Часть третья

А где же мама Тарасика? Ничего не знает она о том, что случилось с дедушкой. Не знает, как крепко думает о ней, как зовет ее папа Тарасика. Одно только знает мама, что есть у нее сын. И где бы она ни была, по каким бы ни плавала морям-океанам, он — рядом.

Это было их первой разлукой. Они никогда не расставались прежде — Тарасик и мама… И уж, кажется, как далеко была она, а с каждой минутой уезжала все дальше и дальше. То она ехала поездом, то на грузовике, то летела самолетом, и вот — мама в море, на танкере.

Как мелко изодранная белая бумага взлетели в полутьме чайки. Понеслись вперед частыми клочками. Пролетели наискосок, над водой.

— Отдать носовой шпринг, — сказал капитан. — Лево на борт. Добро.

— Подмайнывай до клюзов! — заорал боцман.

И за бортом зашуршала вода, похожая на пемзу.

Дыхнуло пристанью — тем особенным морским запахом, который бывает только в портах: горьковато — арбузными корками (они гниют в воде); сладковато — от кофе (его привозят сюда из страны Африки); терпко — а это от апельсинов (они лежат в больших деревянных ящиках на портовых складах).

Запахло до того остро, как будто судно, отчаливая, разбередило все эти запахи.

Загремело цепями — это загрохотала тяжелая якорь-цепь. Она поднялась со дна, вся облепленная тиной и ракушками. Большущий якорь поволок за собой серо-зеленую бороду из ила и травы. С его бороды закапала в море вода.

Как только танкер снялся с причала, сделался виден весь, целиком, большой подъемный кран на берегу и толстые светлые балки, которые носил по воздуху кран.

Танкер отчалил — развернулся и ушел в море.

Он отходил от берега, а берег как будто бы наступал на него и не хотел расстаться с ним. Владивосток расположен на крутом берегу, и все его огни хорошо видны с отходящего судна. Портовые — большие; городские — поменьше, разноцветные, розовые и желтые; и маленькие — пригородные капельные огоньки.

Они двигались, потому что двигалось судно; дрожали, а это всегда бывает с дальними огнями; они были окружены лучами — сияньем.

Танкер шел. Огни говорили ему о земле. Они как будто протягивали к нему свои руки, чтобы его удержать, рассказывали моряку о доме, который он оставил во Владивостоке.

Все меньше делались огни, все ярче звезды. И вот зажглась и выплыла в небо луна.

Не стало видно морякам берега. Не стало видно с берегов танкера. И только небесные светила, по которым определяет в море свой путь корабль, глядели на него сверху.

Теперь оно отбрасывало в воду свет своего собственного огня. На его высокой мачте был белый огонь; на правом борту — зеленый; на левом — красный.

«Встречное судно, гляди не столкнись со мной!» — говорили, светясь, ходовые огни танкера.

Скоро вокруг танкера зашуршало большое море и стало ярко светиться своими белыми гребешками. Оно шумело так шибко, как будто бы огонь припортового маяка и огни берега глушили до сих пор его звук, и только теперь оно набрало полную силу дыхания для того, чтобы дуть и светиться так крепко, как ему вздумается.

Судно тихонько потренькивало — стрекотало механизмами электроприборов и судовых часов (которые будет исправно, — как ему по службе положено, — заводить молодой штурман Жора, третий помощник капитана).

Оно похрустывало крахмальными скатертями; било струями горячей и холодной пресной воды из блестящих кранов; постукивало костяшками домино; пело толстыми и тонкими голосами патефонов, радиол, проигрывателей, радиорепродукторов.

Крепко и верно билось горячее сердце судна — его машинное отделение.

Для моряков этот танкер был сушей — островом посредине большого моря.

Для земли он был государством. Он нес на своей фок-мачте советский ходовой флаг.

Он нес красный флаг, а на борту — советских людей, граждан Советского государства.

Танкер шел. Он рассекал воду. За ним волочились большие, длинные, светящиеся водяные усы.

Он шел, как много-много лет до него, когда еще никто на свете и не слыхивал про моторы и электроприборы, шли примерно тем же морским путем — на север — парусники знаменитого русского капитана Беринга.

Но море не сохраняет следов тех дорог, по которым прошли суда.

Глава первая

Расставив руки — как будто прокладывая себе в темноте дорогу, — мама Тарасика зашагала к металлической крутой лестнице, которая по-морскому называется трапом. (Если человек, чего доброго, оговорится и назовет эту лестницу лестницей, а иллюминатор — окошком, матросы будут долго над ним смеяться.)

Мама была на палубе одна. Как только танкер отчалил, палуба сразу опустела.

Каждый был занят своим делом: кто в машинном отделении, кто на камбузе (так по-морскому называется кухня), кто нес вахту в ходовой рубке и направлял движение судна, а кто стоял на баке и не делал ничего, а только вглядывался в темноту. Час, два, три стоял на баке матрос. Четыре часа — ровно столько, сколько продолжается вахта на морском транспорте. Озябнув, засунув в рукава руки, переступая с ноги на ногу, матрос смотрел в море. Море было рябое. Слепило глаза, и в лицо бил ветер. Не отрываясь и вздрагивая от холода, матрос глядел вперед. Он следил — не плавает ли где мина, оставшаяся в море от времени войны.

Танкер глубоко оседал в воду (такая уж у него «осадка», как говорят моряки). И маме казалось, что море совсем близко от ее ног. Она шла, а оно ее обдавало с обеих сторон своим ночным, прохладным дыханием.

Она стала подниматься в темноте к ходовой рубке, ветер приподнял полы ее пальтишка и начал их трепать изо всех сил. Мама шла вверх, а еще выше, высоко над ее головой, бился, летал и вспархивал на мачте темный в темноте флаг.

И вот она открыла дверь в ходовую рубку. У штурвала стоял матрос, а у стола, над картой, — молодой штурман. Глядя на них исподлобья, мама остановилась в уголке.

Настольная лампа освещала карту на столе молодого штурмана — третьего помощника капитана. Через стекла окон — справа и слева — виднелась темная вода. Дорога луны, длинная и как будто рябая, раскалывала море надвое. Темнота за стеклами была разной — тускло блестящей, как лезвие перочинного ножика, и полной — черной и глубокой. Там билась жизнь — ночная жизнь моря. Оно дышало, двигалось и несло вперед обитаемый островок, который назывался «танкером».

Когда за мамой с шумом захлопнулась дверь, штурман незаметно скосил в ее сторону глаз из-под козырька своей морской фуражки. Глаза глядели вниз, а улыбка как будто бы приклеилась к его губам. Матрос у штурвала, оглянувшись на стук дверей, широко, добро и открыто улыбнулся маме Тарасика.

Тут было тепло, почти жарко. По маминым рукам побежали теплые мурашки.

Теплая рубка была похожа на дом. Она сияла чистотой. Блестела медью широкая, единственная ножища компаса, и слышалось тихое пиликанье, похожее на стрекотанье сверчка: это дышали электроприборы.

Если бы отлететь далеко в море и взглянуть оттуда на ходовую рубку танкера, стало бы видно, что она едва приметно светится в темноте своими маленькими оконцами, как лесная избушка.

Сосредоточенно, привычно и молча люди делали свое дело: вели вперед танкер.

Было скучновато, но уютно.

Мама постояла-постояла тихонько в уголке и неслышно, чтобы не мешать людям работать, пошла на верхнюю палубу.

Под звездами, задумчиво заложив ногу за ногу, стоял парнишка — сменный матрос. Ему было семнадцать лет, он был стажером — учеником морского училища — и проходил свою первую морскую практику. Подперев рукой щеку, со зверским выражением, как будто у него до невозможности сильно болят зубы, мальчик глядел вверх, на светлые звезды.

И вдруг одна звезда, ярко-желтая, сорвалась с неба и очертя голову кинулась вниз.

Море зажглось. Оно вспыхнуло белым огнем.

Стажер сказал: «Уф ты!» — и, удивившись, поднял остроносое лицо к звездам.

В воде как будто бы загорелся маленький островок. Было похоже, что воду в этом месте облили керосином и поднесли к ней спичку. Не было видно языков пламени — огонь расползался вширь. Мгновенно вспыхнув, островок растекся и погас. А рядом вспыхнул другой островок.

Их стало несколько. Они растекались, сливались, и все море вокруг стало бело-зеленое: будто подводный фотограф осветил его изнутри могучей и короткой вспышкой магния.

Свет рвался откуда-то из самой глубины морского сердца.

Где возник этот белый пожар? Там, где живут прозрачные и страшные осьминоги или сплющенные, одноглазые камбалы?

Медленно, нехотя стал гаснуть огонь. Но море как будто только забиралось свежих сил. Скоро все вокруг опять засияло холодным сияньем. Теперь вода фосфоресцировала так сильно, что освещала палубы. Сделалось видно, что флаг, который полощется на высокой мачте, ярко-красного цвета.

Высыпали на борт матросы, свободные от вахт. Прибежали буфетчица и повариха. Вышел из ходовой рубки штурман — третий помощник капитана. Люди охали и взывали к маме Тарасика:

— Вот вам, пожалуйста! Отразите! А то, говорят, писать не о чем. Нет, говорят, романтики.

— Я этого не говорила. Море очень красивое, — вежливо отвечала мама.

— Это оно от звезды, от звезды зажглось! — размахивая руками, объяснял стажер. — Вот я тут, ребята, стоял, а гражданочка — тут. А она, звезда-то, ка-ак с неба сорвется и полетит, полетит!.. Оно и зажглось.

— Глуп ты, вот кто ты после этого, — сдвинув брови, оборвал мальчика боцман. — Это ж планктон! Планктон от трения загорается. То ли косяк рыб под водой проходил, то ли этот самый планктон о борта танкера ударился…

Все шумели и перекрикивали друг друга.

— Горит!

— Что горит?

— Горит море.

Только матрос, рулевой, который стоял у баранки, не сошел со своего поста. Он не мог оставить штурвала даже ради светящегося планктона.

Но и ему было видно сквозь стекла ходовой рубки, что море горит.

Медленно, осторожно стало оно погасать.

И погасло.

По-прежнему светились фосфорическим ярким светом только гребешки волн.

Глава вторая

«…В случае гибели судна капитан должен принять все меры к сохранению судового журнала…

Записываются: часы, направление и сила ветра в румбах и баллах; курс по главному магнитному компасу… величина дрейфа… путь следования, название моря или океана, осадка носом и кормой… число членов экипажа, рождение, смерть, бракосочетания…» — наклонившись над штурманским столом, читала мама Тарасика.

И вдруг к ней подошел штурман — третий помощник капитана, вытянулся, словно по стойке «смирно», и выбросил вперед руку так сердито и неожиданно, как будто был деревянным Петрушкой и его дернули за веревочку.

— Жора! — басом сказал молодой штурман. — Третий помощник капитана. Разрешите представиться.

— Соня! — вздрогнув и чуть не выронив судовой журнал, но все же серьезно и солидно ответила мама Тарасика и пожала протянутую смуглую руку штурмана. — Софья Искра. Студентка.

— Искра… Искорка… Ничего не скажешь, красивое имя… А я… Минутка. (И он просиял.) Фамилия такая: Минутка. Ну, а Жора — имя мое, самое что ни на есть морское. В Одессе — слыхали, конечно? — если плюнете в моряка, так можете быть уверены, что его зовут Жора.

— Я не плюю и не собираюсь плевать на моряков, — сдерживая улыбку, ответила мама. — Я давно ни в кого не плююсь, потому что мне уже не четыре года. (Она подумала про Тарасика).

— И правильно делаете, — усмехнувшись, ответил штурман. Моряки — ребята хорошие. Душа веселая… Верно я говорю, Королев?

— А как же! — широко улыбнувшись и подмигнув штурману, у которого было самое морское имя на свете, подхватил матрос у баранки.

И они рассмеялись. За ними, не выдержав, улыбнулась наконец и мама Тарасика.

— Право руля, — серьезно и быстро сказал штурман.

— Есть право руля! — как эхо, подхватил рулевой.

И стало тихо. Так тихо, что сделалось слышно дыхание людей, которые стояли в ходовой рубке.

— …Вот так и живем, — задумчиво и вместе шутливо сказал штурман, поглядев исподлобья на гостью, маму Тарасика, и обвел круглым, мягким движением ходовую рубку и то подвижное, большое и черное, что было за стеклами. — А вахта у нас с Королевым самая что ни на есть паршивая. От восьми до двенадцати. Люди в кино, а мы — в рубку. По-морскому такая вахта называется «Прощай молодость!». А еще «Привет!». Можете занести в свою записную книжку. Не слыхали такую вахту?

— Нет, не слыхала, — ответила мама Тарасика. — В Москве «Прощай молодость» называются калоши для стариков. А блокнотов я с собой не ношу.

— Ай-яй-яй, как нехорошо! — покачав головой и закуривая, сказал штурман. — Слыхал, Королев?.. Товарищ, может, в будущем великая журналистка Татьяна Тэсс, понимаешь, а не носит с собой блокнотов… Ну, а если, скажем, кто-нибудь вздремнет на посту? Что тогда?.. Был у нас такой случай с мальчонкой, впередсмотрящим. Замерз, подлец, залез под брезент и дал храповицкого. А вы бы тут с блокнотом, с блокнотом… Одним словом, теряете золотое время, товарищ Искорка!

Он прищурился и выпустил три дымовых колечка. Мама Тарасика, чуть наклонив голову, стала разглядывать эти колечки. Она вспомнила про одного человека, который точно так же пускал дымовые колечки.

— А что слышно в Москве?.. Какие там новости? — вздохнув, спросил у мамы штурман.

— В Москве?!

Мама тряхнула головой и перевела глаза на карту.

На карте не было видно Москвы. Там было море и след от красного штурманского карандаша, засекшего прямыми, кривыми и точками курс корабля, на котором так далеко от Тарасика плавала его мама.

Газеты читают и рулевые и штурманы. Поэтому, когда штурман спросил у мамы Тарасика, что слышно в Москве и какие там новости, она поняла его слова так: «Что слышно дома, товарищ Искра?»

…В Москве — зима, потому что туда она приходит раньше, чем на Восток.

В Москве — вечер, потому что там время другое, чем у нас.

И в Москве живет один человек, которого зовут Тарасиком. Он разгребает снег совочком или лопатой и лепит из снега котлеты и пирожки. Тарасик сидит на корточках и поет:

Труба-а-а ля-дная,

Песня-а-а склядная-а-а…

Признаться, это было первое, что вспомнила мама Тарасика. Но сказала она вот что:

— Я задумалась. Простите, пожалуйста. У меня привычка такая — некстати задумываться.

И мама принялась рассказывать. Она даже не знала, с чего начать. Однако люди в море, они ждут новостей. Новость вот: теперь Анну Каренину в Художественном театре играет совсем молодая артистка. Приехала из провинции. Ну, совсем-совсем молодая. Представьте себе, как, наверно, она волновалась: решительно никому не известная — и вдруг Каренину! Ну, это как, например, вас взяли бы и сейчас выдвинули в адмиралы!

— От, поди ты, чего не бывает на свете, — сказал Королев.

— Молодая, говорите? — задумчиво спросил штурман Жора. — Замужем?

— Какое это имеет значение? — рассердилась мама Тарасика. — Главное, что у человека талант, что его поддержали. И старые люди так прямо и говорят: «Ермолова». Вы, конечно, слышали про такую актрису. Ну, а потом, конечно, Спутник. Ну, это всем известно. Одно скажу: в планетарий — не попасть. А вечером люди стоят на улице и смотрят на небо, сторожат, хотят увидеть. И еще кибернетика. Вы видели машины, которые играют в шахматы? Или переводят с иностранных языков? Кто-то мне говорил, что кибернетика опрокидывает теорию Павлова, но я с этим согласиться никак не могу. Давно вы были в Москве? Ну, вы ее не узнаете!

И она стала рассказывать, какие и где понасажали новые деревья, как вздымались краны, неся по воздуху их тонкие стволы (деревья были почти что все молодые). И вдруг мама умолкла.

Ну как расскажешь о новых домах?..

…Новый дом покрыт новой крышей. На крыше новые антенны. Большая новая лампа под потолком. На ней новый розовый абажур. Он в шелковых кисточках.

И только одно окно светится зеленым светом обыкновенной настольной лампы.

У письменного стола сидит человек… Он запустил пальцы в прямые русые волосы. Лицо у него сердитое, а волосы стоят во все стороны торчком.

…Хорошо бы влететь сквозь стекло в окошко, спрыгнуть осторожно с подоконника и сказать: «Это я!»

Он вздрогнет.

Ах, бывают же, бывают на земле простые, добрые чудеса!

Чудеса — повсюду… В этой тени, на стенке, похожей на длинного человека, в спящих башмаках Тарасика и даже в этом шнурке… Притомился шнурок и лег на паркетину, рядом с кошкиным блюдцем.

Чудо в чернильнице — в светлом глазку чернил; в домашнем сонном тепле этой единственной на свете комнаты.

И вот мама видит — бывают же на свете чудеса! — как, глубоко вздохнув, будто к чему-то прислушиваясь, человек отрывает глаза от книги. Он говорит: «Соня!»

Соня?.. Да нет… Он сказал, должно быть, не «Соня», а «синус». Ведь перед ним раскрытый учебник…

— Ну, товарищ Искра! — услышала она голос Королева.

— Я задумалась, — тряхнув головой, сказала штурману и рулевому мама Тарасика. — Простите, пожалуйста. У меня привычка такая — некстати задумываться… И до того, понимаете ли, стало сразу много новых квартир, что даже трудно тому, у кого не особенно много денег, достать хорошую дешевую мебель.

