Глава вторая. В ожидании праздника

Не написавшая за всю свою жизнь по доброй воле и двух строчек (даже письма Николаю на фронт за нее писала Евгения Ивановна, хотя Устинья и сама грамоту кой-как знала), Тайкина мать бранилась:

— Бумагу только переводишь! Нет, чтобы сесть за пяльцы, как девушке следно быть, или взять спицы, так она какие-то дурацкие письма пишет!

А Тайке очень уж хотелось рассказать подружке о чрезвычайном событии, случившемся в деревне. Да беда, нет Наташи рядом, вот хочешь не хочешь — пиши. А тут еще мать… Тайка, умудренная опытом прежних откровений с нею, соврала:

— Я, мамка, не письмо, а сочинение. Задали нам на вольную тему. Видишь, уже сколько написала! — и важно пошуршала страницами.

Не потрудившись проверить, правда ли делом занимается дочь, Устинья протопала в горницу. Заваливаясь в постель, наказывала:

— Да не жги керосин-то зря. Какую вам норму задали? Поди, уж хватит писать-то? Тайка, дак заодно и отца накорми. Да смотри у меня без фокусов!

Бабушка отозвалась с печи:

— Не заботься ты, Устинька, я ведь не сплю. Мне так и так сусло караулить надо.

— Ой, бабуня, кулага будет! — Тайка обрадовалась и посадила в тетрадь кляксу.

Да, если бы вы знали, что за блаженство эта кулага, вы бы посадили кляксу, может быть, даже побольше Тайкиной. А между тем кулагу делать очень просто. Хоть попробуйте сами. Испарьте в глиняном горшке в русской печи на вольном духу сахарную свеклу да заквасьте потом сладкий тягучий сироп солодом, а потом заправьте хмельную коричневую массу ржаной мукой да дайте ей попариться в печи, а как остынет, вот вам и кулага. Лучше и духовитей всякого магазинного повидла. И сытная — потому что хлебная.

Поскольку муки надо на кулагу разве что чуть поменьше, чем на квашню, то было сие лакомство в ту пору, о которой рассказывается, еще большей редкостью, чем чистый, из гольной муки хлеб. Ясное дело, дрогнула Тайкина рука от радости. Клякса девчонку расстроила. Хотела Тайка вырвать испорченный листок, но сообразила, что мать еще не уснула и, если услышит треск раздираемой бумаги, непременно задаст трепку. Поэтому Тайка просто перевернула страницу. На чистой начала сызнова:

«Наташа! Пропишу я тебе про ваш дом…»

И остановилась. Вот ведь какое дело… Поселилось недавно в доме Калинкиных одно… чучело. Не чучело, конечно, человек, художник. Но иначе, как чучело, его и не назовешь. Дед, сказывают, у него когда-то здесь жил. Плотничал на три деревни. Дом после него оставался, да сгорел дом-то. А художник не знал про то, пожить приехал. Какую-то картину рисовать. Хотел уж было уезжать, раз сгорел дедов дом, да узнал, что есть другой, пустой, Калинкиных. Вот и поселился там. Съездил в Белое Крыло, испросил у Наташиной бабушки позволения и поселился. Расколотил первым делом ставни, двери, разрисовал их всякими узорами. Теперь на этот дом со всей деревни бегают смотреть. И хохочут. Он, поди бы, и стены измазал, да, видать, краски не хватило. Ходит Чучело в шапке. А у шапки той длинные-предлинные, до пояса, уши. Носит железные очки и летчицкие мохнатки. Говорят, в экспедиции какой-то на Севере участвовал… Долговязое Чучело, как коломенская верста. Звать — выговаривать надорвешься. Как-то там Рюрикович? Аристрах, кажись. Аристарх ли, Аристрах ли, просто Страх ли, все равно страшило — Чучело! Надо же, Аристарх Рюрикович! В деревне решили просто по батюшке величать — Рюриком. А Тайкина бабушка и того проще — Юриком. Попросил художник бабушку молоко ему носить. А вчера она хворала и велела Таиске заменить ее.

Тайку отвлек от размышлений стук в окно. К стеклу прижалось улыбающееся красное лицо с заиндевелыми бровями.

— Папка! — взвизгнула Тайка, будто не виделась с отцом целый год, и бросилась отпирать двери.

Отец сунул ей за шиворот комочек снега. Тайка вереща вкатилась в избу. Мать спросонья сказала:

— Давно драли тебя!

Бабушка хотела слезть с печи, но Тайка замахала на нее руками:

— Я сама, сама! Лежи, баба! Папка, сейчас я в рукомойник горячей воды налью.

Отец умывался. Тайка, сдвинув на край стола свои тетрадки, резала хлеб. Правда, темного, поколовшегося, иногда с блестками соломки, все же вдосталь было в Тайкином доме хлеба. Потом вытащила из печки картовницу — наструганную узкими столбиками и запеченную в молоке с яйцом картошку. А к картошке подала соленый арбуз и свекольник — густой пахучий свекольный квас. Поставила все это, и вроде не видна стала крестьянская послевоенная скудость. Отец вытереться не успел, а уж у Тайки все готово. И сама она возле лампы сидит и рукой щеку подперла. В платочке своем, до ветхости застиранном, ни дать ни взять бабушка Пантелеевна. Отец с удовольствием расчесал влажные кудри и сел напротив.

— Быстро работаешь! Молодец! — похвалил он дочь. Потянулся погладить по голове, но Тайка увернулась. — Постой, постой, — присвистнул отец. — Чего это ты в платок закуталася? И голова у тебя с кукишку стала вдруг! Остриглась?

Тайка сдержанно зафыркала.

— Ну-ка, сымай тряпку!

Тайка повиновалась.

Голова была страшная, в неровных длинных ступеньках, над ухом влажный еще порез. Отец озадаченно почесал правую бровь. Тайка глядела из-под косой челки с судорожной улыбкой. Отец взял девочку за подбородок, повернул к свету. Тайка, закусив нижнюю губу, смотрела на отца не мигая. Вдруг по левой ее щеке пробежала крупная капля. Тайка вырвалась, убежала на голбец[1], зарылась в отцовский рабочий полушубок.

— Ага, мать уже всыпала, — догадался отец.

