РАССКАЗЫ

ТАЙНА ЧЕРНОГО КАМНЯ

1

В четырех километрах от заставы, за пшеничным полем, начинается ущелье. Глубокое, узкое, как коридор, оно пересекает гору и выходит к реке, огибающей эту гору. В ущелье даже днем полумрак и тишина, только негромкий шум водопада доносится от речки да иногда каркает воронье.

Никто никогда не видел здесь ни птиц, ни зверей, кроме черных ворон, которые устроили свои гнезда в трещинах отвесных гранитных скал и громким криком встречают людей.

Хозяйничают вороны в ущелье с тридцать третьего года, после той страшной ночи, когда банда Шакирбая, бывшего владельца приграничной долины, тихо пробралась в село Подгорновку, перерезала всех колхозных коров, разграбила магазин и увела в ущелье председателя сельского Совета Семена Капалина, его жену Марину, сына Илью и малолетнюю дочь Ганю.

Утром подгорновцы в пограничники нашли их истерзанные тела. Илья был еще жив. Односельчане осторожно на шинели, снятой с себя кем-то из солдат, отнесли его к сельскому фельдшеру. А Семена Капалина с женой и дочерью похоронили в ущелье. Вырыли широкую могилу в каменистом грунте и поставили три гроба рядом. На могиле установили звезду, наспех сделанную сельским кузнецом и им же выкрашенную в красный цвет. Пограничники вскинули винтовки — глухо прогремел залп, второй, третий. В это время кто-то из сельчан заметил пугливо заметавшихся ворон.

Вороны остались в ущелье. Старики видели в этом примету. «Будет здесь еще кровь. Ждет воронье», — поговаривали они. Молодые смеялись над этим предположением, но так же, как и старики, ходить в ущелье перестали. К бахчам, которые начинались сразу же за горой, подгорновцы протоптали новую тропу; она была длиннее той, что шла через ущелье, но все ходили только по ней, ходят и сейчас, потому что уже привыкли к той тропе, хотя теперь об убийстве в ущелье многие знают только из рассказов старожилов.

Застава не задержала тогда бандитов, пограничники даже не смогли понять, в каком месте прошла банда — это и по сей день остается загадкой, — но ущелье с тех пор считается местом, где вероятней всего может пройти нарушитель. И хотя с тех пор ни одного нарушителя здесь не задержали, пограничные наряды каждую ночь слушали тревожную перекличку воронья.

2

В три часа ночи к ущелью подошли двое: заместитель начальника заставы Подгорновка старший лейтенант Вениамин Малыгин и приехавший на заставу из политотдела части лейтенант Сергей Борисов. Перед входом в ущелье офицеры остановились и стали вслушиваться в ночные звуки. За горой шумит водопад, но этот однообразный шум не мешает слушать тишину. Скрипнул кузнечик, прошуршала в траве змея, возвращавшаяся с ночной охоты под свой камень, где-то вдали тоскливо крикнула цапля. И снова ни звука, только шумит водопад.

Постояв несколько минут у входа, Малыгин и Борисов вошли в ущелье, чтобы проверить службу пограничного наряда, еще вечером высланного туда начальником заставы. И почти сразу же, как вошли, услышали хриплое карканье ворон.

— Еще бы ведьму сюда, и как в сказке, — с досадой тихо проговорил Малыгин, останавливаясь. — Как сговорились. Никогда не дадут наряд врасплох застать.

Лейтенант Борисов, который впервые зашел в это ущелье и которому было жутко от черноты, окружавшей их, поднял голову, пытаясь увидеть птиц, и чуть не натолкнулся на Малыгина.

— Орут, — продолжал так же тихо говорить старший лейтенант, теперь уже обращаясь к Борисову. — Особенно когда к могиле подходишь.

— Здесь и похоронили председателя?

— Здесь.

Борисов уже слышал об убийстве Капалина и о загадочном исчезновении банды. Рассказал ему об этом инструктор политотдела майор Данченко, когда лейтенант собирался в командировку. Майор предупредил тогда: «Все, кто первый раз попадает в Подгорновку, пытаются распутать клубок. Смотри — затянет и тебя Шакирбай».

Действительно, лейтенант заинтересовался этой историей и вчера сам попросил начальника заставы майора Рудкова назначить его на проверку наряда в ущелье, о котором так много говорят.

— Наряд в конце ущелья?

— Да.

— Пошли.

3

Когда офицеры, проверив наряд, вышли из ущелья, стало уже светать.

Солнца еще не было видно, но лучи его серебрили дальние снеговые вершины гор; над одной из вершин перистые облака развернули веер, заря окрасила основание этого веера в розовый, а верх — в желтый цвет. Посветлели и горы, полукольцом окружавшие долину; отчетливо уже были видны разбросанные на склонах и хребтах высокие и стройные тянь-шаньские ели; на хребтах эти ели были похожи на ракеты, готовые стартовать в космос. Борисов смотрел на игру утренних красок и жалел, что с каждой минутой становилось все светлее и краски блекли. День входил в свои права. Теперь уже хорошо был виден участок заставы, и лейтенант долго рассматривал его, запоминая тропы, дороги, ориентиры.

Слева — полоса тальника. Это речка Подгорновка, огибающая единственную на участке гору. От речки доносился шум водопада. Дальше начинаются сплошные горы, вначале низкие, с густой порослью кустарника и редкими деревьями, затем горы поднимаются все выше и выше; на многих вершинах лежит снег. Из лощины, разрезающей горы, змеится дорога, у дороги — кустарник, за ним — речка Шалая, по которой проходит граница. Подгорновка впадает в Шалую. С другой стороны горы белеют домики села Подгорновки. Борисов сравнивал это село с теми, которые он привык видеть в тайге, на Дальнем Востоке, где он служил до этого. Там в селах — ровные ряды улиц, крытые дворы, ни одного дерева, ни даже кустика на километр вокруг — там боятся пожара. Здесь же у каждого дома большой сад. Дома беспорядочно раскинулись у подножия — в селе не было ни одной улицы.

На окраине села, почти под самой горой, крытый соломой ток с буграми желтой пшеницы. Немного левее его большим четырехугольником чернеет развалившийся глинобитный дувал, обросший кустами татарника и лебедой.

— Что это? — показывая на развалины, спросил Борисов у Малыгина.

— Кошары Шакирбая!

— Того бандита?

— Хозяином этой долины был.

Осень уже успела наложить свои краски на кустарник, росший по берегам рек, на сады, раскинувшиеся вокруг домов, на камыш, сплошной стеной обступивший большое озеро Коримдик-Куль, черневшее в двух километрах от села, сразу же за заставой. Пшеничное поле, пересекающее долину от речки Подгорновка почти до самого села, было убрано и щетинилось желтой стерней.

— Кошары Шакирбая, — проговорил лейтенант, подумав о той загадочной истории, о которой рассказал ему майор Данченко. — Так и не узнали, как банда ушла?

— Нет. Никому это не нужно…

Немного помолчав, Малыгин сказал:

— Пора на заставу, — и, не ожидая, что скажет на это Борисов, пошел по тропе.

«Что ж, на этой заставе сделано вроде бы все, — думал Борисов, шагая за старшим лейтенантом. — Комсомольское собрание проведено; секретарь проинструктирован; лекция прочитана; служба нарядов проверена, ну и… все. А любопытно, почему не задержали банду? Даже следов не обнаружили. Майор Данченко говорил, что многие пытались распутать клубок. Да, загадка».

— Кто ни приедет — сразу в ущелье, — как будто угадав мысли Борисова, заговорил Малыгин. — Каждый со своей версией: потайной ход, пещера. Искали многие.

— Ну и что?

— А-а-а! — Старший лейтенант махнул рукой. — Ерунда все это. Делом заниматься надо.

Но лейтенант Борисов не обратил внимания на эту реплику, он продолжал расспрашивать о том, кто пытался узнать о банде, каким путем шли поиски. Малыгин отвечал неохотно, но подробно. В ущелье, по его словам, был изучен каждый камень.

— А что за водопад под горой?

— Валун поперек реки.

4

— Наряд, товарищ майор, проверили. Нарушений нет. Бдительно службу несли, — доложил старший лейтенант начальнику заставы майору Рудкову, когда они с Борисовым вошли в канцелярию.

— Хорошо, иди, Вениамин, отдыхай. После обеда проведешь занятия и будешь высылать наряды, — выслушав Малыгина, сказал начальник заставы.

Снимая ремень и пистолет, Борисов смотрел на майора Рудкова. Тот сидел, перекинув одну руку за спинку стула, другой поглаживал выцветшее с чернильными пятнами зеленое сукно стола. Держался он спокойно, уверенно. Лицо его было пухлое, как лицо ребенка, но загоревшее и обветренное, и брови, выцветшие на солнце, казалось, были посыпаны пылью. Они придавали лицу майора едва приметную безразличность. Борисов обратил на это внимание еще при первой встрече. Особенно безразличное выражение казалось странным, когда майор улыбался или горячился.

