Виктор Ирецкий ТАЙФУН Собрание рассказов

Часть первая ГРАВЮРЫ

Масон

Отныне, когда я больше не надеюсь допущен быть в святилище изящного храма Натуры и не имею обязанностей по должности и обету, мне остается с ревностнейшей правдивостью изложить свои размышления, дабы оставить их в назидание любознательному потомству. Но мирское витийство мне не по душе. Сверх того, я не имел щастия обучаться вышним наукам, и компас мудрых мне неизвестен. Я буду писать неискусно с твердым упованием, что моим слабым пером управляет Божественное Величество и самосущая премудрость. Крепкий и милосердый Боже, помоги мне!


В тот день, когда я стал сочленом преславного собратства справедливых и свободных каменьщиков и был принят в теоретический градус, я почел себя щастливейшим из смертных. Ето было в субботу пять на десятого Генваря. Назидательный обряд посвятил мое сердце Великому Строителю мира и утвердил в памяти моей слова мастера нашего, что щастие в тихом спокойствии внутреннего сознания. Подобно сосуду, я наполнился мыслию етой до края и тут же порешил навеки отбросишь от себя всякую гиломанию, что означает любовь к грубой материи. С великим жаром принялся я изучать познания всех вещей и гордился, что был наставляем в оном под некоторыми иероглифическими образами, что делалось для того, дабы недостойные, именуемые профанами, к тайне не были допущаемы.

Таким путем я узнал Божественную Фисику, бытийственные книги древних, Науку Самопознания и довольно штудировал Священное Писание, особливо те изречения, кои принадлежали до нашего звания. Тем самым я утолял жажду к познаниям из источника Едемского, изобильно протекающего во все четыре конца вселенныя. Коротко говоря, я был доволен настоящим и беспечен о будущем, тем более, что все изученное мною было совершенно сходно с учением нашего Спасителя.

От мужей, искусившихся в науках, я наслушался, что истинные знания всюду бывают сопровождаемы недоверчивостью к себе, но я того не испытывал нисколько и полагаю, что ето происходило от внутреннего щастия. К тому времени я от службы своей получил ерлас и с супругой уехал к себе в деревню, где намеревался погрузить себя в благодатный дух натуры, которая бы еще более утвердила меня в моем благополучии. Увы! Человеку надлежит всегда готову быть ко всему, и вот после нескольких лет щастия пришла моя череда страдать безмерно и непосильно.

Причиной сих непредвиденных злощастий была моя супруга. Как уже говорено выше, я поехал к себе в деревню вместе с нею. Она происходила из достаточно благородной семьи, понимала французский, немецкий и аглинский языки; лицом была красива, а приятности имела несказанно еще убедительнее своей красоты. Но нраву была противуречащего, в словах пылкая, а в рассуждении любви склонялась к чрезмерным сантиментам. Хотя годами возраста своего она не на много была меня моложе, — всего на шесть лет, — но упорно почитала меня за старика и через сие нередко отвращала свою любовь в сторону мечтаний. Я же, полагая, что с годами ето пройдет, не счел должным наставлять ее в ином и указывать, что таковое мечтание пагубно.

Как сейчас помню, однажды перед сном я с восхищением погрузился в чтение книги Иоанна Масона и наслаждался размышлениями сего мудролюбца, как вдруг услышал легкое и осторожное шаганье в смежном апартаменте. Словно в предчувствии горя, у меня шибко заколотилось сердце и, живо вскочив, я направился в спальную жены. Поспешно я открыл дверь, осмотрел ложе, но супруги своей я там не нашел. Тогда в замешательстве я от негодования зарычал, но вслед за тем рассудил за благо бесшумно последовать за беглянкой, дабы узнать, каковая у нее в уме авантюра.

Я долго бродил по саду, прислушивался, смотрел, пока наконец не наткнулся на… Ах, что я узрел! Не могу выразить того словами, ибо для виденного мною не придумано еще благородного описания. В объятиях неверной и бесстыдной супруги моей, уподобившейся Данае, увидел я — кого же? — доезжачего Семёна, холопа, самого что ни на есть подлого звания, псаря, неуча, зато с черными кудрями и медною серьгою в ухе. Естьли бы подо мною разверзлась земля, я поразился бы много менее, нежели тому, что предстало моему взору, и через сие преодолеть мою гневную страсть было невозможно. Невзирая на поздний час, я немедля приказал Семёна отодрать; супругу же поставил быть очевидицей произшествия, дабы уязвить ее пребольно. Тотчас же двое из моих дворовых усердно стали сечь негодяя, но не утерпев, я также присоединился к ним и был третьим.

Уже наступил утра рассвет, когда экзекуция кончилась. Негодный холоп, гнусно оскорбивший господина своего, получил достодолжное возмездие и лежал без памяти. Не в полном разуме была и моя неверная супруга. В рассуждении же себя могу точно сказать, что хотя я и скрежетал зубами, но в памяти был твердой и целых два дня домогался придумать достаточную кару вероломной. Между тем дрянной холоп, не приходя в память, подох как собака. Тогда я рассудил так. Верному человеку я приказал Семёнов труп свезти ночью в пустую сторожку, где ранее жил лесник, и туда же, через три дня, тайно доставил зловредную Иезавель. Уже труп смердел довольно. Я втолкнул в уединенную избушку мою изменницу, наглухо забил за нею двери и окна и, презрев ее мольбы, быстро удалился, на прощанье сказав ей:

— На таковое твое рандеву, презренная, я согласен вполне.

После того я вернулся домой, приказал уложить вещи и, не медля, уехал в столицу, чтобы в суетливости забыть про свое горе.

Ах, за что так испытала меня судьба! Мне, будучи горячего свойства, весьма трудно было успокоить свое волнение, и я мучился до крайности. К тому же произшествие с бесследно пропавшей супругой ни коим образом скрыть было неможно, и друзья мои стали поговаривать о том не без удивления. Тогда, запершись у себя на дому, взялся я за чтение всяких полезных книг и знатное прочел их число. Сие учение самого себя привело меня к знакомству с преславным сочинением Иоганна Арнта «Об истинном христианстве» и с пиесой Рамзая «Новая Киропедия или о баснословии древних». Но более всего тронуло мое уставшее сердце сочинение мудрого аббата Белярмина «Искусство благополучно умирать», прочтя каковое я исполнился упорной мыслию закончить свою жизнь. И как братья по вольной ложе, полагая пагубным для себя иметь со мною дело, уже начали убегать меня, то счел за благо так и поступить. Но ранее всего рассудил я покинуть ложу. Какой же я есть вольной каменьщик, говорил я самому себе, есть-ли руки у меня замаранные, а совесть нечистая?

С болью в сердце я распростился с братьями, наложил на себя епитимью и стал дожидаться, когда Господь вразумит меня на дальнейшее. И еще я думал: всегда был я верным благочестивым христианином, заповеди Христовы всегда были у меня в уме. Кто же стал причиной моего злодеяния — Мамона и Белиар или Господь Бог? Невместно считать, что ужасное совершилось по попущению Господа. Не приличествует ли верующему во Христа твердо полагать, что злые дела творятся лишь соизволением мерзкого Сатаны…

Милосердый Боже! Прости мне грешные мысли, когда они неправильны, но я так, а не иначе думаю и через сие мне легче. Права и законы Натуры везде и всегда будут одинаковы, и человек проживает в неослабной власти их жестокого тиранства, не сознавая того, что, подобно рыцарю Дон-Кишоту, он лжет перед самим собой, будто творит дело любви на общее благо.


Вот и все, что хотел записать для любознательных потомков. Но уже приближается полуночный час. Душа моя покрыта проказой. Я препоручаю ее истинному Врачу и от Него токмо жду исцеления.




Рыцарь Бергэм

Пирс Бергэм получил свою мастерскую по наследству от отца, хромого Джо Пирстера, который на пространстве от Шотландии до Антильских островов одно время был известен, как закоренелый пират. В каком-то сражении, а вернее всего, в пьяной драке, безрассудный Джо потерял ногу и наскоро заменил ее деревяшкой с железным обручем. После такого веского предостережения он решил оставить свою опасную деятельность на море, кстати сказать, нисколько его не обогатившую, и стал искать счастья на сухопутьи. При этом он дальновидно переменил фамилию, и таким образом проворно ускользнул от неумолимого возмездия суда вице-адмиралтейства. Случай завел его в Бристоль, где он и обосновался на одной из самых грязных и вонючих улиц этого многолюдного города в качестве починочных дел мастера, то есть паял ведра, лудил кастрюли и починял замки. Одновременно он женился и тем самым окончательно прикрепил себя к суше.

Но острый запах моря и волнующие воспоминания никак не позволяли ему заглушишь в себе старые склонности рыцаря фортуны, и очень часто, вместе с озабоченными хозяйками, которые приносили с собой дырявые ведра или сломанные ключи, в его каморке стали появляться воры с крадеными вещами, а также свободные купцы, как тогда называли контрабандистов. Иногда разговоры с ними были кратки, а иногда продолжительны и бурны. Во время одной из таких продолжительных бесед Джо лишился второй ноги и сделался самым неподвижным из сухопутных людей, чем безмерно огорчал свою жену, ни на минуту не оставляя ее без гнусных ругательств, ворчливых укоров и непрерывного брюзжания. Вообще любимым занятием для его языка и мозга были противоречия; грубости и ссоры были его наслаждением. Он по-настоящему бывал счастлив, если ему удавалось кого-нибудь оскорбить.

В этой обстановке — среди криков, ругани и сквернословия — протекало детство его сына Пирса, тупоумного мальчугана с большим ртом и длинными, как у обезьяны, руками. Прикованный к месту Бергэм-отец не выносил одиночества и требовал, чтобы сын безотлучно находился при нем и молча выслушивал его нескончаемые повествования о былых удачах и неудачах. Под хриплый говор бывшего пирата, то и дело менявшего восторги на мрачную печаль, маленький Пирс обучался всем премудростям слесарных наук, но постичь их не мог. Устройство замков рисовалось ему искусством, предназначенным для немногих. Поэтому он наотрез отказался изучать его и остановился на простейшем из искусств того же цеха — на изготовлении и починке цинковых и железных изделий.

Когда Пирсу исполнилось восемнадцать лет, он стал владельцем мастерской. Это случилось внезапно. В один прекрасный день старый безногий пират решил, что он чересчур долго просидел на одном месте и прямо-таки на четвереньках отправился в трактир, носивший славное название «Храбрый моряк». Там под воздействием пинты ямайского рома он вступил с каким-то колониальным прощелыгой в ожесточенный спор, доказывая превосходство морской службы над сухопутной, и перестал извергать злые слова только тогда, когда бутылка из-под выпитого им рома прошибла ему голову. С этого дня Пирс Бергэм приобрел право громко говорить, принимать заказы и назначать цену, чего до сих пор делать не смел.

Но перемена этим не ограничилась. Как сказал бы старый пират, Пирс решил немедленно переложить галс и взять другой курс. Из ненависти к отцу, долго скрываемой, он отверг все его приемы работы, высокомерную манеру обращаться с людьми и беспричинную руготню. Ему хотелось начисто выкурить из своей мастерской дух отца, старой, бесчестной и раздражительной собаки, которая готова была вцепиться в горло каждому, кто заглядывал в ее конуру. Это удалось ему, и он искренно поверил, что принадлежит к другой расе, улучшенной и очищенной от семейного бесчестья.

Только одна отцовская склонность оставалась в нем неистребимой. Так же, как у старого пирата, в его крови пламенела тоска по сказочным сокровищам, которые таятся в пещерах, на островах и на дне океана и ждут, пока он придет за ними. Среди работы, под стук молотка и визг напильника, ему грезились бочки с золотыми гинеями и дублонами, а фантазия тотчас же выстраивала перед ним большой замок, приблизительно такого же вида, как собор св. Марии в Редклифе, который был виден из его окна.

Однако и бочки с золотом, и богатый замок пребывали только в мечтах. В тридцать восемь лет он продолжал оставаться мастером цинковых и жестяных изделий и был насквозь пропитан запахом ржавчины и смазочного масла.

Однажды к нему заглянул юноша, одетый по-господски, но бедный, как крыса. Он принес починить цинковый подсвечник и стыдливо спросил о цене. Бергэм почувствовал в нем обедневшего дворянина и, питая слабость к этому сословию, не взял с него ничего. Так между ними установилась дружба.

