Фигль-Мигль Тартар, Лтд. Роман

А не то возьму да брошу его в Тартар туманный.

Далеко-предалеко, где под землей глубочайшая пропасть,

Где железные ворота и медный порог,

Настолько далеко под Аидом, насколько небо — от земли.

«Илиада», VIII, 13

Я вышел на авеню Двадцать Пятого Октября; я посмотрел по сторонам. Солнце еще не взошло или уже закатилось, возможно, близился рассвет, возможно, это был сумрак вечера. Широкий тротуар по обе стороны улицы тонул в густой тени. Не спешил пешеход, не тащилась пролетка.

Я оперся на тонкую трость с небольшой серебряной ручкой, которую в 194… году мой дедушка вывез, вкупе с другими приятными вещицами, из покоренной Германии, и достал из кармана пальто недремлющий Брегет, который в 196… мой дядя-фарцовщик безуспешно пытался всучить вежливому гамбургскому туристу. Уже тогда на Брегете недоставало часовой стрелки, и сделка не состоялась: турист не польстился на спорно мистическую игрушку, и дядя, наверное, был разочарован, но не настаивал, как человек со вкусом, чувствующий подлинное течение времени, всю эту невозвратность, бренность, непостижимость, вращение колеса, бесполезный бег по кругу гладкого циферблата. Было восемь минут.

Я поднял голову и, присмотревшись, поспешил к толпе, резво собиравшейся на углу Владимирского проспекта. Оттеснив изящную дамочку в норковой шубке («Мудак!» — воскликнула дамочка) и двух осанистых старух с потрепанными кошелками («Плебей», — высказались старухи), я увидел благообразного, рано поседевшего господина, лежащего на тротуаре в аккуратной луже крови.

Конечно, благообразным он был до того, как ловкий автомобилист разнес ему полголовы. Его хороший серый плащ при падении задрался, ноги были чуть согнуты, словно продолжали спешить. Я присел на корточки и заглянул в лицо погибшего. Вряд ли он понял, что с ним произошло. Уцелевшие открытые глаза заливала кровь. Кто-то, напирая, толкнул меня сзади. Я пошатнулся и, теряя равновесие, дотронулся до его руки: своими кольцами — до его колец.

Завыла полицейская сирена. Я встал, выбрался из толпы и двинулся прочь.

Я двинулся прочь по направлению к Николаевскому вокзалу. Вокзал был ярко освещен, поезда постоянно прибывали. Люди оставляли багаж в камере хранения, выходили на площадь и растворялись в толпе. Кого-то встречали друзья и бледные родственники, кто-то спешно шагал прочь, глядя под ноги, сжимая кулаки в опустевших карманах. Мрачная тень человека с веслом вздымалась над стеклянным павильоном новых билетных касс. Стоявший посреди площади обелиск памяти Александра Третьего, Миротворца, тени не отбрасывал. Мне было нечего бояться; я здесь родился.

Небо так и не прояснилось. Я, впрочем, не помнил его не затянутым плотной пеленой облаков. Когда облака сменялись грозовыми тучами, наступало лето.

Я прошествовал к ларькам: душа и кошелек наготове. Какой-то честный яппи передо мной покупал сигареты и колу, крепко держа за шиворот малолетнего сына. Ребенок выворачивал шею, тараща на меня ясные бессмысленные глаза. Не смотри на него, дитя, сказал я неприязненно. Он сумасшедший. Папа с сыном немедленно исчезли. Я приобрел пиво и «Житан».

Когда бутылка пива скользнула в руку, рука легла на пульс времени. Мир обрел отчетливость, архитектурные красоты — стройность, существующую только на художественно выполненных фотографиях. Стало тихо, тепло. Так тихо и так тепло, что захотелось если не полететь, то, по крайней мере, подпрыгнуть. Я видел, как красиво нежный город ложится под ноги. Какой мягкий блеклый цвет у этих листьев и лиц: чуть в желтизну, чуть в зелень. Я задохнулся, как счастьем, терпким прогорклым воздухом. Машины, люди, деревья за черной оградкой — все продумано, все на своем месте. Все сошлось, как пасьянс у старого шулера на покое, всякое лыко — в строку. Жизнь открыта, как мертвые глаза.

Разжалобившись, я полез за сигаретой, чтобы оделить честного попрошайку.

— Боже! — чья-то рука легла на мое плечо. — Лучше отдай мне.

Я обернулся и увидел своего лучшего друга Карла Кляузевица, облаченного в черную косуху, кожаные джинсы и казаки. Из-за его спины мне ухмылялся Николенька Давыдофф, непременный член всех богемных тусовок, неизвестный поэт, известный музыкальный критик и празднолюбец. Кляузевиц выхватил у меня сигарету и покачал головой.

— Откуда эти приступы филантропии?

Я вежливо промолчал. Осень, сказал Давыдофф. Закапал мелкий дождь. Часы показывали без четверти. Ну что, сказал Кляузевиц, пройдемся? Я пожал плечами, потом кивнул. Давыдофф бледно улыбнулся.

Мы пустились в путь. Уклоняясь, сворачивая, пялясь по сторонам, мимо строгого французского парка, бледной клумбы с асфоделами и усыпленных брегов томного канала шли мы по склону улиц, пока не достигли маленького бара под непритязательной вывеской. Одолев три ступеньки вниз, мы сели за стеклянный столик в углу. Молчаливая женщина за стойкой заученным движением наполняла бездонные стаканы посетителей. Пол был тщательно протерт. Музыка оставляла желать лучшего.

Большой круглый стол в центре заняла компания тинейджеров, и среди задастых, задиристых малолеток мой наметанный глаз тотчас выделил и типизировал тонкого светловолосого мальчика в черном узком свитере. Нежная шея. Тяжелая пряжка ремня. Вульгарные, но не дешевые кольца.

Пока, трудясь над своими кобблерами, его товарищи — мальчики и девочки с простонародными нечеткими лицами, год-два и они начнут увядать — обсуждали унылые проблемы дискотек и совокуплений, он молча пил что-то одноцветное из высокого, как и он, узкого стакана, жеманно поднимая глаза то к белым пластинкам жалюзи, то на сидящую напротив девочку, зелено-рыжим (плащ, волосы) пятном оживившую белый просвет стены и окна. Пленительную припухлость его век я быстро связал с обращенным к нему вопросом, с обрывком разговора вокруг.

Если это было разговором. Они пересвистывались, перемигивались, как стайка птиц или обезьянок; место слов заняли забавные тоненькие вскрики, а те немногие слова, которые были мне понятны, в их речи теряли доступный мне смысл, превращаясь где — в щебет, где — в приятный плеск воды. Такой щебет, наверное, раздавался в пещерах на заре человечества.

Кляузевиц толкнул меня в бок, передавая кружку: бестрепетный сноб, я продолжил пить пиво. Я посмотрел на Кляузевица, и мне показалось, что я знаю его всю жизнь и ни разу не видел вполне трезвым. Я так хорошо знал своего лучшего друга, что даже не смог бы толком описать его внешность: размываемый постоянным присутствием в моей жизни, он был силуэтом, блестящими кнопками куртки, всегда веселым и наглым голосом, веселыми хищными словами. Я посмотрел на Николеньку, которого знал очень мало. Он был маленький, невзрачный и безрассудный; воображение его занимали разного калибра триумфы, яркие картинки путешествий и крупные красивые женщины с красивыми крупными задами и коленями; медленный разговор, медленная ласка, размеренная жизнь старых романов — все, чего никто из нас не имел в действительности. Его стихи были еще глупее его рецензий, и он беспрерывно унижал свою музу, таская ее по кабакам и притонам.

Я начал думать о своей тусовке. До какой степени надоели мне мои друзья и приятели — трудно вообразить. Наглые, безжалостные, бездушные; местные — все, как один, недоучки, из-за реки — все, как один, шарлатаны, если раньше что-то и знали, то здесь успели забыть. Жлобы, снобы, мелкие пакостники. Плебеи. Жабы. До рвоты опостылевшие друг другу, мы жались кучкой крыс (злые, холодные, веселые, как писал о себе В. В. Набоков) в отчаянной, лишенной смысла попытке противостоять окружающему миру, видевшему в нас нелепых маргиналов, миру железа и денег, бессильных чувств — от убогого честолюбия до убогой религиозности, — обожествления труда и одновременно насмешки над трудом. Я устал. Я смотрел на чужого светловолосого мальчика и хотел его, отстраненности и покоя. Я пил пиво и вяло сплетничал.

Я напыщенно толковал Николеньке что-то об эллинском духе, и вот это диво в очередной раз подняло от стакана свои прозрачные глаза и посмотрело на нас; может быть даже, посмотрело на меня. Тогда, с развязностью, ужаснувшей лучшую часть моего существа, я уставился на него, отодвинул стоявший рядом, единственный свободный у нашего столика стул, радушно хлопнул рукой по сиденью, и лицо у меня свело судорогой моей лучшей — самой чистой, приветливой, всеми любимой — улыбки.

Он встал и переместился: очень просто, спокойно, не забыв прихватить свой стакан. Когда он садился рядом, на меня волной прошел резкий запах духов.

— Что ты пьешь?

— Мартини экстра драй.

— Sure?

— Exactly.

И бездушное существо насмешливо улыбнулось.

— Как тебя зовут?

— Мне показалось, ты слышал. Григорий.

Я униженно промолчал. Может быть, назовешь свое имя? Я быстро назвался. Может быть, угостишь? Я быстро кивнул. Он тебя угостит, фыркнул Кляузевиц. Разговорами. Я люблю разговоры, сказал мальчик. Я слушал, как вы тут базарите, ничего не понял. Я и столько слов подряд не свяжу. В этом-то вся их ценность, сказал Давыдофф. Базарить так, чтобы всем все было понятно — дурной тон. Слова произносятся вообще не для того, чтобы кто-то их понял. Это как музыка — фон для чувств и поступков. Какая тогда разница, сказал я, говорить или молчать? Знаешь, сказал Давыдофф, это как живое и мертвое — разницы никакой, только метафизическая. Молчание друзей становится речью, пустые речи — просто громкое молчание, многие мертвые, если они не исторические личности, легко притворяются живыми, живые, наоборот, выдают себя за мертвых. Особенно когда живому нужно стать исторической личностью, сказал я. Святое дело, сказал Кляузевиц. Хотя я не совсем догоняю. Ну, сказал мальчик, я-то вообще не догнал. Это, сказал Давыдофф, самое главное.

Я заерзал. Знаете, сказал я, здесь что-то душно, накурено. Хотите, пойдем к Аристотелю, там и договорим? Знаешь, сказал Кляузевиц, может, молчание и слова — одно и то же, но идти и сидеть на месте — разные вещи. Так что вот я сейчас встану и побегу. Там обед будет, сказал Давыдофф. Обед! сказал Кляузевиц. Папа теперь путается с вегетарианцами. Что может дать уму или сердцу картофельный салат? Кто такой Аристотель? спросил мальчик. Важный дядька? Да, сказал я. Это такой важный дядька, который всё знает и у которого все обедают. Давай, Карл, поднимайся. Идем, Гришенька.

Я так торопился его увести, что забыл о том страшном зрелище, которое ждало нас у Аристотеля. А ведь он звонил. Приглашал, предупреждал.


Многие из моих знакомых похвалялись тем, что водили дружбу с признанными вождями нашего лучшего из всех возможных века: отцами мысли, столпами искусства, провозвестниками оставшихся в прошлом бурь. Я предпочитал ходить к перипатетикам, хотя и знал, что старики давно стали посмешищем для интеллектуальной тусовки, особенно с тех пор, как увлеклись облагороженным на цивилизованный манер дзен-буддизмом. Теперь в особые лунные дни они выходили на набережную перед Академией Художеств и медитировали рядом со Сфинксами, причем одни предпочитали возводить очи горе, а другие, мистики, — опускать долу. В большинстве своем это были тихие, безвредные люди, и Сфинксы не возражали. Один Аристотель, не могущий забыть о былом своем величии в роли воспитателя покорившего мир Александра Македонского, держался склочником. Неутомимый, не терпящий возражений, деятельно-мстительный, он ни у кого ничего не просил и всех ненавидел, а если кого и любил, то странной любовью. Познакомились мы самым прозаическим образом: я не сдал ионийский диалект у профессора Соболевского, перепутав формы аориста у двух глаголов-близнецов (один из которых означал «смешивать воду с вином», а другой — «разбавлять вино водой»), и профессор Соболевский сказал мне, что с таким вопиющим незнанием греческих глаголов (подумать только, «смешивать» и «разбавлять»!) нужно посещать не Университет, а близрасположенную ремесленную школу. Хороший кровельщик обществу полезнее, чем недоучка-филолог, назидательно изрек профессор, возвращая мне пустую зачетку. А недоучка-филолог опаснее пистолета. После экзамена я сидел на скамейке перед парадным подъездом факультета, печальный и трепетный, как впряженная в телегу лань. В этом трагическом положении и заклеил меня папа всей новой философии, специально, как потом выяснилось, приходивший в полуденные часы к Университету, чтобы набирать себе учеников из числа нерадивых студентов. Он был бодр, подтянут, убедителен и имел достаточно крепкие зубы, чтобы не обломать их о черствый хлеб репетиторства, который глодал с неослабевающей энергией. Одно время его звали преподавать теорию знаковых систем на кафедру Лингвофилософии и курс аналитик на кафедру Логики, но звали не настойчиво, да и он со своей стороны не настаивал, не сочтя за благо общение с молодыми наглецами приват-доцентами в первом случае и получившим должность завкафедрой Б. Спинозой, человеком буржуазного, как выразился папа, склада — во втором.

Я проучился у него несколько месяцев, в компании с пятью товарищами, из которых каждый был шалопаем на свой лад, а все вместе составили незабываемую тусовку, приводившую в ужас окрестные рюмочные, пока, так и не совладав с ионийским диалектом, не перевелся на романо-германское отделение и отказался от занятий, все же не перестав ходить в гости. Отдаю ему должное: он был крепкий старик с прекрасной головой и памятью и погиб только при столкновении с медитацией и завезенными из Москвы антропософскими штучками. Москва! Москва! Все беды оттуда.


