Я посидел с ними, послушал, выпил и съел все предложенное. Мне как-то казалось, что каждый из них, по своим причинам, считает игру оконченной и только ждет финального свистка, когда можно будет выйти из подполья на трибуну и скромно получить награды. Как только схлынуло напряжение, в котором они жили, в жизни сразу же появились другие интересы. Может, это была накопившаяся усталость. Может, они наконец увидели, что и неулучшенная подлая жизнь способна предложить угнетенному человеку его скромные радости. Пусть это была пауза, мне все равно. Я-то видел, как Крис и Григорий смотрели друг на друга, как они переглядывались. Я ловил эти взгляды, но сидел смирно и улыбался. На меня, в конце концов, тоже было кому смотреть.

Возможно, я ошибся; придумал и себе, и другим новые чувства взамен прогоревших старых. Это нетрудно: пока старое тебя не спалит, не узнаешь, что оно прогорело только в твоем воображении. Но в этот самый день, сидя со стаканом в руке в искреннем кругу друзей и любовников, я перестал интересоваться их судьбой. Я жил бурно и насыщенно (встретился, кстати, и переспал с веселой вдовой), а кто и что мог бы об этом на досуге подумать — правильно, пусть думают, если есть досуг и желание.


Все произошло случайно. Я гулял: без какой-либо определенной цели шел по городу. Уже было тепло, безветренно; после дождя сильно пахло землей, первой травой. На глаза мне попалась афишка, возвещавшая о выставке оккультных предметов; было даже что-то такое нарисовано, отдаленно напоминающее модель четвертого измерения. Пока я стоял и пялился, мимо прошла двухметрового роста бэби в удивительных высоких красных ботинках. Но еще удивительнее ботинок были вещи, которые бэби несла в руках: в одной — ту самую модель, в другой — бронзовый пятисвечник, который чуть ли не волочился по земле. За плечами у нее висел рыжий рюкзак, тоже чем-то набитый. Я закрыл рот и потрусил следом.

Я, в общем-то, не виноват, что мне приходится рассказывать одно и то же, почти одними и теми же словами. Все случайные встречи, все примыкающие к встречам происшествия совершаются утомительно однообразно; достоверные в реальности, неестественные в описании, они сплетаются в картину призрачной, жизни, хотя и являются единственным подлинным настоящим, оказывая на нас большее влияние, чем повседневность, которая, впрочем, в описаниях тоже приобретает несвойственную ей многозначительность рока.

Встречи, знакомства, новые пространства, произнесенные слова, несказанное, — вначале разрозненное, все это через какое-то время принимает облик неизбежности, вызывая оправданные подозрения в своей случайности. Я просто пошел следом за забавной бэби, потому что мне было все равно, куда идти, я просто прочел афишу, поскольку знал грамоту. В этих событиях не было обязательности; ничего такого, что проявилось в их последствиях. И мне кажется, последствия вообще не связаны с событиями, если не считать связью согласование времен. В тучной почве события не заложено никаких особых зерен, со временем прорастающих и произрастающих и расцветающих тем пышным цветом, который мы ошибочно соотносим с когда-то оброненными нами семенами. То, что мы обронили, давно сдохло в неблагодатной земле, а если не сдохло, расцвело для кого-то другого.

Я оказался в небольшой галерее, верном оттиске любых других небольших галерей: с ядовитым светом, неудачно распланированным пространством и посетителями, создающими толпу из трех человек. Оккультные предметы были представлены добросовестно, от чучела совы до перевернутого распятия. Здесь были также масонские фартук и перчатки, циркули, молотки и мастерки; перстень со всевидящим оком; россыпь старых на вид книг; череп, кучки разрозненных костей; высушенные лягушачьи лапки, крысиные хвосты, змеиная кожа; каменные таблички, нефритовые кошки и собаки, винный камень; красиво вырезанные из кости василиск и химеры; хрустальные шары, стеклянные глаза; икона с выколотыми глазами святого; невидимые духи в стеклянных коробочках, месмерическая вода в граненых стаканах; амулеты, треножники, посмертные маски; голем — гипсовый бюст, очень похожий на Виктора Гюго в молодости, с развевающимися волосами, вдохновенным взором, с полураскрытым ртом и оголенной грудью; корни мандрагоры и почему-то сандаловые палочки.

Посреди всего этого великолепия бродили дамы в черном, юноши в обтягивающем, несколько пенсионеров и толстый черный кот в ошейнике, украшенном сияющими медными заклепками. На стуле в углу сидело неподвижное существо в черном балахоне до пят и черной бархатной маске. В руках существо держало смирного черного петуха.

Осмотрев предметы, я осмотрел дам и юношей. В черных вельвете и коже, распустив длинные волосы, сжимая в руках амулеты и мундштуки, эти гордые и свирепые андрогины бродили по зальчику и обменивались быстрыми острыми словами и взглядами. Улыбаясь, они словно давали понять, что видят и ценят равных, а на меня смотрели презрительно и бесстрашно. Время от времени кто-то из них наклонялся к коту и, если толстый ленивый кот не успевал увернуться, прикасался двумя пальцами к черной шерсти. После этого те же два пальца подносились ко лбу и сердцу.

Сзади меня взяли под локоток. Повернув голову, я увидел прекрасную вдову. Лицо ее было серьезно. Поверх черного свитера висели на двух толстых золотых цепочках золотой медальон и маленькая сморщенная косточка.

— Что вы здесь делаете?

— Зашел случайно, — ответил я, не зная, следует ли мне с этими словами поцеловать прекрасную или воздержаться от поцелуя. Хотя в последнюю нашу встречу она и я расстались друзьями, невозможно было предугадать, в каком качестве мы встретились теперь. Я колебался. Прекрасная озабоченно нахмурилась. Целовать ее сейчас было бы глупо.

— Разве нельзя? — спросил я. — Ведь вход был свободный.

— Сейчас будет жертвоприношение, — сказала она шепотом.

— А, — сказал я. — Это что-то такое из авангардного кино.

Дама глазами указала мне на петуха:

— Настоящее.

— Бедное животное, — сказал я совершенно искренне. — Что же оно им сделало?

Петух сидел так деликатно, выглядел таким кротким. Глазки его не блестели, перья не топорщились. Он изредка поводил головой из стороны в сторону и томно разевал клюв.

— Какой воробушек, — сказал я умиленно. — А в честь чего его? И почему не в полнолуние?

— Сегодня особый случай, — сказала дама. — Обряд совершается в неурочное время, не во всей полноте, в присутствии профанов… в общем, не имеет подлинной мистической силы. Посвященные вроде бы как устраивают перформанс для публики, понимаете?

— Ну и в чем же тут перформанс? — спросил я.

— Мастер приоткроет Тартар, но, поскольку обряд будет неполным, никто не пострадает. Зато публика уверует.

— А кто эти люди, сатанисты?

— Кого здесь только нет, — сказала дама спокойно. — На эти перформансы стекается дерьмо со всего города. В первый раз было очень много журналистов, они столько потом понаписали и так возмущались, что народ повалил валом. Но мало кто приходит дважды.

— А кто этот мастер?

— Не знаю. Они меняются, и мы их все равно не видим. Что интереснее всего — это сама доктрина. Синтезированное учение, вобравшее в себя все самое ценное из сатанизма, ересей, масонства и парапсихологии. Я плохо разбираюсь в таких вещах, но мой муж кое-что мне рассказывал. Он-то верил по-настоящему.

— Мне кажется, раньше вы с презрением отзывались об оккультных науках. Да и о своем муже, кстати, тоже.

Дама нимало не обиделась.

— Да, — призналась она честно. — Я и сейчас не верю в эту чушь, а муж мой был человек ничтожный. Но, знаете, все-таки любопытно, а потом, это как с церковью: веришь или нет, а ходить туда полезно, ведь кто знает?

— Вы и в церковь ходите?

— А как же! — она весело засмеялась. — Что я, нехристь? Здесь молюсь, там замаливаю. Знаете, всегда нужно комбинировать и брать от жизни все. Когда я с вами познакомилась, — она ласково до меня дотронулась, — я подумала: а не попробовать ли мне с женщинами? Как считаете?

— А что же, — согласился я, — попробуйте. Женщины тоже очень милые.

Тем временем бэби в красных ботинках расстелила посреди зала коврик, а поверх коврика — черную клеенку. По углам она поставила пятисвечник, каменную кошку, череп и стакан с месмерической водой. Модель четвертого измерения была водружена в центре композиции. Человек в балахоне поднялся; одной рукой прижимая к себе петуха, другой он сделал широкий плавный жест. Повинуясь ему, присутствующие столпились вокруг коврика. Бэби достала из своего рюкзака кожаный футляр и подошла к мастеру. Грозно оглядев публику, она открыла футляр, предъявив его содержимое, — нож, похожий то ли на кухонный, то ли на тот тесак, какими хозяйки еще рубят иногда капусту. Стало очень тихо.

— Кто? — глухо спросил мастер.

Все смешались; гордые и свирепые андрогины в смущении смотрели друг на друга. Бэби опустилась на колени и заглянула в пустые глазницы черепа. Потом она перевела взгляд на мастера. Мастер кивнул и ткнул пальцем в андрогина, стоявшего, видимо, в поле зрения черепа:

— Ты.

Андрогин, симпатичный, совсем молоденький, в ужасе попятился, схватился за свои сатанинские цацки, сглотнул, побледнел, покраснел, кивнул.

— Подойди, — сказал мастер. — Слушайте все!

Речь была недлинной, и ничего нового я не услышал, разве что голос говорившего показался знакомым. Опять упоминался многоликий Тартар, упоминался обряд очищения. Указывалось, что в соответствии с мудростью веков и вековыми традициями очищение кровью — наилучшее из возможных. Сообщалось, что в скором времени мир погибнет, и так оно и должно быть, поскольку мир обветшал, прогнил, жалеть его не следует и гибнуть вместе с ним — неразумно. В заключение выражалась надежда, что разум присутствующих укрепит их сердца, а сердца укажут дорогу разуму.

Транс, в который впали вследствие этой речи слушатели, я счел добровольным, но даже моя дама фыркала все осторожнее. Мастер провел двумя пальцами по лбу избранного андрогина и передал ему петуха. Почувствовав трепещущие руки неопытного палача, петух взбунтовался. Он робко забился. Андрогин вцепился в него, как утопающий в свою соломинку, и зажмурился. Словно слабый вздох кого-то невидимого прошел по залу.

Прежде чем обезглавить свою жертву, андрогину предстояло поместить ее в модель четвертого измерения, не очень подходящую для этой цели по размерам и конструкции. Я не мог сказать, кто в этой паре испытывает большие мучения: петух медленно облетал, андрогин покрывался царапинами и красными пятнами. Они опрокинули стакан с драгоценной водой и едва не нанесли черепу повреждения, дополнительные к уже оставленным временем и природой. Наконец андрогин справился с задачей, и бэби, перед этим успевшая спасти череп одним ловким движением, так же ловко поднесла нож.

Петух был вялый, но и той энергии, с которой он боролся за жизнь, оказалось достаточно. В кругу зрителей заволновались, кто-то испуганно ахнул, кто-то отшатнулся. Кровь и перья летели во все стороны. Мы с дамой крепко схватились за руки и не дышали. Черный кот, отойдя в угол, взирал на людей удивленно и с неодобрением, широко раскрыв глаза.

