Приложения

П. Пильский Смерть В. Я. Ирецкого

Совсем неожиданно пришла весть: умер Виктор Яковлевич Ирецкий. Это был даровитый беллетрист, — прошлым летом он мог бы отпраздновать 30-летие своей литературной деятельности. В первый раз это имя я увидел под критической статьей. Оно метнулось мне в глаза со столбцов петербургской «Речи». Там появлялись не только литературные рецензии Ирецкого, но и театральные отзывы его и рассказы. Потом эта подпись не раз попадалась мне в книжках ежемесячных журналов. В. Ирецкий помещал свои беллетристические вещи в «Вестнике Европы», «Современном мире», наконец, во время войны я вновь увидел эту подпись в горьковском журнале «Летопись». Не перечесть его рассказов, появлявшихся в петербургских еженедельниках, в газетах и альманахах.

Ирецкий был плодовит, изобретателен и разнообразен в темах, умел держать своего читателя в непрерывном напряжении его любопытства; выдумщик сюжетов, влюбленный в грандиозность и неожиданности. В толпе пишущих Ирецкий невольно обращал на себя внимание. Выделить свой рассказ в России из тысячи других было не так просто, а в те годы печатались именно тысячи беллетристических вещей. Если Ирецкого отметили уже тогда, — значит, у него было нечто большее, чем литературное умение излагать и завлекать. Лишним подтверждением его беллетристических прав является большая удача, выпавшая на долю молодого автора, как редчайшее счастье. Говорю о гоголевской премии. Ею Ирецкий был удостоен от Московского общества любителей Русской Словесности. Он получил ее в 1910 г., по случаю гоголевского юбилея.

Беллетристы бывают двух родов: люди жизни и люди мысли. Первые — непосредственны, вторые — сочинителя и выдумщики. Одни — во власти живой Природы, встреч и впечатлений. Другие обольщены заманчивостью схем. Конечно, и здесь совершенно чистых типов не бывает: речь может идти лишь о преобладании того или другого. Между прочим: характерной, часто натянутой смесью беллетристической теоретики и практики являются писания Горького, — особенно его романы и пьесы. Философски-схематический материал подавлял в последние годы и Леонида Андреева.

И В. Ирецкий, по преимуществу, был схематик. Его увлекал беллетристический чертеж, ему нужны были грандиозные планы, размахи замысла, прямые линии, точные вычисления, величественные постройки. На Ирецком сказались нерусские влияния. Недаром свои давние молодые критические заметки в «Речи» он посвящал, главным образом, иностранной литературе. В его широко задуманном романе «Наследники» (1928) могут быть расслышаны и Зола, и Уэльс. Тут передача из поколения в поколение идей и задач жизни, вера в непререкаемость законов природы. Герой романа, Ларсен, поставил себе грандиозную цель: течение Гольфштрома должно быть разбито, Европа замерзнет, — пусть, зато процветает Дания. В теории все выходит просто, ясно, закономерно. Нужно лишь устроить волнорез, — и образуется остров, будет создан роковой треугольник — его острие обращено к Флориде. Об эту твердь среди океана Гольфштром ударится и расшибется, Гренландия станет цветущей страной, Дания возместит потерю Шлезвига и Гольштинии. Замысел необъятен, но ясно: это замысел не столько таинственного и неизвестного Ларсена, сколько беллетриста Ирецкого, не мирившегося с узостью планов и скромностью тем. В этом — хороший порыв, отвращение к шаблону.

Похвально не только быть оригинальным, похвально и желание им быть. Это — искание труднейших путей, требовательность к себе, напряженность авторской воли, упорство в осуществлении замысла. По всем страницам здесь разлита строгая и точная логичность, и весь характер даровала Ирецкого был тоже очень логичен. Он глубоко верил в силу последовательности, — только поэтому можно было выбрать такую трудную тему. Ее главная трудность — во внешнем однообразии. Ирецкий этого не боялся. Чтоб на протяжении сотни страниц вести беспокойное читательское внимание за неторопливым развитием темы и замысла, нужно было хранить в своей душе большие упования на постоянную заинтересованность читателя логикой, но также верить и в свою собственную силу захвата. Романисту это удалось. Ирецкий умел преодолевать. Поэтому ему удавалось взнуздывать и саму логику.