Его звали Томас Чэттертон. Как говорили в это время, он был a garret poet, что означало чердачный поэт. Чэттертон мечтал о славе и сильно тяготился тем, что отпущенное ему свыше дарование значительно опередило его возраст. Из боязни встретить недоверие к своим молодым силам, он выдавал сочиненные им поэмы за чужие, будто бы переведенные с языка древних саксов, замысловатые письмена которых он научился разбирать.

Но, мечтая о славе, Чэттертон имел и более скромные мечты: в любое время ощущать в своем кармане несколько шиллингов. Ломая голову над тем, как бы добыть их, он однажды был озарен мыслью сыграть на тщеславии тех людей, которые, пребывая в ничтожестве, пытаются выйти в знать.

Впервые он применил свою выдумку на одном парикмахере, который не прочь был по праву носить тупею локонов надо лбом, широкополый сюртук и жилет, доходивший только до талии. Чэттертон смастерил для него старинный документ с геральдическим изображением его древней фамилии, но первый опыт, по-видимому, оказался неудачным. Парикмахер отнесся к документу крайне подозрительно.

Тогда у него мелькнула мысль проделать то же самое с более простодушным мастером цинковых изделий, и это увлекло его нисколько не меньше, чем подделка старинных хроник города Бристоля, ибо для него, как для всякого поэта, слово лгать ничем не отличалось от слова сочинять.

— Мистер, — сказал он однажды Бергэму, — не происходите ли вы от древнейшего из родов Англии? По крайней мере, в Редклифском соборе я нашел пергамент с родословным древом славной фамилии Бергэмов.

Сын хромого пирата конфузливо смахнул со лба каплю грязного пота и, почесав напильником макушку, смущенно сказал:

— Все возможно. Но только я полагаю, что это мне ни к чему.

Тогда фантазия поэта живо изобразила перед ним ту сказочную перемену, которая должна совершиться в его жизни, если это окажется правдой, и с той же легкостью, с какой он разбирался в причудливых письменах саксов, юный поэт прочел будущее Бергэма, восстановленного в своих рыцарских правах.

Чэттертон говорил прозой, но это были стихи, от которых воспламеняются чувства и забирают в свою власть разум. Бергэм слушал и, словно зачарованный, замер на месте. В эти мгновенья в его душе перестраивались все мечтания, пламеневшие в крови, и снова загорелась надежда отыскать сокровища, которые его терпеливо ждут в пещерах и на уединенных островах. Ему даже показалось, что рыцарство есть один из кратчайших путей к ним.

Когда поэт собирался уходить, у верстака стоял уже не Бергэм, мастер цинковых и жестяных изделий, а сотворенный вымыслом искатель счастья, славы и богатств.

Чэттертон очнулся первым и сказал:

— Занимаясь наукой, я в то же время очень нуждаюсь, хотя сам не виноват в этом нисколько.

В каком-то полусне Бергэм протянул своему благодетелю пять шиллингов и просил как можно скорее принести пергамент с гербом его предков. Через несколько дней он получил его, а в придачу еще и старинную балладу, в которой воспевался рыцарь с той же фамилией.

С этих пор Бергэм больше не приходил в себя и целиком ушел в мир, созданный из ничего. В твердом убеждении своих прав на рыцарство, он написал письмо королю Георгу, и упорное молчание его объяснял злостными интригами придворных. Когда Чэттертон, уличенный в своих поэтических проделках всесильным Горацием Вальполем, принял яд, Бергэм и тут решил, что это гнусная интрига, направленная лично против него.

Так после долгих лет ржавой прозы мастер цинковых изделий отдал себя во власть порабощающего вымысла и узнал, что такое восторг. Замечательно при этом, что он сильно стал походить на отца. Как и тот, он проникся сатанинским высокомерием и бывал несказанно счастлив, когда ему удавалось кого-нибудь оскорбить.

Потом он стал пьянствовать, колотил жену, забросил свое ремесло и, чтобы существовать, занялся грабежом на большой дороге, где курсировали почтовые дилижансы. Однажды ему прострелили ухо.

Он пережил своего благодетеля на 19 лет и был повешен в тот самый день, когда парижский народ разрушил Бастилию и началось уравнение прав между голубой кровью и черной костью.




Приключение

О. С.

I

Ум, манеры и утонченнейшая любезность Латура пленяли окружающих так же, как его кисть. Никто бы не сказал, что первые двадцать лет он прожил в городке Сен-Контене, где не знали ни грациозных пируэтов, ни пасторалей, ни иллюминованных боскетов из роз, ни мадригалов, украшающих однотонные беседы. На далеком расстоянии он впитал в себя все достижения парижской жизни, точно родился и вырос в салоне какой-нибудь великолепной маркизы, собиравшей вокруг себя всех умников и острословов.

Поэтому через неделю после его прибытия в Камбрэ все от него были без ума. В то время в этом фландрском городке собрались виднейшие дипломаты всей Европы, и их черепаховые лорнеты испещрили улицы и площади густой черной сеткой.

Искусству писать портреты Латур обучался в Реймсе, куда время от времени коронационные торжества привозили роскошь Парижа. Латур хорошо усвоил мастерство, а главное, понял, что людей надо изображать такими, какими они хотели быть. Это тотчас же оценили дамы, и в Камбрэ он был завален заказами, в количестве которых ему позавидовал бы сам Ларжильер.

Среди многих заказчиц, красивых или остроумных, одна привлекла его особенно. Он познакомился с ней на обеде у испанского дипломата и среди оживленного разговора, который сдержанно обнимал все то, что таит в себе несдержанность, сразу же почувствовал к ней неодолимое влечение, толкающее молодых повес на безрассудные поступки.

От тонкой словесной паутины он внезапно перешел к признаниям в любви и смело просил о свидании.

Латур нимало не сомневался в победе над дамой и уверенно решил скрестить свою настойчивость с ее жеманством, заранее предвкушая удачу в этом славном поединке. К тому же он узнал, что супруг оберегает ее верность не силой любви и ума, а исключительно ценными подарками и бдительной охраной.

Однако, первый выпад в этом поединке окончился для Латура неудачно. Прелестная улыбка дамы сменилась громким хохотом, и Латур отлично понял, что подобная веселость в деле любви — дурной знак.

Тогда он благоразумно перенес место поединка в гостиную своей прекрасной модели и повел против нее бешеную атаку в то время, когда рука его водила кистью.

II

Три недели, казавшиеся бесконечностью, длилась эта бескровная война. Беллона уже давно махнула рукой на сражающихся и предоставила их самим себе. Исход был неясен. Латур стремительно нападал; кокетка умело защищалась. Но преимущество было на стороне нападающего: там, где оказывались бессильными страстные слова, помогала услужливая кисть, льстившая самолюбию дамы. Портрет был бесподобен. И вот улыбки ее стали менее холодными, а взгляды более благосклонными. Зная, что позирование должно скоро закончиться, Латур усилил нападение и стал являться на сеансы с колчаном, туго набитым стрелами нежнейшего остроумия.

Однажды они заговорили о целомудрии. Латур коварно утверждал, что время от времени целомудрие должно давать взятку пороку.

Собеседница не соглашалась.

Тогда Латур, зная, как она боится мышей, сказал ей:

— Я слышал про одну даму, у которой от упорной добродетели в кровати завелись мыши.

Дама от брезгливости содрогнулась и поспешила поднести к устам розу. Вдыхая ее аромат, она искоса заглянула в зеркало. Оно преисправно доложило кокетке, что роза пристала к ней как нельзя лучше.

Тогда, словно сраженная самой острой стрелой, прекрасная модель, стыдливо пряча свое лицо в нежных лепестках, шепотом произнесла:

— Приходите в полночь к моему окну.

— И что же будет?

— Потом увидите.

Латур поклонился, бросил кисть и тотчас же прекратил утомительную осаду крепости, которая уже начинала ему казаться совершенно неприступной.

Приближалась ночь. Предчувствуя, что его ждут опасности, Латур вооружился шпагой и, сунув в карман шелковую лестницу, стал обдумывать, как проникнуть в третий этаж, где помещалась спальня прелестной дамы. С этими мыслями он осторожно подкрался к окнам своей любезной и трепетно стал ждать.

Ровно в полночь, когда на городской башне мелодично отзвучали часы, открылось маленькое оконце, и выглянувшая оттуда горничная показала ему знаками, чтобы он влез в корзину, спущенную на блоке. Латур был слишком влюблен, чтобы задуматься над тем, не оскорбляет ли его достоинства эта грубая корзина, предназначенная поднимать на чердак выстиранное белье. Он смело взобрался в необычный воздушный экипаж, благодушно сравнивая себя с Венерой, которую везут белые голуби.

Визг блока заполнил его сердце испугом. Он уже было схватился за эфес, но, увидев шелковые жалюзи, за которыми ему мерещились распростертые объятья, не слышал более ничего, а только напрягал свое зрение.

Медленно поднималась занавеска. Лунный свет, ударяясь о полосы свисавшего плюща, создавал волшебство, от которого у Латура, вознесенного к небу, замирало сердце. Он уже готовился прыгнуть в окно и окунуться в сладкую власть влажных поцелуев, как вдруг блок заскрипел, и корзина стала опускаться…

III

— Вы отказываетесь войти ко мне? — возмущенным шепотом спросила дама.

— О, милосердный Бог! — прозвучал ответ снизу. — Я ли не хочу? Прикажите вашей служанке, сударыня, снова поднять меня.

— Тише! — донеслось сверху. — Вы разбудите мужа.

Корзина поднялась снова. Затем остановилась. Потом опять среди ночной тишины предательски заскрипел блок, и корзина быстро-быстро опустилась на шесть туазов.

Латур вздохнул. Склонный к философии, он сравнил жестокую служанку, державшую в руках веревку от корзины, — с одной из Парк, которая держит в своих руках нить его жизни.

Опять заскрипел ржавый блок. Латур решил: на этот раз удача несомненна. Но не успел он это подумать, как распахнулось другое окно, и вместе с зажженным канделябром высунулась оттуда лысая голова мужа.

— Кто здесь? — грозно закричал он.

Вынув шпагу, Латур с деланным спокойствием ответил:

— Назвать себя я не желаю.

— Не желаете? Не надо. Но кто бы вы ни были, позвольте в таком случае мне пожелать вам спокойной ночи в этой постели, которая изобретена для влюбленных неудачников.

Послышался резкий звук захлопываемых окон, одновременно смех — и сверху и снизу. Все стихло, только временами было слышно, как скрипели заржавленные флюгера и мелодично били городские часы.

Привлеченная светом, над головой Латура стала кружиться летучая мышь. Она деловито описывала неровные круги, то поднимаясь, то опускаясь. Латур долго всматривался в ее таинственный полет и нашел объяснение своей неудачи в загадочных происках судьбы, которая такими же путанными линиями ведет таинственный путь человека.

Он протяжно вздохнул и печальным взглядом окинул пространство, отделявшее его от земли. Увы! Оно равнялось по меньшей мере десяти туазам.

Тогда Латур, отстегнув шпагу, опустился на дно корзины и свернулся в ней, как кошка. Ночная свежесть быстро охладила его чувства, и усталость смежила ему глаза.

Спал он безмятежно. Ему приснился синий остров, окруженный белой кружевной пеной морских волн, и посреди острова сверкала большая перламутровая раковина. Изнутри нее выходила прекрасная нагая женщина, простиравшая руки для объятий и поцелуев. Латур приблизился и, узнав в ней ту самую даму, из-за которой он теперь висел в воздухе, с восторженным злорадством прыгнул к Сирене и овладел ею безраздельно.


…Из состояния длительного блаженства его вывели какие-то громкие крики. Он испуганно раскрыл глаза и увидел, что внизу собралась толпа поселян, гнавших на рынок ослов. Одновременно корзина опустилась на землю и выбросила Латура на мостовую. Под грубые насмешки толпы сонный любовник отправился домой и в тот же день уехал из Камбрэ навсегда.


Подробно описывать жизнь и дальнейшие похождения Латура — это значит рассказывать историю Франции трех королей, из которых Людовик Четырнадцатый был первым.

