Здесь придется сделать отступление о газетах. Газеты враждовали с ТВ, и один из ведущих ТВ-журналистов даже дал ведущей газете интервью, в котором недвусмысленно указал печатному слову его скромное место. И правда, влиянию газет и высказываемым в них мнениям было далеко до мощи многоцветного экрана. Экран владел, а они только бились, чаще всего друг с другом, за право владения. В этих битвах истина, как справедливо заметил Лев Давидович, нет-нет да и прокладывала себе дорогу к глазам и ушам обывателя. Обыватель, впрочем, почти всегда именно эту случайно пробившуюся к нему истину считал враньем и жульнической проделкой, однако в определенных кругах, у определенных журналистов, благодаря этим одиноким крестовым походам, складывалась репутация людей острых, опасных, порядочных. Если это не мешало их репутации профессионалов, в скором времени их заманивали на ТВ. Самые хитрые журналисты успевали и на ТВ, и в газетах, и вот им-то нельзя было верить вообще ни в чем.
Что самое худшее, ТВ ко всему подходило творчески. В газетах например, вяло побранивали Цицеронова за очередную остроумную идею: отстроить «сити» на манер лондонского, или хрустальный мост через реку, или, там, огромнейший дом с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву и там пить вечером чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах. (Официальная газетка Цицеронова «Пчела» — в просторечии «Муха Цеце» — на это очень резонно отвечала, что остроумные идеи карман не тянут, и хули, дескать, вы жалуетесь, не хотите в бельведере, пейте чай в тени вяза.) Вялая перебранка не соответствовала политике ТВ, и в серии репортажей, начав с осторожных оговорок и дружелюбного недоумения — то здесь, то там, басы, скрипки, — ТВ-журналисты, как хороший оркестр, слаженно загремели роковым вопросом: так кто же пьет чай в том доме, на который уходят наши деньги? Цицеронов сделал худшее, что мог: начал оправдываться.
— У нас скоро будет новый мэр, — сообщил я Крис.
— Да? — сказала Крис, улыбаясь. — Вполне возможно.
Благодаря ТВ я узнал новости и о старых знакомых. Собакевич собрался на какой-то тусняк в Ниццу; по этому поводу им было созвано стадо журналистов и дано множество интервью. В каждом последующем, как творческий человек, он выдавал факты и заявления, противоречащие предыдущему, и в итоге никуда не поехал. Кока рассказал школьникам о Великой Парфии; в его изложении она напоминала нечто среднее между библиотекой и блатной сходкой. Эсцет многократно мелькнул на фоне стен Акадэма: говорить ему уже было трудно, так он только вертел головой и морщил складки старческого рта; в этом увидели откровение. Воля Туськов пнул Аристотеля в какой-то убогой программке, посвященной молодой поросли отечественной науки. Происходило все это почему-то среди колонн и лестниц Эрмитажа; Воля блестел очками и тихо, нудно, неуклюже закругляя фразы, размышлял вслух о судьбах науки и нации. Папа прикупил себе новое пальто, и за него я не беспокоился.
— А тебе все равно? — спросила Крис, когда я рассказал ей, какое блестящее восхождение по жизни совершили избранные представители моего неблестящего окружения. Я не знал, описывается ли то, что я чувствую, словами «все равно», и на всякий случай сменил тему. Не всем же красоваться, лгать, быть молодым профессором, делать революцию — кто-то должен мыть посуду. «Посуду чаще всего мою я», — могла ответить мне Крис. Подумав так, я направился на кухню.
Я передумал: мой фильм будет не о любви. В конце концов, что такое чувство: фон, флюиды. Фон можно не описывать; если он есть, то и так придаст жизни ее полноту и насыщенность: шутки становятся все злее, трагическое, перехлестывая через край, смыкается с фарсом, лица, предметы, пролеты скудно освещенных улиц несутся быстрой сменой кадров, то цветными, то черно-белыми картинками. Веселенькая осень с ее дождями, ветром и наводнениями, событиями каждого дня, отглумившись, уступает место зимней пустоте и стерильности. Теперь дни словно и не идут, время сковано льдом. Чередуются только приступы тоски и истерического веселья, все прочее остается неизменным: как серенькое небо над городом, как чувство холода. Жизнь как камень ложится на душу, и только приближение самого разнузданного праздника холодным блеском гирлянд в витринах и над прилавками оживляет пустые белые пространства последнего месяца года.
Мысль о совместном праздновании, как ни странно, пришла в голову вовсе не Карлу Кляузевицу. Карл Кляузевиц, пока я зачарованной крысой сидел у телевизора, пил так, что временами переставал узнавать не только себя в зеркале, но и продавщиц в ближайшем магазине, и очертания ближайших ларьков, и как-то утром принес сдавать пустые бутылки в аптеку. В магазине, ларьках, аптеке его хорошо знали; его хорошо знали старушки в подъезде, владельцы стоявших во дворе машин, учащиеся всех классов 666-й средней школы, пролетариат, пивший пиво в заведении «Делюкс», и барыги, пившие пиво в модном баре «Три Козла». Дружественная рука всегда поднимала его, если он падал, и на одного желающего пнуть приходилось трое желающих встать на защиту. Так он и жил, между магазином и подъездом, держа весь остальной мир на расстоянии телефонной трубки, — а поскольку в голове у него все смешалось, названивал мне по ночам. Наконец он меня достал.
— Не спится? — сказал я кротко; шел пятый час утра.
— Я бреюсь.
— Карл, shit, на кого ты похож?
— Я похож на молодого бога, — сказал он после паузы. Я представил себе его морду, опухшую и всю изрезанную, и заржал. Из-за этого Крис вставила мне пистон. Крис удивлялась, почему я смеюсь, вместо того чтобы беспокоиться. Я сказал, что не могу искренне беспокоиться о состоянии печени Кляузевица. Кляузевиц пил от полноты жизни, пил, когда был абсолютно счастлив (его обычное состояние), когда захлебывался восторгом и ужасом; алкоголь спасал его от перманентного катарсиса.
— Он твой друг, — сказала Крис.
— Поэтому мне его и не жаль.
Не дослушав то, что думал по этому поводу сам Кляузевиц, я повесил трубку. Крис отвернулась, носом к стене. Я сунул руку под диван, в залежи припасенного на трудный случай чтива. В пять утра, по сведениям ТВ.
А встречать Новый Год придумал Григорий. В один прекрасный вечер он появился у нас, тихий, печальный, осунувшийся, зеленый под слоем пудры, настолько не похожий на себя, что у меня защемило сердце. Он присел и машинально воткнулся в телевизор. Я принес пива.
Мы расселись и опустили носы в кружки. Сделав первый глоток, попсовый мальчик скривился.
— Что-то не так? — холодно опросила Крис. — Не тот сорт?
— Злится, — сказал он, засмеявшись. — Но я не виноват.
— Да, конечно, — сказал я. Я понятия не имел, что между ними происходило, но заставить его чувствовать себя виноватым было не по силам не только Крис.
— Куда на Новый Год идете?
— А надо?
— Ну, начинается.
— Тебе нужна тусовка на Новый Год? — адресовался я Крис. Крис нерешительно поерзала.
— Видишь, нужна. Даже у первых христиан были свои праздники.
— У нас и так праздник каждый день.
Он отмахнулся. Настроение у него быстро улучшалось.
— Ты, я, Крис, — начал считать он, — рыжий мальчик, Карл. Можно позвать этого, с метафизическим базаром. Конечно, у меня, здесь слишком тесно. Папик спонсирует.
— Странный состав, — сказал я. — А твои друзья?
— Да пошли они. Я хочу с вами. Вы — моя семья.
Я чуть не подавился.
Я позвонил Кляузевицу и проинформировал. Елочка будет? спросил Кляузевиц. Что мне положили под елочку? Я позвонил Давыдоффу. Девки будут? спросил Давыдофф. Боб читал на кухне учебник химии. Я и его проинформировал.
— Серьезно?
На меня смотрела пара несчастных глаз.
— Серьезно. Что тебе положить под елочку?
— А ты сам будешь?
— Под елочкой? Возможно, в какой-то момент. Только вот что…
— Папиков я загружу, не бойся.
— Ну, не так чтобы я боялся, — сказал я. — Все же лучше, если им будет спокойнее.
На кухню заглянула Крис.
— Мы будем обедать?
Я перевел взгляд с учебника Боба на «Общую химию» Глинки, зажатую у нее под мышкой. Я отказался от обеда и ушел к Аристотелю. Папа к этому времени уже расстался с вегетарианцами и питался вполне прилично.
31 декабря я купил елку и поехал на Таврическую. Григорий отсутствовал. Зато Кляузевиц уже был здесь и спал на диване, подложив под голову куртку Крис. Сама Крис и Боб громко, неумело и с большим удовольствием стучали на кухне ножами. Сладко пахло подгоревшим молоком, дымом. В камине энергично трещали ворованные ящики. Давыдофф курил, сидя на полу у камина.
— Ну что? — спросил я, заглядывая в холодильник. — А где?
— Он пошел спиртное докупить.
Я посмотрел на батарею бутылок и три ящика пива в углу. На столе, посреди яркого хаоса фруктов, банок, упаковок и грязной посуды, стояли непустые стаканы. Глаза у детей весело блестели.
— Ага, — сказал я.
Я наклонился над бутылками и произвел осмотр. Довольный, я присел с сигареткой.
— Знаете, кого я сейчас видел? Женю.
— Велика важность, — сказала Крис. — Как он?
— Не знаю, морда довольная. Он не был рад меня видеть. Сказал, что едет в Альпы кататься на лыжах.
— В швейцарские Альпы? — заинтересованно спросил Боб.
— Нет, кажется, в Австрию. Ему это пойдет на пользу, он стал очень нервным.
— Еще бы. — Крис проводила спокойным взглядом шлепнувшееся на пол яйцо. — Троцкий лишился половины спонсоров, скоро нечем будет платить газетам. Где веник?
— Вот тряпка. Троцкий не пропадет. Вы слышали, какие за ним стоят банки?
— Банки? — Боб недоверчиво улыбнулся. — Зачем банкам помогать Троцкому?
Крис безмятежно растерла по полу остатки яйца.
— Почему нет? Каждому лестно иметь своего карманного революционера. У Троцкого имя, связи, репутация…
— Эрекция… — Пошатываясь, зевая и протирая глаза, в кухню ввалился Кляузевиц. Я с любовью оглядел его сизый нос.
— Троцкий делает дела посредством вращения циркуляров, — сказала Крис. — Старый болтун! Он думает, что люди настолько глупы…
— Все он правильно думает, — сказал я, — они еще глупее. Он болтун из стратегической необходимости. Если он перестанет болтать, массы не поймут, а спонсоры разочаруются. Политика — это такая фишка, в которой только слова имеют форму всеобщего эквивалента.
— Массы! — сказала Крис. — Поделом им. Что они сделали со своей жизнью, как могли терпеть? Почему не бились, не убивали, не умирали сами? Не так входят в историю.
— Уже интереснее, — сказал Кляузевиц. — И как же?
— Как Армодий и Гистогитон.
— Аристогитон и Гармодий, — сказал я.
— Ты же понял, чего придираешься.
Кляузевиц хмыкнул. Вспомнил тут одного мужика, сказал он, которому тоже приспичило войти в историю. Мужик-то хоть для себя старался, спасибо ему. Некоторые ведь, знаешь, только о человечестве и думают, всё норовят какой-нибудь высший долг исполнить.
— Люди заслуживают лучшего, — сказала Крис твердо. — Только они не всегда это понимают, а если понимают, у них ни на что не хватает мужества. Они боятся своих врагов и нуждаются в помощи.
— Боятся они больше всего всяких там Гармодиев, — сказал я. — И нуждаются вряд ли в том, в чем нуждаешься ты. Неужели достаточно быть старым болтуном или, там, неопрятной бессовестной старухой, чтобы угодить под топор революционного возмездия?
— Гильотину, — поправила Крис.
— Для меня было бы более чем достаточно, — сказал Кляузевиц. — Если бы я искал себе врагов. Пойми, сладкая, если ты чего-нибудь стоишь, враги сами находят тебя, не ты их ищешь.
— Значит, ты не стоишь ничего, — огрызнулась Крис.
— Эй, эй! — сказал я. — Полегче! Два года назад один урод сломал ему нос; правда, Карл? Я, как сейчас, его помню: маленький, злобный, грязный урод, хрестоматийный враг. Ждал в подъезде.
— Да, — согласился Карл. — Он сломал мне нос. А когда я упал, долго бил своими кривыми ногами.
— Ты упал, когда он сломал тебе нос? — поразилась Крис.
— И что?
— Сначала мог бы дать сдачи.
— Сдачи? — рассердился Кляузевиц. — Да я бы от плевка упал. Я был пьяный, укуренный. Если ты не понимаешь таких вещей, о чем, вообще, с тобой можно говорить?
Крис призадумалась.
— И за что же он тебя бил?
— А я знаю? — Кляузевиц посмотрел на меня. — Из-за бабы?
— Возможно, — сказал я.
— Из-за денег?
— Всего вероятнее.
— Просто из-за того, что он урод?
Я пожал плечами.
— В общем, ты поняла, — заключил Кляузевиц. — С врагами всегда так. Они ломают тебе нос, а ты через пару лет уже не можешь вспомнить, за что.
— Смейся, смейся, — сказала Крис. — Ты у меня первый на виселицу пойдешь.
— Да хоть на котлеты, — сказал Кляузевиц и обиделся. Я не вмешивался. Я не мог переделать самого себя, где мне было переделывать людей, желающих переделать мироздание. Мы сидим в теплой кухне, думал я, готовим жратву, полно пойла, идет милый детский треп, вот-вот подвалит счастье. Как бы серьезны ни были слова, с какой бы серьезностью ни относился к ним говорящий, от слов до поступков — как до луны на четвереньках. Карл, сказал я, пойдем елочку наряжать.
Мы вышли в комнату. Ну дела, сказал Кляузевиц, берясь за елку. Время идет, люди ничему не учатся. Дураки подпевают шарлатанам, сказал я. Движение времени, сказал Давыдофф от камина. Как движение огня, очень похоже. И страшно, и не оторваться, и не уследить. Глупо следить за временем. Философ, сказал Кляузевиц. За дровами следи. Дрова-то прогорают. Шел бы ты, спас пару ящиков — там, во дворе, у магазина. Зачем ходить? сказал Давыдофф. Пиво переложим, ящики возьмем. Пиво? сказал Кляузевиц, опуская руки. Елка качнулась и упала в мои объятия. Я вдохнул острый запах. Я прижался лицом к веткам. Ветки оказались мягкими.