Старший лейтенант вышел. Рудков, все так же поглаживая зеленое с чернильными пятнами сукно, обратился к Борисову:

— Вам, лейтенант, тоже кровать приготовлена. Дежурный покажет.

— Хорошо. Только я бы хотел поговорить с вами о заместителе. Вроде все верно он делает, только как-то без души…

— Я с ним не первый год. Хороший он офицер. Но вот в одном не повезло ему: девушка не приехала с ним. Вначале: «Университет закончу». Теперь: «Не знаю». Пишет, а не едет. Тяжело переживает это. А ведь он спортсмен: самбо, конный, гимнастика… В училищной самодеятельности пел. — Майор улыбнулся, вспомнив, как впервые после училища Малыгин прибыл на заставу. — Горяч был вначале, подавай ему нарушителей, и все тут. А их нет. Так он легенду о нашем озере записал. Любопытная, Хотите — в трех словах расскажу. А впрочем, у меня есть экземпляр записи.

Майор Рудков достал из ящика стола несколько страниц, исписанных размашистым почерком, и начал негромко читать:

— «Хозяин этой долины богатый и уважаемый всеми бай Биндет был в дружбе со своим соседом — не менее именитым и богатым Курукбаем. Биндет не кочевал, зимой и летом люди его рода пасли скот в этой долине и в ущельях гор. Курукбай зимой уходил в степь, летом пригонял скот в эти горы. Тогда начинались празднества. То бай Биндет режет барана в честь дорогого гостя, устраивает состязания певцов, то режет баранов Курукбай и проводит скачки, состязание богатырей-борцов.

Когда у Курукбая родился сын, а у бая Биндета дочь, они нарекли их женихом и невестой. Таков был обычай у казахов — девочку сватали, когда она была еще в колыбели. Отец жениха платил за невесту выкуп — калым.

Дамеш, дочь Биндета, была нежна, как ягненок, стройна, как ветка тальника, прекрасна, как эти горы. Сын Курукбая, Кенжебулат, рос крепышом. Смелость его восхваляли все. Когда ему было десять лет, он уже объезжал строптивых жеребцов из отцовского табуна, смирил даже пойманного охотниками кулана. Кенжебулат вырос надменным, любящим только себя и свою смелость.

Настал день смотра. Это тоже обычай — за год до свадьбы жених знакомится с невестой и проводит у нее несколько дней. Но Дамеш любила другого юношу — джигита-табунщика и в день приезда жениха убежала с джигитом в горы. Их искали и люди Биндета, и джигиты, приехавшие с Кенжебулатом, но найти не смогли. Оскорбленный и разгневанный, Кенжебулат бросил все привезенные невесте и ее родным подарки (казахи эти подарки называют коримдик) в озеро. С тех пор озеро называется Коримдик-Куль.

Курукбай и Кенжебулат начали мстить. Они грабили аулы бая Биндета, захватывали его земли… Это было много лет назад…»

— Так бы подробно о Шакирбае знать, — заметил Борисов, когда майор, закончив читать, посмотрел на него.

— О нем легенд нет, — улыбнулся Рудков.

— Но есть факт, есть живые люди, которые могут помочь.

— Да, есть. Сын Семена Капалина — Илья Семенович. Линейный надсмотрщик отделения связи. В селе живет.

— Мне завтра уезжать, так я, видимо, вечером схожу к Капалину.

— Дом его рядом с правлением колхоза.

Борисов вышел из канцелярии во двор заставы. На чистых, засыпанных речным песком дорожках серебрился иней. На клумбах между дорожками цвели астры, хризантемы. Невысокие деревья, окружавшие летнюю курилку, желтели на фоне побеленной стены; желтые листья лежали на скамейках, в бочке для окурков, врытой в землю.

5

Илья Семенович Капалин налил чай из кипящего пузатого самовара в большие, ярко раскрашенные фаянсовые кружки.

— Все помню. Мне тогда двенадцать лет было. Особенно помню глаза и редкую черную бородку. Как сейчас вижу. — Капалин подал Борисову чай, пододвинул ближе к нему сахар. — Крепким мужиком отец был. Не совладали бы с ним. Сонного оглушили. На сеновале любил спать. Кто-то сказал бандитам.

Говорил Капалин неторопливо. Лицо его было хмурым. Когда он замолкал, упругие желваки вздувались на скулах. Большими коричневыми руками он бесцельно передвигал кружку с чаем.

— Насиловать начали мать и сестренку, — говорил он. — Отец веревки силился разорвать — не мог. Стонал, а бандиты смеялись. Я тоже стал разрывать веревки. Подскочил ко мне один. Глаза блестят, лицо красное. Прошипел сквозь губы: «Лежи, щенок!» — и нож в бок. Когда в себя пришел, слышу — спорят. Один говорит, что пора уходить за реку, другие настаивают переждать несколько дней, пока успокоятся пограничники, доказывают, что кто-нибудь уже на пост сообщил и пограничники наставят везде заслоны. Вот и все. Меня фельдшер лечил поначалу, но потом рукой махнул. Не жилец, мол. А в пограничном лазарете вызволили меня с того, почитай, света.

— А где эти несколько дней могли пережидать бандиты?

— Ума не приложу. Давайте чай пить.

Но в этот вечер им так и не удалось попить чаю: на току кто-то сильно и часто начал бить в рельс. Удары звучали как набат, и звуки эти насторожили и встревожили Капалина и Борисова. У колхозного правления тоже ударили в рельс. Капалин быстро вышел на крыльцо и крикнул:

— Лейтенант, хлеб горит!

Но Борисов и сам уже стоял на крыльце и видел взметнувшийся в небо яркий факел, от которого в темноту пучками летели искры. Горела соломенная крыша тока.

Борисов вместе с Капалиным побежали к току. Их обогнали две пожарные брички с наполненными водой бочками. На току уже были люди. Никто не тушил пожара — все понимали, что это бесполезно. Кто-то откатывал подальше от огня бочки с бензином, лежавшие метрах в пятидесяти от тока, кто-то прямо из-под горящей крыши, облившись водой, выкатывал зернопогрузчик, веялку, зернопульт, триер. Женщины подносили воду из ближайших колодцев, обливали водой пшеницу и тех, кто спасал технику. Все работали молча, только председатель колхоза громко выкрикивал приказания.

Борисов стал помогать двум колхозникам, толкавшим веялку. Горячий воздух затруднял дыхание, на китель и голову (фуражка осталась у Капалина) сыпались горящие соломины, он, не переставая толкать веялку, стряхивал соломины. Какая-то женщина опрокинула на него ведро воды.

— Еще — взяли! — натужно прохрипел кто-то за спиной Борисова.

Голос ему показался знакомым, он оглянулся и узнал старшину заставы Исаева. Веялка пошла быстрее. И вот наконец стало легче дышать — горящая крыша осталась позади. Но они продолжали катить веялку подальше от огня.

Кто-то громко крикнул: «Берегись!» Часть крыши рухнула. Раздались крики придавленных и обожженных людей. Все кинулись растаскивать горящие стропила, чтобы спасти людей и зерно. Людей вынесли, загоревшееся кое-где зерно раскидали и залили. Пожар затихал. Все ближе и ближе к току подбиралась темнота, вот она охватила весь ток, и в этой темноте чернели, как клыки огромного хищника, каменные столбы, а чуть в стороне, — похожий на жирафа, зернопогрузчик. У зернопогрузчика старший лейтенант Малыгин в кителе, прожженном в нескольких местах, в фуражке, сдвинутой на затылок, тоже прожженной, разговаривал с председателем колхоза Петром Григорьевичем Тереховым. Борисов подошел к ним.

— На трудодни раздадим, а семян нет — покупать придется, — сокрушался председатель. — Стукнет по карману. Шесть человек из строя вышли. Сколько пролежат в постели?! Хорошо хоть — все живы.

— Почему загорелось, не выяснили? — прервал Терехова Малыгин.

— Думаю, подожгли. Крыша загорелась. Сторож ужинать уходил. Он первым и увидел, когда возвращался. Тревогу поднял.

— Кто же мог? — недоуменно спросил Малыгин.

— А кто его знает. Вы границу покрепче перекройте.

— Начальник всех на ноги поднял. Сам следовую полосу проверяет.

— Заметил — мало здесь ваших. Смотрите. Нужно будет, поможем.

— Хорошо, Петр Григорьевич. Сторожа накажите. Других предупредите. А сейчас — нам пора. — Малыгин попрощался с Тереховым и повернулся к Борисову: — Тоже на заставу?

— Фуражку у Капалина оставил.

— Завтра возьмете.

Старший лейтенант направился к машине, возле которой уже собрались солдаты и, тихо переговариваясь о случившемся, курили.

— Все?

— Так точно! — ответил старшина Исаев.

— Поехали.

6

Борисов сидел на небольшом валуне у обложенной камнем могилы и смотрел на заржавевшую звезду. В ущелье было, как всегда, сыро и сумрачно. Над головой кружили, каркая, вороны. Было немного жутко. Лейтенанта раздражало карканье ворон, но он продолжал осмотр ущелья. Борисов как бы прощупывал взглядом отвесные темно-коричневые скалы с острыми зубцами и широкими трещинами, из которых торчали соломины и перья. То были гнезда ворон, но лейтенант еще собирался внимательно осмотреть то подножие горы, где ее огибала речка, но идти ему туда не хотелось. Он устал.