Одно только можно сообщить: Латур прожил восемьдесят четыре года и любил такое множество женщин, что несомненно затруднился бы составить хотя бы приблизительный список их имен. Но очаровательную кокетку из Камбрэ он не забыл. Латур сохранил ее в своей памяти, как неувядаемую улыбку прошлого, которое достижимо только для несбывающихся мечтаний.




Записки каноника

Я Мартын Бросций, каноник капитула св. Флориана, записываю здесь примечательную историю, которая дошла до меня, как одного из депутатов суда Коронного Трибунала в Люблине. Призывая в свидетели Имя Господа нашего Иисуса, утверждаю, что я пишу правду.

Знаю, что жизнь моя не безгрешна и что я сам поддавался соблазнам. Но теперь мое иссохшее сердце чисто. В убогую келию мою не доходит шум людских голосов; полночный час тяготеет надо мной; по крайней старости своей, приближающей меня к иной жизни, я покорил в себе гордыню и лицеприятие. Бесстрастно хочу я поведать о том, что слышал и видел.

В лето от воплощения Бога Слова 1636-е божественное наказание постигло размножившихся в Люблине евреев. Их нечестивые, дерзкие поступки, а особенно их раввинов и школьников против христиан, всегда оставались не обнаруженными. Но вот десница Господня простерлась и над ними, и было это показано великим чудом.

Жил близ нашего города, в обители отцов-кармелитов, послушник по имени Павел. Был он с виду невзрачен, по знаниям ничтожен, и отцы-кармелиты посылали его в город собирать милостыню во имя Божие, как это полагается по уставу, от двери к двери. Между тем, неверные евреи уже давно подыскивали какого-либо непорочного душою христианина, дабы удовлетворить свою жестокость и безбожное изуверие. Полагая, что простота указанного выше монаха, по виду своему невинного жизнью и нравом, лучше всего подходит для задуманной ими цели, евреи поручили одному из своих, по имени Мордухаю, чтобы он из тела его источил кровь для общего блага их достойной проклятия религии.

Но думавшие так о простоте послушника Павла евреи ошибались, ибо я, Мартын Бросций, каноник капитула св. Флориана, много лет знал этого человека и утверждаю, что ни один из семи смертных грехов не был чужд ему. Он был пьяница, мошенник и лгун, и я давно собирался известить об этом отцов кармелитов, доверчиво посылавших его собирать милостыню и полагавших, что с его толстых губ срывались только одни молитвы. Но к делу это не относится, ибо чудо, происшедшее с этим нечестивцем, не перестает быть чудом.

В пятую седмицу, перед праздником св. Лаврентия мученика, в самый полдень, евреи заманили Павла ласковыми словами в кривые и грязные улицы своего квартала. Здесь, отобрав у него все деньги и сорвав с него ветхую монашескую разорванную рясу, жестокие палачи уложили его на приготовленное для того заранее ложе. Скорбным голосом стал умолять несчастный монах о сохранении жизни. Злодеи же смеялись… Господи, внемли старческому шепоту и словам моим, падающим на сухой пергамент: накажи их, накажи тех, кто избег суда человеческого, дабы знали об этом грядущие века и дабы верные католики не отчаивались… Забыв страх Божий и презирая существующие законы, жиды совершили злодейство, при мысли о котором страшится ум, цепенеют статуты, а святое правосудие требует жесточайшего возмездия. Они разрубили монаха на 22 части, отделив сначала ноги, руки, голову, а затем рассекли туловище на 17 частей с таким искусством, которое явно изобличало их глубокое знакомство с анатомией. И в то время, как Мордухай оскверненными устами своими бормотал какой-то чародейский стих, ему одному понятный, остальные злодеи, вынув грешное сердце монаха, с жадностью стали лизать его. Части же тела, отделенные друг от друга, были положены на решето, через которое просачивалась кровь, упадавшая в три подставленные под решето сосуда. Так рассказывал сам потерпевший.

Но не хватило бы у меня сил описывать все это ужасное преступление, если бы я не знал, что в дальнейшем Творец положил предел зверству евреев: Всевидящим оком Своим заметил Господь злое дело и, хотя послушник был недостаточно благочестив для общения с небом, Творец в Своей благости пожалел несчастного и внушил ему мысль вспомнить «Песнь папы Урбана», столь помогающую в невзгодах.

Монах бледными, обескровленными губами прошептал три первых слова этой прекрасной молитвы, — и совершилось чудо. Части тела, с соизволения Божия, мгновенно соединились, и послушник ожил. Как некогда Лазарь, он, к ужасу злодеев, встал со своего ложа и спокойно направился к обители отцов-кармелитов, не испытывая никакой боли и не ощущая ни малейших повреждений на своем обескровленном теле.

Поистине, это было великое чудо, и я счел своим долгом запечатлеть его для будущих времен, как это в свое время делали Метафраст, Адона и Усуард.

Записав этот случай, я мог бы им и закончить свой поучительный рассказ, свидетельствующий о Промысле Божием, и если я продолжаю, то к тому меня побуждает доброе желание полностью удовлетворить справедливый гнев верующих сообщением о том, какую кару понесли злодеи.

Согласно статутам и коронным законам, генерал кармелитского ордена заявил обо всем этом господину Инстигатору Светлейшего Трибунала; послушник же Павел протестацию свою дважды подтвердил присягою. В силу сего декретом ясновельможных господ депутатов люблинского Коронного Трибунала предписано было произвести следствие.

Не стану говорить о том, что беспокойное и столь упорное в своих заблуждениях еврейское племя всячески старалось доказать, ссылаясь на действительно имевшийся закон, что дело это не подлежит ведению высокого Трибунала. Ясновельможный суд, в том числе и я, признал, что это нечеловеческое дело подсудно именно Трибуналу, uti supremo Judicio, и что только нам надлежит установить справедливую кару для злодеев.

Тревогою и ужасом были объяты презренные, а больше всех трепетал среди них Мордухай и другие призванные в суд вместе с ним.

Тогда обвиняемые как лично, так и через своих поверенных, — докторов медицины и уполномоченного от их синагоги, называемого попросту школьником, — ссылались на то, что еще король Сигизмунд Август пожаловал им привилегию и льготные грамоты, в которых было сказано: «Обвиняющий жида должен подтвердить свои слова четырьмя ни в чем незаподозренными христианами и тремя такими же жидами». И так как монах не мог представить таких свидетелей, то злодеи просили оправдать их.

С болью в своем сердце услышал я, как старейший из нас и опытный судья, прославленный своими делами, — не назову его имени, дабы не смущать благочестия, — говорил о том, что иудеи правы. В старческом упрямстве своем он не уяснил себе столь простой вещи, что не нужны никакие свидетели, если Сам Господь Бог засвидетельствовал это гнусное дело великим чудом. И какой же свидетель мог бы рассказать больше самого потерпевшего, разрезанного на 22 части.

Увы, не могу до сих пор понять, чьим и каким чарам подвергся престарелый и опытный судья, — не уступал он и логике. Смиренно заговорив со мною, он сказал:

— Предоставим, отец Мартын, Самому Господу Богу карать за дело, которое превосходит все доступное уму и чувствам человеческим.

Действуя так на мое благочестие, старый судья поступил лишь, как поступает в таких случаях Тончайший Доктор, он же Сатана.

И я сказал ему на это:

— Я буду судишь во имя Божие, и Он, несомненно, присутствующий здесь, научит меня.

После этого начался суд.

Памятуя о важности дела, зорко я следил за тем, как присягают вызванные Мордухаем свидетели. Согласно статутам, присягу жиды давали на маленькой скамеечке о трех ногах, под которыми лежала скользкая свиная кожа. Если бы присягающий жид соскользнул ногою с трехногой скамьи, то, по статуту, присяга его считалась бы уничтоженной, а сам он виновным. Долгом считаю записать здесь, что сей справедливый закон не увеличил, однако, числа обвиняемых и не уменьшил числа свидетелей.

Не стану далее записывать сложного для непосвященных судебного производства, установленного еще Цезарем Юстинианом. Укажу лишь, что Святое Распятие все время было перед глазами судей, и, стало быть, обвиняемые получили должное.

Следствие тянулось медленно, но верно. Так, с целью раскрытия того, для каких надобностей евреи нуждаются в христианской крови, Мордухай был предан пытке перед войтовским люблинским присутствием. Но в упрямстве своем он говорил, что евреи ни в какой крови нужды не имеют.

После же того, как он трижды был вздернут на дыбу, отчего руки и ноги его повыскакивали из суставов, и трижды был подвергнут жжению свечами, он добровольно сделал показание, что кровь жидам нужна для смачивания глаз у слепорожденных детей, после чего последние становятся зрячими. Лишь только он сказал это, наступила его смерть, именуемая turpis, что значит позорная.

Таким образом, Господь, не пожелав в благости Своей вводить в искушение нас, судей, Сам покарал нечестивца. Высокому суду оставалось лишь, согласно коронным законам, повелеть голову означенного Мордухая посадить на кол на распутьи вне города, а тело его сжечь, дабы не сохранилось и следа от этого нечестивца.

Остальные же иудеи после пытки были оправданы, ибо даже сам послушник Павел не упоминал об них в своей протестации. Но так как наказанный божеским установлением Мордухай принадлежал к кагалу люблинскому, то постановлено было взыскать с последнего 300 злотых в пользу суда. В пользу же монастыря отцов-кармелитов поведено было забрать все то золото и серебро, что найдется в двух люблинских синагогах, дабы путем очищающего огня наготовить из них костельную утварь. Признаюсь, что на последнем штрафе настаивал я.

Продумав с помощью Господа Бога означенное решение генерального суда Коронного Трибунала, вслух я произнес слова, которые некогда любил говорить его святейшество папа Пий IV:

— Pro ut in schedula!

Самый приговор был произнесен in contumaciam, о чем при барабанном бое и трубных звуках было объявлено на рынке. И по совести запишу я здесь, что в городе Люблине, даже из людей самых преклонных лет, никто не запомнит, чтобы когда-либо был вынесен приговор более справедливый и мягкий.

В убогой келье моей, где я описываю эту замечательную историю, тяготеет надо мною в предутренний час и одна глубокая печаль. Скорблю я о послушнике Павле из обители отцов-кармелитов. К огорчению верных католиков укажу, что милость Божия и великое чудо не вразумили этого негодного. Он не изменил своего гнусного образа жизни, продолжая быть тем же мошенником и лгуном, а позже был еще уличен в краже денег из костельной кружки и в прелюбодеянии со старухой-нищенкой, за что понес должное возмездие.

А теперь, по обычаю многих писавших, возблагодарим Создателя, который избавил нас от недостатков, присущих изображенным здесь людям, и помолимся, чтобы Он даровал нам их добродетели. Аминь.




Ловец человеков

Было это в Отранто, вскоре после того, как умер повелитель неверных Магомет Второй, в неизмеримой дерзости своей полагавший, что ему удастся так легко покорить Италию, как он покорил Византию и множество других земель. После внезапной смерти могущественного султана войско его с позором было изгнано из пределов Италии, и от огромного полчища нехристей в городе осталось незначительное число турок, мирно занимавшихся торговлей и ювелирным делом. О неистовствах бывших победителей скоро забыли, и те несколько человек в цветных чалмах, которые робко появлялись на базарах, уже пользовались покровительством нестрогих законов неаполитанского короля.

Однажды, в день св. апостолов Петра и Павла, небольшая группа жителей Отранто расположилась недалеко от города на берегу залива. После душного полуденного зноя и раскаленных каменных зданий, приятно было провести несколько часов у моря, в тени деревьев. К тому же нигде так хорошо не играется в тарок и кости, как на морском берегу, когда начинает дуть предвечерний бриз.

Дети оживленно прыгали по выглядывавшим из воды камням, женщины с затаенным дыханием слушали какую-то старуху, которая рассказывала о том, как один человек съел печень своей жены. Мужчины играли в кости, время от времени вступая в перебранку с рыбаком Антонио. Ему чертовски везло, и партнеры не без основания полагали, что за него играет сам диавол.

Вдруг дети, без умолку трещавшие, как лягушки, сразу притихли, и, подбежав к взрослым, стали указывать им на сверкавший вдали парус, странно бившийся по воде. Потом с моря донесся протяжный крик, повторился еще два раза, и стало ясно, что кто-то тонет.

— Эй, вы, — закричали женщины, обрадовавшиеся случаю прекратить азартную игру. — Человек тонет!