— Пусть дурак пивом разговляется, — сказал Давыдофф в спину ринувшемуся на кухню Кляузевицу. — Я тут заначил, глотни.
Блеснула бутылка, джин моей любимой марки. Я сделал глоток и задумчиво посмотрел на рыжую голову вепря на желтом фоне этикетки. Я присел и уставился на огонь: рыжий, как вепрь, белый, как солнце. Что-то внутри у меня заплясало вместе с пламенем — душа, радость или просто джин.
— А что вы, Давыдофф, такой грустный? — спросил я.
Давыдофф моргнул. Мы сделали еще по глотку. Сзади меня обняли за шею. Губы Крис прижались к моему уху.
— Эй, а елка?
Я встал и принялся за дело. Елка пахла джином.
— Что ты думаешь о Тартаре? — спросил я.
— Тартар есть.
— Карл видел человека, который там был.
— Ну, это вранье.
— Почему? Если Тартар есть, почему нельзя там побывать?
— Оттуда не возвращаются, — сказал Давыдофф. — Вообще, Тартар не является ни вещью физической, ни вещью умопостигаемой; это некое третье состояние. В него нельзя попасть, руководствуясь своими желаниями или какими-либо методиками. Существуют примеры, когда в Тартар попадали люди, которым он и не снился, и точно так же терпели неудачу те, кто всю жизнь положил на его поиски. Выражение «спуститься в Тартар» есть чисто метафорическое: где бы он ни был, уж, верно, не под землей и вообще не в мире явлений; в этом согласны все авторитетные источники. Основная проблема в этой связи: если Тартар не описываем в мире явлений и не умопостигаем, то как его вообще описать? Все эти разговоры о солнце… Есть, конечно, сторонники интуитивного постижения. Ну, ты знаешь: практика откровения, медитации, фаворский свет… много всякого. Почему ты спросил?
Я не успел ответить. Хлопнула входная дверь, влетел Григорий. На пол посыпалась гора пакетов.
— Елка! — взвизгнул он и кинулся мне на шею. Я его обнял, смеясь. От него пахло духами, снегом. Высвободившись, он сунул мне в руку плотно свернутую бумажку и исчез на кухне. Забыв о Тартаре, я пристроился к телевизору.
Широким морем раскинулись кокетливо убранные телевизионные пространства, затапливая каждый дом, каждую квартиру в каждом доме. Тяжелые горячие волны выбивали пол из-под ног. Затаив дыхание, широко открыв глаза, я медленно погружался в бездну. Она говорила со мной сотней голосов, сливавшихся в торжественный Те Deum нового времени. Какой-то смутно знакомый человек принес извинения всем ограбленным им гражданам. Кто-то к чему-то призвал, где-то пили шампанское. Все лица улыбались, все глаза казались стеклянными. В каждом двадцать пятом кадре валил густой снег. Прошла реклама, пошли новости. Политические плотно сочленялись с культурными, оформившись в моем истерическом сознании в нелепый ряд слоганов: Кремль, клуб, кабак (здесь же почему-то фигурировал грустнолицый писатель Кабаков); военные за демократию, женщины за солидарность. Неожиданно на экране появилась гладкая морда Жоржа Апельсинова, идеолога и главы партии космополит-меньшевиков.
— Крис! — проорал я. — Апельсинов!
Крис тут же появилась. Апельсинов, пятый год предлагавший сменить кровь в венах государства, был ее непреходящим кошмаром. Создав боевую организацию из двух десятков смотревших ему в рот мальчишек, он в последний момент дрогнул, учредил газету и занялся просветительской деятельностью, благодаря чему широкие массы научились пользоваться кастетом, кожаными куртками и непечатным словом. Если для Троцкого слова о революции были чем-то обыденно-необходимым, как стулья в офисе, из уст Апельсинова они лились сладкой невыносимой патокой, густой, как среднеевропейский суп. Апельсинов позорил славное прошлое и дискредитировал светлое будущее. Он двигался, говорил и одевался как злая пародия на незлого панка, что, учитывая его годы и комплекцию, постоянно привлекало сочувственное внимание журналистов. Журналисты, в простоте своей, верили всем его заявлениям и трепетали. Я был готов ручаться, что Апельсинову не по силам даже организация уличных беспорядков в очереди за пивом.
— Терроризм не должен стать молодежной модой, — важно сказал Апельсинов.
— Ах ты, сука! — сказала Крис.
Старая крыса, пожелавшая на плечах молодых и их кровью войти в историю, благожелательно посмотрела на нее из телевизора маленькими острыми глазками.
— Выплеснувшись на улицы, он станет неуправляемым.
— Резонно, — сказал я.
— А ты чего хотел? — злобно сказала Крис. — Управлять нами?
— Экстремизм легализованный, подчиненный дисциплине моей партии, не представляет для общества угрозы. Но если…
— Трепло! — сказала Крис. — Зачем тогда экстремизм?
Мне стало скучно. Я оставил их препираться и, нащупав в кармане пакет, вышел в ванную.
Новый Год как таковой прошел мимо меня. Я видел, например, как Кляузевиц держит за руку Крис и что-то ей втолковывает, как ухмыляется, глядя на меня, Давыдофф, как танцуют, паясничая, мальчики. Судя по тому, что ко мне обращались и я что-то отвечал, я был здесь, с ними — и в то же время со всей очевидностью отсутствовал: не грустил, не беспокоился, никого не любил, но где-то в совсем ином месте, у последнего предела, в средоточии жизни, все лез и лез на какую-то очень скользкую стеклянную гору. Потом все почему-то закричали и побежали за шампанским. Зажмурившись, я скользил по стеклу. Оставалось совсем немного.
Когда я открыл глаза и начал что-то соображать, то увидел, что лежу в маленькой комнате на кровати, и вокруг никого нет. Ни головы, ни тела я не чувствовал. Каким-то образом опустив руку, я нащупал на полу все необходимое. Мне стало значительно лучше. Я поднялся и пустился в путешествие по квартире.
Давыдофф спал. Карла нигде не было. Под елочкой лежали Крис и Гришенька. Они даже не потрудились одеться. Я подошел и долго смотрел на мальчика. Его светлое лицо было спокойно. Он лежал на спине, тихо, как в гробу. Он спал.
Я решил пройтись. В ванной на полу сидел Боб. Осторожно журчала вода.
— Сладкий, милый, — сказал я быстро. — Не нужно плакать.
Он поднял на меня сухие глаза.
— Поцелуй меня.
Я встал рядом с ним на колени и повиновался. Пока я бродил языком по его пересохшему рту, что-то текло у меня по лицу и капало с носа.
— Ты не любишь меня.
— Потом поговорим, — прошипел я, запуская обе руки ему под рубашку. — Какой ты гладкий.
— Гадкий?
— Гадкий, гладкий, — бормотал я. — Нелепость какая. Ты ведь не плачешь?
Он не ответил и прижался ко мне.
— Я так устал, — сказал я. Его голова лежала у меня на груди, я дышал в его волосы. — Мне так одиноко. Подожди, не так.
Боб замер; рука у него дрожала.
— Ты себе представляешь, что я — это он?
— Ах, ты, — сказал я, отталкивая его. — Слыханное ли это дело, чтобы мужчину перебивали подобным вопросом?
Все же он плакал.
Кляузевиц грузной тенью бродил по кухне.
— Ты чего?
— Надо спасти пива на утро, — сказал он серьезно. Его глаза были неподвижны. Я кивнул и присоединился к поискам. Звонко разбилась тарелка.
— Знаешь, — сказал я через какое-то время, — будет легче, если мы зажжем свет.
— Точно. То-то чего-то не хватает.
Еще через какое-то время Кляузевиц щелкнул выключателем и спросил:
— Ты чего?
— Что чего?
Я посмотрел на него. Кляузевиц показался мне очень высоким. Я понял, что стою на четвереньках.
— А, — сказал я. — Так я хотел под столом посмотреть.
— Точно. — Кляузевиц опустился рядом со мной. Стукнувшись лбами, мы заползли под стол. Нашел? Вот что-то здесь. Точно. Пустая. Зато я нашел пачку сигарет. Точно. Пустая. Нет, одна есть. А, так это сигарета. А ты что думал? Кто-то спас мою зажигалку. Там, в камине, сказал я. Зажигалка в камине? Горел огонь. Точно. Ну ты ищи, а я пойду прикурю.
Он ушел и уже не вернулся. Под столом было уютно и тесно. Я пригнул голову, закрыл глаза. Прижал их ладонями. Свет все равно пробивался. Но это был другой свет, не от лампы. Он разгорался во мне, тек, перетекал, струился, каплями срывался с кончиков пальцев. А потом он погас, как гаснет огонь: медленно, медленно.
Пиво нашлось в холодильнике.
Кляузевиц и Давыдофф, повесив носы, сидели у потухшего камина. Я подошел к окну, там было светло от снега. Снег заносил утро мироздания, словно не желая, чтобы оно наступило. Я обернулся.
— Пойдем погуляем?
Кляузевиц, пошатываясь, встал.
— Гулять?
— Не буди их, — сказал я, борясь с пальто. Кляузевиц обнял меня. Я его тоже обнял. Ты мой лучший друг, сказал я. Кто у меня есть, кроме тебя.
Сзади на нас навалился Давыдофф. Непристойным клубком мы выкатились на улицу. Светлая, снежная, безлюдная — улица никуда не вела. Она была местом, где встречались красивые дома и деревья. Пошатываясь, я поднял глаза.
— О небо! Не хочешь ли со мною выпить?
Домой я попал ровно через неделю. Вся комната была окутана густым белым облаком дыма. В его клубах, кашляя, передвигались Крис и коллеги. Колени у меня так и подогнулись.
— Что происходит?
Я мог бы и не спрашивать, что происходит. На вытащенном в середину комнаты столе лежали куски магния, парафиновые свечи, горки порошков; здесь же располагались арсенал темных бутылей с кислотами, кристаллы йода и странная темно-желтая банка, от которой несло керосином. В банке плавал кусок какого-то говна.
— Химический опыт, — прокашляла Крис. — Где ты был, я беспокоилась.
— Химический опыт? — Двумя пальцами я поднял со стола бутыль с красным фосфором. — У меня были каникулы. — Я перевел взгляд и принюхался. — Это что такое?
— Гидрооксид аммония.
Я вернул фосфор на стол и метнулся к телефону. Ровно через пять минут по моим часам Кляузевиц снял трубку.
— Карл! — заорал я. — Они мне библиотеку спалят!
— Не преувеличивай, — сказал Кляузевиц. — Сила слов воспламеняет сердца, но не стены.
— Какая, к черту, сила слов, они делают нитрид йода!
— А! Это от души. Скажи им, пусть осадок не сушат.
Я чуть не заплакал.
— Ты бы не мог приехать?
— Да, вот сейчас все брошу и приеду.
— Карл!!!
Пораженный, видимо, моим нечеловеческим воплем, Карл сдался.
— Хорошо, жди.
Я положил трубку и придушенно сказал:
— Быстро все сели, руки на колени. Ждем Кляузевица.
— Ты так не нервничай, — сказала Крис. — Мы почитали литературу, а у моего старшего брата в школе была пятерка по химии. Мужик, который продал нам реактивы, объяснил, как их хранить. И вот это. — Она кивнула на «Поваренную книгу анархиста», которую я в недобрый день спер где-то на толкучке.
— И вот это, — тупо повторил я. — Никогда не считал себя нормальным, но теперь убеждаюсь…
— Этот мир ненормален, а не ты, — заявил Боб. — И если он построен на насилии, то ответное насилие — единственная форма борьбы с ним. И не бойся, мы очень осторожны.
— Это вам только кажется, что вы осторожны. И что ты вообще здесь делаешь? — накинулся я на него. — Если я пойду из-за тебя в тюрьму, то пусть хотя бы за дело. Ты о своих папиках подумал? Вы вообще подумали, что здесь коммунальная квартира?
— Менты уже были, — спокойно сказал Григорий.
— И что?
— Да ничего. Взяли деньги и ушли, счастливые. Но мы тут, правда, успели прибрать. Сказали, что петарды делаем.
— Петарды…
Я замолчал и отключился. Из многообещающего оцепенения меня вывел только звонок в дверь. Ученый консультант, доктор по вызову Карл Кляузевиц важно пожал мне руку. И ему Новый Год не прошел даром: глаза запали, скулы обозначились резче. На рукаве косухи красовалась свежая заплатка.
— Значит, так, — сказал он, посмотрев на стол. — В диверсионных целях нитрид йода используют только дилетанты. Он нестабилен, взрывоопасен и годится для уничтожения исключительно неподвижных объектов, скажем, памятников. Вам нужен взрыв ради взрыва?
— Нет, — сказала Крис.
— Чтобы изготовить качественную бомбу, нужны хороший корпус, взрывчатка и надежный запал. Бризантное, оно же взрывчатое вещество можно заменить быстрогорящим: подойдет любой из видов пороха. Тогда снимается проблема детонатора, а делать проще и не так опасно. Но в этом случае вам понадобится химический запал. Например, перхлорат калия и серная кислота. И тонкая колба.
— Здесь про это написано. — Боб взмахнул «Поваренной книгой».
— Ну-ка, дай.
Кляузевиц погрузился в чтение, неодобрительно фыркая.
— Ладно, изложено приемлемо. Дерзайте.
— А напалм?
— И напалм можно сделать. Мыло и бензин.
— Как это?
Кляузевиц раскрыл рот, посмотрел в мои круглые от страха глаза и сжалился.
— Да не понадобится вам напалм. Купите пару гранат.
— Нет, мы будем делать.
— Э… Бомбу нужно делать из подручного материала. Как-то: селитра, парафин, серебрянка, гвозди, марганцовка, керосин, сахар…
— Нитроглицерин?
Кляузевиц зевнул.
— У тебя вроде была эта херь для крюшона?
Я что-то вякнул.
— Ну вот, наполните ее холодной водой со льдом, туда — стеклянный сосуд… вот вазочка… — Он порылся в книжке. — Описание процесса см. стр. 118. Концентрированная азотная, потом серная… Главное, следите за температурой и глицерин добавляйте пипеточкой. Что будете взрывать?
— Кого, — сказала Крис.
— Право на жизнь не подлежит ограничению, — сказал Кляузевиц, веселясь. — Тогда почему, собственно, бомбы? Не проще ли купить снайперскую винтовку? Или самого снайпера.
— Я предлагал, — сказал Гришенька.
— Это вопрос этики, — хмуро сказала Крис. — Мы не собираемся уклоняться от ответственности.
— Не понял, — сказал Кляузевиц.
— Истинный теракт не ставит своей целью простое уничтожение человека. Террорист готов к тому, что погибнет вместе с приговоренным… или будет сразу же пойман.