Ничего говорить дочери он не стал, а, отодвинув ужин, не поленился сходить к соседям за машинкой, пока спать не легли. Принес и несердито сказал Тайке:

— Теперь проведем чистовую обработку твоей бедовой головушки. Садись-ко, красавица! — махнул полотенцем по табуретке, прибавил в лампе огня.

Тайка села, все еще шмыгая носом. Отец заклацал машинкой.

— Механизм тупой, — предупредил он, — если где щипнет, не реви.

Тайка следила за отцом влюбленными глазами.

— Дери, дери ладом, — посоветовала из горницы мать, — чтоб в другой раз неповадно было.

Отец не отвечал, знай делал свое дело. Закончил и стал придирчиво рассматривать этот голый шарик на тонкой шее. Вспомнилось, шел как-то летом в бригаду. Показалось, будто кто-то шлепает сзади. Повернулся круто — и правда: тащится за ним тощий круглоголовый пацан. Старые штаны на одной лямке. Ноги в цыпках. Глаза — по плошке. Так и едят. Спросил подавленно Николай:

«Чего тебе?»

Мальчик пожал худым плечом: мол, чудной какой, ничего, конечно.

«В магазин мамка послала. Дядя Степан в гости опять пришел…»

Сунул Николай пацану в карман рубашонки десятирублевую бумажку, все что с собой было.

«Возьми, Петька, малым конфет купишь или книжку какую…» Зашагал прочь, свернул в первый проулок.

Кто его знает! Есть, наверное, эта судьба все-таки! И по сю пору не поймет Николай, отчего тогда Елизавета, Петькина мать, прогнала его, отчего утаила, что должен был народиться ребенок. Работали они тогда, Николай и Елизавета, вместе: он трактористом, она у него прицепщицей. Вдруг, не дождавшись конца уборочной, Елизавета ушла с его трактора и заявила, что никакой свадьбы осенью не будет, что пусть женится на этой купчихе — Устьке. Устинья, единственная дочь у отца, заведующего складами, уж лет пять по нему сохла. До смерти обрадовалась она ссоре Елизаветы и Николая. Николай и сам не знал, почему предложил тогда Устинье выйти за него. От великой обиды на Лизку, должно быть.

Не прогадала Устинья. Заботливым и работящим оказался муж. Только не было в доме особой радости. Николай с соседкой, учительницей Евгенией Ивановной, и то вроде бы охотнее разговаривал. Может, не случись война, потихоньку-помаленьку Николай бы уж давно привязался к Устинье. Только вернувшись с фронта, почувствовал он себя семьянином, главой в доме. Устинья встретила его бела, как ромашка. Ни единым словом не очернила ее молва. Про Лизавету же говорили, что она будто береза в поле. Кто мимо идет, тот и заломает. И бог с ней, с Лизаветой. Да вот первенец ее, Петька, сидит занозой в сердце Николая. И с каждым годом ноет она больше и больше. Очень хотелось Николаю сына. Устинья, не уверенная в том, что крепко держит сокола, не хотела больше иметь детей. Да, а между Тайкой и Петькой разница в целый год. И Петька вполне мог бы быть его сыном. Лизавета отпиралась наотрез. Николай не мог в это поверить. Просил ее отдать мальчика, вон ведь ей как трудно с пятерыми. Петька даже год пропустил в школе, обуть нечего было. Лизавета насмехалась: «Ишь чего! Мою-то опору! Не-ет, не видать вам моего Петечки».

Стриженая Тайка большое сходство имела с Петькой.

Как будто близнецами были. Отец подергал себя за бровь. Под веками вскипело.

Тайка, счастливая участием отца, вилась возле него:

— Садись, папка, ужинай. Простыло все, поди?

Отец нехотя принялся за картошку.

— Холодно тебе теперь, Таисья, будет в шалюшке. Носи-ко ты мою старую ушанку. Великовата, правда, да из большого не выпадешь.

— Не выпаду, — улыбалась Тайка.

— Ты бы мать-то не дразнила. Мать ведь… — устало сказал Николай.

— Я и не дразню, — сразу впала в уныние девчонка. — Это учительница нажаловалась? Рассказать, как дело было?

Отец кивнул.

— Послала давеча меня бабушка Чучелу молоко снести…

— Не смей так говорить. У человека имя есть!

— Да не выговоришь имя это! Ну пусть, Рюрику! А я позвала с собой Петьку Сорокина — одной неловко идти. За ним, ясно, его братья увязались. Рюрик молоко у нас взял, меня по голове погладил: «Какие хорошие у тебя, говорит, косички». (Я без платка бегала.) Парнишки захихикали. А как на улку вышли, Петька прямо как банный лист пристал: «Влюбился он в тебя, что ли, Тайка?» И стали они меня дразнить: «Чучелова невеста!» Ну не дураки, скажи? Я говорю, да если надо, я могу вообще без волосов ходить! И шаровары так же, как вы, носить буду. Потому что не очень-то это интересно — девчонкой быть. Не поверили. Рассказывай, говорят, сказки. Айдате тогда, зову, к нам. (Дома-то уж никого не было. Вы с мамкой на работу ушли, а бабушка тоже куда-то уплелась.) Нашла я овечьи ножницы да и выкромсала себе дорогу поперек головы. А потом уж они меня достригали. Хохоту было. А как достригли, напужалися и бежать. Ну, на уроки я вот такой и пришла, да еще в шароварах… Егоровна как увидала… ну ладно-ладно, Марфа Егоровна как увидала, сразу техничку за матерью посылать! А чего я такого сделала? Мальчишки вон каждый день в штанах ходят, она же на них не жалуется!

— Вот хватила! Да если ты девчонкой родилась!

— Дак я виновата, значит? «Родилась»! Кто меня спросил. Я, может, вовсе и не хотела девчонкой! Не залезь никуда, не прыгай! Вот смотри, подол всегда рваный! И мать мне за него все уши вытянула — скоро как у осла станут.

Отец засмеялся:

— А шут с тобой! Ходи в пацанах! Да не смей учительницу обижать. Так уж и быть, разобъясню я ей завтра все про тебя.

Отец закурил козью ножку, а Тайка стала мыть посуду.

— Все поважаешь[2] ее, — окончательно засыпая, пробормотала мать. — Исповадил, совсем исповадил девчонку.