— Да ну! — недоверчиво сказал рулевой.

— Чтобы я сквозь землю провалилась! — горячо и быстро ответила мама. Опомнилась, поджала губы и поглядела на штурмана.

Но штурман молчал. Он искоса смотрел на маму Тарасика, следил за ее вздрагивающим тонким носом и левой бровью, которая все поднималась вверх и будто хотела обогнать правую.

— Товарищ третий, — вздохнув, сказал Королев, — включите-ка радио.

О чем он думал, что увидел за стеклами ходовой рубки?

Может, тоже свой будущий дом? Свое светящееся раскрытое окно, на котором взлетела от ветра еще никем не сорванная занавеска?

Взлетела от ветра занавеска на окне Королева, и поплыл его дом по волнам житейским.

Мама тихонько вышла из ходовой рубки.

— Помалу вправо! — сердито и быстро сказал штурман.

— Помалу вправо! — как эхо, подхватил рулевой.

И вдруг очень нежно и очень красиво запело радио. Его звук задрожал над ночными, пустыми палубами и поволокся за танкером.

Музыка почему-то казалась торжественной и странной в большом одиноком и черном царстве — неба и моря; напоминала о земле, о тех желаниях, которые щемят иногда до боли сердце человека… Она порхала над судном, сливалась с темнотой и светом звезд.

…«Так вот оно что! Так вот оно что!» — словно бы удивляясь чему-то, думала мама Тарасика и, наклонив набок голову, прижимала крепко сжатые кулаки к воротнику развевающегося от ветра пальто.

Из лунной, металлической дороги вынырнула черная плоская голова дельфина… другая… третья… Не иначе им тоже понравилась музыка.

С прибором в руках (такой прибор называется секстантом — с его помощью определяет в море, по звездам, свой путь корабль), деловитой, короткой походкой, будто забыв про маму Тарасика, вышел из рубки штурман, а за ним матрос, которого подменил другой рулевой.

Они остановились на мостике, рядом с мамой Тарасика. Стояли все трое, в темноте, между морем и небом. И если бы мы могли превратиться в нерпу и поглядеть на них со стороны, нам бы, пожалуй, могло показаться, что они летят. Летели их волосы и полы маминого старенького пальтишка.

— Идем в высокие широты! — протянув вперед руку, глубоко вздохнув и поглядев на маму Тарасика, задумчиво и очень красиво сказал штурман.

— А дельфины, дельфины-то!.. — прыснув, подхватил Королев. — Глядите!.. Ишь ты, любители! Уважают пение, стало быть. А если б, к примеру, вальс, так они сейчас же в волне заиграли бы, заиграли…

— Уж прямо!

— Он не смеется, — с тихой, счастливой улыбкой ответил штурман. И опять протянул вперед руку, в которой держал секстант. — Вы у нас, пожалуй, еще не такое увидите, Искорка… Море — стихия!.. Море…

— Ва-аляй, артист! — раздался за плечами штурмана голос, который сразу перекрыл собою музыку радио. — Механики там меняют хода!.. А вы… А вы…

И человек захлебнулся собственным дыханием.

Это был капитан. С его плеч слетала наспех накинутая куртка. Страшно вздымались ее пустые рукава. В глазах капитана стояли слезы. То ли их высекла из глаз боль, то ли тот самый бриз, который так весело трепал вихры его третьего помощника.

Капитан задыхался. Громада его тяжелого, квадратного тела дрожала от ярости.

Танкеру не грозила авария. Но шестое чувство старого моряка уловило легчайшее, едва приметное изменение в ходе танкера.

И все, что привык уважать старик, все, чему служил и отдал жизнь, — гавани, которые перевидал, семью, с которой столько раз расставался, — все это он пожелал поставить на счет своему третьему помощнику.

— Не моряк, а калоша! — бешено сказал капитан. — На берег!.. Спишу!..

И покосился в сторону мамы Тарасика.

Его дрожащая от злости рука нащупала поручень трапа. Грозно и страшно взвились над палубой в последний раз рукава его наспех накинутого черного во тьме кителя.

Прозвонил телефон.

— Да, да, — взяв трубку, осекшимся голосом ответил третий помощник. — Упустили масло? Ага. — Из-под морской фуражки беспомощно свисал хохолок.

«Одиннадцать часов, тридцать минут. Слушайте последние известия», — сказало радио.

И голос диктора понесся над морем, в торжественную и величавую тишину ночи.

Глава третья

На лице у штурмана было то затаенное, застенчивое, скрытое и вместе глубокое чувство обиды, которое так хорошо знала мама Тарасика. Взгляд исподлобья. Чуть-чуть дрожат губы. Значит, люди не вырастают? И в двадцать остаются четырехлетними?

Она ушла не оглядываясь с капитанского мостика и долго стояла одна на корме. Луна освещала море, но мама не видела луны. В море зажегся маяк. Но она даже не приметила его красного огня.

Время было, однако, позднее, надо было ложиться спать. И мама спустилась к себе в каюту.

Это была каюта дневальной и уборщицы (маму Тарасика пристроили к ним).

Когда она открыла маленькую белую дверь, обе женщины, полураздетые, уже сидели на своих разобранных койках и готовились ко сну.

Перекинув через плечо короткую косу, дневальная ее расчесывала и что-то сердито и быстро рассказывала уборщице.

— Добрый вечер! — входя, сказала мама.

— Вечер добрый! — носовым, страшным голосом ответила уборщица. И стала, позевывая, разуваться: сняла башмаки с ушками (точь-в-точь такие же, как у дедушки Искры), задумчиво и осуждающе пошевелила пальцами ног и начала медленно стягивать чулки. Чулки были шерстяные, полосатые. (Старуха родилась в Астрахани. В портовой и рыбной Астрахани старые рыбачки носят такие чулки от простуды.)

Нэ-э пускала

Мэнэ маты

Гуля-ать по ночам! —

запела дневальная.

— Извините, — сказала мама дневальной, встала бочком и потихоньку, чтоб не толкнуть ее, стянула с гвоздя полотенце.

— Да-да… вот они, какие дела, Петровна… — посмотрев на уборщицу поверх маминой головы и притворившись, что мамы в каюте нет, сказала дневальная. — Он ему, значит: «На берег спишу!» А тот — как воды в рот набрал. А чего ж ответишь?.. Капитан на судне хозяин!

— Ну и ну! — покачав головой и причмокивая, вздохнула уборщица.

— Кому планктоны, улыбки, — со скрытой силой сказала дневальная, — а человека — на берег!

Ноги у мамы стали будто тряпичные. Она села на койку.

— Да вы что? — спросила она. — Какие еще такие улыбки?!

— А такие, — ответила ей дневальная, — что до Жоры ты, детка, еще не достигла. И нечего, понимаешь, зря голову ему дурить.

— Да я ж не дурила! Честное слово, что не дурила!..

— Ладно, девки, — вмешалась уборщица. — Может, еще подеретесь, а?.. Ложитесь-ка спать, и чтобы больше не было этого глупого разговору.

Чуть дыша, мама принялась раздеваться.

Чтобы ей неудобней было, дневальная сейчас же повернула выключатель, и мама продолжала раздеваться в темноте.

Разделась, прижалась щекой к подушке…

И вдруг из угла, между подушкой и стеной, тихонько вышел Тарасик.

Не вышел он… А легла на подушку его головенка, рядом с горячей щекой мамы. Теплое, сонное дыхание Тарасика защекотало ее щеку. Мама прижалась головой к его плечу.

«Тарасик!»

И так она сказала это, как будто бы искала у него поддержки и помощи.

«Мамочка!» — ответил Тарасик.

Его короткие пальцы легли на ее горячую щеку.

В ее глаза заглянули лукаво и влажно его глаза с косинкой. В них был смех. И любовь.

Они прижались друг к другу.

«Мамочка, а зачем ты плакала?»

«А так просто», — ответила она.

Но его вишневый, смеющийся, чуть косоватый взгляд пристально глядел в глаза мамы, в самое сердце ее.

«У тебя ноги сильно холодные, — вздохнув, сказала она. — Он тебе не надел шерстяных чулочек».

«А вот и надел!» — ответил Тарасик.

«Он тебя обижает?» — спросила мама.

«Не обижает. Он мне сушек купил».

«Ты сыт?» — щекочась ресницами, спросила мама.

«Ага!» — ответил Тарасик.

«Ты его, кажется, здорово любишь?» — ревниво спросила мама.

«Мы в баню ходили, — подумав, ответил Тарасик. — Он мне мыл галав! Только ты лучше моешь галав!»

Мама вздохнула, раскрыла глаза, сбросила на пол полотенце.

«Такие переживания по работе, а тут еще известий из дому нет!..»

И, приподнявшись на койке, она долго смотрела в круглый, большущий глаз морского окошка-иллюминатора. Вздыхая, мама подсчитывала все те обиды, которые нанес ей папа Тарасика.

Обид было очень много. Поэтому иллюминатор начал светлеть, когда мама добралась в памяти до города Владивостока.

Глава четвертая

…Вот он, Владивосток.

Его мостовые и тротуары такие крутые и неровные, как будто бы земля захотела передразнить море: доказать ему, что суша тоже бывает покрыта волнами.

Море — повсюду. И на бульваре, и в порту. Оно вдается в берег полукругами и острыми клинышками; щетинится мачтами судов и суденышек, если посмотреть на него с насыпи.

Далеко уходит оно, синея и сливаясь с небом, такое большое, что не видать ему ни конца, ни края.

По городу гуляет морской ветер. Кружит соринки и теребит ветки деревьев.

Дома во Владивостоке большие. А на окраинах — заржавевшие, круглые, с маленькими окошками — до сих пор стоят китайские фанзы.

Рядом со зданием универмага — центральная почта.

Каждый день — это было еще до отхода танкера — мама бегала на владивостокскую почту.

Вот оно — знакомое маленькое окошко с надписью: «До востребования».

…Кто бы знал, как крепко билось ее сердце, когда женщина за окном говорила: «Гражданочка, попрошу паспорток!..»

Письмо!

Мама распечатывала конверт и, сдерживая дыхание, вынимала оттуда листок бумаги.

Жирно синим карандашом была обведена на белом, гладком листке ручонка Тарасика.

В первый раз получив такое подробное известие из дому, мама сжала кулак и сказала: «Припомнится!»

Во второй она чуть не заплакала.

В третий запричитала в голос. Она стояла на почте, в уголке, громко всхлипывая. А люди, которые проходили мимо, говорили: «Девочка, что случилось, а?.. Ну?! Чего же ты молчишь? Беда, что ли, дома какая?.. Отвечай!»

Мама молча махала руками. Наплакавшись вволю, она кое-как обтерла лицо рукавом и тут же, на почте, принялась строчить ябеду дедушке Искре.

«Дорогой Тарас Тарасович!

Я пишу Вам это письмо и плачу. Как плакала много раз. Вы-то знаете. Когда Вам становилось больно оттого, что я плачу, мне делалось легче.

Я знаю, — это эгоизм, черствость с моей стороны. Но, признаюсь, иногда я хочу быть черствой, хочу быть плохой. Черствым людям легче живется на свете. У меня есть на этот счет кое-какие примеры. А свою доброту, любовь и нежность человек несет как тяжелую ношу, я вижу это по Вас. И Вы мне очень дороги, Тарас Тарасович.

Вы говорили: «Женщина должна гордеть». Но я так сильно любила одного человека, что не всегда могла быть гордой. Но теперь я знаю, я сумею быть гордой. И больше никому не позволю топтать себя ногами. Вы меня никогда не судили. Что бы я стала делать, если бы Ваши старые руки не отвели от меня беду. Если бы не Вы… Но лучше не будем об этом вспоминать…

Я знаю, Вы человек занятой. И человек, страстно преданный своему делу. А «страсть владеет миром».

Но ведь Тарасик Ваш внук и Вы его так любите. Поэтому очень прошу Вас меня пожалеть и сообщить мне безотлагательно, как он поживает. Сыт ли? Здоров ли? Прижился ли в детском саду?

У него, бесспорно, тяжелый характер. Я мать, но не закрываю на это глаза. Вполне допускаю, что он кого-нибудь там избил.

Но войдите в его положение как человек пожилой и чуткий. Сказал ли ему хоть кто-нибудь хорошее слово с тех пор, как я уехала из дому? Быть может, он оскорблен и он озлобился.

И прошу Вас, если Вам это не очень трудно, намекните кое-кому, что чулки и зимние шерстяные штанишки лежат в нижнем ящике письменного стола. И что, между прочим, Тарасик может в одну минуту остаться без матери, потому что в море нередко бывают штормы!..»

Вот так примерно писала мама. А когда ее слезы хотели капнуть на листок, она отстраняла голову для того, чтобы дедушка Искра не мог доставить кое-кому удовольствия и показать ее заплаканное письмо.

Глава пятая

Идет танкер, а в круглое окошко, которое по-морскому называется иллюминатором, глядится луна. И не только она одна глядится в окошко. В него глядят волны.

Они заглядывают в окно танкера и светлой рябью ложатся на потолок каюты, в которой спят три женщины, три матери. Спит мама Тарасика. Спит дневальная (вдова матроса), в одесской школе в пятом классе учится ее девочка. Посапывает во сне уборщица. В Ленинграде в мореходном училище живет ее внук. (За бабушку, за ее заслуги, приняли внука в «мореходку». Она заслужила это тридцатью годами беспорочной службы на судах.)

Волны плетут на потолке неутомимый узор, похожий на кружево занавесок, и, когда женщины открывают спросонок глаза, к их мыслям о детях, как к длинной косе, приплетается спокойное, неутомимое движение волны.

Сразу видно, что танкер движется, когда посмотришь на потолок.

На столике, привинченном к стене каюты — чтобы не опрокидывался во время качки, — тихонько потренькивает алюминиевая кружка. В кружке — чайная ложечка. Это она звенит: динь-динь-динь! Иду. Иду. Вы спите, а танкер работает. Неутомимо глядят вперед его глаза — два больших судовых компаса.

Но вот померкла за окошком луна. И стал наплывать на небо рассвет.

Рассвет… Он медленно наплывал на небо. Море чуть-чуть посветлело, но солнышка еще не было видно.

Густо, как жирное, тяжелое месиво, прошел под водой косяк рыб. Вода над ним мертво блеснула рыбьей чешуей.

Забили крыльями поналетавшие невесть откуда глупыши. (Это птицы такие — глупыши.) Они задевали воду раскоряченными лапами, сталкивались маленькими головками. Ослепнув, потеряв разум и страх, глупыши на ходу клевали рыб.

Вода забила птичьим фонтаном: она выталкивала глупышей. Судно шло вперед, все вперед, рассекая поверхность из живых копошащихся тварей.

Потом в водяном потоке, за бортом судна, стали крутиться медузы и водоросли — медузы большие и маленькие медузы, сильно похожие на цветки ромашки. Они дышали — всасывали и выплевывали воду.

И сколько ни шел вперед танкер, а они все лились навстречу ему потоком молчаливым и торжественным. Каждая травинка, набухшая и желтая, оторвавшаяся ото дна, становилась приметной в прозрачной воде, чуть тронутой первым солнышком.

Но мама Тарасика этого не видела, она спала.

Ее разбудил стук. Накинув халат, босая, она спрыгнула с койки. Каюта была пуста. Ни уборщицы, ни дневальной. Проспала!

— Кто там? — спросила мама Тарасика.

Ей ответил новый стук. Дверь скрипнула, и в широкую щель протянулась чья-то рука. В руке была раковина: большая, розовая.

— От Минутки! — услышала мама голос Королева. — Переживает… Сильно переживает… Просил передать, что убит, но держится. Помнит, мол, мгновение.

Все это Королев пробормотал одним духом и сразу исчез.

В руках у мамы осталась розовая раковина. Ей очень хотелось кинуть ее в раскрытый иллюминатор или прямо в голову этому Жоржу. Пускай едет в свою Одессу и там преподносит девушкам раковины. А у нее — сын! Ага, вот кому она отдаст эту раковину. Тарасику!

Так думала мама. Но думать особенно много об этом она не могла. Ведь надо было работать, надо быстрее идти на палубу: драить мелом медяшки (так называются все медные части на судах), плести циновки, то есть маты и кранцы.

…И надо было еще как следует запастись духом и выпросить у старика боцмана, чтоб он разрешил ей всем этим заняться. Мама не хотела сидеть без дела. А в чем было ее дело, она покуда не знала.

И вот она вышла на палубу. Продолговатое темно-красное солнце, похожее на сливу в киселе, медленно выкатывалось с той стороны неба.

Оттого, что холодно было, и оттого еще, что так велик был простор моря, как только на море и бывает, где ширь и даль воистину необозримы (и предела б им вовсе не было, если бы не стык неба с землей), маме Тарасика вдруг подумалось: «То, что было вчера, — мелочь, мелочь и мелочь!..»

Все, на что она искала ночью ответа и не находила его, вдруг сказалось ей простым языком утра, воды, солнышка, ветра, простора и холода. И она попрекнула себя, что не спускается вниз и не достает сейчас же из чемодана записной книжки.

«Работать надо!.. А то все забудется-перезабудется — забортные лаги, пеленгаторы, световые сигналы…»

Да, да… Сейчас она спустится. Вниз. В каюту… И достанет свою записную книжку.

И мама стала спускаться вниз.

Шуми-и-ит пасса-а-ат,

Игурае-е-ет в такела-а-аже, —

вдруг послышался за ее плечами уверенный тенорок.