Карл выпучил глаза.
— Вы что, серьезно? Собираетесь собственноручно метать эту дрянь? Как Каляев и его психически уравновешенные друзья?
— Не смей над ними смеяться, — прошипела Крис. — Смейся надо мной, если не стыдно.
— Почему это мне должно быть стыдно? Ты меня собираешься повесить, а я, значит, должен стыдиться?
— Это не лишено смысла, — сказал я.
Крис поджала губы.
— Террор — не только наилучшая форма политической борьбы, но и моральная, может быть, религиозная жертва.
Кляузевиц повел себя, конечно, неприлично. Он загоготал. Дети покраснели. Я уткнулся лбом в переплеты выставленных на полках книг. В их живые теплые тела, из которых сочились в мир яд и зараза, неисцелимая чума печатного слова.
— Ты только забываешь, что Цицеронов — не Александр II, — сухо сказал я, когда стих гогот Кляузевица. — Он не попрется пешком по городу. Тебе не позволят к нему подойти. У тебя не подымется рука, подкосятся ноги, остановится сердце. Я вам не верю. У вас нет опыта.
— Ни у кого не бывает сразу нужного опыта, — сказала Крис. — Люди учатся на делах.
— Это слова Азефа.
— Кто такой Азеф? — спросил Григорий.
— Глава боевой организации эсеров.
— Можно сказать и так, — мягко заметил Кляузевиц.
— Гришенька, — сказал я, — но ты-то, ты?
— Почему бы нет? — сказал он. — Не все видят во мне только смазливую куклу.
— Да, — сказал Кляузевиц с сомнением. — Ты действительно больше похож на волка революции. Ключевые слова: империя, честь, верность традициям и верность обетам, оружие, красное знамя и но пасаран. И вот еще что, — он оживился, — вам красный фосфор все равно без надобности, так я возьму его себе. За консультацию.
Григорий улыбнулся. Крис отвернулась. Ночевать я, от греха подальше, ушел к Кляузевицу.
В городе что-то начали постреливать. Телевизор чуть ли не ежедневно сообщал нам об убийствах и покушениях. Смотри, учись, как это делается, говорил я Крис. Обстреляли даже Троцкого, спешившего на встречу с каким-то неназванным банкиром, но обстреляли так аккуратно, что никто не пострадал. Воспользовавшись случаем, пресса и общественность обрушили на вождя всю силу своего сочувствия. Если кто-то и надеялся, что Лев Давидович захлебнется, надежды не оправдались.
Культурные круги, Боже всемогущий, когда же у вас появится хоть что-то общее со здравым смыслом. Бесконечно тяжело, разумеется, жить своим умом, но этого уже никто не требует, а знать таблицу умножения не только почетно, но и временами полезно. Чтобы потом, когда вас посадят на тележки, догадаться, в чью сторону плюнуть. Что? Правильно, скорее всего это будет зеркало.
Через какое-то время на столбах и дверях подъездов появились красно-черные клочки бумаги, извещающие мирных обывателей о терроре как наилучшей форме политической борьбы. Одну такую листовку я сорвал и принес домой.
— Твоих рук дело?
Крис промолчала. Она осунулась, подурнела, на руке у нее был ожог. В комнате было тихо, прибрано и хорошо пахло.
— Ты что думаешь? — сказал я. — Мне все равно, мне никто не нужен.
Вот что: фильм будет и не о чувствах, и не о маньяке. Кому они нужны, чувства, маньяки. Подлинная жизнь предстает перечнем интерьеров, а не лиц и гримас на лицах, не правда ли? Магазины как святилище, телевизор как проповедник. Как это, в сущности, глупо: вспоминать о сапогах, только когда их удается нацепить на подходящего человека, вспоминать о платье только при возникшей необходимости стащить его с упирающейся героини. Я полюбил хорошо сделанные рекламные ролики именно потому, что вещь в них становилась важнее демонстрирующей ее красотки, как бы прелестна эта красотка ни была и сколь бы ни был богат ее внутренний мир. Наличие богатого внутреннего мира вообще нужно запретить под страхом смертной казни. Чего я хочу: большой белый дом в колониальном стиле, на вершине холма, озаренный солнцем; сад, белое цветение деревьев, фонтан меланхолично истекает голубой водой, бронзовая дева наклоняет кувшин над пастью лежащего волка, на лице девы блуждает томная полдневная улыбка, волк воротит морду; по парку идет госпожа Сван — величественная, улыбающаяся и благосклонная, хозяйка миров, которые вращаются под ее медлительной стопой. А люди, люди… думаешь, что они видны тебе насквозь, и вот какая херь получается.
Приехал Григорий, привез бесцветный сухой вермут, скинул шубу мне на руки. Глядя на него, я подумал, не все ли равно, что заставляет это лицо сиять, губы — улыбаться, голос — дрожать от восторга и возбуждения. Лишь бы сияло, улыбалось, дрожало, не уходило из моей жизни. Я пил, и мне казалось, что с каждым глотком любви во мне все больше, словно я пил любовь, а не вермут. Вкус любви оседал у меня на языке и нёбе.
— Людей нужно разводить так, чтобы они были тебе за это благодарны, — поучал меня мальчик. — Людям скучно, им нужны суета и кто-то, на кого они могут излиться. От тебя зависит, что они изольют — помои или свою признательную душонку.
— И как же это делается?
Он призадумался.
— Я не уверен, что смогу объяснить, как это делается, потому что я просто делаю, и всё.
— Вот это и есть азы, — сказал я мрачно. — Техника развода. Если ты выходишь на улицу с намерением кого-либо развести, ничего у тебя не получается, и наоборот. Достаточно простейшей вещи: доброжелательности. Люди это чувствуют, как животные. Если ты доброжелателен, уже все равно, умный ты или дурак, и что тебе надо, и надо ли вообще что-то. Они будут подражать твоим недостаткам, и придумывать тебе достоинства, и изливать, как ты говоришь, душу. Действительно, очень просто.
Он удивленно посмотрел на меня.
— Верно. Но если ты все понимаешь…
— Что толку, что я понимаю? Доброжелательность или есть, или нет, и она должна быть искренней. А когда ты смотришь вокруг и трясешься от злобы, то кто же будет смотреть на тебя и трястись от любви?
— Должны быть любители. — Он подумал. — Карл тоже злобный.
— Нет, — сказал я сердито. — Моя злоба не такая, как у Карла. У него, как тебе объяснить, выходит человечнее, понятнее. Когда он орет, все прекрасно понимают, почему и за что. Когда он прекращает орать, то предлагает выпить. Злоба умирает в тот момент, когда Карл закрывает рот. Я злоблюсь молча. Коплю. До седьмого колена уже накопил. Чувствуешь разницу?
Он опять удивился.
— И прикольно так жить?
— Да нет. Просто это мой способ отношения к миру.
— Чем же мир тебе так досадил?
Теперь удивился я.
— Не знаю. Может, и не досаждал вовсе. Я таким родился, понимаешь?
— Как же, ты бываешь очень милым.
— Это не я, это алкоголь.
Мы дружно призадумались. Пойдем, сказал мальчик. Всегда нужно попробовать. Не получится развести, так развлечешься.
От полноты счастья я несколько покобенился, но поспешил уступить. Кто знает, какая фантазия будет следующей; как позвал, так и прогонит. И вообще, нищие кобенятся, но не выбирают.
Мы начали с турфирмы «Россинант». Прелестное название, хотя, подозреваю, они спутали Россинанта с Буцефалом, или Байярдом, или пламенными и громоподобными конями Гелиоса, или бессмертными Балием и Ксанфом — теми летающими вместе с ветром сыновьями гарпии и Зефира, которых боги подарили Пелею в день свадьбы. Хорошо хоть не кони Диомеда.
— Почему? — спросил Григорий любознательно.
— Кони Диомеда, — сказал я, — они питались человечиной.
Мальчик почесал за ухом.
— Да, — согласился он. — Это скорее название для банка или, там, фонда. «Кони Диомеда»… И что, так и жрали?
— Да, — сказал я. — С большим аппетитом. И очень быстро потом бегали.
— Ну вот, видишь, как подходит. Те тоже жрут и потом бегают. Здравствуй, Митенька.
Сначала я подумал, что он поздоровался с не замеченным мною внуком или правнуком подошедшего, и даже заглянул под журнальный стол. Это ни к чему не привело.
— Здравствуйте, мальчики, — приветливо сказал подошедший. — Куда-то собрались?
Я с интересом посмотрел на него. Митеньке было сильно за шестьдесят; любя правду, следовало бы сказать — около семидесяти. Его длинные, не седые, но сизые волосы были собраны в аккуратный хвост, на виске аккуратно вилась кокетливая, тоже сизая, прядь. Неимоверной длины и худобы тело было задрапировано в складки ярчайшей гавайской рубашки — с пальмами, морем, попугаями и подробным изложением в картинках сложной жизни знойных южных красавиц. В морщинистой загорелой руке он держал оранжевую вельветовую куртку. На запястье руки в ряд висели пять иди шесть золотых цепочек разной толщины. Я осторожно глянул в окно. За окном валил густой снег. О этот юг, подумалось мне. О эта Ницца.
— Ага, собрались. Хотим с друзьями в Швейцарию съездить, отдохнуть. Скучно здесь.
Что ты мелешь? спросил мой удивленный взор. Какая такая Швейцария? Раскрыть рот я не дерзнул.
— В Альпы, на лыжи? — улыбнулся Митенька. — Пейзане в национальных костюмах, отель в горах, дрова в камине, грог в горле? Нет, мальчики, ехать надо в вечное лето… Только это того стоит, только это. Свет, море, — он произнес еще с десяток восторженных слов. Все это можно было прочитать и на его рубашке.
Григорий игриво ущипнул меня за ухо.
— Это вот он уперся, хочу, говорит, в Цюрих, да на Женевское озеро, да в Люстгартен…
— Гришенька, Люстгартен — в Берлине.
— Да? Тогда, значит, Баумгартен.
— А Баумгартен — это неизвестный тебе философ, — буркнул я.
— Но мысль-то я правильно обозначил?
Я пожал плечами.
— Поверьте, — перенес на меня свой пыл Митенька, — не губите свой отпуск. Снег, холод — это оскорбление всему живому. Заветная мечта всего живого — перестать бороться, погрузиться в нирвану, вкусить тепло и покой — на берегу, под сенью…
— Да, да, — сказал я. — Море, пальмы, голоса птичек.
— Покрытые снегом горы устрашают! Они подавляют, унижают, лишают иллюзий, навязывают мысль о ничтожестве сущего, доводят до депрессии. Горы, покрытые прелестными зелеными одеждами вечной весны, ободряют и утешают, нежат… Как вы одеты? — он брезгливо ткнул пальцем в мой свитер. — Как должен быть одет человек? Он гордо прижал руку к груди. — Легко! Человека ничто не должно отягощать, и прежде всего — одежда. Вы чувствуете свое тело, вы дышите, вы свободны в движениях. Праздничные краски — праздник в душе. Швейцария! — Последнее слово он произнес с глубочайшим презрением.
— Мы посмотрим, — сказал Григорий.
— Посмотрим? Да я вот принесу, кстати, и проспекты. Посидите, мальчики, Соничка сварит кофе.
Митенька кивнул Соничке, кинул свою куртку на диван рядом со мной и ускакал.
— Что за чушь? — прошипел я, улучив минуту. — Какой Цюрих?
— Чего ты не понимаешь? Нам ведь придется бежать, так или нет? Я и готовлю пути. Лучше заранее подготовить, я что, не прав? Купим у Митеньки тур, все дела.
— Да почему Швейцария?
— Все революционеры бегали в Швейцарию, — сказал он убежденно.
— Да, в кантон Ури. Только Крис не побежит. Ни в Цюрих, ни в вечное лето. Она, я так подозреваю, вообще с места не сдвинется. Будет приносить моральную и религиозную жертву.
— Побежит, если ты ее уломаешь.
— Каким это образом?
— Ты имеешь на нее влияние, — сообщил он все с той же убежденностью. Я спохватился.
— А я-то почему должен куда-то бежать?
— Куда ж ты денешься? Крис без тебя точно не поедет. И вообще никто.
Определенные сомнения я испытал, но слышать это все равно было приятно. Мальчик улыбался, положив руку мне на колено. Добродушная матрона Соничка подала кофе. Я не просил тебя показывать мне азы развода на мне же самом, сказал я.
Вернулся Митенька. Я посмотрел на глянцево-яркую кипу буклетов в его руках, и сердце во мне неожиданно сладко замерло. Ядовитое беспощадное небо высоко стояло над неведомым мне миром. Он лежал в потоках воды и света, плыл блаженным островом, и в пронзительной синеве вокруг отразились его берега, желтые откосы, белые стены домов над обрывами, капризные изгибы деревьев и опирающихся на деревья пар, пятна садов, квадраты виноградников, лошадки, пастухи — и замок, замок на вершине холма. Улыбающийся Митенька рассыпал вместе с ворохом цветных картинок ворох разноцветных слов — прелестные пряные имена стран. Неожиданно для себя, я понял, чего мне хочется.
— Галапагосские острова, — сказал я твердо.
Григорий кивнул с безмятежностью двоечника, но Митенька удивленно и вежливо запротестовал.
— Ну что вы, что вы. Тяжелый климат, холодное течение, скудная природа, не налажен туризм, какая-то банановая республика…
— Природа там вовсе не скудная, — сердито ответил я. — Самые большие в мире черепахи, игуаны, земляной конолоф, десять миллионов пауков и эндемичные виды флоры. А Эквадор — хорошая страна.
— И что вы будете делать среди черепах и пауков?
Этого я, конечно, не знал. Раскаленные пустыри овеваются двенадцатью ветрами, которые дуют одновременно, а черепахи черны, как вдовий траур, и тяжелы, как сундуки с серебром. Негостеприимные скалы, которым давали свои имена пираты, пестро покрыты птицами. Океан вливает свою пену в темные бездонные пещеры и выбрасывает на ровные полосы пляжей куски дерева и кокосовые орехи — привет от прекрасных пальмовых островов, лежащих где-то на юге. Камни и пепел. Злые чары.
Митенька покачал головой.
— Бали, Полинезия! — крикнул он. — Туамоту, Банаба! Сейшелы! Каролинские, Маршалловы, Маркизские острова!
— Значит, нельзя Галапагосские? — спросил я.
— Да почему нельзя? — удивился Григорий. — Мы заплатим.
Он посмотрел на Митеньку. Митенька разъярился.
