Однажды московский парнишка-электротехник пригласил вечером за город девушку, которую звали Соня, а прозвали Семячкой.
Электротехник и девушка сидели друг против друга у распахнутого окошка автобуса. Они молчали. Лицо у парня было насмешливое, сердитое.
Отклонив набок голову, девушка подобрала от скромности ноги под вздрагивающую скамейку. Ей было неловко. Ей все казалось, что люди глядят на нее и думают: «Вот она! Вот она! Раскатывает по вечерам на автобусах с кавалерами».
Чуть приоткрыв рот, Семячка глядела, как рвется земля из-под бегущих вперед колес, как она откатывает назад — кругло и мгновенно, бугрясь деревьями, деревцами, кустами, кустиками.
Лукаво мигали в широко распахнутые глаза Семячки домишки и домики. Кидалась под вздрагивающие колеса асфальтовая дорога. Изредка Семячка отрывала глаза от окна автобуса и поглядывала на своего сурового кавалера. Ветер трепал его хохолок.
Приехав, они раскинули палатку и развели костер из сучьев, которые нельзя было подбирать. «Осторожней, граждане! Берегите лес от пожаров!»
Испеклась картошка. Электротехник и Соня принялись целоваться. Они целовались долго.
Костер горел. Тихо стоял у берегов лес — обглоданный, городской, со следами бывших костров. В этом лесу не водилось ни одной белки, ни одного медведя. Но тихая луна озаряла его вершины. Чуть слышно и заперто шумела вода канала Москва — Волга. Как зажегшиеся во тьме папиросы, мигали точечно и дальне кругляшки других костров.
По-японски, наподобие фонариков, багрово и странно, вспыхивали в лесу все новые костры.
«Граждане, граждане, берегите лес от пожаров!»
У речки сидел рыбак, старик, москвич… Псих, должно быть. Спали щуки в реке. А он знай сидит и сидит, как будто нет на земле ничего, кроме рыбы. Фетровая дамская шляпа с большими полями сползала ему на нос.
А у лодочной станции бились привязанные к цепям лодки. Их влажные скамейки отражали растекающуюся луну.
Тишина, таинственная, большая, переполненная шорохами, пронизанная сияньем маленьких белых звезд, как будто выпархивающих из собственных лучей; тишина, озаренная тихим сияньем; тишина, от которой хотелось плакать; тишина, великая, торжественная, разрывавшая душу, стояла над лесом, полем, рекой, кострами.
Семячка приоткрыла рот, как будто хотела вобрать в себя, проглотить эту тишину, этот мир, эти плески и шорохи.
Она вздохнула, раскинула руки и принялась кружиться. Прилежно перебирала она худыми длинными ножками, обутыми в тапки, по камням берега. Вилось и вспархивало вокруг ее тонких ног посветлевшее от луны голубое платьишко.
Она кружилась долго, до тех пор, пока не поплыл лес и не качнулся в глаза канал.
И вдруг она приметила лицо юноши. Незнакомо и страшно выступало оно из белого света ночи.
Ее испугало выражение его как будто ослепших глаз.
— Богдан, ты чего? — спросила она. Так окликают маму во тьме ночной комнаты для того, чтоб услышать рядом голос родного человека; для того, чтоб вздохнуть, успокоиться. А назавтра сказать: «Ну и напугалась же я, честное слово. Прямо смешно!..»
Завтра!.. Завтра — день дальний. А сегодня так страшно, что и сказать нельзя. Сегодня весь мир как будто бы ощетинился, чтобы напугать ее своими тенями, своим молчанием, своими кострами, шорохами и вот этим лицом, этим перевернутым взглядом, этим хриплым дыханием.
— Богдан!.. Да ну тебя на самом-то деле!.. Чего с тобой? Говори… Честное слово, больше я с тобой никуда не поеду.
И, слыша свой голос (который так хорошо притворялся, что ему вовсе не страшно), она пугалась все больше и больше.
— Богдан, мне страшно.
— …Со-ня-а-а!
Он сказал это шепотом. Но как горячо, как грустно и счастливо донеслось до нее ее имя.
— Соня!..
Соня (и больше уже не Семячка!).
Лес подхватил ее имя; река его повторила; и даже земля, гудящая тонким звуком и рассохшаяся от дневного солнца.
Все вокруг говорило, и повторяло, и пело «Соня-а-а», как будто весь мир захлебнулся ею и забормотал, что любит ее.
— Со-ня-а-а…
Тот, кто это сказал, смотрел на нее так старо и древне из-за каждого дерева, из глубины вот этой земли, растрескавшейся от дневного зноя. Он говорил «Соня» светом костров, тишиной и безветрием, тьмой, широтой лесов и полей, дыханием вот этой речки, биением вот этого сердца, лицом, преображенным страстностью выражения и слепотою вот этих, опрокинутых над ней глаз.
И она узнала его.
Она сказала: «Богдан».
Лесной пожар занялся едва приметно. Скупое пламя лизнуло одно дерево, а потом — другое…
И, страшный в темноте ночи, забил пожарный набат.
Огненно вздыхая, стеная, повалились одно за другим на землю деревья.
К небу взвился огонь; забушевало пламя.
Полно, а был ли на самом деле пожар? А может, он только им померещился?
Под Москвой выпадают большие росы.
За ночь выпала большая роса. Пока юноша и девушка шли к автобусу и девушка плакала, роса подсохла, ее подсушило солнце.
Ветер легонько тронул скирду, которую заготовили на зиму для того, чтобы кормить скот. От сена запахло лютиками.
Наступило утро.
— …Ну?.. Чего ты ревешь? — спросил у девушки электротехник.
И у нее зашлось сердце.
Ветер жалостно дернул ее платьишко. Старый и добрый, он хотел ей напомнить, как сладко пахнет земля (большая земля со всеми ее морями, лесами, полями, лютиками).
Но под ногами у девушки не было больше земли.
Она не знала, что человек может плакать так горько, что человек может изойти слезами, что человек может умереть от слез, выплакать душу, сердце, свет своих глаз…
Они шли по полю. Соня плакала.
— А между прочим, сюда идут, — сказал, жуя травинку, электротехник. — Решили, видно, что человека зарезали… или стянули с него часишки.
«Идут?!»
Она спряталась: прижалась щекой к его майке. Под ее распухшими от плача губами глухо и медленно билось сердце. От сердца (или от майки) пахло дымком.
— Богдан!
Не зная, куда себя девать, его рука растерянно и неловко легла на ее плечо.
Соня спряталась в его жесткой ладони, в щели между теплой майкой и сильной рукой.
— Богдан!..
И он заорал:
— Женю-усь!.. Перестань реветь!.. Ты слышишь? Женюсь!.. Люблю!
о рождении
Искра
Тарас Богданович.
Родился 16 марта 1954 г.
Место рождения: Москва.
Район: Московская область, республика РСФСР.
О чем в книге записей актов гражданского состояния о рождении 1954 г. марта месяца 28-го числа произведена соответствующая запись.
Место регистрации: ЗАГС Свердловского района гор. Москвы.
Родители:
Отец — Богдан Тарасович Искра.
Мать — Софья Надировна Искра.
Дата выдачи 28 марта 1954 г.
Д-РБ, № 131826.
Заведующая Бюро записей актов гражданского состояния.
Из-за домов навстречу Тарасику и папе белым дымом ползет туман. Он стелется по земле, как будто бы для того, чтобы защитить собой и пригреть снег, как будто бы для того, чтобы сказать папе и его мальчику: «Ступайте-ка осторожней! Снег — он уже не молоденький. Устали хрустеть и устали скрипеть его белые косточки».
Вздрагивая, тихо дремлют на проводах воробьи. Уселись в рядок, нахохленные, кудлатые, и не видать их головушек. Взяли они и попрятали головы под рябые крылья.
«…Папа, давай нажимай!» — заглядевшись на воробьев, говорит Тарасик.
— А что случилось? — спрашивает папа.
— А то, что шагай веселей.
— Я тебе не конь, — сердито говорит папа. — Ты мною не помыкай.
— Из-за тебя я опоздаю в детский сад, давай действуй! — ворчит Тарасик.
И папа действует: Тарасик тащит его вперед.
Так они доходят до перекрестка улицы.
И вдруг Тарасик бросает папину руку и останавливается, широко раскрыв рот. Медленно и осторожно он поднимает голову, поворачивает ее, как стеклянную, и не мигая глядит из-под бортов своей лохматой шапки на седую лоточницу-папиросницу.
Старуха пляшет от холода. В воздухе мелькают ее большие рыжие валенки. Ее пуховый платок блестит. На каждой пушинке платка дрожит иззябшая капля. В каждую каплю, как в зеркало, глядится солнце.
— Что с тобой, Тарас? — удивившись, говорит папа.
— Папа! Она… красивая! — вытаращив глаза, отвечает Тарасик.
— Кто? — И папа оглядывается. — Спрашиваешь!.. Но главное в человеке не красота, Тарас. — И папино лицо становится печальным. — Главное в человеке… — Папа достает из коробочки папиросу и чиркает спичкой: видать, он не знает, что главное в человеке. — В человеке главное, — папа прикуривает, — порядочное поведение! Душа!
— Душа? — приподнявши брови, задумчиво спрашивает Тарасик.
— Ага!.. — И папа выпускает в воздух три дымовых колечка.
Прохожие, у которых нет потайного фонаря, видят только то, что по улице идет молодой отец и, задумавшись, тащит за руку своего толстого сына. Но мы-то…
Мы видим вот что.
По улице идут два мальчика. Одному из них пять, а другому — двадцать четыре года. Один — высокий и поджарый. Другой — короткий и приземистый, он смахивает на колобок. На нем пальтишко, перешитое мамой из старой дедушкиной куртки. Пальтишко украшено барашковым воротником. (Его сшила мама из своей старой меховой шапки.)
У одного мальчика лицо задумчивое. Из-под кепки свисает на лоб прямой, белесый чуб. (Это папа).
У другого лицо лукавое и вместе шустрое. Он чернявый, как турок. (Это Тарасик.)
У одного глаза голубые, холодные, как льдинки.
Но ведь это просто так говорится — «холодные, как льдинки». Мы-то знаем, что льды холодными не бывают. Льдины брызжут сотнями огней, если на них упадет солнце. А это значит, что в каждой из них живет горячее сердце.
У одного из двух мальчиков подбородок тяжелый и чуть выдающийся вперед. (Это папа). У другого личико круглое, а подбородок пухлый и нежный, как у новорожденного котенка.
Мальчики не похожи один на другого. Но разве бывают вполне похожи друг на друга ветки одного дерева?
Нет. Они разные — длинные и короткие, прямые и кривые, гибкие и неподатливые… Каждая ветка шумит и молчит по-своему. И каждая по-своему повертывается к солнцу.
Но растут они от одного ствола.
Глубоко корнями своими уходит дерево в большую землю.
Тарасик, папа и дедушка Искра — ветки, растущие от одного ствола. Такое дерево зовется семьей.
Папа — Богдан. Тарасик, ясное дело, — Тарасик, а дедка — Тарас Тарасович.
Но все они зовутся Искрами. Семейство Искр. Ветки одного и того же почтенного дуба.
Мальчики, которых мы осветили потайным фонарем, не похожи и вместе похожи один на другого. Еще бы! Ведь это папа и его сын.
Вот они идут по улице и молчат.
Сквозь варежку Тарасик чувствует тепло папиных пальцев.
«Сегодня я возвращусь с работы и буду совсем один! — говорит ручке Тарасика папина рука. — Ночью не будут стоять под кроватью твои башмаки, Тарасик».
— Папа, а ты пробудешь со мной в саду до самого вечера? — сейчас же спрашивает Тарасик.
— Нет. Я иду на работу. А что?
— А то, что я хочу домой.
— Но ты же хотел в детский сад? Ты меня торопил. Ты не дал мне побриться!
— Хотел. А теперь не хочу.
— Тарас, ты попросту хочешь, чтобы я тебя выпорол.
— Хочу!
Они останавливаются посредине улицы. Их толкают прохожие. Вокруг них образовывается водоворот.
Опомнившись, рука папы сердито хватает руку Тарасика.
— Чтоб такой большой и такого маленького! — на всю улицу голосит Тарасик.
Его вопли подхватывает мороз.
Прохожие видят, как по тротуару идет молодой отец и, не говоря ни слова, тащит вперед своего орущего сына. Мальчик лягается толстыми ножками, обутыми в валенки, приседает на корточки, выворачивается из отцовских рук.
— Нехорошо, товарищ, — останавливаясь и покачивая головами, увещевают папу прохожие. — Все же надо с ребенком как-то поделикатней…
— Порись! — причитает Тарасик. — Порись!.. Я маме скажу.
— Ну и отец! Ну и ну! — вздыхают прохожие. — Разве можно с ребенком так?
Папа молчит. Но на щеках, под кожей, у него легонько дрожат мускулы.
Тарасик знает — папа не скажет ему: «Перестань!» Поэтому он будет орать до тех пор, пока совсем не выбьется из сил.
Недаром Тарасик и папа — ветки одного и того же дерева. Может, это сильно упрямое дерево?..
Дуб. Чего ж тут и говорить?
…Смотри-ка: вот шагают по улице два человека. Один из них спотыкается и орет. А другой как будто не видит этого.
Меньшой устал спотыкаться, устал орать. Все глядят в его сторону и печально покачивают ему вслед головами. Широко раскрывши от удивления рты, на Тарасика оглядываются ребята. Они думают: «Вот он, вот он — толстый поротый мальчик».
И только мороз жалеет Тарасика. Увидал его слезы, нежно погладил его глаза длинными теплыми пальцами.
Пощекотал один глаз, пощекотал другой… Сквозь голубые и красные льдинки, которые сейчас же слепили его ресницы, Тарасик разглядел желтый двухэтажный дом.
Рядом с домом — сад. Во дворе — ничего себе — хорошая горка. Рядом с горкой — салазки.
Постарался мороз: одел в красивые серебряные одежки все деревья в сквере около детского сада, который станет садом Тарасика. Горка лучится. Лучатся салазки.
— Порись! — приветствует Тарасик детский сад.
С причитанием: «Чтобы такой большой и такого маленького!» — он перешагивает порог двухэтажного дома и вступает на широкую дорогу новой жизни — без мамы, папы и дедушки, без знакомой лестницы, без дедушкиной качалки, без слова «сын».
Тут он будет мальчиком, а не только сыном. Тут он станет Тарасиком Искрой, а не только Тарасиком.
— Ты кто? — наклонившись к Тарасику, спрашивает какая-то тетя в белом халате. — Тарасик?.. А я Маргарита Ивановна. Ну и горластый же ты, Тарасик. Проходите!.. Вы папаша? Раздевайте ребенка. Вот его шкаф. Ты запомнишь, Тарасик?.. Это твой шкаф. Тебе нравится эта вишня?
— Ага, — облизнувшись, говорит Тарасик. — Хорошая вишня. Я буду — вишню.
— Вот и отлично! — восхищается Маргарита Ивановна.