Вчера, после пожара, когда он вернулся с Малыгиным, Исаевым и солдатами на заставу, майор Рудков сразу же послал и его, и всех приехавших с ним на границу. До самого рассвета вся застава была на ногах. Инструкторы с собаками беспрерывно проверяли следовую полосу; на участках, где кто-либо мог пройти незамеченным, залегли пограничники.

Перемена, происшедшая с майором Рудковым в ту ночь, немного удивила лейтенанта. То же спокойствие, та же уверенность, но лицо было другим — сосредоточенным, озабоченным. Даже пыльные брови не казались лишними. А утром, когда почти все наряды вернулись с границы и доложили, что никаких признаков нарушения не замечено, когда вернулся инструктор с собакой, посланный к току после пожара, и тоже доложил, что вокруг тока все истоптано и никаких подозрительных следов там определить не удалось, майор Рудков вызвал дежурного по заставе.

— Вышлите наблюдателя на вышку, остальным — отбой!

— Есть!

Подождав, пока дежурный выйдет из канцелярии, Рудков обратился к Малыгину и Борисову:

— Зря шум подняли. И председатель ошибается, что поджог. Какой-нибудь разиня окурок бросил — вот и пожар. Соснуть часок-другой нужно и нам.

— Я другое предполагаю, — ответил Борисов майору. — Следов банды тоже не могли обнаружить. Где-то ведь она прошла, где-то пережидала? Может быть…

— Все может быть, лейтенант, но я верю фактам. А факты таковы: следов нарушения границы нет. Не было их вчера, не было позавчера, нет и сегодня.

— Я все же пойду в ущелье. Позавтракаю и пойду.

— Стоит ли?

Сейчас Борисов смотрел на заржавевшую звезду, вспоминал события минувшей ночи, слова Рудкова: «Стоит ли?» — и начинал уже сомневаться в правильности своего предположения. Подножие горы и берег реки все же он решил осмотреть, и если там тоже ничего не удастся обнаружить, то снова идти в село, говорить со старожилами, которые хорошо знают местность и могут подсказать, где пережидала несколько дней банда.

«Нужно найти то место и проверить его», — как бы убеждая себя, подумал лейтенант и встал.

Нахоженной тропы к водопаду не было. Весь склон горы был покрыт мягкой травой, перевитой длинными, тонкими и твердыми, как проволока, колючими побегами ежевики. Ближе к речке — редко разбросанные, невысокие, чем-то напоминающие перекати-поле, только красно-сизые от созревшей ягоды, кусты барбариса. За этими кустами — густой тальник. Борисов излазил весь склон горы, внимательно осмотрел каждый камень, обошел каждый барбарисовый шар, но ничего не нашел. Осталось осмотреть берег реки, и Борисов, пробившись через густой тальник, вышел к водопаду.

Большой черный камень перегородил почти всю реку. Между камнем и противоположным берегом, тоже каменистым, образовалась небольшая щель, в которую врывалась струя воды. Часть же реки спокойно перекатывалась через камень и тонкой пеленой, образуя навес над камнем, падала с метровой высоты в глубокую тихую заводь. Мелкие брызги водопада вспыхивали в лучах солнца разноцветными огоньками; солнце, пробив тонкую пелену воды, кусочками радуги лежало на мокром черном камне.

Полюбовавшись радугой и напившись воды, лейтенант стал осматривать прилегающую к водопаду местность, берег реки. Никаких следов. Только за пеленой падающей воды, метрах в двух от берега, у самого камня, на зеленой плесени, покрывающей гальку, он заметил след, похожий на отпечаток босой ноги. Отпечаток был не очень четкий, и Борисов, чтобы рассмотреть его, вплотную подошел к водопаду и пронырнул через тонкие струи воды.

Перед ним был действительно след — след взрослого человека. Борисов, сидя на корточках, стал внимательно изучать каждый сантиметр мокрого дна, а вода лилась на полы шинели, и холодные брызги падали на шею, скатывались за воротник. Не замечая этого, Борисов взглядом прощупывал дно. Вот он увидел ближе к берегу еще один след и передвинулся к нему. Здесь воздушное пространство стало уже и струя воды начала падать на спину. Борисов прижался к камню и на четвереньках пополз к берегу. В метре от берега он увидел на толстом слое ила еще один след — четкий след босой ноги человека, а рядом такой же четкий отпечаток руки. Заметил он и то, что основание камня не плотно подходит к берегу, образуя узкий треугольник.

Вода здесь почти не образовывала воздушного мешка, она скатывалась между камнем и скалой, выдвинувшейся от берега, и, чтобы вплотную подобраться к берегу, нужно было проползти метр под самой струей. Вода была холодна, и Борисов знал, что промокнет насквозь, но все же пополз вперед.

Когда он добрался до того места, где черный камень образовывал треугольник, и заглянул туда, то увидел черную пустоту.

«Пещера!» — мелькнула догадка, и Борисов пополз в эту черную пустоту.

Сразу, как протиснулся в треугольник, лейтенант понял, что действительно попал в пещеру. Она круто уходила вверх, и чем дальше от реки, тем становилась шире и выше. Борисов уже мог встать и выпрямиться почти во весь рост. Глава его стали привыкать к темноте, он уже различал острые камни, торчавшие с боков и с потолка. Медленно, почти бесшумно он поднимался по неровному каменному дну. Далеко впереди мелькнула узкая полоска света.

«Еще один выход, но в каком месте? — подумал Борисов: и тут же усмехнулся: — Наверняка в ущелье. Но зачем гадать, зачем отвлекаться. Сейчас нужно смотреть и слушать. Тот, кто оставил след под водопадом, может быть здесь. Нельзя, чтобы он увидел или услышал первым».

Вынув пистолет из кобуры и держа его перед собой, лейтенант снова тихо двинулся вперед.

Шум водопада, слышный вначале, сюда уже не проникал. Теперь в пещере была непривычная, какая-то мертвая тишина. Только звуки осторожных шагов нарушали ее. Мрачные зубастые стены. Далеко впереди — ласковая полоска света. Чем ближе подходил лейтенант к этой полоске, тем шире становилась пещера, тем яснее были видны каменные зубья стен, потолка. Вдруг оттуда, где светилась полоска, донесся звук, похожий на стон. Лейтенант остановился и замер. Тихо. Решив, что это ему показалось, что какой-то звук проник из ущелья, он вновь стал подниматься вверх. Через минуту Борисов снова услышал стон и снова замер. Минута, вторая, третья… Борисову казалось, что он очень долго вслушивается в мертвую тишину, но он терпеливо ждал, чтобы еще раз услышать стон и определить, далеко ли стонущий. Теперь лейтенант был почти уверен, что в пещере — человек. Может быть, даже тот, кто поджег колхозный ток. Стон наконец повторился.

Борисов, теперь уже прижимаясь к стене и внимательней прежнего всматриваясь вперед, начал двигаться еще осторожней.

Показался грот. На середине грота на разостланном чапане лежал человек. Борисов, все так же держа пистолет перед собой, остановился у входа в грот. Полумрак и несколько метров, отделявшие Борисова от того, кто лежал на разостланном чапане, мешали рассмотреть, кто это был, но лейтенант по чалме на голове спящего определил, что это был человек из-за реки.

7

Лейтенанта, тащившего на спине нарушителя, увидели с вышки, и начальник заставы сам на газике выехал ему навстречу.

— Любуйтесь, — сняв со спины связанного человека и облегченно вздохнув, проговорил Борисов. — Вот вам, товарищ майор, и факты.

На земле лежал старик и стонал; редкая седая борода его вздрагивала. Чапан из густой шерсти, какие обычно носили в прошлом бедняки казахи, был мокрый и не облегал тощего тела старика, а топорщился.

— Где ты его взял?

— В пещере. Под водопадом начинается и выходит в ущелье. Выход не виден, скалой закрыт. Там, наверное, и Дамеш с пастухом укрывались от жениха, там и Шакирбай со своими головорезами прятался. А уходили за границу по реке. По ней же и возвращались. Видите, не высохла еще одежда. Но уж годы не те, принял холодную ванну и богу душу отдает.

— Легенда с продолжением, — задумчиво проговорил майор Рудков. — И, нужно предполагать, еще не конец. Теперь наряды в ущелье надо высылать к выходу из пещеры. По этому маршруту могут и агентуру пускать. Не унесут свою тайну в могилу бандиты, заработать захотят на этом.

— Давайте Капалина вызовем, он, может, определит, кто это такой.

— Всех стариков пригласим. Они помнят бандитов. Много крови здесь пролилось в тридцатые годы.