На палубе стоял штурман Минутка.

«Небось поджидает ответа на раковину!»

Она опустила голову, но все же успела приметить его темную спину. Минутка был в морском кителе. Обыкновенный китель. Слегка потрепанный, чуть лоснившийся на локтях. Такой, какой надевают все моряки, когда выходят на вахту.

…Вахта? Мамино сердце сжалось.

Но, кажется, капитан грозился списать его на берег?..

Захлопнулась дверь каюты за мамой Тарасика. Перед ней тетрадь. На листки ложится отражение морской зыби.

«2 ноября.

Следуем в Магадан.

Локатор расположен на мостике (в ходовой рубке), — было написано на первой странице. — Это прибор, который заменяет капитану и штурманам маяк во время туманов. Днем ничего в локатор не видно (мне). Ночью — впечатление луча прожектора, который шарит, шарит, вращается, вращается в стеклянном глазу локатора.

Ветер — и вода вдруг ни с того ни с сего полетела из-под бака, как мелкая пыль, как будто с обеих сторон машины для поливки улиц. Это было третьего дня.

4 ноября.

Как потом вспомнить мелькание вот этих гор, на которые ты вроде бы и не глядишь вовсе, а они все же плывут и плывут за тобой по левому борту танкера?..

5 ноября.

«Камень опасности» — похож издалека на узкий торчащий из воды палец.

Прочесть: Ефимов, А. «Курильское ожерелье».

Крильон — остров.

Отступ…

Что-то зачеркнуто.

Отступ.

Зачеркнуто.

Рисунок: человек, человечек, изгородь, дом.

Подпись: Тарасик (с росчерком).

8 ноября.

Хорошо бы накоротко (не навсегда, ненадолго) стать моряком. Настоящим. Например, боцманом.

Влезть бы в душу и сердце человека. Перестать замечать, что море красивое, и научиться видеть его деловито, как видишь свою ладонь или старое платье, которое носишь каждый день.

Моряки говорят: «романтика, романтика». Это они говорят со злостью и презирая береговых. Они уверены, что никакой романтики и в помине нет.

Хорошо бы запомнить все трубы на судне (узнать, зачем они — чему служат).

Увидеть бы шторм — по-моряцки, по-деловому, без страха, без паники и без восторгов.

9 ноября.

Что такое порт? Что такое тоска по берегу? Как и почему человек хочет напиться? Пеленгатор. (Не постесняться и попросить еще разок объяснить. А вдруг я усвою.)

Памятка.

Не «изучать». Не нахватываться.

Узнавать. Видеть. Слышать.

(Одолжить бы знания — бытовые и простые — у моряка. Хоть на то время, пока я сделаю курсовую.)

Научиться расспрашивать. Ничего о себе не рассказывать. Слушать. Уважать, доверять. Нельзя ничего записывать за человеком. Внимание не должно быть корыстно. Никогда ни при ком не задумываться. Полная сосредоточенность на других.

10 ноября.

Тарасик.

11 ноября.

Мне трудно. Укачиваюсь. Моряки не стыдятся и говорят открыто: укачивается каждый, только всякий по-своему. А я храбрюсь. А от качки тоска.

14 ноября.

Пейзаж: мимо маяка проплывает кораблик — обломанная веточка дерева. На ней сидит птица. Она отдыхает. Прочертила в воде блестящую дужку сеть японских рыбаков.

17 ноября.

Следуем в Петропавловск.

«Кто он такой? Как его зовут?» (о судне) — так вчера сказал наш капитан. Как о живом человеке. Не «какое судно», а «как его зовут».

А вот такие телеграммы он посылает:

«Находка. Начальнику порта.

Пропадать мне пропадом что ли за то что я осмелился прийти в воскресенье вопросительный знак Все же прошу соблаговолить ответить за кем моя очередь когда прикажете начинать выгрузку.

Боголюбов».

Во Владивосток он телеграфировал:

«Находка хочет ставить вне очереди суда пришедшие позже меня тчк Прошу вашего указания соблюдения очередности тчк В следующий раз постараюсь вас не беспокоить тчк Выпью на ты с начальником порта.

Боголюбов».

Когда он сердится, лицо у него багровое, тяжелое, а словечки такие: «помощнички!», «антимония!», «мало вас в детстве пороли!»

18 ноября.

Моя память — это бутылка, в которую я запечатаю все, что увидела и услыхала здесь, на корабле. Все, что я услышала и увидела тут, станет плавать в запечатанной бутылке по волнам, как джин в сказке из «Тысячи и одной ночи». Но когда-нибудь джин выскочит из бутылки, и тогда я, может быть, напишу что-нибудь замечательное.

20 ноября.

А все-таки мне здесь иногда до того трудно бывает. Вот садимся за стол в кают-компании, и капитан заводит такую игру, чтобы меня дразнить:

— Плаваете?.. Ага. Ну что ж. Терпеть обязан. Не выбирал. Приказ Пароходства. Я человек маленький: всего лишь капитан!.. Чуть журналист или писатель, извиняюсь, конечно, или писака, давай к Боголюбову… Стерпит… Пере-е-евидали мы вашего брата! А может, они у капитана вот где сидят?.. — Хлопает себя по затылку… — Писа-а-а-ате-ли!.. Писа-а-атели!.. А между прочим, все врут. А? Не так? Нет на сегодняшний день у нас Горького.

(Хохот. Всеобщий.)

Сперва я старалась возражать, сердилась и кипятилась. А потом бросила. Но нельзя сказать, чтоб это меня ободряло. Врать не буду, не ободряет.

21 ноября.

Я тут в ответе за все грехи журналистов и даже писателей, за то, что кто-то когда-то выкрасил в голубую краску какой-то забор, за то, что кто-то отрывается от жизни, за то, что кто-то халтурит или бросает свою жену.

22 ноября.

Сегодня стажер Саша сказал: «Храбрость — это сердце и тельняшка моряка. Она всегда должна быть при нем». Здорово сказано».


Перелистав свою записную книжку, мама нахмурилась и сделала новую запись: «Стыдно! Товарищи моряки с виду такие хорошие ребята, и вдруг — флирт. Неужели я подала повод?»

— Разрешите? — раздался вдруг за дверью каюты голос боцмана.

Но мама не успела ему разрешить, он просто вошел, не дожидаясь ответа.

— Ага!.. Обрабатываете? — осклабившись и подмигнув ей своим единственным глазом, спросил боцман. — В час добрый, как говорится… А если ребята смеются, так это ж по несознательности. Молодость. Пустота в голове!

— Да что вы?! Я письма домой пишу. Скучаю сильно, — нисколько не потерявшись, ответила мама.

— Ага, Ну что ж… Опять в час добрый, как говорится… Ну, а насчет тоски, так это, значит, такая у вас планета, чтобы скучать. Море. Ясно — не берег. Не какой-нибудь там фешенебельный, при папочке с мамочкой, ресторан. Привыкнете… А все ж таки вы должны сознаться, Соня, что у нас красота!..

— Сознаюсь, — с готовностью ответила мама.

— Так вот… Того… Вы просили, когда ребята пойдут драить танки, чтоб я намекнул…

— Спасибо, товарищ боцман! — сказала мама. Быстро сунула тетрадку за пазуху и крепко, растроганно, изо всей силы пожала боцману руку.

Глава шестая

Как же так?! Ведь это они, они вчера после ужина играли на балалайках?.. От горячего душа у них блестели носы, как чисто вымытые кастрюли. Перед их лицами, насвистывая и раскачиваясь, размахивал руками старший механик — руководитель балалаечного оркестра.

Свети-и-ит ме-есяц,

Све-етит ясный! —

пели матросы.

— Сначала! — вздыхая, говорит стармех. — Петров, ты чего?.. Это ж месяц — не лапоть! Погляди-ка на месяц!.. Нежней давай… Поняли, матросы?.. Внимание! Начали.

На них были апашки всех цветов. (Они понавезли их из Сингапура). Их ноги были обуты в голубые, оранжевые и зеленые тапки.

Мама сказала:

— Ох и до чего же вы все разоделись, ребята!

Электрик, человек малюсенького роста, снисходительно ответил ей:

— Моряки, Соня, всегда любили культурненько одеваться. На гражданке мы тоже культурненько одевались. Как сегодня помню: иду я, бывало, вечером в сад. На мне брюки шелк-полотно, соломенная шляпа, а в руках — тросточка… В таком виде, ясное дело, иду на танцы. Все ждут: «Идет Артур!» На гражданке, Соня, меня звали исключительно Артуром.

— Это по какому такому случаю? — удивилась мама.

— Да вы его больше слушайте, ангел, — потеряв терпение, вмешался двадцатилетний рыжий радист. — И никогда его Артуром не называли. Его Пашей зовут… Силен заливать! Думает, если человек с берега, так уши развесит!..

Но это было вчера.

А сегодня мама Тарасика тихонько стояла поодаль, на палубе танкера, и глядела на них блестящими, внимательными глазами.

Они работали. Не замечали ее и не хвастались.

Над палубой взвивались клубы желтого дыма. Дым полз тихонько по ветру — за танкером. (Судно уже ушло далеко вперед, а за ним сквозь холодный и прозрачный воздух, как хвост, волочился дымок грязно-желтого цвета).

Было тихо. Слышался шорох воды, ее шум, ее плеск, к которым до того привыкает ухо человека, что они становятся как бы частью большой тишины моря.

Боцман стоял над открытой цистерной танкера и крепко держал обеими руками пеньковую веревку. Другим своим концом эта длинная и толстая веревка обхватывала мальчика-матроса. Рябой одноглазый боцман, широко расставив ноги, поддерживал матроса почти на весу.

А рядом с боцманом стоял другой матрос. Он окатывал цистерну из шланга струей холодной воды.

— Давай еще! — глухо и тихо говорил боцман матросу, державшему шланг. — Вправо, вправо давай!.. Осторо-о-ожней! — кричал он протяжно в переполненный паром металлический колодец. И наклонял над ним побагровевшее лицо. — Слышишь?! Ты слышишь меня?.. Давай-ка дерни за веревку!

Матроса, которого он поддерживал на весу, было не видно с палубы. Матрос был под палубой. Он драил танк.

…Танки — это и есть большие, глубокие, как колодец, цистерны танкера. В них перевозят жидкий груз.

Когда мама Тарасика в первый раз услышала слово «танк», ей представился танк военный. Он шел вперед и взрывал землю среди огня и дыма. И вдруг оказалось, что «танк» на танкере — это цистерна.

На этот раз палубная команда должна была особенно тщательно вымыть одну из этих четырех цистерн, чтоб подготовить ее к приему подсолнечного масла.

Облачко желтого дыма над металлической цистерной, которая называлась танком, становилось все гуще, гуще… Из бледно-желтого оно делалось темно-желтым, почти оранжевым.

В не видной с палубы и жаркой глубине, переполненной прогорклым дымом, делал свое дело матрос. Это его окатывали сверху, из шланга, струей холодной воды… Это ему говорил боцман: «Слышишь?! Ты слышишь меня?! Давай-ка дерни за веревку!»

Мама не могла увидеть матроса, который был в танке. Но она видела лицо боцмана.

Рябое и багровое, оно казалось таким сосредоточенным, как будто боцман сделался туговат на ухо. По его лицу можно было легко догадаться, как трудно держать на весу тяжесть, как тяжко дышать матросу в танке, какая нелегкая у него работа и как жарко ему.

Страстно-сосредоточенное суровое лицо боцмана, его прочно расставленные, вросшие в палубу ноги, широкое тело, грузные плечи, сдвинутая назад клеенчатая шапка и даже его руки, темные, с закатанными до локтей рукавами, со вздутыми жилами, жесткие и сильные, — все в нем, казалось, понимало, что держит человека.

Он стоял «на канате», как говорят моряки. А это значило, что не веревку он держал в своих руках, а здоровье и даже, может быть, жизнь другого человека.

— Довольно, дьявол!.. Лезай назад! — глухо и страшно кричал боцман в пустой колодец танка.

А мама Тарасика стояла поодаль на палубе и, засунув в карманы крепко сжатые кулаки, смотрела на боцмана блестящими, восторженными, щурившимися от солнца глазами.

О чем она вспоминает?

Она вспоминает историю, которую так любил слушать ее Тарасик.

…Маме Тарасика было тогда четыре года с половиной. (Ровно столько, сколько теперь ее сыну Тарасику.)

Она жила в детском доме. Как-то вечером ей сделалось скучно. Она обошла все комнаты, пробралась на кухню детского дома…

Плита уже не топилась… Мама потрогала холодную плиту, потом открыла тихонько двери черного хода и выбежала на улицу.

Она шла по улице и оглядывалась. Хорошо знакомые ей окна детского дома ярко светились в темноте.

Она свернула за угол, и не стало видно окон.

«Окошки!» — сказала мама. И еще разок повернула за угол. Но окошки пропали! Их сделалось не видать.

Она стояла совсем одна, без пальто и без шапки, а вокруг нее собрались люди.

«Девочка, ты заблудилась?.. А где твоя мама?»

«Не знаю», — отвечала мама.

«А кто твой папа?»

«Не знаю», — отвечала мама.

«Как же так?.. Такая большая девочка, а не знает, где ее мама и кто ее папа… А как тебя звать, девочка?»

«Семячкой».

«Да что ты плетешь, какая такая Семячка? А скажи-ка лучше, дурочка, на какой ты улице живешь?»

«Сама дура! — сказала мама. — На-ка, выкуси!» — и протянула тетеньке два крохотных замерзших пальца. (Она думала, что показывает ей кукиш.)

И вдруг кто-то закашлял за ее плечами и осторожно взял ее на руки.

Это был толстый сердитый дядя.

Как только он взял ее к себе, мама Тарасика отчаянно и сладко заплакала.

Ей было четыре года шесть месяцев. Она лепилась щекой к щербатой дядиной щеке и чувствовала сама, как жарко дышит исплаканным раскрытым ртом в его небритую щеку.

Он ни о чем ее не расспрашивал. Лицо у него было сосредоточенное, как будто глухое… Мама сразу смекнула, что он на свете самый главный. Ему было не все равно, что она ревет, все в нем переворачивалось от жалости к ней.

И вот щербатый дядя надел на нее свою теплую куртку и понес домой.

«Гляжу: ребенок плачет, — рассказывал он директору детского дома и разводил для ясности большими, толстыми руками. — Ребенок! Нацменка. Семячкой звать».

«Помахай, Сонюшка, дяденьке ручкой», — вмешалась няня.

Но мама уже бежала по коридору, громко хлопала сапожками и даже не обернулась в его сторону.

Прошло много лет. Но знакомое, пронзительное чувство чужого доброго могущества приходило к ней не раз с тех пор, как она выросла.

Вот и теперь оно пришло, когда она смотрела на одноглазого рябого боцмана.

Матрос вышел из танка, поднялся вверх по крутой и отвесной лестнице, нетвердо ступил на палубу и обтер ладонью со лба пот.

«На-ка, — деловито сказал боцман. И накинул на него стеганку. — Тикай! Зазябнешь».

И посмотрел в танк.

Матрос подхватил стеганку и, едва приметно пошатываясь, зашагал к кубрику.

На палубе танкера курить воспрещено. Поэтому боцман и не стал устраивать перекура. Сутулый и серый, он присел на корабельный кнехт, сдвинул на лоб зюйдвестку, вздохнул и задумался.

Было три часа дня. Солнце светило уже не так ярко, не таким отчетливым был в прозрачном воздухе длинный и узкий дым, который бежал за танкером.

Сложив большой и указательный пальцы кольцом, боцман пропускал сквозь это кольцо пеньковый канат.

Канат бежал. Боцман пел:

Не влюбляйси-и-и

В кари-ий глаз…

Он вздыхал и посапывал. И маме Тарасика слышалось по его голосу, что боцман усталый, сильно усталый, пожилой и ворчливый человек.

— Товарищ боцман!

— Мое почтеньице, — вздрогнув от неожиданности, сказал боцман. (Можно было подумать, что она невесть откуда взялась, что он увидел ее в первый раз за этот день, а не сам привел на палубу, чтобы показать, как драят танки.)

Мама молча и робко потопталась за его спиной. Но разговаривать боцману, видно, совсем не хотелось. Он продолжал задумчиво ощупывать канат.

Пальцы у него были дубоватые, темные, с расплющенными ногтями. Если поглядеть на них, вот так, со стороны, трудно было бы догадаться, как ловко и быстро они умеют работать всякую работу.

Мама вздохнула, точь-в-точь как боцман, подошла к открытому танку и наклонилась над его жаркой чернотой.

Танк опять показался ей похожим на колодец.

Дневной свет выхватывал из его густой тьмы только четыре ступеньки и кусок металлической обшивки. А дно танка застилал пар.

— Я ничего не вижу!.. — сказала мама. — По совести, мне бы тоже надо было спуститься в танк. («Анк!» — подхватил танк.)

— А чего ж особенного? — усмехнувшись, ответил боцман и высоко поднял лохматые брови. — Раз нужно, так, значит, лезайте…

— А вы мне выдайте спецовку! («Овку-у!» — перекатилось в темноте)…

— Чего ж не выдать… — Брови боцмана дрогнули. — Идите в подшкиперскую, обувайтесь и одевайтесь.

— Хорошо! — И мама сама удивилась звуку своего охрипшего голоса. — Сидите, сидите, товарищ боцман… Не беспокойтесь, пожалуйста… Мне покажут ребята. — И она, не оглядываясь, зашагала к подшкиперской.