В избе было тепло и покойно. Посапывала на печи бабушка. Ветер наваливался на окна, и в такт его накатам качалось в лампе пламя. Тень отца маялась, будто что-то искала на стене. Дым махорки мешался с керосинным угаром и кислым запахом свекольника. Тайка успокоилась, и улыбка не сходила с ее довольной рожицы.

«Письмо допишу завтра», — решила она. Кое-как затолкала в сумку книжки и тетради и полезла к бабушке на печку. Отец сидел у стола, обхватив голову руками.

* * *

Недели через две как-то пришла с улицы мать и сказала, что только что разговаривала с Чучелом, и он просил зайти получить деньги за молоко, творог и сметану, которые он выбрал за месяц. Так пусть Тайка пойдет сейчас и заберет эти деньги.

— Чего сама-то не зашла! — насупилась Тайка. — Не пойду я деньги выпрашивать! И чего ты его Чучелом зовешь? У человека имя есть!

— Н-но! За свое, кровное, получить ей стыдно! Да некогда мне! Вишь, бабы ждут с подводой, на дойку ехать надо.

Тайка поплелась.

— Гляди-кося, мать учить вздумала. «Имя есть»! Да уж хотя бы имя — надсмешка одна! — ворчала Устинья ей вслед.

— За деньгами я! — отпыхиваясь и краснея, объявила художнику Тайка. — Мать велела…

— Прекрасно. Как же тебя звать, малыш?

— Я не малыш! — И тут Тайку осенило: — Андрей я! — с ходу назвалась она именем старшего двоюродного брата.

— Вот, Андрюша, держи денежки. Скажи низкое спасибо бабушке Пантелеевне. Восхитительный творог у нее получается. Я такой только в детстве, у своего деда едал. А ты рисовать любишь? Вот и приходи ко мне, Андрюша, я тебя учить буду.

— Я и так умею, — старалась говорить погрубее Тайка.

— Ты покажешь мне свои рисунки?

Такого поворота Тайка не ожидала. Хотя по рисованию у нее стояли пятерки, но она знала, что цена им невысока. Марфа Егоровна, умевшая рисовать только лютики-цветочки, не скупилась на баллы. Не то что Евгения Ивановна, у той пятерочку-то потянись, заработай! Тайка вспомнила, что на тумбочке прибрана целая кипа подобранных ею в брошеном доме Калинкиных рисунков. Наташиных, наверное? Может выручить любой из них, и согласилась:

— Ладно! Завтра принесу!

А сама залилась маковым цветом и, боясь новых вопросов и удивляясь, как это получается: вроде и врать-то не собираешься, а один раз скажешь неправду, а потом она сама так и прет, словно грибы-поганки из-под земли, насупилась, и, «до свидания» даже не сказавши, скомкала деньги в кулаке и поскорее выскочила за дверь.

Дома Тайка и не подумала искать Наташины рисунки. Может, он еще забудет, художник-то, про ее басни. А когда вечером следующего дня снова пришла пора нести для художника молоко, Тайка переполошилась. Самой нести — вдруг опять про рисунки спрашивать станет, если бабушка пойдет — вообще весь обман может раскрыться. Тогда Тайка, неизвестно на что надеясь, удрала к матери на ферму. Мать вовсе не обрадовалась девчонке.

— Во! Явилась! А бабушке кто помогать будет управляться? Все уж на нее свалили: и дойку, и мойку, и квашню, и стряпню. Иди хоть телушке пойло приготовь да корове сена дай.

Тайка нехотя выкатилась в обратную дорогу. По пути не утерпела, поиграла с подружками на горе. А потом забежала к Петру Сорокину посмотреть на щенят. Кто-то из девчонок сказал, что у Сорочонка Пальма ощенилась. Один из щенков, самый рыжий с черным пятном на глазу, Тайке особенным показался.

— Петро! Этого я заберу! — заявила Тайка.

— А чего взамен дашь? — несмело попробовал торговаться Сорочонок.

— Гляди-кося! Взамен! Да ведь вы все равно небось их утоплять будете!

— Не, у нас мать никогда никого не утопляет: ни собачек маленьких, ни котятков.

— Да вам же самим лопать нечего! — глумливо сказала Тайка.

— «Нечего»! — оскорбился Петька. — К вам есть-пить не ходим! Пусть и нечего, да мы не жадные. Я ведь так про взамен-то, как все ребята, по привычке. А ты уж испугалась! Бери ты этого рыжего задаром. Это у твоей матери в феврале снегу со двора не выпросишь.

— Да, да?.. — задохнулась Тайка. — Да если хошь знать, дак она… Она сама мне велела принести вам полведра пшеницы! И масло мы вчера пахтали, дак и масла! Ком цельный, во какой!

Тайка врала с жаром, на ресницах у нее блестели слезы, и Петька поверил ей.

— Я откуда знал! Все ж в деревне говорят про тетку Устинью, что она жадина, — сказал он примирительно.

— Вот как дам по башке, узнаешь, какая жадина! — закричала Тайка. Хлопнула изо всей мочи дверью, рысцой припустила в свою Верховку.

Домой явилась — вся семья уже в сборе была, за столом сидела. Тайку будто не заметили. Мать так нарочно еще и щами пришвыркнула, будто уж, кроме щей, для нее в этот час ничего на свете и не было. Так и знай, отец настропалил их не замечать ее, Тайку. И то ладно, хоть не ругают. Тайка повесила пальтишко на гвоздик, ушанку в рукав сунула, скинула пимы и положила их на лавку подошвами к печке, а сама мигом вскарабкалась на полати, свернувшись в клубок в дальнем углу.

За столом растерялись, переглянулись.

Мать не выдержала урока, который хотел, по всей вероятности, преподать всем отец.

— Не отощает! — сердито сказала она. — Утром больше съест!

Тетка Устинья испытывала великую досаду, оттого что не могла понять Тайкиных «выкрутасов», как-либо разумно объяснить их для себя, чувствовала свою беспомощность перед замкнутостью и упрямством дочери. А жалость к ней, голодной, застывшей, еще более разжигала досаду.

Отец посмотрел на бабушку:

— Мама, вы уберете со стола?