Игроки, неохотно отрываясь от костей, лениво посмотрели на море, где на ровной глади виднелась торчавшая из воды лодка, о которую цепко ухватился человек, и спокойно стали высказывать догадки насчет того, кто бы это мог быть.

— Антонио, старый черт! — снова закричали женщины. — И ты, Николо, бездельник проклятый! Садитесь же в лодку! Неужели дадите погибнуть христианской душе?

— А в самом деле, Антонио, — сказал один из игроков, пожелавший хоть на время избавиться от счастливого партнера. — Тебе не мешало бы замолить перед Богом свои шашни с дьяволом. Отправляйся в море!

Антонио, которому как раз был черед бросать кости, поднялся с земли, и, прищурив свои старые дальнозоркие глаза, хрипло произнес:

— Да ведь это турок тонет, обрезанец. Чего вы всполошились, старые чертовки!

И, бросив в сторону кричавших женщин неприличную шутку о нехристе, Антонио тотчас же вернулся на свое прежнее место.

Старый моряк, зоркие глаза которого охватывали весь горизонт, был прав: действительно тонул турок, неосторожно наскочивший на острый подводный камень.

Женщины поворчали немного, а затем согласились с Антонио, что утопавший турок.

— Пусть тонет, собака! Одним нехристем станет меньше. Их и так много.

* * *

В это время из голубых волн высокого неба показался строгий лик апостола Петра. Услышав весь этот разговор, апостол в сильном гневе хотел было спуститься на землю и предстать пред бессердечными игроками в виде монаха, с суровым словом на устах. Но затем, подумав, что проступок отрантских жителей требует большего возмездия, решил наказать их строже.

Быстро поднявшись на самое верхнее небо, апостол вскоре очутился перед Иисусом Христом, и, целуя Его светлые ризы, взволнованно сказал:

— Разреши мне, Господи, совершить чудо с одним утопающим.

Кроткая улыбка Христа свидетельствовала о том, что Он согласен, и, склонив голову Свою, как это Он всегда делал, говоря с праведниками и детьми, произнес:

— Да будет спасен.

— Нет, нет, Господи, — торопливо заговорил Петр. — Я не об этом прошу Тебя. Я хочу иного чуда. Я хочу, чтобы спаслась группа отрантских жителей, не уразумевших того, что им повелевает долг верующих в Тебя.

— Чего же ты хочешь? — удивленно спросил Христос. — Какое же иное чудо требуется совершить с утопающим, как не дать ему утонуть?

Все еще взволнованный, а затем и смущенный ответом Христа, Петр сказал:

— Господи, утопающий уже мертв. Позаботимся лучше о живых, которые отказались спасти его, говоря, что он иной веры. Разреши Господи, сотворить такое чудо, чтобы утонувший оказался веровавшим в Царствие Твое. Ибо, увидев труп христианина, отрантские жители глубже и скорее поймут свой грех и покаются.

Тихим, как шелест листьев, голосом отвечал апостолу Христос:

— Мне приятнее было бы спасти этого несчастного, вернувши ему жизнь. Но ты, названный мною ловцом человеков, — ты лучше знаешь людей. Иди и сотвори чудо.

* * *

Вечером того же дня, когда острые звезды усеяли небо, Петр снова стоял перед Иисусом Христом.

Глубокие тени падали на его лицо. Под тяжестью каких-то мучений он весь согнулся, вздыхающий и уставший. В глазах апостола, полузакрытых ресницами, блуждало тревожное смущение, подобное тому, какое некогда испытывал он на дворе первосвященника Каиафы.

Христос спросил:

— Ты совершил чудо?

— Я совершил его, — глухо отвечал апостол. — Я сделал из турка неаполитанского рыбака.

— Жители Отранто видели его?

— Да, Господи. Когда спустились сумерки, дети разложили у моря костер. Труп несчастного подплыл к берегу вместе с лодкой, и при свете костра грешники ясно разглядели лицо утонувшего.

— Они покаялись?

Апостол Петр, названный ловцом человеков, виновато взглянул на Христа и, тяжело вздохнув, сказал:

— Напрасной оказалась жертва. Они оттолкнули труп обратно в море и избили одного монаха, который в суровых словах уличал их в грехе бессердечия.

— Это был ты? — с печалью спросил Христос.

Апостол молча кивнул головой.




Новелла 59-ая, рассказанная монсеньером де Вольфрэн

Среди повествований, известных под названием «Ста новелл» и некогда развлекавших Людовика XI, когда он, будучи дофином, скрывался в Бургундии, есть одно повествование, ныне никому неведомое.

В рукописной копии этой книги, помеченной 1460-м годом, означенный рассказ числился под номером 59-м, но чья-то рука грубо перечеркнула его семь раз и, по-видимому, пыталась вырвать те пять страниц, на которых он был записан. Вероятно, это был благочестивый христианин, которого возмутило кощунственное содержание новеллы. Возможно также, что это был просто веселый малый, не лишенный эпикурейского вкуса: обнаружив, что новелла несколько разнится от безобидно шуточных повествований д'Арманьяка, Понселэ, де Санти-Поля и монсеньера де ля Рош, заключая в себе совершенно неуместную для застольной беседы религиозную мораль, он решил пожертвовать ею в угоду беспечности, которой проникнута вся книга. По крайней мере, позднейшие издатели этого замечательного сочинения Антуана де ля Саль благополучно обошлись без упомянутой новеллы, заменив ее веселой непристойностью, рассказанной монсеньером де Ланнуа. Так она и дошла до нас под не принадлежащим ей номером.

Никто не будет отрицать, что от этой замены книга нисколько не потеряла и, вероятно, до скончания веков будет служить занимательнейшим чтением для кавалеров и дам. Но на всякий случай не лишним будет познакомиться и с подлинной новеллой № 59, тем более, что занимательного чтения становится все меньше и меньше, ибо нынешние писатели драгоценным даром выдумки, как известно, не обладают.

Издатель


В одном из городов герцогства Брабантского, о котором здесь уже упоминалось не раз, не так давно проживала молодая дородная вдова, по имени Катерина. Отличаясь привлекательной внешностью и не будучи гордой, она щедро позволяла любоваться собою молодым людям того города, а наиболее настойчивым из них иногда уступала и в другом. Таким образом, и вдове было хорошо, и поклонникам ее отнюдь не плохо.

Однако же среди многочисленных почитателей Катерины был и такой, настойчивость которого ни в какой мере не вознаграждалась. Это был кюрэ, лицом некрасивый, в одеянии небрежный, а главное, очень мало осведомленный в правилах учтивости, до которой падки все женщины, в том числе и самые добродетельные. Чтобы не оскорбить чувства почтенного кюрэ, вдова упорно отклоняла все его домогательства под предлогом того, что он духовного звания и, стало быть, принадлежит Богу.

Говоря так, она ссылалась на свою преданность религии, которую не забывала ни при каких случаях. И это действительно было так, как она утверждала: нисколько не стесняя себя в любовных утехах, Катерина в то же время преисправно посещала церковь св. Гудулы, где усердно молилась.

Тогда кюрэ, отвергнутый в своих намерениях, крепко затаил досаду и стал внимательно следить за вдовой, чтобы, улучив момент, добиться того, в чем ему было отказано наотрез. Однако, его слежка была безуспешной.

Как раз в это время в город прибыл некий молодой дворянин из Лангедока, любитель путешествий, веселых компаний и красивых женщин.

Случайно он остановился в гостинице, расположенной рядом с пресвитерием, в котором неудачник-кюрэ мечтал о прелестях дородной вдовы. Так как дворянина никто в городе не знал, вероломный кюрэ решил проделать с ним следующую вещь в своих целях.

Втершись в доверие к лангедокскому дворянину, кюрэ тотчас же дружески указал ему на веселую вдову Катерину, как на достойную его любовного внимания. При этом он сказал:

— Она изящна, чертовски умна, и все статьи ее могут доставить удовольствие самому королю.

— За чем же остановка? — воскликнул дворянин, воспламененный описанием вдовы. — Укажите мне ее, и она тотчас же будет мною довольна.

Хитрый кюрэ прищурил глаза и ответил:

— Нет, сударь, это не так просто. Дама, о которой идет речь, не испытывая недостатка в любовниках, имеет склонность только к необычному. И поэтому, если вы желаете добиться удачи, назовитесь Сатаною, Вельзевулом или как хотите, но только не дворянином из Лангедока.

— Если вы полагаете, г. кюрэ, что это наиболее удобный способ добиться того, что мне было бы приятно, я так и сделаю, — сказал дворянин.

— Но помните, сударь, — заметил кюрэ, — вы и действовать должны, как Сатана или Вельзевул, и если бы вам пришлось согрешить со вдовой на паперти церкви, то не останавливайтесь и перед этим, ибо кощунство сродни ее сладострастию. А чтобы вдова действительно убедилась, что вы Сатана, вам надлежит, как и полагается нечистому, немедленно при моем появлении скрыться.

Вскоре после того лангедокский дворянин познакомился со вдовой и, почувствовав в себе любовный огонь, сразу же открыл перед Катериной свои пылкие намерения.

А так как вдова отвечала уклончиво, он, помня наставления кюрэ, тихо проговорил:

— Сударыня, со мной вы изведаете то, чего не знали никогда, ибо я Вельзевул.

Полагая, что это одна из тех шуток, к которым обыкновенно прибегают все ухаживатели, Катерина засмеялась и к настойчивым просьбам его отнеслась благосклонно.

Этот разговор происходил у церковной ограды и, чтобы не терять времени на поиски удобного помещения, нетерпеливый дворянин стремительно повел вдову на колокольню церкви.

Между тем, кюрэ, неотступно следивший за парочкой, тихонько последовал за ними, приготовившись к победе.

Дождавшись разгара любовной баталии, кюрэ внезапно показался у площадки в изгибе винтовой лестницы и, совершив крестное знамение, воскликнул:

— Сгинь, сатана!

Дворянин согласно уговору, не преминул тотчас же скрыться, хотя предпочел бы повременить немного, и оставил кюрэ наедине с Катериной, смущенно оправлявшей свое платье.

— Знаете ли, сударыня, что вы совершили? — в притворном ужасе закричал кюрэ. — Мало того, что вы согрешили против законов человеческих, но вы еще согрешили против законов божеских, ибо вверглись в разврат в помещении храма ни с кем иным, как с Сатаной.

Тут, припомнив, что дворянин называл себя Вельзевулом, Катерина всплеснула руками и обомлела от страха.

— Собственными глазами своими я видел его хвост и маленькие копытца, — продолжал кюрэ. — Несчастная, вы тотчас же должны предстать пред судом епископа, и он по всей справедливости предаст вас очищению раскаленным железом, как того требует святая церковь.

При этих словах Катерина вскричала:

— Ради Господа Бога, сжальтесь надо мной!

Тогда кюрэ, решив, что достаточно напугал женщину, сказал ей:

— Единственное, что я могу сделать для вас — это несколько очистить ваше тело от мерзких прикосновений Сатаны. Для этого вы должны сделать со мной то же самое, что пытались сделать с ним, и с таким же рвением.

Но так как кюрэ, в предвкушении удовольствия, дал слишком большую волю своему нетерпению и поспешно привлек Катерину к себе, он тем самым заставил ее догадаться, что дело обстояло не так серьезно как он утверждал.

— Не торопитесь, господин кюрэ, — сказала она. — Я обдумаю ваши слова.

— В ваших же интересах я должен поторопиться, — отвечал священник, изнемогая от любовного огня, который нарумянил его тонзуру.

Окончательно подавив в себе смущение, Катерина с улыбкой сказала:

— Господин кюрэ, не отрицаю, что я совершила грех. Но мне, верующей христианке, все же приятно сознавать, что грех был совершен велением Сатаны, а не попущением Господа Сил. Вы же, склоняя меня повторить грех в святом месте, да еще с вами, непременно хотите в соучастники преступления призвать церковь, которой вы служите. Не лучше ли, святой отец, предоставишь зло Сатане, чтобы для Господа оставались только дела добрые?

Пораженный ее ответом, который был составлен по всем правилам богословской эристики, кюрэ широко разинул рот и онемел от удивления, что дало возможность Катерине прошмыгнуть мимо него и быстро спуститься вниз.