— Да вы это что?! Взбесились? — неожиданным, как будто разбуженным и сорвавшимся с цепи голосом заорал ей вслед боцман. — Да вы как это об себе понимаете?! Видать, в горелки играть охота? Это же танк. Там — газы! Его недавно паром обваривали.

— Зачем?

— Опять двадцать пять!.. А для того, чтобы легче его отмыть…

— Но ведь матросы спускались, товарищ боцман!

— Спускались… Скажете тоже! На то они и матросы, чтобы спускаться… Может, и в жизни бы не полезли, да дело требует… Если потребуется, так они за борт покидаются. Ну?.. И что ж из этого вытекает?! Что пассажиры тоже должны кидаться за борт?..

— Я, по-моему, не посторонняя пассажирка на танкере!.. Я вписана в судовую роль [1]… И… я вам не девочка! Я ваша гостья на корабле.

— Загну-у-ули!.. «Не девочка», — изумился боцман. — А кто ж вы такая есть?.. Мальчик чи как?.. Оно и видно! Нашим ребятам за вас раздрайки от капитана! Нет такого закона, чтоб всюду суваться. И опять-таки, если вы наша гостья, так это еще не значит, что мы ваш след обязаны целовать.

— След?! — вне себя от обиды спросила мама. — След?.. Хорошо! Посмотрим, раз так.

— Чего? — весь побагровев, заорал боцман. — «По-о-смотрим»?! Ты слышал, Саша? — обернулся он к матросу со шлангом. — Она сказала: «Посмотрим». Будешь свидетелем. Все. Попрошу, гражданочка, очистить палубу от посторонних. Сейчас же очистить палубу!

И, раздувши ноздри, боцман сорвал с головы зюйдвестку и с размаху кинул ее о ту самую палубу, которую срочно надо было очистить от «посторонней» мамы Тарасика.

Несмотря на позднюю дальневосточную осень, выходя из машинного отделения на палубу, стармех ни за что (а может, назло) не надевал стеганки.

На нем был ладный, отделанный коричневыми ремнями комбинезон, под комбинезоном — крахмальная рубашка с короткими рукавчиками. Сильные и жилистые, как у большинства моряков, руки стармеха обросли обезьяньей шерсткой, жестковатым пушком. И тем более заметно это бывало, что дни стояли зимние, ясные, палуба вся была облита солнцем.

Высокого роста, грузный, он, раскачиваясь, шагал по палубам и прятал в карманы спецовки короткопалые руки со вздутыми суставами. (Не иначе, как руки бывшего борца. Такие, пожалуй что, и теперь могли бы свалить теленка).

Волосы у стармеха подстрижены ежом, как у детей, рыже-седые, начавшие от возраста седеть. Нос утиный, угрюмый, большой, с подвижными ноздрями. А глаза желтые, ласковые с пристальным зрачком.

Что бы ни делал стармех, с кем и о чем бы ни говорил (а чаще всего он говорил шутливо: «Серость, неделикатность»), глаза у него смеялись всегда. Такой уж, видно, веселый уродился на свет человек.

Матросы много чего про него рассказывали. Врали, будто на дальнем таинственном острове он спас когда-то самого главного негритянского вождя.

Рассказывали, будто он жил один-одинешенек на птичьих островах после кораблекрушения.

Говорили (радист говорил), что в шторм переломилось пополам судно типа Либерти, и стармех застрял на корме в комбинезоне и безрукавке. Пришлось его оттуда стаскивать багром, поскольку он весь от холода окоченел.

Ребята-стажеры смотрели на стармеха такими глазами, как будто их укачало или они наяву увидели сладкий сон.

Они ходили по палубам точь-в-точь как стармех, глубоко засунув руки в карманы.

Иногда они просили его свистящим, отчаянным шепотком:

— Товарищ стармех, а товарищ стармех!.. Вы расскажете?

— Чего?

— А как вы терпели бедствия?

— Детишки, да кто же это напоминает человеку о худом? Серость! Неделикатность!.. Попросите-ка лучше нашего капитана… Он на клотике [2] кофе пьет… Вот он вам все и расскажет до тонкостей. Наш капитан — капитан памятливый!

Одним словом, стармех был человек до того тертый, что лучше к нему и не подступаться. А то живо пошлет к капитану на клотик. Кофеек распивать.

Четыре раза он был в кругосветных плаваниях. Пел песни на французском и английском языках, играл на мандолине, балалайке, аккордеоне, не пил, не курил, уважал ананасы, как объяснял ребятам в курилке боцман. И еще была у него присказка: «Охохонюшки, как говорят в Норвегии».

И ребята свято верили — в далекой стране Норвегии только так и говорят.

И, между прочим, он же был председателем судового комитета и специалистом-практиком первостатейным.

В войну стармех ходил в Америку с капитаном Малининой Ольгой, на весь мир знаменитой Олюшкой, и, как рассказывали, часто ее выручал. На ходу подменил однажды мотор во время аварии.

Но если его расспрашивали о капитане Малининой, он говорил:

— И кто же это, ребята, напоминает человеку о бедствиях… Серость! Неделикатность! Ольга, Ольга… Да, да… Хороший был капитан.

И ребята не понимали, смеется он или нет. Лицо у него становилось задумчивое. А глаза, как всегда, смеялись.

Таким уж, видно, он уродился на свет — насмешником. Высокий, в комбинезоне. Одно слово — моряк!

Они шагали по палубе гуськом. Впереди — стармех, председатель судового комитета, а сзади — мама Тарасика.

Маме трудно было за ним угнаться. А обернулся он на нее всего один разок, когда мама с разбегу зашибла руку о натянутый конец.

Стармех сказал, усмехнувшись:

— Осторожней, Соня. Куда это вы торопитесь?

Мама ответила:

— И не думала! Я вовсе не тороплюсь.

У открытого танка по-прежнему стоял боцман. У его ног по-прежнему лежала сброшенная зюйдвестка.

— Распогодилось, — подходя к боцману, задумчиво сказал стармех.

— Вы мне тут тиатр не устраивайте. Не маленький! — раздувая ноздри, ответил боцман. — Ну?.. Чего надо?! Выкладывайте.

И, наклонившись, он отвернулся от мамы Тарасика. Посапывая, боцман поднял с палубы сброшенную зюйдвестку.

— Придется все же, голуба моя, оказать товарищу стажерке содействие.

— Чего? — сказал боцман.

— Друг, — ответил стармех, — если ты забыл, что такое содействие, так я, пожалуй что, намекну тебе! Товарищ за делом сюда приехала, а не для того, чтобы с вами лясы точить. Она хочет писать в газеты о трудностях, о героике и все прочее. Мечтает тебя, дурака, поднять в глазах населения, овеять тебя, понимаешь, романтикой, И был нам, кстати, приказ от Камушкина, из Пароходства, помогать молодежи и всячески молодежь поддерживать! И надо, орел, опустить товарища в танк, раз так уж настаивает человек. И ты — того… минут на пяточек. Ясно?

— Почему же не ясно?! Яснее ясного, — усмехнувшись, ответил боцман. — Только кому за нее отвечать?.. Ага!.. Пароходству?! А я так подумал, что боцману, — туда его в хвост и в гриву!.. Ну?.. Чего ж вы стоите? Лезайте. Сделайте уважение. Или, может, вы струсили?.. Вот вам спецовочка! Нет, зачем?! Я свою, я свою отдам… Боцман — сознательный. Он окажет содействие. Раз такой приказ Пароходства — лезайте в танк!

Мама видела напряженное и, как ей казалось, взбешенное лицо боцмана, наклонявшегося над танком. Мелькнул край неба — узкий и длинный. Его заслонили поля зюйдвестки. И вдруг будто захлопнулась над мамой дверь: стало не видно света, неба и сердитого боцмана.

Со всех сторон ее обступали мертвые металлические стены, чуть поблескивавшие во тьме. Они были влажные — их недавно окатывал водой, тер шваброй и щелоком матрос.

Задыхаясь, она стала оглядывать танк.

Он делился на несколько отсеков — этажей. Каждый этаж отрубался от следующего металлическими креплениями. Справа и слева — куда ни глянешь — летали клубы желто-белого пара. Казалось, что стены танка выдыхают этот белесый пар, что это у него дыхание такое — горячее, душное и клубящееся.

— Э-эй! — послышался над маминой головой голос боцмана. И ей померещилось, будто голос его долетает с другой стороны водосточной трубы — таким далеким и глухим был его звук. — Лезай назад! — сказал боцман.

«Как бы не так!» — подумала она. И, вытащив из-за пазухи записную книжку, стала быстро обходить танк.

Но ее враг боцман крепко держал привязанную к маминому поясу веревку, а палуба танка была скользкой от масла и воды.

Мама падала и вставала, вставала и падала опять.

— Э-эй!.. Жива-а-а?!

Она не ответила.

И вдруг веревка дернулась и поволокла ее к выходу.

Мама упиралась изо всех сил ногами о скользкое дно цистерны, цеплялась за ее горячие стены…

— Померла ты, что ли? — надрывался, наклоняясь над танком, боцман.

Она уж было и хотела ответить, что жива, но от злости у нее недостало голоса. Мама летела вверх, как во сне, когда была маленькой.

Ее рука ударилась о поручень трапа, нога оперлась о ступеньку, и мама стала нехотя помогать боцману.

Мелькнул над ее головой край неба — узкий и длинный, как лучик в плохо захлопнутой двери. Завиднелись черные поля зюйдвестки.

— Стыдно вам! — захлебнувшись, сказала мама, выглядывая из танка. — Вы… вы… Как можно так бюрократически подходить?! Ведь вы не дали мне оглядеться!..

— Извиняюсь, — ответил боцман. И отер рукавом со лба пот. — Тикай… Зазябнешь.

И он накинул на мамины плечи свою теплую стеганку.

«Танк, — вздыхая, записывала мама в записную книжку. — Отсеки. Пар. (Желтый. Похож на дым.)»

Но вместо танка, его отсеков и металлических креплений ей виделось почему-то рябое растерянное лицо боцмана. «Извиняюсь», — слышался ей хрипловатый голос.

Неужто это было единственным, что врезалось в ее сердце, когда она вспоминала, как драят цистерны на танкерах? Неужто за этим она спускалась в танк?

Ей было трудно ответить себе. Долго сидела она над раскрытой записной книжкой.

«Танк. Отсеки. Пар. (Желтый. Похож на дым.)»

И это было все, что смогла на этот раз записать мама.

Глава седьмая

Допустил! В подшкиперскую!..

Стоя рядом с ребятами-стажерами, мама Тарасика плетет кранцы. Все молчат, все заняты. Тут она — ровня. Ученица, как все.

Плечи сталкиваются. Касаются друг друга лбы. Мамины руки, которые умели так хорошо штопать, стирать, готовить, тут, на судне, оказались неловкими. Мама в тревоге.

— Да ты ничего, не дрейфь! — говорит ей стажер Саша. — У тебя получится, я зря говорить не стану, получится.

— Почему? — не веря, спрашивает она.

— А потому, что душу кладешь, — отвечает он, усмехнувшись. Так обычно говорят младшим старшие. А ему, между прочим, всего-навсего семнадцать, и он самый молодой на танкере.

«Ты», прекрасное «ты».

«Ты», которое она слышала в общежитии, в детском доме, на заводе и в институте. «Ты» — значит здесь она свой человек, здесь ее приняли как свою.

Кранц едва приметно раскачивается. Это большая мягкая груша, которую закидывают за борт судна во время причала, чтобы борт его не ударился о другое судно. Кранц! Настоящий, большущий, морской! Он висит над маминой головой под самым потолком. Боцман сшил из грубой холстины мешочек, набил его чем-то мягким, видно опилками, расплел манильский конец, получились три мягкие косы, по-морскому они называются кобалочками. Ими надо оплести кранцы. Так, должно быть, плетут корзины, циновки. Матрос должен все уметь. Она будет стараться. Она сдаст морскую практику! Она поймет, что такое работа матроса.

Как тут пахнет сладко. Смолой, кожей, клеем, лаком. Подшкиперская — морская кладовка.

— Здόрово! — говорит Саша. — Я же сказал, что все у тебя получится. Гляди: нормально. Кранц как кранц. Одолела. А ты говоришь!..

«Откуда он знает, что мне надо именно это услышать! — думает мама Тарасика. — Такой молодой, а все понимает».

Распахивается дверь подшкиперской. Чуть раскачиваясь, по-моряцки, к маме подходит матрос Королев.

— Извиняюсь, Соня, можно вас на минутку?

— Да, — отвечает она.

— Если вы не вмешаетесь — он запьет, — говорит Королев шепотом. — Вы одна власть имеете… Убедительно просим — вмешайтесь!

Не ответив ни слова, мама отворачивается и подходит к стажеру Саше. Солнце, видно, зашло за облако. Больше оно не играет на маминых пальцах. Что-то сдавливает ей горло — не слезы, не огорченье, а злость.

Так начался этот день. А ночью…

Мамина голова со всего размаху ударилась о стенку каюты. Ее подбросило. Она перекатилась на другую сторону койки и открыла глаза.

Вздохнув, она протянула вперед руки и попробовала подпереть стенку ладонями. Но стена — как будто бы это было во сне, а не на самом деле — мигнула ей из темноты светлым отражением морской зыби и закачалась из стороны в сторону.

«Что случилось? — подумала мама. — Отчего я лежу вот на этой койке?.. Где я?»

На полу валялась записка — после ужина ее потихоньку сунул маме радист.

«Мы считаем, Соня, что Вы могли бы овеять нашего товарища большей чуткостью. Сами знаете, о ком идет речь».

«Хватит. Довольно! — раздеваясь, чтобы лечь спать, решила мама. — Я им в стенгазету вклею эту записку! Пойду к стармеху… Оденусь и ночью, сейчас, пойду…»

И вот записка валялась теперь на полу, у маминой койки. Мама и думать о ней забыла. Ей было не до радистов. Не до записок.

…Вокруг было пусто. Ушли куда-то дневальная и уборщица, и каюта была похожа на закрытую, раскачивающуюся коробку, в которой сидел жук. (Жуком была мама).

«Зажмуриться, уснуть — и пройдет!» — подумала она.

И крепко-крепко зажмурилась. Но койку качало, и не уходила тоска. Она была такая большая, как будто бы мама осталась одна-одинешенька на всем свете. Эта тоска называлась качкой.

«Что со мной?» — думала мама, хотя хорошо понимала, что она в море, на танкере, что на дворе — ночь и танкер качает.

«Что случилось?! Где я?»

Но вместо ответа из ее крепко зажмуренных век от тоски и от качки медленно выплыла старенькая дорожка. (Ее подарил им дедушка Искра). Теперь дорожка лежала в коридоре их новой квартиры, мама успела совсем о ней позабыть. И вдруг ни с того ни с сего ей привиделись проплешины между знакомых красных ворсинок, исшарканных калошами.

Уплыла дорожка. Маму опять качнуло. О крепко задраенный иллюминатор бились изо всех сил волны. Звенело в ушах. Маме казалось, что она куда-то летит. А над ее головой — звезды: кастрюля Большой Медведицы.

«Это я!» — приподнявшись на койке, сказала мама Большой Медведице.

Но знакомая с детства точечная кастрюля продолжала спокойно и молча светиться всеми своими звездами.

«Не могу я так! — сказала она Медведице. — Почему ты молчишь?»

«Ничего не поделаешь, — печально ответила ей кастрюля. — Мы далекие, молчаливые. Ведь мы — планеты. Мы — мироздание!»

С откидного столика медленно (цепляясь дном о скатерть) сползала кружка. От страха и удивления кружка раззявила свой круглый большой алюминиевый рот.

«Ой-ой! Не хочу! Дзинь-дзинь-дзинь! Чего же это?» — как будто бы причитала она. И вдруг затихла и опрокинулась, уронила ложку. Раз! — и она полетела на пол.

Коридор, примыкавший к каюте, раскачивался так сильно, как будто бы он был вовсе не коридором, а лодкой на чертовых горах в московском парке культуры и отдыха.

«Где я? Кто я? А может, я попросту отравилась в танке?!» — подумала мама.

Она крепко, изо всей силы стискивала щеки ладонями, ударялась плечами то об одну, то о другую раскачивающиеся стены.

«А почему меня ноги не держат? Я, наверно, с ума сошла?! Надо вспомнить, сейчас же попробовать вспомнить все по порядку: боцман меня тащил на канате. А потом я упала на палубу. Он меня тащил. Меня! Я!.. Я!.. Хорошо. А кто же такое «Я»?

И вдруг сквозь бред и сильную тоску качки мама услышала, будто спросонок, едва различимые, далекие бегущие шаги.

«Наверное, что-то случилось с танкером! — догадалась она. — Может, шторм? Но ведь я же хотела, чтобы был шторм! Я даже дразнила нашего боцмана: «Скажите-ка, боцман, а я дождусь наконец штормяги?» А почему я тут, как в закрытой коробке?.. Куда подевались люди? Где боцман?!»

— Боцма-а-ан!..

«А вдруг я осталась на танкере совсем одна?»

— Това-а-арищи!..

Она крикнула это с такой детской силой страха и горя, что сама удивилась звуку своего дрожащего голоса.

«Я должна сейчас же выйти на палубу! — стискивая зачем-то ладонями щеки, приказала она себе. — На палубу!..»

— Лю-ди-и-и!

— Люди-и-и!.. Товарищи-и-и!.. — закричала мама. И, преодолевая дурноту, слепо нашарила ступеньки трапа ослабевшими тряпичными ногами.

Вот они — двери, которые ведут вверх.