Илья Семенович Капалин и другие старожилы, приглашенные начальником заставы, узнали в изможденном старике самого Шакирбая. Почти каждый из тех, кто стоял сейчас в комнате чистки оружия, куда положили задержанного, в свое время был обижен Шакирбаем. У одного банда увела корову или овец, у другого изнасиловала жену, у третьего и по сей день видны еще шрамы от сабельных и ножевых ран, и, попадись Шакирбай лет тридцать назад в руки этих людей, его бы судили безжалостно. Но сейчас старики смотрели на метавшегося в жару бандита скорее с сожалением, чем с ненавистью.

— Уж спокойно бы и помирал, раз дорогу не ту выбрал. И так греха на душе сколько. Дак нет, все лютует, норовит пакость устроить, — проговорил один из стариков.

— И то подумать — хозяином был. Теперь небось нищенствует. Как не лютовать?! — как бы оправдывая Шакирбая, ответил другой.

Как только лейтенант Борисов узнал, что задержал Шакирбая, сразу же решил позвонить в штаб части, чтобы доложить своему начальнику о том, почему не выехал своевременно на другую заставу, и о задержанном бандите. Но дежурный телефонист ответил лейтенанту, что начальника политотдела в кабинете нет.

— Соедините с политотделом, — попросил Борисов и, немного погодя, услышал: «У телефона майор Данченко». — Лейтенант Борисов говорит.

— А-а, Сергей, ты еще в Подгорновке? Ну, что я говорил. Застрял?!

— Шакирбая я задержал.

— Как задержал?!

— Связал, вытащил из пещеры и на собственной спине волок на заставу, пока не встретила машина.

— Какая еще пещера?! Что ты выдумываешь?

— Не выдумываю. Шакирбай лежит на кровати и стонет. Завтра утром выезжаю дальше. Доложите, прошу, начальнику политотдела. Я не дозвонился.

ЗАРЯДЫ

1

Полковник Анисимов вышел на крыльцо.

Темные тучи выползали из-за моря и, подхваченные ветром, перегоняя друг друга, неслись на город. Лохматые края этих низко летящих туч, казалось, задевали сигнальную мачту аэродрома, на которой горела цепочка ядовито-красных огней.

Отсюда, с крыльца штаба, расположенного на склоне сопки, хорошо виден порт, рыбный завод, окруженный высоким темным забором. А дальше — залив. На волнах лениво покачиваются океанские транспорты, ожидая, когда освободится нужный причал. На противоположном берегу белеют домики метеослужбы, водомерных постов.

Любил полковник смотреть с крыльца штаба на суетливую жизнь порта, на журавлиные шеи портальных кранов, опускавших тюки, ящики, бочки в трюмы океанских транспортов; любил смотреть, как портовые буксиры, вспенивая зеленоватую воду залива, помогают ошвартоваться морскому великану, толкая его корму прикрепленной к носу автомобильной покрышкой. И среди этого всегда нестихаемого шума и непрекращающегося движения, среди десятков судов он каждый раз отыскивал тральщики, уходившие в Атлантику за сельдью, треской, морским окунем, и мысленно желал им попутного ветра, ибо знал, как трудно приходится рыбакам в море, но, провожая взглядом рыбаков, он чаще думал не о их труде, а о том, что эти трудяги-рыбаки — самые верные помощники пограничников. Заметят что-либо подозрительное в море — сразу же известят.

Сегодня, как и каждый день, порт жил обычной жизнью: подходили грузовые и пассажирские теплоходы, тральщики с полными трюмами рыбы; прыгая на волнах, от причала к причалу скользили буксиры. Но полковник сегодня не замечал портовой сутолоки, он смотрел на белые гребни волн. По заливу, казалось, кто-то разбросал комья белого снега; комья эти метались, сталкивались и, подхваченные крутой волной, неслись на берег, перекатывались через остов отслужившей свое старой доры, невесть когда и кем забытой на берегу. Раньше доры (поморы называли их еще артельными матками) обычно отбуксировывали лодки рыбаков на несколько миль от берега в море, а после окончания лова рыбаки перегружали в доры пойманную рыбу и матки вновь вели цепочку лодок домой. На дорах смелые рыбаки иногда уходили на сотни миль разыскивать рыбьи места, удобные заливы, в которых можно укрыться от шторма. Там, где находилось такое место, поморы для ориентира устанавливали большой сосновый крест. И сейчас еще эти кресты стоят по всему берегу Баренцева моря как памятники суровой старины. Может быть, среди этих крестов есть и те, которые были привезены на борту этой доры. Сейчас она брошена на отмели. Штормовые волны злобно налетают на полусгнивший остов, пытаясь выкинуть его дальше на берег; скрипят доски, вздрагивает уткнувшаяся в песок корма, и все днище большой доры содрогается, будто старая труженица никак не хочет расстаться с морем, по которому исходила, может быть, тысячи миль, с которым не раз вступала в борьбу и побеждала, приводя за собой вереницу рыбацких лодок в порт.

Полковник все еще стоит на крыльце, смотрит на волны, на побелевший залив и думает о том, что трудно сегодня придется сторожевым кораблям в море, да и не только сегодня, — подул сельдяной ветер (так поморы называют северный ветер), а он, как правило, не утихает по нескольку дней, особенно осенью. Сельдяной ветер заметает лощины тяжелым мокрым снегом, выворачивает телефонные столбы, вырывает с корнем кусты березы и вереса. С моря в эти дни часто летит в эфир тревожное «SOS» — сигнал терпящих бедствие судов. Люди боятся северного ветра, и когда синоптики передают штормовое предупреждение — не меняют курса только большие океанские транспорты. Тральщики, вельботы, лодки спешат укрыться в ближайших заливчиках, чтобы переждать шторм. Не в меру смелых или не успевших укрыться моряков бушующее море заставляет зачастую подавать тревожные сигналы «SOS»…

На берегу в такие дни тоже замирает жизнь: аэродромы не выпускают и не принимают самолеты, дороги становятся безлюдными; мало кто решается углубиться в тундру. Только пограничники, как всегда, не прекращают нести службу.

Заставы, расположенные по берегу, первыми принимают удары морского ветра. Порой до самых крыш заметает эти заставы снегом, опасными становятся пограничные тропы, и тогда трудно приходится дозорным.

— Все будет в порядке, не первый раз встречают заставы северный ветер.

Полковник, поправив фуражку, уже намеревался было сесть в машину, но услышал: «Товарищ полковник!» Начальник клуба капитан Малов почти бежал по дороге к штабу. Полковник подождал Малова.

— Разрешите обратиться?

— Да.

— Завтра ваша беседа. С молодыми пограничниками. Что приготовить в клубе?

— Ничего. Буду проводить в ленинской комнате.

Малов направился к штабу, и полковник, глядя на начальника клуба, вспомнил, что два часа назад отправил кинопередвижку на левофланговые заставы, и если пурга застанет ее в пути, то она может не пробиться к заставам. Но эту мысль сразу же вытеснила другая: «Синоптики не предупредили о шторме. Может, стихнет».

Через минуту полковник забыл о кинопередвижке, забыл о приближающемся шторме, и не только потому, что не было штормового предупреждения и, значит, ветер может изменить направление и стихнуть, — синоптикам виднее! — а еще и потому, что нужно было сосредоточиться и продумать все детали предстоящей беседы с молодыми солдатами, которую он назначил на завтра. Асфальт, по которому самосвалы, выезжающие со строительных площадок, разбросали комья грязи, набегал на «Победу», но полковник, не замечая ни асфальта, ни комьев, мысленно, страницу за страницей, перелистывал уже подготовленный им для беседы с солдатами текст, дополняя и изменяя его.

2

Не на все заставы можно проехать на машине — мешают каменистые сопки и болотистые низины, но на несколько застав левого фланга дорога есть. Проложили ее в годы войны, а сейчас поддерживали в рабочем состоянии дорожные мастера; домики дорожников разбросаны вдоль всей извилистой трассы на десятки километров друг от друга.

Дорога вначале огибает залив, вьется по берегу, как бусины, нанизывая на себя небольшие поселки и рощицы из карликовой березы, потом неожиданно круто поворачивает в безлюдную тундру, пересекает ее и вновь выходит к морю, к заставам. По этой дороге и ехала кинопередвижка. Машина то взбиралась на сопку, то скатывалась в лощину. Вел ее ефрейтор Константин Елагин. Это был его последний рейс на армейской машине. После поездки он должен был демобилизоваться; домой он уже не писал, сообщив, что скоро приедет сам. Рядом с шофером сидел сержант Яков Бутылов. По темному загару на лице можно было определить, что сержант побывал на юге. Действительно, он ехал с Поволжья, где провел короткий солдатский отпуск, предоставленный ему командованием за отличную учебу. Сейчас Бутылов возвращался на свою заставу.

В кузове на скамье сидел молодой солдат Керим Исхаков. Самый уважаемый парень в деревне, киномеханик районного Дома культуры, он мечтал, как почти все допризывники, о бескозырке или о зеленой фуражке. Эту мечту он смело высказал райвоенкому: «На эсминец или на заставу».