Там ждал ее дворянин, с которым они вместе разобрались в проделке кюрэ, а затем с лихвой вознаградили себя за потерянное время.

Ввиду позднего часа, с вашего позволения, я рассказал эту историю вкратце. Она достоверна, как евангелие и, кажется, не лишена занимательности.




Откровение

Николаю Лернериусу

Бернар, епископ Тулузский, приору Громмонского монастыря Амиэлю

«Во имя Отца и Сына.

Возлюбленному брату Амиэлю истинного блаженства и вечного спасения во Христе.

Трепетно поспешаем отправить сие послание и пишем его христианского спасения ради.

Известно тебе, Амиэль, какому поруганию предана ныне святая Церковь и как скорбят верующие о безумии нечестивых еретиков, кои множатся и поднимают головы и совращают в свою сторону немощных духом; водители же их (не буду называть дерзких, дабы не оскорблять зрака твоего) зубы имеют, как стрелы, а язык, как остро отточенный нож. Скорблю об этом и я, последний и ничтожный раб Спасителя нашего и трепещу от боли. Между тем непрерываемой струей течет кровь Церкви, пролитая мечом, языком и низким предательством. Неужели не остановим ее?

Так думал я и скорбел много дней и ночей, с сокрушением перебирая в уме святотатственные деяния презренных еретиков, о коих слышу каждодневно и тебе тоже ведомо не мало. Можно ли спокойно читать бревиарий и видеть, как растаптывают ногами Святые Дары и мощи разбрасывают по распутиям? Можно ли без ужаса помыслить, что при том ухищренно обнажаются тайны, знать каковые не должно до скончания века? Застывает рука моя, наносящая на пергамент эти страшные слова и никнет старое сердце.

Ведомо тебе, Амиэль, что некогда я священнослужительствовал в Турени, в том славном монастыре на берегу Луары, где покоятся мощи св. Мартына Турского, чудодейственные и всеисцеляющие. В недрах души моей, уже тяготеющей к вечеру жизни, я любовно сохранил много повествований о чудесах, мощами творимых, и для описания их потребовалась бы особая книга. Но одно из них выжгло в памяти моей неизгладимый знак твердой несокрушимой веры. Может быть, и ты, Амиэль, слышал про это повествование?

В те давние времена, когда в наказание за тяжкие грехи Господь насылал на нашу землю полчища языческих норманнов, святые отцы справедливо вздумали перенести мощи св. Мартына в Оксер, дабы предохранить их от вражеского осквернения. И было это сделано скоропоспешно, как случается при несчастиях, никем не предвиденных.

Между тем, недалеко от Оксера проживали двое калек, добывавшие обильную милостыню через убожество свое непоправимое. Узнав о том, что святые мощи приближаются, оба они, испугавшись возможного исцеления, каковое лишило бы их сладкого куска хлеба, оставили привычные им места и с наибольшей для них быстротой стали удаляться. Но скоропоспешная процессия с мощами нагнала нищих и, к прискорбию своему, означенные калеки были тут же исцелены. Вот какова благодать веры для немудрящих и простых сердцем, и ради их спасения не должны ли мы содеять все от нас возможное, дабы сохранить им верное прибежище?

В размышлениях об этом я провел долгие часы в моей убогой келье, призывая имя Божие в помощь своему слабому уму. Знаю, что недостоин; знаю, что многогрешен. Но я молил Его, Господа неведающих, ниспослать мне предвидящий дух ради утверждения основ святой религии и для утешения горестных душ. Не внял моей молитве Господь.

Тогда, предав себя трехдневному посту и молению, как это полагается по правилам, я удостоен был свыше внезапным откровением.

Было это на третий день после св. Варфоломея, в час предутренний. Я преклонил колени и шептал „Salve Regina“. Через решетку моей кельи я видел Млечный путь и ясно различал, как становится он все светлее и светлее. Я понял, что это предвещение чуда и возликовал. И тогда я узрел, как Млечный путь опустился до самой решетки и по нем, сверкая белыми ризами, шествовала Дева Мария. Голосом сладким и нежным сказала она мне с печалью: „Бернар, служитель мой возлюбленный! Совершаются злые деяния. Двуногие волки потрясают Мой храм. На распутиях лежат кости святых и засыпаются навозом. Скорблю об этом безмерно и потому приказываю тебе: укрывай святых, как находишь возможным; гробы же их оставляй только видимыми, дабы верующие имели утешение и не отчаивались. Я же беру все на Себя“.

Сказав это, Она молча удалилась по той же богошественной стезе, и я внятно слышал тихий шелест Ее риз.

Поставленный этим откровением на путь истинный, я, сколь могу, раскрою тебе, Амиэль, смысл сказанного, а ты, вникая в мои слова, не забывай, Кем продиктовано мое послание. Перо же, его писавшее, как видишь, было омочено в источнике благодати.

Укрывать святых — означает прятать мощи их от взоров нечестивцев в места невзрачные или далекие; оставлять гробы только видимыми должно понимать так, что надобно класть всякую всякую ветошь для заполнения, дабы верующие могли думать, что мощи под покровом пребывают в полном благополучии. Последние же слова Богоматери понимаю я так, что учинившим все это никакой порухи по совести не будет, а когда наступят сроки, святые сами вернутся на свои места.

К этому говорю тебе, Амиэль, что слушающий меня Ее слушает, почерпнув для себя вечной мудрости.

И еще говорю: зорко смотри за теми, что живут с тобою в Господней овчарне, дабы не обманывали Господа своею тонзурой. Не мешает им часто напоминать слова св. Григория: „Кто страшится исповедовать истину на земле перед людьми, того постигнет гнев самой истины на небе“.

Призывая на тебя, сколько в силах, святое благословение, мысленно и явно, — смиренно прошу, чтобы ты не упрекал меня за то, что я не украшаю своего послания благоуханными цветами Святого Писания: перед глазами моими висит Распятие Господа нашего Иисуса Христа, который Сам есть мудрость и лучший цветок. Аминь».


На маленьком клочке пергамента той же рукой, но торопливо и небрежно написано:

«Если желаешь приобрести нашу благосклонность, это послание положи в раку св. Стефана под покрывало и без промедления отправь такое же послание от своего имени в Сен-Жиль, дабы положено оно было в киворий св. Эгидия. Такое же послание с верным апокризиарием отправь ко всем подчиненным тебе монастырям и по другим монастырям. И да будет ведомо всем вам, в том числе и тебе, что никаких возражений на сказанное мы, епископ Тулузский, не потерпим. И еще твердо помни, что ныне, когда еретическая ржавчина, с одобрения его святейшества папы Гонория, уничтожается огнем, ныне — смерть и жизнь во власти языка».




Короткая сказка

1

Хаит, царице всей Нагаранны, шел у тридцать второй год, когда в сражении с одним из беспокойных племен, населявших Гаулан, погиб ее отважный супруг. О Хаит говорили в народе, что она добра и сострадательна к бедным, и потому вся Нагаранна с радостью признала ее правительницей, хотя в обычаях того времени редки были случаи добровольного вручения царской власти слабой женщине.

Два года ее царствования протекли мирно и благополучно. Путем торговых договоров удалось заключить мир с Мидией, Ликией и Педазосом, беспрерывные войны прекратились. Но в третий год дыханием восточного ветра занесло в Нагаранну неведомую болезнь, от которой погибло множество народа. С того времени царица Хаит охладела к делам государства, замкнувшись в размышлениях о суетности жизни. Страной же стал управлять ее маг Умбадара.

Печальная и тоскующая, бродила Хаит по своему дворцу, и ничто не могло заполнить пустоту, выжженную в ее сердце холодом рассудочности. Перестали ее занимать и дворцовые интриги, к которым чувствовала склонность еще с одиннадцати лет, когда сделалась супругой покойного царя.

Тщетно старался маг Умбадара развлечь ее разными зрелищами, для чего из далеких стран приглашал людей, обученных искусству смешить. Маски фигляров очень быстро наскучили ей, и неизбывная тоска давила ее по-прежнему.

Преданный маг напрягал все усилия своего старого мозга, чтобы найти интерес для нее в жизни, и пробовал даже посвятить ее в тайны сложной науки о влиянии планет на судьбы людей. Но первые же уроки еще более убедили Хаит в непостоянстве вещественного мира и, изнемогая под тяжестью мыслей, жаливших, как скорпионы, она затосковала сильнее прежнего.

— Не послать ли, госпожа моя, — спрашивал ее Умбадара, — быстроногих гонцов в страну Ароматов или страну Пунит, чтобы привезли они благовонных курений?

— Нет, добрый Умбадара, — отвечала Хаит, — не надо. Благовонные курения не излечат тоски моей.

Маг скорбно опускал седую голову и огорченно вздыхал.

2

Случилось так, что прислуживавшая Хаит рабыня-эфиопка заговорила однажды о живых радостях материнства и замечталась о будущих своих детях. Хаит жадно выслушала ее и вдруг затрепетала от восторженного безумия: никогда она не была матерью. В ту же ночь рабыня тайком привела к ней в опочивальню стройного юношу. До самого утра пробыл он у царицы и покорно, как женщина, делал то, что она приказывала.

Судьба, однако, не была благосклонна к Хаит и ни этот юноша, ни все остальные, кого выбирала для нее рабыня-эфиопка, не дали ей изведать сладкого счастья стать матерью: бесплодие ее было отмечено роком.

Зато тайные встречи, тревога ожиданий и опьяняющая власть первых слов разбудили в ее сердце неутолимую жажду настоящей любви, которой Хаит еще не знала. И вот, почувствовала она, что долго отыскиваемый смысл жизни был, наконец, найден: полюбить и быть любимой.

— Добрый Умбадара, — сказала она однажды магу, — добрый Умбадара, я хочу узнать настоящую любовь.

Умбадара был стар, и любовные утехи уже казались ему ненужным пережитком прошлого. Но, как опытный царедворец, он соразмыслил, что лучше ему подыскать ей любовника, нежели ждать, пока она это сделает сама.

Он радостно кивнул ей головой и торопливо ушел от нее, точно сейчас же хотел исполнить ее пожелание.

Но не так понял тоскующую Хаит старый маг. Он уже забыл, что такое настоящая любовь, и думал, что, окружив Хаит красивыми юношами, даст ее томлению верный исход. Он упустил из виду, что хоть и пахли губы Хаит миррой, нарумянены были кончики ее пальцев и благоуханны были следы ее сандалий, но время отняло у нее безжалостно то, что одинаково ценно и для царей и для смертных. Как и все женщины ее страны, в тридцать семь лет она уже была стара, и никакие снадобья не могли сгладить ее морщин. Не загорались у юношей глаза при ее появлении, и хотя избирала она для любви наиболее достойных из них, но скоро убедилась, что одни любили ее из страха, другие по долгу, третьи — ради карьеры и богатства.

И в тиши душных ночей, когда воздух был недвижен и напоен зноем, неслышно выходила Хаит из своей опочивальни и прокрадывалась на маленький дворик, где журчали водометы.

Тут, предаваясь пышным мечтам, вслух называла она себя голубой птичкой, зарей утренней и предвечерней звездочкой. Никогда никто так ее не называл, и уху ее было приятно слушать, как звучат ласковые слова.

3

Случилось далее так, что маг Умбадара в тщетных поисках развлечений для Хаит задумал, как это делалось многими из властителей, созвать из разных стран опытнейших и лучших рассказчиков. К тому времени умом царицы Хаит от неустанных мечтаний овладели украшающие жизнь вымыслы, и план Умбадары показался ей занятным. Она дозволила ему отправить гонцов во все страны к северу и востоку, чтобы объявить о своем желании, а в посланиях, которые были даны гонцам, повелела указать, что тому, кто расскажет самую короткую сказку, будет щедрая дана награда: яшмовый ларец, покрытый рубинами, в нем 24 золотых кольца, семь лазоревых камней, что привозятся купцами из страны Элам, и драгоценный скарабей, предохраняющий от злых сил. Так говорилось от имени Хаит, царицы всей Нагаранны.

Много месяцев спустя прибыли гонцы, а вместе с ними и рассказчики. Было их семь.

Окруженная свитой и прекрасными юношами, ласково принимала их царица Хаит, сидя на троне из золота и слоновой кости, как это было предписано обычаем.