— Деньги! — возопил он. — Есть вещи важнее денег! Вы обязаны понять это, пока молоды, пока все не стало слишком поздно! Нельзя познать жизнь, не познав ее праздника. Жизнь как женщина — она недолго ждет. Она отворачивается от старости, смеется над сединами. А, тогда вы возалчете наконец возлюбленных объятий и захотите в них прийти — на своих старых ревматических
ногах, неся кошелек, как сердце. И тщетно, тщетно, потому что деньги всегда берут, но не всегда дают взамен то, что вы надеялись купить. Я старый человек, — он сморщился, — я должен быть благодарен за крохи, я благословляю каждую дарованную мне кроху, несколько капель из чаши жизни… Так пейте же! — Он топнул ногой. — Пейте, пока и ваш счет не пошел на капли!
— Хорошо, хорошо, — сказал я беспомощно. — Туамоту так Туамоту.
Мы вышли на улицу. Снег казался синим, лиловым. Фонари и витрины горели призывно и ярко. Люди неслись веселым табуном.
— Черт бы его побрал с этой чашей, — сказал я. — Того и гляди, захлебнемся.
— Он хороший дядька. С приветом, конечно, — ответил Григорий философски. — А кто без привета.
С этим я согласился. Нужно иметь очень сильный привет, чтобы так одеваться и вести такие речи, разговоры в пользу бедных.
— А что плохого? Ему одиноко. Жена умерла, сын погиб, внучка сторчалась. Я с ней в одной школе учился, с Лизкой. Смешная девка, тоже, как ты, книжки читала. Ну и спятила.
Я не нашелся, что ответить. Мальчик встряхнул свои меха, остановил машину. Мы сели и покатили. Покатили в банк.
Увидев, куда именно мы приехали, я высказал желание погулять вокруг, пока мой молодой друг будет улаживать свои дела. Банки с такими громкими названиями наводили на меня ужас. Я судорожно представлял персидские ковры, запасы живописи, запасы улыбок, подневольную энергию клерков — и скользкий блеск лестницы, на которой я неминуемо упаду. Я ткнул пальцем в первую попавшуюся на глаза вывеску: «Зайду сюда». И вместо банка вперся — о позор, о ужас — в редакцию «Новой российской цевницы».
Я уже упоминал этот славный журнал. Упитанное детище авангардной науки, выходившее в глянцевой обложке, на прекрасной толстой бумаге, за последние несколько лет незаметно подмяло под себя множество не столь презентабельных научных журнальчиков, ловко сочетая функции мерила вкуса и жандарма мнений. Редакцию «Цевницы» и круг ее постоянных авторов составляли люди, в разные времена и по разным причинам отторгнутые Акадэмом. Поскольку никому из них не мечталось завоевывать мир из печального положения парии, оставался единственный выход: объявить себя авангардом. Продукция авангардной науки, как это часто бывает и с продукцией авангардного искусства, нашла почитателей не в силу своих достоинств, а благодаря нагло преувеличенным недостаткам науки традиционной. Смешно, но эти же недостатки они и позаимствовали без исключения у акадэмиков: строго регламентированный полет фантазии, обязательный набор ссылок на необязательные труды, умалчивание одних, восторг перед другими, сварливое признание третьих. Будучи авангардом, и регламентацию, и полет, и восторг они довели до абсурда. О чем бы в «Цевнице» ни писали, все выходило изящно, праздно и мелко; с другой стороны, писали там далеко не обо всем. Я иногда даже поражался, до чего узок круг тем авангардной науки и как страшно далека она от подлинных научных устремлений и идеалов.
На лестнице я чуть не сбил с ног Волю Туськова. Пока я неохотно, но мужественно приносил извинения и здоровался, Воля чертил взглядом пространство за моей спиной и руки держал в карманах куртки. Потом, когда это не помогло, он все же смирился: правую руку подал мне, а левой поправил на носу очки. И очки, и глаза за очками были какие-то тусклые.
— Привет-привет, — сказал я в третий раз. — Давно тебя не видно.
— Было бы странным обратное, — ответил Воля брезгливо. — Я не хожу по кабакам.
Да-да, подумал я, ну что же, я не сомневался; изощренным ум острит и совесть. Но мне очень хотелось спросить, как в Акадэме относятся к факту его деятельности в авангардном журнале. Конечно, я сдержался. Незаметно для меня времена могли измениться. Молодой человек, образованный и с направлением, — как сказал о Воле один милейший деятель, процитировав, сам того не зная, Щедрина, — теперь, вполне возможно, не имел надобности двурушничать и таиться под псевдонимом. Теперь, возможно, перед лицом всего мира он мог принимать заслуженные ласки по обе стороны баррикады; обе стороны энергично прославляли его ум и ученость. Надеюсь, вы делаете необходимые поправки: я мог злопыхать, но Воля действительно был образованным молодым человеком. Не зря учился у Аристотеля.
Пишу докторскую, говорил Воля. Член редколлегии. Курсы, лекции, доклад, доклад, грант. И знаешь, сказал Воля, я написал кое-что о Тартаре, возможно, тебе это будет интересно. Научное переосмысление поэтического смысла.
Он так и сказал. Воля, сказал я, что ты — ты — можешь написать о Тартаре? О золотых лугах, героях, белом огне, Пирифлегетоне? Это архетипы, сказал Воля, набор архетипов. Тартар — это концепт, за которым ничего не стоит или стоит все что угодно, по твоему желанию. Не жизнь и смерть, а просто представления о жизни и смерти, у всех разные. Ты заметил, какой сейчас интерес к оккультизму? Да, сказал я. Почему? Прикладная мистика, сказал Воля, очень удобно. Делаешь шаг — и нет границ между сном и явью, а потом еще шаг — и ты на своей кухне, в собственных привычных границах. Так и Тартар. Компактность самой идеи, многообразие ее выражения, безопасность — если ты понимаешь, о чем я. Как там Аристотель? Да, сказал я, понимаю, о чем ты. Аристотель здоров. А все равно Тартар есть, я его не придумал.
В квартире XXI века царил настоящий разгром. Вещи и книги устилали пол толстым слоем палой листвы. На раскрытых книгах стояли чашки с недопитым кофе. Одна из штор была сорвана с окна, ею было прикрыто что-то грубо бесформенное, лежащее на столе. На стенах появился ряд новых плакатов. Все вместе комически походило на логово анархиста в отставке или ученого анахорета, друга муз и науки.
— ОК, — сказал Григорий. — Какое мероприятие сегодня самое попсовое? Поэзостриптиз в «Ночах Валгаллы»? Поэзостриптиз в «Ночах Валгаллы». Вот туда и пойдем.
— Нас пустят? — удивился я.
— А чего нет? — удивился он. — Сейчас переоденемся.
Он стянул свитер. Я смотрел на его узкую гладкую спину, движение тонких лопаток. На плече сзади двигался вместе с лопаткой неразличимый иероглиф маленькой татуировки.
— Так и будешь пялиться? — спросил он небрежно, мимоходом касаясь меня. Просто он прошел мимо, я сидел на дороге к шкафу.
— Чем мне следует заняться?
— Ты разве не голоден? Загляни в холодильник.
Я поплелся на кухню.
— Эй, погоди! Взгляни-ка, пойдет? — из шкафа было извлечено дивное, зеленое блещущее.
— Мы ведь не в цирк, — сказал я осторожно.
— Человеку с твоими наклонностями нужно иметь более изящные вкусы.
Я обиделся.
— Изящный вкус — это и есть любовь к блеклым тонам, строгому рисунку, идеальной невыразительности.
— Вот как? — он опять зарылся в тряпки. — А что наденешь ты? Точно, вот это, — извлечен был необъятный бархатный пиджак. — Цвет ночи! — гордо сказал мальчик. Цвет ночи украшали ослепительные пуговицы: должно быть, звезды. Я только сглотнул.
— Давай-давай! Вот у меня есть к нему специальная рубашка.
Специальная рубашка также оправдывала свое название.
— Я этого не надену, — сказал я.
— Ты хочешь, чтобы нас впустили, или нет?
— Нет ли чего другого?
— Это клуб, а не кафедра, пойдешь нарасхват. И, знаешь что, купи себе что-нибудь белое.
— А?
— Ты Митеньку невнимательно слушал. На Туамоту жарко.
Мы еще какое-то время попрепирались. Мальчик, как и следовало ожидать, победил. Он смеялся, кривлялся, метался по квартире с той или иной тряпочкой в руках и оделся в итоге очень миленько. Я мрачно нацепил предложенное мне невыразимое и далеко стороной огибал зеркало, чтобы не увидеть в нем ожидаемую фигуру преуспевающего сутенера. Мы кое-что съели и отбыли. Ну-ну.
«Ночи Валгаллы» были самым дорогим и модным клубом города. Наученный горьким опытом, я не отождествлял вывеску с содержимым и не надеялся на встречу с валькириями, героями и тому подобным. Все же «Ночи» меня удивили, оказавшись скучнейшим добропорядочным заведением, из тех, что любит еще не растлившаяся буржуазия: с безликим политкорректным интерьером, безликой холеной обслугой и безликой дорогой кухней.
Культ обезличенности сказался и на самом мероприятии, поэзостриптизе. Напрасно моему подгнившему воображению мерещился настоящий стриптиз настоящих поэтов, которые будут элегантно освобождаться от одежд на эстраде, сопровождая разоблачение тела разоблачением души — декламацией своих сочинений; так сказать, единство внутреннего и внешнего.
Нет, поэты были сами по себе, разоблачающиеся девицы вокруг неизбежного шеста — сами по себе. И те и другие совершали, впрочем, старательные энергичные телодвижения (не в такт), и поэты действительно декламировали (поочередно). Музыкальный фон не сочетался ни со стриптизом, ни с декламацией, составляя обособленное третье.
В поэтах я изумленно опознал группу московских гостей, несколько лет назад объединившихся под вывеской «Прециозных шалунов» и тогда же, несколько лет назад, бывших очень популярными. Вдохновленные успехом своей грациозно глупой поэзии, шалуны издали том прозы, и на этой довольно-таки посредственной прозе их звезда закатилась. Как я убедился, они не унывали и разъезжали по городам и весям с новой программой.
Я поискал взглядом самого знаменитого шалуна, Бубенцова. Он сидел за столиком в кругу массивных дам, чуть обрюзгший, чуть потасканный, изменивший стиль в одежде — но тем не менее все тот же: прециозный, бойкий, неунывающий и многоречивый. Дамы угощали его шампанским. Откуда-то появились молодые модники, тинейджеры-петиметры, представители тусовок. Все это блистало, орало, пенилось и влеклось к эстраде. Справившись с бархатной хваткой пиджака, я приободрился и начал получать удовольствие.
Я получал удовольствие и не мешал веселиться Григорию, то и дело отбегавшему к столикам каких-то своих знакомых. Знакомых оказалось много, почти все приглашали, мы сновали, вскоре я увидел себя в одной компании с Бубенцовым. Дамы на этот раз были помоложе и менее многочисленны. Бубенцов разглядывал меня несколько озадаченно, но дружелюбно.
— Интересуетесь поэзией? — спросил он наконец.
— Нет, стриптизом.
— На что тут смотреть, — сказала одна из дам.
— Как же, — сказал я, — почему же. Вон та, рыженькая… Но ведь наблюдение — даже если его предмет нехорош и неинтересен — хорошо и интересно само по себе, как самый безболезненный способ приобщиться к жизни. Наблюдения, метафизика… Метафизика стриптиза. Славное название для романа, верно?
— Так вы пишете? — спросил Бубенцов.
— Я не писатель, — сказал я оскорбленно. — Вот уж о чем не мечталось.
Бубенцов мне, как и следовало ожидать, не поверил, и дружелюбное выражение его лица мгновенно сменилось на кислое и недовольное, как будто тот факт, что кто-то другой что-то там пишет, унижал лично его. «Раздавите гадину», читалось на симпатичном опечаленном лице шалуна.
О литература, ты пожираешь своих убогих детей и вообще все, что имеет несчастье попасть тебе под руку. Ты рушишь связи родства и приязни, мутишь души, вытравляешь искренность, предлагаешь под видом десерта касторку и рвотное. Тобой безжалостно проглочены и те, кто считает тебя ремеслом, и те, кто полагал себя призванным. Ты позволяешь себе игнорировать жизнь, но отдаешь ей на растерзание своих бескорыстных адептов. Твои волшебные замки падают или превращаются в лачуги — но не раньше, чем в их прочность наконец поверят, — а лачуги, вечно обещая вырасти в замок, не меняют своей сути в любом новом обличье. Тебе все безразлично, но ты не терпишь безразличия в других. В конце концов, это так понятно.
Бубенцов не был плохим поэтом, поэтому человеческого в нем осталось очень мало. Определив во мне конкурента, он принялся кривляться. Я послушал и произнес свою хулу литературе.
— Старье, — сказал Бубенцов. — Барахло.
Твое новое — еще большее барахло, хотел сказать я. Фу ты ну ты, центоны он изобрел. Да я таких центонов, мне бы… Я ощутил в себе силы возродить поэзию: благоуханный набор клише, прекрасную бессмысленность повторяющихся слов и образов, все одно и то же, в одном и том же наилучшем порядке. О, я бы развернулся, я попеременно был бы Аполлоном и Афиной Палладой; под сенью моего авторитета поэты бы вернулись к своим прямым обязанностям: петь красавиц, героев и пейзажи, озаряемые луной в ее различных фазах. Совершив все это, я бы отказался от почестей, выбрал преемника, основал фонд и удалился, и жил на Галапагосских островах, печальный и строгий.
Из благоразумия и чтобы не плодить преждевременно завистников, я промолчал, и только со светской улыбкой пожелал Бубенцову успехов на ристалище сейчас и на поприще вообще. Что слава, сказал Бубенцов, покосившись на даму побогаче. Зря трудился, та и ухом не повела. И снова пошли разговоры о литературе, которая умерла, к которой нельзя относиться серьезно, которую умелая рука превращает в цветной набор фантиков. Я оставил своих собеседников упражняться в склонении и отошел подрыгаться с тинейджерами. Подрыгался.
Мы клубились всю ночь, и я убился танцами, как раньше убивался спиртным.
Пчела стоит в теснейшей связи с мрачными божествами преисподней. Эпитеты Персефоны — «медовая» и «царица пчел». В образе пчел появляются души мертвых. «Жужжит рой мертвецов», гласит один фрагмент Софокла. Забота о снабжении усопших подходящей для них пищей привела у древних к своеобразному обычаю устраивать на гробницах пчелиные ульи. Однако прилет пчелиного роя считался предвестием беды или смерти. Вергилий в «Энеиде» пишет «Вокруг летейской реки носятся бесчисленные племена людские, и все поле оглашается жужжанием, как тем, где в ясный день на лугах пчелы садятся на цветки».