— Идите, идите на покой, робята! Здесь и уборки-то — говорить не об чем! Идите! — И сама прикрыла дверь в горницу за Устинькой и Николаем. А потом повозилась в кути[3] с берестяным туеском, погремела ложкой, пошуршала бумагой и вот уж полезла к Тайке с чашкой и кулечком. — Таюшка-горностаюшка! Чего я оставила-то тебе! Ha-кося покушай, дитятко, пахты с пряничками. Свежие прянички, мятные. Сватьюшка из города в гостинец выслала. Куль цельный, а я вот тебе кулечек отсыпала.

— Баб! Ложися со мной нынче, а? — попросила Тайка, принимая от бабушки еду.

— Сейчас, милок, поставушки-то мало-мало разбросаю! За вечер-то черепков да мисок наставили гору великую — убраться надо.

Еле дождалась Тайка, пока бабушка освободится. Но наконец вымыта и перевернута на чистую тряпку последняя ладка, и молочные ополоски вылиты в телячье пойло, и пол подметен, и изба проветрена на ночь. Бабушка аккуратно развесила на матицу полатей свою юбку, кофту, платок, сверху положила вынутые из волос гребенку и шпильки, и с блаженным стоном вытянулась возле внучки.

— Ох, погоди, Таюшка, с разговором, дай косточки расправить. Ба-атюшки, какие у старых-то людей дни долгие! Кажный — в год, ей-богу. Ну, чего там у тебя стряслося, милок? — Бабушка повернулась на бок и погладила Тайку по стриженой голове. — Вот сейчас бы косоньки на ночь распускала! А то! Ох ты, мое горюшко!..

— Баб! А мамку в деревне жадиной дразнят.

Бабушка тяжело вздохнула.

— Кто это тебе наболтал такое?

— Нет, ты говори, за что?

— Кажному-то слову не верь, может, кто и со зла сказал. Верно, она хозяйственная, экономистка твоя мать. Строгая, одним словом. Может, кому из соседок в долг чего не дала — не угодила, дак обиделись!

— Обязательно ждать, чтобы попросили в долг? А если есть, дак и так бы отдала, без отдачи. Жалко, значит? Вот потому и зовут — жадина! Сорочата вон, мал мала меньше, полуголодные всегда и одеты — ремок за ремок! А у нас белье старое скорее на тряпки рвать да половики ткать. Отдали бы людям одежей. А когда к нам заходят ребятишки на Новый год или другой какой праздник — никогда не угостите! Добро бы нечем было! Сорокиных вот голодранцами называете, а зайди к ним — картошку на плите пласточками пекут и то всегда скажут «садися с нами». А Евгень-Ванна с Наткой вообще на одном пайке жили, да не бывало такого, чтобы к ним зашел, а они едят да за стол бы не посадили! А мамка нищенке кусок хлеба не подаст!

— Что говорить, Таиска, люди — разные. А другой такой, как Евгенья Ивановна, уж не будет.

— А я не хочу, не хочу, чтобы мамку дразнили.

— Ты зато сама добрее к людям будь, внученька. За двоих: за себя и за мамку. Только ты не приметила, должно быть, Таиска, что в твоей мамке свое хорошее есть: работящая она у нас, честная…

— Да? Работящая? А может, жадная. Все больше, больше ей трудодней надо. Больше! А честная? Дак не хватало бы, чтобы она еще чужое брала. Велика честь, что не ворует!

— Таисья! Ладно ли с тобой? Чего это ты озлилася? Честная — это прямая, значит. В глаза другим правду говорит. А правду немногие любят.

— А она сама любит, когда ей правду говорят? И не честная она, а грубая, вот! Не люблю я ее. Папку люблю, тебя! А ее не люблю.

— Тише ты, тише, горюшко! — Бабушка пригнула Тайкину голову к себе.

— Пусть слышит, пусть! — заплакала Тайка. — Вечно ее защищаешь. Меня за то, что остриглась (подумаешь, великое горе!), вон как отхлестала! Дак ведь оттого, что я лысая, никому ни жарко ни холодно, Куском хлеба с голодным не поделиться — вот чего стыдно-то! А она на ферме еще хвастается перед бабами: «У-у, нищие и цыгане мой дом за семь верст обегают!»

Скрипнула комнатная дверь. Пантелеевна испуганно прижала внучку к себе. Но никто не вышел в кухню. Постоял только у двери и вернулся обратно.

Бабушка вздохнула. А Тайка похлюпала-похлюпала носом да и заснула крепко. Легко спится, когда на родном плече выплачешься.

«Ладно, бог уж с ней, не стану бранить ее за Рюрика. Чего это она ему нагородила. Ничего не поймешь… Прости ее, господи! Маленькая ишшо, вырастет — поумнеет», — подумала бабушка.


Утром за завтраком мать молча, без единого словечушка, поставила перед Тайкой кружку простокваши и миску мятого со сливками картофеля. Тайка исподлобья взглянула на мать. Лицо у матери было желтое, в красных пятнах, а верхние веки и под глазами — набухло.

«Подслушивала? Ну и пусть, пусть знает!» — не раскаивалась Тайка. Но есть завтрак, приготовленный руками матери, о которой она вчера говорила так плохо, было как-то совестно.

Таиска боком вылезла из-за стола, цапнула тайком ломтик хлеба, выхватила из чугунка, приготовленного для кур, пару картофелин в мундирах, кой-как набросила на себя пальтишко, шапку в охапку и — за порог.

В школе на стене, прямо возле своего класса, Тайка увидела аршинные буквы какого-то лозунга: «Ребята! Участвуйте в конкурсе на лучший рисунок о своей деревне». Она подумала, что это как-то связано с ее вчерашним приходом к Рюрику. Тайке стало не по себе. Она поежилась в неприятном предчувствии. А тут еще Сорочонок этот навстречу. Идет, смотрит вопросительно: мол, где же ваша пшеница и масло, или раздумали? А может, он вовсе и не думал так. Просто у него глаза такие круглые, как у тюлененка, будто спрашивают всегда.

«Уйду с четвертого урока, — решилась Тайка, — и пока бабушка не вернулась от своей подружки (пока она с другого конца деревни доберется до дому) отгребу пшеницы, отколупну масла ком и снесу Сорокиным. Заодно рисунок поищу подходящий».

Четвертый урок был география. Просить кого-то о чем-то, спрашивать разрешения Тайка не умела. Она просто подхватила сумочку, спрятала у выхода за бачок с водой возле раздевалки и потихоньку сообщила техничке:

— Тетка Матрена, меня Егоровна с уроков выгнала — за матерью, я пальтушку свою возьму!