Первый рассказывал об одном муже, который прежде, чем стать человеком, был растением, рыбой, птицей и, наконец, зверем. Предчувствуя близкую смерть, ибо уже был насыщен днями, он все же возроптал, и в молитве, обращенной к богам, напомнил им о том, что еще не был насекомым.

Выслушав сказку, Хаит улыбнулась. Прочие же выразили одобрение неудержимым смехом, который перепугал всю рыбу, находившуюся в водоемах.

Второй говорил об одном философе из города Феста, внезапно уснувшем в то время, когда поучал своих многочисленных учеников вечным истинам. Он проспал шестьдесят семь лет, и, когда проснулся, продолжал свою речь с того самого слова, на котором остановился. Слушатели встретили его речь насмешками, а его самого назвали обманщиком. Нашелся даже такой, который занес над ним нож. До самой смерти философ не мог понять перемены, происшедшей в людях, и упорно продолжал учить своей истине, не догадываясь, что за шестьдесят семь лет она превратилась в ложь.

Третий, четвертый, пятый и шестой рассказали истории не менее поучительные. Слушая их, царица Хаит забывала о своей запоздалой жажде любви и улыбалась.

4

Седьмой сказал так:

— Был я на острове Ази, пробирался к Родосу, был в стране ахеян и данайцев, доходил даже до далекого Гадира, где много свинца и серебра. Всюду имеются люди, искусно умеющие рассказывать, и множество чудесных историй узнал я от них и мог бы тебе передать, повелительница. Но ты непременно хочешь самую короткую, а, стало быть, самую значительную историю. Изволь.

Испустив глубокий вздох, он сказал:

— Известно ли тебе, царица, что до нас жили на земле Атланты, до них Лемуры, до Лемуров Гиперборейцы? Знаешь ли, что с ними стало? Гиперборейцы были поглощены землей. Лемуры были поглощены огнем. Атланты — водой. Известно ли тебе, что предстоит нам?

И, обведя глазами всех присутствовавших, которые от его слов были объяты великим смущением, произнес:

— Мудрецы утверждают, что мы погибнем от четвертой стихии — от воздуха. И, кто знает, может быть, это случится завтра. Так вот, повелительница, не есть ли это по справедливости самая короткая сказка?

В это время Хаит заметила, что некий юноша, находившийся в числе ее свиты, один из тех, которые предназначались ей в возлюбленные, внезапно побледнел и умоляюще протягивал руки.

— Что с ним? — спросила Хаит.

— Госпожа моя, — вскричал юноша при общем смятении, — ты слышала, этот мудрец говорит, что мы завтра погибнем.

— Что же из того? — улыбнулась Хаит.

— В саду у реки, — задыхаясь, продолжал юноша, — меня ждет возлюбленная. Пока я нахожусь здесь, быстро уходят мгновения, потерянные для любви. Госпожа моя! Дозволь мне тотчас же покинуть твой дворец и побежать к девушке. Рядом с нею я хочу встретить смерть, которую готовит нам стихия. Я умоляю тебя, госпожа!

Жадным взором окинула царица Хаит говорившего юношу, и прошептали ее уста:

— Так вот какой должна быть настоящая любовь!

Потом заплакала и, ломая руки, быстро покинула свой трон, устремившись в опочивальню. Здесь дала она волю своим слезам и проплакала до вечера.

Когда же на небосклоне задрожали пурпуровые пятна, к ней был допущен Умбадара.

— Госпожа моя, — робко сказал маг, показавшись в дверях. — Я бы не посмел тревожить твоего царственного покоя, но чужестранные гости ждут. Не укажешь ли ты, кому из них выдать награду?

Не отрывая головы от подушек, Хаит сквозь слезы тихо прошептала:

— Юноше.

Затем прибавила:

— Тому, я не знаю как его зовут, которому была дорога каждая минута любви.

— Повелительница! — с тихим ужасом в потухающих глазах произнес маг и затрясся, как в лихорадке. — Посуди сама, — продолжал он, — своим неслыханным поведением этот дерзкий расстроил тебя и нарушил порядок. Чужестранцы могут разнести о нас дурную славу. К тому же он был самый красивый из юношей, и я полагал, ты отметишь его своим милостивым вниманием, а он осмелился полюбить смертную.

— Не спорь, добрый Умбадара, — с печальной усмешкой сказала Хаит. — Я знаю, что делаю. Самую короткую сказку рассказал он. Не спорь.

— Поистине короткую! — глухо прошептал маг, падая ниц перед плачущей Хаит. — Поистине короткую, потому что я приказал его казнить.




Поэт

Фил написал уже двадцать семь сочинений, не считая дистихов и эпиграмм, а его все еще не признавали великим и упорно не давали никакой придворной должности. Он злился, негодовал и возмущался людской глупостью, которая не умеет быть справедливой. Кроме того, он проклинал судьбу, одновременно с ним возрастившую Максима Плануда, который забрал себе всю писательскую славу, отпущенную на Византию. Фил пытался написать на него донос, но, изощренный в искусстве сочинять только хвалебные гимны и панегирики, остался недоволен своим двадцать восьмым произведением и разорвал его в клочки.

В такие минуты, то есть когда внутри его клокотала ненависть, а на зов ее сбегались слова, бессильные дать ей исход, он вспоминал, что занимается еще агиографией, и начинал прославлять апостолов, пророков и святых, а особенно иконы. Эти бескорыстные гимны, исполненные пафоса, утверждали перед ним самим его поэтическое священно-служение, которое возвышало дух. И, так как ненависть — к счастью для поэзии — посещала его часто, он написал множество звучных гимнов, в которых огонь мелочной злобы, помимо его воли, превращался в молитву.

Но агиография, будучи весьма почтенной отраслью поэзии, нисколько не увеличивала его славы, ибо кому же неизвестно, что таковая создается людьми, имеющими власть и влияние.

Поэтому Фил, считая себя призванным к высокому назначению, отбросил в сторону святых и апостолов и устремил свой необузданный талант на дело прославления пинкернов, коноставлов, протостраторов, екклесиархов, синкелариев и других вельмож, с тайным намерением достучаться словесным стуком до их неприступных сердец. Это были эпиграммы, сложенные в виде акафистов и расцвеченные трижды крашеным пурпуром красноречия. На пергаменте они были начертаны киноварью.

И это помогло. Отправляя посольство в Тавроскифию, Базилевс Андроник, по напоминанию Великого Доместика, за день до того превознесенного в пышной оде поэта, подумал о Филе и приказал ему быть апокризиарием для столь важного дела, как заключение брака между ханом Золотой Орды и дочерью Автократора Востока.

Путь корабля лежал в Фасис. Дул легкий попутный ветер. Невдалеке задумчиво скользили зеленые и желтые паруса рыбачьих лодок. Вокруг корабля резвились и фыркали веселые дельфины, напоминавшие безмятежных детей. Было тихо и прекрасно. И поэт Фил, упоенный величавым морским простором, ощутил в себе нежный трепет спокойной мысли, которая сама для себя находила нужные слова.

Так, вдохновленный морским простором, он тут же на палубе сочинил поэтическое рассуждение о человеке, беседующем со своей душой. Закончив творение, он самодовольно улыбнулся и злостно высунул язык в сторону Девяти глав Святой Премудрости, где суетливо копошились те, перед которыми он еще недавно расточал пышные слова.

Его посольство было удачно, но в придворной суете тотчас же забыли о поэте. Он снова негодовал, возмущался и в тиши своего дома, прикрытого платанами, измышлял злые упреки и доносы, которые, однако, падали на пергамент в виде льстивых панегириков.

В это время от неведомого поветрия умерла его жена, оставив ему полный дом детей. Чистую скорбь по ней он испытывал четыре дня, а на пятый подумал о том, почему бы ему не воспользоваться удобным случаем, дабы напомнить о себе лишний раз и в совершенно иной форме. Его жалобное, смиренное и скорбное послание к императору, написанное шестистопным ямбом, вышло удачным. Оно звучало трогательно и прекрасно, особенно в той части, где поэт говорил о своем убожестве и называл себя безукоризненным рабом.

После торжественных гимнов, звучавших как пасхальные симандры, ему так понравился смиренный тон его новых произведений, что он решил изощряться в них ежедневно и ежедневно отправлял такое послание всем тем, кому он прежде подносил свои оды и получал за это золотой семисис.

Однажды он написал молодому деспоту Константину:

«Ты прекрасный господин, а я твоя собака. Я громко лаю, но это потому, что мне хочется мяса. Вседерзающий львенок, накорми собаку».

Львенку понравилось необычное обращение, и он приказал выдать голодному поэту целого быка. Вместе с тем великодушному деспоту захотелось узнать, как выглядит поэт, и он велел его позвать.

Фил явился немедленно.

Его далматика была туго стянута поясом. Он учтиво поклонился и сказал:

— Подобно скифам, которые от голода стягивают живот широким поясом, я поступаю так же. Об этом писал еще Ересистрат. Я же видел это своими глазами.

Деспот посмотрел на его мохнатую бородавку у носа и с омерзением спросил:

— Неужели ты голодаешь, несчастный?

— О, человеколюбец! — плаксиво воскликнул Фил. — Судьба более милостива к творениям, нежели к их творцам: в то время как свитки с моими стихами пребывают в золотых шкатулках, я пребываю в нищете и забвении. И, видя меня нагого, неужели ты, золотой благодетель, не уделишь частички одежды для моего зябкого тела? Блуждая мыслями в небесах, я не умею думать о земном.

Деспот, утомленный его плаксивостью, приказал выдать ему шерстяной материи и заметил окружающим:

— Он мне противен. Неужели таковы все поэты?

Фил же, радостно принимая дар, думал:

— Древний софист Зиновий утверждал, что фиссагеты, приносившие в жертву богам кости, сами съедали мясо. Это было неглупо с их стороны. Боги же, приемлющие столь дешевую жертву, глупы несомненно.


Так он жил, унижаясь и попрошайничая, ученейший поэт, ритор, агиограф, связанный родством с славным и знатным родом Мелиссинов, и прожил долго. После внезапной смерти его от несварения желудка, в шкатулке с рукописями и золотыми солидами был найден написанный его рукою анонимный донос на Анему, императорского зятя. Почитая поэзию и будучи покровителем Фила, Анема без всякой огласки уничтожил неизданное произведение поэта и, вознося псалмы смерти перед осьмиглавым Крестом, горячо молил Иисуса и Приснодеву отпустить почившему все его грехи.

По его же настоянию симандры близлежащих храмов в день похорон гулко изливали неподдельную печаль.




Дионисьева икона

Писал игумен грозное послание заволжским старцам, изливая на них строгие словеса за еретицкую нерадивость ко Христу, а сам крепко думал о княже Федоре Борисовиче. Туто же он в Волоке Ламском жил и удел свой имел, а благодать духоносная мимо него шла.

Скорбя душою, пылал гневом на него игумен: пошто скачет и рзает, уподобляся жеребцу? пошто бесовскую славу творит, позорища, играния собирает и в двор свой к жене скомрахи и сквернословцы приводит? какой прибыток ему есть над птицами дни изнуряти? какая ему нужа есть псов множество имети? пошто скудную церковную казну в монастырех Возмицком и Селижарском поотымал, а ныне до Волоколамской обители богопротивно добирается?

Весь день читал игумен Триодь постную и Толкование Златоуста, а в душе не кротость плавала, но лютость кипела.

Не держал князя во чти, ибо не христолюбец был, такой же, как и родитель его Борис, умовредный осударь, не по Бозе ходяща, душу свою граблением монастырей на веки погубивший.

И чтобы гневное кипение излить, стал письмо против жидовствующих писать, кои главизны божественного писания кривосказуют и звездозаконию учат. Особливо же против злобесного волка Зосимы, коий иконы, треклятый, почитает болванами.

И когда ввечеру колкое слово придумывал, чтобы пребольно заволжских старцев уязвить, пришел старый чернец, поутру в княжий двор посланный, — в рубище изодранном, босый и в лице белый.

— Увы мне! — сказал чернец, низко кланяясь. — Уж лучше бы, святый отец, быть мне твоим жезлом на смерть убиту, нежели от богомерзкого князя-заики безвинное мучительство приять. Приказал он своим холопам бить меня батогами.

Встрепетнулся игумен: благочестивейшего старца батогами бить!

— Како аз сказал ему, богопротивному, чтобы должные нам ста рублев вернул, так и распалился.