Но внутри романа у Ирецкого должны были происходить неожиданные и соблазнительные чудеса, должна была царить нечаянная радость, волновать капризное сплетение случайностей. У Ирецкого они пробегали в быстром темпе, нетерпеливо и бойко, а рассказ разгорался, сверкали и пролетали неожиданные дела, неожиданные происшествия, неожиданные страсти, приводившие к неожиданной развязке. Но вдруг беллетристу Ирецкому эта логика надоедала, становилась противной, и в этом романе («Наследники») интригующий вымысел легко расстался с логичностью, счастливо забыл последовательность, как-то нервно, как-то сладко развернулся и затрепетал скупым огоньком — обычным блеском Ирецкого, сухой и в то же время отчетливой ясностью. У этого писателя едва ли не самыми любимыми были чуть-чуть сумеречные тона, стальные и багряные, тихие тона осени.

Ирецкий всегда дорожил замыслом больше, чем формой. Идея романа для него имела решающее и громадное значение, — ею он дорожил сильней, чем внешними облачениями и приемами раскрытия сюжета. Он любил еще афоризмы и парадоксы, ценил неспокойную скептическую мысль. Была у Ирецкого и еще одна характерно-интересная черта. Ее можно назвать потребностью противоречий, или протестующим упрямством. Его тайная страсть — перечить. Он любил крайности. Вот — 1920 г. В Петербурге — холод, ужас, замерзание, обтрепанность, начало вырождения. Как раз в этом году, где — то на кухне, в страшном холоде Ирецкий пишет стилизованные рассказы из эпохи 16, 17 и 18 веков («Гравюры»).

По своей натуре, по характеру своего творчества, своим пристрастиям, Ирецкий рассудочен. Он, во всяком случае, никогда не выдавал своей страстности.

В своих основных построениях, даже при своем скептицизме, Ирецкий был и остался сторонником и защитником идей гуманности, но основная мысль, напр., его романа «Холодный уголь» — судьба, формы и пафос мщения. Схематик, теоретик, вычерчивающий прямые линии, Ирецкий не любил знакомой простоты, был склонен поражать неожиданностью, изобретать, рисовать и показывать необычное. Так начиналась и его повесть «Прибежище», печатавшаяся у нас в «Сегодня». Вот ее первые строки: «Мать была ровно вдвое старше дочери, но их принимали за сестер и отдавали предпочтение той, которая казалась моложе, т. е. матери». Это — рискованное пристрастие. Оно налагает на автора большую ответственность. Парадоксальность нравится, но не прощается, — особенно в беллетристике: нерасчетливо вызывать читателя на спор, восстанавливать своим упрямством против себя читательское сердце. Ирецкого отличала продуманность. Он, вообще, принадлежал к числу думающих, много и охотно размышлял — был, прежде всего, аналитик. Эта черта придавала писаниям Ирецкого некоторую суховатость и, как автор, он был несколько подтянут, осторожен и рассчитан.

Была у него и еще одна как бы противоречивость. Он был одновременно ироничен и лиричен. Благодаря иронии, он мог бы стать хорошим фельетонистом. Этому есть и доказательства. Они под рукой — их можно легко найти в номерах нашей газеты, и читатель, может быть, помнит его остроумный фельетон «Семья»? Беру первый попавшийся. Но, ироничный в своем существе, Ирецкий эту склонность затаивал и хоронил на всем протяжении своей беллетристики. Ирония помешала бы его замыслам. Их широта и — часто — фантастичность не выиграли бы, а проиграли, проколотые стрелой иронии. Ради них он надевал на себя маску сосредоточенности, серьезности, даже теоретичности. Когда исполнилось 25-летие его литературной деятельности (1931), его спросили: «Какая тема вашего нового романа?»

И он ответил: «Проблема литературного творчества». Разве не замечательно? Разве не характерно? Не круг жизни, не лица, не люди, а именно и только проблема. Беллетристика для него была собранием жизненных парадоксов. Эти парадоксы оказывались всегда трагичными: мир построен банально и не очень умно, — кухня для слишком простых блюд, а Ирецкому хотелось и жаждалось остроты, пряности, отрав.

Но рядом с этой иронией, скептицизмом, суковатостью в нем жил еще и затаенный, но и откровенный лиризм, — вспомните рассказ «Завтра» из последней книги Ирецкого «Коварство и любовь». Напомню его содержание в двух словах. Она осталась в России, он получил командировку, уехал за границу — началась переписка. Пройдет только несколько месяцев и они увидятся. Он копит деньги, не ходит по театрам и кафе, не пьет пива и даже бросил курить. Так проходят месяцы, годы и происходит неизбежное: у него начинается связь с какой-то немкой, она выходит замуж за своего сослуживца, — «годы уходят, жизнь не ждет», и «трудно жить только завтрашним днем», — грустно говорит Ирецкий.