Потом началось причащение. Те из андрогинов, кто еще не удрал, перемазанные в крови, шатающиеся, что-то пили по очереди из чаши, которую подносила им бэби. После этого мужество возвращалось к ним, языки развязывались. Грозные крики, смех, вольные шутки, быстрое братство могли стать и многообещающим началом оргии, и скромным финалом перформанса, то есть чем-то вполне обыденным. Я был несколько разочарован, но не уходил и не отрывал глаз от мастера. Тот не принимал участия в происходящем; его черная фигура аккуратно отступила в сторону. Я едва не упустил момент, когда он юркнул в какую-то щель или дверь за портьерой.

Торопливо чмокнув даму и опрокинув какой-то стоящий прямо на полу экспонат, я последовал за ним. Все были слишком заняты, мне никто не препятствовал.

Мастер, уже снявший свои мистические шмотки, стоял спиной ко мне в маленьком чистом офисе. Потом он обернулся, и я увидел знакомое лицо.

— Заходи, браток.

— Давно не виделись, — дипломатично сказал я, просачиваясь внутрь и озираясь. — Миленько здесь. Что, дает доход?

— Дверь прикрой.

Я прикрыл дверь и робко присел на диванчик. Мастер с видимым удовольствием разместился в кресле за столом, потрогал компьютер, закурил и кинул мне через стол пачку «Rothmans». Его круглые маленькие глазки весело блестели.

— Понравилось?

Не зная, что сказать, я кивнул.

— А как он с этой курицей вошкался, я думал, сдохну от смеха. Са-а-та-а-нист!

— Я вот только не понял, — осторожно сказал я, — ведь ты бы и сам мог или выбрал бы кого… ну, с лучшими навыками.

— Вот ты и не впер. Всегда самого дохлого выбираешь, ну? В этом вся, — он запнулся, достал и раскрыл записную книжку, принахмурился и по слогам выговорил, — пропедевтическая тема. Я бы, допустим, в момент управился и обломал бы всех. Они губы раскатали на перформанс, а чего там смотреть, как курицу режут.

— А, — сказал я. — А!

— Вот, а так типа и без облома и складно все так, культурно. Они же свои переживания имеют, верно? Очищаются, так? Я бы резал, кто б там переживал? Никто ничего и понять бы не успел.

— Ты что, умные слова собирать начал? Культура — сила?

— А ты не говнись, — сказал он дружелюбно. — Тебе можно, а другие рылом не вышли?

— Нет, что ты, — сказал я. — Просто для тебя это добром не кончится. Я хочу сказать: умные слова.

Мастер-бандит подумал, улыбнулся и достал из стола бутылку коньяка и две стопочки.

— Ну давай, за встречу. Как тебя?

Я назвался.

— А я Аркадий.

Мы пожали друг другу руки.

— Слушай, Аркаша, — сказал я через какое-то время, — это тебя твое начальство отрядило, Тартар открывать? Вы и его контролируете?

Аркаша вздохнул и посмотрел на меня с каким-то томлением.

— Такая фигня вышла, — признался он неохотно. — Отрядили-то, конечно, для другого, а это я уже сам… втянулся. Начал я эту тему сечь, прикололся. Потом один парень, значит, познакомил меня с братвой своей. Один там такой есть, сечет вообще все. Книжки мне дает, все дела. В книжках я, понимаешь, не секу, больше картинки рассматриваю. Но тот мужик сказал, все путем. От книжки уже та польза, что ее в руках держишь, листаешь там. А читать, он говорит, только глаза портить. Ты как думаешь?

— Да, — сказал я, — примерно так же.

— Ну давай.

— Так, значит, — спросил я еще погодя, — ты в это веришь?

Он хмыкнул.

— Ну как… Раз идет такая тема, может, что и срастется. А нет, мне все равно не в падлу, опять же — разнообразие. Ты не думай, куриц мы только для народа на перфомансах режем. Тартар крови не просит.

— А чего он просит?

— Да кто ж его знает, — сказал Аркаша озадаченно. — Ничего.

— А эту свою речь, — сказал я, — на перформансе, ты наизусть или как?

— Сначала запись крутил, — буркнул он. — Когда моя, значит, очередь. Теперь выучил. Ты типа ничего не заметил?

— Как же, — сказал я, — заметил. У тебя словарный запас стал значительно богаче. Разнообразнее, что ли.

Аркаша улыбнулся.

— Ну, в натуре. Давай, за книжки.

Мы чокнулись. С пи-си-пи я переборщила, сказал недовольный голос у меня за спиной. Они сейчас всю галерею разнесут, не расплатимся. Аркаша вздохнул, достал из стола дубинку, дружески хлопнул меня по спине и отправился наводить порядок. Уходя, я видел, как он победоносно выталкивает на улицу последнего свирепого андрогина. Андрогин слабо сопротивлялся и что-то кричал о могуществе сил, которым служит. Потом он оступился, упал в лужу и уже из лужи призвал на тупицу охранника страшный гнев Тартара. Аркаша сатанически заржал. Я помахал рукой им обоим.


Кляузевиц практиковал наглядную агитацию. Она состояла в том, что Карл Кляузевиц сам был своим лучшим наглядным пособием. Стоило человеку увидеть и услышать Кляузевица; как человек понимал, что лучшая часть жизни проходит мимо него безвозвратно. Где-то там оставались витальные силы, кипящая энергия и простые радости здорового духа; жизнь едкая, как запах одеколона. Сплошной агрессивный оптимизм, никакой шняги! Могучий нос и неизменная глумливая улыбка Кляузевица излучали уверенность в себе; его бодрость можно было разливать по флаконам. Он никому ничего не обещал, он просто внаглую себя демонстрировал. Этого оказалось достаточно. Люди потянулись, как акулы на запах крови. Ну не акулы, вампиры там. Кляузевиц веселился от души в этом нелепом предвыборном штабе, а заодно очень неплохо заработал. Он зарабатывал столько, что не успевал все пропивать, хотя и привлекал к участию каждого, кто попадал ему под руку. Обескураженный и удивленный, он накупил разнообразной техники, кучу тряпок, кассет и дисков и сделал ремонт, но деньги не кончились. Не сумев нанести им сокрушающий удар даже покупкою дорогого ноутбука, Кляузевиц сдался и пришел ко мне жаловаться.

— Я так не могу, — сказал он, усаживаясь и разглядывая свои новые сапоги. — У меня пропал стимул.

— Это как-то нетипично, — сказал я заинтересованно. — Обычно в случаях, подобных описанному, разгораются жадность и стяжательство.

— Что здесь нетипичного? — сказал Кляузевиц. — Все типично. Нормальный человек когда начинает шевелиться? Когда кушать нечего. Поел — появились высшие интересы. Здесь не до наживы, человечеству благодетельствуешь. Вон как твои эти: в чем душа держится, а по части высших интересов что волки, так ноги-то под себя и подбираешь. А лишнее появится, сразу не до революции станет. Какая уж тут революция, когда унитазы в голове. — Он закручинился. — Купил я сначала, ты прикинь, что попроще, теперь места себе не нахожу, и в офисе у нас точно такой же. Обидно?

— Зря расстраиваешься, — сказал я. — Выпрут тебя оттуда скоро, распродашь все унитазы по дешевке, и все станет, как было.

Кляузевиц с сомнением улыбнулся и вновь принялся толковать о стимуле. Я и Кляузевиц, мы были так дружны и так хорошо друг друга знали, что ни в чем не могли друг другу помочь. Чтобы как-то облегчить ему жизнь, я взял у него какое-то количество грязных денег.


И пошла жизнь дальше. Дни мелькнули и ослепили; события, совершив очередной круг, замерли на месте, как карусельные лошадки. Кто-то пил, кто-то дулся, кто-то работал, в городе не сдвинулся ни один камень. А еще… Ах, да. Кока — вряд ли вы о нем помните, но я всегда помнил — попал под грузовик на своем «ниссане». «Ниссан» — хорошая машина, но это всего лишь машина, а не Господь Бог.


Страх — очень хороший интерьер для фильма, особенно когда по сюжету бояться и нечего. Страху не нужна причина; он кровью шумит в ушах, трясет ветром оконные стекла, трясет стол, расплескивая содержимое стакана. Он приходит в дома и души, как припозднившийся или почему-то отсутствовавший хозяин; приходит, уходит, живет наездами, не следит за сохранностью посуды и мебели — ему все равно, здесь и так все принадлежит ему. Его усталый взгляд, безразличный и внимательный, неожиданно становится недобрым и цепким, когда он замечает случайную незначительную деталь: что-то переставлено, что-то лежит не на том месте, — и у постояльца леденеют руки, словно он не просто переложил и переставил, но растратил и непоправимо испортил. Только люди благородные и люди, совершенно лишенные воображения, свободны от этих приступов тоски, от этого сознания своей полной зависимости, в которую попадаешь помимо вины и воли, но все остальные живут в постоянно возобновляющемся, как между двумя волнами, промежутке: не гости, не хозяева, квартиранты в своей собственной жизни.


Как текут слезы, течет дождь водой по листьям. Тонкие и нежные отростки зеленой жизни податливо струятся за окном; все так тихо. Дождь за окном, вода в стакане, слезы на глазах — и пошло-поехало, растворив окно, я растворяюсь в рыданиях.

Почему-то я часто плакал в это сладкое лето. Под конец я так обнаглел, что плакал в присутствии Боба и на его плече. Я наслаждался, хотя и сожалел впоследствии. Я не спрашивал, каково этим не самым широким плечам, которые я покрывал вперемешку соплями и поцелуями. Я вел себя как скотина, хотя и был очень нежен.

Боже правый, до чего нежны мы все были друг с другом. От этой нежности следовало немедленно задохнуться, умереть в судорогах и мучениях. Слов не осталось, вместе со словами ушли чувства. Ласка в голосе была беспричинна. Никто никого не осуждал, общие интересы утратились — но единство, оказавшееся мнимым, еще усилилось. Каждый был сам по себе, но никто не смел в этом признаться. Между тем мы не избегали друг друга и, встречаясь, охотно разговаривали. Эти наши разговоры, нежные сплетни, ничем не напоминали былые свары, и искренним в них было только желание не утратить последнее, что нас связывало, — чувство семьи, пусть мы и были не семьей, а простой тусовкой.

Чем больше ласковых гадостей, нежных непристойных намеков мы себе позволяли, тем прочнее становилась эта связь, и часто мне уже казалось, что я в одно и то же время блужу на своей кровати, лежу под чужой и сижу за общим столом, разглядывая помрачневшее лицо Крис и осторожно раскрывая ей неприглядные подробности своей и чужой страсти. Крис, потому ли, что сильнее всех чувствовала, быстрее всех устала. Кажется, она тоже часто плакала, но при мне — никогда. Все-таки бывает, что человек стыдится плакать и справлять нужду на людях. Ну и что, кому легче?