— Может, со сна встал?

— Не со сна, но от бесчинства. Егда аз пришед, бесовское позорище творилось, а ему вслед тучная трапеза началась. По сию пору пианство идет и сквернословие совершается. Сам же князь стыдкие мирские словеса глаголет и бабской мухояровой телогреей покрывается.

— А писания божественные укорял? — хмуро спросил игумен.

— Того не было, святый отец, но о вере любопрение творилось.

Отложил в сторону перо свое игумен и поник с воздыханием: втуне и всуе были его наставления. Как был княжа, яко аспид глухий, затыкающий уши свои, так и остался. Не желал блюсти законы священные, уставы апостольские, ни правила седьмистолпные. Не восхотел духоносных мужей слушати, но одно только на уме у него — сластолюбие да веселие, латынска мудрствуя, и от монастырей стяжание.

Приказал игумен чернецу прочь идти, а сам в келии тихой погрузился в помыслы разные: не бить ли челом государю великому князю Василию Ивановичу всеа Русии, чтобы он смиловался и, Бога ради, взял в свою державу монастырь Пречистыя. Не волочиться же ему и братии по чюжим монастырем: ни силы нет для того, ни имения.

Так и содеял. Написал печаловное послание великому князю, да еще туда же в Москву Симону митрополиту. Что Бог даст!

* * *

Того ради брань великая на монастырь и воздвиглась. Попалось насильство удельное и пря словесная, изошедшая от завистного злоглагольника архимандрита Возмицкого Алексия: возревновал он славе монастыря Волоцкого и стал умовредного князя Федора подговаривати игумена с братией изгнать, а рухлядь монастырскую в Возмище перенести.

Перекинулась неизреченная пря из стольного города в первопрестольный, от епископов к архиепископам. А игумен тем временем неблагословенную грамоту получил: мол, великое бесчиние содеял, — в державу отошел без благословения своего владыки Новгородского. Перепуталась пря зелным клеветанием, ябедою, изветом и неправдою, понеже не дошла до суда великокняжеского и святительского: инако судится прост человек, инако священник.

Полагали одни:

— Волен князь Федор в своем монастыре: хочет жалует, хочет — грабит.

Другие же судили инако:

— Никогда того не бывало в нашей рустей земле, чтобы церкви божии и монастыри грабити.

Долго сварились, а в конец вторые перьвых богонаученным коварством посрамили и в темницу их ввергли. Святители же, князю Федору согласники, у великого князя остались в немилости.

От долгой брани истощились силы у игумена и посетил его Господь немощию да и ветх был деньми. Уже полтретья года на одре лежал.

И поразмыслил тако:

— Уж есмь ближайший ко гробу телом. На всяк час смерти чаю. Потороплюсь у князя прощаться. Егда строгостью не смутил его, покушусь добротою.

И призвав к себе келаря Феофана, нарочитого иконника, приказал ему лучшую из икон принести, грецкого письма или какого иного, чтобы мздою князя уласкать.

— Не Дионисьева ль письма, прикажешь, господине? — спросил келарь.

— Дионисьева? — повторил игумен и сам смутился: перьвейший изограф был монах Дионисий, в живописцех преизящный; на Кубенском озере жил, и благодать Божия кистью его водила, духоносные образа писал и, глядя на них, каждый чистую радость познавал. — Неужли отдать сквернословцу и еретикам согласнику?

Пожевал старыми сухими и синими губами, покряхтел и поборол досаду:

— Отнести икону князю Федору без мотчания. К ней послание мое приложити.

Взял перо в руки и, прежде нежели хромой келарь из келии выйти успел, скоропоспешно написал:

«Не лепо нам, княже, враждовати друг на друга. Суетное то есть велемудрие, Господу неугодное. Да не будет в нас разори. Давай, господине, взыщем разума божественных писаний и помиримся, храняще заповедь Христову о человеколюбие. Покажем иным — ты княжа, я смиренный молебник — како надо соблюдати Закон Божий. В знаменье прощания досылаю тебе чюдную икону искусного письма, не по плотскому умыслу писанную. Благословил тебя родитель Волохой, Ржевой, Вышгородом и Шопковою слободою. Я же, худой и смиренный мних, благословляю тя иконою нарочитого письма».

* * *

Пил княжа Федор Борисович златоструйную романею и слушал смехотворную притчу от проезжего гречина-мимохода, льстивца и скомраха. Фрязское вино душу приводило в распадение и удаль гнало наружу: на-двое, сказывают, вино разлучается — умным на веселье, а безумным на погибель. Принесли князю сагадак золотой с яхонты, лук с налучьем и колчан, стрелами набивный. Стал княжа меткость доказывать: куда хочет, туда и угодит. Рядом с ним отрок Митя стоял, лицом белый, губам алый, весь нежный — ни дать, ни взять царевна Милонега из баснословья.

А княгиня Марья, давно уже князю постылая, из оконца теремчатого посматривала и, тафтой Венецыйской прикрываясь, не на мужнее удальство любовалась, но зорко следила: правду ли мамка говорит ей каждодневно — злеише девок блудливых отрочата голоусые суть.

Тем часом келарь да большой подчашник, да четыре-надесять черньцов чюдную икону принесли. Прочитали князю послание игумена, а потом икону показали, покровы с нее снявши.

Воззрился князь и много преудивлен был. Дивный лик Пречистой мудрым живописцем преизящно был изображен. В лазоре глава ее плавала и уста улыбались нежно. Мнилось, будто шептание изрекают. Не взмог князь взора своего от иконы отвести и сам отнес ее к себе в хоромы, под ноги не глядя, но в образ очами прикованный: возгорелось сердце его огнем и восхитихся безмерно. С собою только отрока Митю позвал и, указав перстом на образ, сказал с волнением душевным:

— Смотри, Митюк, с тобой схожа. Как и ты нежна, круглолица с красными ланитами. Скуден умом игумен: не по плотскому умыслу писанная, говорит. Чего более плотского! Хоть возьми и целуй.

И привлекши к себе отрока, ласково погладил его и поцеловал в уста алые.

Княгиня Марья, в щель глядевшая, слезами оросилась и подумала:

— Прости меня, святый Боже, но голоусому жеребенку лютого зелья дам, икону же, в срамный соблазн совращающу, изничтожу в конец.

Так и было. Оттого про чюдную икону Дионисьева нарочитого письма никому более не ведомо было. Сгинула безвестно.




Придворный художник

I

В 1716-м году Великий Петр отписал своей супруге-государыне в Берлин из Экестоля:

«Катеринушка, друг мой, здравствуй. Попались мне навстречу италианской посол Беклемишев и живописец Иван Никитин. И как оне предут к вам, то попроси короля, чтобы велел свою персону ему списать; также и прочих, каво захочешь, дабы знали, что есть и из нашево народа добрые мастеры».

Неведомо, списал ли той Никитин персону немецкого короля, нет ли, но зато ведомо, что сей любимец его величества три года побывал в чужих краях и через особую милость владетеля Тоскании Косьмы III получил в наставники Флоренской академии художеств профессора Томаса Редю.

И еще ведомо, что был царский указ, коим повелевалось «означенному живописцу Ивану Никитину для житья его в Италии триста рублей червонцами или ефимками повсягодно переводить, доколе он там жить будет».

А художник он был искусный и через это был многажды взыскан похвалою государя, особливо же дарением дома на Мойке близ дворца. Да и в Юрнале Петра Великого и днесь прочитать можно примечательную ведомость: «На Котлине острову перед литоргией писал его величества персону живописец Иван Никитин».

Писал он еще портреты и императрицы и великого князя и великих княжон Анны, Елизаветы и Натальи, а также разных высокошляхетных урожденцев, как Голицыны, Долгорукие, Строгановы.

А когда Великий Петр в вечное блаженство отошел и на престол вступила Екатерина, то и тогда не было Никитину никакого помешательства и утеснения и даже приказано ему было списать почившего государя в усопшем виде. И милость к нему царская нисколь не ущербилась, а напротив того — преумножилась: пожелала сама государыня выбрать ему невесту.

Но понеже покойной государь жаловал браки русских людей с иноземцами и того ради учреждал ассамблеи, где молодые люди знакомились в разговорах и танцах, — то и монархиня того же для возымела желание поженить Никитина на иноземке. Так и случилось.

II

Был у Екатерины в отменности верный камердин из курляндцев Фридрик Маменс, а у него были две дочери, Анна и Мария. Первая при царевне Анне Иоанновне состояла, а другую государыня при себе имела в камер-юнгферах. И когда Фридрик отходил от света, то слезно просил государыню милости для своей младшей Марии. Тою Марию и изволила императрица выдать за Никитина.

В скорости после свадьбы переехали молодые в Москву в собственной Никитина дом у церкви Ильи Пророка, что на Тверской и зажили в роскошестве, подстать столбовому дворянину, хоть сам он был из духовных и в молодости даже на клиросе пел.

Горницы у него были барские, новоманерные. На стенах шпалеры были поделаны зеленого цвета преузорочной работы на желтой земле с поталью. Спальная была на манер голланской, с альковом на точеных столбиках с холщовым подбоем, а над ложем спускался байберековый намет. Была еще одна горница с живописью по стеклу в свинцовых рамах, просторная, тихая. Здесь Никитин в тиши мастеровая и в привезенных из чужих стран курантах растирал краски.

К тому времени скончалась и императрица и взошел на престол Петр Вторый, переехавший в Москву. Переехал с ним и Двор. И понеже Никитина стали звать ко Двору, то и супруга его Мария была тоже звана.

И вот оттого ли, что она в лютерских краях росла, оттого ль, что при дворе чужестранных соблазнов набралась, а может и оттого, что блуд в себе имела, невзлюбила она мужа художника и вступила в грешную связь с распутным князем Иваном Долгоруковым, любимцем молодого государя.

Рано ли, поздно ли, но проведал о том муж и через это впал в муки мужеской обиды. Другой бы строго покарал жену или проучил бы обидчика, а Никитин смолчал. Да и ему ли было с всесильным царедворцем бороться?

И затаив злострадание, отдался он чтению мученических подвигов и мастерству своему, утоляющему боль житейскую и докуку суетную. И полюбилась ему собственная мука и собственная жертва и даже стал он подчас полагать, что жертву эту достойно приносить в угоду художествам. Так, мол, и в Натуре водится, что когда в одном выигрыш имеется, то в другом зато теряешь. Да и ведомо всем, что соловьям, чтобы лутче пели, глаза выкалывают.

Так от страдания еще лутче стал живописать Никитин и неутомимо изображал Христовы Распятия, в коих и свою неизбывную Голгофу в краски претворял.

III

Но преизрядное мастерство его — с рассвету до сумерков — не полностию забирало тоску и обиду. От них еще много сдавалось лишнего избытку, через коий жестокие думы волновали его сердце.

И полагал он, что Справедливый Судия посылает ему муку в наказание за то, что целых три года среди еретических латыньщиков пребывал, и еще что Петр Великой, хоть и привел Русскую страну из небытия в бытие, но много соблазнов от чужеземцев перенес, а вельможи и дворянские недоросли, по неразумению своему, только к тем соблазнам и приохотились, ничему другому от Петра не научившись.

Тут так случилось, что двоюродный брат Никитина, до монашества Осип Решилов, в иночестве же Иосия, тайно и безымянно сочинил «Житие» Феофана Прокоповича, коего обвинял в ереси и еще в том, что, будучи из Украины родом, утесняет он племя великорусское, подобно чужеземцам лютерщикам или же папежской веры.

Сие сердитое «Житие» читал и Никитин и в рассуждении справедливости полагал, что оно есть истинная правда, ибо и сам он горевал об утеснении благочестия, о чужих соблазнах, о разврате и об злокозненности пришлых чужестранцев.

Тем временем от оспы внезапно почил в отроческих годах Петр Вторый, и монархиней стала Анна Иоанновна Курляндская.

IV

Старые люди говаривали:

— Бог любит праведника, царь любит ябедника.

Наябедничал Феофан Прокопович новой царице на Иосия и показал, будто пашквиль, на его особу писанный, не есть токмо пашквиль, а есть бунт супротив власти предержащей.

Ту ябеду подогрела еще и блудливая супруга Никитина.