— Очень интересно, — сухо сказала Крис.
Я бросил книгу.
— У тебя свои игры, у меня — свои.
— Я не играю.
— Ты так думаешь. Знаешь, Крис, мы спорим о словах, это глупо.
— Все, чего я хочу, — сказала Крис, — это понять тебя. Так сложно?
— Почему ты думаешь, что, если ты меня не понимаешь, виноват в этом я?
— Ах, пожалуйста.
Чтобы успокоиться, я пошел к папе и рассказал ему о пчелах.
— Да-да, — сказал Аристотель. — Селена, отождествляемая с Гекатой, называлась иногда Мелисса, пчела, а мед широко употреблялся в культе мертвых. Многие авторы говорят о пророческом характере пчел, а в литературе известен мотив превращения человека в пчелу и пчелы — в человека. Выпьешь чаю?
Я пошел к Давыдоффу.
— Да, — сказал Давыдофф. — Все сходится. Ты хорошо помнишь «Винни-Пуха»? Любовь к меду символизирует отчетливую волю к смерти. Заметь, в одной из глав медвежонок как раз и спускается в преисподнюю — нору Кролика. Выпьешь?
Я пошел к Кляузевицу.
— Ага, — сказал Кляузевиц. — Пчелы. То-то я думаю… Посмотри в холодильнике, нет ли пива?
Пиво нашлось, мы его выпили.
— Боб!
Вместо подростка из дверей соседней комнаты выплыла его мамаша. Боренька занимается, сказала она сладко. Я извинился и повернулся к ней спиной.
— Молодой человек!
Я послушно остановился.
— Могу я с вами поговорить?
— Сделайте милость.
Она нервно улыбнулась. Будь ты простой базарной теткой, подумал я, способной облекать свою ненависть в простые слова, нам обоим было бы легче.
— Боренька очень изменился за последнее время, — сказала она почти ласково.
— Надеюсь, он здоров?
— Я не знаю, какие у вас представления о здоровье. Но я беспокоюсь. Мальчик стал грубым, необщительным, избегает своих ровесников, ребят, с которыми раньше дружил… Он слушает ужасную музыку.
— Он взрослеет.
— Нет, он просто подпал под дурное влияние. Он позволяет себе высказывания настолько злые… нет ли среди его новых знакомых фашистов?
— Они не фашисты, — сказал я машинально. — Просто в них еще живы чувства.
— Вы видите разницу?
— Между живым и мертвым?
— Вы же интеллигентный человек, — сказала она растерянно. — Как вам не стыдно? Что вы ему внушаете?
— Какой вздор, — сказал я. — Я не интеллигент. Я принадлежу к интеллектуальной элите и в качестве интеллектуала являюсь пособником любого действующего режима, так что фашизм, в вашей терминологии, ваш сын почерпнул не у меня. Я вообще никому ничего не внушаю, мне это неинтересно. А что касается его знакомств — мне кажется, следить за ними ваше дело, а не мое.
— Но что у вас общего с моим сыном?
— Вряд ли представления о жизни.
Слова утешения она приняла за издевку. Ее лицо покраснело.
— Вам смешно?
Я пожал плечами.
— Прекрасно, — сказала она. — Не забывайте, что мой сын — несовершеннолетний. Следить за его знакомствами я начну с вас, а вас, представляя его интересы, прошу прекратить с ним какие бы то ни было отношения, вам понятно?
Понятно, сказал я. Наверное, любите Цицеронова, тот тоже вечно представляет интересы людей, которые его об этом не просили. Следующий разговор, сказала она, если в нем возникнет надобность, состоится в суде, вы поняли? Я все понял, сказал я, все понял. До суда еще нужно дожить, а что касается идей… На самом деле мы получаем от своих родных и идеи, которыми живем, и болезни, от которых умираем. Нет, это цитата.
Я бы много умного мог сказать о том, как зарождаются ссоры, и почему это происходит, и каких от этого надлежит ожидать перемен и последствий. Милая откровенность, нежное доверие… И сразу, следом — эти неловкость и стеснение, которые я наблюдал в себе же самом. Прелести дружбы! Когда моим мнением — случайно, по неосторожности или из любопытства — интересовались, я не говорил «отстань». Я не говорил «дура». Я излагал! Я входил в детали, останавливался на частностях, приводил исторические и иные примеры, предрекал, устрашал, апеллировал к здравому смыслу, инстинкту самосохранения и даже отчасти взывал к лучшим чувствам. С таким же успехом я мог бы толковать Кляузевицу о воздержании — но Кляузевиц, по крайней мере, не создавал бы терминологической путаницы.
Крис, конечно, была ребенком — упрямым, обидчивым и наивным, — но ребенком очень целеустремленным. Она бросила школу, чтобы жить своей жизнью, и маму с папой, чтобы делать революцию, и я уже подробно представлял, как в один прекрасный день она бросит меня, чтобы осчастливить весь мир. Я всегда завидовал этому славному свойству: не слышать, не понимать, переть напролом, игнорируя дорогу, — но то, что этим славным свойством и столь щедро наделен человек, который спал рядом со мной, вызывало уже не зависть, а страх. Нет ничего хуже, чем искренний человек в ежедневном быту, особенно когда этот человек делает, подручными средствами, революцию. Но если бы Крис делала более мирную карьеру? Никакой разницы. Я слушал бы не о Желябове, а о перераспределении финансовых потоков и — при полной смене слов — испытывал бы то же гнетущее чувство прилагаемого лично ко мне террора. Понимаешь? говорил я. Нет. Ну, как хочешь.
Наконец я стал говорить и «отстань», и «дура», но было слишком поздно. Чем грубее я становился, тем больше ее жалел, и чем мягче был я — тем безжалостнее она. Когда я поднялся на последние вершины ужаса и сострадания, мне сильнее всего захотелось выгнать Крис вон, или чтобы она исчезла, или умерла, и мне становилось больно при одной мысли, что чего-то подобного может хотеться и ей. Потом, у нас же совсем не было денег. Мы жили в абсолютной нищете, на доброхотные подачки и продажу книг. Я мог желать Крис смерти, но не мог допустить, чтобы она голодала, хотя бы и в моем воображении. Ее большой стиль не позволил бы ей вместо обеда покупать пиво и сигареты, а обедать идти к знакомым. Ну и еще, конечно, я ревновал.
Выживаемый из собственного дома, я метался по городу, как тигр по клетке. Я затусовался с людьми, от которых раньше шарахался, по сравнению с которыми люди из моей прошлой жизни — Кока, Женя Арндт — были титанами Возрождения. Я сам не заметил, как опустился, а опустившись, смог утешать себя только тем, что эти позорящие связи не приносят мне никакой выгоды. В развлечениях подобного рода прошел февраль.
На исходе этого гнусного месяца, когда казалось, что нет не только сил дожить до первого светлого вечера, но и желания такой вечер увидеть, я встретился с титаном Женей.
Я сидел в «Мегере» и, предварительно накурившись со знакомым торчком, который забрел сюда по старой памяти, ковырял в носу — позвольте мне такой образ. Было холодно, но душно; над стайкой в углу шелестел о чем-то своем телевизор. Троцкисты озабоченно сновали по зальчику и расплывались у меня в глазах. Потом из тумана выплыл товарищ Арндт. Я вяло повел рукой. Вместо того, чтобы прибавить шагу, он кивнул и остановился. Здравствуйте, Евгений, пролепетал я, борясь с нерегулируемым звуком своего голоса и изумлением. Желаете присесть?
Женя меня убил: он присел и потратил не меньше часа на попытку вернуть меня в стаю порядочных людей. Он старательно соскреб пыль и грязь с каких-то общих воспоминаний. Он трудолюбиво перечислил совершенные врозь подвиги. Он предполагал, ободрял, выражал надежду, рассказал два анекдота, один из них — внутрипартийный. Друзья мои, он предложил мне работу где-то в офисе. Он дышал состраданием. В эту минуту у меня не было никаких причин чувствовать себя несчастным. Я не поверил ни одному слову. Что он знает? думал я. Что ему нужно?
— Что тебе нужно? — спросил я.
И вот тогда он посмотрел на меня так, что я запомнил. Жалость это была или брезгливость, но я бы предпочел, чтобы меня ударили, даже и по лицу. Товарищ Арндт смотрел, как может нормальный человек смотреть на подонка, живой — на покойника, юный — на старика, Адонис — на калеку, ну и так далее, по тому же бесконечному, банальному, плачевному ряду. Тут уже я сел на измену. Все знает, подумал я.
— Ты бесишься от сознания своей ненужности, — сказал наконец Арндт. — А не нужен ты, потому что ничего не нужно тебе. Общее дело, какое бы оно ни было, придает смысл. Общий труд дисциплинирует. Даже частная жизнь — нормальная жизнь в семье…
— Ты на что это намекаешь? — спросил я.
Тьфу, сказал Арндт. Мне тоже захотелось что-нибудь сказать.
— Общая нормальная жизнь, — сказал я. — Все эти фишки для игры в политику. Но я тебе не помощник. Я выбыл. Я не знаю, что происходит.
— Речь о том, что происходит с тобой, — раздраженно сказал Женя.
Хорошо бы я выглядел, поверив в эту лажу. С какой стати т. Жене было скорбеть? В память о бесплодных усилиях юности? В надежде на грядущие дни славы и добра? Мною уже попользовались, как умели, думал я. Но ты-то меня не разведешь.
Так и вышло, хотя упрямый негодяй еще долго истязал меня своим липовым сочувствием. Я был настороже, я был молодцом; я нигде не прокололся. С какой ловкостью я изворачивался, лгал, выпутывался из собственной лжи, передергивал, высмеивал. Шутки мои были злы до неистовства… Да. Да, думал я, беспристрастные свидетели подтвердят, что слушать этот бред, не имея высшей хитрой цели, было бы невозможно. И хотя Женя мне своей высшей хитрой цели не открыл, меня это не смутило. Чтобы не быть обманутым, достаточно знать, что тебя хотят обмануть, а зачем хотят? Зачем, зачем; как всегда, для твоего же блага.
Неожиданное подтверждение я получил, вернувшись домой. Я вернулся довольный, в восторге от своей ловкости. Орала музыка, и триумфальное прибытие моей колесницы осталось незамеченным, хотя колесница едва не опрокинулась. Дети шуршали на кухне и обсуждали мою скромную особу. Я приник ухом и затаился.
А все-то дело в том, говорила Крис, что он никого и ничто не любит. Вот, скажем, ты злишься и благодаришь кого-то дураком — это понятно. Он говорит тебе дурака просто так, как «пятница» или «шесть часов», ему все равно, это не значит, что он хотел бы видеть тебя умным. Зачем ему хотеть видеть меня умным, сказал Боб, если он меня вообще не видит. Я не об этом, сказала Крис, и тут у них что-то упало и, видимо, разбилось или разлилось, так что несколько последующих слов я предпочел опустить как не относящихся к делу. Наконец порядок был восстановлен.
Ему плохо, сказал Боб. Вольно ж ему дружить с подонками, сказала Крис. Карл — не подонок, сказал Боб. Тут они бурно и довольно бестолково обсудили мефистофельскую роль Кляузевица в моей жизни.
Он мертвый, сказала Крис, возвращаясь к интересующему меня предмету, даром что живой. Хочет чувствовать, а чувствовать нечем. Хочет быть один, но так, чтобы его не оставляли в одиночестве. Какое-то общее дело, если это не попойка, вызывает у него ужас, но сам-то по себе — разве он что-нибудь делает? Ну, ты представь, способен на бескорыстные поступки человек, который не верит в бескорыстие кого-то другого?
Ну, знаешь ли, сказал Боб возмущенно, но она его перебила. Это безразличие, сказала она. Безразличие и привычка, или такое терпение — когда знаешь, что не на всю жизнь. Маленький эпизод перетерпеть просто. Ах ты, маленькая дрянь, сказал я. Нет, не сказал. Подумал.
Я собрал обломки колесницы и поплелся к Кляузевицу. И что? спросил Кляузевиц, выслушав мои жалобы. Я не такой, сказал я угрюмо. Да, сказал Кляузевиц. Ты значительно хуже. Пойдем пройдемся?
Мы прошлись, мы прошлись… Я ненавижу февраль, это предвесеннее гниение отбросов, этот подтаявший вонючий — как это там, «нищенски синий»? — лед. Обледенелая улица выскальзывает из-под ноги, воздух куском льда застревает в горле, и вместо пива — кусок льда. Весна не придет, думал я, поспешая за Кляузевицем. Кляузевиц бодро несся вперед.
Приходит весна: болезни и цветы. Серое шелковое небо отливает влажным мутным блеском, этот же блеск — на стволах деревьев, в женских взглядах. Еще мерзнут без перчаток руки, но дышать уже легко. Голова кружится, кровь закипает. Что-то самоуверенное, жестокое, жадное проступает в чертах лица и улыбке — еще не фавна, но уже неприличной. Тусклое желание чего-то нового, смутное беспокойство гонит по улицам; ноги летят по скользкому склону города как в сандалиях Персея. Едва-едва умер февраль, а все полно ожиданием прозрачного северного апреля, блаженной свежести, позднего цветения.
В пальто, с книгой в руке, заложив страницу пальцем, я выхожу из дома. Мне весело, и я кажусь себе очень спокойным. Книга покорно греет ладонь. Волосы на непокрытой голове осторожно шевелятся под слабым ветром, как пробуждающиеся змеи. Я думаю о весне, об островах, позднем завтраке, последнем объятии, о белых мраморных колоннах каких-то домов, о белых, как настаивал Григорий, тряпочках, — одним словом, я не думаю ни о чем. Может ли Медуза Горгона безбоязненно взглянуть на свое отражение.
Я не тороплюсь, что, может быть, гаже спешки. Я не совершил ни преступления, ни подвига, ничего сверх своих сил, и из того, что мог, тоже ничего. Поэтому я спокоен и менее всего расположен к чувству жалости, безразлично к кому и по какому поводу. Крис уже вторую неделю не живет дома: мы поссорились и не помирились. Я вспоминаю эти последние ссоры, когда страсти накалялись настолько, что с крика мы переходили на трагический шепот. Репетиция застенка: когда ты перебесишься когда ты поумнеешь, когда-когда. Кефир она, впрочем, изредка приносит. Я нахожу это трогательным, а в целом довольно равнодушен и к Крис, и к кефиру. Готовые бомбы лежат в каком-то конспиративном чулане. Аристотель ведет наблюдения.