Это было похоже на правду.

— Что за матерью-то, какой толк, — шмыгнула Матрена носом, — отца вызывать надо, Миколая!

Дома едва Тайка вошла в калитку, как столкнулась с матерью. Вот те на! Она ж должна была быть на дневной дойке! Мать шла с маленькой бадейкой, обвязанной ситцевой в горошек тряпицей и таким же узелком. И Тайка и мать смутились, отвели глаза друг от друга.

— У-у нас геор-географии сегодня нет, от-отпустили, — разволновалась Тайка и затосковала: вот опять, опять приходится врать!

Мать нерешительно посмотрела Тайке в глаза, не замечая, что та явилась из школы без сумки.

— Я сегодня пришла на ферму, а Лизавета Сорокина с благодарностями ко мне да с расспросами: «Что, ты правда, говорит, Таиску присылала сказать, чтобы я за пшеницей да за маслом к вам зашла?» Дак уж снеси им тогда сама. Только надолго им этого хлеба! Они враз блины затеют, пироги. Мы с отцом нынешним летом побольше заробили, да не роскошествуем. То картошки в квашню подсочишь, то отрубей подсыпешь, а то и половушки. Так вот и дотягиваем до нового хлеба…

От виноватого материнского голоса на Тайку словно нахлынуло.

— Мамка! А я соврала про геор-географию-то. Сбежала я! Хотела сама зерно это и масло снести, пока дома никого нет. Я не знала, что ты дома. — Тайка изо всех сил старалась не отвести от матери глаз. Тайка смотрела на мать, а за спиной Устиньи стояло солнце, и светлый нимб окружал ее лицо.

Платок сбился у Устиньи. Блеснули в мочках ушей бесцветные стеклышки дешевых сережек. Они горели на солнце, стекляшки эти, и казались Тайке бриллиантами. И глаза матери были не злые нисколько и с такими голубыми белками, что стало Тайке больно смотреть в это вдруг незнакомое и прекрасное лицо. И оттого, наверное, потекли у девчонки слезы.

Вечером, когда были выучены уроки, когда закончены были все домашние дела, Тайка, полная решимости и готовности к подвигу, уселась за стол, поближе к лампе. Привернула фитилек, подложила под локти лист картона, на него неначатую новенькую тетрадку с колорадским жуком на обложке, на том месте, где бывает обычно таблица умножения, железную коробочку с красками. Краски были Наташины: она забыла их, уезжая. Тайка раскрыла коробочку с занявшимся почему-то дыханием, и кисточка в ее руках задрожала. Тайка собиралась рисовать. Вовсе не потому, что не нашла Наташиных солнышек. Нет, целая стопка старых Наташиных рисунков лежала на углу стола. Может быть, никто и не догадался бы о подлоге, о Тайкиной хитрости, но было как-то не по себе, было тошно даже от одного этого замысла. «Ладно уж, как умею, сама нарисую. А вдруг да и нехудо выйдет» — так решив, Тайка набрала в легкие побольше воздуха, разом выдохнула его и смело, наискось немного перечеркнула лист прямой линией. Она означала горизонт. Над нею поместился край солнца. Оно всходило. Навстречу ему летела какая-то птица. За птицей, тоже будто к солнышку, а на самом деле к реке, бежали две девочки. Девчонки держались за руки и смеялись. Так получалось на рисунке у Тайки. Ей, прямо сказать, нравился свой рисунок. Она догадывалась, конечно, что таких птиц не бывает на свете, что девчонки получились слишком головастые и тонконогие, а солнышко — не поймешь, то ли зимнее, то ли вешнее, то ли подымается, то ли садится. Но все равно ей нравился этот рисунок. А особенно — изумрудно-зеленый луг с беложелтыми ромашками, по которому бежали девчонки. По одной ромашке девчонки даже сорвали.

Когда дело было кончено, Тайка убрала все со стола, оставив возле лампы только свое творение. Чтобы подсохло.

Утром при дневном свете высохший рисунок уже не казался таким нарядным. Он потускнел, стал матовым. А ночью влажный при свете лампы луг казался словно росой умытым. Тайка огорченно вздохнула, сунула свое произведение в какую-то тетрадку, в другую положила одно из Наташиных солнышек. Так просто, без всякой мысли.

* * *

На следующий день, когда закончились уроки, Марфа Егоровна не отпустила ребят. Она спросила суровым голосом:

— Объявление все читали?

— Все-е! — хором ответил класс.

— А рисунки все принесли?

— Все-е!

— Нет! — неожиданно для себя самой выкрикнула Тайка.

— Это почему? — покраснела учительница. Сквозь негустые белесые волосы видно стало, как покраснела даже кожа на ее голове: «Опять, опять эта Туголукова! Ну подожди, дождешься ты у меня, противная девчонка!»

— А совсем и не обязательно, чтобы все приносили. Конкурс — не урок. Хочу — участвую, не хочу — не участвую. А к примеру, если я не умею рисовать, дак мне и вовсе незачем участвовать!

— Вот что, — вскричала Марфа Егоровна, — хватит! Надоело! Мы с тобой еще за вчерашнее разберемся. Совет отряда, остаться! Разобрать поведение Туголуковой! Остальные по одному подходите ко мне, выкладывайте рисунки на стол и можете отправляться по домам.

— Кто проводит конкурс, тому и будем сдавать.

— Замолчи, замолчи, я тебе говорю! — хлопнула линейкой по своей ладони Марфа Егоровна: ее подмывало щелкнуть этой линейкой Тайку по макушке.

Тайкины одноклассники, притихшие, мышариками выскальзывали за дверь. Осталась пятерка: председатель, староста и три звеньевых. Они стайкой сбились у выхода.

— Садитесь за первые парты, — пытаясь успокоиться, сказала Марфа Егоровна. — Туголукова, ну-ко, шагай к доске.

Тайка сидела, уронив голову на руки. Она не плакала. Ей просто глядеть ни на что не хотелось.

Учительница подошла к Тайке.

— Туголукова! Подыми голову! Я кому говорю! Ну хорошо, не подымай! Ты почему вчера с географии ушла? Почему сказала тетке Матрене, что я выгнала тебя? Молчишь? Ну хорошо, молчи! А может, отдашь рисунок? Ты нарисовала рисунок? Ну хорошо, не отдавай!