Хотя Исхакова призвали в пограничные войска, на заставу он не попал. Вначале, как и других молодых солдат, его учили ходить в строю, окапываться, быстро надевать противогаз и защитный костюм, метко стрелять, маскироваться, то есть учили всему тому, что необходимо знать и уметь каждому пограничнику, а потом его вызвал к себе начальник политотдела. Полковник приказал принять кинопередвижку — обычную грузовую машину, в покрытом брезентом кузове которой закреплен движок с электромотором, сделаны гнезда для киноаппаратуры и банок с кинолентами. Исхаков первый раз ехал на заставы.

На ухабах и рытвинах машину трясло. Исхаков сидел, ухватившись руками за скамью, и думал о том, что нужно бы получше закрепить банки в гнездах ящика, но делать это у него не было желания. Он прислушивался к свисту ветра и чувствовал, что начинается буря. Чувствовал это по тому, что все громче и громче хлопал брезент о борт и в кузове становилось все холоднее. Он уже надел взятые на всякий случай валенки, поднял воротник шинели, завязал уши северной шапки-ушанки, но это не помогло. Ноги, правда, не мерзли, но шинель грела плохо. Исхаков был рад, что послушал совета сержанта и взял валенки, но жалел об оставленном полушубке, который «старички» тоже советовали взять, предупреждая, что на Севере нельзя верить, особенно осенью, ни солнцу, ни тишине.

Керим знал об этом и сам, знал из прочитанных еще до армии книг о полярниках, видел снежные бури в кинокартинах о челюскинцах, двух капитанах, героях Антарктиды, которые сам «крутил» в районном Доме культуры. Силу этих бурь он хорошо представлял, потому что у него на родине, в Южном Казахстане, иногда по неделям свистел свирепый ветер «арыстанды карабас» («львиная черная голова»), который тоже всегда неожиданно вырывался из ущелий Каратау в степь, поднимая тучи песка, и нес этот песок и зной пустыни на хлопковые и рисовые поля, на сады и виноградники. Десятки легенд сложено про этот страшный ветер, который, по рассказам стариков, уносил в небо юрты, как клочки бараньей шерсти, губил скот и превращал цветущие долины в пустыни. О штормах Заполярья Керим много слышал и здесь, в отряде. Солдаты, служившие на Севере не по первому году, говорили, что здесь всегда ветер. Если южный, то теплый, сухой, северный же ветер зимой приносит с собой тепло, мокрый снег, дождь, летом — зиму. Бывает, даже в августовские дни налетают снежные заряды — так поморы называют сильные порывы ветра со снегом. Заряды чем-то напоминают грозу средней полосы России, только вместо крупных дождевых капель — снег, такой же крупный. Заряды всегда налетают неожиданно.

«Может быть, сделает сержант остановку у дорожного мастера, — думал Исхаков, поеживаясь от холодных порывов ветра. — Обогреемся».

Бутылов же, глядя через запыленное лобовое стекло на придорожные кусты, которые хлестал ветер, тоже думал о надвигающемся шторме. Он ругал себя за то, что напросился ехать на заставу с этой кинопередвижкой! И досадовал теперь, что не зашел в дежурку и не спросил о погоде. Его раздражало сейчас спокойствие Елагина, который, казалось, не замечал, что надвигается шторм, и ехал медленно.

Елагин действительно был спокоен и вел свой «газ» осторожно именно потому, что видел приближение шторма. Он знал, что если разразится метель, то придется пробиваться через снежные сугробы. Сейчас шофер берег машину; он внимательно следил за дорогой, то и дело переключая скорость, тормозил, прибавлял газу, но вместе с тем он чувствовал, что сержант раздражен, и поэтому решил успокоить его.

— Пробьемся. Скоро дорожник. Часок перекурим у него.

— Нечего там делать, поедем без остановки!

— А Керима отогреть? — удивленно спросил Елагин. Он взглянул на Бутылова и подумал: неужели сержант не знает, что Исхаков в шинели и что наверняка уже основательно замерз?

— Говорили ему: возьми полушубок. Пусть терпит, раз виноват сам, — резко бросил сержант.

— Мораль, — ухмыльнулся Елагин. Он догадывался, что Бутылов не хочет останавливаться у дорожника не только из-за желания проучить молодого солдата, а главное, из-за боязни потерять время.

Однако высказать свою догадку сержанту не решался, боясь оскорбить его, и продолжал мысленно спорить с ним, доказывая, что нельзя злоупотреблять правом старшего, правом решать, особенно сейчас, когда они только втроем в безлюдной тундре.

Машина взобралась на сопку. Здесь ветер, казалось, был еще свирепее. Перевалив через хребет, кинопередвижка мягко покатилась вниз. Пока машина была на вершине, Бутылов увидел, что и справа и впереди снежный заряд уже побелил тундру и ветер гнал косые полосы снега навстречу машине.

— Влипли, кажется.

— Ныть только не надо, — спокойно проговорил Елагин и, остановив машину, вылез из кабины, чтобы закрыть радиатор.

С тем же спокойствием шофер вернулся и переключил скорость. Машина рванулась и сразу же потонула в свистящей белой мгле. Мгновенно залепило ветровое стекло, как будто в него кто-то швырнул пригоршню снега. «Дворник» судорожно задвигался по стеклу, соскабливая снег.

— Ну, а теперь к дорожнику заедем?

Бутылов ничего не ответил.


Кинопередвижка спустилась с сопки, колеса сразу зарылись в рыхлый сугроб, разрезая его, отбрасывая комья снега; ветер хватал эти комья и уносил их в белую даль. Машина медленно пробивала сугроб, а ветер сразу заметал колею, сугроб оставался таким же ровным и чистым, будто его и не сминали только что колеса. Казалось, что не машина, а серый, облепленный снегом короб, как сани, скользит по бугристой поверхности снежного заноса.

Но вот наконец машина вырвалась из снежного плена и снова начала взбираться на сопку. Рукавом бушлата Елагин вытер вспотевший лоб, поудобнее откинулся на спинку сиденья и облегченно вздохнул: «Осталось три… Еще три лощины, а там — дорожный мастер».

Так же трудно, но так же уверенно пробилась кинопередвижка еще через два распадка, только каждый раз у подножия сопок приходилось делать небольшие остановки, чтобы немного остудить мотор.

Вот уже последняя снежная преграда. Лощина была не широкой — всего двести метров, и прошло только несколько минут с того момента, как кинопередвижка взрыхлила радиатором край сугроба, но Бутылову, да и Елагину, казалось, что машина ползет по лощине добрых полчаса, а впереди все та же белая простыня, о которую бьются полосы крупного снега. Наконец показалась сопка. Сквозь заснеженное стекло и метель нельзя было определить расстояние до сопки; то будто бы она была совсем рядом, то вдруг уплывала куда-то вдаль. И хотя до сопки оставалось еще почти полсотни метров, Елагин был уверен, что теперь они пробьются. Он даже не думал об этом, мысленно он уже грелся у большой русской печки, подтрунивал над продрогшим Керимом, предсказывая ему, как он, белобородый старик, разморенный жарой, в тени карагача будет, попивая чай или кумыс, рассказывать внукам о северной метели и обязательно вспомнит, как плохо греет шинель и как было бы тепло в овчинном полушубке, если бы этот полушубок был не в старшинской каптерке.

Последние метры… Но эти последние метры машина не прошла, забуксовало левое колесо, попавшее в глубокую колею. Елагин не сразу понял, что случилась беда. Переключая скорости, шофер пытался стронуть машину, но это ему не удавалось.

— А ну, вылазь! Толкать надо! С Керимом вместе, — повернулся Елагин к Бутылову, который уткнулся носом в стекло дверцы, пытаясь разглядеть через это стекло, залепленное толстым слоем снега, что произошло. — Быстрей!

Сержант с трудом открыл дверцу, ветер сразу же наполнил кабину лохматыми пушинками, они ударялись о сиденье, пол и стенки, облепляли шофера. Бутылов выпрыгнул и оказался по пояс в снегу. Сержант растерянно стал озираться вокруг — впереди, справа и слева бешено крутила метель. «Заметет! Замерзнем!» Бутылов рванулся к машине, уперся в ребра кузова: «Дава-а-ай!» Ветер подхватил его отчаянное «дава-а-ай» и понес по лощине.

Выпрыгнул из машины и Керим, почувствовав, что она забуксовала. Торопливо заправив полы шинели за ремень, Исхаков стал плечом толкать борт машины, усиливая нажим, когда колеса начинали вращаться. Колеса мяли и швыряли снег, а сугроб вокруг машины становился все выше и выше.

Елагин выключил мотор и вылез из кабины. Заряд немного ослабел, впереди более отчетливо стала видна сопка, по склону которой белой змеей мимо черных валунов уползала вверх дорога, та дорога, к которой они так упорно пробивались и возле которой, там, за перевалом, почти на самом конце спуска, как считал Елагин, стоял дом дорожного мастера.

Ефрейтор ошибался — дорожник был дальше, не за этой, а за другой сопкой, и если бы кинопередвижка не застряла сейчас, то наверняка не смогла бы пробиться через следующую лощину, потому что та хотя была не такой широкой, но всегда шторм наметал в нее очень глубокие сугробы. Елагин не знал об этом, он был уверен, что нужно преодолеть вот эти последние метры; он смотрел на дорогу, на посветлевший горизонт и думал, что если пурга стихнет хотя бы на десять — пятнадцать минут, то до нового заряда они успеют откопать колеса и выбраться.