Аристотель квартировал в Съездовской линии В.О., выбрав дом, фасад которого был украшен, в псевдоклассическом вкусе XIX века, коринфскими пилястрами и фронтоном, над чем ученики втихомолку, но нагло потешались. Прислугой у него жила тихая, маленькая, покорная старушка из благородной фамилии, предки которой в XV веке были веселыми немецкими баронами, в XIX — политкорректными чиновниками Российской империи, а в ХХ — горсткой костей легли в землю, горсткой букв — в могилу биографических словарей. Аристотель третировал эту кроткую Эмилию всеми доступными ему способами, а поскольку изобретательность никогда не была его слабой стороной, преуспел. При хлопке двери старушка дрожала вместе с посудой в буфете, так что Воля Туськов, любимый ученик папы, одно время с ним живший, принужден был съехать: вечно опухшие глаза и сдавленные рыдания бедной графини в сочетании с ее полновесным именем мешали ему сосредоточиться. Сидя за какой-нибудь статьей, он начинал думать о тщете, бренности, кстати вспоминал и трогательное стихотворение нашего известного классика Лермонтова… Статья оставалась ненаписанной, Воля выходил к Эмилии на кухню (Аристотель брезговал этой демократической причудой и всегда призывал графиню к себе) и тихо, нудно утешал, от чего та плакала еще горше.

Мы попали на прием, который Аристотель давал в честь приехавшего из Москвы модного писателя, но опоздали к обеду. Кляузевиц изменился в лице, увидев убранный стол и толпу снобов, которые судорожно предавались разгулу своего хилого интеллекта. И набилось же их на холяву, доложу вам. Уверен, Аристотель позвал пятерых, шестерых, а явились все тридцать.

Приехавший к папе гость принадлежал к той блестящей плеяде новых романистов, чьи имена были у всех на устах, но сочинений почти никто не прочел, хотя они и шли нарасхват. Его последний роман — он назывался «Безответная любовь», но речь там шла о цветах, минералах и других вовсе неодушевленных предметах, а среди персонажей не было ни одного человека, — свободный, злой, по-настоящему яркий, поражал как столбняк, — но, кажется, только меня одного. Во Франции, впрочем, его оценил и перевел какой-то подвижник, крепко ударившийся, судя по переводу, о любовь к ближнему. Тридцать снобов, оплот читательской массы в родной стране, трубили об этой книге потому, что литература по-прежнему оставалась неотвратимым дежурным блюдом в гостиных и на кухнях. Всех их, даже самых независимых, интересовали только сплетни, только рассказы об интригах и похождениях, наконец — сами интриги, в которых они намеревались со временем принять участие. Для собравшихся у Аристотеля писатель был не автором «Безответной любви», а героем свежего анекдота: пикантного, злого, приятно грязного.

Разумеется, они не могли опуститься до вульгарного любопытства. Язык мещан их коробил. Они подозревали в себе такие бездны и откровения, которые не позволяли пользоваться ни словарем Ожегова, ни сленгом. Сплетня излагалась под видом хитроумной интерпретации сюжетных ходов, гаденькие намеки подавались как мифотворчество. Слова в их речи терлись друг о друга, как пассажиры в переполненном вагоне метро: потно, плотно, обреченно. В глубине души они презирали изящество и ненавидели краткость; то и другое казались им сухим и ничего не выражающим. Они дулись и искали подтекст, ближайшие смыслы их не устраивали. Подленький цвет нации. Шестерки.

Я сидел в уголку, хлебал коньяк, дружелюбно поглядывал на снующих по комнате. Тощие и упитанные, патлатые и с начинающимися лысинами, в пиджачках и свитерах, мужчины и женщины, были ли они по-настоящему такими, какими представали под моим всеискажающим недобрым взглядом? Я готов допустить, что в частной жизни им была присуща добродетель, целый букет разнообразных добродетелей; я не мог оценивать их как частных людей. Но я мог оценить их пламенные творческие потуги, все эти тусклые мнимые откровения, маргинальную или глянцевую фальшь. Из-под кое-как прилаженных ужасных масок львов и мефистофелей торчали симпатичные уши рядовых ослов. Напыщенный вид большинства являл, по замыслу, подлинный образ их «я», с большим трудом высосанный из пальца. Некоторые преувеличенно скучали.

Писатель спокойно стоял у окна; в одной руке он держал чашку с чаем, другой, сжимающей тонкую серебряную ложку, энергично его размешивал. Его умненькие глазки глумливо искрились, широкий рот улыбался, и наверняка он уже получил свою порцию наблюдений, и в его голове, поверх течения разговоров вокруг, крутились гладкие пассажи будущего рассказа.

Аристотель подвел меня, представил (всё слишком лестно для правды, но и ложью не назовешь). Писатель протянул мне красивую гладкую руку, поглядывая с неуверенной лаской. Я любил его книги; он сам был мне противен.

На нас косились. Здесь, в этом доме, все знали, кто я такой; слухи бежали впереди репутации, репутация спешила, переставляя увечные ноги, я тащился далеко позади: мое бедное алчное существо, рассмотреть которое доставало воли немногим, выстоявшим в борьбе с быстроногими герольдами сплетен. Если бы я действительно совершил все то, о чем шушукались, имел всех тех, кого мне приписывали, то, наверное, был бы счастливейшим человеком. Скорее всего, я был бы Карлом Кляузевицем. Но я оставался собою, нервным, неуверенным и очень часто имевшим только объективную реальность, данную мне в ощущениях. Я даже не был писателем, который успешно борется с жизнью, от души имея ее в своих сочинениях, — а это уже совсем другая жизнь. Мне было нечего сказать миру. Поговорить приятнее с книгою. Выпить — сидя перед зеркалом. Четыре стороны света — и плюнуть можно в любую, на выбор. Во что-нибудь да попадешь, и удачный плевок вернется громом рукоплесканий. Или пулей. Или простой оплеухой. Не сложно.

— В Москве уже снег, — заметил писатель. Он все еще не знал, как себя держать. Я был для него словно корабль без опознавательных знаков и в тумане. То ли флагманский крейсер, то ли старая баржа.

— Деньги могут всё, — сказал я меланхолично.

— Эти убеждения делают вам честь.

Он повеселел. Люди не знают полутонов. Противопоставь их аффектам беззлобное безразличие — и тебя сочтут тонкой натурой, а под сухой коркой сарказма найдут трепетную ранимую душу. Да, я сам верил, что имеющаяся во мне душа нежна и ранима, только вот что понимать под этим словом. Слова — не больше, чем слова; они многозначны.

— Вообразите, неделю назад я пил кофе на бульваре Распай, деревья стояли желтые, было сухо, тепло, солнечно… Вы любите Париж?

— На картинках.

— Хотите съездить? Ваша семья вас отпустит?

Грубо работаешь, подумал я. Я живу один, сказал я. Так интереснее.

Он улыбнулся. Тогда вас ничто не держит. У меня нет привычки путешествовать, сказал я. Вы — писатель. Куда бы вы ни ехали, вы путешествуете в пределах своего воображения. Вы попали в Париж уже со своим бульваром Распай в кармане. Вряд ли парижские деревья были желтее ваших. А для меня все бульвары одинаковы.

Он засмеялся; к нам кто-то подошел. Общество постепенно распадалось на кучки и пары. Я заметил, как Аристотель смотрит на Григория. Смотри сколько хочешь, бедный папа, этого мальчика на греческий не зацепишь. Я уже знал, что он из топовой семьи нуворишей, поднявшихся на торговле мылом и, чуть-чуть, — оружием. Когда, заскучав, он бросил институт, чадолюбивый родитель купил ему фирменный диплом и место атташе в далекой спокойной стране на берегу теплого моря. В далекую страну Гришенька не поехал, предпочитая мутные родные пейзажи. Диплом он, кажется, потерял. Минувшей весной ему исполнился двадцать один год.

Улыбаясь, я осторожно подобрался к ним, стоявшим у другого окна. Аристотель вел речь о поддельных этрусских вазах, прекрасный экземпляр одной из которых помещался здесь же. Мальчик слушал его, опустив руку на подоконник, так, что она легла вплотную к руке Аристотеля. Эти две руки, похожие на ощипанный трилистник, потрясли меня своей непристойностью. Я вспомнил, что трилистник — эмблема «Адидаса» и кого-то из ирландских святых.

— Чем вы занимаетесь, юноша? — спросил папа.

— Живу.

— Бестактно, но по существу вопроса, — пробормотал Кляузевиц. Обделенный нужной ему жратвой, он все не мог успокоиться, сновал от кучки к кучке и сердито шипел себе под нос.

— Но в этой жизни?

— Я попсовый мальчик, учитель. Гуляю. Придумываю развлечения. Мой папик наворовал столько, что мне можно и отдохнуть.

Слова замерли на языке Аристотеля, а может быть, и сердце в нем сладко замерло. Учитель давно не видел попсовых мальчиков — полагаю, с тех самых пор, когда завитые и разряженные маленькие развратники улыбкой останавливали его на площадях Афин и Стагиры. Здесь папу окружали молодые интеллектуалы и философы, по большей части бесполые, по большей части пресные. Я представил, как, возможно, ему одиноко среди разговоров о сущем и истинном. Истина где-то там… за дверью.

— Неблаговидная позиция.

Григорий фыркнул.

— Зато я благовидный.

Больше, чем нужно для спокойствия, подумал я. Я колебался. Пора было уходить, но не хотелось уходить одному. Я оглянулся. Кляузевиц прочно пристроился к каким-то девкам, Николенька уже исчез. Писатель ответил на мой взгляд понимающей гримаской. Я представил его плотное стареющее тело в постели гостиницы. Самые чистые отношения — неосуществленные, подумал я.

Задумался, грезишь? спросил Аристотель. Готовит речь, сказал мальчик. Речь я действительна заготовил. Всего два слова. Я ухожу, сказал я, посылая ему вопросительный взгляд. Он улыбнулся и прижал к губам два пальца. Одарить воздушным поцелуем взамен настоящего — значит ответить на все вопросы. Так мне пришлось уйти. Я и ушел, снабдив всех желающих номером своего телефона. И, конечно, пожелали не все, кому я этого пожелал. Иди домой, сказал я себе, и поищи какой-нибудь выход.

И выход нашелся. Я выпил столько, что меня начало рвать, и рвало до тех пор, пока вместе с желчью не вылетели всякие надежды и сожаления.


Когда я проспался, похмелился и совладал с головной болью и сложным набором чувств, мне подумалось, что не все потеряно. Это был минутный всплеск, сказал я себе, быстрый каприз, прихоть избалованного, не знающего отказов мальчишки. Нужно запастись терпением, нужно избегать объяснений. Будь охотником, сказал я себе, расставляй капканы. Нет, не капканы — сети; он может пораниться. Мне представилось, как светловолосый мальчик перегрызает зажатую стальными зубами ногу. Покажем себя честными пацифистами.

Я быстро взял ванну и нарядился в свои самые живописные тряпки красно-коричневых тонов. Я глянул в зеркало, загляделся. Из зеркала на меня смотрела… да, довольно-таки неприятная рожа. Мне никогда не нравился мой нос: в нем не было энергии и витальной силы, как, например, в могучем рубильнике Кляузевица. Глазки, и без того маленькие, что-то совсем запали. Их природный цвет, по моим наблюдениям, был серым, но наличие у меня сереньких глазок почему-то всегда дружно оспаривалось. Я защищался, как мог, но сейчас… да, лихорадочная желтизна, тусклая зелень, никаких следов серого… какой-то вовсе неведомый цвет тускло размыт вокруг зрачка. Когда-то имевшаяся у меня жена, в пору нашей общей юности, часто говорила, что глаза мои переменчивы, как у змеи. Она этим даже гордилась, хвасталась перед своими девками, подружками. Мою жену считали очень красивой. Она и была красивой, с однозначным цветом глаз. Где она сейчас, опереточная маркиза. Укатила в Париж с брутальным самцом или в Лондон с богатой старухой.

Как хлынули воспоминания, насколько это лишнее. Пестрое пятно молодости, первый алкоголь, первый план, первое соитие. Блеск, радость, от которой задыхаешься, — и вот, пожалуйста, точно в срок, как лекарство, которое необходимо пить по часам, — аккуратное похмелье на пиру жизни. Ты еще не успел как следует приложиться к чаше, а тебя уже тошнит. И тошнит тем сильнее, чем настойчивее ты цепляешься за память о временах, когда не тошнило.

Я улыбнулся своему отражению. Отражение смотрело так, словно у него были какие-то большие проблемы. Еще я заметил, что мне нужно подстричься.

Зазвонил телефон. Кто говорит? Слон, сказал Николенька. Это я. Приходи к шести часам в Дом Ученых. Зачем это? Давыдофф ответил ужасным вздохом. Он не любил подробностей и сразу же становился агрессивным. Как с тобой тяжело. Не хочешь нас видеть? Нет, сказал я, не хочу. Но, так и быть, приду. Твое «нас» меня заинтриговало. Вообще-то, сказал Давыдофф, я не практикую сводничество. Просто нашлись общие знакомые, город-то маленький. Да, сказал я. И тебе, и городу я за это благодарен.

Я повесил трубку, подошел к окну и постоял там, глядя на крыши. Рассеянный свет осени ровно лежал на разноцветных скатах, за скатами виднелись близкие купола церкви. Окна чердаков были открыты, и изнутри резко поблескивало развешенное на просушку белье. Шесть часов, подумал я.

Невозможность четко фиксировать движение времени не причиняла мне никакого беспокойства. Если я просыпался рано, то шел в библиотеку. Если просыпался поздно, то шел гулять или читал что-нибудь дома. Часы для нужд прохожих были размещены по всему городу. В прочих случаях я искусно управлялся со своим Брегетом.

В коридоре я натолкнулся на подростка, сына соседей. Его родители ненавидели меня с тех пор, как подслушали, что мы разговариваем о Летове и Ал. Ф. Скляре, а может, еще раньше, увидев мои зимние ботинки или кого-то из моих гостей. Их вымученная вежливость, все жалкие ухищрения, к которым обычно прибегает этот сорт людей — то, что называется интеллигенцией, местное третье сословие, — меня коробила. Они ошибочно полагали, что вежливость существует для того, чтобы скрывать неприязнь, тогда как вежливость ничего не скрывает — она демонстрирует. Ее цель в ней самой, в самодостаточности простейших движений и слов. И лучше не произносить положенные фразы вообще, чем делать это с таким кислым видом.

Я выжидал, тайком давая бледному отроку книги Селина и Генри Миллера. У меня в запасе была вся его будущая жизнь, я мог не торопиться. Это родители исчерпали запасы терпения и подручных средств, их время истекло и больше не вернется. Человек, в ряду других животных, плохо поддается дрессировке, по крайней мере, в том объеме, который представлялся идеальным этой бедной чете. Коротая одинокую старость, они, может быть, заведут себе песика, который заступит освободившееся место, приняв на свои слабые плечи их бесчеловечно гуманную доктрину.