Тайка, по-прежнему не подымая головы, освободила руки, залезла в парту, нащупала в сумке тетрадь с рисунком, не глядя вынула, не глядя подала.

— Сразу бы так! — С плохо скрываемым злорадством Марфа Егоровна добавила: — А отцу я все же расскажу о твоем поведении. Совет отряда, можете расходиться!

Когда класс опустел, Тайка запрокинула назад голову и тоскливо-тоскливо прогудела: «У-у». Еще посидела немного и пошла в раздевалку.

— Чо это, как мокрая курица? — спросила Матрена.

— «Чо-чо»! А ничо! Шпионишь бегаешь, а потом расспросы тут разводишь. Давай одежу скорее!

— Ты чо, ты чо, чо это ты грубишь, грубиянка! — испуганно выкатила глаза Матрена. — Ну и грубиянка! Кто тебя научил этому, кто говорил, что я шпиенка-то? А?

— Отстаньте от меня. Надоели! — махнула рукой Тайка и, едва не волоча свою полевую сумку по полу, подалась к выходу.

Идти домой, учить уроки? Ждать, пока явится ябедничать Егоровна? Да ну их всех! Пойду лучше Рыжего посмотрю, может, уж глазки прорезались, — не мучилась сомнениями Тайка.

Петька Сорокин встретил ее виновато.

— Айда-айда, гляди! Он самый сильный! И глаза у него у первого прорезались. Как Пальма начинает их кормить, так он всех растолкает, первый подвалится, повиснет и, пока не насосется, никого не подпустит.

— Не подсевай — не подлизывайся! Трус! — лениво как-то сказала Тайка. — Им уже не хватает, поди, Пальминого-то молока? Уж, поди, можно забрать Рыжего?

— Не-е! Рановато покамест. А чего ты «трус»! Чо мне с ней драться, что ли, было! Она же учительница все же.

— Не драться, а все равно трус! — твердила Тайка. — Эх, нет у меня друзей! Была Натка и больше не будет никого.

— Подумаешь! Да девчонки и дружить-то не могут!

— Еще покрепче вашего, было бы тебе известно! Уж Натка придумала бы, как быть. Ладно, приходи вечером за обратом для Пальмы. Вон как щенки ее вытянули, какая тощая стала. Ай! Смотри, какие маленькие, а уж блохастые! Во, не следишь совсем, давай вымоем их? Есть горячая вода?

— Есть, да я боюсь, их не моют, наверное.

— Я и говорю, что ты трус. Всего боишься. Очень даже хорошо вымыли бы. А потом высушили как следовает, не бойся, не простынут.

— В чем мыть-то? В чем их моют?

— Ну в тазу, шайке, корыте, да не все ли равно… Тащи чего-нибудь.

— Не знаю я чего. В тазике мы голову моем. В шайке мамка пойло готовит. В корыте — стираем.

— Тащи шайку. Мыло у вас есть? Ну давай золы. Просей ее через шабалу, чтобы уголья отсеялись. Щелок заварим.

Потом одного за другим купала Тайка щенков и складывала их в тряпицу, которую Петька положил в подол своей рубахи.

Щенки жалобно скулили и жались друг к дружке. Рубаха у Петьки промокла. Промокли и штаны спереди, начиная от опушки до самых почти колен.

— Таиска, дальше-то чо делать? — сам начиная трястись, спросил Петька.

— Чо-чо! Мужик! Тулуп-то у вас есть?

— Нету.

— А шуба?

— Тоже нету. Вот разве овчины. Мать приготовила сдавать их.

— Во, самое дело! Где они у вас?

— На полатцах.

— Держи последнего, а я сейчас достану.

Тайка залезла на полатцы и скинула оттуда рулон. В нем оказалось четыре овчины. Тайка выбрала самую красивую, белую с золотистыми подпалинами по хребту.

— Сыпь их сюда!

Петька помялся:

— Испортится овчина-то, поди?

— Прямо! Испортилась! Дед Нинки Крутогорихи в прошлом годе в тулупе-то под лед угодил, и ничегошеньки тулупу не сделалось. А он сколько в воде-то был, пока его отыскали да вытащили.

В это время в избу набежали меньшие Сорочата. Увидев овчины на полу, они обрадовались. Расстелили их и стали кататься, кувыркаться, заворачиваться в них, играть в серого волка и семеро козлят. Поднялся визг, хохот, дрожал пол от прыжков и беготни. Кто-то перевернул табуретку с неубранной еще шайкой грязной воды. Целиком окатило две ближние овчины. Все замерли, кто где был: Анка, приготовившаяся к кувырку, на корточках посреди пола; Степка, изображавший козу, одна нога на лавке, другая на полу; Федька под порогом на спине, с задранными в приступе хохота ногами; самая маленькая Ариша, представлявшая злого волка и закутанная в шкуру, возле сваленной ею табуретки; Петька на кровати с досыхающими собачатами — он бил у них блох; наконец, у шестка Тайка, чистившая картошку, осененная новой идеей — накормить Сорочат полевой похлебкой. Идею эту подсказало Тайке, конечно, собственное голодное брюхо.

Да, так все и замерли: близнецы Анка и Степка, Федька, Ариша, Петька и Тайка — в ужасе от содеянного.

И было в головах у всех: только бы никто не пришел. Именно в этот миг отворилась в избу дверь. Вошли Тайкин отец с Марфой Егоровной. Тайка упустила из рук чугунок с начищенной и вымытой картошкой, прибив при этом себе ногу, но даже не ойкнула. На полу растекалось еще одно озеро.

— А, вашу качель! — выругался Николай. — Петька, Анка, Степка, с овчинами — за мной, на улицу! Таисья, Федор, вехти в руки — и мыть пол! Аришка, подбери картошку и марш на печку! А вам уж, Марфа Егоровна, придется посидеть пока на лавочке. Сейчас наведем порядок и побеседуем. Ах, качель вашу! Детушки!

Уже через полчаса в избе был полный порядок. Пол высыхал и проступала на нем желтизна. Булькал в печи чугунок с картошкой. Под шестком выросла пирамидка березовых поленьев. Окна запотели, и, как сквозь туман, пробивались через них лиловые лучи почти догоревшего солнца.