И Тарасик хватает ее за подол. Крепко держась за ее подол, он сердито глядит на папу из-под бортов своей лохматой шапки.
Сняв кепку, стыдливо поджав под стул ноги, папа сидит в прихожей и ждет заведующую детским садом.
Дверь пропела еще разок свою тонкую, нежную песенку, и в детский сад вошли мама и ее девочка.
Мама высокая. Лицо у нее желтоватое, с ввалившимися щеками. А у девочки личико милое. Оно говорит: «Я хорошенькая. Верно? Я очень хорошенькая… Ага?»
На голове у девочки капор, который связала мама; на ногах тупоносые белые ботики; на крошечных ручках варежки, вышитые мамой. В тугих косичках голубые прозрачные ленты, торчащие и шустрые, как уши у зайца.
А на маме черное выгоревшее пальто и черная шляпа, похожая на старый горшок. Под шляпу гладко убраны ее седоватые волосы. Мама раскланивается, улыбается… У нее нет двух передних зубов. (Эти зубы уже никогда не вырастут, потому что они не молочные).
Тяжело ступают по красным дорожкам большие, плоские мамины ступни, обутые в открытые калоши. Ее шаги сотрясают пол. Шагают, шагают упрямые мамины ноги, а рядом, как лапки воробышка, семенят тупоносые белые ботики ее дочки.
Дверь открывается опять. Трубач-мороз говорит: «Вот он! Встречайте, ребята!»
Через порожек перекатывается крепко скроенный, краснощекий мальчик в серой каракулевой генеральской шапке.
За ним идет его ладно скроенный сизощекий дедушка-генерал.
— Приветствую! — переступая порог, говорит генерал. И кажется, что его басок брызжет соком и чистотой, так его славно умыл мороз. — Привет почтенному дому сему! — помахивая рукой, брызжет умытым, ласковым голосом генерал.
— Привет, с хорошей погодой, папаша! — не сморгнув, отвечает деду хитрая нянечка.
— Альфред, раздевайся! — сдерживая ликующую улыбку, командует дедушка.
И разматывает на внуке шарф.
А дверь верещит опять. Она поет свою утреннюю, знакомую песенку: «Ки-ра, Ки-са, Кса-на, К-рил».
И нет ей времени отдохнуть.
Тонок и звонок голос двери. «Не ссорьтесь, не ссорьтесь, — скрипит она. — Не простужайтесь, не задирайтесь, не обижайтесь. Поздравляю и много благодарю».
Энергично толкая друг дружку локтями, переваливаясь на коротких, кривых ногах, в прихожую входят два брата-близнеца.
— Сычи да и только, — вздыхает нянечка.
«Добрые люди, — говорит молодое, кроткое личико матери, — не обессудьте за то, что они родились у меня такие самостоятельные».
— Хочу какава! — подходя к своему шкафу, говорит один из двух мальчиков.
— Дайте какава! — сейчас же требует его брат.
— Будет вам! — убеждает шепотом мама. — Вы же только что напились кефиру. Могут подумать, что вы голодные.
— Какава! — хором говорят дети, снимая валенки.
— Ай да братья Пылаевы, — покачивает головой нянечка. — Сразу слыхать, что пришли Пылаевы.
Близнецов зовут Пашей и Пекой. Но никто не может выговорить сразу два имени, как бы он ни старался.
Поэтому в детском саду мальчиков-близнецов зовут по фамилии: Пылаевы. «Братья Пылаевы», — чтоб не обидно было ни Пеке, ни Паше.
— Ай да Пылаевы, — говорит нянечка. — Сразу слыхать, что пришли Пылаевы.
— …Товарищ Искра, — говорит задумавшемуся папе Тарасика заведующая детским садом. — Извините… Я вас заставила ждать. Пройдемте… Нет, сюда. В эту дверь.
Дверь — стеклянная, раздвижная.
Когда заведующая детским садом сидит в своей комнатенке, она словно капитан на капитанском мостике.
Приподнимет голову — приметит сквозь прозрачные двери, кто входит в детский сад, а кто выходит из детского сада; повернет голову вправо — увидит большую белую лестницу, бегущую вверх, в спальни к ребятам; посмотрит влево — глядь, плита. И кухарка.
Когда капитан стоит на своем мостике, перед ним море, солнце и звезды. (По-морскому они называются небесными светилами.) Есть у капитана и карта. На ней отмечены глубины морей, подводные скалы и указано, какие и где проходят подводные течения.
А перед заведующей детским садом лежит на столе большая толстая книга, переплетенная в голубую обложку. В эту книгу вписаны все девочки и мальчики, которые приходят в детский сад.
Имя:
«Тарасик (Тарас Богданович Искра)», — вписывает заведующая большими, четкими буквами в свою голубую книжку.
Возраст:
«Четыре года, шесть месяцев».
Национальность:
«Украинец».
Отец:
«Богдан Тарасович Искра».
Специальность:
«Электротехник».
Место работы:
«Улица Гоголя, 42. «Госэнерго» (студент-заочник электротехнического института)».
Мать:
— Отсутствует! — говорит папа.
— То есть как это так — «отсутствует»?.. — Молодая кудрявая заведующая хмурится. — Извините, товарищ Искра, но у меня в саду сто двадцать ребят. У меня нет времени для шуток.
— А я не шучу, — рассердившись, говорит папа. — Она на Дальнем Востоке.
Заведующая отрывает глаза от книжки и по-детски, в упор, неучтиво и пристально, разглядывает папу Тарасика.
Под ее взглядом он густо краснеет и пытается что-то пробормотать.
— Товарищ Искра, — дрогнувшим голосом перебивает она. — Свет не без добрых людей. Ребенка вырастите. И вырастите хорошо!
— Чего-чего?! — ужаснувшись, спрашивает папа.
— Успокойтесь, товарищ Искра!
И перо скрипит:
Мать:
«Отец-одиночка», — прикусив губу, аккуратно вписывает двадцатидвухлетняя заведующая детским садом в голубую толстую книжку.
— Спасибо вам, Маргарита Ивановна, ну и терпения же надо к ним, Маргарита Ивановна, в жизни не хватило бы у меня такого терпения, — сказала Нелина мама, робко глядя в глаза Маргарите Ивановне и улыбаясь, как улыбаются в школе учительнице девочки-подлизы.
— Да бог с вами, какое же тут терпение, — ответила привычно-усталым и спокойным голосом Маргарита Ивановна, все понимая и тоже улыбаясь. — Пообедала хорошо. Да нет, ну кто же ее обидит? Право, нет. Ее любят у нас.
Пока она говорила это, Неля, одетая в свою белую шубку, примостившись на корточках, лепила из снега пирожки. Рядом с нею сидели Тарасик и Альфред.
— Он не так лепит, — говорил Неле Тарасик.
— Он испортит тебе пирожок, — говорил Альфред.
Искоса, боковым взглядом глядела Нелина мама на светлые Нелины косы, торчавшие из-под капора, на розовую, повернутую в ее сторону щеку; рассеянно вслушивалась в детские голоса.
Звонкий голос дочки выражал уверенность и любовь к себе. Неля смеялась.
— Маргарита Ивановна… — вдруг сказала Нелина мама.
— Да, да, мамаша?
— Маргарита Ивановна! Мне кажется… Неля будет иметь успех.
Голос дрогнул, губы скривились, как будто прося, чтобы Маргарита Ивановна простила ее за ту глупость, которую она сказала только что.
— Несомненно! — серьезно ответила Маргарита Ивановна. — По-моему, Неля будет иметь успех.
Мать не сказала больше ни слова и даже не сказала «до свиданья». Она взяла свою девочку за руку, и они пошли. Так рядом с сумрачной стеной высокого каменного дома прыгает солнечный заяц, невесть откуда взявшийся. Так между булыжников пробивается робкая травка. Так ни с того ни с сего неожиданно раздается на окраине города в предрассветной темноте петушиный голос: «Кукареку, я тут, пришло утро!»
Свернули за угол и пропали. И Маргарита Ивановна наконец позволила себе улыбнуться и забыть, что она воспитательница.
Один за другим расходились по домам ребята. Мамы, папы, дедушки, бабушки уводили их из детского сада.
— Дети, ужинать, ужинать! — сказала Маргарита Ивановна круглосуточникам счастливым, радостным голосом, стараясь не встречаться взглядом с новеньким мальчиком.
Он не сказал: «Я хочу домой», он не сказал: «А папа?» Он ждал.
«Этот, пожалуй, в жизни не пропадет», — почему-то подумала про него Маргарита Ивановна и небрежно и ласково сунула руку под барашковый воротник Тарасика.
— Ребята, ужинать, ужинать, — повторила она так бодро и счастливо, будто сообщала им, что в детском саду появился новый аквариум с рыбками или что в их детской столовой завелся кенарь.
— Стройтесь парами, — весело сказала она, — пусть каждый возьмет лопату и ведерко! Правильно, молодцы! Тарасик, не толкай мальчика, стой спокойно. Так! Пошли в дом!
И она запела, шагая рядом:
В лесу, где березки столпились гурьбой,
Подснежника глянул глазок голубой.
Ее песню подхватил один-единственный детский голос, голос самой кроткой и тихой девочки из всей группы. Заскрипел снег. Киок! — очень тихо сказала дверь, и двенадцать ребят-круглосуточников вошли в прихожую детского сада.
Ночь. Может, где-нибудь в этот час светит солнце. Но в Москве ночь. Она над крышей каждого дома — самого большого и самого маленького. Она глядится во все окошки — в окошко дома на самой-самой дальней окраине и того большого дома, что на улице Горького. К каждой стене прильнула она своей тихой щекой. И хоть улицы залиты электрическим светом и все еще едут по ним троллейбусы, автобусы, трамваи, но полгорода спит. Спят не только дети и старые люди, спят булыжники во дворах, там, где нет уличных фонарей. Спят деревья и даже, может, река Москва. Ведь надо же отдохнуть и ей. Конь спит стоя, а река на бегу.
В спальню детского сада входит свет с улицы. Наискосок от детского сада — кино. Над кино зеленые буквы. Они то гаснут, то загораются опять. Зеленый свет больших букв освещает кровати в спальне детского сада. Вспыхнет — погаснет и снова вспыхнет.
Светом, должно быть, командует милиционер — хозяин улицы. Недаром он стоит на углу, где скрещиваются разные огни. И, может, это вовсе не большие зеленые буквы, которые над кино, а милиционер засылает свет в спальню детского сада?
Тарасик лежит, затаившись под байковым одеялом, положив руку под щеку. Он не спит и не жалуется. Он шустрый. Он понимает: его не услышат ни мама, ни папа, ни дедушка. Он один. Покивал бы ему хоть какой-нибудь теневой человек со стенки! Не покивает. Чужая комната. Новая комната. И тени здесь новые. Даже тени чужие. И нет того, чтоб сказала тень, как один раз сказал дома, во сне, угловой человек Тарасику: «Тарасище, хватит! Закрой глаза!»
Дома можно было заплакать сквозь сон, прижаться к родному, теплому, к маминой щеке и услышать: «Я тут, Тарасик, глупый мой, я же тут, чего это ты испугался, Тарасик?»
А здесь, что тебе ни приснится, никто не скажет: «Я тут».
Двенадцать ребят, двенадцать кроватей. Двенадцать стульев, на которые аккуратно сложена одежка каждого мальчика, каждой девочки.
Двенадцать ребят — ни единой мамы, ни единого папы, ни бабки, ни дедки, хоть шаром покати.
Входит ночная нянечка, позевывает и, подперев кулаком щеку, садится на стул у окна. Она дремлет. Нос у нее то опускается, то вскидывается опять.
— Тетенька, — говорит Тарасик, — пойди сюда… Посиди со мной… Пожалуйста.
— Полно тебе, — отвечает она, — перебудишь ребят, спи себе, спи!
Но Тарасик не спит. Не спит и не будет спать… Один! В чужой комнате, с чужими тенями, с чужими стенками и чужим потолком. Он знает: тут никто ему не откликнется, не пожалеет, не сядет рядом, не скажет: «Усни, Тарасик».
Дома откроешь глаза и сквозь ресницы видишь: у письменного стола сидит папа, а где обедают — мама. Рядом с мамой — чайник. Мама всегда сидит на тычке, возле чайника, не то что папа. У папы целый письменный стол…
Мама пишет. Она рассказывала Тарасику, что выучится на журналистку и будет писать в газеты. Чуть что — она всегда пугает Тарасика и соседских ребят:
— Бойтесь меня! Я вас на чистую воду выведу. Я вас освещу в печати!
— Глядите, глядите! Она хочет нас освистеть в печати! — говорили про маму мальчики во дворе и смеялись.
А мама писала, писала. Рвала — и опять писала. Она жмурилась, как будто во что-то вглядывалась…
— Мамочка! — окликал Тарасик, чтоб мама не вздумала забыть о нем.
Она вздрагивала, поднимала голову и, бросив все, подходила к кровати Тарасика.
А тут — зови не зови, никто тебя не пожалеет.
…Скрипнула и открылась тихо и страшно дверь чужой комнаты. В комнату вошла неслышным шагом Маргарита Ивановна. Много кой-чего знает она про нового мальчика, про Тарасика. Знает, что Тарасику четыре года шесть месяцев. Знает, что он орет и дерется. Знает, что во время обеда он схватил чужой пирожок. Она велела ему тогда: «Скажи сейчас же девочке Оле: «Извини, я больше не буду», а девочка Оля ответила: «Ни за что! Пусть всю жизнь непрощеный ходит!»
Маргарита Ивановна знает, что Тарасик глядит от ее подола вверх замирающими, ждущими глазами и лягает каждого из ребят, который тоже хочет немножечко подержаться за ее платье. Все это Маргарита Ивановна знает о мальчике, который первый день в ее группе. А что о ней знает Тарасик?
Если б он мог переколдоваться, к примеру, в шпильку, которая в волосах Маргариты Ивановны, или в снежинку на воротнике ее пальто, он бы вместе с ней сегодня после работы свернул за угол. Вместе с ней прошел бы широкий двор. Вместе с ней он поднялся бы неторопливо наверх. Так же, как и она, Тарасик остановился бы на пороге комнаты, той самой, где живет Маргарита Ивановна.
Дом… Ее дом. Вот аккуратно застланная кровать, столик, полки с книгами, на окне занавеска. Ну и хитрая же Маргарита Ивановна, — пожалуй, подумал бы он. Она не гасит свет в своей комнате. Откроет двери — ее встречает свет. Свет лампы.
Маргарита Ивановна хитрая. Она шустрая. На всякий случай она каждый день натирает пол, чтоб веселее было вернуться в дом.
Вошла. Сняла шляпу. Пальто. Надо бы поесть. Перемыть посуду, постирать кофточку, лечь. Но вот беда. Ей не нравится пол в ее комнате. Если б на нем был след от чьих-то ног, хоть маленьких, самых маленьких… Пусть не мальчика, пусть хоть девочки — вот бы весело было тогда Маргарите Ивановне! Она бы не зажигала в комнате свет перед тем, как уйти на работу, она бы, пожалуй, сварила обед, она бы, пожалуй, читала вслух книжку. Она бы, пожалуй, спела, как пела когда-то своему сыну в полутьме комнаты, заслонив настольную лампу газетой:
В лесу, где березки столпились гурьбой,
Подснежника глянул глазок голубой.