— Здравствуй, Боб, — сказал я на ходу.

Я купил газету и развернул ее прямо на улице, у киоска. Законопроект… переговоры… Газпром… налоговая… суд над судьей… банкротство… Хроника: пожар… партия героина… увечья… Нелепая смерть. Вчера на авеню Двадцать Пятого Октября погиб в результате несчастного случая режиссер, ближайший друг… трагически… водитель скрылся… возможная причастность… ранее связанной с троцкистами… свидетели… надежды на успех расследования… предполагаемый успех последнего фильма «Тартар, Лтд.»… Далее шла обычная, вздорная журналистская отсебятина.

Вот как бывает забавно, подумал я. Плащик, фильмик, глаза. Я тоже вечно гоняю в воображении какие-то клипы и фильмы. Как вам такой сюжет: самоубийца делает попытку за попыткой, и так, и этак, ничего не выходит, он травится слабительным, вешается на гнилой веревке, бросается под поезд, который накануне отменили; даже умереть трудно, когда руки растут из жопы. Он плачет от злобы и понимает, что жизнь еще хуже, чем он думал, он уже сходит с ума, он маньяк… На самом деле он давно умер и попал в ад, эти повторяющиеся неудачные попытки придумывает клерк в адском офисе. В конце концов адский клерк получает выговор за садизм, а самоубийцу отправляют обратно в жизнь, чтобы он имел возможность что-то исправить в себе и окружающем. Надо видеть лицо этого бедняги. Все же в аду он кое-чему научился, он опять начинает убивать — только теперь других и удачно. На его счету сто человек, а он все равно несчастен и при помощи спиритизма пытается войти в контакт со своим адским клерком, но тот все еще дуется из-за полученного выговора. И тогда…

Нет, я не брежу, я так веселюсь. Это моя манера развлекаться. Я вообще люблю развлечения: по воззрениям пессимист, в жизни веселый и зачастую легкомысленный. Никакого ада нет, между нами, поскольку для того, чтобы получить нечто, нужно верить хоть во что-нибудь. Во что я верю? В бренность, конечную бесцельность. В то, что вода мокрая. Опыт знает, что вода превращается в пар или лед, не меняя своей сущности. Опыт есть цепь наблюдений, чувства наблюдающего изменчивы, данное в ощущениях никогда не станет предметом веры. Предмет веры — нелепость, облагороженная верой же. Тьфу.


Раз уж я потащил вас на экскурсию по паноптикуму, будет несправедливо обойти Собакевича (тем более все равно по дороге). Получивший свое погоняло по причине астрального сходства, Собакевич был фигурой если не загадочной, то в полной мере колоритной: друг друзей, душа тусовок, автор книг и картин, до сих пор не написанных, но все эти годы обсуждавшихся в кругу адептов, — кем он видел себя сам? Перед одними он представал художником, перед другими — поэтом, для третьих держал в запасе мудрую улыбку брачного афериста. В его шкафу всегда имелось несколько хороших модных костюмов на случай четвертой роли: преуспевающего дельца с душой, уязвленной современным искусством. У него были связи, но своих богатых почитателей он нам не показывал: так для всех было спокойнее. Ты проходимец, сказал я ему однажды. В высшем значении этого слова, поправил он важно. Я знавал проходимцев в превосходной степени, но в высшем значении? Не берусь судить, что бы это было.

Собакевич, в роскошном шелковом халате, сидел на диване.

— Здравствуй.

Я вынул из кармана пальто купленную по дороге бутылку хереса. Собакевич моргнул и вяло махнул рукой.

— Херес воняет портянками, — сказал он. — Не приноси больше, ненавижу.

— Ах, ты, гад, — сказал я печально.

Это тоже был его стиль: хамство, кому-то казавшееся великолепным, кому-то — гнусным, но всегда безотказное. Он хамил неудержимо, полноценно и с видимым удовольствием, как, наверное, делали это когда-то юродивые. В его хамстве не было изящности злоречия, не было жестокости откровений; как истинный жлоб, он хамил бесцельно и бессмысленно, он просто давал себе волю. Но люди, которых он так грубо обламывал, почему-то липли к нему с удвоенной силой. Жлобы пугливые, они, может быть, искали общества жлоба смелого, воплотившего в жизнь их тайные робкие мечты.

Хитренькие заплывшие глазки Собакевича прояснились.

— Расскажи сплетни.

Сплетни были таким же неизменным приношением, как алкоголь. Собакевич жил чужой жизнью, дышал чужим дыханием; все свое опреснилось и застоялось, как дождевая вода в проемах легенера. Каждый человек был для него частью из коллекции соблазнительных историй, и наибольший интерес он питал к тем, чьи многочисленные истории, наслаиваясь друг на друга, сплетались в призрачный образ действительной жизни.

Я рассказал о писателе. Собакевич кинул на меня злой недоверчивый взгляд. Аристотель погубит его своим салоном, сказал он. Конечно, подумал я, у кого — салон, у кого — притон. Да-да, сказал я. Когда салонная жизнь погубит его окончательно, он разбогатеет и я пойду к нему на содержание. Мечтатель, сказал Собакевич. Всегда готов учиться у старших, сказал я. Собакевич, имевший претензию выглядеть моложе своих лет, затрясся от злобы и щедрой рукой выплеснул на меня помои своих эмоций. Посмеиваясь, я вышел в смежную комнату.

Там уже собралось множество людей — публика того сорта, который Кляузевиц по-простому называл «швалью»: то ли поэты на привале, то ли антропософское общество на своей оргии. Кляузевиц, надо отдать ему должное, никогда здесь не бывал, а пересекаясь с Собакевичем в обществе, уклонялся. Кто-то скажет, что он боялся соперничества, но мне приятнее было приписывать это духу аристократизма, еще тлевшему в моем многогранном друге. Падший аристократ Кляузевиц выбирал себе в компанию жлобов по своему вкусу.

Уединившись в углу, полузнакомая мне парочка литераторов — толстый и тонкий — опасливо распивала из горла бутылку дешевой водки. Я смело подошел: веселая жизнь сделала меня небрезгливым.

* * *

Первым, кто мне встретился в Доме Ученых, был Кляузевиц, совершенно пьяный.

— Вот и ты! — приветствовал он меня. — Сука!

Я решил, что буду учтив и холоден.

— Ты мой лучший друг! — Кляузевиц надрывно всхлипнул. — Кто у меня есть, кроме тебя?

Он прилег ко мне на грудь и крепко сжал мне запястье. Его слезы капали на мой шелковый шарф. Все мы нетверды во хмелю, но это уже было слишком.

— Что-то не так?

— Все не так. Начать с того, что меня тошнит.

Пальто, шарф. Я испытал сильнейшее желание отодвинуться.

— Тебе помочь проблеваться?

— Справлюсь.

Он замер, не отпуская моей руки. Я конспективно огляделся.

— Что случилось?

— Случилось худшее.

— Совесть проснулась?

— Нет, ну не настолько же… Просто меня кинули. Развели.

— Кто?

— Тебе этого лучше не знать. — Он икнул, я дернулся.

— Тебе помочь? — повторил я, с некоторой уже настойчивостью потянув его в сторону клозета. Кляузевиц уперся взглядом в мою шею и, вероятно, понял.

— Ты всегда брезговал. Я держусь, не бойся.

Я принялся за дело.

— Что произошло вчера?

— Вчера… Когда было вчера?

— Просто опиши последний день, который помнишь.

Кляузевиц призадумался.

— Заботился о животных. — (То есть старался разбить витрину зоомагазина, что-то крича о невидимых миру слезах крокодилов.)

— Нет, это было на прошлой неделе.

— Заботился о растениях. — (То есть пытался перетащить кадки с елочками от подъезда «Европейской» в ее же холл, мотивируя это тем, что елочкам холодно.)

— Четверг.

— Я мальчик общительный, — сказал Кляузевиц. — Я разве помню, когда и с кем? У тебя хоть часы есть, какое-то разнообразие. А мне что? Волна, если она несет, то уж куда-нибудь под конец и вынесет. Как этто по-рюсски? А во-о-олны летят, суки-волны, как птицы, летят… И некуда нам… Не во что нам…

Застряв в этой неправильно им понятой песне, он замолчал и сделал попытку уцепить за зад — как упущенную мысль — какую-то мимоидущую девушку. Та отскочила, слабо пискнув. Я принес извинения ее горбатенькой спинке и, крепко взяв моего больного брата под руку, повел его на второй этаж. На лестнице он запыхался и привалился к перилам, отдыхая.

— Ха-ха.

— Что «ха-ха»?

— А ты взгляни.

Я посмотрел вниз.

— Явился, гнида, — продолжал Кляузевиц. — Как он не боится по улицам ходить, я не постигаю.

Эсцет шел через зал, сопровождаемый сворой научных сотрудников из многоразличных подведомственных ему учреждений. Его лицо, собранное в желтые старческие складки, уже почти не имело сходства с человеческим. Маленькие бесцветные глазки юрко бегали по сторонам. Порок проступал в этих чертах столь же отчетливо, как киноварь на пергаменте. И на мгновение я увидел его как воплощенное зло: этот полутруп, имя которого отворяло любые двери, сгноивший соперников в забвении, запустивший щупальца интриг в сердце Акадэма, отравивший самый воздух университетских кафедр и музеев, — и всё под личиной добра, и любви, и служения истине. Толпа расступалась перед ним с восторженным клекотом.

— А старик-то плох, — сказал я.

— Не беспокойся, он еще тебя переживет. Живее всех живых. Падаль!

— Не кричи так, — укорил я его.

— Мне что бояться? Я не в обойме. Я вообще не по этому делу.

Он, однако, приутих и поскучнел.

— Представь себе, ты живешь впустую. Тебе не пробиться, никто не поможет. Ты в неправильной стае. — Он неожиданно вздохнул. — Сходи ты к гаду на поклон, голова не отвалится.

«Сплюнь, да поцелуй злодею рученьку».

— Но пасаран, — сказал я. Но не очень уверенно. Какой уж тут, в самом деле, но пасаран, если даже Аристотель очевидно опасался этого негодяя и никогда не ходил его дорогами. Я подтолкнул Кляузевица. Кляузевиц пожал плечами, но послушно развернулся и занес ногу.


Собрание лучших умов города было приурочено, как выяснилось, к лекции заезжего доктора философии из Гейдельберга, под увлекательным названием «Оккультные науки на службе современности». Этой лекции, к сожалению, я не услышал, только-только успев свалить на свободный стул Кляузевица и увидеть появление докладчика: сухопарого тевтонского господина средних лет, в длинном темном пиджаке и черной фетровой шапочке. Виною тому было прелестное видение, насмешливо поманившее меня из-за закрывающейся двери. Я выскочил в коридор. Рядом с видением стоял Давыдофф, почему-то грустный.

Ну? спросил я. И что же случилось? Ничего особенного, сказал мальчик. Просто Карл проигрался, вот и горюет. Зачем-то сел с каталами играть. Да? сказал я. И кто же приложил руку, чтобы он, значит, подсел к каталам? Григорий улыбнулся. Наш новый юный друг, сказал Давыдофф, привнес в тусовку новые нравы. Каждый должен знать свою дозу сам, сказал юный друг. Это еще не все, сказал Давыдофф. Кроме своего, он проиграл и кое-что твое. Что-то из книжек, не в обиду будь сказано.

Я так и дрогнул. Убью гада, сказал я без выражения. Так жалко чужой писанины? удивился мальчик. Это все, что у меня есть, сказал я. Не сердись, только и сказал он, мимолетно, ласково, бесстрастно касаясь рукой моей щеки. Мутная бездна разверзлась у меня под ногами. Я еще цеплялся за какой-то сомнительный выступ, случайный чахлый кустик, притворившийся корнем камень. Я еще не падал, но сил не смотреть уже не было. Я не решился на ответный жест. Как тяжко быть живым, подумалось мне.


Собрание лучших умов города было приурочено, как выяснилось, к лекции заезжего доктора философии из Гейдельберга, под увлекательным названием «Оккультные науки на службе современности». Этой лекции, к сожалению, я не услышал, только-только успев свалить на свободный стул Кляузевица и увидеть появление докладчика: сухопарого тевтонского господина средних лет, в длинном темном пиджаке и черной фетровой шапочке. Виною тому было прелестное видение, насмешливо поманившее меня из-за закрывающейся двери. Я выскочил в коридор. Рядом с видением стоял Давыдофф, почему-то грустный.

Ну? спросил я. И что же случилось? Ничего особенного, сказал мальчик. Просто Карл проигрался, вот и горюет. Зачем-то сел с каталами играть. Да? сказал я. И кто же приложил руку, чтобы он, значит, подсел к каталам? Григорий улыбнулся. Наш новый юный друг, сказал Давыдофф, привнес в тусовку новые нравы. Каждый должен знать свою дозу сам, сказал юный друг. Это еще не все, сказал Давыдофф. Кроме своего, он проиграл и кое-что твое. Что-то из книжек, не в обиду будь сказано.

Я так и дрогнул. Убью гада, сказал я без выражения. Так жалко чужой писанины? удивился мальчик. Это все, что у меня есть, сказал я. Не сердись, только и сказал он, мимолетно, ласково, бесстрастно касаясь рукой моей щеки. Мутная бездна разверзлась у меня под ногами. Я еще цеплялся за какой-то сомнительный выступ, случайный чахлый кустик, притворившийся корнем камень. Я еще не падал, но сил не смотреть уже не было. Я не решился на ответный жест. Как тяжко быть живым, подумалось мне.

Давыдофф деликатно косился в сторону: обдумывал, наверное, как расскажет приятелям новости. Я знал, что в его тусовке музыкантов и живописцев, чьи подпорченные дарования так радуют наших простодушных буржуа, меня считали распущенным. Еще бы. Веселые распутники, они отказывались признавать, что человек, пренебрегая простым утолением голода, может хотеть и искать чувств и тогда его дороги пролегают через вонючие болота и топи. Грязь редко бывает самоцелью, но пристает в любом случае. Если каждый раз вместо прекрасного замка ты выходишь к убогой лачужке, это еще не значит, что прекрасных замков вовсе не существует. Может быть, самое подходящее место для замка — светлый луг, окаймленный полями, с какими-нибудь холмами и перелесками на заднем плане. Я был уверен, что отыщу свой замок на островке посреди зловонной лужи.