Однажды, когда дождь немного перестал, я ушел гулять, Бобу, впрочем, сказав, что иду по делам. Папики мальчика — а с папиками я совершенно примирился, беседовал, давал рекомендации, поругивал Троцкого, всегда принимал их сторону, сторону взрослых — теперь большую часть времени проводили на даче, а он — со мной, поэтому я был отпущен безропотно. На улице все было мокрым, и все мягко блестело мягким матовым блеском. В прозрачной воде луж отражались ветви деревьев, невысокая яркая трава топорщилась густо и ровно. Я шел и думал, ну а пока думал, не глядел, куда шел. В общем, я проходил мимо. Я пять раз прошел мимо, а потом решил, что раз такое количество дел накопилось в этой части города, то можно, видимо, и зайти.

Он был дома; для разнообразия — один и вменяемый, но очень кислый. Его глаза потускнели и опухли.

— Что такое? — спросил я.

Он всхлипнул и прислонился ко мне. Я его обнял, погладил по щеке. Это был тот случай, когда, держа человека в объятиях, сквозь тепло тела чувствуешь холод.

— Ну, ну. Все прошло. Ведь мы живы?

— Я боюсь умереть.

— Ну, ну. Никто не умрет.

— Да-а, как же. Что со мной там будет?

— Где там?

Он вытер нос и махнул рукой.

— Ну, там… Вот Аристотель… А куда попадаем мы, когда умираем? Я не хочу в Древнюю Грецию. Что мне там делать? Что со мною сделают в Древней Греции?

Это было абсурдно, но он плакал.

— Нет, нет, — сказал я. — Мы уходим еще дальше, в Элизиум, в Тартар… В Тартаре золотые реки, и солнце, и вечная жизнь, и красавицы, и герои…

— А мы герои?

— Да, — сказал я. — Очень может быть.

— Значит, мы победим?

— Нет, — сказал я, — нет. Герои не всегда побеждают.

Мальчик посмотрел на меня с подозрением и снова приготовился плакать.

— Значит, не герой, — проныл он. — Герой не может не победить, зачем тогда все?

— Все зачтется, — сказал я без большой уверенности. — Не обязательно побеждать, просто герой должен сражаться. То есть наоборот, все сражающиеся — герои. Ну, конечно, если они совершают подвиги.

— Может быть, достаточно одного подвига? Такого, мощного?

— Нет, — сказал я твердо. — Дело не в количестве, а в непрерывности процесса.

— Вот-вот, — пролепетал он, и на лице его отобразилось сильное уныние. — И она о том же. А потом, пожалуйста, Греция. Ты уверен? Насчет Аристотеля? — Он кусал губы. Вертел пальцы. Весь вертелся. Какая-то новая мысль пришла ему в голову и не давала покоя.

— Да что такое, маленький?

— Я боюсь попасть в ад, — прошептал он.

Все-таки хорошо, что я не засмеялся. Он так доверчиво на меня смотрел, по его лицу текли слезы. Он хотел что-то сказать, сбился, опять начал. Он что-то бормотал о кипящих котлах, о грешниках, о Тартаре, который вовсе не Тартар или Тартар, но не такой. Я взял его за руку и осторожно потянул себе на колени.

— Кто тебе наговорил этой хери?

— Да, — всхлипнул он, ерзая и сморкаясь в подол незаправленной рубашки. — Так-то херь, а как попадешь туда, херью не покажется.

И стал я его утешать.

— Вот слушай, — сказал я ласково, на помощь речам пуская руки, — за что же нас в ад?

— Там найдут за что, — сказал он. — Это уже не бейсбол, а бои без правил, в чем-то да замажешься, а не сам, так помогут. — Он подумал. — А кто виноват? — Он злобно посмотрел на меня. — Из-за тебя я стал другим, а я этого не хотел. Зачем мне это было бы нужно?

— Боже правый, — сказал я пораженно, осторожно его ощупывая. — Никогда не думал, что общение со мной может дать такие результаты. Но ты ошибаешься, стать другим нельзя.

— А всего этого могло бы и не быть, — сказал он удивленно; видимо, до него наконец дошло. — Если бы я тогда не поперся в стекляшку, если бы ушел с Лизкой, а не с вами, если бы не захотел знакомиться с троцкистами, а потом не захотел в этом участвовать, если бы Крис была поспокойнее, если бы ты не сбивал меня все время с толку…

— Если бы ты родился толстым, робким, нелюбознательным, в бедной семье, с плохим зрением…. — Я моргнул и вдруг представил, как бы это могло быть. Толстый робкий мальчик в круглых очках, в нелепом пальто попадается мне в коридорах университета, возможно, смотрит вслед. Мне-то какое дело, я полон пива и планов, на мне модные тряпки, у меня шикарные любовники. Иногда, впрочем, я с ним разговариваю о книжках. Потом, в кафе или на улице, он знакомится с троцкистами, знакомит с троцкистами меня… ну и так далее, все равно в общем итоге я в дерьме с головы до ног, и все на свой лад счастливы.

— Какой вздор, — говорил я, притрагиваясь, прикасаясь. — Ты что, с Крис поссорился?

— Крис пошла к вам, дура, — сказал он. — Чего-то еще ждет от тебя. А ты, как мои папики, ни во что не веришь, если тебя не касается. Как же, самый умный, все дела. Архитектор судеб.

— Да, да, — сказал я, вставая и подхватывая его. — Какие страсти. — С этими словами я поволок его на диван, но был слишком груб в своем нетерпении. Он вырвался. Заплаканный, с красными пятнами по всему лицу, он отскочил в сторону и гневно сообщил, что делают в аду с такими, как я. Язык у него развязался, он был великолепен. Я внимательно слушал, внимательно смотрел и пришел к выводу, что, продолжая, легко бы мог настоять на своем.

— Да мне-то что, — сказал я. — Я просто шел мимо.

На пути домой меня настиг дождь. Вода упала с неба плотным комом, и следом за ней посыпались громы и молнии. Я пометался, спасся под деревом, в чужом подъезде, под крышей остановки; вымок при этом не меньше, чем если бы гордо шел прямой дорогой. Останавливаясь, дрожа от холода, я робко любовался великолепием черного неба. Я смотрел на молнии, по их ядовитому жидкому блеску пытаясь представить блеск солнца. Прижимаясь к телу дерева, я вместе с ним трепетал под порывами ветра; на меня падали обломившиеся ветки, я брал их в руки. Листья этих веток еще слабо дышали, не зная о своей смерти.

Крис меня дожидалась. Я ласково поздоровался, стягивая текущий водой свитер. Под мокрым свитером мокрая рубашка липла к телу продуманными складками, делая из меня античную статую.

Боб опустился на колени рядом с кучкой брошенных на пол тряпок. Я залюбовался, столько изящества было в этой позе смирения. Я увидел его коленопреклоненным отроком из картин старых мастеров, внимательным и неподвижным в своей радости, в страстном изумлении. Но вот, отжимая и развешивая, он начал ворчать, и я сразу переместил его в другую картину: фламандский пестрый сор, краснорожая дебелая прачка, играющие краснорожие дети, пышное пространство багета вокруг.

Я включил телевизор, сел рядом с Крис и нежно взял ее за руку. Как ты, душа моя? спросил я. Ничего, сказала она, живу. Значит ли это, спросил я, что еще кому-нибудь придется умереть? Боб удивленно обернулся. Не слушай его, сказал он, он просто есть хочет. Ты не простудишься? Нет, сказал я, вглядываясь в экран. Экран показывал неизвестно чему посвященный митинг. На трибуне стояли осанистым рядом бояр различные вожди. Оттесняемые от трибуны старушки с красными бантами выкрикивали антисемитские лозунги и порывались к рукоприкладству.

Козье племя, сказала Крис. Сами во всем виноваты. Ох, ты, сказал я. Ты что, с Гришенькою поссорилась? Стадо, сказала Крис с ненавистью. Только на то и годятся, чтобы их имели — не одни, так другие. Значит, поссорились, сказал я. Один в монастырь, другая в мизантропы, подумал я. Я пожалел старушек. Оставь их в покое, сказал я, они все равно скоро умрут. Почему бы нам просто не пообедать? спросил Боб робко. Я сделал котлеты.

Увидев котлеты, эти скромные полуразвалившиеся комочки фарша, аккуратно присыпанные укропом, Крис не удержалась и фыркнула. Я старался, сказал Боб горько. Я заулыбался в надежде, что страсти естественным образом разрядятся и улягутся. Не тут-то было. Когда котлеты были обсуждены и благополучно съедены, Крис вперила в меня мрачный пронизывающий взор.

— Что еще? — спросил я, торопливо глотая пиво.

— Поговори с Карлом, — сказала она. — Пусть возьмет меня к себе.

— Ничего себе, — сказал я. — Да позвони ему сама.

— Он меня послал, — сказала Крис честно.

Твое ли это дело, сказал я, вершить судьбы. Смотри телевизор, сказал я, осуществляй связи с мирозданием. Никогда не буду зрителем, сказала Крис. Тебе только кажется, сказал я, что ты в чем-то участвуешь. На самом-то деле ты участвуешь только тогда, когда смотришь на экран, примерно так же, как жертва насилия участвует в насилии. Это даже с проституцией не сравнить, там хоть ясна причина заинтересованности.

Крис посмотрела на меня с такой искренней внезапной печалью, что я застыдился. Я потянулся через стол, намереваясь погладить бедного бомбиста по щеке или дотронуться каким-либо иным способом; просто дотронуться, дать понять, что в одном дружелюбном прикосновении больше правды, чем в тысяче дружелюбных слов. Крис резко отстранилась.

— Карл думает о себе, — сказала она, — только о своей выгоде.

— Ужасно.

— Мне что сделать? — прошипела она гневно. — Ползать, умолять?

— Ползать, умолять? — сказал я. — Ну-ну. Ты уверена, что у тебя получится?

От брошенного стакана я увернулся, но не от последовавших за стаканом слов. И почему-то они обидели меня и ранили сильнее, чем могли бы ранить грубые осязаемые вещи, осколки стекла, которые Боб поспешно кинулся подбирать. Слова и вещи… да, уже говорил.


Я вышел ее проводить. Что-то еще мелко капало, срывалось с крыш и деревьев, колыхалось влагой редкого дождя и тумана, но ветер стих, вода широко и вольно лилась по проспекту, на порогах кафе осторожно оглядывались и раскрывали зонты засидевшиеся парочки. Гроза прошла.

— А мы красивая пара, — сказал я с удивлением, с удовольствием, останавливаясь у зеркальной витрины. — Посмотри сама.

Мы стояли рядом, но в отчуждении друг от друга, напротив своего отражения: молодой четы то ли рокеров, то ли подтанцовки из дешевого клуба, тонкой, чем-то озабоченной; я видел два черных силуэта, глядя на которые со стороны люди могли, наверное, мимолетно испытать зависть, сожаление, интерес — чувства, в действительности вызванные не нами, не имеющие к нам отношения, опосредованно принадлежащие этой чужой стройной паре, так удачно застывшей в гладком пространстве стекла.

Да ты меня не слушаешь, сказала Крис. Очень внимательно слушаю, сказал я, так же, как ты — меня. Хочешь, поцелуемся? Мы довольно долго целовались в каком-то подъезде, если вам это интересно. Все можно списать на дождь, на отчаяние, если угодно — на белые ночи, которых я не замечал. О белых ночах ни слова, а обо всем остальном… Что могло это изменить?