Откуда мог знать Тарасик, что люди иногда не спят по ночам даже тогда, когда они дома, а не в детском саду, и даже тогда, когда им не надо, как папе, готовиться к экзаменам.
Если бы он мог переколдоваться, перестать быть собой и сделаться Маргаритой Ивановной, он бы, пожалуй, увидел, что кроме стола, кровати, кресла и занавески, которые всегда на своих местах, комната Маргариты Ивановны переполнена мыслями. Они носились вокруг нее — ночные, печальные, длинные и короткие. С ними было трудно сладить.
Когда Маргарите Ивановне не спалось, она бродила по улицам и возвращалась в детский сад: он был совсем рядом с ее домом.
…Неслышно раскрылась дверь. В спальню к ребятам вошла Маргарита Ивановна. Услала нянечку и вот сидит у окна, затаившись, и кутается в платок. Она не знает, что на нее глядят от подушки глаза Тарасика.
«Была на свете большая война, — вспоминает Маргарита Ивановна. — Возвращались домой поезда, украшенные бумажными цветами. А в поездах — понимаешь, Тарасик, — ехали фронтовики. На вокзалах плакали от радости люди. Они встречали фронтовиков. Мама — дочку, жена — мужа, дети — папу, сестра — брата. И вот я сошла по ступенькам, Тарасик (ты заметил, какие высокие бывают у вагонов ступеньки?), спрыгнула на перрон и пошла вперед.
На мне была форма. Она бы, наверное, тебе понравилась. Красиво блестели на ней погоны. Я, знаешь ли, была лейтенант. Ух и сверкали трубы! Ух и бил барабан! Тебе нравится барабан, Тарасик?.. Я шла, и вдруг меня обхватила чужая женщина — не особенно молодая и нельзя сказать, чтоб красивая, — и принялась меня целовать. А дома… Дома меня никто не встречал. И эту женщину я навсегда запомнила».
— Тарасик, зачем ты ходишь босой?
— Тетя, не плачьте, тетя, — сказал Тарасик.
И Маргарита Ивановна увидела в свете зеленых букв его поднятое к ней лицо, блестящие расширившиеся глаза.
— Тетя, не плачьте, тетя, — повторил Тарасик.
— А я и не плачу! — весело ответила Маргарита Ивановна. — С чего ты взял?
Молча и смело протянулась вперед короткопалая толстенькая рука Тарасика и тронула ее щеку. Маргарита Ивановна улыбнулась, подняла Тарасика на руки и, прижав к себе, стала тихо его укачивать. Она так шибко его сжимала, что он было хотел отпихнуть ее кулаком, да не отпихнул. Может быть, потому, что теперь он стал старше на целую ночь.
Тарасик лежал под байковым одеялом. А рядом с ним, на его кровати сидела воспитательница детского сада Маргарита Ивановна и тихонько похлопывала его по спине.
Разве Тарасик грудной, что надо его укачивать?
Поползли по стенам тени, поползли по ногам мурашки.
«Спи, Тарасик. Я тут, Тарасик», — думала Маргарита Ивановна.
Вспыхнул зеленый свет за окном.
И зачем он старался? Тарасик спал. Рядом с ним сидела Маргарита Ивановна.
В тот вечер, когда Тарасик лепил из снега красивые пирожки и Маргарита Ивановна сказала ребятам: «Возьмите свои лопаты и стройтесь парами!», папа Тарасика, очень счастливый и радостный, возвращался домой. До экзаменов по сопромату оставалось шесть дней. В самый раз он пристроил Тарасика в детский сад. Сейчас он зажжет зеленую лампу, раскроет учебник и будет заниматься. Вокруг — ни звука, ни шороха. Никто не скажет: «Папа, укрой меня», или: «Опять не купил халвы. Ты обещал халвы!..» В доме тихо. Он будет сидеть у стола, а на диване будет спать кошка.
Домой! В тишину! За дело!
Папа раскрыл входную дверь, прошел широким шагом по коридору.
Вот и комната. Не сняв пальто, он торопливо подошел к старому дедушкиному шкафу, распахнул дверцу и схватился обеими руками за старенькое платье мамы Тарасика. (Будто только того и ждал, чтобы пристроить Тарасика в детский сад и свободно хвататься за старое мамино платье).
Папа замер. Прижался к платью щекой, нырнул в него. Может, он даже поцеловал бы платье, но это уж было бы чересчур, до такого он себя допустить не мог.
Мамино платье, за которое обеими руками держался папа, было старое, штапельное, чуть выгоревшее, голубое в желтых цветочках. Оно было мягкое и от частой стирки сделалось на ощупь как шелковое, только еще шелковистее шелкового. В старом дедушкином шкафу, который дедушка Искра подарил папе и маме, висело всего два платья. Папа много бы отдал, чтоб там висела целая дюжина платьев. Когда-нибудь он, может, накупит маме много разных красивых платьев — шерстяных и настоящих шелковых. Отрез бостона. И туфли: лаковые на каблуках. Но и это, старое, тоже очень нравилось папе Тарасика.
Мама носила его много лет подряд. Еще тогда, когда они ничего не знали про своего будущего Тарасика.
Платье было счастливое. Никакой работы оно не работало, не стирало, полов не мыло, не стряпало. Оно только и делало, что ездило за город, ходило в кино и сидело в кафе-мороженых. Платье вилось вокруг маминых ног, когда она танцевала. Маячило голубым огоньком из-под большущих часов на площади. Оно было одно на свете, единственное. Штапельное. В цветочках. Увидев издалека это платье, папа пускался рысью к большим часам. Когда он подхватывал маму под локти и подымал ее, широкая юбка платья взвивалась, взлетала. Когда он сажал ее себе на плечо, платье так щекотало щеку, что хотелось зажмуриться и вдавиться в него глазами, щеками и подбородком.
Иногда, когда они ссорились, платье беспомощно обвисало вокруг ее ног. Она стояла с опущенной головой, зло и замкнуто глядя на папу из-под черных бровей. И ему хотелось заколдовать это глупое голубое платье: пусть оно станет маленьким, как носовой платок, он бы сунул его в карман или спрятал за пазуху. Вместе с ней!.. Так будет спокойней. Нельзя же себя допустить до того, чтобы дурость, юбка, забрала над человеком такую власть!
Папа стоял в углу комнаты и крепко держался обеими руками за старое мамино платье… Она носила его, когда гуляла в саду с Тарасиком, и папа любил это платье. Оно вобрало в себя часть его любви и его раскаяния.
Раскаяния? Но в чем же было раскаиваться папе?
С первых же дней, как у дедушки поселился Тарасик, папа стал уходить из дому, чтобы не толкаться и не мешать. Мама вытаскивала из кухни корыто (в той квартире не было ванной комнаты). К потолку поднимался пар. Повязав зачем-то волосы белой косынкой и завернув в пеленку Тарасика, она опускала его в корыто. Тарасик дрыгал ногами. Он был доволен. А папа томился. Ходил по комнате, глядел сквозь стекло во двор.
— Ну что ж, я пойду, пожалуй.
— Да ты бы хоть того, хоть помог бы вылить корыто, — удивившись, говорил дедушка.
— Папаша, — тихим голосом отвечала мама, — пусть идет. Действительно, что ж…
И он уходил. Но ведь без помощи мама не оставалась, дед помогал выносить корыто.
Однажды, когда папа вернулся домой обедать, она гуляла с Тарасиком во дворе. Был первый весенний день. Она сидела на табуретке возле коляски. Дворовые лужи старательно отражали солнышко. Плакали водосточные трубы; таяли на солнце сосульки. И вдруг папа увидел, как мама закинула голову и тоже заплакала. Рядом с нею почему-то стоял отец. Она вскинула руки в толстых рукавах зимнего пальто, всхлипнула и прижалась лбом к дедушкиному животу. Дед длинный, выше ей было не дотянуться.
— Что с тобой, пойдем… Зачем же… нехорошо. Люди увидят, — вздыхая, говорил дед. — Молодо-зелено. Я ему… Я его…
— Нет, — сказала она, — если я сама не могу… Мне не надо насильно. Пусть…
И папа все это услышал.
В ярости, не сказав ни слова, он прошел мимо них, кулаком толкнул дверь, вбежал в коридор.
— Чего стряслось? — спросила шепотом соседка (не у него, у другой соседки).
— Искры плачут, — отвечала та. — Видно, Богдашка уж очень шибко схватился гулять.
— А вам-то что? — свирепо спросил у соседок папа.
— А то, что с тобой не соскучишься, — нисколько не потерявшись, сказала папе соседка. — По ночам приходишь и будишь весь дом.
Неправда, он никого никогда не будил. Он входил на цыпочках. Он зажмуривался еще в коридоре, чтобы шагать потише. Неслышно распахивалась под осторожным нажимом его плеча дверь комнаты. В углу горел ночничок. Он сделал его из елочной лампочки. Свет огня был похож на недремлющий глаз совы. Похрапывал и вздыхал отец. Чуть взлетала марля над коляской Тарасика. Соня лежала в углу так тихо. Видно, крепко спала…
Врать не надо — она не спала! Он притворялся перед собою, что она спит. Подходил к кровати и видел: все в ней как будто к чему-то прислушивалось — завитки ее жестких волос, ладошки, согнутые колени. Он глядел на нее, и что-то перехватывало ему дыхание.
«А будь я проклят, если я завтра опять уйду», — говорил он себе. И он был проклят. И завтра и послезавтра он опять уходил. Москва большая. В Москве бывают футбол, состязания по легкой атлетике, шахматные турниры. В Москве много улиц, они просторные, широкие — по ним весело ходить большой компанией, а хотя бы и небольшой… Конечно, у них родился Тарасик… Но в Москве не закрыли кинотеатры, в Москве случаются и веселые вечеринки. Честное слово, он был хорошим отцом и очень любил Тарасика. Но не хором же петь колыбельные песни? Да и товарищи говорят: «Ты что, очумел, Богдан? Женился и закруглился?»
…А платье щекотало папину щеку, папино ухо и будто шептало ему: нет, нет, было не только плохое.
Было так много хорошего! Помнишь, Тарасик был уже большой, а вы танцевали по вечерам: по субботам, когда радио передавало вальсы. Кружились по комнате, наталкивались на обеденный стол, коляску, потом принимались кружиться по коридору. Соседки глядели молча на вспархивающее мамино голубое платье. Мама и папа кружились между сундуками, раскладушками, холодильником. Не выдержав, дед хватал Тарасика на руки и тоже пускался в пляс. Если было лето, они кружились по двору на удивление петухам. Петухи выскакивали из своих сарайчиков: двор был старый. Петухи усаживались в рядок на дощатый забор и, слегка наклонив головы, глядели кругло и глупо на маму и папу. По двору тихо гуляли куры, обалдело шарахались от кружившихся мамы и папы. А мама и папа, забыв обо всем на свете, так хорошо, так красиво танцевали между маленькими палисадниками, которые загораживали окошки нижних этажей. Тарасик подпрыгивал на руках у деда, хлопал в ладоши, кричал:
— Глядите, глядите, мама с папой танцуют!
Зачарованно перебирала мама тонкими ногами в тапках по острым камням двора. Садилось солнце. Папа глядел, чуть-чуть улыбаясь, на ее черные волосы. От солнца они становились рыжими.
Едва поспевая за ними, кружился по двору дед с Тарасиком на руках.
— Искры пляшут! — говорили соседки, поглядывая на них из раскрытых окошек.
…Спасибо, что оно тут — голубое платье. Ушла, уехала. Люди проходят практику под Москвой и даже в Москве, когда у них есть ребенок. А ей подавай моря, океаны, штормы. Однако он не сказал, чтоб она не ехала на Дальний Восток. До этого он себя допустить не мог. Он смеялся над ней, подтрунивал. Перестал ей глядеть в глаза. Смотрел куда-то поверх ее тонких бровей (это было нетрудно: ведь росточком она не вышла).
— Да, да, папаша, видно, судьба кому-нибудь прославить нашу семью. Вот она и прославит. «Софья Искра». Звучит?.. Тарасик, мама твоя человек творческий, без пяти минут журналист, а глядишь — раз-два и в писатели выйдет… Тогда нам с тобой до нее, пожалуй, не дотянуться.
— Чего? — говорил Тарасик и хватался за мамин подол.
Папа не отвечал. За два дня до ее отъезда он не выдержал, сдался, перестал смеяться и начал свистеть. Никогда в жизни он не свистел так много, как в эти дни. Смотрел в окно и насвистывал. Брился — насвистывал. Вместо того чтобы сказать «до свиданья», «здравствуй» или «дай мне обедать», свистел.
— Нехорошо, — сказал дед, — высвистываешь из дома добро.
— Добро? — приподнявши брови, задумчиво спросил папа Тарасика. — Да куда уж теперь? Видно, высвистел.
И вдруг в тишине комнаты раздался тихий детский плач. Тарасик?! Да нет. Тарасик выл, улюлюкал, не такой он был человек, чтобы плакать тихо. Забившись в угол, прижавшись к стене лицом, она всхлипывала, как девочка. Папа видел, как вздрагивают ее острые плечики.
Подойти, оторвать от стены, прижать к себе ее зареванное лицо, поцеловать глаза, сказать: «Марш в ночлежку!» (А это значило на их языке, что она должна спрятать голову под его пиджак.)
Но вместо этого он пожал плечами, вышел на кухню и засвистел.
Он не пошел провожать ее на вокзал. Зачем же? У человека есть воля, характер, достоинство… Родные люди должны считаться друг с другом. А она наплевала. Ну и прекрасно. И он плюет. Но иногда бывает так трудно плевать!
Поезд на Дальний Восток уходил в 7.30. Ровно в 7 часов, находясь на работе, он перестал «плевать», взревел: «Замени, Рахматулин. Я — мигом», — и ринулся на вокзал. Он вскочил в автобус, потом в метро. Два раза он уронил кепку… Прохожие и пассажиры проклинали его, он их толкал локтями, наступал им на ноги, вслед ему говорили:
— Ну и вежливая пошла молодежь!
Сердце билось так крепко, когда он бежал через привокзальную площадь. Он забыл, что есть на свете слова «достоинство», «самолюбие» и все остальные похожие.
Надо было бежать. Он бежал. Только это он помнил.
Пусть сквозь стекло вагона, пусть хоть мельком она увидит его. Он ей крикнет: «Соня!» — вот только это одно. Вся его жизнь, все его желания, бег, оголтелый стук сердца как будто превратились в самый последний вагон, в прицепу ее уходящего поезда… Догнать, крикнуть: «Соня!»
И вдруг он увидел, как издалека спокойно идут через площадь Тарасик и дедушка Искра. Они шли медленно. Им хорошо! Они ей махали вслед.