Ветер успокаивался, поредели косые полосы снега, эти поредевшие полосы мелкой крупкой сыпали на кузов. Елагин был почти уверен, что сейчас заряд пройдет, поэтому он решил достать лопату, которая была в кузове. Но не успел он еще дойти до дверки, как новый заряд налетел на машину. «Идиотство», — невольно вырвалось у Елагина. Он понял, что теперь не удастся откопать машину, что придется ждать, пока пройдет и этот заряд, а может, ему на смену придет другой, вот так же — сразу, может штормить сутки, вторые. «Нужно слить воду».

— Осторожно, не разлей. Пригодиться еще может, — предупредил Исхакова Елагин, подавая ему полное ведро воды, слитое из не остывшего еще мотора.

Из ведра валит густой пар, наполняя кузов кинопередвижки влажным паром. Все трое сосредоточенно смотрят на этот пар. Монотонно свистит ветер, громко хлопает брезент.

— Пойду к дорожнику, трактором вытащит, — как бы самому себе, негромко сказал Елагин, поднимаясь со скамьи. Сказал просто, вроде речь шла о желании пойти в клуб, чтобы сыграть в бильярд или послушать баяниста. А Елагин очень часто, когда был свободен, проводил время в клубе, слушая, как его дружок-баянист, тоже шофер, старательно разучивал новую мелодию или по просьбе Елагина играл его любимую песню об отчаянном шофере Кольке, который погиб из-за бездушия и показной гордости женщины и на могиле которого друзья положили разбитый радиатор. Когда собирался в клуб, то иногда вот так же, как и сейчас, он сообщал товарищам: «Пойду в клуб». Ребята всегда подтрунивали над увлечением ефрейтора, советовали не тратить впустую время, а лучше сыграть в шахматы или «постучать шабашками», но Елагин отмахивался.

Вот и сейчас сообщил он о своем решении спокойно и просто, как бы между прочим. Исхаков внимательно и молча посмотрел на Елагина, а Бутылов, не поднимая головы, начал убеждать шофера не идти на погибель, доказывая, что в штабе, видимо, уже беспокоятся о них и что оттуда обязательно позвонят дорожным мастерам, чтобы выяснить, где машина, и уж наверняка попросят выслать навстречу трактор. Ефрейтор слушал доводы сержанта, пытаясь по тону голоса определить, верит ли он своим словам сам, и убеждался — нет.

Как старший по званию, сержант должен был принять решение, но сам Бутылов, после того как шофер крикнул на него: «Вылазь!.. Толкай машину!», понял, что ни одно его приказание сейчас не будет выполнено, что, командовать будет Елагин. Он понял это и даже был доволен, но все же говорил, чтобы потом, если что-либо случится с водителем, можно будет оправдаться: он, мол, мне не подчинился.

Так же, как и при первом разговоре, Елагин догадывался об этом, но не был уверен в своей правоте, поэтому только неопределенно протянул: «Дела-а», открыл дверку и выпрыгнул в глубокий снег.


Тяжело дыша и прихрамывая, Елагин поднимался на сопку. Он был уже недалеко от вершины. Устала согнутая спина, все сильнее болело колено, которым он ударился о камень внизу, когда сделал последний рывок, чтобы выбраться из сугроба. Сразу он не почувствовал боли, но сейчас уже не мог твердо ступать ногой. У него даже возникла мысль вернуться назад к машине, но он отогнал эту мысль, потому что пройдено уже много, кроме того, он представил, с каким злорадством ему начнет читать мораль сержант. Нет! Он не хотел возвращаться побежденным.

Трудно, однако, сказать, чем бы закончилась эта внутренняя борьба, если бы вдруг Елагин не увидел небольшую женскую сумочку, которая, зацепившись ручкой за камень, чернела на снежной обочине дороги.

«Странно. Откуда она? Выпала из машины?»

Вполне может быть. Но возможно и другое — бросила ее обессилевшая женщина, как непосильную ношу. И хотя он понимал, что это второе предположение маловероятно, но дорога — есть дорога, на ней все могло случиться. Елагин больше не думал о возвращении.

Свирепо швырялся снегом ветер, не давая поднять голову и распрямиться, ветер будто хотел сбросить человека с сопки в лощину, как сбрасывал снежинки, пытавшиеся задержаться за разлапистыми кустами вереска, в ямках; ветер будто предупреждал: «Вернись! Погибнешь!» Но Елагин упрямо шел вперед, только чаще и внимательнее стал поглядывать вправо и влево, и, если попадался вблизи дороги валун, он обязательно подходил к нему, чтобы убедиться, нет ли кого за ним.

Вскоре у самой дороги Елагин увидел особенно большой камень. Зашел за него. Ветра здесь почти не было, он только завихривал сюда снежинки, от этого уже образовался небольшой сугроб. Никаких следов. Он уже хотел было идти дальше, но решил немного отдохнуть. Утоптав снег, Елагин сел, прислонился к обросшему мхом граниту, распрямил ушибленную ногу, стряхнул налипший на куртку снег, достал из внутреннего кармана папиросу и спички.

Сложив головку к головке четыре спички, Елагин повернулся лицом к камню и чиркнул ими о коробку. В тот момент, когда в сложенных лодочкой ладонях вспыхнул огонек и ефрейтор нагнул голову, чтобы прикурить, он увидел небольшой светло-голубой треугольник драпа, выглядывающий из-под снега у самого камня. Взъерошенные ворсинки треугольника были покрыты инеем, иней образовал красивые белые узоры, и было похоже, что выглядывает пола пальто, сшитого из дорогой шерсти.

Отбросив горящие спички и сунув в карман коробку, Елагин встал на здоровое колено и начал быстро разгребать снег. Показались коричневые, на толстой микропористой подошве женские туфли, потом лыжные брюки, тоже коричневые. От того, что к брюкам примерз тонким слоем заледенелый снег, они не плотно облетали поджатые ноги и чем-то напоминали брошенные друг на друга спасательные круги. Осторожно, чтобы не причинять боли, Елагин взял ноги и потянул их к себе — они распрямились, но только он отпустил их, ноги снова начали сгибаться.

— Жива.

Еще быстрее ефрейтор стал отбрасывать снег. Откопал плечо, прижатые к груди руки, голову, закутанную в пуховую шаль, к которой также корочкой примерз снег. Когда ефрейтор раздвинул края шали, то увидел красивое лицо молодой женщины. Лицо было еще розовым, побелел только кончик носа да на щеках появились небольшие круглые белые пятна. Взяв горсть снега, Елагин начал оттирать лицо. Женщина открыла глаза. Взгляд был бессмысленным, но уже то, что замерзающая взглянула на него, обрадовало ефрейтора: «Жива!» Он начал снимать перчатки с ее рук, чтобы оттереть снегом, но передумал: «Скорее, пока совсем не замерзла, нужно отнести в дом дорожного мастера».

Елагин рывком поднялся и, застонав от резкой боли в колене, снова опустился на мягкий снег. Несколько минут он сидел неподвижно. Он вспомнил, как однажды на лыжной прогулке один солдат упал и тоже зашиб колено, тот солдат не сразу почувствовал боль и еще долго катался на лыжах вместе с ними, лишь слегка припадая на больную ногу. Но после того как он посидел минут пятнадцать в курилке, уже не смог встать, и друзья унесли его в санчасть. Но там были друзья, там была санчасть, а здесь он один с замерзающей женщиной, которую нужно спасать.

Завернув полу куртки, Елагин старательно вытер начинающие мерзнуть руки о мягкую байку подкладки, надел перчатки, не сгибая ушибленную ногу, уперся руками о камень и поднялся. Прислушался — боли в ноге не было, а как только он наступил на нее, резкая боль снова затмила сознание. Но Елагин устоял, и это обрадовало его. Превозмогая боль и больше опираясь на здоровую ногу, он поднял женщину, перекинул ее руки через свои плечи и, придерживаясь одной рукой за острые выступы камня и стараясь почти не наступать на больную ногу, начал выходить из-за укрытия.

Упругой волной встретил его ветер, хлестнул по лицу снегом; ефрейтор, чтобы удержаться на ногах, невольно оперся на ушибленную ногу — снова одуряющая боль. Сделав несколько шагов навстречу ветру, Елагин остановился.

Когда он был за валуном, где почти не было ветра, то намеревался нести женщину к дорожнику; там тепло, там наверняка есть водка или спирт, там чай, медикаменты, сухая теплая одежда — там она будет спасена. Он понимал это и сейчас, однако чувствовал, что не сможет идти в гору. Вершины он не видел — ее скрывал снежный заряд. Сколько до нее метров? Сто? Двести? Но если даже и сможет дойти до вершины, спуск будет тоже не легким. Нет, он не мог, он боялся идти навстречу ветру, поэтому остановился.