Когда я пришел домой, Боб что-то читал в постели. Я упал рядом и уставился в потолок.

— Ты опять мокрый.

— Еще капает.

— Помирились?

— Как обычно. — Я перевернулся, положил голову ему на живот и прислушался. — Котлеты бурчат.

— Это сердце стучит, — сказал он недовольно.

— У тебя сердце в животе?

— А у тебя оно где?

— Вскрой да посмотри, если интересно. — Я откатился в сторону и вернулся к созерцанию потолка, о который порывисто билась белая ночная бабочка: трещина и тень, дефект побелки.

— Ты совсем меня не любишь, — сказал Боб довольно спокойно, словно отмечая давно известный ему факт, может, как седенький учитель, машинально повторяющий очередному поколению двоечников все те же упреки, неизменные с тех времен, когда он сам был не намного старше своих учеников.

Бедный маленький статист, подумал я, пора тебе повзрослеть. Любит-приголубит, плюнет-поцелует, сказал я. Слышишь? Вышло, что поцелует.


Не нужно быть злым; нужно быть трогательным. Но когда берешься объяснять жизнь «при помощи водки и кантовских категорий», это удается не всегда, а если удается, то плохо. Отменить кантовские категории — невозможно. Отменить водку — немыслимо. Конечно, можно отменить объяснения или, что всего радикальнее, отменить жизнь, но кого это тронет? Есть еще, я подозреваю, люди, которых трогает за живое отвешенная им пощечина, но трогать людей таким образом — еще не значит быть трогательным. Это, в общем, наверное, и значит быть злым: бить по лицу без намерения растрогать.

Считается, что людям интересно читать всякие разные глупости, написанные о ком-то, похожем на них и помещенном в похожие обстоятельства. Это вздор. Мне, например, было бы совсем неинтересно, если бы кто-то взялся поганить мой светлый образ. Я интересуюсь только тем, чего нет у меня самого, и вы — точно так же. Если бы чистильщики сапог попадали в миллионеры, никто бы не смотрел голливудские фильмы, все бы чистили сапоги.

Ах, это скудное общечеловеческое. Люди умеют жалеть только себя; чтобы разжалобить, достаточно показать им жизнь, в которой счастливы не они. Они понимают, что не могут быть счастливы по предложенному образцу, но сам образец их устраивает, и они в меру остро переживают несоответствие между тем, что у них есть и тем, чего они заслуживают; в этом — отличие нового катарсиса от классического, предполагавшего переживание отвлеченное и бескорыстное. Какой плевок летит вечно? Плевок, который попал в цель.

Вообще-то, я думаю иначе, но мне в падлу объяснять почему.


Кляузевиц, видимо, родился для того, чтобы разнообразить мою жизнь неприятностями. Абсолютное доверие, которое я к нему питал, часто приводило меня на помойку биографии, в состояние сумрачное и гнетущее, но это я угнетался, а доверие только крепло. Как ему это удавалось? Здесь, вы понимаете, дело не в Кляузевице, а в природе доверия: как дерево или куст, с трудом укрепившиеся среди камней столь же трудно оттуда выковырять, так трудно вытравить это чувство: оно цепко держит попустившую ему душу. Кляузевиц меня никогда не обманывал и часто подводил, а ведь несдержанное обещание по сравнению с тем, которое и не собирались сдержать, — ничто.

Поэтому, когда он позвал меня в «Мегеру» посмотреть на будни партии, я не обеспокоился. Не сопоставил, не задумался, не дал себе труда усомниться. Не вопрос, сказал я. И мы пошли.

После знакомства с молодой порослью хай-лайфа, после знакомства с молодыми революционерами, после клубов, кабаков, организованного туризма, организованного оккультизма, после бандитов с тягой к мистике и прекрасному и старших научных сотрудников с тягой к наживе уже никакие новые знакомства не могли показаться мне удивительными. Кляузевиц к тому же многое мне рассказывал. Чужой среди чужих, он наблюдал и не огорчался, и отсутствие в нем враждебности объекты наблюдения простосердечно принимали за симпатию. Он покорил Троцкого (разжился связями, сказал как-то я; да, сказал Кляузевиц, разжился, как вошь в коросте) и был принят в доме, и вынужденный сидеть с ним за одним столом возвышенный юноша товарищ Женя Арндт, из чувства самосохранения, полюбил его всей душой. У Льва Давидовича обнаружились милые домашние слабости: он был неравнодушен к сладкому, детям и кошкам, с удовольствием окружал себя женщинами и никогда не упускал возможности проявить личную храбрость. Он собрал коллекцию современной живописи, следил за текущей модной литературой и сам в минуты досуга писал роман — в общем, в частной жизни оказался идеалом буржуа, и это так меня растрогало, что я — и напрасно — перестал его бояться; я начал думать о Троцком в другой модальности — как об удачливом предпринимателе, как о ловком биржевом игроке, который всегда держит в запасе что-либо помимо собственного азарта, да и этому азарту не отпускает узды; я боялся бешеного одинокого авантюриста, но страх тотчас прошел, когда авантюрист предстал частью дисциплинированной армии, одним из генералов — а может, и не генералом вовсе. Все наоборот, согласен.

Самой веселой новостью было создание блока, в который, помимо Троцкого, вошли Старокольская и Е. Ф. Заев, тележурналист, который уже десять лет безмездно разжигал все возможные виды розни в своей паршивой программке, прилежно совершенствуя умение сказать многое в трех немногих цензурных словах. Все трое до этого не только не подавали друг другу руки, но и охотно сообщали гражданам зловонные подробности своей непримиримой вражды. Сознавая противоестественность такой коалиции, каждый из ее членов сделал заявление, в котором постарался заблаговременно предать соратников. Это только укрепило их союз и никак не сказалось на личных отношениях.

Но я-то, за годы вольной жизни под заборами, привык к другому. Я переставал быть вежливым, когда возникала необходимость быть честным, и только старался, чтобы она возникала пореже. Подзаборная жизнь имеет ту великую выгоду, что вежливость в ней — это просто вежливость, спокойный и дружелюбный жест, не зависящий от соображений личной и корпоративной выгоды, общепринятого лицемерия. Покидая приличное общество, не обязательно покидать его законы — те из них, что поприличнее; а законы подонков — и под забором не такая вольница, как это кажется со стороны, — принимая во внимание, можно и не принимать для себя, с рукой на сердце или конституции. Это как бы императив; выходит-то, конечно, все погрязнее, но если свобода возможна только в такой безобразной форме, значит, она того стоит.

Открыв рот, я смотрел, как Кляузевиц пожимает руку Заеву — этому врагу, дураку, поганцу, дряни, сквернавцу, висельнику, этому недостойному человеку. Потом закрыл рот и сделал то же самое. Мы присели.

Справедливость, сказал Заев, это та самая вещь, к которой приходится идти по трупам, поэтому она всегда в цене. А какую цену платит политик? Мы отчуждаемся от всех порядочных людей и, чтобы отвлечь от себя подозрения, делаемся абсолютными негодяями, взяточниками, вообще окружаем себя самою гадкою обстановкой. Нам нужно не только жить этой стороной жизни, но еще и наслаждаться ею. Любить порок, чтобы сильнее чувствовать добродетель. Только тот умеет вовремя предать, кто протянет руку помощи там, где ждут и готовы к предательству.

Я не подозревал, что у вас такой богатый словарный запас, сказал я.

Заев улыбнулся и повел глазками туда-сюда. Он имел внешность франтоватого клерка: довольно густые недлинные волосы зачесаны назад, узкие бегающие глазки, общий вульгарный вид правильного, но излишне широкого лица, холеные короткопалые руки. Я уставился на эти руки, и от мысли, что к одной из них я несколько минут назад добровольно прикоснулся, меня пробил пот.

Подошел Женя Арндт. Будем справедливы, на Евгения Филипповича он посмотрел с ужасом и омерзением, а так как ужас и омерзение Женя старался скрыть и выказать, напротив, восторг и лояльность, вид его стал ужасен. Я его понимал, и мне было не смешно. Кляузевиц засмеялся. Да не отсохнет рука берущего, сказал он.

Вы о чем? спросил Арндт. О взятках, сказал я. О том, что не стоит требовать от людей добродетелей животных, сказал Кляузевиц. Ах, сказал Заев, от людей. вообще не стоит требовать слишком многого, даже если эти люди — пастухи над пастухами. Так вы пастух! сказал я. Да, сказал Кляузевиц, он тебя пасет, как карманник ротозея. Или, там, филер, сказал я. Наружная слежка. Отлично, юноши, сказал Заев. Вы делаете успехи.

Женя не выдержал. Пожалуйста, перестаньте, сказал Женя. Я посмотрел на него и скривился. Товарищ Арндт еще стеснялся, но я видел, что он привыкнет.

Я поразился, насколько все мы были невозмутимы. Спокойные, улыбающиеся, чуть хмельные — деловые люди в неофициальной обстановке обсуждали детали контракта, сделки, не забывая жевать, глотать, смеяться удачной застольной шутке. Я словно присутствовал в кадре жестокого фильма: про гангстеров, про апофеоз коррупции, про что-то такое, о чем зритель говорит: «как в жизни», а потом выходит из кинотеатра и с облегчением закуривает, не зная, что убитый в последнюю минуту главный злодей сейчас проводит по нему медленным запоминающим взглядом, проезжая мимо в дорогой. машине.

Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм, всякую чувствительность, восторженность и увлечение, сказал Заев. Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире, в котором он живет с целью его полнейшего, скорейшего разрушения. Тем хуже для него, если у него есть в нем родственные, дружеские или любовные отношения; они не должны остановить его руку. Он не понимает той неземной нравственности, которая блюдет лишь самодовлеющую чистоту индивида, не считаясь со страданиями или счастьем человечества. Наши жалкие либералы умеют только хныкать, но подлинное трансцендентальное отчаяние порождает царство террора.

Ведь каждый человек имеет право убить тирана, машинально повторил я любимые слова Крис. Ля-ля! сказал Кляузевиц. Вместо того чтобы призывать людей исправить свою собственную дурную жизнь, призовем каждого исправлять грешное бытие всего мира и спастись составлением конституции.

Заев улыбнулся. Похоже, что ваш революционер — это полный дурак, сказал я, глядя на эту улыбку. Пушечное мясо революционного дела.

Омерзительно, сказал Арндт. Заев улыбнулся. Не смешно ли, сказал он, что я, не член партии, учу вас таким азам. Где же вы видели, чтобы вожди и вдохновители что-либо делали собственными руками? Чиновники — мясо государства, клерки — рыночной экономики, а эти мальчики — он небрежно махнул рукой в сторону завсегдатаев «Мегеры» — нашей борьбы за правое дело. Их все равно используют, так не лучше ли для них же самих быть использованными на то, чтобы люди, наслаждаясь всеобщим благоденствием, уже никогда не могли пользоваться друг другом?

Еще одна улыбка. Я затрясся. Ах ты подонок, сказал я.