Навалившись на них всей тяжестью своей, мама принялась их толкать от себя. Но двери не хотели поддаться и выпустить ее. (Может, с той стороны их держал ветер и он был сильнее мамы?)

Танкер качает. Мама срывается с трапа, падает и больно зашибает голову о ступеньку. Она вцепляется пальцами в лежащую на полу дорожку. Но дорожка вырывается из ее рук. Маму перекатывает из стороны в сторону. Ее подкидывает, как щепку.

И вдруг качка стала тишать.

«Идем ко дну», — догадалась мама.

И коротко, ярко, как молния, сверкнул перед ней один час ее жизни. Один-единственный. Почему именно он? Кто знает.

Она ждала своего Богдана под большими часами на площади. Так долго ждала, что закоченели ноги. На улице продавали первые букетики фиалок. Поискав у себя в кармане, она нашарила рубль пятьдесят копеек, подумала и, вздохнув, купила букетик. Долго держала она букетик в руке. Пристально вглядывалась в лица людей, которые выходили из метро. Измялись стебли в ее горячей ладони. От них побежал сок и запахло травой. А мама все стояла, переступая с ноги на ногу, и уже забыла, чего она ждет, и уже совсем перестала надеяться.

Ничего! Сейчас она вернется к себе в общежитие, напьется чаю и ляжет спать.

И она поехала домой: вошла в метро, и механическая лестница понесла ее вниз, к поездам.

И вдруг среди людского потока, который катил ей навстречу, мама увидела его. Он был в меховой шапке.

Она сказала:

— Богдан! — и заметалась на ступеньке (как будто можно было перелететь через перила).

— Ты с ума сошла! — закричали на нее люди. — Ты что, с цепи сорвалась?! Зачем ты толкаешься?!

— Соня!

— Богдан!

И лестница понесла их в разные стороны. Спустившись вниз, мама кинулась к той лестнице, которая ехала наверх.

— Соня!..

— Богда-а-ан!.. Богда-а-ан!

— Соня-а!

И опять их развели механические лестницы. Приехав наверх, мама принялась ждать. Она ждала долго. Но, должно быть, он ждал ее внизу.

И снова, во время полета лестниц, их голоса встретились.

— Жди! — закричал он очень сердито. (Как будто она была виновата в том, что лестницы разъезжались в разные стороны.)

— Жду!

…И она ждала. Вертелась в водовороте людей, которые спешили к поездам и толкали ее до тех пор, пока ее выдернула из этого потока сердитая и сильная рука.

— Черт знает что! — сказал он ей.

И, крепко держась друг за дружку, они покатили вверх, на общей лестнице. Он целовал ее глаза, щеки, гладил плечи, как будто навечно ее потерял и снова нашел. Встречная лестница веселилась. Пусть! Соня и Богдан крепко держались за руки.

Он был на всем свете самым главным для нее человеком. Ее семьей. Ее братом и сыном, потому что тогда еще не родился на свет Тарасик.

— Богдан, отчего ты в меховой шапке? — спросила она. — На улице жарко… Отчего ты в меховой шапке? — и протянула вперед руку. От ее руки еще пахло раздавленными травинками.

— Авра-а-ал! — закричал он в ответ чужим и острым голосом.

Мама опомнилась, медленно поднялась с полу, пригладила волосы и твердо зашагала по трапу на звук далекого голоса, который крикнул: «Авра-а-ал!»

Глава восьмая

Мама рванулась в темноту вместе с распахнувшейся дверью. Ветер, видно, ждал ее. Он обрадовался, дунул ей в рот и стал отдирать ее руки от поручней двери.

Ветер! Он бывал осенним, летним и зимним. Звался ветром и ветерком. Тарасик его называл «ветрякой». Моряки прозвали его «ветрогоном».

А жил он за стенами домов, за горами, долами, в лесу и в поле. Жил тихо. Был смирным и добрым. Но вот сорвалась с цепи его ветряная душа.

И он сделался штормовым.

Дверь захлопнулась. Будто привязанная к ней веревкой, мама шмякнулась с размаху о поручни затылком. Она задохнулась и стала тянуть на себя дверную ручку. Но двери опять не захотели поддаться и выпустить ее.

Еще недавно мама слышала издалека на палубе голос человека. Кто-то крикнул: «Аврал!»

…Почему же теперь она одна в темноте?

Темнота дрожит и колеблется. Печально горит над палубой желтоватый огонь электрической лампы, но света не дает — светит сам по себе, одинокий, как этот танкер посреди большого моря, как мама Тарасика, которая держится из последних сил за поручень двери.

Трещит танкер. Между морем и небом — вода… Подхваченная ветром, она сечет ванты и мачты.

Устойчивый, как поплавок, танкер выплывает опять, кряхтя и подрагивая.

Ветер как будто бы выдувает воду с самого дна моря. Она нависает над судном. И рушится. Опрокидывается. Ударяется. Бьется.

Мокрая тяжелая горсть отдирает маму Тарасика от ручки двери.

Сейчас ее слизнет море.

— Тарасик! — плача, говорит мама.

А море ей отвечает:

«Но ведь ты же хотела увидеть шторм? Хотела стоять одна в темноте, хотела захлебываться водой, хотела, чтобы она заливала твои глаза, волосы, платье».

Так вот он, шторм!

В последний раз ты увидишь сейчас над палубой светлую точку и пойдешь на дно моря со своей любовью, желаниями, доверием, обидами. Станешь медленно вертеть в ледяной воде руками и скажешь воде: «Тарасик!»

Сколько же времени прошло с тех пор, как, проснувшись от качки, мама заметила, что со стола соскальзывает алюминиевая кружка?.. Сколько времени прошло с тех пор, как, натянув на себя куртку, она пошла шататься по коридору и ушибать об стенки голову?

Должно быть, не десять минут и не двадцать, а целая большая жизнь, потому что она успела припомнить и Богдана и Тарасика, успела догадаться, как сильно любила и любит своего сына и его папу, успела восхититься тем, как пахнут фиалки, и увидеть себя под большими часами на площади.

Она вспомнила все, что так сильно любила. И успела горько оплакать себя.

Она плакала над каждой дождинкой, искоркой, которую ей довелось хоть раз увидать.

В голове у нее что-то билось тяжелыми ударами, похожими на тиканье маятника.

Она уже не вставала больше, а только чуть-чуть поднимала голову, когда волна отступала от палубы. Но все еще крепко держалась за скобу дверей.

Сейчас разомкнутся ее пальцы, и вода поволочет ее за собой.

Ни о чем не думая, не дошагав своей земной дороги, кружась и булькая, пойдет она на дно моря, туда, где живут осьминоги, глубоководные водоросли и желтые ракушки.

— Багро-о-ом! — услыхала мама голос человека на левом краю палубы.

Все вокруг стонало, шумело и охало. У борта танкера начал опять копиться вал. Волна вот именно что копилась, как копится после выдоха вдох у человека.

Танкер накренился.

Казалось, что волне не удержаться так высоко, что так на самом деле не бывает и быть не может, чтобы вода стояла дыбом. Не камень же, не дерево она!..

Кто это? Что это?

Поперек палубы волочится какой-то человек. Он обвязан веревкой. Его неподвижные, как будто мертвые руки в темных рукавах кителя обхватили другого человека, поменьше, в залитой водой стеганке.

И вдруг в тусклом свете палубного огня она признала Минутку. Он полз и тащил за собой впередсмотрящего — стажера Сашу.

Вал рухнул и залил палубу. Когда вода опять откатила назад, мама увидела перед собой чьи-то ноги. Они шли, покачиваясь и подгибаясь. «Человек тонет», — будто в бреду решила она. И, забыв о себе, оторвалась от дверного поручня и крепко обняла чужие, залитые водой сапоги.

Она обняла их со всей силой любви, которая еще оставалась в ней. Так спасает танкиста танкист, которого ранили. Так ползет санитарка, волоча на своем плече умирающего человека. Так спасает птица выпавшего из гнезда птенца. Из последних сил. Из последних силенок.

Не рассуждая, забыв о себе, она бормотала:

— Не бойся! Не бойся!

— Ах, чтоб ты пропала! — заорал человек и наклонился к ней. — Это ж надо додуматься!

Чья-то рука поддержала маму.

И как только жива осталась? И откуда только силенки берутся? Видать, от вредности!

Голос был знакомый и хриплый. Наклонившись над мамой Тарасика, ее ругал боцман.

Глава девятая

«Приказ

Начальника Дальневосточного объединенного пароходства.

№ 381

26 ноября 1957 г.

г. Владивосток

Содержание: О поощрении членов экипажа танкера «Леонид Савельев».

Танкер «Леонид Савельев» под командованием капитана т. Боголюбова А. М. совершал переход из порта Магадан в порт Петропавловск с неполным грузом горючего.

В ночь с 23 на 24 ноября, следуя в океане против Четвертого Курильского пролива, судно встретило жестокий шторм от остовых румбов 11–12 баллов при сильном волнении моря.

24 ноября, в 2 часа 50 минут, корму накрыло валом и заклинило между швартовой вьюшкой и релингами впередсмотрящего, ученика морского училища Астахова А. В.

По авралу была поднята спасательная команда во главе со стармехом Гречаниновым Н. И. и третьим помощником капитана Минуткой Г. А.

Рискуя быть смытым за борт, третий помощник капитана товарищ Минутка подполз к швартовой вьюшке и освободил Астахова А., потерявшего сознание.

Штурман Минутка уже дополз до середины палубы, волоча на себе Астахова, когда судно опять накрыло большой волной. Минутка ударился затылком о релинги и тоже потерял сознание.

Минутка Г. А. и Астахов А. В. были доставлены в медпункт.

Когда спасательная операция была закончена, боцман Урсуляк И. В. обнаружил у левого борта танкера тов. Искру С., студентку, проходившую стажировку в Дальневосточном объединенном пароходстве. Товарищ Искра С. самовольно вышла на палубу во время аврала.

Боцман Урсуляк И. тотчас же доставил ее в медчасть.

Принятые немедленно меры вернули Минутке Г. и Астахову А. сознание.

В настоящее время они продолжают работать на судне.

Приказываю:

За опытность и мужество объявить благодарность:

Третьему помощнику капитана тов. Минутке Г. А.

Старшему механику тов. Гречанинову Н. И.

Боцману тов. Урсуляку И. В.

За самовольный выход на палубу во время аврала объявить выговор студентке-практикантке тов. Искре С. Сообщить о приказе Дальневосточного объединенного пароходства в Москву, по месту учебы тов. Искры.

Радиограмму проработать с личным составом всех судов.

Начальник Дальневосточного объединенного пароходства

Черных».

Около стенда, на котором вывешиваются приказы и газеты, — этот стенд у самой курилки — толпятся матросы из палубной команды и машинного отделения, помощник капитана, повариха, дневальная и мама Тарасика. Все читают приказ. Мама Тарасика улыбается, ей остается только одно: быть гордой, как велел ей Тарас Тарасович. Кто бы знал, как хочется заплакать от срама. Но разве ее тут кто-нибудь поймет?

Когда с человеком беда, его лечат сочувствием. А тут как будто мало ей было приказов, вслед только одно и говорят: «Спасительница! Нет, подумай: боцмана хотела спасти! За ногу, понимаешь, схватила! Умора!..»

Никто не поймет и не посочувствует!

— Ну что ж, — говорит она, улыбаясь и перечитывая приказ, — я человек случайный, не моряк — практикантка, сегодня тут, а завтра на берегу. Ну выговор, ну ладно. Главное то, что Минутка восстановлен в глазах капитана. Что его оценили. Что он герой!

И опять за мамиными плечами слышится тихий смех:

— Восстановлен?.. От скажет тоже!.. Не знает нашего капитана, так уж лучше б молчала… Одной рукой гладит, а другой рукой бьет. Хоть герой, хоть разгерой, а если взъестся на человека, не будет ему дороги на судне. Пожалуй что, самому впору списаться на берег.

Мама оглядывается. Это сказала дневальная.

— Неправда! — шепотом отвечает она. — Не может этого быть.

Но дневальная не отводит глаз, зло и твердо глядит она в смятенные глаза мамы.

— А тебе-то, Соня, какая печаль? Ты же тут человек случайный, сама только что сказала?!

Матросы, почесывая затылки и усмехаясь, медленно отходят от стенда. Им нет дела до бабьих ссор, споров, дрязг.

…Ссора?..

А так ли?.. Ведь она и вправду ничего до сих пор не знает не только о судовых законах, но и о тех больших и малых приметах, которые азбука для любого матроса на корабле. Может, дневальная тот единственный человек, который сказал ей правду?

Тревога, которая своей болью сродни угрызениям совести, захлестывает маму Тарасика.

Не позволяя себе задуматься, она бежит в каюту, выдергивает из тетради листки. Она пишет письмо капитану: пишет его безоглядно, взахлеб:

«Разумеется, я пока ничего не знаю на танкере… А хотела знать… первая практика… курсовая…

Обиды?! Какая малость!.. Вы, должно быть, ни разу не испытали чувства своей, пусть хоть и невольной, вины перед человеком!

Прошу Вас, очень прошу, снимите это с меня! Я не могу, чтобы по моей вине пострадал человек. Если он и совершил тогда оплошность, так только из-за меня… А сейчас он рисковал собой… спас человека… в каждом из нас со школы воспитано чувство уважения к доблести, мужеству, подвигу…

А если Вы не сочтете возможным ответить мне на письмо, так прошу Вас, хоть слово скажите: «нет». Это будет означать, что я введена в заблуждение и что моя тревога глупа и нелепа… Я успокоюсь. Я пойму… Но должна я услышать это только от Вас…»

Вот так примерно писала мама.

Кому доверить письмо? Она доверит его матросу Королеву.

— …Ну?! — спросила мама, когда Королев вернулся от капитана.

— Ответа не будет.

— Врешь?!

— Не вру. Он, ну, ясное дело, того… прочел… А сказать велел: «Намекни своей Искре, что у капитана тоже есть нервы».

«Нервы! — думает мама и бродит по судну. — У всех всю жизнь — нервы: у Богдана, Тарасика и Тараса Тарасовича. Единственный человек без нервов — я. Я не имею права даже на огорчение», — так думает мама, мимоходом заглядывая в курилку, но вовремя вспоминает, что и там над ней будут смеяться.

…Нервы… Нервы… И она идет дальше, заходит на кухню. У плиты, в которую повариха подкладывает дрова, сидит корабельный котенок Кузьма Кузьмич. Свет от плиты ложится на белые усики Кузьмича. Он поет…

Да что это он такое поет?!

— Не-еррррррррррвы! Не-ерррррвы!

Ах, вот оно что! На судне хозяин — капитан. А всякий хороший кот обязан все повторять за своим хозяином.

— …Не-р-р-р-рвы! Не-р-р-р-рвы!

Старая песня.

И вот уже мама в коридоре, там, где каюты штурманов.

Ей грустно. Что-то более серьезное, чем обида, ведет ее к этим дверям. В коридоре полутемно. Светится под потолком тускловатая лампа. И вдруг в ярком, ярчайшем свету вспыхивает дверная табличка: «Третий помощник капитана».

…Что осветило эту табличку?

Мама стоит и жмется к стене коридора. Подняла, опустила руку. Опять подняла и опять опустила.

И вот, постучав и не дождавшись ответа, разом, как бросаются в воду, она переступает порог каюты.

Он лежит на койке и, томный, держит в руках гитару, перевязанную розовым бантом. Рядом с ним у койки — хрустальная ваза, в ней — апельсины. Не иначе, как нанесли товарищи. Когда она входит, глаза его расширяются, в них вспыхивает насмешливый и счастливый огонь. Ага, пришла! Не мытьем, так катаньем!

Он протягивает ей навстречу томную, усталую руку, рука повисает над гитарой, над ее розовым бантом.

«Нет, ну как мне все это вынести? — думает мама Тарасика. — Надо вынести!..»

Она поднимает глаза и прямо, твердо встречает взгляд молодого штурмана. Глаза у нее полны слез, губы дрожат.

— Вот что, Георгий, будем друзьями. Хочешь?

— Чего? — говорит Минутка, и что-то тихо клокочет в горле героя. Не выдержав, он принимается хохотать, глядя в ее лицо, в ее растерянные, широко открытые глаза.

— Ты чудесный человек, Георгий, — говорит мама. — Я знаю. И если у тебя из-за меня неприятности… Знай, я тебя уважаю. Не жалею, а уважаю, очень уважаю. Я… я…

Жорж опять говорит:

— Чего? — И вдруг понимает. Глаза его становятся серьезными, рука опускается, падает, и ей вторит густое рокотанье гитары.

«Родная моя, милая ты моя, да откуда ты такая взялась? Да откуда ты прилетела? Разве такое есть на свете?»

Лицо его, забывшее о себе, выражает удивление и нежность.

Она садится рядом и смело берет его руку в свою.

— Ладно. Добивай, режь! С чем пришла! К кому! Ладно, ладно… Давай дружить, а там поглядим, ангел мой.

— Нет, — говорит мама, — чего ж тут глядеть. Уж если мы друзья, я тебе все доверю, то, чего здесь никто не знает. Потому что кому ж это интересно, а?

Ласково, вишнево глядят на нее от угла, между стеной и подушкой, расширенные, блестящие, чуть влажные глаза штурмана… Нет-нет — чуть косые глаза Тарасика.

Тарасик — всюду. Многому ее научил Тарасик.

Вечер. Двери радиорубки открыты настежь.

У стола сидят матрос Королев и радист.

— Ну?! — допрашивает радист.