Пока ребята с Николаем приводили все в порядок, учительница, сидя в переднем углу под киотом, превращенным в полочку для книг, обдумывала, как поведет разговор с Тайкой при ее отце. «Я тебя искала, Туголукова, по всей деревне! — скажет она строго. — Я тебя, с ног сбилась, искала, в то время как ты должна бы сидеть дома за уроками! Я тебя искала, а ты, пионерка, безобразничала в это время в чужом доме, в то время как должна бы вести себя примерно!» Так скажет она Тайке. И отцу Тайкиному скажет: «Ну вот, а вы защищаете ее. Защищаете в то время, как она творит безобразия. И вы сами это только что видели. А ведь вы — партийный человек, бригадир!» Так упрекнет Тайкиного отца Марфа Егоровна интеллигентно и в то же время политически грамотно.

— Мир-ровые р-ребята, Мар-рфа Егор-ровна! — весело напирая на «р», прервал внутренний монолог учительницы Николай.

— А? — вздрогнула она и сбилась. — Да, да…

— Ну-ка, народец, сыпь к столу поближе! — сзывал Николай детвору, когда тишина и порядок водворились в избушке. — Поговорим.

— Не собираюсь я с ними разговаривать, — строптиво отмежевалась Марфа Егоровна, — у меня свои педагогические приемы.

— Давайте вместе поищем какой-нибудь подходящий, — предложил Тайкин отец вполголоса. — Не дело нам, взрослым, отчитывать девчонку на глазах у всех ее товарищей. Пусть они ее сами рассудят и накажут, а? — И уже громко: — Ребята, друзья вы Таиске или нет?

— Друзья, друзья! — согласно отвечали Сорочата.

— Вот вам и судить по совести.

Дверь отворилась. Вошли две женщины, две матери. Тайкина и Петькина. Николай немного побледнел, как бы спал с лица.

Слух о случившемся уже дошел до фермы: что Тайка напрокудила, что Марфа Егоровна ищет ее по всей деревне и что туголуковская упрямица у Сорокиных укрылась, а сейчас добрались туда учительница и Тайкин отец.

Устинья переборола себя, подошла к Лизавете: «Ты не супротив, я зайду к вам. Если Таиска на самом деле шибко напакостила, боюсь, прибьет ее Коля. Он терпелив-терпелив, а уж если вывести, лучше убегай сразу!»

«Айда, чего там! — весело сказала Лизавета. — Наш терем-теремок ни для кого не закрыт!» И когда вошли, сама помогла Устинье снять фуфайку и подтолкнула к переднему углу.

Дверь еще раз раскрылась, впуская ватажку Петькиных и Тайкиных приятелей, завернувших к Сорокиным с пруда, прямо с коньками через плечо.

С приходом ребятни Николай расслабился и продолжал разговор как ни в чем не бывало.

— Поближе, поближе, друзья-товарищи, к столу подсаживайтесь. А ты, Петро, докладывай, что произошло, только чистую правду. Ясно?

— Ага, дядя Николай, ясно! — празднично сиял глазами Петька. — Не виновата Тайка.

— Не-ет, ты по порядочку давай. И без оценок: виновата — не виновата. Это народ решит.

Марфа Егоровна, восседавшая за «судейским» столом, тайно завидовала тому, как обращается Николай Туголуков с ребятами, как слушаются они его и рады угадывать любое его, малое самое, желание. Явились Марфа Егоровна и Николай в сплошную кутерьму, ничего понять нельзя было, а Тайкин отец вмиг во все вошел и все уладил. Удивляясь, замечала Марфа Егоровна, что уж не хочется ей наказывать Тайку, что уж вроде и не помнит, за что взъелась на девчонку.

Из-за какой-то малости, кажется. И если честно, сама-то она во всей этой канители выглядит неказисто. Прекратить бы все поскорее. Но уж и придумать не могла Марфа Егоровна, как выкрутиться из собственноручно заваренной каши. Вот всполошила всех, застращала, как коза рогами, а из-за чего, спрашивается!

— Ну-у, — начал сызнова Петька, — повесили в школе объявление, что это, как его, кос-кок-коркунс… по рисунку. Ну-у, кто лучше свою деревню, речку, место любимое в лесу или у речки… Это, как его… ну-у… изобразит. Ну-у, учительница сказала — сдавайте, а Тайка — что необязательно всем… И все!

— Нагрубила, значит! — хмуро уточнил Николай. — Так, раз! А ты сознаешь, жалеешь, Таисья, что нагрубила? Жалеешь — очень хорошо. А кто объявление-то написал? А, Петя?

— Ну-у, это, как его… значит, не знаю…

— Художник. Аристарх Рюрикович, — не дыша сказала Марфа Егоровна. Ей было почему-то совестно и страшно. Вдруг догадаются, что никто не просил ее собирать ребячьи рисунки, что ей самой хотелось принести их художнику, сделать приятное ему, ну, может, познакомиться с ним, в гости пригласить, представить мамаше.

— А кто же судить-то будет, разбираться, стало быть, чья картинка самая лучшая? — спросила Лизавета, подмигнув Устинье.

— Ну-у, это, как его, не знаю… Учителя, наверное, — совсем смешался Петька.

— Да ведь вы, выбрав совет, что ли, какой-нибудь или коллегию да со старшими посоветовавшись, и сами могли бы отличить лучшие, — укорил ребят Николай. — А, так я говорю, Марфа Егоровна? Что ж вы, ребятки, все на своих учителей валите? Им работы и так хватает! Вот, Таисья, стало быть, вторая твоя вина. Вместо того чтобы помочь Марфе Егоровне, ты бузить стала. Это ты сознаешь? То-то. Раньше это надо сознавать было. Далее, Петро.

— А остальное вы сами все видели, дядя Николай.

— Нет, Петро, далее есть третья, четвертая и пятая провинности у Таисьи Туголуковой: домой не пошла после уроков, заданий не выполнила, бабушке по хозяйству не помогала да еще и здесь надебошила. С этим ты согласна, моя красавица? Отлично. Чего, судьи, решать будем, а?

В избе тихо было. Тайка стояла у стола сама не своя. Лампа, висевшая в простенке меж окон, уже зажженная, ярко освещала ее бледную, плоскую, с блестящими глазами мордашку. Все смотрели на Тайку. Но все же не тяжело ей было, не тоскливо, как днем, когда ругала ее Егоровна. А просто неловко. И еще где-то в самой-самой серединке, в глубине себя — смешно. Самую чуточку смешно.