Я привстал, толкнул какие-то бутылки и кружки — в общем, повел себя как Кляузевиц в его лучшие часы. Никто не ожидал от меня такой прыти; я тоже. В меру порядочный, относительно кристально трезвый, я всегда молчал и крепился, я не позволял себе этих всплесков неуправляемой искренности. Я жил в убеждении, что искренность до добра не доведет. И вот, действительно, до чего она довела меня на этот раз: Заев, который поначалу несколько даже струсил и съежился, пришел в себя, вскочил на ноги и завопил, потрясая кулаками. Смысл его сотрясающих стены воплей сводился к тому, что вопли издавались. Чем громче кричишь, тем лучше себя чувствуешь. Зато я понял, что меня будут бить.

Евгений Филиппович, однако, никуда не торопился. Чем сильнее он вопил, тем злее и недоверчивее поглядывал по сторонам. Чего он ждал, в самом деле, что Карл или Женя проволокут меня мордой по асфальту? Грустное и некрасивое будет зрелище.

— Успокойтесь, Евгений Филиппович, — сказал Арндт сухо. — Вам не к лицу.

Заев, очевидно, ожидавший каких-то других слов и поступков, осекся и успокоился.

— Что с тобой такое? — сказал Арндт уже мне.

— Это бывает, — сказал Кляузевиц ласково. — Ну-ка съешь таблеточку.

Я съел таблеточку и запил ее пивом. И таблеточка помогла. Мне стало весело, и я подумал, что гордый революционер Женя Арндт, оказывается, мелкобуржуазно боится скандалов.

Ах, лето! Контрольный пакет времен года, средоточие жизни. Деревья, собаки, люди, свежий блеск витрин — все это так сочно, пышно, плодовито, бессмысленно, только успевай подбирать слюни. Надо же, тебе, кроме собственной слюны, ничего такого не положено! А ты поплачь, поплачь. Да даже можешь упасть на землю под деревом и завопить, что тебя обделили: земля теплая, главное — выбрать место почище. И что, и что? Нет, поднимать, конечно, не сбегутся, сейчас любой, и самый скромный, сумасшедший способен укусить протянутую руку помощи, но выслушают. Остановятся и выслушают, все равно тепло, никто не торопится, и все ищут ощущений разной степени остроты. Ты — не самое острое ощущение, если только не подходить слишком близко. Поэтому слушающих будет много.

Душно, жарко; от влажного городского камня, в просвете между двумя дождями, густо валит пар. Что за вздорная мысль, это взлелеянное поколениями истерическое родство с камнями, с будто бы душой каменной жабы, под чьим сочащимся влагой телом глохнут и трава, и чувства. Тяжело дышать, тяжело быстро идти, но ты дыши, иди, шевелись; все, что дается с трудом, облагораживает. Лето; вся тоска, все страхи — долой, долой; моргай глазами, маши руками, улыбайся. Не дай себе сдохнуть.


Пришла Крис и спросила: почему люди такие ослы? Козлы, сказал я. Ослы — это в нагрузку.

Тогда она спросила: а почему? Потому что люди, сказал я. Что у тебя за страсть задавать глупые вопросы?

Тогда она спросила: а что же делать? С тобой? сказал я. Ну, учись свои страсти обуздывать. Не всякий, знаешь ли, поймет тебя, как я.

Не со мной, сказала Крис. Со мною-то все в порядке. Что делать с людьми?

И что не так с людьми? спросил я. Они ослы, сказала Крис. Козлы, поправил я. Даже не знаю, что тебе присоветовать. Может, попробуешь убить еще кого-нибудь? В конце концов, это тоже способ улучшить породу.

Крис разозлилась. Террор вынужден, сказала она, неизбежен. Это исторический долг. Это новое мученичество, которое должно внушить обывателям уважение к силе революционеров и вдохнуть свежие силы в колеблющихся и обескураженных. Он приковывает к себе всеобщее внимание, будоражит даже самых сонных, возбуждает всеобщие толки и разговоры, заставляет людей задумываться над многими вещами, о которых раньше им ничего не приходило в голову, — заставляет их политически мыслить, хотя бы против их воли. И это не повод смеяться, потому что это подвиг, а над подвигами смеются только козлы.

Ля-ля! сказал я. Кого цитируешь?

Ля-ля!! сказала Крис. Я хорошо знаю историю и все программные документы всех боевых организаций.

— А козлом меня тоже программные документы поблагодарили?

— Если ты думаешь, что, оставшись в стороне, останешься чище всех, — это твои проблемы. Ты выбрал.

— ОК, — сказал я. — Лишь бы ты не замаралась. Перед тобой, значит, не стоит проблема выбора? Кто выбран следующим тираном, глаза не разбегаются? Бери Троцкого, не ошибешься. Мне не нравится, как он влияет на Карла.

Она посмотрела на меня и призадумалась. Я тоже задумался. Раз уж бомба есть, ее нужно кинуть: во-первых, чтобы не пропадало добро, во-вторых, чтобы как-то разрешилась ситуация. Хотя лично я никакого напряжения не наблюдал, а наблюдал только болтовню о вреде псевдореволюционной болтовни, эти бомбы мне надоели.

— Ты для этого хотела вернуться к Троцкому? — спросил я. — Чтобы на всякий случай быть поближе?


Каждый раз, когда я думал о Тартаре — а думал я о нем, за неимением других забот, постоянно, — мне казалось, что я ухожу туда, растворяюсь в собственных мыслях, отсветом белого солнца ложусь на белые скалы. И так странно становилось: умирала душа, а слабое тело воскресало — потому ли, что тела было больше, чем души, или просто Тартар был таким местом, где умирают только души. Еще я думал о том, что нелепый вымысел, сомнительная фантазия занимают место реальности, если они хоть как-то объясняют то, чего реальность объяснить не может. Цветные текучие сплетения, пестрые химеры, призрачные, но такие отчетливые картинки — все это вытесняет из жизни ее подлинное, живое, поганое содержимое, и вот уже я вижу тела драконов, заколдованный замок, нежные золотые поля. По крайней мере, драконы приятнее, чем хари бандитов, вождей и продажных журналистов.

Тартар не отпускал меня еще и потому, что на разговоры о нем постоянно сбивались писатель и прекрасная веселая вдова, которых я время от времени встречал в блестящих притонах модного света. Уже не вызывая вожделения, я был приятным собеседником, а впрочем, что это была за беседа, если от Тартара — поваляв его, как модную игрушку, — оба быстро переходили к своему покойному и почему-то не дающему им покоя другу и мужу. Я внимательно выслушивал, копался в пестрой куче из похвальбы, клеветы, сплетен и запоздалых упреков и с любопытством думал об этом злом и беспокойном человеке, труп которого так забавно отметил начало нового периода моей биографии. Я все собирался посмотреть его скандальный фильм — но я собирался посмотреть и многие другие фильмы, на это уходили годы, чужой фильм странно расцветал в моем воображении, так что я уже боялся увидеть и сравнить; я был как тот бедный сельский учителишка у Жан-Поля, который (учителишка) не мог купить и прочесть классические книги и сам — в меру своих сил, догадливости и отчаяния — написал и «Илиаду», и «Анналы», и «Божественную комедию».

Ах вот, о сельских учителях.

— Аристотель мне сказал, что тебя звали в Акадэм, — сообщил Боб как-то за обедом. (Боб придумал поступать в следующем году в университет и ходил к Аристотелю брать уроки, потому что я отказался учить его писать сочинения. Я не хотел быть пастырем, поводырем, костылем и группой поддержки — даже в амплуа банального репетитора.)

— Ну да, я там был.

— И что?

— Что «и что»?

— Почему ты отказался?

— Нет, я не отказывался. Я просто не пошел туда во второй раз.

— Ты был бы пристроен, — сказал он с подозрительно знакомой интонацией. — Защитился, получил ставку… Размеренная жизнь дисциплинирует.

— Слышь, Боб, — сказал я, — по-моему, ты переутомился. Летом никто не учится, летом дышат на природе свежим воздухом. Почему бы тебе не навестить папиков?

Родители Боба засели на даче; мне делалось дурно при одной мысли об этой современной форме толстовства — не такого жестокого и скудного, как классическое, но не ставшего менее нелепым. Ущербный пантеизм грядок, сомнительная поэзия хлама и алюминиевых ложек… Но я ведь его не грядки вскапывать посылал, верно? Он мог бы по оброку ходить в лес, грибы собирать, что ли. А что касается алюминиевых ложек, я не против. Я только не понимаю, почему на даче с охотой и даже гордостью пользуются тем, чем побрезгуют в городе. Мне нравится единообразие, по крайней мере в обиходе. Ведь только в быту жизнь можно заставить отвечать требованиям эстетики.

Вот куда я укатился — в эстетику. Но мальчишка не пожелал поддержать разговор, у него были темы поинтереснее. Хочешь меня слить? спросил он грубо. Ты мне не мешаешь, сказал я, но мое великодушие его убило. Он встал, вышел и хлопнул дверью. Ну, потом-то мы помирились, но я этой выходки не забыл, а он и подавно.


Через несколько дней разыгралась вовсе безобразная сцена, честь которой была приписана мне без достаточных на то оснований.

Помянутые всуе родители приехали глотнуть вольного воздуха урбанизации и застали своего сына за чтением Достоевского. Стеснявшиеся иметь что-либо против Достоевского, они все же не выдержали того отрешенного важного взгляда, которым Боб наградил их, мимолетно отрываясь от книги. У папиков не укладывалось в голове, как это ребенок может настолько не ценить золотую пору своей жизни, забывая ее узаконенные безмозглые радости, сосредоточившись на ее повинностях и чуть ли не поставив повинность на место радости; потом, конечно, сердцем они знали, что ум хорош только в меру и нет вещи важнее здоровья. С этой точки зрения сидеть взаперти над книжками было еще хуже, чем слушать «Гражданскую оборону».

Был разыгран привычный этюд, в котором робкое увещевание крепло, крепло и естественным образом превращалось в упреки, угрозы, ультиматум. Живая иллюстрация сомнительно-сладкой любви к горькому корню учения, я был призван на сторону взрослых и произнес все положенные слова о гармоническом развитии личности. Боб пообещал подумать, я удалился, но вечером — когда пришла Крис и мы, сидя перед телевизором, мирно пили кефир — он сорвался.

Я увидел в телевизоре рожу Заева и между двумя глотками без прикрас и затей поведал о впечатлении, которое произвело на меня это знакомство. А! сказала Крис. Так ты с ним знаком. Что поделаешь, сказал я. Грязный человек, сказала она. Но ради дела… им можно было бы воспользоваться.

Не будь дурой, сказал я. Держись от него подальше. А к кому поближе ты посоветуешь держаться? спросил Боб. Я посмотрел на его злое лицо. Не будь дураком, сказал я. Я, что ли, виноват в том, что свежий воздух полезен?

— Расскажешь мне о пользе гармонического развития?

Отстань, сказал я, надоело. Как ты себе это представляешь? Что еще я мог сказать? Что полезнее спать со взрослым подонком? Как тебе не стыдно, сказала Крис. Ты-то уж помолчи, сказал я. Стержень добродетели.

Упс! Из одного угла в меня полетел стакан, из другого — увесистый том. Веселенькое дело, сказал я, отскакивая. Переписка из двух углов, да?