Как она снова в грех впала и снова с царедворцем, с графом Левенвольдом, то заставил ее Троицкий архимандрит Варлаам оставить мужний дом без огласки и вступить в подвиг покаяния в Страстной монастырь. Пробыла там недолго и оттуда в монашеском одеянии предерзко ушла к сестре, коя при царице Анне с давних пор, еще в Курляндские времена, в придворной службе состояла. И тут обе сестры, яко ехидны злобесные, против ненавистного мужа и швагера бесперерывно и неусыпно наговаривали, пока императрица не повелела начальнику Тайной Канцелярии Ушакову учинить розыск по ябеде Прокоповича на Иосию и на его присных.

И вот любимец Петровский, преудивительный художник взят под крепкий караул, четыре года пытаем с пристрасттием, а под конец бит батоги и сослан в Сибирь.

Горько и не обиходно было ему там после роскошества домашнего и после солнечных зноев италианских, но и в Сибири будучи пять годов в юдоли плачевной, не оставлял своего богодухновенного таланта и писал портреты богатых купцов сибирских и разного начальства, ибо превозмогает талант и юдоль и все горести человеческая, будучи подобен неуемному потоку, который не глядит, что ему стоит поперек пути.

Когда же не стало окаянного душегуба Бирона, и из дальних сибирских мест вернули многих безвинно страдавших людей, возвращен был и Никитин.

Вострепетал художник от радости и полагал теперь не портреты писать, а большие образа по золотому небу, но не довелось: в трудной осенней дороге захворал и отошел в тот мир, где несть печали и воздыханий и неблаговоления человеков.

Да вчинит Господь душу его, многотрудившегося в нетленном художестве, вместе с душами праведников и искусных мастеров.




Когда орда кочевала

I

Плывет солнце к назначенному месту: таково повеление Всевышнего и никто не отменит его.

Лучше всех других знал про это Чанибек и потому скорбел. Сидел безвыходно в своей Ставке — и скорбел. Хадча и Лубердей, советчики его, молча стояли перед ним и, теребя жидкие волосы па подбородках, учтиво ловили его взгляды.

В то время орда кочевала на желтой трости. Лето было мышье. От воды шел дух мокрый и давил грудь. Из разных улусов приходили страшные вести о Черной Смерти. А самое плохое было то, что скрытно волновались богадуры и среди них — кто же? — сын Чанибека, злая муха Бердибек, и Заяицкий хан Хидырь, убей его огненный дракон!

Покачиваясь из стороны в сторону, уныло говорил Чанибек:

— Надо ли мне бояться моего сына, когда ум у него такой же узкий, как и его глаза? Надо ли его бояться?

Лубердей, круглый, как шар, льстиво закивал головой и, как верблюд, быстро сплюнул на пол большой плевок, чтобы показать, каково значение Бердибека.

— Не торопись, — угрюмо сказал хан. — Бердибек — муха. Я это знаю. Но не послана ли эта маленькая муха Всевышним? Кто знает, может быть, этой ничтожной твари Сильный Судия дал карающий меч? Я убил брата своего Инсанбека. Отчего же сыну не убить отца?

Хадча кашлянул и осторожно заметил:

— Эти мысли у тебя от болотной воды. Снимем, великий хан, наши юрты и двинемся к Гулистану. Там сухо и спокойно.

Чанибек покачал головой.

— Узнаю, узнаю тебя, Хадча. Ты всегда был осторожен, как крот. Ты всегда держишься того правила, что надо удаляться от врага, которого трудно одолеть, ибо так поступал Пророк. Но если враг твой Судьба? Куда уйдешь от нее? Ведь и она знает дорогу в Гулистан.

Замолчали. Когда говорится о Судьбе, разумная тварь должна умолкнуть: не прикасайся, сказано, ножом к огню.

Тогда стало слышно, как блеяли овцы и счастливо взвизгивали ягнята. И еще было слышно, как беззаботно ржут лошади. Из далеких просторов донесся заунывный скрип каравана. Хан глубоко вздохнул и прищурил глаза, точно смотрел на солнце. Он что-то вспоминал.

Потом встрепенулся и, покачиваясь из стороны в сторону, стал нараспев говорить о прошлом:

— Когда я был молод, я видел во сне, будто подлетела ко мне птица шагин и села на мою руку. На мою руку села птица шагин. Старые люди объяснили мне, что это предвещает силу и могущество. Я решил, что так и будет. Так и будет, решил я и убил своего брата Инсанбека, чтоб сесть на его место. Но теперь я узнал, что сила и вера рождены из одного чрева. И потому крепка только та сила, которая стоит на вере. Я же веру эту теряю.

Горькая печаль легла на его сухие губы.

— Я делал много добра людям, — продолжал хан, — я старался быть справедливым к подданным своим. Кто это оценил? Многие ли любят меня? Даже с врагами своими я был кроток… Вспомни, Лубердей, — ты мой старший советчик, — какую большую льготу дал я Русской земле, одинаковую для бедных и богатых. И что же? Разве русские князьки любят хана Чанибека? Они приезжают сюда с готовой лестью, лгут, доносят друг на друга, будто бы из преданности ко мне, и готовы всадить мне нож в спину. А простой русский народ считает меня хуже собаки, точно ему не все равно, кому давать тяжелую дань: великому хану или великому князю, если бы у них такой был. Я все знаю, Лубердей, я знаю, что меня не любят, но я закрываю глаза, ибо хочу пользы для всех, а отдельный человек ее понять не может.

Вдруг он вспомнил:

— А где тот русский поп, что явился сюда за ярлыком? Приведите его сюда. Может быть, у него узнаю какую-нибудь сладкую истину, которая утешит меня. Он угоден Богу. Бог же один.

Хадча всполошился, съежился и от брезгливости плюнул:

— Помилуй, хан! Между двух огней надо провести чужого, прежде чем он увидит тебя. Так было от дедов и прадедов наших. Разве ты забыл, что огонь очищает от злых сил?

— Все в руках Создателя Мира, — сказал хан, — пошли за попом и пусть явится сюда без всякого промедления. Так я хочу.

Хадча поерзал немного, недовольно покряхтел, а потом ушел.

— Лубердей, — с хитрой улыбкой проговорил хан. — Приготовь русскому попу ярлык. Самый милостивый ярлык. Хочу испытать его.

Лубердей, умевший дремать стоя, покачнулся и поплыл из юрты, отгоняя на ходу назойливых мух. Ему было жарко и он предвкушал приятное питье, которое ему сейчас подадут: горячую воду с бараньим салом.

II

В отдалении, почтительно сложив руки на животе, стоял перед ханом длинный поп Василей и слушал, что читал толмач.

«Бессмертного Бога силою и величеством из дед и прадед Чанибеково слово, по Узбекову ярлыку.

Улусным и ратным князем, волостным дорогам и князем и писцом и таможником и мимохожим послом и заставщиком и лодейщиком и многим людем и всем приказникам.

Чингис-хан, а по нем иные ханы, отцы наши, жаловали церковных людей и весь чин поповский и ярлыки им давали. И мы, ныне, первых ярлыков не изначивая и думав по томуж, сего попа Василея пожаловали есмя. Коли пойдет он куда, чтоб его не замали, ни силы б над ним не учинили ни какие, или где ему случится постояти, чтобы его никто не двигнул, ни копей его не имали. Да не емлют у него подвод, ни корму, ни пития, ни становое, ни въездное, ни мимоходное на дорозе бозмаку или которому моему пошлиннику.

И что есмя молвили, то бы есте все ведали и ордынские и русские люди, занеже за Чанибека хана и за детей его молитву творить. Так молвя, ярлык с алою тамгою дали есмя.

Мышье лето. Арама месяца, в 10-й день Пова. На желтой трости Орда кочевала. Лубердей и Туган-бекшей писали».

— Ты доволен, поп? — ухмыляясь, спросил хан через толмача.

— Много доволен, — сказал поп, низко кланяясь хану и тяжело дыша. — Много доволен. Бью тебе за это челом. Даждь Господь, твое осподарство у тебя было бы на многия лета. Ты промеж всех доброю правдою праведен. Сказывают люди, что ко всем людям тщивец еси и приветлив. И то правда. Аз же мыслил, что станешь меня умучать злою казнию.

Чанибек улыбнулся, но тотчас же строго посмотрел на попа и недовольно отмахнулся от него рукой, словно говорил: перестань льстить, я знаю цену лести, я все знаю.

Потом вскинул на попа свои старые потухающие глаза, в которых таилась неизбывная тоска, и произнес:

— Слушай, поп. Даю я тебе ярлык льготный. Кочуй, куда хочешь, никто не тронет тебя. Но скажи мне по правде, ты Божий человек и сам ведаешь, что будет тебе от Бога, когда неправду скажешь. Говори, не бойся, обещаю тебе нашу милость: ликует у тебя сердце или нет? Полная твоя радость иль неполная? Что на уме у тебя? Все говори, не бойся. Клянусь Всемогущим и Единым, не учиню тебе никакой обиды. Вот Коран: я, хан Чанибек, кладу свою руку на него.

В холодном страхе воззрился на него поп Василей: ай, искушаешь, бусурманский пес, ай пропадать! Помилуй мя Пречистая!

Задрожал и в памяти его привиделись: и умученный князь Черниговский, и Теверской и Ноугороцкий. Ему его сила оскудела, а очем зрак минул. Стоял, как камень.

— Чего молчишь? — гневно спросил хан. — Говорю, что за правду не учиню никакой обиды. Хану Чанибеку не веришь?

Всполыхнулась у попа правда душевная, рассуду не внемлющая, и похотелось ему до конца накрепко постоять за свое, русское, как лихо не будет. Приложил перст к сердцу и сказал:

— В твоих руках стою, хан, а еще более в руках Божиих: чего Господь похочет, то и будет. Велишь правду говорить, без примышления — на сей земле все твое веление: изволь и не гневайся.

Замолчал и посмотрел зорко на всех — и на хана, и на Лубердея, и на Хадчу, и на Туган-бекшу, а потом и молвил:

— Ты хан великий, под собою грады держишь и больший волости. Ярлык твой льготный и приветливый и силу крепкю имеет; радости же большой не учиняет он мне нисколь.

— Чести нашей гнушаешься, дрянной конь!

— Чести? О, злее зла честь татарская! — скорбно сказал поп.

Хадча не стерпел поповых слов и, жадно ловя ханские взоры, схватился за саблю.

Чанибек сердито посмотрел на него, цыкнул и сказал попу, что хочет его слушать.

— Посуди, хан! — продолжал поп. — Пригоже ли мне, церковному богомольцу, чтобы от русских людей боронили меня татарове и от своих же в обиду не давали? Кому, хан, приказываешь? Руським приказываешь. Гораздо ли так? О том, хан, и скорблю. О той соромоте и думаю. Потому сердцем не вельми обрадовался и крови у меня потухли. Все по правде тебе говорю, хан, без хитрости, а как взвелишь, так и будет: выйду из вежи твоей живым или полягу тут же.

Наклонился Хадча к ханскому уху и что-то долго нашептывал, сверкая зрачками. Шептал, ерзал и хрюкал злобесно.

— Дурак ты! — насмешливо ответил хан, лениво поворачивая к нему голову. — Не меня он бранит, своих бранит за то, что они собаки и промеж себя недруги: своих же молебников не оберегают.

Долго-долго молчал и только мерно щелкал языком. И так щелкал, что казалось Лубердею, будто из бурдюка падают капли кобыльего молока, и он даже начал вдыхать его кислый запах.

— Оставайся здесь, поп, — ласково вдруг сказал хан. — Молись за нас и за наше племя. Тут тебе лучше будет.

Учтиво поклонился Василей, да оставаться не восхотел.

— Хоть и собаки, а свои же. Отпусти меня, великий хан, без мотчания.

— А молиться за нас будешь?

— Буду, — промолвил поп.

Приказал хан выдать Василею лал дорогой и отпустил его с ярлыком. Для души своей сделал это Чанибек: Бога боялся.

А потом, оставшись один с Лубердеем, сказал вздыхая:

— Нигде не видел я любви человека к человеку. Грызет волк волка, собака собаку, коршун коршуна, брат брата… Должно быть, так хочет Всевышний.

III

И думал так хан Чанибек беспереводно до того самого дня, когда пришел к нему в юрту сын Бердибек и убил его.

Плывет солнце к назначенному месту и никто не отведет его.




Загрузка...