— Отец, — сказал папа дедушке Искре голосом, все еще срывающимся от бега. — Отец, ведь я ее так просил!
Медленно, холодно и отчужденно поднялись глаза из-под лохматых отцовских бровей.
— Видно, худо просил, сынок.
— А как же еще просить? В ногах мне, что ли, валяться? — вскинулся папа.
Словно не слыша, отец продолжал:
— Я тебя не засватывал, жениться не уговаривал. А уж коли схватил — держи.
…Папа закрыл старый дедушкин шкаф, сбросил теплую куртку, снял кепку… Пока он шел к столу для того, чтобы зажечь настольную лампу, ему навстречу мигнуло большое лиловое пятно от пролитых на пол чернил…
Тарасик! Раз есть Тарасик, стало быть, она — тут.
Тихо. Светло. По комнате ходит кошка.
«Ну? Занимайся! Вокруг не слышно ни шороха, ни дыхания. Пристроил Тарасика в детский сад. Упек жену на Дальний Восток. Оскорбил отца, обозвал эгоистом старого человека. Чисто, тихо. Порядок. Учись, постигай. Расти. Через шесть дней экзамен по сопромату. Перед тобой раскрытый учебник. Славно светит зеленая лампа. Перестала бродить по комнате кошка. Свернулась на диване и спит, А может, удалить и кошку? Вытолкать ее на мороз? Занимайся, проклятый! Давай учись!»
Все это говорил себе папа Тарасика, опрокинув голову на руку, сжав от злости губы, стараясь забыть про то, что в шкафу висит какое-то глупое голубое платье.
…Вот как весело, как хорошо и спокойно провели свою первую ночь в разлуке Тарасик и его злосчастный отец.
Эх и бывают же работы на свете! Например: для того, чтобы покататься на бричке, в которую впряжен ослик, за каждого мальчика и за каждую девочку надо платить пятьдесят копеек. А тот мальчик, который сидит на козлах и управляет осликом, только то и делает, что с утра до вечера колбасится по кругу. И это называется работой! Эх, если б Тарасик был папой или дедушкой Искрой, он бы всю жизнь ел мороженое и катался на ослике. Это лучше, чем быть дворником и даже пожарным.
У забора, где ослик, толпятся малыши — целых два детских сада. И, кроме детских садов, много другого народу: взрослые, малыши, школьники. Ребята ждут очереди, чтоб прокатиться на ослике.
А большой мальчик, тот, что на козлах, — он, наверное, из пятого класса — сидит, брови сдвинул да еще в руках держит вожжи, причмокивает, говорит:
— Пошел!..
И целый день он катается так. С утра и до той минуты, когда закроют зоопарк. Он орет:
— Становись в очередь! — говорит: — Не лезь!
А лицо у него серьезное. Ясное дело! Если бы Тарасик был этим мальчиком, он бы еще не так орал.
— Стройся парами! — остановив бричку, сурово говорит большой мальчик.
— Ребята, парами, парами! — повторяет за ним заведующая детским садом. — Тише, ребята, все покатаются. Тарасик, пропусти маленьких!
— Папа! — орет Тарасик. — Я тоже хочу кататься!
— Тарас! — отвечает папа. — Следующая очередь будет твоя! Стой спокойно, Тарас.
Так говорит папа и смотрит куда-то вверх, на деревья. Он не глядит на заведующую детским садом.
…Сегодня папа после работы подошел к детскому саду, куда отдал Тарасика. Остановился за углом и стал глядеть во двор. Ребята играли в салочки. Папа слышал, как звонко смеется Тарасик, и, осторожно выглянув из-за угла, увидел, что его сын лупит какого-то мальчика. Порядок, Тарасику хорошо.
И когда успокоенный папа вытянул шею, чтобы в последний раз посмотреть на своего сына перед тем, как пойти домой и сесть заниматься, Тарасик поднял глаза, призадумался и вдруг истошно заорал:
— Папа!
Они бежали навстречу друг другу — папа, снисходительно улыбаясь, стараясь замедлить шаги; Тарасик — закинув голову и широко раскинув руки. Всё! Подбежали друг к другу. Папа схватил Тарасика, бодро спросил:
— Ну?.. Как поживаешь?
И Тарасик ответил:
— Папа!..
Прекрасно. Все в полном порядке. Самое время пойти домой и сесть за учебник по сопромату.
Дети строятся парами. Заведующая детским садом ведет их в зоологический сад. На ней белая шапочка.
Она приветливо улыбается, но говорит:
— Папаша, я вынуждена сделать вам замечание. Вы нарушаете наши правила. Тарасик здоров, чувствует себя превосходно, попрошу вас прийти в субботу вечером.
— Благодарю вас за сына, — вдруг сказал папа и пожал руку заведующей. Наклонился к Тарасику и даже поцеловал его.
Бодрой походкой, не оглядываясь, он пересек двор и пошел к воротам.
Вопль огласил улицу. Такого вопля не слышала улица с тех пор, как построили детский сад.
— Домой! — завопил Тарасик.
А папа шел вперед.
— Я маме скажу! — истошно орал Тарасик.
Он сел на снег, запрокинул голову и, глядя на солнце, орал так сладостно. Рот Тарасика был широко раскрыт — ни одна слеза не катилась из его зажмуренных глаз.
Папа замедлил шаг.
— Чтоб такой большой такого маленького! — причитал Тарасик.
— Папаша! — тихо сказала заведующая (но почему-то папа это услышал). — Собственно говоря, при детском садике есть актив матерей… Приняв во внимание… Вы можете, собственно, быть отцом-активистом. Мы идем в зоосад, побудьте с ребятами…
— Не возражаю! — ответил папа.
…И вот они шли по улице. Впереди заведующая в белой шапочке, посредине ребята, а сзади папа — отец-активист. Он замыкал шествие.
Милиционер взмахнул своей красивой волшебной палочкой, остановились троллейбусы и автобусы. По мостовой шли ребята, шел детский сад.
Сияло солнце. Улыбались прохожие, добро покачивали головами и глядели на маленьких мальчиков и маленьких девочек, которые шли через улицу.
Остановился на мостовой старик с большущей пилой под мышкой. (Неплохая пила! Тарасик хотел бы такую пилу.) Старик вздохнул и сказал:
— Ну что ж… наша смена.
А в это время Альфред дернул за косу Нелю, Неля, не растерявшись, толкнула Альфреда красивым беленьким ботиком.
— Не смей щипаться! — сказал Тарасик. Подпрыгнул и схватил за волосы Альфреда.
Сияло солнце. Красиво отсвечивал снег. Блестела пила пол мышкой у старика. Папа и заведующая детским садом разнимали Тарасика и Альфреда. Они лягались, как кони. Папа сказал:
— Возьми себя в руки, Тарас!
Тарасик выпростал руки из варежек и тянулся к Альфреду, которого держала заведующая. Альфред тянулся к Тарасику, извивался, кричал:
— Он первый меня толкнул!
Молчаливо салютовали автобусы и троллейбусы: милиционер держал в руке своей волшебный жезл. Заведующая с выбившимися из-под шапочки волосами объясняла прохожим и папе:
— Это чисто нервный рефлекс. Никогда не следует допускать родителей…
От сраму она потеряла шапочку. Папа поднял шапочку.
Дети пересекли улицу. Исчез старик с пилой, покатили вперед троллейбусы и автобусы, улица переполнилась гулом, грохотом, гомоном.
Среди деревьев, покрытых снегом, по дорожкам, расчищенным лопатами и метелками, дошагал детский сад до круга, по которому бежит ослик.
— Тарас, — говорит папа, — твоя очередь. Действуй, садись! Ты задерживаешь ребят.
Эх, видел бы кто эту бричку! Маленькая, а настоящая. Две скамейки. На козлах большой мальчик — кучер. И вожжи совсем настоящие. И ослик совсем настоящий, живой — как лошадь.
Тарасик и Неля крепко держатся за руки.
— Давай поспешай, милок, — говорит большой мальчик таким красивым и грубым голосом, что сердце у Тарасика замирает.
Ослик трогает. У забора стоят откатавшиеся ребята, заведующая и папа. И тут Тарасик смекает: ослик его увозит, увозит от папы… Эко он маху дал! Папа сейчас уйдет, и он будет опять без папы.
— Папа! — кричит Тарасик.
Папа бодро кивает и улыбается.
— Папа! Па-ап!.. — задыхаясь от горя, кричит Тарасик. И теперь он плачет по-настоящему. Слезы слепят глаза, заливают щеки. Весь мир — и большой мальчик, и ослик, и Неля, и белые ветки деревьев кивают в плачущие глаза Тарасика. — Папа, папа! — зовет Тарасик.
Папа отделяется от барьера и выходит вперед на площадку, где ослик.
— Садись! — говорит Тарасик.
А ослик катит — бежит вперед. Цокают ноги ослика по гладким дорожкам. Ему нет дела до слез Тарасика.
— Папа, папа, садись! — умоляет Тарасик.
— Тарас, да ты что? Не буду я приходить, вот и все! Позорище!
Тарасик вцепляется в папину руку и крепко держит ее.
— Гражданин! Отойдите! — сурово говорит большой мальчик. Но Тарасик не отпускает папину руку. Хорошо, что папа Тарасика занимался легкой атлетикой — бегом. Он бежит рядом с бричкой, так же шибко, как ослик. У забора хохочут: родители и дошкольники.
А ослик знай себе катит, не останавливается. Тарасик не отпускает папиной руки.
Неле, видно, тоже нравится папа Тарасика. Она громко смеется. Она перехватывает папин шарф.
Но вот ослик сжалился над папой и остановился.
— Лично с меня довольно, — говорит папа и ласково вынимает Нелю из брички. На Тарасика он даже и не глядит. Он не глядит на Тарасика, когда они обходят зоосад. Он плевать хотел на родного сына, когда все подходят к клетке с медведями. Он поднимает Нелю, а за ней всех остальных ребят, а Тарасика на руки не берет.
— Это мой папа, мой папа! — объясняет людям Тарасик.
Но кто же поверит, если папа даже не смотрит в его сторону. Папа переглядывается с заведующей и поддерживает ее под локоть, когда они идут к попугайчикам.
Хорошие попугайчики, ничего себе попугайчики! Красные, синие, зеленые, желтые, большие и маленькие. У попугайчиков тоже есть дети. Но Тарасику не до них. Как же так? Ведь родной сын. Не собака. Подумать только, не поднять его к клетке, где прыгают попугайчики… Всех поднять, а его нет!
И на обратном пути папа не разговаривает с Тарасиком. Он бы, видно, так и бросил Тарасика, если бы заведующая вдруг не сказала:
— Вот что, товарищ Искра, это непедагогично, но, учитывая душевное потрясение ребенка, возьмите сегодня Тарасика домой. На одну ночь. Считаю, так будет лучше для мальчика. Не всегда же надо придерживаться буквы закона.
И вот они идут втроем по улице: Тарасик, папа и заведующая. Оба держат Тарасика за руки. Но никто с ним не говорит. Они говорят друг с другом, смеются. Им весело. А каково Тарасику?
— Наталья Николаевна, — говорит папа, — ну что ж, как двое мужчин, мы вас, пожалуй, проводим до дому.
— Ни к чему! — отвечает заведующая. — Напротив, это я провожу вас, друзья. Мне хотелось бы ознакомиться с бытовыми условиями, в которых живет ребенок. Это моя прямая обязанность.
— Очень рад! — говорит папа.
Но по лицу не видно, что папа рад. Он опускает глаза и внимательно разглядывает носки своих башмаков.
Тарасика держат с обеих сторон за руки, а все-таки он спотыкается. Ему скучно. От скуки он начинает петь:
А вот идет милиция,
Она меня любит.
А вот стоит милиция,
Она меня не любит.
— Замолчи! — говорит папа.
На них начинают оглядываться прохожие.
— Тарас, замолчи! — повторяет папа.
— А в милиции киселя дают, — голосит Тарасик.
— Здорово, брат! — говорит милиция, и к Тарасику наклоняется белозубое смеющееся лицо постового. — Ну что? Ты, я вижу, больше не пропадаешь? Крепко за руки держат? И мама тут и папа на месте!
В глаза Тарасика глядят голубые, яркие при свете первых фонарей глаза постового Морозко. Они глядят добро и смеются.
— Мой старый приятель, — обращается милиционер к заведующей. — Я вашего пацана от мороза спас. Было, было такое дело!.. Конечно… Чего не бывает в семье?! А вот это я одобряю, — говорит он папе Тарасика. — Красиво, культурно… Что ж, и пацан хорош, и мать, я сказал бы, не подкачала. Одобряю. Здоровая советская семья — одобряю!
— Она же не мама! Она чужая тетя! Она заведующая! — говорит Тарасик и сердито смотрит на милиционера из-под бортов своей лохматой шапки.
Морозко немеет.
— Папа, вдарь его, — умоляет Тарасик. (Он говорит это шепотом, но папа слышит.)
— Простите, Наталья Николаевна, — обращается папа к заведующей. — Я совсем забыл, у нас в доме — хоть шаром покати, нам надо сейчас же завернуть в молочную и купить сарделек. Сердечно благодарю за вашу заботу о сыне.
Он выпрямляется, словно аршин проглотил, и пожимает руку заведующей.
Не оглядываясь, Тарасик и папа идут вперед. Им вслед глядят растерянный милиционер Морозко (старый друг их семьи) и заведующая детским садом Наталья Николаевна.
Стоит оступиться и с гладкой дорожки шагнуть в снег, как он забьется в башмаки. Холодные капли где-то за шиворотом, лицо в снегу, ищешь рукавицу, которую обронил, клянешь все на свете — одним словом, работа чистая, полный порядок.
Так было с папой Тарасика. Оступился и попал на дорогу нелепую, незадачливую. И казалось, не будет конца его петлянию по снежным сугробам. Нет, уж лучше свалиться с горы головой вниз, искупаться в ледяной проруби. Лучше сразу себе башку расшибить или заболеть воспалением легких. Но ничего подобного не случилось с папой. Нет! То его вели под конвоем в милицию и прохожие указывали на него пальцем, то его ни за что ни про что осыпали бранью соседи. То он повертывался спиной к заведующей детским садом. Человек предложил обследовать бытовые условия, чуткий человек, хотел поддержать морально… А он? От ворот поворот! А за что?
А про отца хоть и не вспоминай, — вторую неделю носа не кажет. Родной отец, мог бы войти в положение — экзамены, работа, Тараса как-никак только недавно сплавил…
Что сказать, даже кошку и ту второй день он пичкает одной ячневой кашей. У нее уж прямо глаза на лоб полезли. Если, допустим, он потерял аппетит, так это еще не значит, что и кошка не должна ни есть, ни пить.
Ночь… Комната переполнена тиканьем. Осторожен и звонок в тишине ночи шаг времени, шаг минут. Светит лампа. Перед папой раскрытый учебник, тетрадь с конспектами…
Нехорошо на душе у папы Тарасика. Нет в душе тишины. Голова неясная, в голове мысли, невысказанные слова. А, как известно, несказанное слово хуже головешки. Оно тлеет, мучает, жжет.