— Видел, видел собственными глазами! — захлебываясь, рассказывает Королев. — Она ка-ак крикнет: «Несправедливо!» — и ну бежать. И прямо к Жоркиной двери.

— Создадим обстановочку? — предлагает радист.

— Действуй давай, — соглашается Королев.

И радиорепродукторы танкера начинают петь:

Любви все возрасты покорны,

Ее порывы благотворны…

Запущенная на звук наибольшей громкости, ария Гремина оглушает четвертого помощника капитана, который вышел сегодня на вахту вместо больного Минутки.

…Благотво-о-орны!..

И музыка будит уснувших дельфинов.

А танкер идет вперед. Все вперед. Он не дает себя убаюкать — ему не до музыки.

В каюте, у раскрытых дверей, сидит, приподняв тяжелую голову, капитан Боголюбов и прислушивается к равномерному биению сердца своего судна. Он слышит биение этого сердца сквозь любые гулы и грохоты.

Оглянулся. Встал. Подошел раскачиваясь к иллюминатору.

Там ясно. И звездно. Но что-то говорит его старым глазам, что на море скоро лягут туманы.

Их не долго ждать. Нынче ночью они обхватят кольцом танкер. Танкер пойдет вперед, давая гудки об опасности.

«Осторожне-е-е! Это — я. Я — в море. Встречное судно, гляди — не столкнись со мной».

Глава десятая

Танкер пробивал себе дорогу сквозь белую темноту. Время (ночь) отбивалось глухо и страшно его протяжными гудками. Они были похожи на свистящее дыхание человека, которому трудно шагать.

«Иду! — как будто бы говорил танкер своим захлебывающимся дыханием. — Иду. Иду». В кают-компании крутит картину киномеханик. Моет на кухне посуду дневальная, стирает в прачечной белье прачка. Ребята читают книжки в красном уголке. А кто-то, может, пишет домой письмо своей мамаше или невесте. Сидит в каюте, подперев рукой щеку, вздыхает и покусывает карандаш.

«…Тут, понимаешь, Надежда, пацанка одна на танкере появилась. Ничего себе, симпатичная. Молодая. Ходит по палубам и каблучками стучит.

И будто бы ты, Надежда, встаешь передо мной, и меня досада берет.

А глаза ее удивительные, так прямо в душу мне и глядят. И жаль мне ее сердечно, сама понимаешь, не знаю почему: какой еще человек на дороге ей попадется — это бабка гадала надвое. А может, она еще и наплачется от него — вроде как было с моей мамашей.

А девушка — скромная. И, между прочим, культурная. Заочница. Из Москвы.

Для моряка, Надежда, первое дело в девушке — это скромность. Чтобы плавал моряк, а знал: не подведет и не осрамит — будет ждать.

Не думай только чего худого, потому что ее уже полюбил один морячок. А у нас на флоте такой привычки не водится, чтобы человеку дорогу перебегать…»

Это ли пишет матрос, другое ли пишет он, не находя слов, томясь и тоскуя.

Эх! И давал же он жизни на танцплощадке в городе Николаеве.

Взвивалось Надино белое платье, и он не терялся, отбивал каблуками дробь и зачесывал пятерней под матросскую бескозырку взмокший, спускавшийся на глаза чуб.

«Надежда, первое дело в девушке — это скромность!..»

И платье скромной и молодой Надежды летит в глаза морячку через моря-океаны… На юг! На юг бы!..

Но какое дело до этого танкеру?

Танкер идет к Петропавловску-на-Камчатке. Сквозь тьму и туман. Сквозь большие и малые волны. Сквозь зыби и валы.

Туман как будто бы и совсем лишил людей воздуха. На палубах сделалось трудно дышать. Пылью невидимых, мельчайших капель оседал он на обувь и одежду моряков, обволакивал легкие, забирался в орущие глотки… Сквозь участившиеся гудки стало не слышно морских команд.

И вдруг сорвался с цепи ветер и принялся окатывать палубы водой. Можно было подумать, что это не ветер вовсе, а каменные жернова так тонко размалывают воду и с такой силищей швыряют ее о палубы.

Дождь лил не сверху, а снизу, из глубины моря. Брызги скрещивались, секли наружные переборки. Тяжелые, надсадные гудки танкера сделались привычными для уха моряка, слились с шумами и грохотами моря. Качка танкера стала тягучей и равномерной, как тяжкая рысь усталой лошади.

…«Иду-у-у! Иду-у-у! Ты слышишь мое дыхание? Ты слышишь мой тяжкий шаг, океан?..»

И не лень стало морю развернуть перед танкером одно из сотен своих чудес.

Туман рассекся, словно кто-то разрубил его топором надвое. И перед судном протянулся черный коридор ясности.

Туман все еще стелился за кормой танкера, вставал с обеих его сторон молочными стенами. И вдруг впереди мелькнуло серое небо, и танкеру осветил дорогу маяк.

Наступило утро.

…Грохот. Звон. Перезвон. Лязганье. Это развертывается огромная якорь-цепь. Медленно, будто нехотя, ползет за нею якорь. Вверх!.. Все вверх!.. И вот уже они над головой мамы Тарасика, которая стоит у канатного ящика.

Через иллюминатор подшкиперской ей слышатся удары в рынду [3] и хриплый голос капитана:

— Сколько смычек?.. Ага. Три выскочило? Боцман, давай пять в воду!

…Что ей делать?

Надо подняться вверх и выйти на палубу. Но ведь там капитан?..

Ничего не поделаешь, надо выйти на палубу. Если завтра ее спишут на берег, ей больше уже не увидеть швартовки. Не видеть ей швартовок как собственных ушей!

…Можно, конечно, подняться вверх и встать спиной к капитану. Облокотиться вот эдак о релинги… Ты, мол, сам по себе, а я — сама по себе. И знать она не знает никаких капитанов! Разве нельзя поглядеть на пристань?.. А куда ж ей тогда глядеть?.. Не в воду же кинуться и не в небо взлететь! Пассажиры всегда выходят на палубы и любуются пристанями… Она встанет у брашпиля, рядом с боцманом, и не будет глядеть на ходовой мостик… Да, кстати, ведь у нее в кармане яблочко завалялось — повариха дала… Она будет его жевать… Стоит себе рядом с боцманом на баке пассажир и от нечего делать грызет потихоньку кислое яблоко: человек любит яблоки!.. Капитан — он сам по себе, а она — сама по себе.

…Не глядеть! Не видеть! Не слышать голоса капитана.

Как бы не так!

Не успела мама Тарасика выйти на палубу, как над нею снова загрохотало:

— Сообщать расстояние до пристани. Стоп — тянуться. Так. Хватит. Стоять у левого якоря…

— Бра-а-атцы!.. Швартовщики! — взлетает над басовитым, сочным голосом капитана ломкий и молодой голосок четвертого помощника. — Веселей подавай выбросок. На ближнюю пушку, крепи давай. Эй, швартовщики!.. Братцы… На ту валяйте перенесите. Со слабиной который… Становись, молодой, на конец. Оттягивай слабину. Потравливайте продольный!..

Орут грузчики. Грохочут подъемные краны, чавкают колеса грузовиков, шумят волны, обмолачивая пристань. Вот щепка. А вот бутылка. А вот пустая консервная банка. Вода грязно-желтая, будто в ней растворили глину. Должно быть, натек сюда первый снег с гор.

Скоро схватится льдом море. Но покуда что здесь еще плавают хлебные корки, апельсиновая кожура, огрызок яблока… И птицы просверливают поверхность воды лапами (наподобие штопоров). Головки у них маленькие ярко-красные, будто они нахлобучили на уши красные шапки, чтоб не продуло ветром. Птицы взлетают над пристанями.

Но вот взметнулся над пирсом огромный рояль, холодильник, грузовичок…

Какими тонкими кажутся издалека стальные тросы подъемных кранов и какими толстыми канаты на танкере, у ног боцмана… Манильские и кокосовые, пеньковые и сизальские, они свернуты, перевиты, уложены друг на друга…

А у пирса среди других судов тихонько раскачивается небольшое суденышко, плещется по ветру его флаг. Красный с синим крестом и белой каемкой. Это страна Норвегия.

Из кубрика лениво выходит негр с салфеткой под мышкой. Должно быть, повар. Оглянулся, зевнул, помахал рукой прибывшему танкеру и, заслонив глаза, поглядел от нечего делать на дальнюю сопочку.

Запомнить!.. Может, больше она не увидит дальневосточных пирсов. Не видеть ей этих причалов. Не видеть ей дальневосточного моря.

Они еще не оторвались от ее души, ее слуха, ее глаз, ее рук, ее сердца. Но почему-то она знает — это было в последний раз.

Мир — большой. На земле есть другие порты, другие причалы: Одесса, Архангельск, Астрахань. Сингапур… В Сингапуре прямо на пристани продают бананы (ей рассказывали ребята).

Но моря дальневосточного ей уже никогда не видать.

Да. Это было счастьем: большущее море, небо и голые дальние сопки.

С моряками она терпела бедствия: шторм. А над ней трунили. Ее обзывали фешенебельной.

И все-таки это было счастьем. Почему?.. Оттого, должно быть, что это уже прошло.

— Товарищ Искра!.. — подбегая к маме Тарасика, крикнул запыхавшийся матрос. — Вас требует капитан.

— На клотик? — прищурившись, спросила мама Тарасика.

— Какой там клотик! На мостик!.. Он сердится… Давайте, давайте быстрее, товарищ Искра.

— Да!.. То есть нет, нет!.. — Закрутила меня совсем, — сказал капитан Боголюбов маме Тарасика, махнул рукой, оглянулся, приоткрыл рот… И захохотал.

Капитан задыхался, захлебывался, кашлял, изнемогал. Он хотел не глядеть на маму Тарасика, не видеть ее растерянного лица, не замечать улыбки «тертого человека» — стармеха, которого трудно было чем-нибудь удивить.

— Объелся смехунчиком, — сказал стармех.

— Ха-ха-ха-ха!..

— Серость наша! — шутливо сказал стармех.

И можно было подумать, что словом «серость» он добил хохочущего капитана.

Глаза капитана вдруг как будто бы потолстели, их заслонили трясущиеся от смеха мешочки-подглазники. Бархатный, рокочущий смех, похожий на сок переспелой сливы, на которую нечаянно надавили пальцем, брызнул из капитанского горла. Смех, смех, смех выпрыгивал, выкатывался из узких щелочек его залитых слезами глаз.

— Да ну вас совсем… Да ну вас совсем… Уморили!.. Ох! Ха-ха-ха-ха!..

— Хорош, хорош!.. И мы же с вами во всем еще оказываемся виноватыми: это мы его уморили! — пожимал плечами стармех, как бы призывая в свидетели рулевого, маму Тарасика и штурмана Игорька.

Капитан зашелся от хохота, как грудной ребенок от плача. В его смехе было что-то сорвавшееся с цепи, безудержное.

Лицо у мамы Тарасика дрогнуло. Стармех решил, что она собирается зареветь.

— Нехорошо, нечутко, — сказал он, строго глянув на капитана.

Приподнятое лицо мамы Тарасика отражало хохочущее, дрожащее лицо Боголюбова.

Ее глаза медленно налились слезами. И вдруг она тоже принялась хохотать. За ней — стармех, за ним — рулевой и последним, по-детски, тоненько, вплел в общий хохот свой завивающийся хохоток молодой штурман Игорь.

— Да разве… Разве… Ха-ха-ха-ха… — захлебывался капитан. — Да ничего вы, ей-богу, не знаете… Герой, говорит…

— Нехорошо, Боголюбов! — горько вздохнул стармех. — Некрасиво… Тебе же, как человеку, как моряку…

— Ха-ха-ха-ха! Почет и слава твоему штурману… Остается, остается на танкере. Извиняюсь, конечно, что я вас на «ты» назвал… А вы извините великодушно. Потому что больно уж хороша! За моряка заступилась. Хвалю. Молодец! А ведь она человек опасный, стармех! Чуть что, и хвать на заметку. Возьмет и опишет, как хохотал Боголюбов. Раз! — и втиснет в какую-нибудь там брошюрку. С виду — и воды не замутит. Тихоня… А спустится потихоньку вниз и небось — хвать тетрадочку и раз! — на заметку…

— Товарищ капитан! — взмолилась мама Тарасика.

— Эх, ты!.. Вот как, значит, можно тебе доверяться, Боголюбов, — покачав головою, сказал стармех.

— А что?.. Извиняюсь… Я же сказал: хвалю!

— Жарь давай. Гни давай свою линию… А если что — так, пожалуйста: отражайте. В «Правду», понимаешь, а то в «Комсомольскую» или «Пионерскую». Вот я тут. Весь, как есть. Душа нараспашку. Ха-ха-ха-ха!

Услышав смех капитана, начали медленно подниматься по трапу матросы.

— Чего стряслось?

— А ясно что: стармех рассказал анекдот… А наш — ты же знаешь… Ему хоть палец, хоть спицу, хоть палку или флагшток…

— В чем дело? — строго спросил капитан, посмотрев на трап. — Так вот, стармех… Ты, значит, давай того… Выручай Боголюбова. Ты у нас деликатный. Шестью языками обладаешь… Одним словом, как представитель торгфлота ознакомь товарища Соню с Петропавловском. А то еще нажалуется, чего доброго, в Пароходство: «затравили ее на танкере!» Это я затравил, Боголюбов.

— Я никогда никому не жалуюсь! — быстро сказала мама Тарасика.

— Разве?! А я так подумал… Ладно. Стармех, надевай кителек, чтобы все по форме, и действуй давай… Прихвати-ка «ФЭД» и снимешь у сопки или там на фоне природки. Действуй… Потому что больно уж хороша… Обозвала Боголюбова самодуром.

— Я вас самодуром не обзывала.

— Нет?.. А я так подумал, что обозвала. Между строк, понимаете, прочитал. Давай, стармех… Реви-и-и-зо-о-ор! [4] Ты где? Не проспался? А?.. Припухаешь, друг?.. Приступай к выгрузке. А то начальник порта даст в Морфлот телеграмму: «Такой-сякой Боголюбов. Я его принял в порт безо всякого разговору. Я его втиснул… Я его… Он у меня и годика не прождал… А он такой-сякой и разэдакий — неделикатный, плана не выполняет… Самодур Боголюбов…» Реви-и-изор! Ревизор, давай того… приступа-а-ать к выгрузке.

— Нет, ну за что он так со мной разговаривает, товарищ стармех?.. Со всеми я всегда ладила. Честное слово. На заводе меня всегда уважали… А он… осрамил… ославил… Он…

— Стыд, товарищ Искра, не дым и глаза не ест. Не обращайте внимания, вот что я вам посоветую. Надоест, и бросят… Скучновато в море, надо же понимать. А вообще-то он мужик ничего. И капитан опытный. И человек подходящий. Поверьте! Ближе узнаете — сами поймете.

— Откуда же я узнаю, если у меня выговор за нарушение дисциплины и меня уж действительно того и гляди спишут на берег до окончания практики.

— Эх, сразу видно, что вы ребенок. За что ж вас списывать? Посудите сами! Ведете вы себе довольно-таки культурно, стараетесь…

— Я душу ему открыла! — как будто оглохнув, продолжала жаловаться мама Тарасика.

— Душу?.. И что?..

— Да вы ж ничего не знаете! Я ему письмо написала.

— Положим, знаю, товарищ Искра… Письмо я читал.

— Что?!

— Очень просто. Взял да и показал Боголюбов. Мне показал, показал боцману… Он секрета держать не может — ни своего, ни чужого… Но я и боцман все же люди солидные… А боцман, если хотите знать, так чуть что не плакал… Особенно, знаете, в этом местечке… Ну, помните, где про Жоркино геройство… И доблесть и все такое… Права, говорит!.. Нечуткость, неделикатность… Ну?.. Вы, Соня, опять за свое?.. — И стармех, вздыхая, вытащил носовой платок. — Возьмите давайте!

— Отстаньте… Я вам не девчонка!.. Я… Я… шторм. И теперь я плачу, только если что-нибудь очень хорошее… За… за… замечательный человек боцман.

— А то как же?.. Очень даже прекрасный боцман. Платочек чистый. Берите, Соня.

— Красивый.

— Из Сингапура.

— Плевать я хотела на ваш Сингапур! Мне справедливость нужна, а все смеются, — плакала мама.

— А я же вам сразу сказал: плюньте на все и берегите свое здоровье… К женщине, Соня, нужен подход. А у ребят, посудите сами… Откуда им взять подход. Все море да море. Всегда в отрыве от берега. Разве они имеют понятие о деликатности… И вы же еще на них обижаетесь!.. Одевайтесь-ка и пошли…

— Не хочу.

— Глупости. Вы хотите. А если не вы — я хочу. Жажду на берег! И не один, а с дамой.

— Я вам не дама!

— Хорошо. Пусть так. Пусть товарищ… Молоденькая, — мечтательно и лукаво сказал стармех, — изящная… Увидят и спросят: «Ага!.. Да никак стармех?.. С «Савельева»?.. И откуда только отхватывает таких!.. Он рвет на ходу подметки».

— Значит, вы не в первый раз гуляете в Петропавловске с девушками? — Мама перестала плакать.

— С девушками и с дамочками я, не скрою, гулял. Но с таким симпатичным товарищем в первый раз. «Стажерка… Общественное поручение, — скажу. — Друг просил. Боголюбов. Разве откажешь другу?..» Вот как надо действовать, Соня. И овцы целы — и волки сыты. — И стармех улыбнулся, глядя на посветлевшее лицо мамы. Мягко и задушевно пополз кверху его утиный нос.