— К машине, только к машине, — решил Елагин, повернулся и тяжело захромал вниз.

Неистово свистел ветер. Сейчас, как и раньше, когда ефрейтор шел в сопку, ветер напрягал все силы, чтобы вместе со снегом сбросить в лощину человека, идущего с тяжелой ношей, но на этот раз начинал побеждать не человек, а ветер: Елагин уже с большим трудом держался на ногах, шел медленно, шаг за шагом сокращая расстояние до машины.

Больше получаса он спускался вниз, подталкиваемый ветром. Он уже не чувствовал боли в колене — болело все уставшее тело, не хватало воздуха, пот щипал глаза, монотонно и больно стучало в висках и затылке. Каждый шаг — новые страдания; хотелось сбросить с плеч ношу, ставшую неимоверно тяжелой, хотелось упасть на дорогу и долго-долго лежать не шевелясь, но Елагин не подчинялся этому желанию, он шагал и шагал. Хотя он еще не видел лощину — просматривались только первые десять метров дороги и темные валуны на обочинах, а дальше была сплошная белая полоса бесконечно летящего снега, — он чувствовал, что до машины уже близко, и не ошибался: от кинопередвижки его отделяло всего триста — четыреста метров.

Метр, второй, третий… Споткнувшись, Елагин упал и при падении снова больно ударил зашибленное колено. Упавшая вместе с ним женщина застонала робко, как будто сквозь сон. Несмотря на боль, несмотря на шум метели, ефрейтор услышал тихий стон, от этого снова возникла мысль: «Скорее, скорее нужно встать и идти. Скорее! Скорее встать!» Елагин начал даже шептать эти слова, однако боль и усталость сковали его, он даже не шевелился, только отвернул от ветра лицо, по которому больно хлестала поземка; оттого, что снег теперь бил по капюшону, как дождь о черепичную крышу, создавая однообразный глухой звук, Елагин стал засыпать. Обледенелые ресницы слипались, приятная истома разлилась по всему телу, он даже перестал ощущать тяжесть упавшей вместе с ним и лежавшей на нем женщины, а губы продолжали шептать: «Скорее встать! Встать, встать…»

Ветер начал наметать сугроб около неподвижно лежащих людей.

Очнулся Елагин оттого, что кто-то часто и быстро водил по щеке травинкой. Он открыл глаза — перед глазами сугроб. Сугроб становился все больше, и край его осыпался на лицо. Сразу вспомнилось все: дорога, падение, больная нога, голубой треугольник у камня. Страшная догадка испугала его: «Замерзаю!» В сознании промелькнули слышанные им рассказы о том, как, заснув на морозе, замерзали люди, промелькнули книжные страницы с нарисованными на них скрюченными, застывшими трупами. Особенно отчетливо всплыл в памяти рисунок из детской книжки. Там не было ничего страшного — только деревья, ветки которых согнулись под тяжестью снега до самых сугробов, но отец не любил читать ему эту книгу, он показывал на ветки и говорил, что здесь Мороз-воевода заморозил хорошую русскую женщину.

Позднее, когда Елагин учился в школе, он знал почти на память поэму Некрасова, но тогда не понимал ничего, только смотрел на картинку и боялся, что вдруг выскочит из-за какой-нибудь ветки злой Мороз-воевода и затащит его в сугроб. Именно тот страх перед неизвестностью, над которым он после не раз смеялся, охватил его сейчас, охватил и вывел из оцепенения. Ефрейтор сел: «Нужно идти к машине, идти во что бы то ни стало, нужно ползти. Ползти, именно ползти».

Елагин лихорадочно расстегнул пуговицы куртки, снял ее, положил на нее женщину и, волоча больную ногу, потащил куртку за рукава.

3

Исхаков зажег спичку и осветил циферблат — без десяти шесть. «Скоро два часа, как ушел Елагин, а трактора все еще нет». Надев рукавицы и втянув кисти в рукава шинели — от этого рукава стали похожими на трубы, которые ставят на самовар для тяги, — Исхаков начал вращать этими трубами. Не вставая со скамьи, он уже по нескольку раз выполнил и первый и второй комплекс утренней гимнастики, которые так хорошо согревали и бодрили его каждое утро с того первого дня, когда после бани старшина выдал ему обмундирование; он уже привык к упражнениям и сейчас почти машинально повторял их, но ему все же было холодно, несмотря на то, что он не сидел без движения и в кузове становилось немного теплей — у кинопередвижки уже намело сугроб до бортов и с пола не дуло, а ветер сквозил только сквозь стыки брезентовой обивки. То, что он никак не мог согреться, угнетало Исхакова, угнетало и беспрерывное хлопанье брезента, свист пурги, но особенно угнетало то, что все еще не вернулся Елагин — он там один среди этой пурги… Исхаков напряженно вслушивался, пытаясь уловить другой шум — шум приближающегося трактора. Порой ему казалось, что он слышит стук мотора, но проходили минуты, он понимал, что ошибся, и снова слушал.

С того момента, как ушел Елагин, Бутылов и Исхаков почти не разговаривали. Вначале Бутылов ворчал, доказывая Исхакову, что нельзя было уходить шоферу, что нужно быть вместе, а Елагин ушел, бросив их здесь. Солдат не отвечал сержанту. Он считал, что прав Елагин, а не Бутылов, но не хотел спорить со старшим по званию. Умолк и сержант.

И тогда, когда уходил шофер, и после, когда Бутылов говорил о его уходе с Исхаковым, он все время мысленно убеждал себя, что дежурный по части уже, видимо, позвонил и на заставы, и дорожным мастерам, попросил дорожников выслать навстречу трактор, и трактор с минуты на минуту подойдет, но сейчас, когда прошли часы, Бутылов думал о другом, он думал, что в штабе забыли о них. Сейчас его мозг настойчиво сверлила одна мысль: «Заметет!»

И хотя в бушлате Бутылову было не очень холодно, а пурга свистела там, за брезентом, он понимал, что, если их заметет — это может произойти, как он предполагал, часа через три-четыре, — трактор уже не сможет вытащить машину, а трактористу просто не под силу будет откопать их до тех пор, пока не стихнет пурга, а пурга может бушевать неделю.

Бутылов уже мысленно представил, как в покосившемся от тяжести снега кузове, забытые всеми, голодные, они медленно замерзают. В какие-то минуты ему казалось, что та гнетущая тишина уже наступила, уже не слышно, как завывает ветер, не хлопает придавленный снегом брезент, но резкий, как близкий выстрел из карабина, удар брезента о планку каркаса возвращал его к действительности. Он облегченно вздыхал, а через минуту в его сознании снова всплывали тревожные картины гибели, гибели, которой могло бы и не быть, загляни он перед отъездом в дежурку. Сейчас он со всеми подробностями воспроизводил возможный разговор с помощником дежурного, воспроизводил разговор с дежурным, после того как помощник сообщил о штормовом предупреждении. Доказывал Бутылов дежурному, что нельзя посылать кинопередвижку, просил доложить начальнику политотдела, дежурный не хотел этого делать, но наконец после убедительных слов — сержант сейчас приводил очень веские доводы — согласился доложить. Полковник отменил свой приказ.

— Почему я в дежурку не зашел?! Что теперь будет?! — Бутылов не заметил, как начал разговаривать сам с собой вслух.

— А я о другом думаю, — прервал его Исхаков, переставший вращать руками, оттого что услышал голос сержанта. — Костя давно ушел, — может, что случилось?

— У печки твой Костя греется. Куда ему спешить. Не его, а нас заметает.

— Разве можно так о человеке?..

— Что человек! Все люди одинаковые. Больше о себе думают.

— Плохой ты. На моей родине таких называют сыном собаки. — Исхаков встал, плотнее подвязал уши шапки-ушанки и стал заправлять полы шинели за ремень.

Сейчас, как и в тот раз, когда уходил Елагин, Бутылов стал доказывать, только еще настойчивее, что идти в такую пургу — самоубийство, что если и случилось что-либо с шофером, то тот виновен сам, а не он — сержант, он не разрешал ефрейтору уходить, а раз не подчинился, пусть сам за себя отвечает. Слушал Исхаков громкую, торопливую, с выкриками речь сержанта и молча обвивал полы шинели вокруг ремня.

Откинув крючок, Исхаков толкнул дверцу, но она не открывалась, пришлось надавить плечом — в узкую щель холодный ветер начал завихривать снег. Не обращая внимания на этот ветер, Исхаков протиснулся через щель, захлопнул дверцу и встал в углубление, треугольником продавленное в сугробе.

Кругом бушевала метель, неистово, беспорядочно крутились хлопья снега, свистела поземка. Солдату стало жутко от этой мутной, свистящей и воющей, как стая голодных шакалов, белизны, он никак не мог решиться сделать первый шаг. А поземка заметала углубление, выравнивая сугроб, все выше и выше засыпая валенки солдата.

Наконец, поборов страх, Исхаков выдернул из снега валенки и начал обходить машину с подветренной стороны. За брезентовым кузовом ветер не бил в лицо — можно было осмотреться. Впереди темнела сопка, к ее подножию прилегал высокий, уже ставший плотным сугроб; у самого края сугроба чернел какой-то бугор. «Что это? Камень? Но когда выталкивали машину, камня не было видно, хотя и заряд был слабее и сугроб меньше».