Запустив пальцы в волосы, сжимая лоб, папа глядит в учебник.
А нельзя ли пожечь все учебники на тех головешках, что лучше несказанных слов?
Худо ему. Ему бы хотелось стать пьяницей-кочегаром в их доме. Ему бы хотелось сделаться милиционером, даже чертовым милиционером Морозко, только бы перестать быть собой. Кошкой хотелось стать папе, чернильным пятном — только бы не сдавать завтра сопромат.
Ночь. Папа бродит по комнате. Опять-таки есть такая студенческая поговорка: кто сдал сопромат — может жениться. Ну, поскольку он поспешил жениться, надо думать — он сдаст сопромат.
Суббота. Папа приходит в детский сад за Тарасиком.
— Что с вами? — участливо спрашивает, увидев его, воспитательница Маргарита Ивановна. — Вы нездоровы, товарищ Искра?
— Здоров. А чего мне сделается? — с кривой улыбкой говорит папа. — Просто зарезался на экзамене.
— Ну, это еще не такое большое горе, — улыбнувшись, отвечает ему Маргарита Ивановна, — ведь можно, наверное, и пересдать. Ребенок всего неделю как в детском саду. У вас не было времени заниматься — причина уважительная.
— Видите ли, — сказал папа, — у нас, в заочном электротехническом, не детский сад. И что-то не видно там специалистов по чуткости. А декан просто собака. И я к нему разъясняться-объясняться не пойду. Говорят, конечно, кто сдал сопромат — может жениться. А я, как видите, уже женат. Результаты, как говорится, налицо. Значит, могу сопромат не сдавать. Я решил твердо: институт — побоку. Сыт по горло. Не каждому же иметь высшее образование. Зато у меня жена творческий работник и крупнейший специалист. Вот таким путем.
Произнеся эту самую длинную в своей жизни речь, папа горько улыбнулся, взял Тарасика за руку и пошел со двора.
Все пути ведут в Рим. Но есть путь, который ведет и в заочный электротехнический институт. Адрес этого института указан в толстой голубой книжке заведующей детским садом (Наталья Николаевна записала про папу все данные подробно и точно, ведь он отец-активист).
Дорогу, которая вела в Рим, то бишь к институту, пересекала троллейбусная линия. Сойдя с троллейбуса и раздевшись в студенческой раздевалке, воспитательница Тарасика Маргарита Ивановна поднялась по широкой лестнице, постучала в двери к декану.
Нет, нельзя сказать, чтоб она была старой… Но она была старой для студентки. Увидев ее, декан медленно поднялся от письменного стола. Он не был молод, но, по ее понятию, слишком молод для декана такого серьезного факультета. В нем были уверенность, изящество. Сверкающий воротничок, тщательно повязанный галстук. Красивые руки, а главное — веселые глаза. Глаза у него были рыжие. Она заметила это, хотя была занята другим. Вежливо и вопрошающе смотрели на Маргариту Ивановну веселые рыжие глаза декана.
«Это — счастливый человек, — вдруг подумала Маргарита Ивановна. — И вовсе он не собака. Счастливые не бывают собаками». Она делила всех людей на счастливых и несчастливых. Как ее ребята в детском саду делили весь мир на фашистов и нефашистов. Эта мысль о счастливом декане так заняла Маргариту Ивановну, что она не сказала «здравствуйте». И когда он произнес:
— Садитесь. Я вас слушаю, — она глубоко вздохнула, протянула вперед руку и сказала то, с чем пришла сюда:
— Я педагог, воспитательница детского сада.
Веселые рыжие глаза вспыхнули, загорелись искрами, но запретили себе смеяться.
— Прошу вас, садитесь, коллега, — сказал собака-декан.
Нет, сегодня папа не отведет Тарасика в детский сад.
Он не может остаться один на всем белом свете. Свет белый. Ночью снова выпал снежок. И когда поглядишь в окно, все будто пляшет в белеющем вихре, дробится, сияет. Снег, солнце… Кажется, что излучает свет сам воздух, пропитанный снежинками, блеском.
А для того сегодня такой сияющий день на дворе, чтобы подробно разъяснить папе Тарасика, какая черная у него жизнь.
— Тарас, действуй! — говорит папа. — Одевайся живей, веселей!
Сегодня папа работает в вечернюю смену. Он отведет Тарасика в детский сад вечером: все ж таки родной сын, поддержка… Опять же занятие. С Тарасиком не соскучишься — то ему одно подай, то другое.
— Пойдем в кино? — предлагает папа.
— Угу! — говорит Тарасик.
Утро. На грязной скатерти пятно от пролитого чая. На полу крошки. Но свет, яркий свет, свет зимнего солнца, рвется в окно их дома, переполняет комнату лучами и пылью, той светлой пылью, которая так весело умеет крутиться в солнечном широком прожекторе. Свет отражается в медном нечищеном чайнике, в зеркале старого дедушкиного шкафа. Он всюду. Он бьется о стены комнаты, гладит кошку, упирается в пол. И, кажется, звенят стекла от света, он рвется в дверь — зимний свет. Потянулся и зазвенел звонком.
— Кто там? — говорит Тарасик.
На пороге женщина-почтальон.
— Вот тебе подарок, — объясняет она Тарасику и подает открытку.
Папа сердито читает открытку.
— Одевайся, Тарас, — говорит папа.
— В кино? — допытывается Тарасик.
— Какое там кино? — отвечает папа. — А впрочем, может, и в кино поспеем. Только сначала придется хинину хлебнуть.
Они идут по улице, молчат, «Какого такого хинину?» — думает Тарасик.
…Куда девают снежинки? Вот те, что падают ночью? — думает он. Их, наверное, увозят в лес. Здравствуй, снег, говорит лесной снег городскому. И схватятся оба снега радоваться, блестеть и подмигивать, вот как сейчас подмигивают огоньки в сугробе. Но видят это одни только зайцы. И серые волки.
Широкая улица, залитая светом, бежит вперед, как белый коридор. Солнце отражается в замке от портфеля. Оно светит в окошко булочной. За окошком хлебцы, только не настоящие, а деревянные.
Широкая улица вся в свету. Вместе с воробышком солнце тихо сидит на трамвайном проводе. Солнце на папиных башмаках. И папа внимательно разглядывает свои башмаки.
Большущий дом, к которому подходят Тарасик и папа, тоже весь залит светом.
«А, здорόво! — говорит старый дом. — Гляди, Тарасик, я весь в пятнах. Вот это пятно — человек. Это — облако. А это — старая дедушкина качалка».
Но папа не видит старого дома. Он знай глядит на свои башмаки.
Папа снимает пальто, раздевает Тарасика и, крепко сжав его руку, поднимается вверх по широкой лестнице.
— Стой тут! — сердито говорит папа. — Я сейчас. И чтоб было тихо. Ясно? Будь хоть раз человеком — понял?
— Иди, — говорит Тарасик. — Я человек.
Папа идет к двери, крупно ступая всей подошвой, а шаги у него бесшумные. Как у кошки. Лицо у папы такое, будто он проглотил куриную кость. Дверь за ним захлопывается. Тарасик стоит один в большой новой комнате. Против него какая-то женщина, перед нею пишущая машинка… Машина в свету. Волосы тетеньки тоже в свету. Она раскрывает сумку, но не такую, как мамина, а большую, и мажет себе рот. Тетенька похожа на клоуна — нос белый, а губы красные.
— Роднуля! — говорит тетенька и выпячивает вперед большие красные губы. — Ла-апушка! — говорит тетя.
Тарасик молчит.
— Как тебя зовут?
Тарасик молчит.
— А ты любишь папу? — говорит тетя.
Молчание.
— А маму? Ты немой? Ты чей?
— Кошкин, — говорит Тарасик.
— Кошкин! Прелестно! Какой остроумный мальчик! Николай Степанович, — обращается она к дяденьке, который входит с портфелем, — не правда ли, в этом мальчике что-то есть? Взгляд, улыбка. Бедные девушки! Что будут делать бедные девушки!
— То, что они всегда делают, — влюбляться! — отвечает Николай Степанович.
Тетенька раскрывает сумку и опять мажет себе рот.
— Как тебя зовут? — спрашивает Николай Степанович и присаживается на корточки.
— Папу люблю и маму люблю, — говорит Тарасик, чтобы сразу отделаться.
Нехорошо на душе у Тарасика. Ему даже не очень хочется потрогать тетенькину машинку, побежать в коридор, влезть на подоконник. Он хочет к папе. Тарасик тихо подходит к двери, рывком открывает ее и слышит:
— Согласитесь, что это все-таки недопустимо, товарищ Искра… Отсутствие воли. Собранности. Если хотите — просто разгильдяйство, разболтанность.
Посредине комнаты стоит папа. Против папы — дяденька. Незнакомый, а глаза у него рыжие. Голос у него ледяной, и Тарасик вдруг понимает, что дяденька ругает папу. И подумать только — папу! И папа молчит. Папа, который и сам кого хочешь изругает; папа, который самому милиционеру сказал: «Проспись, брат»; папа, который даже дедушки не боится. Папу, папу! Папу, который кричит: «Давай действуй, Тарас!»
Тарасик останавливается на пороге, потом тихонько подходит к отцу и твердо берет его за руку. И тут свершается чудо: человек, который ругался, вдруг улыбается. Зубы белые, а один — золотой. Вот бы Тарасику такой распрекрасный золотой зуб! Но сейчас ему не до того. Все крепче и крепче сжимает Тарасик папину руку. Ему горько и стыдно, он сам не знает почему.
— Искра? — спрашивает дяденька с золотым зубом. — На подмогу? Искры — они сила. Поди-ка, Искра, ко мне. Поди сюда.
— Вот, — говорит Тарасик и протягивает в ответ два пальца.
— Тарас, — говорит папа не своим голосом.
— Это что, клятва?.. Поручительство? — задумчиво спрашивает декан.
— Тарас! — свирепо говорит папа. — Я за него больше не отвечаю, он теперь в детском саду. Кто тебя научил?
— Мама! — объясняет Тарасик. — А еще надо говорить — на, выкуси!
— Ах, это кукиш! — догадывается декан. — Мне это просто в голову не пришло.
Он садится в свое кресло и громко смеется. Тарасик знает, что дяденька хочет остановиться, но не может. Он смеется до слез, а золотой зуб во рту красиво блестит.
— Я исправлюсь, Искра, — вдруг говорит декан. — Я тебе обещаю: в этом прекрасном мире опять будет полный порядок. Доверяешь?
— Ладно, — вежливо говорит Тарасик.
— Дай руку, — говорит Тарасику декан. — Ну вот, ты меня простил. Я спокоен… Все?.. Как будто бы договорились? — переводит он на папу смеющиеся глаза.
— Договорились, — сухо отвечает папа.
И вот они опять на снежной солнечной улице. Но на этот раз папа несет Тарасика на руках. Так близко Тарасик видит папины глаза, в которые ударяет солнце!
О чем думает лапа? Папа у Тарасика неразговорный. Он думает словами, которые никогда бы не сумел сказать. «Мой сын», — так думает папа. «Моя опора», — так думает (папа. «Моя защита, моя честь», — думает папа.
Папа Тарасика неразговорный. Он никогда не скажет этих слов. Они — не его слова. Но это слова его сердца.
…И папа клянется себе, что сегодня же ночью после работы непременно навестит дедушку.
Спит город. Спят его набережные и тротуары. Тихо на Красной площади. Лунный свет освещает зубчатые стены Кремля. Изредка проезжает по уснувшим улицам легковичка. Не видно автобусов и троллейбусов. И они спать пошли — в свою спальню, в свой парк.
Троллейбус закрыл единственный глаз и дремлет. Ему снятся сны. Ему снится, что он дребезжит на улицах города. Он слышит голос кондукторши: «Переулок Лазовского, следующая Аэропорт!»
И другое снится ему: то очаровательное, чего не расскажешь, а разве только увидишь во сне. Мелькание жизни за стеклами, вечно куда-то спешащие москвичи. Они сливаются в длиннющую вереницу, в толпу, и у каждого в этой толпе своя забота, смекает во сне троллейбус, своя радость, горе, своя любовь.
…Автобусу снятся длинные снежные мостовые на окраине города. Ему снятся набережные и реки, скованные льдом. Его погасший глазок мигает во сне от окрика школьника: «Ванятка, Ванятка, догоняй!»
Душно автобусу в автобусном парке, переполненном запахами бензина. Ему охота обратно на волю, на Болотную улицу, к Замоскворецкому мосту.
Спит метро, погасла его рубиновая буква — большое «М». Для одних это просто буква. Для других — «мама». А иным кажется, будто это начало любимого имени — к примеру: Митя или, скажем, Матвей.
Спят окошки на всех городских улицах. Погасла неровная россыпь их огоньков. Спит булочная, спит зеленная, спит магазин «Детский мир». Спят деревья. В тишине ночи они дышат глубоко и ровно. Дремлет под снегом городская земля. Отдыхает. Она устала. Копит силы, чтобы вытолкнуть весною травинку — короткую, приметную только для человека маленького роста.
Спит глубоко, спит сладко и заколдованно та городская даль, где город мягко сольется с пригородом, где, ежели прошагать километра два, завиднеется первый тощий лесок.
Свет редкого фонаря не может здесь заглушить свет луны и не спорит с ней. Волшебно, ярко и ясно сияет тут не вытоптанный прохожими, не выметенный дворниками снег.
Широки площади, велики улицы, длинны их нескончаемые дороги. Малы переулки. Город затих. Четко слышится в тишине шум колес одинокой машины и шаг прохожего.
Город проснется рано. Ему некогда спать, В шесть часов зазвенит трамвай, зажгутся в домах окошки, одно за другим, одно за другим.
Но есть на свете такие окна, которые никогда не спят. Это окна наших заводов.
Если б Тарасик мог прошагать через уснувший город и подойти к проходной будке дедушкиного завода, его не впустили бы туда. Вахтер сказал бы ему:
— Эй, пацан, давай уходи. Мало что дед, у всех деды! На завод без пропуска нельзя!
Но ведь мы-то можем взлететь к карнизу и заглянуть сквозь стекла дедушкиного завода!..
Это очень красивый завод. Он весь белый. Он выложен такими же кафельными плитами, которыми выкладывают ванные комнаты в новых домах.
Еще бы! Ведь он сам изготовляет эти плитки — не только белые, — голубые, розовые, оранжевые, сиреневые. Плитки в цветочках, плитки в клеточку. И такие, на которых нарисованы курица и цыплята. А есть и такие, на которых одни только ноги аиста. А на других только аистин хвост, а там — длинный нос и маленькая, будто капельная, головка. Если сложить — получится целый аист. Это плитки для детских садов. Но есть и другие — для новых станций метро. Они выпуклые, как пуговицы, и тоже разных цветов. Они бывают продолговатые, светлые, темные. А есть плитки — в них впаяны мыльницы. Есть другие — в них вделаны патроны для ламп. И чего только не придумают люди!
