопросы, которые будет задавать человек в темной гражданской одежде — он будет пожилым и с подкрашенными, как у женщины, баками.
— И все — таки? Все-таки? Не понимаю? Как вы могли?.. На таком мероприятии, как похороны…
— Что?
— Могли же убить?
— Не мог… трудно… после болезни…
— Откуда такая ненависть?
— Это не ненависть.
— Ненависть. К своим.
— Это другое.
— Вы меня пугаете, молодой человек.
— Да?
— Да.
— Если бы только вас… Я сам себя пугаю.
— Не понимаю?
— А вы? Вы не боитесь себя?
Самое страшное случилось. К открытому гробу подходили какие-то люди, они подходили к изголовью и говорили. Лучше бы они молчали… они говорили, они посыпали моего мертвого товарища словесной позолоченной мишурой.
Занавесочки с рюшечками.
Они посыпали голову моего друга пепелом лжи и подлости. И все это можно было понять и простить… Можно понять и простить: они хотели как лучше…
Но потом я услышал знакомый голос. Я бы узнал и никогда не спутал этого голос из миллиона миллионов других голосов; я понял, кто хочет говорить о моем последнем соотечественнике, он начинал говорить о нем. Как о мертвом. Его голос звучал уверенно, и казалось весь мир слушает этот уверенный и картавящий голос.
Это было предательство. Это была принародная продажа жизни того, кто уже не мог ответить. Кто был беззащитен перед наглой, здравствующей силой…. Перед силой, которая ставила под сомнение трагический смысл происходящего, превращая все в фарс… В балаган…
Трагедию — в фарс… Этого больше всего боялся в жизни мой товарищ… Даже смерть не спасала.
Можно многое понять и простить… Но когда вновь и вновь, вновь и вновь вкалачиваются гвозди, пробивающие насквозь живую плоть. Когда вновь и вновь, вновь и вновь звякают эти тридцать проклятых сребреников, вместо мелодичного и легкого звона колокольчиков в небе…
Впрочем, это тоже не самое страшное.
Самое страшное и нелепое: человек умер и ничего в мире не изменилось. Тогда зачем жить?
Но я жил — я ничего не мог поделать. Я жил — и был обречен на счастливую жизнь.
Я жил — и мне нужна была тишина. Мне необходима была тишина. Я хотел говорить со своим павшим товарищем. Мы с ним о многом не успели вместе помолчать.