— Так чего же мы с ней будем делать? — повысил голос Николай.

— Простим и отпустим на волю! Она же сознает все, — поднял руку Петька.

— Отпустим на волю. Раз сознает все, — тихо повторила под Лизаветиной рукой Аришка. Кто-то из мальчиков засмеялся.

Тайка заплакала. Устинья сердито посмотрела на учительницу и тоже вытерла глаза.

— Э-э, на Руси слезам не верят. Будет же тебе наказание, — грозно сказал Николай, да глаза у него смеялись. — На пруд народ собрать в воскресенье — кар-русель делать! Яс-но? Это, красавица, моя, потруднее, чем учительнице мешать. Ну как, можно надеяться, что новых промашек Таисья Туголукова впредь постарается не допускать?

— Можно! — заорала детвора, окружая Тайкиного отца.

— А правильное ли наказание?

— Пр-равильное! И нам какое-нибудь придумайте! А, дядя Коля?

— Что? И вы рисунков не сдали и уроков не учили?

— И сдали, и учили, но просто так! Придумайте наказание и для нас, пожалуйста.

— Дядя Коля, и вы с нами на пруду будете?

— А вы как думали? Без меня обойтись?

Лизавета отвела Устинью в куть, показала на огонь, на чугунок, поплевывающий кипящей похлебкой:

— Тайка-то у тебя хозяйка растет. Ишь, ужин наладила!

Устинья, довольнешенькая, не подала, однако, виду:

— Не в кого ей вроде лентяйкой-то быть.

В это время Николай, пропуская в дверях Марфу Егоровну, негромко, почти на ухо говорил ей, на правах однокашника:

— Не понимаю я ничего, Марфушенька, в твоих педагогических приемах, только когда мы здесь все суетились — с овчинами, с дровами, с мытьем, — напрасно ты сидела икона иконой, подмогнула бы нам, ведь не переломилась бы, а? А то вон Степка дрова в избу тащил, о порог споткнулся да потом и говорит: «Она как на меня заглядит, я спотыкаюся!»

— Твоя дочь напакостила, а я бы за ней подбирать стала! — не придумала что возразить Марфа Егоровна.

Будто после праздника, разбегались ребятишки из теремка Сорокиных. Неприютно было только Марфе Егоровне. С закипающими на глазах слезами почти бежала она к своему дому. «Неблагодарный, грубый народ, правильно мамаша говорит, нечего для них убиваться, все равно не оценят» — так думала Марфа, а кто-то ядовитый подтачивал ее гордость, ее неподсудность из глубины, изнутри. Эх, не за свое дело взялась ты, кажется, Марфа свет Егоровна. Не за свое! И признаться, худо его справляешь? А?

По той же самой тропинке, только в другую сторону шагала счастливая Тайка. Цепляясь за локоть отца, она старалась идти с ним в ногу. Он уступил ей тропку и сам пошел рядом. Тайка все равно не поспевала. Хромала.

— Ты чего? — спросил отец.

— Да чугунком-то, — конфузясь, объяснила Тайка, — больно шибко.

Николай взял дочь на руки. Велик ли в ней вес был, десятилетней девчонке! А вскоре вышли на укатанную санную дорогу. Уже луна вовсю светила. Навстречу валил народ. Все в клуб, посмотреть «Тигр Акбар», новую кинокартину. Тайка поспешно сползла на землю. Еще засмеют. Устинья пристроилась к мужу, взяла его под руку. Пошли втроем. Посреди улицы, дружно, мирно. Прохожие уважительно кланялись Николаю. И Тайкина мать почувствовала себя в тот вечер молодой, и доброй, и красивой.

Дома, когда садились ужинать, мать внимательно посмотрела на Тайку и сказала:

— Клюешь носом-то, спать хочешь. Вот что, ужинай и спать ложися, а завтра корову пойду доить и тебя подыму уроки делать. Ладно?

— Ладно, — совсем сонная сказала Тайка. — Только я еще Наташе письмо напишу. — И опасливо взглянула на мать.

Хотела было заворчать Устинья, да раздумала. Надоело ей ворчать.

А Тайка, зачеркнув в письме написанную давным-давно единственную строчку: «Пропишу я тебе про ваш дом», круто нацарапала: «Скорее приезжай! Я тебя заждалася!» Потом лизнула клапан конверта, заклеила письмо, положила на столе на видное место, чтобы не забыть снести на почту утром, и с легким сердцем полезла к бабушке на печку.

И невдомек было утром ни Тайке, ни Устинье, ни бабушке, что единственный их мужчина, поднявшийся и уехавший до света за сеном, глаз не сомкнул всю ночь.

Сначала вспоминался сегодняшний вечер.

Скрип двери. Клубы морозного воздуха. И словно сквозь белые облака выплывают Николаю навстречу два лица. Острое, треугольное — Лизаветы; круглое, смуглое — Устиньи. Глаза ореховые, косого, как у козочки, разреза — Лизаветины. Широкие серые — Устиньины. И вдруг — океан полыхающего льна — глаза Евгении Ивановны и бледный овал лица. И нежная детская улыбка. И словно плач чайки, от которого под ложечкой холодеет, смех.

Три женщины. С озорной, взбалмошной немного Елизаветы начиналась юность. Молодости не было. Она осталась там, в пороховом дыму, за Одером, охраняет спящего под курганом Виктора Калинкина, друга и побратима. С Устиньей суждено перейти поле жизни. Евгения Ивановна навсегда осталась сказкой, сон-травой, Каменным цветком. Если бы могла Устинья взять, вобрать в себя хоть каплю малую от Елизаветиной открытости, от красоты душевной и мягкости Евгении Ивановны!..

— Экая глупость! Ребячество, ей-богу, какое-то! — ругал себя Николай, сидя с цигаркой в темной кухне у поддувала. — Старичина, иди спи. Есть у тебя верная, здоровая жена! Семья, дом с хозяйством! Дочка — хороший человек растет. Чего тебе еще надо? Иди спи!

Но идти не хотелось. И сидел курил Николай. Тосковал о несбывшемся. И ждал, как спасенья, рассвета.

Загрузка...