Так неужто такой завод пожалеет плиты для собственных цехов?
Плитки — белые, печи — черные на дедушкином заводе. Черные, длинные, похожие на тоннель. Так и называются: тоннельные печи.
Между тоннельных печей бежит коридор. Он бы тоже казался темным, но его освещают огненные глазки. В каждой печи — глазок. Каждая печь сливается со своей соседкой, как вагоны поезда. Да нет же — еще тесней. Глядит из каждой печки красный, огненный глаз.
Надо сказать по правде, огонь бывает не только красный, он желтый, оранжевый и соломенный — так говорят мастера завода. По цвету пламени старый мастер может определить, какая завтра будет погода. Вот чудеса! Если цвет у глазка бело-желтый — стало быть, будет дождь. Красный — солнце.
Завод стучит и грохочет, как все заводы на свете. Из стука, из клекота, из тьмы и света глядят не мигая огненные глазки. Они светятся ночью и днем. Утром и вечером. Они затеплились раз навсегда — и не гаснут и не погаснут. К печам ведут рельсы, по рельсам бегут вагонетки. В вагонетках капсюли — так называются большие огнеупорные ящики. В ящиках плитки. Их ставят в печь, и они бегут вдоль печи по конвейеру, чтобы закалиться и прокалиться. Бегут вдоль печей, а печи одна за другой набавляют жар.
И вот уж летят плиты по другому конвейеру. У конвейеров женщины, они проверяют каждую плитку, хоть белую, хоть голубую, а хоть с цыпленком или там с аистом.
Если плитка крошится, они не жалеют ее и выбрасывают. Значит, не крепкая, значит, не закалилась.
Неутомимо бежит конвейер. Утром, вечером, днем и ночью проверяют женщины прокаленные плитки.
А вот большой барабан. Это он только так называется барабаном — по-заводскому; на пионерский он не похож. Из барабана бежит струя, обливает плитки. Струя не какая-нибудь, а особенная, зовется эмаль. Бежит густая, чуть желтоватая. Но только огонь нам расскажет, какого цвета была эмаль. Лишь в огне она поведает о цветах, обо всех цветах радуги. И о тех цветах, что, может, не снились радуге. В первой печи розовеет плитка. Огонь крепчает — она краснеет. Огонь бушует — она становится алой.
Огонь!..
Есть на свете такая наука — химия. Но есть на свете искусство, причуда. И жар огня. Лаборант уверен, что плитка будет коричневой. Ан нет! Огонь обожжет ее, а плитка — хвать! — и станет зеленой. Поэтому в лаборатории делают пробы, проверяют: какой же будет эмаль после обжига? Над этим работают лаборанты, инженеры и мастера.
…Дедов завод стучит и грохочет, как всякий другой на свете. Только он еще и гудит вдобавок — гудом пламени.
На дедушкином заводе даже пол и тот частенько бывает белым. На полу — песок, каолин. Для дедушкиного завода с разных концов Союза привозят глины. Глина ждет, чтобы рассказать о себе под действием пламени. Ее проверит ученая лаборантка, но еще лучше ее проверит огонь.
Есть на свете глины красные, белые, огнеустойчивые, морозоустойчивые. А вы думали так это просто — въехал в дом, а на кухне — на тебе! — красивые белые плитки.
Нет, не просто. Глядите, вон огромная печь, похожая на маяк. Она рвется вверх. Крутые ступени ведут к верхушке печи. В этой печке тоже бушует пламя.
Значит, и тут обжигают плитки?
Нет, в этих печах прокаляют жбаны, садовые вазы, куски колонны для сельскохозяйственной выставки.
Дед Тарасика — хозяин над этой печкой. Она большая и высокая, как маяк. И зовется она «горн».
Ты видел когда-нибудь гончарный станок? Ага, не видел! Только самые старые мастера умеют по-настоящему, так, как надобно, работать на этом волшебном станке. В Москве их два — дедушка Искра и мастер Гурилев. Гурилеву восемьдесят два года. Он пенсионер. Стало быть, в Москве на гончарных станках работает только дедушка Искра?
Нет, не только дедушка Искра. Но уж он работает — всем на зависть!
Он украинец. Из Опошни. Издавна говорят — лучшие, самые лучшие гончары в Опошне. Когда мастеру Искре было тридцать два года, его пригласили в Москву на завод.
Иные говорят: кустарщина! кустарщина! Эх, до чего легко придумать словечко, да и приклеить его к человеку ли, к делу ли. А есть другое слово, хорошее, верное: не кустарь, — умелец, мастер. И государство сказало: берегите умельцев, дорожите умельцами. Позовите-ка того, что из Опошни: Искру! У него умелые руки, золотые руки. Станки, конечно, станками, а мастер мастером.
…Дедушка работает на гончарном станке. Двери цеха приоткрываются. В щель заглядывают молодые рабочие. Они говорят:
— Вот это да!
Гончарный станок очень прост: два разной величины деревянных круга — один вверху, а другой внизу. У него нет приводных ремней. Дедушка Искра сам заставляет его вращаться. Ногою он нажимает на нижний круг, и верхний круг как завертится!..
Ах, если б Тарасик мог подглядеть хоть в окошко, как красиво работает его дедушка. Тарасик еще не знает такого слова — «кустарщина». Он знает слова «волшебство!», «здорово!», «ну и ну!». Он знает, что их фамилия Искра, что его дедушка — мастер Искра. Ведь Тарасику еще пяти не минуло. Ему не надо рассказывать про потайной фонарь — весь мир для него освещен светом этого фонаря. В его свету он увидел бы, до чего хорошо работает дедушка. Дед берет кусок глины. Он швыряет его, вот именно что не кладет, а швыряет на верхний круг. Не силой — искусством удерживают руки мастера глину на верхнем кругу. Если глина собьется с центра, никакою силищей ее не удержать. Руки, ноги, глаза, все тело дедушки Искры прислушивается к станку. Левый глаз прищурен. Подбородок чуть выдается вперед. Бегут круги, руки мнут глину, каждый палец как бы рисует форму. И рождаются под руками дедушки блюда, вазы, причудливые кувшины — одним словом, все, что захочет дедушка. Нажим ноги, едва приметное движение пальцев!.. Круг летит, мастер слился с гончарным станком.
Вот и дно той будущей вазы. Вот ее стройное узкое тело, вот ее ножка, изящная, легкая. Та, что будет стоять на земле.
В эту короткую, единственную минуту мастер любит себя, он гордится собой.
В щель двери глядят молодые рабочие.
…Весь содрогаясь, с перекосившимся злым лицом мастер Искра хватает модель новой вазы — совсем готовой — с гончарного круга, мнет ее в руках и швыряет прочь. Как сын, он запускает руки в волосы. Только не русые, а седоватые. Опять и опять бежит под руками гончарный круг. Опять и опять прищуривается дедушка Искра и снова мнет модель своей будущей вазы и снова кидает ее прочь.
Где та короткая, та счастливая минута, когда он себя уважал?
Мастер взмок от злости и ненависти к себе.
— Вот, говорят, форма, форма… — бормочет про себя дедушка, — а какая такая форма? Свадьба формы и цвета — иначе изделия нет. Скучное дело будет, а вазы — нет, не будет!..
Поет станок, поет песня в сердце дедушки Искры, разрывая, а не утишая его.
…Художественный совет. На завод приходит приемочная комиссия. Парк имени Горького заказал заводу садовые вазы. Над ними работали три художника. Два молодых и один профессор-старичок. Над ними работал и дедушка Искра. «Допустили! — с горечью думает дедушка. — Конечно, нельзя подавлять инициативу старого мастера. Конкурс — пусть, мол, пробует, старый хрен».
…Те двое, молодых, — ничего не скажешь, ребята с огнем. Особенно один, у него ваза прямо поет, диво дивное, а не ваза. Художество! Не дотянуться! И поразит же гром талантом такого немудрящего. Собой неказистый, лицо рябоватое, глазки как щелочки. Нет, не спрашивает талант, на чью голову ему сесть. Этот парнишка себя еще раздокажет.
И сердце дедушки Искры щемило от счастья и зависти.
Что до профессора — тот не конкурент. Ваза как ваза, скучное дело, много таких было и не одна еще будет.
А что получилось у него самого?
Срам и позор, а податься уже некуда.
Он входит на художественный совет и приносит четыре модели ваз. Он раздавлен. Он знает — это не то. Кто бы что ни сказал, все равно дедушка Искра знает: не то! Как побитый входит мастер на художественный совет. Гордый — он жмется в угол. Упрямый — не поднимает голову.
…Что это там говорят? И один, и другой, и третий. И парнишка тот, рябоватый? Лучшие вазы — вазы мастера Искры.
Он не верит! Неправда! Не может этого быть!
Вазы плохие, ему ли не знать!
И, выйдя с завода, шагая домой, он садится на камень в чьем-то чужом дворе и закрывает руками лицо. Если б мог — он бы сейчас заплакал. И подумать только, подумать только! Справедливость какая!
Справедливость? Или пожалели, поняли, что нельзя ему, мастеру из Опошни, сгореть со сраму. Ведь самая лучшая ваза — зачем врать — была у того, у молоденького, рябого.
— Ничего, сынок, — бормочет дедушка, — я тебе раздокажу, я тебе ответ дам. Ты дал мне намек, я ответствую. Спасибо вам, люди, спасибо за доброе слово. Вы мне его вперед подарили.
Лишь теперь, услыша его, дедушка Искра сделает настоящую вазу. Он за доверие отблагодарит. Он крылатый.
Она большая, вдвое больше Тарасика. Дедушка сделал ее на гончарном станке. Говорят, что этого не бывает. Но мастер Искра думает иначе.
Можно, конечно, сделать модель на станке — по шаблону, потом ее увеличат, запросто переведут в настоящий масштаб, перельют в форму, разрежут на куски…
Но для мастера Искры отливка — мертва. Он сделает вазу без отливки. Живая выйдет она из-под его рук.
Дедушка работал не только пальцами. Он запускал в глину руки по локоть. И хоть верьте, хоть нет — обошлось без отливки: она родилась живая!
На работу мастера Искры глядели в щель не только парнишки-рабочие, — директор завода, инженер по обжигу, лаборанты… Чудо чудное! Он сделал ее без отливки — эдакая силища!.. Упрямый, бешеный человек!
Она сохнет. Стоит в просторной отдельной комнате. Он ходит вокруг нее, глядит на нее и не дышит. Края у нее широкие, один опущен к земле. Она на широкой ножке, и весело эдак она избоченилась. Руки круглые, тонкие, детские… Ну, может, чуток потолще руки Тарасика. А будет она цвета кобальта. Это значит — синяя. От нежной голубизны — голубой как небо — перейдет она в цвет густой. Нет, не сразу, нет. Между ярко-синим и бледно-синим синька будет переливаться, играть. И кто посмотрит на вазу, вспомнит и василек и плюгавую незабудку, а кто бывал на море — море вспомнит, волну морскую. Она будет сохнуть пять дней, пока не поступит в большую печь для того, чтоб ее прокалил огонь.
…Придет время — из зелени, из земли глянет в небо небесная, голубая, морская ваза мастера Искры!.. В парке вокруг нее станут играть ребята. Будут лепить из желтого песка пирожки… И посмотрят они невзначай на нее: разволшебную, расчудесную — синяя, а внутри пион… Вот примерно так. Пионы будут литься из вазы на землю, брызнут через ее края.
Мастер Искра ходит бесшумно вокруг широкой садовой вазы. Главное впереди. Что скажет обжиг? Что скажет эмаль?
Если хотите знать, он не поставит вазу в капсюль. Живой огонь ее обожжет. Огонь — стихия. Что еще скажет ему огонь? Не придумать того человеку, что пожелает природа. Пламя — оно природа, стихия, причуда. Пусть говорит свое слово огонь.
На пару будут они работать — мастер Искра и горн!
Все что угодно может выдумать пламя, но не скажет скучного, тусклого слова. Искра — человек рисковый, он не поставит вазу в капсюль.
Завтра — день обжига. Тридцать шесть часов простоит мастер Искра у своего маяка. Он станет смотреть в окошки горна. Гончары зовут те окошки гляделками. Регулировать силу пламени — дело тайное и волшебное. Это дело старого гончара. Он его никому не поручит, не передоверит. Вазу внесут в раскрытые двери горна. Потом его замуруют. Вспыхнет пламя, и, все накаляясь, медленно, постепенно забушует оно вокруг парковой вазы… Оно будет ее лизать осторожно. И вот загудит — и обнимет вазу со всех сторон…
Искра не отойдет от печи. Он будет смотреть в окошки-гляделки.
Завтра — обжиг. Завтра ее замуруют в печь. Сегодня, может, последнюю ночь он поспит спокойно.
Но и в эту ночь он не лег. Он шагал и шагал по городу. Не то чтоб он думал о вазе, он не думал о ней. Что-то в нем бродило, пело. Мастер Искра не мог спать, не мог вернуться домой. Мысли, чувства, растроганность, даже какое-то умиление безудержно владели им.
Он устал. Хотелось присесть на скамейку в парке. Он присел на скамью, но что-то снова его подбросило и повело дальше. Душевное волнение так сильно владело им, что мастеру вдруг показалось, будто вокруг него поют улицы. Это был один из прекраснейших часов его жизни, когда все как будто бы обрело слова. Каждое дерево, каждый дом, и набережные реки Москвы, и старый мост, перекинутый через реку.
Река Москва катила во тьме свои тусклые воды. Шумела чуть слышно. Он оперся о перила моста и, внимательно и вместе с тем не замечая реки, глядел вниз.
А в этот же вечер папа Тарасика, едва дождавшись конца работы, пошел в свой старый дом. Он быстро шагал через двор, опуская глаза, подняв воротник, чтоб его не видали соседки. Знакомо тихо и нежно запело старенькое крылечко под ногами папы. Отцовская дверь была заперта. Он постучал разок, прислушался. Уж который вечер отца нет дома.
— Да чего ж ты рвешься, Богдашка? Напрасно рвешься, — сказал ему сосед-плотник. — Твой старик на заводе. Позавчера, в воскресенье, мы хлебнули по маленькой, так он вроде помешанный — все ваза да ваза какая-то. Толку я не понял, знаешь сам, от него не скоро добьешься. А в понедельник, часу эдак в шестом, опять на завод… Еще и светать не светало, а он уже шел через двор… Да что ты такой убитый? Правду говорят, тебя Сонька бросила?
— Верьте больше! — ответил папа. — Они наскажут… Сдал, понимаете, сопромат и решил навестить отца. Да никак не застану. А Соня в командировке.
— Сопромат? — спросил, удивившись, сосед. — Ага! Ну, значит, раз такое дело, надо выпить по маленькой.
— Нет, я, пожалуй, пойду, — сумрачно ответил папа и, не сдержав глубокого вздоха, пошел домой.