Я иду через мост. Подо мной и под мостом вздувается потемневший лед, сквозь трещины в котором медленно проступает черная вода. Черные пятна воды на желтом и зеленом льду расплываются, бледнеют. Исчезают дорожки, протоптанные зимой бесстрашными, вечно спешащими бездельниками-студентами; исчезают сугробы. Уже пахнет водой, по-другому пахнет нежный город.
Я иду по улице. Среди идущих мне навстречу людей мой взгляд машинально отмечает красивые лица, красивую одежду. Девочки и мальчики, модники в легкой обуви редкими светлыми бабочками украшают Конногвардейский бульвар. Здесь чисто, богато. Хорошие машины припаркованы в положенных местах, мягко блестят витрины, фасады домов. Снег всюду убран. На набережной Мойки бравая бригада рабочих в ярких спецовках дружно кладет асфальт. Все правильно; опрятный рабочий люд на опрятном фоне есть главный символ общего процветания.
Я иду в сторону Садовой. Здесь победнее, но все еще опрятно. Достойная бедность: нищета если и присутствует, то только в виде страха перед нею, а чаще всего нет и страха, лишь смутная жалость тех, у кого всего очень мало, к тем, у кого нет вообще ничего. А вот, например, те, у которых есть все: в обрез, в достаточном количестве, в избытке. Теоретически страх в них должен возрастать по мере возрастающего благосостояния: страх перемен, потерь, той же нищеты. На практике немногочисленные богатые люди, которых я повстречал, мало отклонялись от известных мне стереотипов и были не более и не менее нормальны, чем честные буржуа, бедняки и изгои, и что-то я не наблюдал, чтобы они чего-то боялись или не могли думать ни о чем, кроме своих денег.
Да, и куда же это мы таким образом пришли? Верно, угол Плеханова и Гороховой. Только в чьих-то чрезмерно умных головах теория и практика идут рука об руку, как дружная супружеская пара идет от алтаря до могилы. У дружной супружеской пары на протяжении пути свои забавы, но где, по крайней мере, тот алтарь, где сочетались постигающий ум и постигаемая им реальность? Допустим, я думаю о нищете и процветании. Вот прекрасный дом в прекрасном месте, половина — выкуплена, половина — коммуналки. Ну и что, какая из этого следует мораль, да никакой. Бомба конкурента-завистника взорвет богатую квартиру вместе с ее скромными соседями прежде, чем последние успеют осознать себя как притесняемый класс. Или никто ничего не взорвет, и жильцы выкупленных коммуналок благополучно поедут на озеро Долгое. Или все же взорвут, но жильцы накануне уедут все туда же и будут жить на озере Долгом долго и счастливо, плодить рабочих, ученых, артистов балета, торчков, честных трезвенников и террористов. Тем же самым будут заниматься и в богатых квартирах, и тех же самых будут плодить, разве что рабочих наплодят меньше, чем торчков.
В глубокой задумчивости я вылетаю на проезжую часть и незамедлительно получаю неслабый удар в бок бампером. Я поднимаюсь, выслушиваю справедливые упреки и говорю, что да, виноват, что больше не буду. Где мораль? Как-то меня сбила машина, когда я на зеленый свет переходил Владимирский на углу авеню Двадцать Пятого Октября. Тот мужик, кстати, в отличие от этого не остановился, и машина у него была паршивая, не то что новенькая «ауди», в которой мне сейчас предлагают доехать до травмпункта. Я благодарю, отказываюсь, еще раз приношу извинения и иду дальше, на ходу прилаживая практику к теории.
Я пересекаю Садовую. Теперь будет на что посмотреть. От Садовой, через Фонтанку, множеством мелких улиц и переулков город лежит одной большой Вяземской лаврой. Повсюду — печальная тень роскоши, грязи и разрушения, как пишет незабвенный Крестовский. Нет-нет, конечно, все гораздо пристойнее; здесь не убьют днем за шапку, и слабосильный отряд нищих не растерзает беспечного натуралиста, знатока трущоб. Отчетливый запах дешевой наживы, полупреступный пейзаж — это еще не вонь. Льется бойкая толпа, на каждом углу чем-то торгуют, в каждой подворотне с кем-то разбираются. Я смотрю на старушку, увлекаемую прочь тележкой с продуктами, — до следующей пенсии ей хватит. Старушка покорна.
Да, спрашиваю я себя, в чем мораль? Может, в том, что ты любишь богатых и не любишь бедных, воротишь нос, тебя раздражают плебейские запахи, суета, попытки спасти лишний рубль, попытки лишний рубль наварить. Оглядевшись, можно извлечь из окружающего любые выводы, что угодно. Кроме, в моем случае, идеи социальной справедливости. Меня, как я понимаю, вообще мало волнуют идеи, слишком хорошо я знаю их судьбу. Я слепой, но наблюдательный.
А вот замечательный дом, безобразный, как большинство домов в этих кварталах; это уже Разъезжая. Здесь, кажется, жил кто-то из безумных героев Достоевского; если бы я свернул, то мог бы полюбоваться на памятник кровопийце, этому клеветнику, фельетонисту, кляузнику, так монументально овеществившему тяжелую петербургскую вонь. Но я уже иду по Разъезжей; пойду по Разъезжей до Лиговского, где живет Кляузевиц. Вот и, красная кирпичная, торчит стена полуобвалившегося дома, ее хоть в фильм, хоть в панковский клип. Мы с Кляузевицем делали здесь когда-то какие-то фотографии, хотели выразить ужас перед жизнью, глупая затея. Можно подумать, ваши затеи умнее.
Так, о чем я думал, о социальной справедливости. Иногда, конечно, хочется, не отрицаю. Чем дальше, тем меньше, но хотелось. Но я всегда примерял эту светлую идею к себе, не распространяясь на обделенное, долженствующее стать благодарным человечество. Я хотел мазать свой хлеб настоящим маслом, и спать на хорошем белье, и покупать книги вместо того, чтобы их продавать, читать лекции, плодить учеников… Сейчас уже не хочу. То, чем я занимаюсь сейчас, называется пособничеством. Правильно, доигрался.
Вам что, дорогой товарищ? Сигарету? Охотно. А что у вас с глазками, что это вы так трясетесь? Позвольте, я помогу; не стоит благодарности, держите крепче. Еще раз не за что.
Вот уже и Пушкинская. Симпатичная улица, но малопригодная для жизни, из-за всех тех отбросов общества, что здесь окопались Они художники, да. Они музыканты. Как же, наслышан. В давние времена водил меня сюда товарищ Женя Арндт, и Николенька Давыдофф жил тут в доме № 14, с видом на памятник — опять памятник — нашему незабвенному. Ну что, пожил и съехал.
Намалюет такой Рафаэль картинку, какую-нибудь девушку у фонтана; я, кричит, пуще всех, а у самого проблемы с речью и зрением, и девушка-то косит, и фонтан скверный, и вода из этого фонтана никогда не польется, по всем законам физики. А взглядом так и пронзает. Спрашиваешь, какого вина вам налить, белого или красного. Я имею привычку предпочитать черное, отвечает он важно и с таким надутым видом, словно вся вселенная смотрит на него в это мгновение. А предложи ему черное, крику-то будет, крику, не оберешься. Как же, гения в безвременную могилу сводят. И пойдет, и зальется, и побежит по знакомым. Лучше б устройство фонтанов изучал, право.
Кляузевиц сидел дома и думал. Выглядело это так: открытая настежь дверь, растерзанная постель, орущий телевизор, на столе — пиво, Тацит и сам Кляузевиц, поджавший ноги, с сапогом в одной руке и сапожной иглой — в другой. Я вот думаю, сказал Кляузевиц, когда я попал в поле его неподвижного задумчивого взгляда, стоит ли этот праздник жизни того, чтобы быть на нем лишним?
— И что?.. осторожно спросил я.
Он выпустил сапог, мягко скользнувший по моей ноге железной подковой, и поворошил страницы Тацита. Чему учит нас история? спросил он.
— Читай и плачь, — пробормотал я, перетрусив.
— Вздор! — Кляузевиц помахал иглой перед моим носом. — В том, что ты родился плаксой, еще нет исторической целесообразности.
— Я родился под несчастливой звездой, — сказал я.
— Так говорят люди, которым вообще не следовало рождаться. Ну давай, думай. Что надо делать человеку, которому хочется севрюжины с хреном?
— Требовать конституции? — предположил я и покосился на телевизор, из которого как раз высунулась одна такая ухмыльнувшаяся мне рожа.
— На этом месте могла быть твоя реклама, — сказал Кляузевиц сурово.
— У меня нетоварный вид.
— А вот это можно назвать товарным видом? — удивился Кляузевиц, всматриваясь в мужика из телевизора, бойко зачастившего о закате культуры. Ужасно! Мужика обнесли какой-то позорной премией, и теперь он, задыхаясь гневом, рассказывал мне о моем преступном и наглом безразличии к этому печальному обстоятельству, норовя выставить меня подлецом и стряхнуть на меня же грязь своих пороков.
— Дурак и враг, — сказал я. — Не хочу.
— Восстание масс! — сказал Карл, улыбаясь. — Так ты не хочешь к ним присоединиться?
Он бросил иглу и книжку и взялся за пиво. Не совсем понимая ход его мыслей, я тоже взял бутылку и отошел в сторонку.
— Если просто живешь и совершаешь какие-то поступки, — сказал Кляузевиц, — ты чище банного листа, потому что подлость совершенного проступает только тогда, когда начинаешь об этом размышлять. Ты же не думаешь, что все эти люди — дураки по праву рождения? Они дураки идейные, почти сознательные, возмужавшие в битвах с моралью и там же обретшие кое-какие права. Если не победишь мораль, будешь побежден жизнью, вот тебе и весь исторический урок. Подонок — только тот, кто сам об этом знает.
— Немного же на свете подонков, — сказал я.
Кляузевиц кивнул.
— Люди не скрывают свои пороки, потому что не догадываются об их существовании. Стороннего моралиста это коробит, но то, что он принимает за цинизм, на самом деле — невинность. Общество отлично функционирует благодаря ограниченности сознания, а не его наличию. Функционирует, как хороший офис, в котором каждый клерк занят своим делом, а общее дело делается как-то само собой.
Я почувствовал нехорошую грусть.
— Что с тобой сегодня? — спросил я.
— Каждый день ходить в офис, — мечтательно сказал Кляузевиц, — на службу… А там девки… а там корпоративные праздники… а там, глядишь, и пенсия, и еще я хочу, ты знаешь, такую маленькую серебряную херь для визиток, в ней удобно держать марки.
— Фу ты, Боже, — сказал я. — Ты шутишь, а я уж было испугался.
Нет, сказал Кляузевиц. Да, сказал я, да.
Уже возвращаясь от Кляузевица к себе, я навестил Аристотеля. Папа сидел за своим огромным столом и что-то читал. Я устроился в кресле, вытянул ноги, покопался в пачке свежих газет и неожиданно выудил черную листовку моих пламенных революционеров.
— Интересуетесь терроризмом? — удивился я.
Папа отложил книгу, и она утонула в безбрежном просторе стола: Аристотель относился к тем людям, которые, при напряженной ежедневной деятельности, не заваливают свои рабочие столы грудами бумаг и книг, все выписки у них всегда систематизированы и лежат на положенном месте, все необходимые книги снабжены закладками, все карандаши отточены, в ручке всегда есть чернила; домашним не возбраняется протирать на столе пыль и поливать цветы на подоконнике за столом.
— Ее положили в почтовый ящик, — сказал Аристотель невозмутимо. — Любопытно, что тираноубийство — одна из самых живучих идей, на протяжении веков. Что общего у Гармодия, Равальяка, Желябова, ИРА? Честолюбие, культ доблести? Презрение к человеку, отрицание жизни как таинства? В терроре есть что-то роковое, неизбывное… как проклятие. Кто идет его путями, в каком-то смысле становится неподсуден. А в общем и целом, во всем этом много эстетики, но совсем нет серьезной политики. Так ты хочешь послушать о моих новых разработках?
Дома я в чем был упал на постель и под ровный плеск телевизора погрузился в блаженное оцепенение. Прошли, наверное, часы и часы; было совсем поздно и окна погасли, когда в дверь постучали. Я поднялся. На пороге стоял Боб. Он посмотрел мне в глаза.
— Мало ли что может случиться… Пожалуйста… Я прошу тебя.
Я кивнул и, пропуская его в комнату, осторожно обнял. Второй сорт — не брак.
Восстав от сна, я не спешил подняться с постели, а когда поднялся, то только для того, чтобы с одной полки взять бутылку коньяка, а с другой — труд Альфонса Олара «Политическая история французской революции». Олара я выбрал за девятьсот страниц убористого текста.
Раскинувшись в раскиданных подушках разоренной постели, хорошо прочесть об армии принцев, армии стариков и детей, в которой страшно голодали и не было оружия, и как они шли по грязи, под дождем и пели «О Ричард, о мой король», и о том старике, у которого накануне убили сына, и он шел один, печальный, и нес свои башмаки на штыке, чтобы не износились (у Олара как раз об этом ни слова).
Хорошо посмотреть в окно, оторвавшись от книги. Светлый весенний дождь льнет к стеклу и на земле внизу, должно быть, размывает остатки снега. Снег, конечно, выпадет еще не раз, но сегодня так сладко дремать, просыпаться, плыть сквозь этот светлый день, плыть в дожде, по мутному течению ранней преступной весны. Преступная весна — и я, весь в белом.
Я сделал последний глоток и дошел до казни короля, когда раздался телефонный звонок. Включи телевизор, сказал Кляузевиц мрачно. Я включил телевизор и узнал о смерти Цицеронова. Он был убит у подъезда Академии Художеств снайперским выстрелом. Охрана и публика не пострадали. Также не пострадал снайпер: он бежал в неизвестном, направлении, бросив оружие.
Я вытянулся, сложил ручки и закрыл глаза. Вот так; sweet dreams, Цицеронов, тебе не увидеть молодой зелени. Твое дыхание не было таким уж легким, но ведь и тебе дышали в затылок. Ставленники разбегутся в поисках новых хозяев, временные враги и союзники на время самоотверженно прикусят языки, притушат дрязги; семья поплачет, в семье, кажется, есть мальчик или девочка, ровесники Крис. Я подумал, что только мертвый Цицеронов наконец стал для меня живым человеком. Потом я подумал, что труп потянет за собой новые трупы.
Террористы явились и расселись вокруг моего одра, как побитые собаки. Я без сочувствия оглядел их. Боб, встретившись со мной взглядом, покраснел, но глаз не отвел. Это пришлось сделать мне.
— Чей снайпер?
— Уж не наш, — сказала Крис.
Я молча встал, оделся и вышел на кухню. На кухне я обнаружил заплаканную мать Боба.