— Эх вы, волк! — засмеявшись, сказала мама Тарасика.

— Я — волк!.. Но об этом история умолчит. Я вам не Боголюбов. — И стармех рассеянно отвел взгляд от мамы Тарасика. — Молоденькая… Студентка!.. Писательница!..

— Какая я вам писательница!

— Хорошо. Пусть так… Не писательница, так поэтесса… А мне, старому черту, конечно, лестно… Чего скрывать?! Одевайтесь, Соня!.. Искорка!.. Огонек!.. Эх, вы! Не Соня, а горе-горе. Не искорка, а пожар. Катастрофа Ивановна!.. Одевайтесь!.. Не забудьте, пальтишко надо бы потеплей. И шарфик на шейку… И если есть — прихватите варежки.

— Тра-ап!.. Вываливай тра-ап!

Трап слегка раскачивается под ногами мамы Тарасика. Внизу — шумит море и обдувает ее начищенные новые полуботинки.

— Осторожней, Искорка.

Стармех, улыбаясь, крепко и бережно поддерживает ее под локоть.

Впереди — земля. Она не будет качаться. Она твердая. И дуть она не будет. Земля не умеет дуть.

Вот берег, а на берегу — дерево.

— Дерево! — говорит, удивившись, мама Тарасика.

— А как же! — весело отвечает стармех. — Ясное дело, что это дерево.

…Дерево голое. Зимнее… Но ведь на морях не растут деревья. Совсем никакие — ни цветущие, ни с опавшими или пожухшими листьями.

— Осторожней, Искорка. Упадете в воду, а мне потом за вас отвечать перед Боголюбовым.

— До свиданья, мальчики!

— Привет! — отвечают матросы с танкера.

Она все смотрит и смотрит назад.

Стажеры внимательно и сурово разглядывают, как стармех с несколько старомодным изяществом подхватывает под локоть маму Тарасика.

— Не обращайте внимания, Соня, — оправдывается стармех. — Они думают — я вас веду в ресторан.

— Ну так что ж?

— Ничего, конечно… Они ребята. Им интересно.

— Счастливо-о-о, мальчики!

И опять она оглядывается назад.

На борт норвежского судна, улыбаясь, выходит негр. Видит, что мама Тарасика машет морю руками. Он счастлив и сейчас же принимается ей махать салфеткой в ответ.

Из каюты, в первый раз после тяжкой болезни, развалистой, залихватской, морской походочкой выходит штурман Минутка. Расступившись, матросы дают ему место у борта.

Минутка глядит на сопку и щурится. И вдруг он переводит глаза на маму Тарасика.

— Соня-а-а… Ты вот чего-о-о!.. Чеши-ка на почту. Купи открыток. Ясно?

— Не обращайте внимания!.. Серость, неделикатность! — ужасаясь, шутливо оправдывается стармех.

— При чем тут неделикатность? — спрашивает мама Тарасика. — А может, ему на самом деле очень нужны открытки?.. Он… он человек замечательный! И мы с ним дружим.

— Ах, так?! — говорит стармех. — Тогда, извините, конечно. «Красной Армии сыны все-е-е прекрасны, все-е-е знатны!..» Осторожней, Искорка, не оглядывайтесь, упадете в воду.

Глава одиннадцатая

— Отойди, огорчу! — так сказал грузчик маме Тарасика и побежал дальше, придерживая на плече измазанный мукой куль.

Со звоном и длинным-длинным каким-то клекотом прокатила мимо нее по рельсам вагонетка.

Нет, это место не для прохожих. Хозяева тут тюки, вагонетки, рельсы…

Они — справа и слева. Они сходятся, скрещиваются.

Вспорхнула стальная рука подъемного крана. Сверху, с неба (вон оттуда — из дальнего маленького окошка), выглянул крановщик. На нем черная меховая шапка. Он орет-надрывается. А слов почему-то не разобрать.

Чуть слышен далекий, запертый шум моря. Море охвачено с трех сторон сопками. Ему спокойно в этом разорванном пристанью кольце. Тихо ему, а все ж таки бьется и плещется оно. На дальнем берегу лежит старая-старая баржа, перевернутая вверх днищем… Ее поржавевший бок пригревает солнышко.

Нет на свете кладбища для старых и умерших кораблей. Земля их не хочет захоронить (наверно, за то, что они морские). Но придет время, их переплавят в больших плавильных печах. Сжигая, печи продлят их жизнь (только уже не морских судов, а железа и стали).

Вся земля в порту как будто бы ощетинилась «топиками» (так по-морскому зовутся старые суда). Издали они похожи на хатки, построенные ребятами. Светятся окна хаток: дыры, в которые глядит небо. Мхом и ракушками обросли их бока.

А море — плещется. Ему хочется подобраться поближе к остову баржи — лизнуть ее и обдуть.

…Медленно причаливает к пристани пароход и вываливает на берег трап. Большой пароход. Пассажирский. Если б солнце тут было поярче, пожалуй, могло бы кому-нибудь померещиться, что сейчас распахнутся каюты и на палубы выйдут люди, одетые в светлое, как на черноморских судах.

Но здесь не юг. Здесь — Дальний Восток. Пассажиры этого транспорта — люди с тех берегов, где нет железной дороги и посадочных площадок для самолетов.

Долгонько, должно быть, поджидали они «оказии» (последней, перед закрытием навигации). Глядели в море — а не схватится ли оно льдом, не придется ли им дожидаться транспорта до наступления весны?

…Для пассажиров с дальних Курил Петропавловск — большая земля. Отсюда они доберутся до Кисловодска и на Украину, где родина вот того усатого рыбака. Суровые, грузные и почему-то все как один высокого роста, выходят они на петропавловский берег.

…А по правую сторону от парохода стоят другие суда. Полощутся по ветру флаги…

Пропало. Исчезло. Ушло назад…

Порт за плечами стармеха и мамы Тарасика.

Дорога к городу крутая и грязная. Ее разбили колеса грузовиков.

…А нервные все-таки люди шоферы! Дают гудки, орут и окатывают без нужды пешехода грязью буксующих колес.

Из легковички выходит начальник порта. Поднял руку и помахал кому-то перчаткой: «Привет!..» Он начальник над этими вот тюками, грузовиками, над этим забортным трапом и пароходом, который только что пришвартовал к берегу Петропавловска-на-Камчатке.

Захочет — и может велеть пароходу остановиться на рейде (даже если его проклянет за это капитан).

«Нет места. Всё…» Ничего не поделаешь, ничего не попишешь… С начальником порта шутки короткие. Захочет — и остановит кран с орущим крановщиком. Он хозяин этого лязганья, крика и грохота.

И только над морем он не хозяин, хоть и похож на морского бога Нептуна (не какого-нибудь Нептунишку, а Нептуна с большущего пригородного фонтана).

И все же он не хозяин над океаном. Штормы не спрашивают у начальников, быть им или не быть. Они разбивают графики.

Никогда начальник порта не даст «добро» и не примет транспорта, если барометр намекнет ему на морскую бурю. Он склонит голову перед штурмующим океаном.

…А вот и пригород.

Выскакивает из лужи гусь; осторожно вытягивает длинную шею; приоткрывши клюв, глядит на маму Тарасика. «Молоденькая! — так, наверно, думает гусь. — Поэтесса! Ай да стармех — на ходу подметки рвет!»

Гусь восхищен. Он бросается к луже. Как нефть из нефтяной скважины, взлетают кверху острым плотным фонтанчиком черные брызги слежавшейся придорожной грязи и окатывают (еще почти совершенно новые) мамины полуботинки.

— Идите, Соня, по тротуару. Я с краю, — предлагает стармех. — Дама — по правую, по правую сторону тротуара.

— Здесь нет тротуара!

— Кавалер с краю. Потому что, сами должны понимать… Грязь — это первое. А второе то, что вдруг машина не так развернется.

— Здесь нет машин.

— Сострили. С меня двадцать копеек. В Петропавловске есть «Москвичи». И тут неплохо, надо сказать, прирабатывает шофер, особенно если моряк из дальнего плавания. Между прочим, Малинина Ольга — слыхали, конечно? — она у меня всегда ходила по эту сторону тротуара.

— В Петропавловске?

— Нет. Допустим, в Америке… А случалось, в Швеции. В Дании. И на Филиппинах.

— Чего?

— А на Филиппинах, — пожимает плечами стармех.

— Я уж давно замечаю: вам всегда хочется хоть имя ее назвать.

— Память, Соня, — это вторая душа человека. А?.. Как вы думаете?

— Думаю то же самое, что и вы: «Разлука гасит страсти посредственные и превращает в пожары страсти большие».

— Страсти?.. Ух, ты! Оторвали! — Стармех смеется. — Шарфик давайте, Соня, затянем потуже, ветрено… Эх, молодежь, молодежь. Что вы смыслите в этом деле? Мы с капитаном Ольгой, может быть, щи хлебали из одного котла.

— И она их всегда хлебала по правую сторону тротуара!

— А уж это простая вежливость. Нет, серьезно… Закончите образование, Соня, выучитесь на писателя и беритесь за дело: создайте книгу о капитане Малининой Ольге. Первое то, что она достойна. Второе то, что теперь уже больше не будет на флоте женщины-капитана. И правильно… Слишком тяжкое это для женщины ремесло.

— А у нее были дети? — задумавшись, спросила мама Тарасика.

— То-то и есть, что какое там дети, Соня. Не до детей. Не разведешь, согласитесь сами, на судне детский сад. Но была у нее собака. Рыженькая такая. Коротконогая. Ее смыло за борт в проливе Франца-Иосифа.

— И Малинина… Расскажите, как она спасала собаку.

— Какой спасала! Не за борт же кинуться капитану? Вот то-то и дело, Соня. Может, она бы и кинулась, но неудобно. Все ж таки капитан. Капитан в ответе за экипаж — это первое. За свой транспорт — это второе… Заперлась в каюте — вот только и всего. Походила там, походила…

— Она плакала?

— Плакала? — Он удивился. — Нет, детка, она не плакала.

— Вы ее сильно уважали, должно быть. И любили! — ни с того ни с сего сказала мама Тарасика.

— А как же! — бодро ответил стармех. — Право, не знаю, конечно, из чего вы это выводите… Но кто не любит женщин, так тот дурак.

Моросил дождь. А уж давно бы пора выпасть первому снегу.

Дождь хлещет и размывает землю — холодный, тяжелый. С обеих сторон дощатого тротуара тянутся лужи — большие, как озера.

Дорога от пристани к городу похожа на размытую глинистую винтовую лестницу. Но если все-таки как следует постараться и вспомнить, что Петропавловск порт, что ты видишь его в первый раз (и, может, уж никогда не увидишь больше), и если подумать, что это земля (земля всегда долгожданная для мореплавателя), что это историческая реликвия (Петропавловск!), город больших открывателей Севера, город морских баталий; если задрать кверху голову и думать об этом, об этом (только об этом!) и не дразнить стармеха и не тратить времени попусту, тогда и отсюда можно все-таки разглядеть, что такое порт Петропавловск.

Он — древний, старинный. С обеих сторон его узких улочек — деревянные домики и домишки. Но тут и там между ветхих строеньиц, как среди молочных зубов, прорезаются коренные зубы — большие, новые, каменные здания. Город лежит, как во вмятине, среди высоких сопок. Они его опоясывают с трех сторон, а море — с четвертой.

И с четвертой стороны — оттуда, где море, все время дует ветер. Он треплет шарф на шее мамы Тарасика, хлещет ее по ногам и свистит ей в уши.

…Неужели же это автобусы?

Подпрыгивают, вьются и скачут маленькие издалека машины по древним улицам Петропавловска-на-Камчатке. По его булыжникам, по его дощатым мостовым.

Ай да лихие и удалые петропавловские автобусы!

— Да-а-авай прокачу, начальник! — восклицает кто-то сочным и грубым голосом над самым ухом мамы Тарасика.

— Ага! — говорит стармех. — А вы мне не верили, Соня. Вот вам налицо «Москвич».

— Мне вовсе не хочется, — бормочет мама Тарасика.

— Вам хочется, Соня, — уверяет ее стармех. — И, согласитесь, как же не прокатить?! Разве после этого я смогу глядеть в глаза Боголюбову?

Шофер и стармех подхватывают ее под локти. Ее впихивают в машину.

— Я ничего не увижу!.. Тут маленькие окошки! — говорит мама.

— Пошел! — приказывает шофер машине так грозно и коротко, как будто бы она конь.

Стармех и мама Тарасика ударяются головами о вздрагивающую покрышку ветхого, разбитого на петропавловских трассах, многострадального «Москвича».

— Э-эй! — говорит шофер.

И «Москвич», не теряя времени и не давая маме Тарасика открыть дверцу и выскочить на дощатую мостовую, рвется вперед: набирает скорость.

…Памятник и еще один. Памятник и еще один… Тяжело, должно быть, досталась людям эта земля, отвоеванная у моря и ветров.

Исхлестанные дождями, стоят вокруг памятников скамейки. Колючий ветер рвется в открытые окошки мчащегося «Москвича». Он свистит и поет. Удивительно хорошо поет петропавловский ветер: десятком слаженных, тоненьких голосов.

— Школа? — подпрыгивая на сиденье, спрашивает стармеха мама Тарасика.

— Ага! — подпрыгивая на сиденье, отвечает стармех. — Музыкальная… Образцовая! А вот памятник Берингу! Шофер, будь ласков, осаживай! Товарищу журналисту необходимо ознакомиться с достопримечательностью города.

Протянув вперед руку в кожаной перчатке, подбитой верблюжьей шерстью, отставив ногу в забрызганном грязью английском башмаке, стармех набирает побольше воздуха в легкие.

— Итак, памятник Берингу… Экспедиция нашла в вечных мерзлотах…

Он говорит интересно, умно и долго, обнаруживая широкие знания и точную память.

Но она не слушает. Ей почему-то так весело, так легко.

— …В те времена, я должен отметить, Соня, моряки ходили только под парусами…

Увлекшись и несколько стыдясь самого себя, он горячо и влюбленно рассказывает о Беринге.

Стармех блестящ и, как всегда, шутлив и прост. Каждое его слово стало бы для нее находкой, если бы ею не завладел непонятный бес. Она была в море так долго! И теперь ей хочется двигаться, хохотать, радоваться…

— …Первоклассные моряки… — думая только о знаменитом Беринге, продолжает стармех, — а ведь надо и то принять во внимание, что в те времена никто и не слыхивал о моторах.

— Какая серость с их стороны! — перебивает стармеха мама Тарасика. — А можно мне покататься немножко на этой цепочке, товарищ стармех?

— Бросьте дурачиться. Вы не маленькая… вот музей. Справа, справа — около тира, Соня… пушное богатство Камчатки…

Но мама Тарасика вдруг замирает с широко раскрытым ртом.

У автобуса, на другой стороне улицы, стоит чукча, одетый в меховые узкие брюки, расшитые красным бисером. На голове у него остроконечная шапка.

Он стоит задумчивый, под тонким косым дождем. Студент, в руке портфель.

— Чукча?

— Коряк, — обрадовавшись, поправляет стармех.

И нос его, утиный, широкий нос, так счастливо ползет вверх, придавая лицу, тяжелому и усталому, детское, летящее выражение. Он ей дарит его! Он дарит ей Петропавловск. Автобус и горы… Заклинаньем (чтобы доставить ей удовольствие) он вызвал коряка на улицу. Принял в вуз. Одел в меховые брюки. Поставил у автобусной остановки.

И все это он дарит ей: дожди и лужи, памятник и цепочки около памятников.

Юноша небрежно вскакивает на подножку автобуса.

Автобус трогает: едет вверх, как фуникулер, в чуть колеблющуюся от дождя пустоту узких переулков и улочек.

— Становитесь, Соня, вот тут… Да нет же! У памятника… Наденьте мою фуражку. Я щелкну. Вернетесь домой и расскажете: «Было, было, мамаша, такое дело. Гуляла я как-то раз с морячком в порту и вот тебе фотография: доказательство…» А может, поднимемся, Соня, на сопку? На Сопку любви? Оттуда как на ладони виден весь Петропавловск.

— Чего? — строго говорит мама.

— Очень просто. Название такое: «Сопка любви», — оправдывается стармех. — И вот дорожка.

Под ногами похрустывает гравий. С обеих сторон крутой и узкой дороги стоят кусты и деревья. Печально высвистывает ветер на их ветках ветреную, длинную песенку. Влажные, жалкие, тонкие ветки просвечивают морем.

Чем выше поднимаются стармех и мама Тарасика, тем больше моря. Тем жестче орет и свистит ветер им в уши разные песенки.

Стармех поспешает за нею, запыхавшись в броне своего узковатого кителя.

Пять лет прошло со дня выдачи морского обмундирования. С тех пор стармех успел чуток постареть, потолстеть. На его бедре аккуратно подпрыгивает аппарат «ФЭД».

Земля бежит им навстречу, она пахнет тонко и горько — землей. Пусть грязная, пусть залитая дождями, пусть голая и холодная, пусть ветреная, а все же — земля, земля. Она пахнет листьями, свернувшимися от холода. Их пришибли к дорожкам дожди. Они не взлетают и не шевелятся. Они будут гнить и удобрять землю.

Земля!

Мама не знает, что такое же точно чувство испытывает каждый моряк, вступая на берег. Он видит землю не мыслями, не глазами, а подметками, которые топчут ее, ноздрями, которые вбирают в себя ее запахи — терпкий, горький осенний, летний…

Добежав до вершины сопки, мама оглядывается. Перед ней иззябшая танцплощадка, перевернутые зачем-то ножками вверх столы и скамейки, ресторан. Его окошки заколочены.