Через какое-то время мы все, уж не знаю каким образом, оказались внизу, в кафе. Там уже было не протолкнуться, и Кляузевиц, со злобной улыбкой всех простившего человека, повел нас к столику каких-то своих знакомых, приветливо махавших ему. Сброд, шваль, бормотал он на ходу. На чей счет я принужден пить в этой сраной жизни.

Нас тут же усадили, загремели бутылками. Молодой, но уже одутловатый парень ввернул, глядя на меня, неприличную шутку. Никто не расслышал, я не обиделся. Нетрезвая девица прильнула к Карлу, заморыш с грязными руками, но в дорогом пальто зажег ему сигарету. Да-да, он их презирал, а они его угощали. Эти роли, как кажется, были расписаны еще при сотворении мира. Чем злее обида, тем жирнее телец.

Я облегченно приник к стакану. Глоток за глотком, и вот тело мое осталось в сгустившемся дыму, в грязненьком интерьере, с какой-то девкой, неизвестно как оказавшейся на моих коленях, а мысли унеслись далеко-далеко и, клянусь, были чистыми. Мечты всегда чисты, поэтому они и не воплощаются в первоначальном виде. Жизнь такой стерильной чистоты не терпит.

Знаю, я все знаю. Быть проще, уходить, не оглядываться, всех послать, чтобы самому не бояться быть посланным. Замечать, но не реагировать, широко улыбаться, тем шире, чем гаже человек, которому предназначена улыбка. Защищаться от тех, кто слабее, от слабых и любящих, бить ждущих удара. Принимать пинки от сильных и равнодушных. Не тянуться. Протянутые руки возбуждают в людях чувство агрессии. Агрессия — двигатель жизни, а жизнь — праздник, но на всяком пиру присутствуют незваные. Я из тех, кого забыли или не собирались приглашать, а они все равно приперлись. Надеются на примирительный елей, но готовы к пощечине. Вот так им елей пощечиной и выходит.

Впрочем, все это высосано из пальца.

Так вот, я ласкал нежные призраки, девка, словно решив мне помочь, усердно теребила мою одежду, Кляузевиц разглагольствовал, человечки за столом упивались, каждый на свой лад. Ничто не предвещало. Но я уже был хорош; поэтому я вспомнил о своих книгах. Приятно быть анархистом, да, Карл? сказал я. Это всегда за чужой счет.

Карл очень удивился. Меня обидели, я же и виноват? сказал он. Да, Карл, подтвердил Давыдофф, дергая меня за воротник. Нельзя быть таким безответственным. Я безответственный? сказал Кляузевиц. Я безответный и безотказный, а вовсе не безответственный. Ну, сказал я, этим-то я не воспользуюсь. Было бы чем пользоваться, сказал Григорий.

Публика за нашим столом поджалась, готовая бежать или вспенить бокал — по обстоятельствам. Прекрасный в своем гневе, окруженный льстецами, Кляузевиц колебался недолго. Он вскочил на ноги.

— Ах, ты, подонок!

— Я подонок, а ты дурак, — сказал мальчик весело. — Кто кого угощает?

Все, что ни было вокруг живого, затаило дыхание. Моя Аспазия выдернула руку из моей ширинки и замерла. Я терялся в догадках, как женский зад, вжимающийся в мои колени, одновременно может быть и острым, и тяжелым. Я потянулся к мальчику и сказал ему на ухо:

— Уходи отсюда. Подожди на улице, я сейчас.

— А ты не можешь бросить его в моем присутствии?

Отвечая, он не понизил голоса. Кляузевиц остолбенел. Всеобщее замешательство возросло. Я подумал, что прошли те времена, когда опьянение случайных связей я предпочитал старым друзьям и их интересам.

— Ну что же, — сказал я. — Тогда идем.


Мы выбрались на набережную. Нева тускло катилась, послушная своей гранитной узде. Облака снизились и быстро перебегали доступное взгляду пространство. Высоко над ними двигался второй слой облаков, тонких, полупрозрачных, чем-то нежно подсвеченных. С другого берега Невы вздымались разноцветные здания Акадэма. Тяжелый ветер апарктий сбивал с ног редких прохожих. Прохожие героически боролись. С козырька крыльца Дома Ученых на них заинтересованно пялился бронзовый грифон. Я начал вспоминать разные подходящие случаю русские пословицы; вспоминал, вспоминал, да и плюнул. Русские пословицы кого угодно научат диалектике. В голове у меня немного прояснилось. Почувствовав, как сознание светлеет, и испугавшись этого, я счел необходимым добавить.

— Здесь недалеко живет мой добрый друг, — радостно сообщил я Григорию. — Пойдем к нему, покурим.


Живший за цирком добрый друг, когда-то безвестный клерк в институте востоковедения, в последнее время неописуемо поднялся. Одно за другим, у него появились отношения, связи, деньги и манера говорить нараспев. Он поменял жену и пересел на иномарку. Совершил поездку по центрам европейского просвещения и с русской нецензурщины перешел на английскую. Потом совершил поездку в Москву и перестал звонить. Мы не виделись около года.

На нужную мысль меня могла бы навести уже вмонтированная в тяжелую дверь камера, но я был слишком занят, перебирая в уме слова приветствия. Не слишком быстро дверь открылась. Не слишком радостный, Кока стоял на пороге, держа стакан и сигарету в одной руке. Я заметил, что его волосы поредели, а животик отрос.

— Можно пройти?

Добрый друг посмотрел на меня с неприязнью. Но хмель придавал мне силы, и я бодрился. Не так-то просто выставить вон отдавшегося пьяной блажи человека.

— Проходите.

Я шагнул в сторону комнат — туда, где женскими голосами щебетал телевизор и тепло пахло духами или цветами в большом букете. Но Кока решительно загородил дорогу, направляя меня на кухню. Там тоже было ничего.

— Курнем?

— Нет шалы. Бросил.

— Тогда должна остаться та, что я приносил. Помнишь?

— Не помню.

— Я много принес, — упорствовал я. Кока вздохнул. — Тогда налей нам. — Я присел на мягкий диванчик. — Что?

— У меня есть немного терапевтического коньяка, — сказал мой друг. — Но я им лечусь. Бронхит.

Я не верил своим ушам.

— Да ты узнаешь ли меня?

Кока скривился.

— Тебе следовало бы меньше пить.

— Карл говорит, что видел тебя в Манеже, но ты не поздоровался.

— Я был не один. Приезжали очень серьезные англичане: большой проект, большие деньги. Карл становится невыносимым, могли быть осложнения.

Кто-кто, а Кляузевиц за последние пять лет не изменился ни в чем. Он был таким же невыносимым и пять лет назад, подумал я, когда поил и кормил тебя, чтобы ты мог спокойно писать диссертацию. Все же я молчал. Не торопись с обвинениями, говорил Аристотель. Не лишай человека будущего. Если мы не имели морального права на необходимый Кокиным бронхам лечебный коньяк, он мог бы предложить нам корочку хлеба.

— Тебе не кажется, — сказал Кока, — что пора повзрослеть?

Я опешил. Мне казалось, что пора поужинать.

— А в чем дело?

— В изменившихся ценностях. В изменившейся жизни. Приди же в чувство! Нельзя сегодня жить так, как мы жили когда-то. Те годы исчерпаны, они дали все, что могли. Бери новое от нового времени, не останавливайся. Остановишься — умрешь.

— И что предлагает мне новое время?

— Безграничные возможности в обмен на показную лояльность. Ты сам знаешь, что я не с папой-академиком начинал.

— Ты о политической лояльности?

— Нет. Политическая лояльность — малая часть. Главное — верность духу времени. У каждого дня свои требования. Нормален тот, кто их выполняет. Я даже не о костюме и кока-коле — хотя достаточно неприятно, когда под вечер к тебе без предупреждения вваливаются двое пьяных гопников.

— И эти требования?

— Верность стандарту. Экономия во всем: деньги, время, знания, эмоции и особенно праздные мысли и разговоры; хочется поговорить — включи телевизор. И отсутствие тех запросов, которые не может удовлетворить рынок.

— Что-то такое, духовное?

— Не перебивай. Ты любил говорить, что при слове «духовность» кулак просит работы. Потянуло на возвышенное — существуют музеи и турпоездки.

— Похоже, — сказал я, — моя турфирма обанкротилась.

Раздался звонок. Кока бросил на меня тревожный взгляд и вышел в коридор. Я посмотрел на Григория.

— Досидим, — сказал он. — Становится прикольно.

Я вспомнил о существовании и пользе сортиров.

Кокин сортир! Новая, не тронутая жизнью сантехника радостно сияла в лучах белой лампы. На одной белой кафельной стене помещалась большая, дорогая, прекрасно исполненная репродукция Ренуара. На другой — зеркальный шкаф со стопками полотенец и живыми цветами. Шкаф отражал прекрасное лицо актрисы Жанны Самари, и душа пела под невинное, нежное журчание струй.

Я вымыл руки.

Коки в коридоре не было. Вместе с посетителем он вышел на лестничную площадку. Я подкрался и приложил ухо к неплотно прикрытой двери.

Несомненно, говорил Кокин голос. Именно. Но пусть даст хоть неделю. Не ерзай, отвечал ему голос ровный, негромкий, но определенно блатной. Катит тебе эта неделя? Сделаешь дело — все время твое. Не могу обещать, объяснял Кока. Обещаю, но не гарантирую. Передай ему, он должен понимать, что к таким людям нужен не ваш подход. Нужны терпение и миллионы слов. Это люди науки и искусства, им нужны слова и ласка. Думай сам, отвечали ему, как бы тебя не приласкали. Да нет базара! торопился Кока. Все схвачено, Аркаша, тема пошла. Теперь будет сложнее, но справимся, в мэрию сам съезжу. Подождет он? Под ним-то не тлеет, отвечал Аркаша. А ты подсуетись, Николай. Неделя тебе. Отзвонишься на трубу ребятам.

На цыпочках я вернулся на кухню. Григорий заинтересованно рылся в холодильнике.

— Маслинку хочешь? Глянь, сколько жратвы у гада.

Я взял маслинку. Какой ужас, подумал я. Стоило ради этого знать шесть языков, ездить на раскопы, что-то писать. Бактрийское царство… Великая Парфия… Послышатся звук отъезжавшей машины. Хлопнула дверь. Вошел Кока.

— Ладно, ребята, — сказал он. — Я должен работать.

И он крепко пожал мне руку.


Так мы в очередной раз оказались на улице.

— Хороший друг, — сказал мальчик. — Наплюй. Пойдем ко мне. Не так далеко идти, в конце-то концов.

Он жил у Таврического сада, в хорошем месте и хорошо. Впрочем, все богатые квартиры, которые я успел повидать, походили друг на друга, как стодолларовые банкноты, как новые офисы, как унитазы XXI века. Жизнь изменилась к лучшему, и сразу чего-то стало не хватать.

Нет ничего печальнее вида вещей, предоставленных самим себе. Диван, на который никогда не упадут отчаявшиеся любовники. Книги, на страницы которых никогда не упадет чей-то внимательный взгляд. Чашки, которые не держали руки бабушек. Часы, которые не перейдут к внукам. Тысяча мелочей, безымянных для их владельца, не оправданных мечтой, не согретых воспоминанием. Дом как набор функций.

Мы сели на ковре, точно в пятне света от лампы, расставив вокруг себя бутылки, стаканы, пакеты с соком. Он наклонил голову, и блики пошли по его волосам. Я поднял руку и тут же опустил. Он улыбнулся. Я опять поднял руку, посмотрел на нее — и словно увидел впервые. Нелепая, жадная рука. Рука упала.

— Эй! сказал он. Ты где? Вот, сказал я. Как ты? Мне хорошо. Повторим? Это счастье, подумал я; еще одна бутылка, всегда можно найти себе занятие. Если не можешь удержать мечту — крепче держи стакан.

Мы повторили.

— Воспринимай меня так, как принимаешь жизнь — просто. — Просто? Я принимал жизнь по капле, как горькое лекарство. Как Сократ свою цикуту, хотя и с противоположным эффектом.

— И что же ты молчишь?

— Вообрази, что мне не о чем с тобой разговаривать.

— Ну, расскажи о себе.

— Родился, крестился, женился, развелся, — сказал я быстро. — А ты?

Он пальцем размешал сок и водку в стакане.

— А я никогда не спал с мужчинами.

Успеешь спедить, подумал я. Только вот со мной ли?

— Разве я об этом спросил?

— Разве нет?

Я притих.

— Твои друзья забавные.

— Ну и что?

Он улыбнулся.

— Ничего. Я вижу, ты просто не любишь людей.

— Фу! — сказал я.

— «Не любишь» в значении «не интересуешься». И Аристотель забавный.

Что было забавного в Аристотеле?

— А с кем ты еще знаком?

— Мало ли. Троцкистов знаю.

— Кто это?

— Есть такая партия.

— И чего они хотят?

Я удивился.

— Того же, что и все. Денег, власти. Ты историю в школе учил?

Теперь удивился он.

— Кто же учится в школе? Зачем тогда жизнь?

— Тогда ты им подойдешь. Троцкистам.

— Собственно говоря, — сказал он, — я в этом не сомневаюсь. Я подхожу всем.

И это лечится, подумал я.

— Ты знаешь, что такое политика?

— Папики в телевизоре?

— Допустим. А они…

— Троцкисты?

— Да. Они думают, что политика — это такая игра, вроде бейсбола, где главное — экипировка, все эти фишки. Даже правила не так важны, как трусы нужного цвета. И если…

— Еще там надо быстро бегать.

— Бегать?

— В бейсболе.

— Ладно, бегать.

— И отбивать мяч.

— Так вот, они не хотят бегать и отбивать мяч. Они хотят выйти на поле, помахать битами…

— Это называется bats.

— И вот они РАЗМАХИВАЮТ BATS и делают страшные рожи, и всё до последнего ремешка у них в порядке, и они думают, что не нужно бегать, и учить историю, и все такое.

— Интересно рассказываешь. Они вышли в play off?

Мы уставились друг на друга.

— Возможно, — сказал я, — там другая система. Но наши троцкисты этого не знают. Им кажется, что в игре, кроме них, никто не участвует.

— Если они дойдут до финала, то так оно в конце концов и будет.

Я не хотел сдаваться.

— Возьмем другой пример. Допустим, у тебя есть машина.

— Почему допустим? У меня есть.

— У тебя есть машина. Ты умеешь водить. Ты неплохо водишь, но не признаешь правил. Поэтому в безопасности ты только до тех пор, пока твоя машина — единственная. Когда появятся другие, ты разобьешься.

— Пару раз так и было.

— И что?

— Папик покупал новую.

Я растерялся.

— Почему их папики не могут делать то же самое?