— Это ужасно, — сказала она, задыхаясь и всхлипывая; ее беспомощный размытый взгляд слепо метнулся по моему лицу. — Как же можно было так поступить, как поднялась рука?
Мне стало нехорошо; сердце сжалось, и нечистая совесть испариной проступила на лбу. Я чувствовал себя последним подонком, но мне было нечего сказать. Я в ужасе перевел дыхание. Но она, как оказалось, оплакивала Цицеронова, а не своего сына.
— Что теперь будет?
— Не знаю, — сказал, я. — Скорее всего, постепенно все уляжется, а потом выберут нового мэра.
Заговорщики ждали Цицеронова на набережной, протянув невидимую цепь заговора сквозь видимую толпу. Первой в цепи стояла Крис; она уже собиралась сделать свой шаг из толпы навстречу мэру, но он, без всякого в том участия Крис, внезапно качнулся, осел, упал, и по его костюму поплыло пятно. Все произошло очень быстро и тихо, это уже потом охрана прикрыла своими телами асфальт, и в толпе закричали. Ошеломленные, но никем не задерживаемые, бомбисты выбрались из толпы, сели в трамвай и, поездив по городу (в трамвае, с бомбой в кармане), вернулись на Васильевский.
— Так кто посадил снайпера? — спросила Крис.
Кто бы он ни был, спасибо ему, подумал я.
— Ты у меня спрашиваешь?
— У кого же мне еще спросить?
— Спроси у телевизора.
Телевизор перечислил нам ряд примет, которые вполне отчетливо говорили о классе стрелка, но откуда стрелок взялся и чья воля поощрила его мастерство, он тоже не знал. Я фыркнул.
— С другой стороны, — неожиданно сказал Григорий, — может, так и лучше? Пусть не мы, какая разница? Дело-то сделано.
Согласен, сказал я. Это не совсем то же самое, сказала Крис. И что мы теперь будем делать? спросил Боб. Поедем на острова? спросил я. Я остаюсь, сказала Крис, мне надо разобраться. Да, сказал Григорий, но сначала надо отметить. Согласен, сказал я, повеселимся. Вы это о чем? спросил Боб. Да так, сказал я, ни о чем хорошем. А ты что думала? сказал я Крис в ответ на ее взгляд. Крис не смолчала, и я получил кое-какую разноцветную информацию о своей скромной особе. Что мне оставалось? Хлопнуть дверью? Я так и поступил.
Как и следовало ожидать, клочки полетели по закоулочкам немедленно. Поднялся такой вой, что уши заткнули и многие добропорядочные граждане, вначале искренне ужаснувшиеся в частном порядке. Каждая программа на каждом канале ТВ, любая передовица в любой газете — все это со стонов и проклятий начиналось и стонами и проклятиями заканчивалось. Скорбели о Цицеронове как образце человека и Цицеронове как образце гражданина. Скорбели о поруганной законности и поруганной свободе. Троцкий скорбел очень убедительно, энергично; Эсцет — с высшим философским оттенком. Заводы не дымили, транспорт стоял, все только плакали и произносили речи. А то, что не всякому по силам грустить под звуки сирены, — это детали, и дирижерам грусти было не до них.
В общем, под все эти шум и вопли я занялся личной жизнью, раз уж она все равно сложилась. Тем более что пришла настоящая весна: бурный, влажный, ни на что не похожий закат марта. Я падал, пьяный от этого марта, падал в раскрытые мне объятия. Он пьян и ласков, думал я о себе словами Марии Спиридоновой. Вот оно: я любил, ничего не требуя, но теперь и мне немного перепало. Не от того, конечно, но мысли о том казались мне теперь только инерцией сожаления: такой март, и заговоры, и невиданное бесстыдство надгробных речей как-то слились и усилили, создавая осязаемую, хотя и фиктивную, полноту чувства.
Когда я приходил в себя, то включал телевизор. Смотреть можно было только музканалы: вот там-то ничего не изменилось. Настолько не изменилось, что не вышел или не успел выйти из моды новый пошлый стиль ди-джеев, в котором они подражали то ли бандитам, то ли одним им ведомому идеалу петиметра будущего. Все те же песенки занимали все те же места в хит-парадах, и все так же крутили рекламный ролик какого-то дурного модного фильма о Тартаре, оплаченный, может быть, еще Цицероновым. Мне приятно было думать, что хотя бы одно из дел дорогого усопшего пережило его самого.
Я всей душой полюбил MTV. Ни жив ни мертв, с пресекающимся дыханием возводя глаза к светлому экрану, я видел чудные краски и телодвижения, а через какое-то время и слух во мне отверзался, в уши входила музыка. Слух почему-то всегда запаздывал; кое-что я запомнил в качестве клипа, кое-что — как звукоряд. Некоторые клипы так трагически и не совпали со своим музыкальным содержанием. Может быть, это пошло им на пользу.
Есть люди, действующие как удар молнии. Как удар хлыста. Как стакан водки. Как откровение. Как слабительное. Так вот, на MTV ни одного из подобных людей не было. Все мелькавшие там персонажи не были способны вызвать у зрителя ни одно из так называемых человеческих чувств или сами, из-под маски персонажа, показать какую-нибудь человеческую гримасу. Я был очарован тем, как у них это получалось, и ими самими тоже. Особенно мне нравились кое-какие шмотки и ряд словечек. Шмотки я положил при случае приобрести, словечки немедленно ввел в свой лексикон. Это, как ни смешно, стало поводом первой ссоры с Бобом. Подросток почему-то потребовал от меня какой-то несуществующий hoch Deutsch, словно я должен был озвучить прочитанные им мои книги и тем самым подтвердить их реальность. Я сказал, что меня устраивает мой hoch пиджин, что слова вообще мне опротивели, а слова моих умных книг — в особенности. По жизненным обстоятельствам и влиянию моды я пять лет назад говорил на площадном языке, как до сих пор делал это по большей части Карл Кляузевиц. Площадной язык от многого избавлял, был чем-то вроде современной иронии. Под маской предельной откровенности он позволял избегать каких бы то ни было откровений. Оскорбительный, он не оскорблял в человеке главного и, что лучше всего, ни на что не претендовал. Для меня, для Кляузевица это был добровольный отказ от касты, от социального статуса, положенного нам в соответствии с образованием. Каста, совершенно справедливо, не приняла моего образа жизни, и образ жизни победил… тоже имея на это немалые основания.
Все это я объяснил, как умел, подростку, и вышло, видимо, неважно. Ему казалось, что я упорствую в мелочах, а я упорствую и даже не мог искренне сказать, что для меня это не мелочи. Мелочи, конечно, мелочи, но и мелочами мы редко и неохотно поступаемся, особенно ради тех, кого не любим, tutti quanti. Tutti quanti вообще должны быть благодарны уже за то, что их так не называют — вслух, по крайней мере. Неглупый мальчик все прекрасно понял и обиделся. Я бы на его месте тоже обиделся и несколько дней умирал в истериках. Но такие фишки хороши именно тем, что, все о другом зная ничего из его чувств не чувствуешь, так что на своем собственном месте я эту предполагаемую истерику Боба легко проглотил и только мысленно пожелал, чтобы она развернулась где-нибудь вдали от моих глаз. Боб тоже что-то там обдумал и куда-то уехал мыкать обиду.
Пользуясь свободой, я приятно проводил время, пока меня не настиг странный телефонный звонок. Звонил писатель, с которым я осенью бегло познакомился у Аристотеля. В том, что он предлагал встретиться, ничего странного не было, и я уже собирался отказаться, но в качестве места встречи модный автор назвал артистический притон Собакевича. Это меня удивило. Почему бы и не пойти, подумал я. Пошел.
Собакевича было не узнать, как было не узнать его квартиру. Нет, все те же картины висели на своих местах над теми же диванами, та же самая бездарно имитирующая плюш скатерть лила с круглого стола свои пыльные потоки — и все же фон разительно изменился. Фон, как я в очередной раз убедился вопреки всеобщему предубеждению, составляли не вещи, а люди. Сменились люди — сменилось все.
Прежним интерьером был вольный кураж богемы, вызывающая пестрота которой через какое-то время сливалась в ровные и довольно тусклые тона. Сейчас место богемы заняла публика совсем другого сорта: чинная, опрятная, частью чиновная. Разговоры велись соответственные и вполне приличные отставным генералам и сенаторам, осмеянным нагловатой литературой XIX столетия: вот-вот и речь зашла бы о правительственных наградах. Собакевич, еще более раздобревший, лоснящийся, в сером костюме, стоял в центре комнаты; шелковый фиолетовый платочек на его шее указывал на ранг эстета. Завидев писателя, хозяин важно зааплодировал. Кое-кто, как это обычно и бывает, последовал его примеру, не зная, чему рукоплещет, но всецело полагаясь на хозяйский энтузиазм. Модный автор с удовольствием огляделся. Он где-то загорел, был хорошо и просто одет и весь сиял по инерции курортной жизни; в нем появились вальяжность и особая ловкость движений, почему-то всегда и всем придаваемые загаром. Я вошел с ним под ручку, тем самым поставив на себе очередной жирный крест. Писатель только что выпустил новую книгу; заглянув во французские рецензии, каждый бы понял, что он может позволить себе что угодно — хоть ходить с мальчишками под ручку, хоть ходить на голове, — но чиновные люди во французские рецензии не заглядывали, само имя модного автора им ничего не сказало, так что тот тоже очень сильно потерял в своих акциях, хотя немедленно привычно заблистал и запенился, как подозрительное шампанское.
Ага, у Собакевича наливали! Я проследил этот великий караванный путь и тут же завладел фужером. Напиток в фужере имел такие цвет, запах и вкус, что я сразу успокоился: главным в себе Собакевич не поступился.
— Развлекайтесь, милый, — сказал мне писатель. — А потом у меня для вас будет сюрприз. — Он сказал это ласково, но твердо, сказал так, что мне не понравилось. Я вздохнул и попытался развлечься.
Это оказалось несложно. Едва я остался один, на меня устремила пронизывающий взор прекрасная дама того возраста, который у нас ошибочно принято называть бальзаковским. Неприличный вопрос так и рвался с ее красивых, щедро подкрашенных губ. Я приветливо улыбнулся и облегчил ей задачу при помощи одной неизъяснимой ужимки, которую как-то видел в каком-то фильме.
— Вы гей? — прошептала дама с замиранием сердца.
— Мне не нравится это слово, — сказал я весело и громко. — Омерзительное слово, поверьте на слово. Педик как-то мягче на слух и, вообще, миленько.
Дама смущенно ахнула.
— Мне казалось, это так грубо! И оскорбительно, — добавила она, подумав.
— Дорогая, — сказал я, увлекая ее к дивану. — Не надо шептать, у вас приятный голос. Для любого человека оскорбительно прежде всего невнимание. Многие только того и хотят, чтобы на них показали пальцем, и уверяю вас, многие из этих многих — добропорядочные натуралы.
Мы уселись в облаке духов, явно избыточном для этой комнаты. Дама смотрела на меня во все глаза, со всеми признаками восторга. Как же, сидит на диване в обществе педераста, и педераст ее развлекает, не смотрит по сторонам, зато на нее смотрят все, хотя бы и украдкой, и кто-то, возможно, негодует или завидует. То-то! Зайдешь в их клуб, как говорила моя нахальная жена, сразу же половина натуралами становится. Нет, красивую женщину ничто не образумит.
Кроме шуток, о чем бы дама ни думала, она была очень милой, ухоженной и более чем не бедной. Я мягко взял ее за руку.
— Какой вы скверный, — сказала дама игриво. Я ждал, что она назовет меня шалунишкой; почему она не назвала меня шалунишкой, уму непостижимо. — Вы хотите заставить его ревновать?
Вслед за ней я посмотрел на писателя. Тот стоял к нам спиной и был всецело поглощен собственной персоной.
— Нет, — сказал я. — Хотя ему это бы пошло на пользу.
Дама засмеялась, я придвинулся ближе. И мне, и ей показалось, что мы нашли друг друга.
— Вы прочли его новый роман?
— Нет, — ответил я совершенно искренне. — С тех пор, как я с ним познакомился, я перестал читать его книги. Что, хороший роман?
— Так себе, — сказала дама великодушно. — Но он приятный человек, хотя и со странностями. — Тут она прикусила язык.
— Вы давно знакомы? — Я положил свободную руку на ее колено. Наши колени сомкнулись. Края подола оказался недалеко от моей руки. Мне было интересно узнать, когда же она сочтет нужным остановиться.
— Да, давно. Он друг моего покойного мужа.
— Простите, — сказал я, продолжая придвигаться и прижиматься.
— Не за что. Нехорошо говорить, но он был тяжелый человек, мы не ладили. Вы, может, помните, эта история наделала много шума: то ли несчастный случай, то ли заказное убийство. Хорошая реклама для его фильма.
Я бы упал, но мы уже почти лежали. Моя рука, изучавшая ляжки прекрасной, застыла как парализованная. Прекрасная истолковала это по-своему.
— Я не хотела вас огорчить, все это так неприятно. Говорят, геи… педики, — поправилась она со сдавленным смешком, — такие чуткие. Я могу показаться черствой, но все последние годы… ах, это было ужасно, — она глубоко вздохнула. Этот вздох я приписал своей победе над временным параличом и удвоил усилия. Ах, сказал я. — Страшный человек, — задыхаясь, продолжала дама. — Дорогой, прошу вас… — Мне и самому казалось, что мы уже совокупляемся. — Извращенный, опустошенный, лживый… Как вы думаете, может, нам уехать? Он презирал людей, манипулировал ими. Милый, так, значит, вас все-таки интересуют женщины?
— Ах, — сказал я. — Просто вы неотразимы.
Окружающие меж тем в страхе пялились на наш диван, на эту арену сладостной битвы. Собакевич позеленел от ярости, и даже модный автор стал трогательно суетлив. Я пережил и не такое; даме, по всей видимости, тоже было что вспомнить. Мы слились в поцелуе.
Писатель наконец решил вмешаться. Он выбрал самый незатейливый способ и со словами «нам пора» аккуратно потряс меня за плечо. А, сказал я. Да, да.
— Но дорогой друг, — сказала дама, — куда же вы так торопитесь? Впрочем, если вы торопитесь, то, конечно, идите. Ах, писатель, писатель! Все вы в вечной погоне за новыми впечатлениями. Так можно растерять и старые.
Они свирепо уставились друг на друга. Ах, сказал я. Если бы я пошел с дамой, то смог бы разузнать о покойном, а заодно поужинать. Если бы я пошел с писателем, то тоже вряд ли остался бы без ужина, а заодно что-нибудь разузнал об оккультных науках, к которым писатель, по слухам, прилежал в последнее время. Я растерялся. Я вообще хотел домой.