Шепчутся между собой деревья. Им удивительно, что кто-то на них глядит, что так высоко забрались люди — забрели в покинутый до весны парк.

Маме грустно и счастливо. Может, ей никогда уже не увидать Петропавловска-на-Камчатке?..

И Петропавловск, который лежит под горой, рвется ей в сердце со всею свежестью того, что нам открывается в первый раз.

А он, стармех, обрадованный ее детской радостью, окрыленный, помолодевший, рассказывает о других морях и странах — их много на свете! Он снисходителен, шутлив и щедр.

— Что это там?.. Вон около той скамейки… Да нет же, на сопке, товарищ стармех?..

— Качели, Соня. А зовут меня Николай Иванович.

Да, да. Качели! Большущие. Настоящие. Измокшие от дождя!

Мама садится на них, зажмурившись, и ждет.

— Ну?

— Ребенок, сущий ребенок, — вздыхает стармех, тихонько толкнув качели.

— Выше!.. Смелее! — кричит она.

И качели взлетают вверх.

Они (качели) на самом краю обрыва (для того, должно быть, чтоб было еще страшней). Сейчас она сорвется и полетит вниз.

— Не так шибко, товарищ стармех!.. Ой-ой, не так шибко! — кричит она.

Море внизу, под обрывом, ходит вверх и вниз ходуном в ее сощурившихся глазах. Справа чуть-чуть раскачивается фуражка стармеха с сияющим золотым околышком.

Задравши голову, он глядит на ее летящие ноги, на вспархивающие полы ее пальто, на ее размотавшийся шарф, на растрепанные от ветра волосы.

— Я тут. Не надо бояться, Соня!

— Бою-усь!.. Ой, боюсь! Дово-ольно.

— Соня, я тут!.. Я ту-у-ут! — кричит он снизу.

И в его глазах, глядящих на нее из-под золотого околышка, ликующее выражение молодости и озорства.

— Остановитесь! Хватит, — молит мама Тарасика.

— Нет, нет, не остановлюсь. Вы у меня наплачетесь и напрыгаетесь, — отвечает снизу стармех. — А как меня зовут, Соня?

— Никола-а-ай Иванович!..

— Порядочек. Я вас вышколю.

«Неправда. Это я тебя вышколю! — ужасаясь легкости своих мыслей, как будто вспархивающих вместе с нею над пропастью, смекает мама Тарасика. — Если я захочу — ты побежишь вокруг сопки, если захочу — купишь конфет и мороженого!»

— Стоп! — приказывает она.

И качели медленно замедляют бег.

— Спойте-ка что-нибудь, Николай Иванович, — приказывает она.

— Полноте, Соня! — отвечает он.

— Говорю — пойте!

— Соня, помилосердствуйте. Да какой я, к черту, певец.

— Если вы сейчас же мне не споете, я убегу. Мы поссоримся.

Он принимается кашлять, потом вздыхает:

— Охохонюшки, как говорят в Норвегии.

И вдруг — поет!.. Весь багровый, не поднимая глаз:

И мо-о-ре ласко-ово журчало!

У на-а-аших ног!

У наших ног.

— Довольно! — сжалившись, говорит она. — А теперь наденьте-ка мой берет. Я вас щелкну. Вот тут, у качелей. Приедете домой, расскажете жене и детишкам: «Гулял я как-то в порту. Катал ее на качелях. На этих самых качелях. И вот фотография: доказательство…» Улыбайтесь. Так. Веселей! Счастливей!.. Готово.

— Но я же не говорил вам, Соня, что я женат.

— А разве я вам говорила, что у меня есть мама?

— Чудачка! — смеется стармех. — Так что же, вы произошли, выходит, не от женщины, а от чайки?.. То-то я вас сразу признал.

— Николай Иванович, Николай Иванович!.. Ой, ой!.. Мне страшно!.. Вон там шевелится куст.

— Полно. Где?..

Из щебня, из пожелтевших, пожухлых трав выглядывает маленькая фигурка: согбенный коричневый человечек, похожий на корень женьшеня. Фигурка движется, протягивает вперед короткие руки.

— Так это ж садовник, Соня. Старик. Его Петей звать. У него две дочки, — спускаясь с сопки, рассказывает стармех. — Одна уже двадцать лет как замужем за моряком.

— Почем вы знаете? — спрашивает мама Тарасика.

— Как не знать? Я все знаю. Ведь я на Дальнем Востоке, Соня, свой человек.

Темнеет. Внизу, под сопкой, загораются первые огни.

…Еще день на дворе. Но все — и воздух, и мостовые, и дощатые тротуары города, — все как будто окружено чем-то дальним, синим.

Вечер шагнул издалека — с другой стороны моря. Ступил на улицы Петропавловска, и все кругом стало очень большим, засияло, затеплилось.

Вечер жмется к каждому дереву; стоит, притаившись, за каждой скамейкой. Последние прозрачные тени ложатся на камни и камешки: это гравий. Им усыпаны парковые дорожки.

В догорающем свете дня — от теней и первого света дальнего электричества — становится видно, что у каждого камня свое какое-то выражение щербатого, каменного личика… Серые, розовые, толстые и худые, круглые и кривоватые — с одной раздувшейся щекой (как будто бы у них флюс), они поблескивают от недавнего дождя, деловито и влажно цвивиркают под ногами стармеха и мамы…

…Поздний вечер… А так ли?

Синева — огромная и дрожащая за каждым домом, у подножия каждой — ближней и дальней — сопки.

Для того чтобы сделать ее еще синей и длинней (для этого, только для этого!), загораются окна и окошки в домах. Они прорезывают, пронизывают синеву, горят и сияют. Блещет огнями и огоньками каждый городской дом в этот вечерний час, словно зажглись его глаза-окошки, как глаза совы в тайге.

Откуда-то с другой стороны моря медленно выкатывает серое небо. Темнеет. И вот оно сделалось черным. Глядят решетчато сверху колючие, злые зрачки дальних, северных звезд.

Склоны сопок усеяла россыпь огней. Чем дальше они, тем меньше и мельче. Не сберегли себя. Не удержали, разбрызгали свет на крутых дорогах. Там, где днем были видны коричневые, распаханные поля, огни дрожат и колеблются. Но ведь они электрические. И ветру их не задуть.

Мимо стармеха и мамы Тарасика проезжает знакомая машина «Москвич». Ее окошки распахнуты. Из окошек вьются ленточки бескозырок.

— Привет! — орут матросы, оживляя скучную тишину ночи и взбадривая крепко уснувших жителей города Петропавловска.

На перекрестке улиц стоит, согнув дугой свою тонкую алюминиевую шею, уличный фонарь и отбрасывает на влажную мостовую свет, похожий на конус.

— Холодно… Может, выпьем хоть по стакану кофе? — застенчиво предлагает маме стармех.

— В ресторан?! Ни за что. Я сыта.

— Тогда подождите, Соня. Я хоть куплю для вас кое-что в палатке. Запахните пальтишко. Вот так. Я мигом.

Мама смотрит на свет фонаря. Глазам становится томно. Она зажмуривается. Этот свет, похожий на конус, что-то напоминает ей. Ах, да! Окошко в комнате дедушки Искры.

— Озябли, Соня? — спрашивает стармех.

— Да, да… Озябла. Сильно озябла.

— А я вам крабов купил. Ага. Шоколаду и крабов. Я знаю — вы любите крабов. Мне сказала дневальная. Идем. Вы устали, бедняжка, проголодались.

— Куда? — говорит она.

— На сегодняшний день ваш дом — наш танкер, — отвечает он грустно и ласково. — Нас ждут. Нам оставили ужин, Соня.

— Нет, нет, Николай Иванович… Мне еще нужно на почту. Купить открыток.

— Что? Да кто ж я тогда, выходит, мальчишка, что ли, на побегушках?! Рассыльный? Минутке нужны открытки, а я добегай до почты.

— Я одна добегу.

— Да кто же вас пустит, матушка? На дворе — ночь.

Молча шагают к почте — стармех и мама Тарасика.

— Николай Иванович!..

Молчание.

— Мне холодно.

Молчание.

Молчит. Рассердился. Как жалко! До чего это хорошо, когда тебе радуются! Ни за что. Просто так.

Хорошо, когда чьи-то глаза тебя отражают, сияя.

…Дедушка Искра… Да, да, конечно! Он сказал ей: «Полно тебе реветь, казанская сирота».

Он ей позволил растить Тарасика и любить Богдана.

И она была благодарна.

За все всегда бывала она благодарна. Богдану. Дедушке. Хлебу. Валенкам. Даже окну — за то, что светится в темноте.

А кто бывал благодарен ей?

Чья улыбка покорно вспархивала от ее взгляда? Кто хоть однажды дал ей волшебное право на дерзость, причуду, шутку?

Ага! Вот то-то оно и есть.

Спасибо!

Нет, нет… Она не хочет быть благодарной. Пусть все теперь будут благодарны ей. И он, Николай Иванович.

За что же?

А так. Просто так.

За то, что целый день ничего не ел. За то, что измок. За то, что надел узкий китель.

За то, что она позволила ему катать себя на качелях!

И, может, скажете, этого мало?.. Да?

Глава двенадцатая

— Открыток! — не поднимая глаз, сказала мама Тарасика. — С цветком или, если можно, с каким-нибудь видом… с кораблем или пристанью.

— Сколько?

— Десять.

Окошко мгновенно выбросило десять открыток с видами Петропавловска.

Мама Тарасика взяла их и быстро сунула открытки в карман. Вот эту, с самым красивым видом, она повезет Тарасику. Как ей хочется есть, обогреться. «На сегодняшний день ваш дом — наш танкер».

…Домой!.. Она устала. Ей хочется лечь. Услышать радио. Увидеть уютные, застланные дорожками коридоры танкера.

Домой!.. Дом покрыт новой крышей. На крыше — новые антенны. Вечер. Ярко отсвечивает в темноте снег. За окнами — большими и малыми — тоже загораются огни. Свет от зеленой лампы ложится кругом на письменный стол. У стола сидит человек. Он запустил пальцы в густые русые волосы.

Я люблю тебя, человек!.. Люблю твои волосы (которые встали дыбом, как колючки ежа), люблю твою щеку, которую вижу через окошко, помню вот эту косоворотку, которую столько раз стирала и штопала.

Твое лицо отразилось в лице моего Тарасика… Твой прозрачный взгляд — в его вишневом и косоватом; твои ногти в ногтях его коротких и толстых пальчиков; родинка с твоего плеча — на его пухлой и теплой шейке. Окно!.. Ты всегда мне светишься из темноты… Почему же я ничего о тебе не знаю?

— Товарищ стармех, извините, одну минутку, — сказала мама.

— Ох уж мне эти «Минутки», — улыбнувшись, ответил стармех.

Окно почтамта, оно ведь тоже окошко… Может быть, поэтому мама Тарасика возвратилась к нему.

— Нет ли у вас для меня письма?..

— Корреспонденцию до востребования выдаем до шести часов.

— Дорогая!.. Я приезжая. С танкера. Я проездом… Вот хоть его спросите!.. У меня… сынок…

— Тарас? — сказала старая женщина так уверенно, как будто прочла его имя в маминых расширившихся от удивления глазах.

— Тарасик. Точно. Откуда вы знаете?

— Вы Софья?.. Вам телеграмма.

— Мне? Нет, нет… Вы ошиблись. Я не давала этого адреса. Товарищ стармех, скажите ей, что она ошиблась!..

— Соня, бросьте. Не будьте ребенком. Давайте телеграмму сюда… — говорит стармех. — Вот так. Сейчас распечатаем… Успокойтесь, Соня!..

— Читайте.

— «Выезжай София Тарас помирает», — прочел стармех.

Не выпала из рук телеграмма. Не упала на пол мама Тарасика. Она молчала, и на почте сделалось до того тихо, что стало отчетливо слышно в большой тишине тонкое и дальнее треньканье, похожее на перезвон трамвая.

Потом звон трамвая заглушил отчаянный крик.

Задребезжали стены, выбежала из-за окошка телеграфистка.

Мама Тарасика стояла посреди почты на несгибающихся ногах. Ей мешал крик. Он заглушал звон.

— Тара-а-асик!

Она позвала Тарасика. И он встал перед ней, пробежав девять суток пути, которые разделяли их.

Тарасик говорил: «Мама».

И она сказала: «Тарасик».

Он не знал, что она кричит. Не знал, где она. Он был мал.

Мертвый стучался он в двери и спрашивал: «Мамочка, а зачем здесь садик, а ничего не растет?» (про окошко подвала, окруженное жердочками). «Мамочка, а зачем лилипунтики?» (про человечка в цирке). «Мамочка, а что за такое фамилие — Фортунатов?»

Мертвый бежал он среди живых. Мертвый! Для мертвых нет расстояний.

«Мамочка, что это?»

«Это — смерть», — объясняла она, как объясняла когда-то, что значит собака, травинка, ягода.

Он не хотел умирать. Он ей жаловался, он спрашивал:

«Мамочка, смерть это значит нету меня?»

«Да, да, — разъясняла мама, покачивая головой. — Тебя — нет».

«Я есть. Мама-а!.. Мамочка!..»

Он бежал к ней сквозь океаны вечный и маленький, в коротком желтом пальтишке. Он плакал. Он не хотел, чтобы «смерть». Он хотел чернильницу, кошку, качалку, кремушки…

— Тара-а-асик!

Голова мамы, опрокинувшись, скользнула по чужому темному рукаву. Ее щека оцарапалась о золотые нашивки.

Чужое лицо, содрогнувшись от жалости, разъяснило ей, что значило слово «смерть».

Из страдания, как в окне, озарившемся неожиданным светом, вдруг показался Тарасик.

Положив толстую ножку на толстую ножку, он сидел на ступеньках дедушкиного крыльца и глядел вперед глазами, полными любопытства. Он глядел на протянутую ручонку, в которой держал хорошенькие дальневосточные кремушки. Камешки-кремушки. Дальневосточные, настоящие.

И опрокинулись мама Тарасика и мертвый Тарасик на руки чужого человека. Его руки их подхватили и, не уклонившись, не дрогнув, добро и твердо понесли навстречу страшному слову «смерть».

Глава тринадцатая

«Танкер «Леонид Савельев». Капитану Боголюбову.

Владивосток Пароходство Морфлота сегодня шестнадцать ноль-ноль поступила телеграмма имя практикантки Искры Софьи тчк Радируем содержание телеграммы двоеточие София выезжай Тарас помирает тчк Случае товарищ Искра не находится более на борту вашего танкера прошу разыскать ее Петропавловске тчк Телеграмма разослана Пароходством Петропавловск главпочтамт востребования запятая Петропавловск гостиница Интурист запятая Петропавловск корреспонденту Комсомольская правда тчк Прошу рапортовать Пароходство мне принятых вами мерах отправки товарища Искры Москву самолетом.

Черных».

* * *

— Пацан!.. Мировой… Вот эдакий — толстощекенький… Сидит на плечах у батьки. Она мне карточку показывает и говорит: «Ты на меня, пожалуйста, не сердись, у меня — семья. Я его люблю. Понимаешь?» А я: «Да как не понять!.. Вопрос, по-моему, очень ясный…» — «Нет, говорит, ты еще не дорос, чтобы понимать любовь… Его Богданом зовут. Он — электрик». Вот какая история, ребята…

«А сын у меня, — рассказывает, — до того культурный!.. И есть, конечно, в нашей семье свои огорчения: отец над ним не работает. Не дорос…

Жора, дорогой! Ты о себе худого не думай. Прошу тебя… Мне это было бы очень больно. Ты — красивый и храбрый. Может, даже красивей моего Богдана. Кто ж от тебя откажется?»

И действительно, мировецкий пацан, ребята, Тарасик… В большущей меховой шапке…

Так говорил Минутка и бегал по танкеру. Он заглядывал людям в глаза, будто хотел в них вычитать: нет ли какой вины его, Георгия Минутки, в том горе, которое свалилось вдруг на маму Тарасика.

Так и не вычитал. Ушел в каюту, вынул из шкафа большую бутылку с белым лекарством, выпил стакан.

Упал на койку. И вдруг ни с того ни с сего он разодрал на себе рубашку.

Минутка был одесситом. Одесситы часто рвут на себе рубашки. Чудной народ.

Глава четырнадцатая

Все, кто был в этот вечер свободен от вахт, поднялись на палубу для того, чтобы проводить маму.

Она шла по узкому коридору расступающихся перед ней людей.

Шла, по-птичьи наклонив голову, странная и прямая на своих несгибающихся ногах.

Выбежала вперед дневальная и загородила маме дорогу.

— Шарф, — сказала она. — Соня, а Соня, слышишь?.. Давай завяжу получше, а то потеряешь.

— Тише! — ответил вместо мамы стармех (он нес за ней чемодан, плащ и ботики, которые почему-то забыли упаковать).

Сделалось тихо. В шуршащей тишине моря стало еще отчетливей слышно, как хлопают о доски палубы тяжелые ноги мамы.

Капитан закашлял. Потом, как будто что-то надумавши, медленно снял фуражку.

В желтом свете палубного огня тускло блеснул золотой околышек. Ветер начал перебирать седоватые волосы капитана.

И сейчас же вслед за своим капитаном сняли фуражки и бескозырки все моряки.

Мама Тарасика была мамой. А они — ученик морского училища, старый боцман и седой капитан — чьими-нибудь сыновьями.

Загрузка...