«Бросила, — рассуждал он. — Очень приятно. Привет! Уже молва пошла. Эх, жизнь! Не жизнь, а жестянка. Разве и правда купить четвертинку. Дом пуст, хоть шаром покати. Ни жены, ни отца, ни сына. Одна кошка — и та голодная. Куплю печенки, она любительница, пусть жрет, пусть отпразднует сопромат. К Тарасу бы зайти, так не отпустят его, пожалуй. Льгот нет. Потерял льготы, оскорбил, обидел ни за что ни про что хорошего человека, заведующую детским садом».
В руках — чекушка водки, печенка, консервы, батон за рубль сорок. В коридоре тьма, в комнате отощавшая грустная кошка.
— Жри, — вздыхая, говорит папа и нарезает печенку. — Приступай к действию. Не купил молока? Ничего! Обойдешься без молока. Надо терпеть. Люди терпят, и ты терпи.
Кухня переполнена кошкиным чавканьем. Папе так грустно, что ему неохота нести чекушку в свою одинокую комнату. Он выпивает натощак, прямо из горлышка, тут же на кухне. Кое-как, не садясь, закусывает консервами.
— Сопромат, — объясняет папа чекушке, — по существу, теперь самое время праздновать. Подумать только — сопромат! Тебе ясно?
Чекушке ясно. Она сочувствует и молчит.
Стоя он выпивает еще и еще. Отдает кошке остаток консервов, бредет в комнату, в темноте открывает радио… Как-никак, а все человеческий голос Нет, это голос не человеческий, а волшебный, это рояль!..
Комната кружится, чуть качаются стены, словно бы утешая папу. Он зажигает свет, а рояль поет. Да что это, думает папа, что это на самом деле? Да как же так?
Оттуда, из этой коробки приемника (он ее сам собрал, вот этими руками), рвется ликующее, счастливое, такое большое, что ему не вместиться в комнате. Взлетает Сонино платье, блещут глаза, он бежит через площадь, бьется сердце, а коробка поет что-то самое важное на земле. О чем? Он не знает.
И все тише музыка, и будто глохнет счастливое и победное. «Что это? — думает папа. — Оно ушло? Зачем ушло? Будь тут, не оставь, вернись!»
И вдруг, словно услышав папу, оно возвращается, сначала глухо лишь вспархивая, лишь прорываясь сквозь грустное, а потом снова звучит во всю силу, ликуя и побеждая. «Милая, услышь меня! — думает папа. — Милая, приручи меня!»
Кто же должен его приручить? Коробка от радио?
«Милая, если хочешь, я буду твоей собакой, хочешь, посади меня на цепь — даже тявкать не буду» — так думает папа — не мыслями, не словами, а музыкой. У музыки все на свете слова. «Милая, стань звездой, упади в нашу комнату, я подхвачу тебя. Вот руки, они будут крепко тебя держать. Не отпустят больше. Приручи меня. Услышь меня. Что же это такое, что же это такое?»
«Мы передавали «Порыв» Шумана», — ласково отвечает радио.
Шатаясь, папа идет к столу, хватает ручку и пишет маме письмо. «Не жалей, добивай» — так думает папа, а пишет: «Милая Соня, у нас все в порядке, Тарасик здоров…»
«Умираю, подыхаю», — думает папа.
«В детском саду условия приличные, питание удовлетворительное…»
«Приручи меня, посади на цепь», — думает папа. И пишет: «Без тебя скучаем, особенно Тарас, Будь здорова, целуем».
Он хватает конверт, пишет «авиа», заклеивает письмо.
Завтра, клянется папа, пусть он подохнет, но перечитывать не станет, опустит в почтовый ящик как есть.
И на следующий день опускает письмо на главном телеграфе: так быстрее дойдет.
Откуда же ему знать, что оно не долетит до мамы Тарасика. Когда письмо долетит, ее уже не будет на Дальнем Востоке…
«Да нет, да разве я старый? — говорит себе дедушка, шагая вокруг своего маяка и засматривая в гляделки. — Нет такого порядка, чтобы в пятьдесят семь лет объявлять человека старым. Другие в такие-то годы еще женятся, хозяйку в дом приводят, жизнь снова начинают. Что же это — как саван прежде времени старость на себя надевать?»
Так думал дедушка. Так думал он теми вспархивающими мыслями, которые бывают после бессонницы. Так он себе рассказывал, потому что пришел час самого белого света. А ведь бывают и черные часы. И чего только не говорит себе в эдакий черный час человек! Да и глуп ты, и туп, и не нужен ты людям, и спасибо тебе никто не скажет, и живешь ты на земле зря, а помрешь — добрым словом никто не помянет. Так говорит себе человек в черный час.
А теперь белый свет — светлый час. Солнце бьется в окна завода. Его отражают белые плиты и белый пол. И что только не приходит в голову мастеру Искре!
«Надо бы справить хороший костюм, Софье — платье… Тарасу купить двухколесный велосипед, чего ж, материальное положение позволяет», — думает он, покуривая у своего горящего маяка.
Посмотрит в гляделки — тревогой и счастьем сожмется сердце.
В горне бушует пламя.
«Эх, друг, что ты еще мне окажешь, что ты мне поднесешь?» — говорит мастер Искра огню.
И огонь отвечает ему:
«Порядок, не подкачаю. Мы с тобой знакомы не первый день. Забыл ты, что ли, про тот куманэць — ты и тогда был не в себе, друг любезный, однако стоит куманэць в музее и будет стоять, алый, как твои зори в Опошне, а? Забыл? А помнишь, как бился старик архитектор над тем фонтаном в Брюсселе? А ты взял и подкинул ему мыслишку: мальчик с дудкой и белый лебедь. Может, я тебя подвел тогда? Ты вспомни — лебеди белые, трава зеленая, а мальчишка белесый. И била вода из белой чаши фонтана. Видел ли кто цвет чище и ярче? Я ль на тебя не работал? Эх, ты, а еще зовешься Искрой!.. А помнишь, когда родился внучонок, я обжег тебе чашечку-невеличку, сама коричневая, а середка желтая, весело небось из нее, из желтой, белое молоко пить?.. Ага, вспомнил! То-то, браток! Ну, а уж синий цвет я тебе устрою: синее моря, синее неба, одно слово — ультрамарин, порадую, не сомневайся».
Так говорил огонь, мигая в окошках-гляделках.
Горн медленно набирал жар. Мастер Искра обходил печь, следил за режимом обжига. Надо медленно прокалять изделие — не дало бы трещины. И он его прокалял как надо.
Стал меркнуть свет за окном. Спускался вечер. Зажегся в крошечном доме против завода огонь — бледный, жалкий, электрический, — куда ему до живого огня.
— Ты бы, Тарас Тарасович, все-таки пообедал, — сказала дедушке Искре уборщица Марфа Андреевна.
Эх, люди, живут, а главного в жизни не понимают. Спать да есть — вот и вся их забота. Однако она ему принесла еду. Он был голоден, а не знал. Ел, вздыхая, посапывая, и все вышагивал вокруг своей печки, как ученый кот на цепи вокруг волшебного дуба.
Жалостливо поглядывала она, как он рассеянно и жадно ест.
— Тарас Тарасович, ты бы присел, сердешный!
— Отстань. Заладила.
— Молочком запей.
— Не твоя забота.
Пошел десятый час обжига. Вторые сутки, как он не опал. Сейчас подбавит огня, за окном стемнеет, и выступят из синевы нежаркие электрические огни. Хороши они, да куда им до бушующего огня?
Поет печка, тихо мурлычет что-то себе под нос мастер Искра. Через десять минут, не позднее, однако не ранее, еще шибче забушует пламя в печи, а потом, через два часа, еще шибче, а через шесть — еще того шибче, пока медленно, осторожно не станет мастер ласково утишать огонь.
«Эх, молодость!» — думает дедушка Искра и, улыбаясь, нащупывает карман пиджака, в котором письмо от мамы Тарасика. Вот уже третий день, как дедушка получил письмо. Он ответит. Как только закончит обжиг. Он не умеет делать два дела сразу. Сначала та, синяя, что в горне, а потом уж он ответит Софии. Утешит ее. Найдет для нее слова. Опять-таки навестит Тарасика. Вот уже четыре дня, как его не видал. На самом деле, не похудал ли Тарасик. Материнскому глазу оно видней. Взыщет, скажет: не доглядели. Ребенок с лица опал.
Да нет же, нет, главное вот что: он скажет — эдак как-нибудь осторожно о Богдане — так, мол, и так, вот этот индюк и впрямь с лица опал… С тоски поколел, оттого и собачится. Гордость — это у нас семейное, надо понять.
…Одна. Каково ей там? Слышит ли, как шуршит конверт в кармане отца? Слышит ли его мысли?
«Эх, Богдан, дурак, дурак. Обидел бабу. Горько обидел. И правду надо сказать: не раз обижал. Бабы, они как дети. Им подавай слова. Люблю, мол, жить, мол, без тебя не могу. Да не раз в год, а каждый день. Да не намеком, а так: супу поел — ах, ты душа моя, уж так я тебя люблю!.. Рубашку выгладила — «свет ты мой ясный, да как же я без тебя!» Мужик думает: оно и так понятно, — ан нет! Им всеми словами надо. А Богдан насчет слов плоховат, как все мы, мужики. Опять-таки уважения никакого ей не выказывал, целыми вечерами где-то с товарищами околачивался. А напоследок?.. Даже на вокзал не пошел проводить! Уехала разобиженная. А обиженная баба — опасное дело, обида, как огонь, что выскочил из печи. И сам не рад и как удержать не знаешь. Ох, не натворила бы она делов. Девка славная, а на корабле моряки один к одному, красавцы. Плюгавого на флот не возьмут… Да нет, — сказал он себе испуганно, — ничего она не натворит. Мать она, Тарас у нее. Тарасик!.. Понимать надо!»
И с той добротой, с той нежностью, которая приходит к человеку, когда он счастлив, полон веры в себя и надежд, дедушка Искра думает о маме Тарасика.
Так, значит. Десять минут прошло. Так… Подача газа. Он зажигает спичку, подносит ее к кочерге, обмотанной на конце паклей. По-гончарному эдакая кочерга называется факелом. Неприметно дрожит рука — она устала. Мастер медленно открывает газ и подносит к газовому отверстию факел.
Крик, отрывистый, дикий крик заглушает биение машин. Крик дрожит в ушах у дедушки Искры. Мастер не знает, что это кричит он сам. Все вокруг исчезло. Нет печи, нет вазы, нет вечера за окном. Тьма. Боль. Глаза как будто засыпало раскаленным песком. Боль разрывает глаза. Темнота. И над этой тьмой короткий и страшный крик. Это он кричит. И медленно оседает на ступеньку погасшего для него маяка.
Нет, нет, не может этого быть. Не смерть же это. Когда человек умер, ему не больно. А все то, что осталось от жизни дедушки Искры, превратилось в боль.
Его крик подхватывает десяток других голосов. Его поднимают, ведут. Он идет, спотыкаясь, вниз, по ступенькам горна. Кто-то ему говорит: «Тарасыч». Он слышит плач. Плачут женщины, словно умер он и слышит над собой причитанье.
— Взрыв! Глаза! — объясняют люди друг другу.
— Доктора! Скорую помощь! — слышит дедушка.
— Обопрись, Тарасыч, — говорит сменный мастер Антоныч. — Погоди, не бойся, еще, может, и ничего.
— Да как же ничего, когда глаза! Вот в чем главное дело — глаза! — отвечает кто-то из тьмы. И тьма голосит дурным бабьим голосом: — Тарас Тарасыч, родной ты наш! Сердешный! Нынче даже и супу не похлебал. Которую ночь не спишь!
— Да что ты по нему, как по покойнику? Ума решилась! Замолчи давай! — сердито говорит Антоныч. — Не слушай ее, Тарасыч! Баба есть баба.
В руке мастера Искры чья-то рука… женская, жестковатая — рука работницы.
«Кто же ты?» — думает он сквозь боль.
«Родной человек, — отвечает рука. — Не бойся. Я с тобой».
Но ее лица он не помнит, не знает. А взглянуть не может. Свет погас.
Разве он знал, что такое свет!.. Не стало света, не стало завода, людей и вот этой, что держит его за руку. Стало быть, это и было светом?
Все как будто теперь на той стороне, на том краю жизни. За тем краем, где был белый свет, лежали любовь, обиды, река, на которую он глядел той ночью. Темная, катилась она… И всплыли вдруг из черноты ночи и боли продолговатые отсветы тусклой воды. Они-то и объяснили своим простым языком дедушке Искре, мастеру Искре, что он ослеп.
Белый свет лежит на той стороне.
Темно.
Медленно и бесшумно катится слеза по щеке дедушкиного друга, сменного мастера. Но этой слезы мастер Искра не видит и никогда не увидит. А жаль. Потому что такая слеза, слеза товарища, самое справедливое зеркало. Только ей одной дано отразить человека как гражданина.
Мать станет плакать по сыну-убийце. Жена оплачет мужа, каков бы он ни был, хоть пьяницу, хоть какого. Дочь и сын оплачут отца, даже если он их оставит. Истинно справедлива только слеза товарища. По человеку худому товарищ плакать не станет. Все малое исчезнет, если уж брызнет слеза из его глаз. И то, что напарник был неуживчивый человек, сварливый, то и дело огрызался. И то, что угрюмый он был. И одержимый, хуже пьяного. Пьяный — тот хоть проспится на другой день, а этот неделями ходит как заколдованный: то новая ваза не получается, то обидели мастера Искру, опозорили и наплевали ему в глаза. То — не знаете вы Тараса Искру, какой он есть — первый человек на свете!
Что говорить — всяко бывало. Но сейчас сменный мастер об этом не помнит. Медленно катится слеза по щеке дедушкиного друга. А если слезу о тебе твой товарищ прольет, стало быть, ты был человеком. В слезе товарища отразишься ты во всей своей доблести, во всем своем мужестве, во всем хорошем, что в тебе есть. Зазря товарищ плакать не станет.
Антоныч, сменный мастер, плакал. Но дедушка не видел той слезы, и поэтому она его не утешила, не согрела.
Машина «Скорой помощи» доставила деда в больницу. Закинув голову, сидит он в приемном покое, и та же рука, жестковатая, незнакомая, по-прежнему крепко держит его. Это уборщица Марфа Андреевна.
Дедушка слышит, как Антоныч ломится в кабинет врача и кричит не своим голосом:
— Да что вы, обезумели? Глаза! Лучший мастер! Гордость завода! Ему глаза нужны!
— Глаза всем нужны, — отвечает спокойный голос за дверью. — Сейчас отпущу больного и примем меры, не могу же я сразу двоим оказывать первую помощь, как вы думаете? Попрошу вас освободить кабинет.
— Болезный ты наш, — причитает Марфа Андреевна. — Голубчик ты наш, и за что страдаешь? Ты ль не старался? Ты ль душу не вкладывал? Ты ль на работе себя не убивал?
— Гражданка, дома будете плакать, — на ходу говорит голос из темноты, и дедушке Искре кажется, что этот голос зевает: «Ну что ж!.. На свете много слепых, и глухих, и немых. Этот мир, пожалуй, горем не удивить».
Дверь распахивается. Мастера Искру под руки вводят к врачу.