Книга лежала на полу, как павшее тело, ее страницы слабо вздыхали. Я поднял ее, подержал в руках и бросил. Теория моя такая, сказал я. Если очень долго мучить живое существо, оно может сломаться. Оно может поумнеть. А может остаться таким, каким было, как ни в чем не бывало. И как же вы думаете, какой из перечисленных вариантов — ваш?

Стыдно мне передавать все те слова, которые я услышал от детей. Я в их возрасте таким не был. Все-таки правду говорит телевизор: новое поколение много энергичнее, прагматичнее и раскрепощеннее всех предыдущих. Кроме того, они все понимают слишком буквально, и слова для них, как нарисованная одежда, не имеют ни швов, ни изнанки. Как поступок, который — крути не крути — тоже не вывернешь. Может быть, поэтому они и путают одно с другим.

«Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут».


Кляузевиц внушал мне все большие опасения. Он не утратил жизнерадостности, но утратил спокойствие. Он уже не был таким вальяжным, важным и оборванным, как прежде. Он почти перестал ходить к друзьям и на концерты, он совершенно перестал ходить пешком; злясь на кого-нибудь, он злился по-настоящему, забывал делать паузы в своих монологах; ему теперь не давал покоя скверный вид из окна, не давали покоя комары; он растерял старое, и все его новые тряпки не могли скрыть того нового, что в нем появилось. Когда я видел его в последний раз, он садился в машину с роскошной женщиной, зрачков у него не было, и по его лицу блуждала неисповедимая улыбка, которую ни с чем было не спутать. Только тогда я спохватился. На следующий же день я к нему прибежал.

Он сидел в кресле перед телевизором, в окружении пустых и полных пивных бутылок, как король, посматривая со своего трона на подданных, как полководец, озирая с бугорка свое войско. Я сел на полу, у его ног, сочлен покорной свиты, и на одного из малых сих незамедлительно посягнул. Я посмотрел на стену, на ней висел старый плакат, по этому знакомому плакату жирно были выведены номера новых незнакомых телефонов. Я посмотрел на пепельницу — в ней лежал использованный баян. Я посмотрел на руки Кляузевица — руки у него, признаюсь, не тряслись и вообще очень уютно лежали в длинных рукавах шелковой рубашки.

Я смотрел и не мог решиться. Мало ли к кому я был привязан в течение своей жизни и всем им желал добра. Получалось по-разному, не всегда удачно, чувство привязанности проходило, острота всех прочих чувств утрачивалась. Вы скажете, что так и должно быть, что требуется только одно: совершать нужные поступки в нужное время, не думая о последствиях и не увязывая их с текущими переживаниями, потому что переживания быстро теряют смысл, а поступок остается поступком, хотя потом на него можно будет посмотреть с неожиданной стороны. Возможно, но я-то был специалистом по переживаниям; такому человеку любой поступок, в том числе правильный, дается нелегко, но никогда — своевременно.

— Про Николю слышал? — спросил Кляузевиц.

— Чего с ним?

— Спятил Давыдофф, женился. Работает в каком-то издательстве и копит деньги на стиральную машину. Пеленки будущие стирать. Ну эти, памперсы.

— Они одноразовые.

Перемены за переменами, подумал я, и вот жизнь вокруг изменилась быстрее, чем изменился ты сам, а поскольку не меняется только мертвое, хоп — и ты вытолкнут и в одно прекрасное утро просыпаешься на кладбище, где сколько влезет можешь возмущаться и толкать зажигательные речи перед окружающими могилами.

— Да? Верно, — сказал Кляузевиц. — Вот и Тартар у некоторых того… одноразовый.

Телевизор показал нам Троцкого, это уже становилось невыносимо. Вождь постоянно мелькал на экране целой армией маленьких расторопных Троцких, и в любое время дня и ночи меня преследовали эти быстрые воинственные призраки: Троцкие пели, играли в футбол, демонстрировали зубную пасту, зачитывали сводку погоды, проводили лотереи и викторины, ползли под танками в черно-белом фильме… Сейчас Лев Давидович сидел в какой-то серой студии и грустным красивым словом вспоминал своего лучшего друга Цицеронова.

Кляузевиц непечатно выбранился.

— Слушай, Карл, — сказал я, — ты когда понял?

— Да почти сразу же, — сказал Кляузевиц. — На выборах без трупа сложно победить, да и с трупом-то дай Бог. Но так проще: сначала напугать, потом — навести порядок.

— Ты бы того, — сказал я, — осторожнее.

— Мой лучший друг — трус, — сказал Кляузевиц. — Придется дать ему эликсир храбрости, хотя это и извращение — давать эликсир храбрости такому трусу. Как это не хочешь? Ты чего, правда боишься?

Ну что ты будешь делать. Я согласился.


Мне приснился ад, и это действительно было очень страшно. Я сидел, прижавшись спиной к какой-то стене, к влажному холодному камню. Вокруг было пусто и тихо, и только где-то вдали слышался ровный, отчетливый шум дождя. Влажный липкий воздух оседал на лице, как паутина, которую я все смахивал и смахивал: упорно, безуспешно.

Неразличимые в тусклой мгле, каменные своды уходили вверх и в стороны, позади была глухая стена, впереди — глухая бездна, и никакая сила на свете не смогла бы заставить меня подняться и сделать шаг в эту бездну, в эту пустоту.

Кто-то меня звал, приветливо и грустно, но, поднимая на зов голову, я понимал, что это всего лишь плеск воды, измененный расстоянием. Кто-то плакал — но и это не было голосом человека. Я сидел в забытьи, в оцепенении, хотя мои руки двигались, глаза моргали, тело дрожало от холода. Я не пытался встать, скованный тщетной скорбью Пирифоя.


Пробуждение ото сна — даже если этот сон был кошмаром — не всегда приносит перемены к лучшему. От жизни не проснешься, в ней нет того счастливого выхода, к которому устремляется в конце концов любое сновидение. Звоном будильника, звуком включившегося телевизора жизнь проламывает брешь и в стене радости, и в стене печали; ее мутненькие потоки без труда размывают бутафорские скалы, казавшиеся несокрушимыми. Телевизор включился, и я проснулся.

Шла какая-то предвыборная программка. Решительно не зная, как разнообразить описание совершаемых в подобных программках злодейств, я ограничусь тем, что представлю бедную канву, по которой были вышиты богатые узоры: дивные, тленные, как узоры сказочных ковров, чудом сотканных из воздуха и через мгновение превратившихся в прах, но все же в это длящееся мгновение успевших опьянить, обольстить, унести на край света и выполнить иные волшебные функции.

В студии сидели Троцкий, Старокольская и Заев, дружелюбные и искренние, как волки. Временно принужденные к публичной дружбе, они отыгрывались на общих врагах и публике; пощелкивая зубами, помахивая хвостами. Говорили… о чем они могли говорить? Какая любимая тема у отожравшихся на казенных хлебах дядек и теток, что не дает им спокойно спать и переваривать пищу, жиреть и писать мемуары? Ага, ага, это чужая — неподконтрольная им — свобода, обширное болото права, в котором вольно могут плескаться (вязнуть, тонуть, цвести, нужное подчеркнуть) какие угодно слова. Я расслабился, как только мог. Я лег поудобнее — чтобы им было удобнее — и приготовился слушать.

Свобода, свобода! орали все трое. Права человека! Права трудящихся! Право маршировать! Драть глотку! Посылать и быть посланным! Получать на обед подробный отчет о качестве чужого бифштекса! Право воскресной курицы! И воскресного шоу! И воскресения! Вы обязаны сдохнуть ради того, чтобы я имел право сказать все, что о вас думаю!

Я заерзал, руки мои потянулись. О мои неумелые насильники, даже в этом приходится вам помогать. Вы, может быть, думаете, что все так просто, что достаточно помелькать, поболтать, посверкать глазами; несколько телодвижений, несколько поз, не ставших изощреннее со времен Великой французской революции? Вы не верите в свои слова, но как же крепка ваша вера в безъязыкое стадо, которое вы ими кормите. Вы верите, что стаду нужен пастух. Или Орфей? Или мальчик-крысолов с дивной дудочкой? Неважно кто; кто-то.

Я закрыл глаза, опять открыл. Троцкий, не мигая, глядел прямо на меня, его губы шевелились. Мне все труднее становилось дышать, я уже не мог слушать. Я только видел, как вонзает в меня свой взгляд злой пастырь, как в глубине этого взгляда медленно гаснет угрюмый, тусклый огнь.

Девственница что-то истерически крикнула — и я, я тоже слабо пискнул, затрясся. Слабый, томный, я вернулся к моим мучителям. Я хотел услышать что-нибудь бодрящее: простую шутку, сложный намек; хотел увидеть, что моя бесплодная лояльность одобрена. Но им уже было все равно, они что-то оживленно делили между собой.


Вы что думаете, со мной перестали здороваться? Здоровались, да еще как. «Привет» в бодром стиле «чтоб ты сдох», и этот взгляд прямо в глаза, от которого хочется кашлять. Я был ни в чем не виноват и получил то, что заслуживал, — примерно в такую мысль могло бы оформиться раздражение, которое я пытался подавить, как приступ кашля. Это как с книжками: часто роман, сделавший писателю имя, не делает ему чести, и, если писатель пожертвовал своим вкусом, чтобы когда-нибудь в дальнейшем иметь возможность облагородить вкус публики, «когда-нибудь» уже никогда не наступит, и он это знает, потому что нельзя быть Стивеном Кингом и Прустом в одном флаконе, особенно когда ни до одного из них не дотягиваешь.

Поэтому я все принял как должное. Поэтому и еще потому, что так и мне самому было значительно проще; можете изменить порядок причин.


Любая частная жизнь протекает на фоне общеисторических событий; когда так говорят, как-то упускают из вида, что для частного человека события жизни — всего того, что остается вне круга его личных забот и желаний, — не могут быть даже фоном, их просто нет. Фон и движение фигур на фоне заметны только наблюдающему со стороны, а частный человек, как правило, живет, а не смотрит фильм о своей жизни. Даже если частный человек заснет при де Голле, а проснется при Пиночете, он первым делом с тревогой посмотрит в зеркало, а не в окно. Чтобы частный человек соотнес себя с историей, история должна постучать в его дверь, в образе погромщика или жандарма, и большинство благополучно избегает прикосновения крепких рук этой незадумчивой музы. Я имею в виду процентное большинство, а не большинство в значении «обыватели», потому что исторические закономерность и случайность работают одинаково продуктивно, и погромщики приходят не только к евреям, а жандармы — не только к тем, кто высовывается. Тут уж как выпадет из крепкой руки монетка.

Так вот, событиями для меня были несчастная любовь, нищета и нежелание попасть под суд: хотя Боб, согласно пожеланию правосудия, наконец-то достиг шестнадцати лет, и я уже не был педофилом, в новом УК — когда я туда заглянул — нашлось много других интересных статей. И в тот день, когда я, зайдя в «Мегеру», увидел Крис рядом с Евгением Филипповичем Заевым, я просто повернулся и ушел.


У Кляузевица были гости. Очень странные тут собрались гости, как-то они не вязались ни друг с другом, ни с хозяином. Хотя что с чем здесь теперь вязалось? Я огляделся.