— Папики троцкистов?

— Ну да.

— Об этом я не подумал, — сказал я.

— Интересно было бы на них взглянуть.

— На папиков троцкистов?

— Папики-то все одинаковые. На них самих. И на их bats.

— Нет проблем, — сказал я. — Это легко устроить.

И я устроил.


В результате идеологической борьбы троцкисты отвоевали у торчков платформу для своего тусняка: «Мегера PUB INTERN.», обычное для города заведение средней руки, скорее ближе к распивочной навынос, чем к барам европейской литературы. Торчки ушли не сразу и поначалу, сопротивляясь, слушали витавшие в густом дыму речи о новом курсе и перманентной революции. Торчки собирались в «Мегере» каждый день, их текучий состав менялся, их текучие мысли путались, к словам и лицам они привыкали, не запоминая; но и троцкисты приходили все чаще, и, поскольку их программа разнообразием не страдала, все торчки, раньше или позже, с ней ознакомились.

Тогда борьба вступила в фазу дружбы, торчки были допущены до прений, и Женя Арндт, о котором речь впереди, попробовал возбудить их гражданские чувства, все чаще внедряясь за столики торчков и внедряя в их среду сомнения. Торчки смотрели на него снисходительно, но без энтузиазма: чужой — он и есть чужой. В пылу пропаганды Женя зашел так далеко, что даже как-то похвалился, что подсел на плане. Если конопля — наркотик, то пиво — алкоголь, ответили ему. Он заткнулся и обиделся. Совершенно напрасно: чужие — они и есть чужие, что обижаться?

Зачем я сюда ходил? Я даже не покупал опиум. You can buy а dream or two, чужой жизни не купишь. Дивный новый мир? Я уже говорил, что думаю о путешествиях. Я устраивал себя в своем мире, в том образе, который мне удалось сконструировать. После этого встретиться с «я» настоящим, терпеливым рабом моих подспудных надежд и страхов — большое спасибо. Ждите.

Троцкисты и торчки сосуществовали довольно долго, их союз перестал выглядеть противоестественным. Обнаружилось бесспорно общее: молодость. Почти все они принадлежали к одному поколению и одинаково чувствовали себя обойденными. В прениях по поводу дисциплины и централизма прозвучали опасные слова о мертвой власти папиков.

Тогда Лев Давидович, до этого поощрявший торчков в надежде извлечь пользу из их небедных по большей части родителей, вздрогнул. Торчки были осуждены как буржуазная отрыжка, Женя, любимец, получил приватное внушение, еще несколько человек получили внушение на чрезвычайном пленуме и вылетели из партии. Вычистив свое стадо, Троцкий взялся за «Мегеру». После нескольких телефонных звонков паршивый бар стал главным источником опасности для правопорядка. Цитадель порока трещала под мощными ударами ФСБ. Торчки недоумевали и списывали это на возросший страх существующего строя перед их друзьями, троцкистами. Но постоянные облавы наскучили им, и они ушли. Я ушел еще раньше, поскольку мне до смерти надоели и те, и другие.


Когда мы пришли и сели, я увидел, что такая тусовка для него внове. Он оживленно озирался, глаза блестели. Никто не обращал на него внимания, это его подстегнуло. Он был готов излить себя всего — душу, блеск глаз, блеск улыбки — на первого, кто приблизился бы к нам со словами приветствия или вопросом.

Первым приблизился товарищ Женя Арндт. Юноша сорока лет, высокий, с залысинами, аккуратным хвостиком на затылке. Бритый. Узкий рот сжат презрительной улыбкой. Кладезь дарований: ритор, мудрец, провозвестник. Будучи в духе, он умел послать так, что человек шел всю жизнь.

Арндт был из очень попсовой семьи: отец — профессор, дедушка — академик, родственники матери — ценители искусства в нескольких поколениях. В известном смысле он стал паршивой овцой в этом благородном семействе, свято чтившем заветы первой русской конституции и П. Н. Милюкова. Впрочем, и приходя в ужас от экстремизма Жени, папа успел воткнуть его в семейный поезд благополучия: Академия Художеств, Союз художников… и даже какое-то Королевское общество, из тех, что поплоше. Юные троцкисты из нищих, полуграмотных, на всю жизнь и при любом режиме обделенных семей втайне над ним смеялись, если не презирали, но сам Лев Давидович уважал. Настолько, что Арндт осмелился попрать партийную дисциплину и открыто пил пиво. На пиво Троцкий наложил запрет из-за нежелательных ассоциаций, которые мало кому могли прийти на ум. А на все эти смешки молодых положить ему было неоднократно. Ведь Женя был солью партии, а юным отчаянным правдолюбцам предстояло отыграть роль пушечного мяса в условиях адекватного решения накопившихся в народе проблем. Как я понимал, они не особенно и возражали. Возможно, им эта роль виделась в ином ракурсе того же плана, они были готовы. Значит, заслужили.

Я залюбовался кожаной красной курткой на подошедшей вместе с Арндтом девочке. Гладкая, облегающая, яркая, как мечта, — эта куртка полыхнула на меня злым и веселым пламенем. Некоторые вещи пленяют нас точно так же, как люди, и, попадая в их плен, мы переносим очарование вещей на их владельцев. Под курткой проглядывало тонкое, даже тщедушное тельце, смутная неопределенность надежд вечного подростка. На узком лице, под челкой, сумрачно блеснули глаза. Вот эта, подумал я, отрицает по полной программе, для папы и мамы исключения сделано не будет.

— Рад тебя снова видеть, — дружелюбно сказал Женя. С любопытством, смущением он посмотрел на Григория. Знакомьтесь, сказал я. Мальчик просиял, протянул руку. Подумав, Арндт даровал ему вялое рукопожатие. Некоторых людей, подумал я, ненавидишь уже за одну эту манеру сунуть в вашу честную ладонь какую-то дохлую рыбу.

Товарищ Женя Арндт, позвольте вам доложить, вопреки своей политической сознательности — а может быть, наоборот, благодаря ей, — уважал на свой лад в моей скромной особе всех гомосексуалистов мира, так же, как он уважал бы меня, будь я негром преклонных годов или порабощенной женщиной Востока. Это помогало ему презирать меня как такового. Иногда же мне казалось, что он меня боится — Бог его знает почему. С греческими глаголами, Аристотелем и всем тем дерьмом, которое плавало в моей голове, я был совершенно безвреден.

Ну что, сказал я, список уже составлен? Почему злостные пассеисты до сих пор не унесены вашими бомбами? Партия осудила практику индивидуального террора, сказал Женя, вежливо сдерживаясь. Неужели ты думаешь, что Лев Давидович, с его судьбой, одобрит политические убийства? Что ж ты сравниваешь, сказал я. То было историческое злодеяние. А я предлагаю исторически оправданное революционное возмездие. Ты думаешь, сказал Женя, это смешно? Что ты, сказал я. Мне как раз смешно не будет. А кого взрывать? спросил Григорий. Да какая разница, сказал я. Хоть нашего мэра, Цицеронова. Дело в принципе, в идее персональной ответственности, почему-то всегда крайне непопулярной. Терроризм осуждают люди, у которых не хватает мужества убивать от своего собственного имени, им нужно имя нации, Бога или угнетенного класса. Вот товарищ Арндт терроризм осуждает, а что это означает на практике? Что же это означает на практике? спросил товарищ Арндт. Ты просто подпишешь бумажку, грустно сказал я. Ты не будешь знать, что со мной сделают. Тебе даже не расскажут, как мужественно я держался в свои последние минуты.

Арндт вздохнул. Я видел, что этот треп становится ему неинтересен. Э, да кому интересны разговоры со мной, все эти только мне понятные шуточки, цитаты из никому неведомых писателей. Я сам устаю от любителей бегать и писать наперегонки.

Наконец он отвалил. Девочка в красной куртке осталась стоять рядом с нами. До сих пор она прилежно держала паузу немой сцены.

— Крис.

Она протянула руку. Я пожал. Арндт не удосужился представить нам товарища по партии. Я знал его воззрения. Товарищ по партии, как же. Баба. Девка. Всегда под боком, пригодится. В партии без этого нельзя.

— Крис?

— Кристина. Но мне не нравится.

— Хорошо, я запомню. Как ты думаешь, Крис, товарищ Арндт — это тот человек, который призван решать, кому, как и чьими руками строить светлое будущее?

— Товарищ Арндт — говно.

— А товарищ Лев Давидович?

— И он тоже.

— Как же ты с ними ладишь?

— Партии нужны статисты. А мне — революция.

— На твоем месте я создал бы свою партию. — Это сказал мой мальчик. Уж, конечно, такому роль статиста не по плечу.

Ждать от товарища Жени Арндта революции. Оригинальный ход мыслей.

— Сколько тебе лет?

— Умереть можно в любом возрасте, когда есть за что. — Это было похоже на детский утренник.

— Мне кажется, что ваша партия готовится к тому, что умирать будут другие.

— Ты играешься словами. Я предпочитаю другие игры.

— Убивать, бесспорно, увлекательнее, — сказал я.

— Нет. Но намного честнее.

Григорий оказался пацифистом.

— Что вы заладили: убивать, убивать. Не жаль друг друга?

Я был смерен внимательным взглядом.

— Он все равно не жилец.

Ничего себе, подумал я. Зачем же так вслух?

— Это что, шутка?

— Не все же тебе шутить.

— Хватить пургу гнать, — мирно сказал Григорий. — Смотрите, уже начинают.

И действительно, уже начинали.

Лев Давидович, маленький желтолицый, в старом свитере, с всклокоченными седыми перьями на голове, энергично пожимал руки клевретам. Бородка и усики придавали ему вид отчасти водевильный, свитер указывал на домашнюю простоту — если бы не блекло-голубые глазки, смотревшие холодно и напряженно. Он появился в окружении секретарей и телохранителей, сейчас поспешно переставлявших столы и стулья. Кое-кого из секретариата я знал: молодые, прекрасно одетые люди из богатых семей, способные выдержать диспут о неоплатонизме и теннисную партию. Они всегда имели занятие, куда-то летели в пылу и спешке, что еще больше увеличивало разрыв между ними и молодыми троцкистами, которые вечно тусовались в «Мегере» и не старались экономить время на прениях о будущем.

Когда суета стихла, Троцкий прочел доклад. Он подавал себя профессионально, и профессионал мог бы оценить четкость его жестов и интонаций. Он родился политиком, а для политика мусором могут быть люди, но только не фразы, золотой запас слов. Писатель бережен со словами, как с больными детьми, политик прикасается к ним, как к ветхим банкнотам: когда других нет, а платить все равно надо.

Троцкий говорил, говорил, он умел говорить, но я при этом думал, что репутация остроумца не приносит человеку ничего, кроме зла. От него ждали блеска даже там, где уместнее была сухая информативность. Когда человек не может позволить себе быть скучным, это выдает его неуверенность и почти всегда — недостаточное знание предмета. Суть речи меня мало трогала; я разглядывал публику, красивых ухоженных секретарей.

Когда положенные сорок пять минут истекли, Троцкий спросил воды и перешел к заключительной части своего бенефиса, автографам. Сейчас он был очень похож на потасканную, но не сдающую позиций поп-звезду: в каждом взгляде, слове, движении мягкой ухоженной руки (не думаете ли вы, что мне доводилось ее пожимать?). Григорий хотел подойти, но почему-то передумал, возможно, из-за насмешливого взгляда Крис. Все это время он сидел молча, с выражением искреннего внимания; можно было вообразить, что он слушает. Для твоих ли это ушей?

Мы вышли втроем и через парк пешком побрели к метро. Было темно, но еще не поздно. Какие-то люди тенями метались между двумя двойными рядами деревьев. Слева лучился блеском витрин проспект буревестника революции М. Горького. Я шел посередине, и через меня — примеряясь, прицениваясь — они перебрасывались какими-то шутками, именами, названиями фильмов. Старая игра, думал я, поиск несуществующего пароля. Бег по несообщающимся лестницам.

Я чувствовал, что устал. Поэтому без сожаления попрощался и, предоставив их судьбе, поехал к себе на В.О.


В моем фильме произошли существенные изменения. Маньяка пробило на чувства, и, не переставая быть маньяком, он отдался их мутному течению. Бдительность его от этого только возросла, ненависть к миру разбушевалась. Жалкий, озлобленный, растерянный, он задыхался не столько нежностью, сколько невозможностью ее выплеснуть — и, при всем том, переживал свои лучшие дни: начало, надежды, неведение, неопределенность, несосредоточенность на будущем. Тебя уже разводят, а ты еще счастлив. Это и называется любовью.


В один из дней я сидел дома и читал модную книжонку. За окнами сгущался ноябрь; что-то такое накрапывало, постукивало отрывисто и печально. В коридоре взвыл телефон. Через пару минут Боб постучал в мою дверь.

— Тебя, Карл.

— Меня нет дома.

— А где ты?

— Уехал.

— Понятно.

Он исчез, но спустя какое-то время вернулся.

— Можно?

— Можно.

Он устроился в старом расшатанном кресле. Привычно, мельком, я отметил тонкие скулы, прямой нос. Надо же — рыжий, и такая чистая кожа. Приятный мальчик. Но я не люблю рыжих.

— Читаешь?

— Нет, играю в гольф на зеленой траве.

Он вспыхнул; уши запламенели.

— Извини, но о чем мне было тебя спросить? Я не знаю твоих книг, твоих тем. Ты такой неприступный.

Неприступный, отдалось у меня в ушах. Уж не хочешь ли ты попробовать себя в штурме?

— Засеки время, в пять мне нужно уходить.

— Еще полчаса.

— Тогда рассказывай.

— О чем?

— Какая мне разница? О чем-то ты хотел рассказать?

— Нет. Просто посидеть.

Я кивнул. Он скорчился в кресле и сидел молча, неподвижно. Я чувствовал на себе его взгляд. Почему ты не он? мог бы сказать я ему. Обычное дело.

— У тебя все в порядке?

— Более чем.

— Я что-нибудь могу…

— Просто скажи мне, когда будет пять часов.

— На кого ты злишься?

Я поднял голову; модный роман полетел в угол.

— Объяснить? Сказать словами?

Он перевел дыхание. Бедный тинейджер, ему как раз не хватало слов. То нежное, смутное, неопределенное, что он чувствовал, — как об этом сказать? Безнадежно взрослый, я знал, что для выражения нежных смутных чувств лучше всего подойдут простые безразличные слова — о погоде, о природе…

— Ты что, хочешь лечь в эту койку?