— Откройте глаза!
Он не может открыть глаза.
— Капли! Дикаин!
Умелые пальцы разлепляют веки дедушки Искры.
— Ты видишь? — кричит ему Антоныч.
Дедушка Искра молчит. От боли он сам не знает, ослеп или не ослеп. В глазах песок; чтобы не кричать, он мычит.
— Больной, держите себя в руках! — произносит знакомый, будто зевающий голос за дедушкиными плечами.
— Молчите, Зинаида Петровна! — говорит доктор.
— Ну как? — допрашивает врача Антоныч.
— Да пока что трудно сказать, — отвечает доктор. — Картина нам станет ясной только дня через два. Не раньше.
Есть в больнице столовая, есть гостиная, библиотека. В столовой столы, накрытые очень белыми скатертями. На столах цветы — живые, но не душистые. Потому что зима. В гостиной висят на стенах картины, на полу потоптанный красный ковер. Это самая молчаливая на свете больница — больница слепых. Затаились — то ли в страхе, то ли в надежде, то ли ломит душу отчаяние, то ли вслушиваются в темноту всем существом своим, каждой порой. В больнице большие окна. В окна врывается свет, освещает палаты, где лежат люди с перевязанными глазами. У многих больных на ушах наушники. Лица напряжены. Они слышат шепоты, шумы, шорох платья, звон тарелок в столовой, едва приметный для зрячего.
Для зрячего мир велик. По его земле ходят люди, они улыбаются. На столах в столовой цветы, розоватые и сиреневые. А для слепого — у человека походка, голос, у цветка только запах, у солнца тепло. Для слепого мир переполнен звуками, о которых не знают или просто не думают зрячие. Заверещал за окном воробышек — это утро. Главврач сегодня в туфельках на каблуках. Каблуки стучат острым, торопливым стуком… Вчера она была в ботинках; может, нынче у нее свидание — ведь женщина молодая… Голос звонкий, чистый, веселый…
Для слепого мир переполнен запахами, которых не знает зрячий. А может, просто о них не думает.
Для слепого от рождения «Пионерская правда» и «Вечерняя Москва» пахнут по-разному. Мы не чуем, а слепой знает: они набраны в разных зданиях, их развозили разные люди.
Слепой и солнце видит иначе. Он видит его кожей. Даже зимнее, оно согревает его. Он чувствует его рябь на своей руке.
Солнцем, светом, сияньем переполнены палаты глазной больницы. Тьмой, запахом и звуком отзываются они слепому.
Старость и юность — все здесь объединила тьма. Стариков, пораженных старческой болезнью — глаукомой; молодых рабочих, чьи глаза пострадали от травм; подростков, которые родились слепыми; тех, чьи глаза поразила корь во время эвакуации, когда рядом не было ни медикаментов, ни врача-глазника, а часто не было и мамы.
Фронтовики… Да, да, известно: война окончилась. Мы выиграли войну. Полтора десятилетия отделили нас от нее… Но вот на диване сидит человек тридцати шести лет, бывший воин. Лицо у него красивое, улыбка будто к себе обращенная. Глаза как у зрячего, голубые и ясные. Но не видят. Нянечки и врачи все знают, что у него жена, что она красавица. И он знает: жена красавица. Как не знать — они вместе учились в школе. Он помнит ее лицо, он помнит его духовной памятью света и детства. Ее лицо знают руки слепого воина, пальцы помнят каждую морщинку на этом молодом красивом лице. У слепого двое детей, они его навещают по воскресеньям.
Четвертая операция. Врачи пытаются вернуть ему зрение. На этот раз прижилась роговица. Но видеть слепой не стал. Наука, доведенная до искусства, сочувствие, доведенное до высоких пределов любви, не сдаются и не сдадутся. Будет пятая операция, шестая, седьмая… Он должен увидеть своих детей. Хоть однажды, хоть ненадолго.
…Марфа Андреевна — ей дали свободный пропуск в больницу — проходит по коридорам и плачет. Она плачет бесшумно, не смеет всхлипывать. Не велено. Удалят. Но вовсе не плакать она не может. Да и куда денешь слезы? Где найдешь на них управу?
— Гражданочка, у всех мужья, у всех дети, а никто не рвется в палаты, распорядков не нарушает.
Марфа Андреевна не отвечает, только машет рукой. Удалят. Объяснишь, что не муж, — удалят. Так уж лучше молчать…
Он тихо лежит на своей кровати. Прикрыт одеялом, а руки выпростаны. Медленно, как будто что-то наигрывая, шевелятся пальцы мастера Искры. И Марфа Андреевна думает: «Убирается. Значит, конец».
Больно ему, она знает, больно. Шибко болят глаза. Он не стонет — молчит.
Когда Марфа Андреевна входит в палату, Тарас Тарасович прислушивается. Когда она садится рядом с ним, он берет ее руку в свою.
— Спасибо, — так говорит он ей. — И откуда ты такая взялась, голубка?..
— Уж будто не знаешь?! Из цеха… Или запамятовал? Я — Марфа Андреевна… Уборщица. Велели: дежурь, все ему веселей… Человек одинокий, характерный… А ты, говорят, потакай, потакай и чтоб ни слова наперекор… Вот я, значит, и потакаю. Съешь-ка, родимый, яблочко.
Он ест покорно, как малый ребенок, и вдруг принимается бормотать.
Она угадывает слова, не вслушиваясь, и чуть раскачивается от горя. Плохо ему, видать, очень плохо. Видать, помрет…
Когда человек счастлив — свет бел для него. Всего на свете хочется человеку, обо всем ему помнится, во все верится. Когда человеку горько, даже если он не слепой, темнота, глубокая темнота поглощает свет — черное выпархивает из темноты. Кажется темным и прошлое, и будущее, и настоящее. Словно кто покарал тебя темнотой.
«Что он там говорит?»
— Затонула София, — бормочет Искра.
— Это кто затонул? Опомнись, — увещевает Марфа Андреевна.
— Дочка моя, София, — бормочет Тарас Тарасыч. — Письмо у меня в пиджаке. Не ответил, не успел. А она ждет, мается. Дочь моя дорогая, дочь моя золотая, моя ненаглядная. В дом влетела как бабочка. Думает, что отец забыл. А она — вот она где у меня, если хочешь знать!
И, сжав кулак, Тарас Тарасыч показывает Марфе Андреевне место, где сердце.
— Раскололась… Ваза раскололась. А такая синяя была. Забыли, забыли…
— Да знает она, что ты болеешь о ней. Какой же отец про дите забудет? — утешает Марфа Андреевна.
— Нет, не знает.
Он усмехается горько и все твердит:
— Затонула моя София. Раскололась в огне.
Он говорит не «Софья», он говорит «София» — длинно, красиво и ласково, как называют лодку моряки.
— Ты бы, Тарас Тарасович, вздремнул, — отвечает Марфа Андреевна.
И жалость, и боль разрывают ей сердце, подступают к горлу.
Про что бормочет, о чем вспоминает? То ли дочку свою, то ли вазу. Не поймешь. Да что понимать — горячка, помирает человек.
В палату входит докторша.
— Родимая, — говорит Марфа Андреевна, — взгляни, боюсь. Отходит. Кончается.
— Да что вы, — отвечает докторша.
— Помирает, — твердит ей Марфа Андреевна. — Я больше тебя прожила, доверься… Мужа, двух сынов схоронила… Гляди, он пальцами шевелит.
— Успокойтесь, — отвечает докторша. — Это бред, это естественно. Температура высокая. Успокойтесь.
И Марфа Андреевна снова садится возле мастера Искры.
…Он дремлет. Ночь…
Ночь входит в окна больницы первой яркой звездой. Но слепому она не видна. И постигнет же кара такого хорошего человека!..
Марфа Андреевна на цыпочках спускается вниз, в приемный покой. Она просит у кастелянши пиджак больного Искры или хоть письмо. Пусть пошарит… Может, и в самом деле в кармане лежит письмо…
— Грех на душу не возьму, все же дочь!
— Да что вы, тетя, — отвечает Марфе Андреевне молоденькая кастелянша. — От таких ожогов не помирают.
Она не слушает, ощупывает карманы старого пиджака. Нету, нету письма! Да вот оно: тут… Письмо. Нет, пустой конверт. Она шарит снова, снова… Нет письма! Да вот тут на конверте обратный адрес: «Владивосток. Пароходство. Черных, для передачи Искре».
Перед тем как уйти домой, Марфа Андреевна устало бредет на ближний почтамт и неумело, корявыми буквами составляет короткую телеграмму дочке Тараса Тарасовича.
Марфа Андреевна ничего не скажет Тарасу Тарасовичу про телеграмму. Лишь бы София поспела приехать. Захоронить отца, закрыть глаза ему — слепые, незрячие…
Плача, протягивает она в окошко кое-как заполненный телеграфный бланк.
— Гражданочка, перепишите, — отвечает девушка за окном. — Все ж таки телеграмма.
Хорошо. Она отвернет лицо, и буквы не растекутся, дочь успеет приехать, она закроет отцу глаза.
Когда с дедушкой на заводе случилось несчастье, Антоныч сразу поехал к папе Тарасика. Дверь была заперта. На следующий день он снова приехал к папе Тарасика. Дверь была заперта. Он постучал к соседям и спросил, не знают ли те, где товарищ Искра.
— Где? — всплеснула руками жена лекальщика. — Ясно где, не иначе — в милиции. Повадился кувшин по воду ходить…
Такому делу Антоныч, разумеется, не поверил. Он решил, что папа Тарасика в командировке. Однако пришел опять на следующий день. Дверь опять была заперта. И тогда Антоныч опустил в почтовый ящик записку.
Кто бы мог догадаться, что, не снеся одиночества и сдав сопромат, сын мастера Искры взял под мышку кошку, а в руку портфель и ушел на несколько дней к своему товарищу Рахматулину. Все же люди, тепло, семья. Жилой дом. Правда, Рахматулин (и папа Тарасика ему этого не забыл) поглядывал как-то на Соню, но с кем не бывает?! Главное — раз: не быть одному. И два: не думать и не говорить о Соне.
Антоныч не сдался. Детский сад, в который отдали внучонка мастера Искры, был подшефным садом завода.
Антоныч пошел в этот детский сад.
— Несчастье, — сказал, запинаясь, сменный мастер заведующей, Наталье Николаевне. — У вашего пацана Тарасика вроде пропал отец. Ищем, а он как сквозь землю провалился. Если вдруг придет к вам, скажите ему, будьте настолько любезны, что на заводе была авария… Эдак как-нибудь поосторожнее скажите, а то до смерти напугается. Тарас Тарасович Искра, папаша его, в первой глазной больнице… Глаза повредил. Так и скажите, чтобы не мешкая шел к отцу.
— Передам! — сказала заведующая испуганно. — Непременно передам. Послезавтра суббота, он придет за Тарасиком.
Как только Антоныч ушел, она сразу позвала старшую воспитательницу, Маргариту Ивановну.
— Маргарита Ивановна! — задумчиво и даже как-то страдальчески сказала она, глядя искоса на аквариум с новыми золотыми рыбками. — Вот вы… умнее, вы опытнее. Так скажите, почему это так бывает, что на одного человека валятся все несчастья: у ребенка матери нет… Отец-одиночка. А тут еще эта авария с дедом.
— Опамятуйтесь, Наташа, — ответила Маргарита Ивановна строго, — как это — у ребенка нет матери? Вы их слушайте больше, они вам наскажут. А деда мы навестим. Я и Тарасик. Сегодня. Сразу после работы возьму Тарасика и пойдем в больницу. Дайте-ка адрес.
И вот она уже снимает пальто с Тарасика в вестибюле глазной больницы. Ей дали пропуск. Хотя часы неурочные, но слово «учитель» открывает все двери, даже двери больницы.
— Ты, Тарасик, когда увидишь дедушку, шума не поднимай. Подойди тихонько и скажи: «Дедушка». Если хочешь, можешь дедушку поцеловать и подай лимон. Ты не потерял лимона? — шепотом наставляет Маргарита Ивановна Тарасика, пока они поднимаются вверх по лестнице.
Коридор. По коридору ходят больные. Вот дверь палаты. Она закрыта. Маргарита Ивановна крепко держит Тарасика за руку, в другой руке у него лимон. Осторожно, словно двери тоже больные и надо их поберечь, толкает их Маргарита Ивановна.
Вечер. Он тихо льется в палату. Свет в палате еще не зажжен. В окне нежнейшая первая синева вечера. Издалека виднеются дрожащие дальние огни. Но разве мастер Искра их видит? Он, который и под землею видел, который знал цвет едва пробившейся первой травки, цвет всех океанов, хоть и не плавал по океанам; цвет всех огней, хоть близких, хоть дальних; свет лучей — их сияние, голубое и красное…
А теперь он слеп. Свет погас. Есть один только цвет: черный. И сколько ни просит врач:
— Больной, откройте глаза. На секунду. Комната затемнена, поглядите только на лампу — проверим зрение, — дедушка не хочет раскрыть обожженных глаз. Зачем? Он знает: слеп. А если слеп, стало быть, мертв мастер Искра. Тарас Тарасович живой, а мастера нет.
Маргарита Ивановна и Тарасик входят в палату.
Они ищут дедушку. Стоя на пороге палаты, они оглядывают койки. Вот молодой парнишка в черных очках сидит на кровати и что-то тихо-тихо поет. Вот, отвернувшись к стене, лежит какой-то древний старик с седой бородой…
— Подойди же к дедушке, — говорит Маргарита Ивановна.
— Это не мой, — шепотом отвечает Тарасик.
Внимательно и серьезно, наклонив голову, мальчик глядит вперед, его рука в руке Маргариты Ивановны. Тут нет его дедушки. Вон там на койке в углу какой-то старик с обожженной красной щекой, рядом с ним тетенька.
И вдруг старик стонет:
— Пить! Подай водицы!
Это дедушка. Даже голос дедушкин вовсе не тот, что знал когда-то Тарасик. Но он угадывает: старик с обожженной щекой — его дед. Он это слышит не слухом, а страхом, тревогой и горем. Твердо шагнув вперед, оторвавшись от Маргариты Ивановны, он идет к окну, где койка того старика, которым стал его дедушка. И тихо, спокойно говорит не «здравствуй», а: «Дедушка. Вот. Я принес тебе лимон».
— Тарасик! — И дедушка вдруг открывает глаза. Глаза, которым так больно от света, что до сих пор он ни разу не посмел их открыть, даже в той темной комнате, куда его водили врачи. — Тарасик! — говорит дедушка и закрывает глаза. Но в ту короткую минуту, когда он от неожиданности их раскрыл, он увидел свет за окном и дальние огоньки. Ласковый цвет кобальта, цвет размытый, нежный, и сияние дальней первой звезды. Из этого света, из боли, в обожженные глаза дедушки глянул Тарасик.
— Не внук он мне, звездный сын он мне, — непонятно забормотал дедушка.
Стало быть, мастер Искра видит. Он зрячий! Он жив. Не ослеп.