Писатель сменил тактику. — Будет неловко, если мы опоздаем, — сказал он задумчиво. — Открывать Тартар — это требует больших усилий.
Я навострил уши.
— Эти ваши оккультные фокусы! — сказала дама с презрением. Она подумала. — Да еще в таком притоне.
— Почему же притон? — обидчиво заметил писатель. — Дорогая, вы его неоднократно посещали и даже уверяли всех нас, что это в точности масонская ложа, мистического толка. Неудобно вас спрашивать, видели ли вы настоящие ложи и что такое мистика в вашем понимании, но с притонами-то вы знакомы? Что здесь общего?
Люди, сказала дама. Фуй, сказал писатель. Погодите, сказал и я, разве в городе есть масонская ложа? Это в доме Евментьева, что ли? Что за дом Евментьева? спросил писатель.
— Сразу видно, что вы не местный, — фыркнула дама. — Дом Евментьева — памятник архитектуры XVIII века. Там сейчас собирается андеграунд.
— Масоны маскируются под грязных панков, — сказал я.
Дама оживилась и закурила.
— Вы с ними знакомы?
— С панками? Знаком.
— Это любопытно. — Писатель тоже перестал дуться. — Что они за люди?
— Что, материал на новую книгу? — дама махнула сигаретой. — Грязные, но такие молоденькие, верно?
Кому они нужны, подумал я.
— В нашем с вами возрасте, дорогая, не грех интересоваться молодыми, — заявил писатель. Писатель и дама препирались из-за меня, но внезапно я понял, что препираются они скорее в шутку, что они давно и хорошо знают друг друга и интерес ко мне в них не сильнее желания сделать друг другу пакость. Одним словом, я был не причиной, а поводом и имел все шансы остаться вообще без ужина. Собакевич, согнав наиболее достойных гостей в самый дальний от нашей троицы угол, так и пепелил меня взглядом. Почему именно меня? Хороший вопрос.
Я подумал, что предпринятая Собакевичем смена имиджа как-то странно совпала с событиями. У него всегда был абсолютный слух: он слышал наживу и моду, на которой можно нажиться, как слышат музыку, запах духов или вина; не ушами, не носом — всем своим существом. И этот костюмчик, и новая мягкая повадка, все говорило о грядущих неотвратимых переменах, о неотвратимой жизни, которая шла как прилив, затопляя пещеры и ниши, редкие дыры в породе. Я задыхался, словно уже чувствовал, как меня смывает.
— Да мне нет дела до андеграунда, — сказал я.
Писатель повез меня куда-то на Пески, в таинственную глушь ночных окраин. В машине он дал волю рукам: в гневе, в обиде. Я казался себе бальзаковской кокеткой после утомительного бала, но не препятствовал и руки отводил так нежно, что писатель счел себя вправе этого не замечать. Меня уже слегка мутило от голода.
Сквозь весь огромный, темный, безобразный дом мы поднялись на последний этаж. Дверь была приоткрыта; потом она с лязгом захлопнулась у меня за спиной. Я оглядел просторный, слабо освещенный чердак, явно чью-то бывшую мастерскую. Скрывая за собой черное небо, стеклянные просветы в крыше неровно отражали полосы огня в камине. Стены исчезали. Все было застелено и завешано коврами, и по коврам безмолвно струились тени, меняя их сложные узоры. Человек пять собравшихся неподвижно и молча сидели полукругом у огня; когда мы вошли, никто не обернулся.
Писатель неуверенно покашлял и потянул меня за рукав. Мы сели на пол в некотором отдалении от камина, как бедные родственники. Сгорбленные спины сидящих перед нами выглядели страшновато. Невозможно было определить пол и возраст этих людей. Все они были одеты в толстые спортивные куртки с капюшонами: в таких выходят на роковую пробежку маньяк, тинейджер и честный фул-профессор в начале американского триллера. Разного покроя и цвета, но тем не менее одинаковая, эта одежда не предвещала ничего хорошего, вызывая в памяти как громоздкие чудеса святой инквизиции, так и вялые чудеса фильмов категории «В» с их мнимой стремительностью сюжета.
— Что у вас в руках, взошедшие? — сурово спросил глухой голос. Я вздрогнул. Ничего, сказал я недоуменно, на всякий случай глянув на свои руки. Писатель сердито зашипел и ущипнул меня: без какой-либо игривости и довольно больно.
— Наши руки чисты, — сообщил он, прокашлявшись.
— Что у вас на уме?
— Мы ищем знания.
— Для чего?
— Мы ищем покоя.
— Кто с тобой?
— Тот, кто знает, не зная, владеет, не владея.
У огня сдержанно зашевелились. Нет невозможного, произнес новый голос. Все замерли, обдумывая эту замечательную мысль.
— Он останется с нами, — сообщил наконец голос № 1. — Он не посвящен, но избран. Ключ войдет в замок, даже не видя двери.
Подобное утверждение показалось мне сомнительным. Но я потер ущипленное место и промолчал. Боже, как мне хотелось есть.
— Алчущие, — услышал я, — утолят голод, но есть голод сильнее голода. Усталые заснут, но есть сон, от которого не просыпаются. Не существует границ между сном и явью, между болезнью и здоровьем, жизнью и смертью, словами и умолчанием. Исцеление станет ядом, яд — исцелением. Даже тот, кто слеп, может держать глаза открытыми.
В огне что-то блеснуло, вспыхнуло; вслед за движением руки повалил густой дым. Веки у меня отяжелели: от дыма, от всей этой белиберды. Я чихнул и сел поудобнее.
— Тартар! — провыл голос № 3, неприятный, едкий, как дым.
— Тартар! — завопил рядом со мной писатель.
— Тартар! — охотно взвизгнул я.
Дождь и ветер со страшным грохотом ударили в стекла крыши.
Я пришел в себя уже на улице от острого ночного воздуха. Писатель поддерживал меня под руку. Я поспешно закурил. Мне было не по себе.
— Тебе понравилось? — безразлично спросил писатель. Что-то нестерпимо хозяйское появилось в его взгляде, голосе, спокойном движении руки, когда он меня обнял.
— Я есть хочу, — сказал я злобно.
«Частное предприятие предоставляет работу. Требуется опрятный внешний вид, трудолюбие, ум, видение перспективы. Гарантированы профподготовка, карьера, высокий заработок, высокая самооценка, счастье в личной жизни».
— Неплохо, — сказал Кляузевиц. — Ум и различные видения — это точно про нас, опрятность, — он поскреб рукав многострадальной косухи, — в пределах допустимого… А какими гарантиями они обеспечивают последний пункт?
— Ты забыл о трудолюбии, — сказал я невнимательно. Я думал о другом.
В город приехала Старокольская. Старокольская… Соратники в Москве уговаривали ее не рисковать, а посадив на поезд, должно быть, перекрестились. Немало на свете таких людей, с курьерской скоростью несущихся навстречу своему безумию, выносить которых можно только на безопасном расстоянии, при том, что телевизор всегда можно выключить, а газету — отложить. А ведь и Старокольская была невинным ребенком; было в те далекие времена в ее жизни хоть что-нибудь, кроме запрещенных книг и билля о правах: какие-нибудь цветы, белое вино, белое платье, московский кинофестиваль. Коньки, мальчики, обеды у бабушки, снега, парады, нечуждые могилы — где он, тот фрагмент прошлого, в котором она не чувствовала себя ни гордым отщепенцем, ни смиренной орлеанской девственницей. Но она все забыла: сначала — свое прошлое, потом — прошлое общеизвестное. Совершенно верно, поэтому и спятила.
Все слова, которые Старокольская привезла с собой, публике были давно знакомы, как привычная боль давнего недуга, — такого давнего, что человеку иногда кажется, что он уже родился с радикулитом или язвой. Но гордая дама не смущалась. И подержанные слова могли войти в моду, как это произошло с подержанными вещами. Никто не знает, какому уроду принадлежала раньше облюбованная на барахолке рубашка и кто из подонков поганил своим языком заповеди; вполне возможно, это был один и тот же человек. Иногда кажется, что слова и вещи, такие разные, в чем-то все же совпадают: то ли в своей беспомощности перед всякой злой волей, которая может их испортить, обесценить и уничтожить, то ли в мстительности, с которой они, уже испорченные и обесцененные, обнажают нехитрые мотивы всякой злой воли.
Держите меня семеро, Старокольская приехала Поддержать и Укрепить. Чем, кроме всеобщего погрома, могло увенчаться подобное намерение, я не знал, но и ждать оставалось недолго. Судя по истерическому оживлению, которое вызвал приезд Девственницы, надвигались события, или как их еще назвать. События! Потом они окажутся или будут казаться пеной, и те, кто все переживет и ничему не научится, забудут их взаимосвязь и последовательность.
Приунывшее местное телевидение взбодрилось, как труп под током. В любом выпуске новостей, в связи не с тем, так с этим, Старокольская заслоняла собой скудные интерьеры студий и улиц, и очередной пламенный журналист подносил ей микрофон так же невозмутимо и деловито, как задирает лапу собака. Воплощенное будущее, грозной и энергичной поступью Девственница трясла наши хилые тротуары, смиренный гранит наших набережных. Всё к услугам приезжающих! Самый экзотический из всех возможных центр мирового туризма предлагает все удовольствия в ассортименте и кое-что сверх положенного, за отдельную плату. Мосты, бледные барышни, прелестный цвет неба; дворцы выстраиваются в очередь, ловя пресыщенный взгляд. Город дворцов, шутка ли, город широких проспектов, созданных специально для бодрой трусцы туристов.
Разумеется, кто-то здесь жил постоянно: обслуга, например. Всякие разные, необходимые для того, чтобы содержать в порядке дворцы и широкие проспекты. Эти последние (не проспекты) и узнали от Старокольской, что являются смрадным наследием криминального прошлого, оплотом тех свинцовых мерзостей имперской жизни, которые придали новому свободному существованию его неистребимый уголовный привкус. Когда девственница выговаривала слово «империя», ее становилось жалко: так мучительно трудно, с такой тягостной мукой давила она из себя ненавистные звуки. Слезы душили бедного слушателя, который по имперской широте души начинал чувствовать ответственность за выливаемые на него помои.
Но она и этим не удовлетворилась; мало было нас всех скопом высечь, ее превосходительству желалось, чтобы уже высеченные со слезами радости приняли участие в дальнейшей порке своих собратий. Все, кто подходил на эту роль, были собраны в Доме ученых на конференцию «XXI век, Будущее достойных». Я пошел туда, на этот достойный отстой, в компании Аристотеля, по части наблюдений не делавшего разницы между погодой и обществом, и Кляузевица, которому было все равно, куда идти, лишь бы поржать. Забегая вперед, скажу, что оба остались довольны.
Собрание оказалось пестрым, как городская помойка. Я вообще часто замечал, что людей, посещающих подобные мероприятия, невозможно классифицировать: ведь и на помойке соединяются в одном пространстве картофельные очистки, грязное тряпье, огрызки старых журналов и прелестный старый стул. Когда все расселись в большом зале и заговорили по очереди, я почувствовал, что утратил связь с родным языком. Я еще выхватывал и понимал отдельные слова, но не их сочетания. Я пытался читать по губам, но вид этих жирных улыбающихся губ лишил меня остатков спокойствия, Я ерзал, дергался, толкал Кляузевица локтем в бок. Кляузевиц неимоверно меня раздражал: он смеялся так, что начал икать, а я не понимал, чему он смеется. Я побледнел от злости.
— Полно тебе, — сказал Аристотель сочувственно. — Бысть дождь, и стече снег.
— Ну а под снегом, известное дело что, — бодро заключил Кляузевиц. — Нет, ты глянь, глянь!
Господи, я глянул. Одна свиная рожа сменялась другой, и всем им я был что-то должен. Все они жадно разевали рты, жадно тянулись, готовые немедленно проглотить и глубоко оскорбленные тем, что я не кидаюсь добровольно в их разверстые, сияющие новыми здоровыми зубами пасти. Их глаза метали молнии! Их руки тряслись! Они облизывались, зубы вырастали в клыки, в жирных складках их тел, в их иссохших костлявых телах вскипала жажда, слова текли, как предобеденная слюна. Они жаждали сожрать, растерзать упирающихся и тоже сожрать, и все это немедленно, пока кролики не разбежались, слюна не перестала выделяться, не раскрылись ждущие их могилы. Эти мертвецы не желали пожирать мертвецов, у них был хороший вкус, они хотели утолить свой голод чем-нибудь живым и теплым, еще не прогнившим, еще способным плакать и размножаться.
Стены тряслись, все тряслось. Красивенькие флаги, развешанные по стенам, изменили цвет и форму; их потемневшие полотнища свились в клубки и набухли. Электрический свет больших люстр то ярко вспыхивал, то гас, за плотно зашторенными окнами что-то стучалось и выло. Недосягаемо высокий потолок давил так, словно уже обрушился. Какой-то человечек выскочил на сцену с цветами и замер; может быть, до него дошло. Но нет, он вручил свой букет. Он так и лез, прямо туда, на эти жадные трепещущие языки… Не разбирая дороги, я кинулся прочь.
Кляузевиц позвонил по указанному в объявлении телефону, посетил офис, прошел интервью и на следующий день явился ко мне.
— И ты знаешь, что это такое? — удивленно сказал он с порога. — Это предвыборный штаб. Прикинь, мрамор-пальмы, двадцать тысяч курьеров…
— Чей предвыборный штаб?
— Троцкого, вот чей.
— И тебя не поперли?
— Не так-то это легко, — гордо сказал Кляузевиц. — Но какие, если б ты знал, там ходят бабки. Сто революций сделать можно. Твои-то, эти тихо сидят?
— Тихо, — сказал я угрюмо. — Но еще не сидят.
Это отчасти было правдой. Бомбисты так тихо сидели в квартире XXI века, что я забеспокоился и посетил. Меня насторожил их довольный вид. Конечно, нельзя требовать от человека, чтобы он раскаивался в поступке, который не успел совершить, но почему же их так распирало? Едва прошел первый шок, террористам стало казаться, что их дело сделано, причем ими самими. Газеты через две недели связали маргинальные листовки с мэроубийством, так что авторы листовок смогли наконец с чистой совестью принять приписываемую им ответственность. Они увидели себя, во-первых, со стороны, во-вторых — героями, в-третьих — героями незапятнанными, потому что ни на миг не забывали, что доля злодейства в героическом полностью пришлась тому парню: безвестному, так и не найденному, не слишком-то и разыскиваемому. И вот они слонялись по квартире, бесконечно обсуждали ожидаемые последствия, писали новые воззвания и очень много пили: с горя, на радостях.