На минуту мне показалось, что он скажет «да», и я испугался. Но он промолчал и опустил глаза.

Я вам, возможно, не нравлюсь? Это пройдет. Я слишком много пью и в высшей степени сомнителен — от одежды до сексуальной ориентации. Зато ваши кошельки в безопасности, хотя я и люблю при случае сунуть нос в чужие письма: вы ведь не считаете это воровством. Общественная позиция? Нужно или быть лояльным по отношению к власти, или восставать против нее с оружием в руках. Все остальное — болтовня. Так вот, я лоялен. Я соблюдаю правила дорожного движения и оплачиваю проезд и провоз багажа. Требовать от меня большего было бы глупо. Ваши дети? Тут-то я в чем виноват? Они льнут ко мне, обделенные вами; бедные дети, брошенные злыми родителями в темном лесу. Уж, конечно, хорошему они у меня не научатся, сделаю все, что смогу. Мне еще далеко до моего акмэ.


В пять часов я повез на край географии, куда-то на юга-запад, редкое французское издание XVII века, с гравюрами и всем, что положено, в надежде всучить его втридорога — и при этом еще выдав за эльзевира — возомнившему себя библиофилом нуворишу из числа знакомых Кляузевица. Если человек может позволить себе платить, сказал Кляузевиц накануне, напутствуя меня, так пусть платит. Окрыленный, я завернул добропорядочную, не подозревающую о том, что ей предстоит стать фальшивкой, книгу в шелковый платок (бонус). Я ехал и думал, жаль мне этого платка или все же нет.

Библиофил-нувориш оказался веселым и нахальным молодым человеком, ловким, модным. Этот господин чуть не свел меня с ума, рассказывая о тяготах жизни маргинальной личности (он — мне). Я вышел от него утром, получив завтрак в постель, чек и нежный поцелуй на прощанье. Сумма, проставленная в чеке, превосходила самые смелые мои ожидания. Я незамедлительно посетил банк; купил бутылку мартини экстра драй и поперся к Кляузевицу. Кляузевиц сидел перед работающим телевизором и был поглощен чтением Тацита.

— Ну как?

Я показал ему бутылку.

Экран телевизора показывал студию, выдержанную в официозных серых тонах. Политкорректно серый аналитик беседовал с нашим мэром, Цицероновым. Розовое упитанное лицо Цицеронова не выражало ничего, кроме официозной уверенности в завтрашнем дне.

Марк Юльевич Цицеронов, бывший профессор юриспруденции, никому не ведомый, всеми презираемый, неожиданно приобрел шумный успех после процесса по делу о наследстве Ивана В. Каинова. Затем громокипящие речи в деле об иноземном влиянии в нашем правительстве принесли ему общие любовь и уважение, хотя впоследствии ни один из приводимых им фактов не подтвердился. В результате он был застигнут ночью великого государства, которую сам же и вызвал. Став, велением народной любви, мэром, в одно прекрасное утро он проснулся рачительным хозяином, и город затрещал по швам. Цицеронову всё прощали. Никто не сомневался в его блестящем ораторском искусстве, и никому не приходила мысль, что для главы городской администрации ораторское искусство не является важнейшим. То, что он открыто воровал, воспринималось как должное.

Зато никто, как Цицеронов, не преуспевал на ниве public relations. Иностранцы его обожали и финансировали его безумные проекты. Троцкий был с ним очень дружен, хотя и описывал эту дружбу как дипломатические отношения, необходимые для пользы партии. Эсцет публично назвал его своим духовным преемником. Цицеронов был в порядке, чего нельзя сказать о вверившемся ему городе.

Мы покинули залихватскую передачку и увидели морду жирной старой тетки, сидящей в окружении журналистов. Складывая маленькие, жирно намазанные губки в неприлично ехидную гримасу и упоенно брызжа слюной, тетка энергично поливала грязью мироздание.

— Кто это? — спросил я.

— Да ты что? — поразился Кляузевиц. — Не знаешь ее? Это Старокольская. Жанна д’Арк в переложении на наши кроткие нравы.

Да, имя это гремело в любезном и ко всему привыкшем отечестве. Преследуемая кровавыми воспоминаниями прошлого, которым она успела неслабо попользоваться, задыхаясь от одышки и неудовлетворенного честолюбия, скопив злобу и соратников, Старокольская одной из первых создала партию, на знаменах которой абсурдно встретились слова о благе государства и счастье его отдельных граждан — компот, общий всем партиям мира.

Все ее лозунги, переведенные с языка демагогии, сводились к следующему: «Хорошо то, что хорошо для лидера партии. Хорошо то, что хорошо для членов партии. Мне глубоко чуждо то, что вы говорите, лишь бы это шло мне на пользу». С этой точки зрения, я не видел разницы между Старокольской, Троцким и дюжиной других смиренных негодяев, а если чему и поражался, то только той легкости, с которой именно Старокольская протоптала дорожку к сердцам соотечественников.

Сначала она была очень кроткой, и священные принципы британской свободы пеплом Клааса стучали в ее тучной груди. Потом, после ряда лет и событий, когда выяснилось, что политические противники, приверженные собственным химерам, не желают признавать превосходство химер, предлагаемых ею, и даже совращают, увы, нестойких овец ее стада, принципам британской свободы пришлось потесниться — до лучших времен. Во времена настоящие, как всегда не лучшие, добру следовало обзавестись парой кулаков. У добра Старокольской оказались такие кулачищи, что самого добра за ними было не разглядеть. Старокольская продолжала произносить положенные слова, но она все чаще оговаривалась, и положенные слова наконец обесценились и потеряли всякий смысл. Короткое северное лето британской свободы в очередной раз подошло к концу; это было ясно даже тупицам вроде меня.

Галантная революция началась. Я смотрел на наглую бабищу, похвалявшуюся тем, что единственные в жизни мозоли она натерла своим боевым пером, и за клоунскими ужимками и полубезумной речью проницал победоносную мощь танка, безжалостность, рядом с которой детские забавы юных троцкистов так и выглядели детскими забавами, не больше. Сейчас она рассказывала обделенным и нищим, как стыдно быть нищими. Быть нищим! Очевидно, это тоже считалось проявлением имперской безнравственности.


Чтобы развеяться, мы пошли по магазинам.

В очаровании больших магазинов много мистического. Их красота, большинству недоступная, бескорыстна. Еще она вульгарна, но я предпочитаю ее красоте музеев, которая холодно и равнодушно указывает человеку на его скромное место, где-то за парашей. Картине наплевать, на какой стене она будет висеть; в самом изящном платье нет самодостаточности. Здесь вещи, вызывая необременительный восторг, не посягают на души. Растворяясь в сладко пахнущем, свежем мире магазина, не соотносишь себя ни с какими сомнительно вечными ценностями, а если ты достаточно бодр, тебя не принизит даже несомненное безденежье. Я с удовольствием смотрел на вещи, которые никогда бы не надел, даже имея такую возможность: пиджак, который хорош только на манекене и только в одном ракурсе, галстуки небывалых узоров, прелестные, ни на что не годные свитера и жилеты. Не это ли вечный двигатель процесса: в магазинах полно красивого барахла, а на людях оно, уж не знаю как, смотрится отрепьями. И люди вновь бегут в магазины.

Первым делом мы вперлись в дорогой обувной и принялись следить мокрыми ботинками по матовому мраморному полу. Я молча пялился. Кляузевиц примерял, приценивался, браковал, находил нюансы, поучал, похваливал, болтал со мной, обслугой, охранником, клиентами. Он уговорил некрасивую толстую девушку купить безумные туфли на огромных красных каблуках и с пряжками точь-в-точь по моде двухсотлетней давности и успел всучить свой телефон ее подруге, холеному насмешливому существу в необъятной гладкой шубе. Когда это грандиозное мероприятие завершилось покупкой пары коричневых кожаных шнурков и мы вышли на улицу, настроение у меня заметно улучшилось.

— Теперь пойдем в Гостинку посмотрим тряпки, — сказал мой неутомимый друг. Я кивнул, наладил плейер и отключился.

Мы осмотрели тряпки, ковры, мебель, ножи, фотоаппараты, зубные щетки, флаконы с разнообразным содержимым, кассеты, канцелярские товары, лампы, пылесосы, женское белье, пуговицы, кожу, ванны, раковины и унитазы. Подле унитазов я замер, пораженный цветом, сиянием, величием линий. Я бы там остался навсегда, задумчиво присев на коврик, созерцая, отдавшись этому блеску. Как пела в ушах музыка! Я летел вместе с валькириями, я дрыгался с толпой тинейджеров. Радостно горел хрусталь, возносились к высокому потолку ряды коробок; безвредные, сновали люди.

Плейер всегда примирял меня с человечеством. Послушные музыке, которой они не слышали, люди двигались, поворачивались, протягивали руки, склонялись над прилавкам, и в их действиях наконец-то появлялась осмысленность. Торжественный Гендель, разудалая модная попсня вынимали жест из оправы пустых разговоров, придавали ему небесную чистоту.

Кляузевиц притих и задумчиво поковырялся в карманах. Я знал, что за этим последует.

— Я голоден! — действительно провыл он через минуту. Я кивнул.

В Гостином Дворе все было под рукой: обменники, сортиры, еда. Мы прошли через выставку рубашек, повернули и оказались в кафе. Я осмотрел выставленные на витрине бутерброды.

Мы взяли пиво и пиццу и устроились за пластиковым столом в тени фальшивой пластиковой пальмы. Мгновенно засосав два стакана, Кляузевиц повертелся и отошел пописать. Я покачивался на стуле, грезил, покачнулся слишком сильно и, разумеется, упал. Мир вокруг изменился. Относительно стула я по-прежнему сидел, относительно пола — лежал вместе со стулом, игриво задрав ноги. Голова моя покоилась на ботинках сидящего за соседним столом мужика. Я завороженно разглядывал его бескрайнюю нижнюю челюсть: ты, я и «Rothmans». Потом он наклонился. Маленькие круглые глазки смотрели дружелюбно. Мощная кожаная рука крепко взяла меня за шиворот.

— Вот, бля, — сказал он мирно, помогая мне встать. — До чего ж голова у тебя тяжелая.

Я посмотрел на его ботинки. И ботинки, и ноги внутри ботинок казались неповрежденными. Я счел нужным восстановить справедливость.

— Своя ноша не тянет, — сказал я.

— Ну ты даешь!

— Что да, то да, — сказал подоспевший Кляузевиц. — Он тебе даст, если догонит. Угощаешь?

Я подумал, что неразборчивость когда-нибудь — может, даже прямо сейчас — приведет его в могилу. Но вместо могилы кожаный мужик придвинул ему стул.

— Присаживайся.

Захожу я, сказал Кляузевиц, присаживаясь, в клозет, а там какой-то пижон веселится, глаза на полвторого. Ну, чего, спрашиваю, увидел солнце, белый огонь? Солнце, говорит, у тебя в голове, а не на небе; ты и жизнь, и солнце, и золотой луг, и герой, прикованный к скале, — всё сразу; становишься собой, когда перестаешь собой быть, перестаешь считать себя разрозненным фрагментом неизвестно какого бытия. Ну, говорю, мне эти муки оккультизма недоступны, что плохого в разрозненных фрагментах. Нет, говорит, этот мир фальшивка, фальшивые слова и чувства, хочу настоящего. Смотрю на него — на ногах стоит твердо, во взгляде некоторый род братской любви. Сейчас, думаю, предложит билет в Тартар по дешевке. Так что, возьмем?

— В Тартар не нужен билет, — сказал я сухо.


Тартар. «Сумрачный Тартар, пропасть далекая»; последние пределы моря и суши, последняя граница преисподней. Окруженный медными стенами и Пирифлегетоном, неподвижный, замкнутый, равно чуждый живому и мертвому; в нем томятся богопреступники, из него вытекают все реки — и ненавистный Стикс, через который нужно плыть девять раз, чтобы переправиться, и болотистая, медленно текущая Нева.

За вожделенными воротами лежали золотые луга, сочились кровью стены, гибли герои, сердца трепетали от великого торжества, наслаждение и страдание были неразличимы. Я верил древним поэтам, почувствовавшим настоящий предел всего сущего: там, где красота и уродство внушают одинаковый, не всегда сладкий, ужас.

Я часто думал, на что это похоже — быть и красавицей, и чудовищем. Еще я думал о чудесных сплетениях непрерывной жизни. Кровь богов перетекает в смертных и уходит в землю, земля порождает гекатонхейров; на плечах гигантов блистают покрытые чешуей тела драконов, сквозь них прорастает волшебная трава, которую срезает рука бога, запретившего светить солнцу. Иногда же Тартар походил на большой подвал, и даже Кербер смотрелся как большой величины крыса.


Мужик наслаждался.

— Тартарары! — мечтательно протянул он. — Культура, сила! Такие базары — чисто книжку читать, торкает. Я языком шевелить не учился, но как вспомнишь, что лоб зеленкой намазан…

— Чего? — спросил я.

— Это такая фишка у братвы, — охотно объяснил Кляузевиц. — Смажь лоб зеленкой, пуля инфекцию не занесет.

— Ах вот что, — сказал я. — Я вот такое слово слышал, «блудняк». Думал, это разврат какой модный, а оказалось — неприятности.

— Вся эта жизнь — блудняк, — угрюмо буркнул мужик. — Мне сказали: так и так, я делаю, а чего, за что? Сегодня вот пью с тобой. Завтра, может, оприходую. Чисто жизнь, так что без обидок, братан. Нет мазы на говно обижаться.

— Гладко гонишь, — сказал Кляузевиц. — Так что, догонимся?


Гуляя, я завернул к своему душеньке.

Григорий был дома, но это следовало назвать присутствием тела. Он открыл мне, на автомате, и что-то сказал, блуждая взглядом где-то очень далеко за моей спиной. Его светлые глаза потемнели, и светлые волосы были мокры от пота. Держа меня за руку, он говорил о движении драконов, и движении планет, и подспудном движении жизни; о воззвании, восстании, веселой смерти террористов. Почему я думаю, что он вообще о чем-то думает? подумал я. Он сам как картинка, и в голове у него картинки — а не слова, как у некоторых. Подлецу все к лицу, подумал я.

Я придвинулся поближе, но он отстранился. Без отвращения, а так, знаете, как от лужи, через которую вот-вот, но не прямо сейчас, промчится тяжелый транспорт. Это было хуже всего: то, что он не дергался. То, что он улыбался. Мой алчный взгляд — кому-то это льстит, но большинству, сказать правду, просто противно — его не смущал и не коробил, ему было наплевать. Что ты будешь делать, меня всегда тянет к искренним натуралам.