Итак: схематик, рассудочный скептик, склонный к иронии, иногда лирик. Получается стройная, законченная фигура, закругленная формула беллетриста. Но формула не закончена! Ирецкий в своих беллетристических вещах охотно и радостно тянулся и к анекдоту, — вспомним хотя бы из той же книги («Коварство и любовь») рассказ «Приключение с маркизой», где она, королева кокоток, жадная к деньгам, обещает сжечь 10.000 ливров. Их ей должен принести граф де Виль-Кастель. Сама она богата, но есть свои принципы и у кокоток: «Пока деньги будут гореть, — я ваша, но не дольше». Перехитрил граф: билеты были смочены огнеупорной жидкостью, но оказались еще и фальшивыми.

Ирецкий знал цену анекдота. И для него это была одна из самых милых литературных форм. Приближается к анекдоту и другой рассказ — «Попугай».

Ирецкий не сторонился анекдотов, не оберегался от их заманчивой прельстительности, и в этом сказалась, опять-таки, его немалая беллетристическая смелость.

Но, помимо всех других склонностей, Ирецкий был захвачен и мистически-философскими темами. Один из его рассказов называется: «Мы ничего не знаем». Австралийский инженер возвращается в Европу вместе с невестой. Они заезжают в Париж, записываются в отеле, занимают две комнаты в разных этажах. Спустившись в номер невесты, инженер видит, что комната пуста. Начинаются галлюцинации, действительность смешалась с вымыслом: все неверно, все призрачно. И в другом рассказе замистифицированный Кэстон сходит с ума. Его убедили, что все происходившее в его жизни, — только сон. Мир затуманился, в нем живет двойная обманчивость, наш ум ограничен, и «кроме видимых и осязательных, переживаемых в течение суток 24 часов, есть еще время, не поддающееся измерению ни нашим ограниченным умом, ни приборами, нашим же умом придуманными». Кэстон стал жить в мире привидений, бесплотных образов и галлюцинаций.

Так, в разных своих произведениях, Ирецкий поворачивается к нам то одной, то другой стороной, жадный к темам, беллетрист с капризным воображением, схематик и фантазер, влекшийся к утопиям и анекдоту, чтивший логику и понимавший великое значение случайности. Но воображение, как и вдохновение, нужно и поэту, и математику.

Ирецкого читали с удовольствием. Он хорошо владел русским языком, — это тоже не часто встречается. Его законы и капризы Ирецкого манили, как многозначительные, любопытные и веселые странности и радости. Ценили Ирецкого не только русские читатели, — он переведен был на несколько языков, а если сейчас выпустить полное собрание его сочинений, оно составило бы свыше 10 томов. В конце концов, Ирецкий — это разнообразие и нетерпеливость, не тяжелая и приятная пестрота сюжетов, выдумок, утопий, лирики и анекдотов.




Н. Волковыский «Удавшаяся» смерть Памяти В. Я. Ирецкого

Еще один гроб с останками близкого человека. Не стало Виктора Яковлевича Ирецкого.

Для читателя ушел в иной мир еще один писатель, имя которого он привык видеть под небольшими новеллами, на заглавных листах многочисленных романов и сборников рассказов. Для многих из нас умер интересный, своеобразный, во многом непохожий «на всех» человек, старый друг и товарищ по тяжелым, и тоже единственным в своем роде, годам жизни в Сов. России. Литературный и журналистический Петербург знал его задолго до октябрьской революции, и если я выделяю эти пять лет совместной жизни и работы именно в большевицкие годы, проведенные вместе, рядом, совсем рядом, так близко один возле другого, как тесно живут люди в одной студенческой комнате, — то потому, что это время было эпохой глубоких испытаний характера, воли, душевной устойчивости, нравственной непоколебимости.

То, чему В. Я. Ирецкий отдал пять лет нашей совместной с ним в сов. Петербурге жизни, разрушено, рассеяно по ветру, это — библиотека в 80 тысяч томов, собранная, составленная, частью — на плечах в мешке принесенная в петербургский Дом Литераторов из далеких углов столицы, куда мчался этот неугомонный, неутомимый человек, влюбленный в книгу, знавший ее, любивший ее не «вслепую», а проникший влюбленной душой в каждую страничку, в каждую художественную заставку, в каждый уголок переплета.

Тяжело под непосредственным впечатлением гнетущего известия о смерти человека, который так любил жизнь, как Ирецкий, который имел еще много сказать — он всегда наблюдал и мыслил, — вспоминать связанные с ним подробности совместной работы, и — да простится слово «высокого штиля» — совместной борьбы. Мирной, культурной борьбы за физическое и духовное сохранение русских писателей в обстановке, когда гибель надвигалась со всех сторон.