Карл всегда был славен умением создавать беспорядок. Ну, это многие умеют; слишком робкие для уличного мордобоя или разрушения всего жизненного уклада, люди пытаются создать безобразие хотя бы в своем быту. Но Кляузевиц — дома и на улице — безобразничал с холодным вдохновением настоящего мастера. Он не просто разбрасывал, путал, ломал, портил, приводил в негодность и превращал в руины; он творил — на руинах и из руин — блистательный новый мир, в веселый и наглый ритм которого попадали все вещи, попадавшие в руки Кляузевица.

Вещей не стало меньше, а порядка не стало больше, но что-то утратилось. Вещи умерли; они лежали, дохлые, покинутой свалкой. Наконец я понял, в чем дело: стены. Белые мертвые стены вместо стен, покрытых мудрыми надписями, цифрами и пятнами, потому что об обои — холст и записную книжку преимущественно — можно было при необходимости и руки вытереть. Раз в год все это переклеивалось и быстро, гармонично загаживалось по новой. Теперь не было ни пятен, ни надписей, ни самих обоев.

На фоне этих стен, такие же мертвые, бродили люди: секретари Троцкого, белая кость партии; молодые финансисты; кто-то из модной тусовки; кто-то из телевизора и несколько черновых, на которых и смотреть было не нужно, чтобы понять, кто они такие.

В углу смущенно сидел Женя Арндт. Я удивился: смущение, угол — не его это был стиль. Из угла не сделаешь трибуну.

Ты чувствуешь, что происходит? спросил Женя, когда я подошел. Раут, сказал я, светский вечер без танцев. Танцы минус. Я посмотрел, как раскуриваются в противоположном углу. Пока что все было очень прилично, всего лишь гашиш. У них был хороший гашиш, не химка. Волшебный вкус здоровья.

Знаешь что, сказал Женя неожиданно, ты его лучший друг, поговори с ним. Мне как-то неудобно. Героин — это слишком личное.

Когда слово наконец было произнесено, мне стало не по себе. Кляузевиц и черное — это выглядело как-то противоестественно. Это была не его, так сказать, ложка дегтя. Он был слишком счастлив.

А этот какого черта принимает обеспокоенный вид? подумал я. Ха! Деликатный, тонкий, полный тревоги Женя Арндт. Нормальные люди — люди, у которых никогда не было проблем с алкоголем, наркотиками, собственной психикой или сексуальной ориентацией — относятся к ненормальным либо откровенно нетерпимо, либо с политкорректной гадливостью, в основе которой лежит уверенность, что уж с ними-то не случится ничего подобного. Будем справедливы, чаще всего и не случается. Но когда они становятся обеспокоенными и деликатными, хочется блевать.

Тебе-то что за дело? спросил я. Партийная касса оскудеет?

Женя промолчал; это можно было истолковать как угодно. Я истолковал в выгодную для Жени сторону и смягчился.

Пойми, сказал я, любой разговор о наркотиках превращается в их пропаганду. Хотел бы я знать, какие наркобароны оплатили эти кошмарные телевизионные ролики, живописующие мученическую кончину неосторожных торчков. А учить жизни взрослого человека, тем более такого, как Карл, бестактно и глупо, особенно если ты его лучший друг. Это ведь его выбор, в конце концов, и разве он тебе предлагал?

Да? сказал Женя. Ну как знаешь.

Что-то странное было в его взгляде.


От разгоравшегося веселья я скрылся на кухне. И вот я сидел на кухне и думал об эликсире храбрости, и о том, что две дороги лучше, чем одна, и о том, что где-то на свете еще остались люди, которых при цитировании Некрасова не пробивает истерический смех, а под «баяном» они разумеют музыкальный инструмент. Мысли эти привели меня в состояние какой-то оторопи. Оторопело я взглянул на появившегося Кляузевица.

Что ж ты жадно глядишь на дорогу? спросил Кляузевиц. Что теперь будет? спросил я.

Ничего, сказал Кляузевиц. Выборы, потом отдыхать. Куда хочешь?

На Галапагосские острова, сказал я. Мы правда уедем?

Если только ты не чувствуешь в себе призвания к мученической кончине, сказал Кляузевиц. Нет, сказал я. Я чувствую призвание к кинематографу.


В жизни столько пакости, что в конце концов перестаешь ее замечать. Это так называемое состояние гармонии с окружающим. Человек, достигший подобного состояния, получает неисчислимые преимущества: он интересуется сменой погоды и пейзажей, а не сменой правительств и по дороге на расстрел способен радоваться необычной форме крыльев какой-то там мимо летящей бабочки. В зависимости от превратностей частной судьбы, кто-то порадуется бескорыстно, а кто-то — на обратном пути — пополнит этой бабочкой свою коллекцию; единственный реальный результат — это несчастливая перемена в судьбе бабочки во втором случае.

Жизнь в моем фильме продолжала разрушаться, да еще в каком темпе. Все, что вы имели счастье видеть в блокбастере-катастрофе — ужасы эпидемии, инопланетного нашествия, мутации пауков и компьютеров, — свалилось на героя всей своей совокупностью; он был поражен вирусом, расплющен танками, съеден пауками, превращен в разумное чешуекрылое, и у него не оставалось времени, сил и средств на то, чтобы вернуть мир в исходную, более счастливую позицию. Это был очень грустный фильм. В развороченном мире все, что было незыблемым, стало призрачно и шатко, а прежде шаткие фантомы укрепились и обнаглели; все было так непривычно, вязко, выдрано из сплетения обычных взаимосвязей… немудрено, что у героя моего фильма опускались руки, а зритель начинал подумывать: да таким ли уж героем был этот герой?

Все вранье обнажилось, вся дрянь всплыла на поверхность. Люди скользили по мне взглядами так, словно я был случайно отколовшимся куском экрана с самым скучным куском изображения. На экране, например, герой целился в главного злодея и наконец-то, после полуторачасовой прелюдии, готовился спустить курок, а я, значит, представлял собой фрагмент фона, на котором все это происходило: облачко, край бензоколонки, вытаращенные глаза статиста на самом дальнем плане. Неудивительно, что взгляды не задерживались.

Бодрым статистом бродил я по летней ночной жизни. Все, кто попадался мне на глаза, занимались своим делом: проститутки, бандиты, банкиры, творческие личности, скопище начиненных разнообразными болезнями неудачников, — и все они казались мне одержимыми, с таким энтузиазмом трудились и отдыхали. Энтузиазм проституток я еще как-то мог понять, хотя и не верил в его вынужденность, в этот литературный, стилизованный пафос отчаяния. Но остальные? Откуда бралась в них потребность так натужно, ожесточенно, напоказ ретиво метаться в ночи, нанося вред кошельку и желудку, вместо того чтобы сидеть дома и смотреть телевизор, получая все те же самые впечатления. Честный обыватель — бандит, банкир, — который от звонка до звонка горбится днем, почему-то пленен мечтой о необычной жизни клубов, и вот он наряжается, едет, надеется на какие-то встречи и знакомства, пьет и танцует и в лучшем случае знакомится с такими же, как он сам, скучающими и неуверенными. Худшие случаи, конечно, отличаются большим разнообразием.


Я вывалился из «Ночей Валгаллы» и судорожно огляделся. Я не помнил, как сюда попал, что здесь делал и к чему это привело. Также мне было ничего не известно о происхождении богатого серого плаща, древнеримским образом овевавшего мою достаточно, как я подозреваю, жалкую фигуру. Я проверил содержимое карманов и, бодро покачиваясь, зашагал в сторону площади.

Мост еще не свели. Ночной город деликатно отступил от меня, смутно расплылся своими колоннами, столпами и зданиями, и даже угрюмая Нева словно откатилась подальше от своего каменного берега. Истерическое время многолюдных бессмысленных гуляний миновало, все было очень спокойно и тихо. Я сел на скамейку, закурил и уставился на противоположный берег, проступавший сквозь туман и темноту ночи своими величественными, внушающими ужас огнями. Кто-то молча опустился рядом, и, повернув голову, я смог только удивленно покачать этой своей тяжелой, отуманенной, не слишком умной головой. Ну что, Гришенька, сказал я, полегчало тебе?

Да, сказал он, перекумарился. А ты как? То же, сказал я вяло, те же. Вот и хорошо, сказал мальчик.

Меня отпустило, и было просто скучно. Я так внимательно наблюдал, как издыхает великая любовь, так прилежно отслеживал ее бегущие по моему сердцу последние судороги, что не заметил, что любовь давно сдохла, а я пялюсь на труп. Мне даже вспомнить было нечего; все, что я вспоминал, оказывалось мною самим или моими фантазиями: куски, обрывки, вожделения, хитроумные замыслы, разрозненные части чужой жизни, механически занесенные в мою тоже не слишком спаянную жизнь. Ну и еще две-три картинки: стакан, рука, свитер, улыбка, цвет волос. Руки и волосы не изменились или изменились мало. Но он смотрел на меня, а я ничего не чувствовал. Так тоже бывает.

Что делать-то будешь? спросил я. Поеду, сказал он, поживу на островах, здесь такая скука. Прочь из ада? спросил я. Ах, сказал он, какая херь, я сам не помню, что тогда гнал. Ну, сказал я, когда гонишь — главное процесс, а не его результаты. У тебя большой опыт, сказал он, но все равно нужно не гнать, а шевелиться самому, действовать, не сидеть пнем. Веселиться, сказал я, ну, ты и повеселился. А пень не всегда был пнем. Может, как раз он-то и рос, будучи деревом, чрезмерно энергично. Шевелился, в твоей терминологии. Тебя все равно не переболтаешь, сказал он. Кому это надо? сказал я. Пошли-ка мы догонимся.

Мы пошли в стекляшку, и я опять догнался до амнезии.

В последующие дни я был занят, я вырабатывал тактику поведения. Допустим, он позвонит и скажет: я передумал, хочу остаться. Или так: уедем вместе, собирайся. Или вот еще: я виноват, страшно раскаиваюсь и что-нибудь про вечные чувства. А я отвечу: как же долго ты думал. Я отвечу: ты опоздал. Я скажу: что-то такое я и хотел услышать. Голос у меня будет ровный, усталый, держаться я буду с большим достоинством, я дам понять, что этот грустный холодный разговор — последний.

Ах, какая жалость. Эти великолепные речи и интонации я заготовил впустую, он не позвонил. Он мне больше никогда не позвонит.


Кроме психологии, существуют еще и законы физики. Думаю, именно благодаря им Троцкий с блеском выиграл выборы. Пока в голове остается пустое место, его можно заполнить, и мало найдется голов, содержимое которых уже нельзя хотя бы немного потеснить. Почему именно Лев Давидович преуспел больше остальных наполнителей? Может, он чаще и удачнее острил, убедительнее обещал, порядочнее выглядел, а программа его поразила обывателей своей новой неожиданной смелостью? Ничего подобного, а что касается программы, то в процессе агитации она стала гладкой, складной, буржуазной и очень патриотичной: никаких следов чаемого передела собственности и ни малейшего намека на мировую революцию; воинственность в границах существующего государства и здравого смысла. Вернее всего будет сказать, что Троцкий выплыл на поверхность событий, как выплывает на поверхность воды пробка: достаточно легковесный, чтобы не возбудить сомнений, достаточно незатейливый, чтобы никого не испугать, достаточно умный, чтобы скрыть свой ум. В нем не было ничего сверх положенного и было все необходимое; сердца потянулись, а за сердцами и руки с бюллетенями.