Все бы ничего, но жизнь упорно не желала вернуться в свою колею. Я старался, как прежде, гулять по городу, пить, встречаться с людьми. Но город лежал трупом, люди лгали, спиртное отказывалось входить в душу и блуждало по телу, вызывая отрыжку. Как другим бывает скучно, больно или плохо, мне было безумно. Во всем был надлом; трещина не зарастала — но и не росла, и любитель пограничных состояний сумел бы, не нанося урона кошельку, насладиться этим смутным, текучим, слишком живым, слишком мертвым потоком мыслей, который уже сложно было назвать рассудком. В таких чувствах я вступил в декабрь.

Он был терпким и бесснежным. Выходя на улицу, я встречал подростков, которые возвращались из лицея, неизвестно чему смеясь. Было так сухо, что они не сняли роликов. Нищие у церкви предсказывали суровую зиму. Папики Боба запаслись мешком сахара. Боб провалил какой-то экзамен. Один Аристотель оставался спокоен и вел наблюдения.

Я перебивался литературой — часами валяясь на диване, в развале книг. Литература имеет к тебе или слишком большое отношение, или никакого; что характерно — от тебя и твоей личной воли это никак не зависит. Я читал и сквозь фальшивую призму книг видел жизнь как красивый печальный роман: все умерли или, наоборот, жили долго и счастливо, и все события и люди занимали свое место, и конец был известен с самого начала, что вносило в жизнь необходимую осмысленность. Некоторым людям (о себе в третьем лице) важнее всего осмыслить происходящее, они не могут смириться с простой данностью факта. Они ищут причин и из неверно найденных причин выводят небывалые последствия. Им так спокойнее.

Я читал. Время свободно текло своим руслом. Боб открыто пропускал занятия. Мамаша плакала и орала на папашу, вдвоем они орали на подростка. Отделенная добротной стеной, их брань плескалась в моих ушах безмятежно, как шум прибоя. Стихия. Именно как к стихии и следует относиться к людям.

Стук-стук.

— Входи, — сказал я привычно, переворачивая страницу. Просунулась рыжая голова.

Он как-то потускнел, стал напряженнее. Нехороший ищущий взгляд.

— У тебя есть выпить?

— Что ты сказал?

— Накатить.

— Не рано ли тебе накатывать?

— Уже два часа.

Ну что же, Бог в помощь. Я переместился к одной из книжных полок, служившей мне баром.

— Водка?

— Водка.

— Получи.

Он поискал взглядом стакан, стакана не было. Я решил, что из горла он выпьет меньше: с одной стороны, отрегулирует дозу, с другой — не будет видно, что доза обидно мала для его тщеславия. Он сделал такой энергичный глоток, словно хотел утопиться.

— Пошло?

Боб наконец пересилил жидкость в себе и кивнул.

— Кажется, да.

— Тогда рассказывай.

— Тебе интересно?

— Какая разница, если человеку просто нужно выговориться? Побуду статистом.

Мальчик понурился.

— Ты не думаешь, что слишком жесток со мной?

Я так не думал.

— Что происходит у тебя с папиками?

— Ничего нового. Я не буду поступать в Консисту.

— Тогда куда?

— Никуда. В Красную Армию.

— Это зачем?

— Низачем. Меня тошнит от моей семьи. От их знакомых. От их жизни. Это вранье, а не жизнь.

Я подошел к окну. Я не хотел ничего объяснять. Крыши блестели, как глаза у обиженного ребенка. И я не хотел видеть этих глаз. Смотрел вдаль, насколько доставало перспективы.

— Мне уйти?

— Сиди. Войдешь в колею, тогда ступай.

— Папиков нет до вечера.

— Все равно. Тебе нужен статист. Я готов слушать. Я умею использовать себя по назначению.

— Ты всегда только слушаешь?

— А что зря язык утруждать?

— А поступки?

— Это зачем?

— Чтобы вставляло.

— Где ты набрался этого жаргона?

— У тебя. Я подслушиваю, когда ты разговариваешь по телефону.

— Много узнал интересного?

— Кое-что. Все, кроме главного.

Он съежился и застыл. Теперь он молчал, боясь заплакать. Вой телефона вывел его из этого состояния. Он дернулся, сорвался. Неужели ждал звонка? подумал я.

— Это тебя.

— Я в Китае.

— Он сказал, что ты подойдешь. Что он подобрал правильные биты.

Я прошествовал.

— Здравствуй, Григорий.

— Здравствуй, здравствуй. Мне нужен Кропоткин.

— Он живет в Фурштатской.

— Нет, мне нужны его книжки. Я зайду, если есть. Я буду нежен.

Я продиктовал адрес и прислонился к подвешенному на стене велосипеду.

Через час он явился: длинное кожаное пальто, безумный докторский саквояж, безумные глаза. Боб, задремавший в кресле, поднял голову.

Саквояж полетел в угол, пальто — на диван. Обнаружившийся под пальто белый свитер был закапан чем-то, приблизительно напоминающим портвейн.

— Миленько у тебя. Ого, вид из окон. Прикольный глобус. Столько книг, ты все прочел? Помогло? Приветик. — Последнее слово он произнес, наткнувшись на кресло и замершего в нем Боба.

— И тебе привет.

Я посмотрел на глобус, зиявший дырой Тихого океана, на переплеты как попало сваленных в углу лейпцигских изданий, на диван, на ковер которого некоторые посетители время от времени норовили сблевнуть. Я любил мое бедное жилище, но, боюсь, моим вещам порою приходила мысль, что любовь может быть более деятельной.

— Давай Кропоткина.

— Что именно тебе надо?

— Что-нибудь программное и потоньше.

Я выволок ему «Этику». Он посмотрел с ужасом, но упаковал книгу в свой саквояж.

— Тебя нигде не видно, — сказал он, усаживаясь.

— Устал.

— То есть пьешь дома?

Я проследил направление его взгляда.

— Накатишь?

— А кола у тебя есть?

Я только плечами пожал.

— Как ты живешь? Я бы так не смог.

— Я бы тоже не смог прожить твою жизнь, — сказал я, доставая посуду. — Аксессуары. — Я наполнил. — Статисты.

— А зачем тебе жить мою жизнь?

— Вот ты и ответил.

Григорий покрутился на диване.

— Какой ты душный, когда трезвый. Ты знаешь, что о тебе сказала Крис?

— Воображаю.

— А вот нет. Она сказала, ты умный, но потерявшийся.

Да, заблудился в трех бутылках.

— Ты пей, Гришенька, — сказал я. — А о плохом не думай.

— Насчет плохого, — сказал он. — Она к тебе зайдет книжки посмотреть. Можно? Заручившись моим согласием, он очень быстро исчез. Я перенес свое внимание на Боба. Мальчик молчал, смотрел в сторону.

— Что скажешь?

— Он нехороший. Злой.

— Фу! Будь же объективен.

— Любит только себя.

— Согласись, есть за что.

— Пользуется тобой.

— Разве я против?

Боб старательно ковырял обивку кресла.

— Ты от него так обезумел?

— Был ли я нормальным?

— Ты был спокойнее. Интересовался людьми.

— Возможно, эти люди уже исчерпаны?

До меня дошло, что я обсуждаю с подростком свои проблемы, но я упорно продолжил.

— Да, — сказал я. — Ладно. Меня зацепило. Повело. Не тебе, конечно, судить, но пусть. Я ничего вокруг не вижу, и никто мне не нужен, а этот базар меня не прикалывает. Отстань.

— Да что ты нашел в этом кривляке?

— Свитер, — ответил я честно. — Руки. Манеру пить. Взгляд. Глаза, которые смотрят в душу.

— Это твои глаза смотрят в душу.

Он поднялся. Пересек комнату. Встал рядом со мной. Мне достаточно было протянуть руку.

— Боб, — сказал я, — иди-ка ты сначала подмойся.

Как он дернулся, бедный. Зря я его привадил.


Размышления о всяких разных отвлеченностях вгоняют в такую тоску. Размышления о насущном действуют, как снотворное: сразу хочется лечь и забыться. Не вечным, но сном, и чтобы хоть что-то приснилось. Нужно больше доверять своим ощущениям, они надежны. Мысль — как муха: сейчас на потолке, а через минуту — в тарелке с супом. И хорошо, если это не твоя тарелка.

Вращая в голове этот бред, я повернул за угол. Повернув, я натолкнулся на выходящего из булочной Аристотеля. Я поздоровался. Аристотель пристально на меня посмотрел и взял под руку.

— Мой милый, — сказал он, увлекая меня за собою, — нам следует незамедлительно поговорить о некоторых важных вещах, в том числе — одном, не скажу, что лестном, но многообещающем предложении.

Я покорно потрусил рядом.

Маленький, седенький, сухонький, в старом пальто, без перчаток, с каким-то новым выражением бесцветного старческого взгляда, Аристотель почти испугал меня. Из хозяйственной сумки торчали пакеты с молоком и край батона. Папа никогда не ходил по магазинам.

— Фрау Эмилия нездорова?

— Да, — сказал Аристотель сдержанно. — Она приболела. Будь добр, зайдем по дороге в аптеку.

Я кивнул.

Аристотель покашливал, крепко меня придерживая. Грустный, злой — нет, он был какой-то уничтоженный. Наконец он решился.

— Ты забросил свои занятия.

Я кивнул.

— Ты не заботишься о своем здоровье.

Я кивнул.

— Ты не бережешь свою репутацию.

Я удивился, но кивнул.

— Ты завел сомнительные знакомства.

Я хмыкнул.

— Все это в своей совокупности, — заключил папа, в очень недолгом времени приведет тебя в большую беду.

— Я уже в беде, — сказал я. — Не знаю, насколько она велика. Смотря с чем соизмерить.

— Я могу помочь, — папа кашлянул, глядя под ноги. — У меня есть связи, мне предлагали, — он поперхнулся, — тебе предлагают место в Акадэме.

— Что мне там делать? — поразился я.

Папа, возможно, и сам задавался этим вопросом.

— Ты будешь пристроен, — сказал он растерянно. — Защитишься, получишь ставку. Все-таки это дисциплинирует, а размеренная жизнь спасает от многих неприятностей.

— Главным образом, от непредвзятости, — сказал я.

— Либо ты остепенишься, — заметил папа угрюмо, — либо погибнешь. Береги себя. — Он запнулся и продолжил уже с трудом: — У меня никого не осталось. Фрау Эмилия очень больна, а Воля…

Я уже знал эту подлую историю с любимым учеником. Вкрадчивая сука, которой было отдано столько любви и внимания — немыслимо много, как я предполагал, — тихо переметнулся. Сначала он тайком ходил на заседания Общества софиологов, возглавляемого злейшим врагом Аристотеля, неким В. Соловьевым, чьи вольные спекуляции на самые разные темы имели успех почти угрожающий; потом присматривался, знакомился, делал осторожные доклады — и в одно утро проснулся приват-доцентом при кафедре Культурдидактики, ненавистной Аристотелю одним своим названием. Аристотель узнал об этом чудесном превращении из вторых рук. С ним случился легкий удар. Воля прийти побоялся или не захотел, но прислал фотографию, на которой был запечатлен в обществе самых блестящих из молодых университетских празднословов. «Сейчас не время одиноких усилий и непопулярных стариков», внятно сказала эта фотография. Непопулярный старик слег, но вскоре оправился.

— Ты не будешь обязан отсиживать там часы, — говорил Аристотель. — За исключением присутственных дней, разумеется, но и это можно уладить, если захочешь. Вот и аптека.

Мы зашли. Тревожный запах лекарств усилил мое собственное беспокойство. Пока Аристотель покупал и расплачивался, я слонялся вдоль прилавка, бездумно разглядывая яркие упаковки и бутылочки. Кляузевиц очень любил и умел посещать аптеки. Моя фантазия никогда не шла дальше настойки овса.

— Ну так как же? — спросил Аристотель, убирая в сумку коробки с ампулами. — Ты согласен? Хотя бы зайди, выслушай их. Обещаешь?

Я пообещал.


Я заспешил, но пользы мне это не принесла. Пока я шел проулками, улочками, все было ничего. И вид аккуратного желтенького особняка, с порталом и круглым куполом крыши, сам по себе не внушал опасений. И подъезд я миновал, бестрепетно разминувшись с торопящимся старичком в круглых очках, знатоком хронографов. Но когда за мной захлопнулась тяжелая входная дверь, сердце во мне упало. Я потерянно посмотрел на старушку на вахте и проследовал к лестнице.

Даже откровенные побои не были бы хуже той приветливости, с которой меня встретили. Быстрые перешептывания, две-три хитренькие улыбки — и я был посажен пить чай в кругу сотрудников, чем преимущественно, по моим наблюдениям, и занимаются в Акадэме. К чаю полагались конфеты-пряники и мирное течение беседы. Я пил пустой чай и внимал пустым разговорам.

Глава департамента, посвятивший жизнь Достоевскому и потому за последние сорок лет ни одному молодому карьеристу не позволивший сделать любимого писателя предметом диссертации, отечески расспрашивал меня об Аристотеле и судьбе моих бывших соучеников. Ни малейшего намека на сферу научных интересов — это, похоже, не имело значения, — зато множество вкрадчивых похвал, лестных слов. Потом пошли слова о высоком значении науки и Акадэма как ее оплота и прибежища, о связях, направлениях, проектах (по энергии исполнения соизмеримых разве что со столетней войной), контактах, изданиях и, наконец, перспективах, причем здесь глава выразился так тонко, что я не понял, чьи бодрящие перспективы — мои лично или все же науки — имеются в виду. Он говорил, как лекцию читал: не задумываясь. Сотрудники — дамы разного возраста, но одинаково бесцветные и один при рождении поблекший юноша — подпевали нестройным, но согласным хором. Среди всех присутствующих только один — как ни печально, единственный, кого я здесь уважал, — поглядывал на меня холодно и не проронил ни слова. Еще студентом я посещал его семинар и, несмотря на все усилия — а может, благодаря им, — внушил ему неприязнь, с годами только окрепшую. Он считал меня ленивым, наглым, безответственным, безнадежным и, презирая мой образ жизни, презирал меня самого. Я, со своей стороны, смеялся над его педантством и отсутствием блеска и страстно желал быть им признанным — на что, впрочем, надежды было мало. Поскольку он не менял ни друзей, ни привычек, ни мнений, я знал, что останусь для него все тем же недостойным и отпетым, даже если мое имя золотыми буквами напишут на стенах Акадэма и я умру, надорвавшись под грузом пожалованных мне наград и регалий. Я был для него только бездельник, а теперь еще и ставленник.