Виктор Яковлевич выдержал испытание, ниспосланное ему, как и миллионам других. Воля, уважение к духовным ценностям, глубокое признание примата духовного над материальным, спокойное, выдержанное и мудрое отношение к лишениям бытовым, вера в то, что закрытая тучами звезда снова засияет, — все это он пронес через годы опасностей, холода и запустения. В Доме Литераторов он был книжным тираном. Свое книжное царство, с каждым днем все шире разраставшееся из малого печатного княжества, он превратил в суверенное государство, куда доступа не было даже тем из нас, кто, в порядке бюрократической иерархии, не знал в нашем писательском Доме закрытых дверей. Мы не бунтовали, потому что знали, что в его руках наша общая мечта — создать богатое книгохранилище, которое будет вечной собственностью русских литераторов, — нашла себе надежный приют. И не сомневаюсь, что не один русский писатель — за рубежом, как и внутри России — вспомнит с благодарностью и умилением часы, проведенные среди бесконечных полок любовно уставленных, любовно систематизированных книжных богатств.

Понятие о собственности было упразднено. Книги обрекались на поток и разграбление. Библиотеки стояли на пороге гибели. В. Я. Ирецкий принимал участие в «грабеже». Но не на цигарки, не на рассылку философских творений в неграмотную деревню. Он накоплял «коллективную собственность» для русских писателей, он берег с нежностью любящей матери каждую книгу с авторским автографом, он проверял каждую иллюстрацию, наклеенную на вкладной лист из светло-коричневой толстой бумаги.

Для тех, кто в эти тяжкие годы не забрасывал научной, литературной, исследовательской работы, он был бесценным кладезем справочных сведений. Он собирал и читал.

Всю жизнь делал он и то, и другое: он читал и накоплял наблюдения, опыт, мысли. За советские годы он много собрал и своих духовных коллекций не хотел вывозить за границу: когда ему осенью 1922 г. объявили, как и некоторым из нас, что он будет выслан за границу, он отказался ехать. В день, когда мы все, высылаемые, должны были сесть на пароход, шедший из Петербурга в Штеттин, пришла из Москвы весть, что высылка Ирецкого отменяется. Его жена, ныне профессор в Америке, выхлопотала ему оставленье в России. Ему было грустно расставаться с нами, но он радовался, что не покидает родины. Несколько недель спустя мы встречали его в Берлине: отмена была отменена. Ирецкий присоединился, против своей воли, к нам. Теперь он расстался с нами. Навсегда.

В эмиграции он жил своей, совсем особой жизнью. Без погони за материальными благами, которых судьба и не посылает тем, кто не рвется за ними. Жил в скромной комнате, заваленной книгами, вырезками, гравюрами, стопами исписанной бумаги. Семь романов выпустил он за границей, сборник рассказов и новелл. 30-летие своей литературной деятельности он справил так же неумело, как многое делал он для себя. По старой богемной привычке, мог он до глубокой ночи гулять с кем-нибудь по берлинским улицам, не замечая осеннего ветра, в споре, в рассказах, в метких, нередко — злых замечаниях. Он был неприветлив, но больному, нуждающемуся литератору он приносил в его убогую жизнь бодрость и заботу.

Он очень много знал, он был очень начитан, но не было броскости в его манере делиться этим богатством в беседах с друзьями. Он считал, что критика обошла его, не оценила достаточно — и была желчность в этом человеке, в совершенно молодые годы награжденном в Петербурге литературной премией, а при большевиках участвовавшем в жюри, которое — первое — обратило внимание на дарование молодежи из созвездия «Серапионовых братьев»: Федина, Никитина, Каверина. Обратило внимание и увенчало их наградами Дома Литераторов.

Он мог просидеть вечер в угрюмом молчании и мог быть интереснейшим, оригинальным, покоряющим собеседником.

Он долго и мучительно хворал. Врачи не могли определить его болезнь. Люди, видавшие его в этот тяжелый год его жизни — последний год! — рассказывали мне, что он ни на мгновение не переставал быть тем, чем был всю свою жизнь: жадно-любознательным. Читатели «Сегодня» до последних недель встречали его подпись под рассказами. Вряд ли кто-нибудь из них думал, что эти новеллы написаны в постели умирающим.

Как пишут мне из Берлина общие литературные друзья, — врачи, совсем недавно, установили наконец, что у него — «запущенный туберкулез». От него не скрыли этого диагноза. Ирецкий отнесся к нему спокойно: в его годы — (ему было за пятьдесят) туберкулез не опасен. Природа сулила иное: Виктор Яковлевич, снова чувствовавший себя хорошо, начал гаснуть на глазах у тех, кто не оставляли его до последней минуты. И погас. У него многое было не как у всех: для него туберкулез во второй половине века оказался гибельным.

Ирецкий считал, что жизнь ему не удалась. Кто может быть судьей в этом? Но смерть «удалась» ему, как неумолимо удается она каждому.

Варшава




Загрузка...