По поводу сердец и бюллетеней Крис сказала так: «Рабы, рабы! Есть ли в мире такой кнут, которые заставит вас распрямиться!» А Кляузевиц сказал: «А им это нужно?» Крис сказала: «Несчастные, жалкие». Кляузевиц сказал: «А ты на себя посмотри». Я сказал, что устал, да и ушел к Аристотелю обедать.

Я все чаще уходил к Аристотелю, но и Аристотель не был прежним. Неожиданно я заметил, как он постарел за год. Он стал мягче, ласковее, что-то невыносимо кроткое появлялось в его взгляде. Обычно после обеда он что-нибудь писал, а я дремал в кресле, прикрывшись свежей газетой. Иногда я ловил обращенный на меня, но не ко мне взгляд: полный тоски, полный растерянности. Бедный старик, как же он жалел меня, не зная, что делать с этой жалостью. Боюсь, он придавал человеческому достоинству — видимости и осанке — слишком большое значение.


Кляузевиц и я, мы сидели на скамейке в парке — нет, не так, мы лежали на скамейке в парке головами друг к другу — а где были ноги? — на спинке, на урне, на песке дорожки — одним словом, как-то мы разместились, и я уверен, что это был парк. Даже знаю какой — из тех, что запирают на ночь. У меня оказалась разодрана рука: значит, в довершение ко всему была ночь, мы полезли в парк через чугунный узор ограды.

Как все было спокойно, спокойно и тихо. Ни звука дождя, ни шума ветра, ни голосов птичек; ни окрика, ни привета. Вверху надо мною: в ветвях, листве, небе — ничто не шевелилось, и я мог предположить, что и внизу — по земле и песку — не бежал никакой таракашка. «Все таракашки — у тебя в голове», — сказал бы Кляузевиц, но он молчал, не зная, о чем я думаю. Большие деревья были как-то важно, осанисто неподвижны — как трупы в гробах. Тьфу. Хотел же сказать поэтически.

Карл, сказал я, мы уже достаточно замарались, хватит этих опытов с грязью. В каждой луже все равно не вываляешься, только ко всему прочему прибавятся мысли о погубленном здоровье.

Фу, сказал Кляузевиц. Ты чего разнылся, живот болит? Я ведь предупреждал, не бери эту херь в бумажке, а ты — тако, начос, компрачикос.

Не хочешь говорить? спросил я. Нет, сказал Кляузевиц, не хочу. Я посмотрел вверх, на черные кроны деревьев, на черное небо, которое не являло взору ни одной, самой одинокой, звезды. Хорошо, сказал я. Не будем.


И так или примерно так прошел очередной месяц, в течение которого я ездил с Кляузевицем и его новой тусовкой по клубам и за чужой счет убивал свое здоровье. Почему что? Откуда я знаю, что вы ко мне пристали.


Да, я слишком много рассуждаю. Чем еще, по-вашему, мне следует заняться: сделать революцию, сделать деньги, сделать ноги — в неизвестном направлении, но подальше? Все, что я делаю, — открытия, о которых на следующий день и поминать не хочется. Я хотел бы рассказать об этом так, чтобы было забавно. Это мое мелкое честолюбивое стремление — в нужный момент состроить нужную гримасу — украшает меня в собственных глазах. Никаких слез, только полноценный смех и здоровая агрессия, блокбастер, история, поведанная миру с одной целью: заставить раскошелиться. В такой истории все выверено и соразмерно, концы увязаны, эмоции расчислены и внесены в смету. Герои живут, как душа с телом, — в единстве противоположностей. Но герои — это так, детали, второстепенное. Главным является соус, под которым они подаются.

Мученик не по призванию, я презираю слезы и людей, которые их проливают, именно поэтому я столь невысокого мнения о своей особе. Я — персонаж малобюджетного, малоудачного фильма, и мне нравятся совсем другие фильмы, как я уже сказал, забавные.

А забавного было немало. Я продал книги, и освобожденная комната, которую я тут же выкрасил в белое и которой вообще постарался придать вид студии — выбросив лишнее, то есть почти все, — приобрела в высшей степени веселенькую наружность. Телевизор тоже повеселел, разжирел и заполнил собою пространство: я был дважды дома в этом пространстве. Плавая в нежных золотых потоках MTV, энергично продираясь сквозь серые заросли различных шоу, я все меньше заботился о степени достоверности этих потоков и зарослей, все больше на них полагался. Мой фильм стал набором цитат, как плохая книга; меня это не смущало. Я знал, что делаю нужное, важное для всех дело: осуществляю связи с мирозданием.

Книги! Совсем недавно они были моей единственной жизнью, вплоть до того, что я, обливаясь как-то пьяными слезами, молил Кляузевица похоронить или сжечь мою библиотеку вместе со мной. Это прошло, я исцелился. Как плакала Крис. Конечно, я позволил ей взять что угодно, сколько сможет унести, но она не взяла ничего. Она любила то целое, что появлялось из разрозненного, совокупность переплетов, просветы между томами, общий цвет, общий запах, случайное невосстановимое единство, единичные совпадения и, наверное, собственные воспоминания, фоном для которых было сочетание смутного окна и упирающихся в окно полок: все то, что делает груды неприглядной бумажной рванины чем-то большим, чем они есть на самом деле, в умах читателей. Дорогая, сказал я, не грусти. Разве Евгений Филиппович не учил тебя, что у настоящего революционера не должно быть привязанностей в этом обреченном мире?

Боб нашел силы и случай проявить мужество и все же меня бросил, а Крис если и приходила, то к нему, а не ко мне. Насколько я мог судить, Заев крепко прибрал ее к рукам, и вышло так, что она — не доверяя, борясь с брезгливостью — полностью ему подчинилась, хотя полагала себя, вероятно, ловким манипулятором. Все знают, что полагать себя ловким манипулятором — лучший способ оказаться марионеткой, но никто, даже в позиции уже марионетки, не догадывается, как стремительно быстро это происходит. Деревянные буратинки по-своему трогательны, но читать им мораль… Почему бы с тем же успехом не прочесть мораль злому кукольнику?

Что-то затевалось; это было в воздухе — в воздухе темных, туманных, уже промозглых вечеров. Или я тоже спятил? Но — спятил я или нет — я решил не ждать своего жандарма.


Владельца «Россинанта» я нашел не в лучшей форме. Весь перекосившись, он одиноко сидел за большим столом, пестро заваленным яркой глянцевой бумагой, всеми этими красивыми картинками, и выглядел так, словно это утро было для него не началом нового дня, а осадком на дне предыдущего, послевкусием смешной и позорной битвы, проигранной ночью. Пока я подписывал бумаги, он смотрел в окно. Я поглядывал на цветные тряпочки, беспомощно обвисавшие на худых старческих плечах, и что-то не давало мне покоя. Уже простившись и уходя, я вспомнил и обернулся. На столе, на красивых картинках, мне на обозрение была выставлена красивая модель четвертого измерения.


Я купил билеты и пошел за Кляузевицем.

У Кляузевица было не заперто, дымно и очень шумно: звучная бесстыжая музыка изливалась из четырех колонок. Мой лучший друг все еще был в постели, он не отвечал и не шевелился на своем диванчике. Я подошел поближе.

Кляузевиц лежал на спине, аккуратно прижав к груди сжатый кулак. От сгиба локтя на рубашку протекла кровь.

Сначала я подумал, что он спит или на приходе, и осторожно взял его за руку. Как же она была холодна! Из-под подушки выглядывал край бумажного листа: «Уехал в Тартар. Просьба не будить».

Карл, позвал я, задыхаясь. Карл!


Не первая повесть об утраченных иллюзиях оборачивается повестью о падении. Пока не разобьешься, так и не поймешь, что куда-то падал, а потом все эти вещи уже перестают интересовать: черные тучи и белые облака одинаково скрывают от нас солнце.

Я прожил свою жизнь без видимой цели, без особого блеска, без большого достоинства, но в общем и целом — безропотно. Как пишет свой первый роман престарелый отец семейства, как нищета влюбляется в роскошь и барышня — в хулигана, я жил в смирении: без надежды на успех, без надежды. Я не виноват, если кто-то заблуждался на мой счет.

Я хочу… Нет, не хочу. Алчный и робкий одновременно, покупатель покидает базар житейской суеты с пустыми и не очень чистыми руками. Его недовольство носит академический характер и остается незамеченным. Все, что он может себе позволить, — взгляд, исполненный горечи и зависти, жестокий взгляд, который со стороны кажется смешным и потерянным. Взглядом он пытается отобрать то, что не посмел купить.

Беда в том, что его жалкие сбережения остались нетронутыми; не превратившись ни в сосульку, ни в свистульку, теперь они пропадут. Может, их хватит на совсем простой гроб? Но ему обидно, он копил вовсе не на похороны и согласен, чтобы его по-быстрому сожгли и утилизовали за общественный счет. Неожиданно он понимает, что следующий базарный день для него может и не наступить. Он понимает это слишком поздно.

Среди людей, совершивших свои покупки, большинство — обманутых, но это до них дойдет потом, сейчас они хвалятся, обмывают и радуются, что кого-то надули. Жарится сомнительный шашлык, блещут стаканы; здесь же женщины, здесь же бьют морду. Ух, веселье. Правду сказать, ничто не мешало принять в нем участие.

Ранняя осень, самый первый сумрак вечера. Казалось, я совершаю экскурсию по пепелищу. Бары закрылись, магазины обеднели, знакомые дома, оставаясь на знакомых местах, блестели новой краской фасадов или, наоборот, неузнаваемо облезли. Асфальт под ногой оказался развороченным, и что-то было в лесах, что-то — перерыто, что-то — починено. Люди, по своему обыкновению, отводили глаза.

Я на них, наверное, смотрю, но не уверен, что вижу. Я не вижу даже себя, отражающегося в широкой витрине. Это я? Какое странное слово; за ним ничего не стоит, а кажется, что стоит столь многое и все имеет к тебе самое непосредственное отношение. Нет? Опять нет? Как же так, любой человек способен себя опознать, знает свои глаза, волосы, запах, привычки и амбиции по списку; и все это вырастает вокруг него плотной несокрушимой стеной, крепостью, медленно меняющиеся, но постоянные очертания которой он видит в зеркале и на многолюдной фотографии. Медленные изменения, смена иллюзий — заметные, но незамечаемые, как смена времен года, — совершаются непрерывно. Второстепенные разрушения видны хорошо, о главных только догадываешься, да и то не всегда. Крепость стоит: утратив первоначальный вид, не утратив сути. Разрушения приходят извне, внутреннее, даже не сумев их предотвратить, сохранилось и только приняло иную форму. В такие вещи всегда веришь, даже если знаешь, что это неправда.

Люди часто совершают поступки непостижимые, подумал я, глядя на загорающийся зеленый свет на углу Владимирского проспекта и авеню Двадцать Пятого Октября. Ну что же, все было же совсем или совсем не так, но очень, очень интересно.

Загрузка...