Глава департамента взмахнул ручкой и пустился толковать о надеждах, возлагаемых на молодое поколение. Я слушал, и мною овладевала страсть к грубой брани, неприличной между образованными людьми, как говорил один бедный профессор из прошлого. Я с удовольствием вспомнил времена, когда академики публично поносили друг друга, не стесняясь площадных слов и рукоприкладства. Должно быть, Ломоносов, быстрый не только разумом, особенно отличался. Какие смачные оплеухи раздавала его плебейская длань, какие речи лились! Несносный в большом и малом, грубый с подчиненными, презирающий равных, нечистый на руку, как намекали многие натерпевшиеся от него бедные немцы, — я пожалел, что теперь он существует только в виде двух расхожих цитат и не слишком удачного памятника, хотя и в паре шагов от Акадэма, но все же вне его. Впрочем, даже Ломоносов не гнушался медленных интриг.

— Вы слышали новости? — спросил блеклый юноша. — Воля опубликовал прелестную статью о верлибре в «Новой российской цевнице». Теперь он едет в Париж с докладом.

Я кисло улыбнулся. Под этими сводами не полагалось говорить о новостях действительной жизни. Действительная жизнь с ее двусмысленными страстями могла течь себе за окном потоком крови и денег, плескаться мутным наводнением у ступеней Акадэма. Сидящие в нем думали, что сидят в крепости и даже сводка погоды имеет к ним самое отдаленное отношение. Для них это не было способом борьбы с жизнью, или бегством, или одиноким подвигом — но им хотелось бы, чтобы со стороны все выглядело именно так. Не пожертвовав ничем, они тем не менее чувствовали себя в безопасности, хотя были защищены только своей страстью к позерству и трусостью, — а такие крепости события смывают легко, как пену. Если уж на то пошло, они сами были той жизнью, которой боялись оскверниться, причем одним из самых поганых ее проявлений.

Я внезапно застыдился. Что плохого сделали мне эти люди, если не считать их патологического скудоумия, превращавшего все разговоры с ними в изнурительный труд? Ну так я же к ним приперся, не они ко мне; мог бы не ходить и не разговаривать. На блеклом юноше был старый пиджачок, разношенные ботинки. Вид дам, их слишком сухой кожи, тусклых волос, исключал мысль о полноценном питании. Во всех — юноше, дамах, даже главе департамента — ясно была видна в большей или меньшей степени опрятная бедность. Не всякую бедность можно уважать, но решительно нет такой бедности, которой следовало бы стыдиться. Потом я вспомнил Волю, который тоже не жировал, но был при этом подонком.

— Я слышал еще такую новость, — сказал я. — Снижение рейтингов ведущих западных банков. А Троцкий хочет выставить свою кандидатуру на выборы. Я имею в виду наши выборы, местные.

На меня посмотрели с осуждением. Можно подумать, признаки мирового кризиса и Троцкий в роли мэра никак не затрагивали этих достойных людей. Дождь, банки, Троцкий, все это где-то и как-то, приходит и уходит, а Акадэм остается — что-то такое, наверное, крутилось у них в головах. Я озлобился.

— Правда ли, что Цицеронов был здесь? Дал он хоть что-нибудь?

Дамы переглянулись.

— Он был очень рассудителен, — сказала худенькая старушка, специалист по неатрибутированному Лескову. — Он прекрасно понимает, что нет будущего у города, в котором нет будущего у науки. Нам нужно не так много, и он обещал… Конечно, пока нам больше помогают западные коллеги: фонды, издания…

Я фыркнул.

— Он недавно выступал на форуме в Венеции, — вступил глава департамента, — и продемонстрировал прекрасное понимание ситуации. Акадэм для города больше, чем Акадэм, сказал он. Может, от одних слов нам пользы нет, но все равно приятно.

— Марк Юльевич — блестящий человек, — неожиданно сухо сказал мой враг. — Но хотелось бы, чтобы он почаще блистал поблизости.

— Но что он может, один? — воскликнула специалист по Блоку.

— А кто же должен мочь? — спросил я с любопытством.

Мне никто не ответил. По-видимому, тема с Цицероновым тоже оказалась не слишком удачной. Специалист по Лескову смотрела на меня, как добрая бабушка, готовая обрести еще одного внука. Взгляды прочих мутились сомнением, словно во внуке уже подозревали будущего отщепенца. Я задумался, пытаясь понять, кем я себя чувствую больше, внуком или отщепенцем, и если отщепенцем, то с сохранением степени родства или же нет.

— Мы готовим конференцию, — осторожно сказал блеклый юноша. — «Рассуждения о методе». Наука, как никогда, нуждается в разработке универсальной теории, и сейчас, коллективными усилиями, мы сделали важный шаг в этом направлении.

Я представил себе этот важный коллективный шаг по большой дороге и брякнул первое, что пришло в голову:

— Аристотель сделал это давным-давно.

Помилуйте, его метод устарел, заметил глава департамента. Он не признает достижений современных ученых, сказал юноша. Он просто невозможный человек! воскликнула специалист по Блоку.

Отщепенца во мне становилось все больше, но и внук сумел подать голос.

— Возможно. Но вам, бесспорно, пригодилась бы его эрудиция.

Эрудиция не главное! воскликнула специалист по Блоку. Концептуальность главенствует над фактами, сказал юноша. Мы ценим прежде всего умение оперировать материалом, заметил глава.

Я промолчал. Отщепенец наконец одержал решительную победу, и все, не исключая меня самого, остро чувствовали, насколько я здесь лишний. Мне было очень неловко. Я встал, простился, повернулся и ушел. Я все думал, о чем же мы говорили. Разговоры такая ужасная вещь, никогда нельзя быть уверенным в том, что они уместны. Адекватны. Имеют некий смысл.


Я вылетел на свободу, как узник из клетки. Радостный мир так и кинулся мне под ноги. Улочками, проулками спешил я домой; я даже руками размахивал, чего никогда прежде не делал. Сладчайший декабрьский ветер дружелюбно дул мне в спину, ноги скользили на выбоинах мостовой. Проживем, думал я, проживем без какой бы то ни было концепции, без академического пайка — слишком он скудный в наши времена, чтобы из-за него так себя уродовать.

Крис пришла посмотреть книги и весь вечер ползала по комнате, что-то восторженно бормоча под нос. Можно я буду приходить иногда читать? наконец спросила она. Ты можешь брать их и с собой, сказал я. Она замялась. Нет, я боюсь. Там пропадут, или их загадят… Я не буду мешать. Я с любопытством посмотрел на нее. Ты живешь в семье? Да, сказала она, не выказывая желания развивать эту тему. Я представил себе семью, в которой могла вырасти такая девочка, и семью, в которой нужно бояться за сохранность чужих книг. Я дам тебе ключ, сказал я. Приходи в любое время.

— Ты всем даешь свои ключи?

— А чего мне бояться? Нет, не всем.

Я подумал.

— Как дела в партии?

— Я вышла из партии, — сказала она.

Я подумал.

— Ну что же, — сказал я, — очень кстати. Есть пиво.


Крис приходила то утром, то вечером, приносила кефир и новости улицы. Я готовил ей пищу. Иногда мы ужинали вдвоем, иногда звали Боба. В стройных рядах книг, сто раз переложенных и переставленных с места на место, воцарился некий абсурдный порядок; я уже ничего не мог найти, но пораженно любовался сочетанием переплетов или тонкой нерасчетливой гармонией неожиданных совпадений. Мы все чаще варили грог долгими зимними вечерами, делились сплетнями, и в наших разговорах — что приготовить завтра, кто забыл купить газету — все явственнее проступало подобие единства: общие планы, общая жизнь.

Закончилось тем, что она ко мне переселилась. Часами она могла сидеть под окном у батареи, в моем свитере, окруженная книгами, с потухшей сигаретой в руке. Она читала все подряд, и ее глаза становились стеклянными. Ночью она кричала: то ли ее мучили кошмары, то ли это были разноцветные сны, в которых на восставших улицах громоздили баррикады и друзья приносили оружие. Поглощенные борьбой с холодом, мы спали вдвоем, не испытывая влечения друг к другу. На сон грядущий я рассказывал ей что-нибудь из истории греко-персидских войн или Рима солдатских императоров. С ней было легко, но не просто.

Как-то она пропадала несколько дней, потом появилась, очень кислая. Я ни о чем не спросил, мне ничего не рассказали. Все вы такие, подумал я.

Скорчившись, прерывисто вздыхая, она лежала на диване.

— Не купить ли нам телевизор?

Сказать «не знаю» — не только честнее, но и проще. Я выдавил два этих слова и вперил в Крис испытующий взор. Она показалась мне очень бледной, но, при первом беглом осмотре, неповрежденной. Внутренние повреждения духа я давно не брал в расчет.

— Ты себя чувствуешь? — растерянно спросил я.

— Да, спасибо.

Я лег рядом, обнял ее и через плед почувствовал, как она дрожит.

— Ну что же. И зачем нам телевизор?

— Новости смотреть.

— Ладно, будем ходить к Кляузевицу. Денег все равно нет.

— У меня есть сто рублей.

— О! Да мы богаты!

Она наконец засмеялась и, выдернув из-под пледа руки, схватила меня. Мы покатились по дивану и чуть не упали на пол. Я поцеловал ее в шею под ухом. Это был дружеский и ободряющий. поцелуй, но шея оказалась слишком гладкой, и теплой. Я поспешно поднялся.

— Приготовлю тебе что-нибудь.

— Не надо ничего. Побудь со мной.

Я снова улегся. Мы лежали, обнявшись, растерянно лаская друг друга. Она не плакала.

Вот кажется — чья-то рука на щеке, и одиночество отступит. Но оно становится только острее, и иногда эта острота соразмерна желанию. Я вопросительно потянул Крис за свитер. Но она уже спала.

Утром я мрачно выпил кофе, выбрал очередную книгу на заклание — это оказался Юст Липсий, задвинутый Крис в самый жалкий угол по причине неважного переплета, — и пустился знакомой дорогой.

Ребенку нужны развлечения, толковал я Юсту Липсию. От книжек можно спятить, впереди безрадостная зима. Я не умею развлекать, да и у нее другие запросы. Пусть лучше смотрит, как другие бомбы кидают, верно? Повеет настоящим, запах дерьма вместо благородного запаха крови — решимость-то и того… погаснет.

Юст Липсий не возражал. Либо он все понимал, либо ему на все было положить. Книга бежит из рук в руки, коллекционируя владельцев, а мы только лепим на нее марки и экслибрисы, заказываем новые переплеты, украшаем, ласкаем, бескорыстно предаемся; они же уходят и не оглядываются. К тому же Юст Липсий уходил в дом гораздо более жирный, чем мой.

Все же чувствовал я себя препаршиво. Сыпал светлый снег, и было так тихо, что пар дыхания долго не развеивался и плыл сквозь это медленное снежное кружение легкими облачками. Редкие машины поднимали легкую белую пыль, запах бензина ложился поверх запаха свежего снега, не смешиваясь с ним. Острый воздух далеко разносил все звуки. Дома и деревья прорисовывались единым черным силуэтом природы; он постепенно менялся, терял свою четкость. Нежно смягчились линии памятников и парков, нарядный центр был рассыпан набором рождественских открыток: бронзовый конский круп, яркая витрина, часы на фоне смутного неба. В красивой временной смерти мира было обещание жизни, но я не верил этому обещанию. Я сам слишком многое и многим обещал и никогда не вел реестр своим обещаниям: это дело того, кто их получает.


Телевизор изменил мою жизнь и мужественно взялся переделывать меня. С каждым днем, проведенным подле нового друга, во мне крепло впечатление, что я живу в какой-то иной стране, в ином городе, вовсе не там, где живу. Повседневная жизнь говорила одно, ТВ — другое, и, как честный обыватель, я верил своим глазам только тогда, когда они пялились на голубой экран. А поскольку люди на экране мелькали одни и те же, все они через какое-то время превратились для меня в добрых друзей и родственников — московские кузины, тетка из Саратова, балагур и самодур дедушка, — и с вопросом веры было покончено: отношения, перешедшие в фазу родства, его обессмыслили.

ТВ разрушило хрупкие стены одиночества, дом заполнился людьми. Все прошло гладко: сначала я морщился, потом привык, хотя первое время мы боролись с вредной привычкой: Крис смотрела только новости и политические шоу, я — только боевики и полицейские сериалы; вместе мы составляли идеальный образ зрителя, свободно перетекая из пространства боевиков в пространство телестудий.

Но потом боевики и телестудии слились в одно многоцветное пятно, которое стало нашей подлинной реальностью, почти как в «Видеодроме» Кроненберга, но пока без его издержек. Мы смотрели все подряд.

Множество никчемных людей изливали на нас потоки ненужной информации. Ты просто валяешься на диване, а перед тобой распинаются людишки на любой вкус: тот вымученно порочен, этот — в добротном халате домашних добродетелей; один под броней почестей, другой — бесчестья. Сотня придурков, считающих себя основными персонажами современности, бойко торговала своими входящими в моду, или поблекшими, или воображаемыми прелестями. Прелестные в своем бесстыдстве, сказал я как-то, пошарив в закромах русской классики; Крис, увы, не поняла.

Среди десятков прочих мы увидели и интервью с Троцким; лично я получил большое удовольствие. Троцкий был в своей стихии. Ядовитый, жизнерадостный, на этот раз — элегантный и аккуратно причесанный — он сыпал шуточками, историческими примерами, цитатами, не вполне чистыми намеками и очень ловко, под видом шуточек и цитат, настучал на ряд собратьев по политической арене. Между прочим его спросили о боевой организации, по слухам, родившейся в недрах его партии, — он осудил и отрекся, кстати, желчно посмеявшись над слухами, так что Крис заткнула уши. Его спросили о Цицеронове — он рассказал добродушный анекдот. Его спросили о каком-то бандите — он отговорился незнанием, заметив, что пустой интерес к преступной изнанке жизни не лучшим образом характеризует нашего пресыщенного и праздного обывателя. Его спросили, наконец, о прессе. Пусть и сложными путями, но истина прокладывает себе дорогу через прессу, сказал Лев Давидович, снисходительно щуря глазки. Я был в восторге. А ведь Троцкий действительно переживал трудные времена. Может быть, расколы и взбадривают партию, но никак не красят. Любой партии больше к лицу хрестоматийный глянец, в этом — как и во многом другом — партии похожи на модные журналы, вплоть до неузнаваемого лица с обложки.

Загрузка...