Исхаков стал внимательнее всматриваться через косые полосы снежной завесы. Ему показалось, что бугор медленно двигается к машине.

«Неужели Костя?!»

Прикрыв рукавицей, как козырьком, глаза, Исхаков широко зашагал туда, где на снегу был человек.


— Привел трактор. Дождались, — ворчал Бутылов, стряхивая снег, намерзший на шаль, пальто и брюки женщины.

— Отойди! Оббей с Кости снег, надень на него куртку, руки ототри, — Исхаков почти оттолкнул сержанта и начал снимать с ног женщины туфли.

Тонкие шерстяные носки, надетые на капроновые чулки, и сами чулки были мокрыми. Он сдернул носки и чулки и стал долго и старательно растирать шинельным сукном икры, ступни, заледеневшие пальцы, тер до тех пор, пока не почувствовал, что они стали теплыми. Тогда, сняв с себя шинель, он укутал ноги женщины, взял ее руки и начал так же старательно растирать их, теперь уже полой гимнастерки.

Женщина начала бредить. То совсем тихо, почти шепоток, то вполголоса; ее речь была непонятна, лишь немногие слова можно было разобрать. Вслушивался солдат в сбивчивый разговор бредившей, хотелось ему разобраться, почему она оказалась здесь, что заставило ее идти в тундру одной, пешком, откуда и куда она шла. Но сколько он ни напрягал слуха, понять ничего не мог. Не понимал он ничего, что говорила женщина, и не только потому, что говорила она неразборчиво, — в то время когда он, оттирая замерзшие пальцы, слушал бредившую, руки его задевали ее мокрую одежду и это отвлекало его, невольно рождалась другая мысль, что и эта женщина, и Костя могут в сырой одежде замерзнуть даже здесь, в кузове.

Постепенно эта мысль вытеснила все другие, он уже не слушал бредившую, он думал о том, что предпринять. Вспомнилось, как отец говорил всегда, что ни мороз, ни ветер не страшны путнику, страшно, когда в степи устанет конь и намокнет одежда. Мокрая одежда — смерть. Он перебирал все возможные варианты: разломать ящик, где хранятся банки с кинолентами, и разжечь небольшой костер на одной из банок, а в кузове прорвать дыру для отвода дыма, как в юрте, но костер в машине опасен. Может, завести движок? Но выхлопную трубу наверняка замело, — значит, часть газов будет пробивать в кузов. Это тоже опасно — угорим. Другого выхода нет. Движок нужно завести — от него будет тепло, можно пить горячую воду. Киномеханик быстро встал, нащупал ведро, разбил рукой лед, уже покрывший тонким слоем воду, открутил пробку радиатора и стал заливать в радиатор воду.

— Что ты делаешь? — громкий и тревожный голос Бутылова, молча сидевшего до этого возле Елагина, прозвучал неожиданно. Исхаков даже вздрогнул.

— Движок завожу.

— С ума сошел! Задохнемся все! Не разрешаю!

Однако этот крик не подействовал на Исхакова, он начал рывком вращать рукоятку.

— Задохнемся! Запрещаю! — Бутылов рванулся к Исхакову, схватил за рукоятку, но, взмахнув руками, отлетел к борту кузова — сильно, со злостью солдат оттолкнул его.

— Сиди и не ной!

4

Полковник Анисимов смотрел то на лежавшие перед ним листки, исписанные мелким почерком, то на тюлевую штору, почти полностью закрывавшую окно. После обеда, прежде чем возвращаться в штаб, он всегда заходил в кабинет, чтобы спокойно, лежа на кушетке, выкурить папиросу, просмотреть газеты. Сегодня он тоже зашел в кабинет, но, закурив папиросу, не лег на кушетку, а сел к столу — прежде чем отдать машинистке текст завтрашней беседы о боевых традициях пограничных войск, он хотел еще раз прочитать его и заодно вписать вспомнившийся ему пример тех лет, когда еще солдатом он служил на афганской границе.

Восхищались тогда все — рядовые и командиры — подвигом четырех пограничников, задержавших банду басмачей. Сделали засаду на тропе и отбивали атаки басмачей до тех пор, пока не пришла на помощь поднятая по тревоге застава. Один из тех пограничников — уже полковник, начальник политотдела. Недавно Анисимов встретился с ним в Москве на совещание политработников, но сейчас, когда хотел вписать подвиг бывшего политрука в текст беседы, оказалось, что забыл его фамилию. Он напрягал память, чтобы вспомнить, смотрел на тюлевую штору, вначале даже не замечая ее красивых узоров, потом, как-то сразу, почувствовал, что он не только вспоминает фамилию политрука, он смотрит в окно, пытаясь увидеть лампочку, ту маленькую лампочку, которую он привык видеть через стекла окна, глядя на которую он находил нужные мысли. Часто, собираясь сделать доклад или прочитать лекцию, полковник тщательно просматривал подготовленные инструкторами тексты, вносил поправки, делал это всегда после работы, дома в своем кабинете, из окна которого и была видна лампочка. Зимой она горела все время, днем и ночью, — в Заполярье зимой не бывает дня. Она напоминала полковнику цыпленка, только краснее обычного, который замерз и с удовольствием погрелся бы в теплых ладонях, как и те пушистые желтые цыплята, которых в детстве он любил греть в ладонях и которые вначале пищали и вырывались, потом, почувствовав ласку, успокаивались. Летом и осенью лампочка не зажигалась — полярный день длинный, несколько месяцев, — она спокойно покачивалась на фонарном столбе и как будто подмигивала через стекла и тюлевые узоры, что все в порядке, а если бывал ветер, она дрожала и металась, была сердитой, недоумевающей. Не видно было лампочки только тогда, когда снежный заряд залеплял стекла.

На стекла налип толстый слой снега, снег сползал по стеклам вниз, оставляя после себя мокрые полосы; через мгновение эти полосы снова залепляло снегом, стекла вздрагивали от порывов ветра.

Теперь полковник уже не думал о политруке, он вспомнил снова о кинопередвижке, отправленной им на фланг. Смотрел Анисимов в окно и недоумевал, почему синоптики не предупредили о шторме. Мысль о том, что ему мог не доложить дежурный по части лейтенант Чупров, он отбросил сразу — Чупров дисциплинированный, знающий службу офицер, он не мог забыть. «Нужно позвонить лейтенанту», — решил полковник и снял телефонную трубку.

Выслушав рапорт дежурного о том, что происшествий нет, полковник приказал ему узнать, где кинопередвижка, и доложить.

— Есть.

«Есть» это было сказано не так, как обычно говорил лейтенант, а вяло, нехотя. Это не понравилось полковнику, но он ничего не сказал, положил трубку, закурил и снова подошел к окну.

В кабинет вошла жена, удивленная тем, что муж все еще не уехал в штаб, она предположила, что он или заснул, тогда нужно его разбудить, или у него свободное время, тогда, может, они вместе пойдут в кино; но как только она открыла дверь и увидела чуть сгорбленную широкую спину, слегка склоненную набок голову и нервно постукивающие о подоконник пальцы, то поняла — снова неприятности.

— Что у тебя, Петя?

Полковник повернулся; за многие годы совместной жизни жена уже много раз, вот так же тревожно, задавала ему подобный вопрос. Вначале, когда был еще молодым офицером и служил на заставе, он молчал — рассказывать жене о делах службы запрещено; однако через несколько дней после какого-либо происшествия выяснялось, что жена знает почти все — от кого она узнавала, это и по сей день для него оставалось загадкой, — а она очень волновалась, пока не узнавала правды, не могла заснуть, после того как ночью его вызывал дежурный по заставе, ждала стука в дверь и сообщения, что муж убит или тяжело ранен.

Сейчас полковник всегда рассказывал жене и о своих успехах, и о своих неудачах.

— Кинопередвижку на заставы послал. Если не успели доехать до дорожника, худо им придется. Жду звонка — дежурный доложить должен. — Анисимов хотел добавить, что повода для сильного беспокойства нет, что все может обойтись благополучно, но резкий телефонный звонок прервал его. — Слушаю.

В трубке звучал голос лейтенанта, такой же вялый, безразличный. Чупров докладывал, что в Кильдинку — в этом селе располагалась самая ближняя из тех застав, к которым подходила дорога, — кинопередвижка не пришла, а с дорожными мастерами нет связи, так как шторм где-то порвал провода.

— Не узнавали у синоптиков, почему не было штормового предупреждения?

— Было.

— Как было?! Почему не доложили?!

— Я… У меня…

В трубке замолчали. Молчал и полковник, ждал, что ответит Чупров, не понимая, почему всегда веселый, иногда даже не в меру — лейтенанту часто делали замечание старшие командиры за то, что шутил во время серьезного разговора на заседании или собрании, — всегда охотно выполняющий любое приказание и всегда честно признававший свою вину, если что-либо сделал не так, как нужно, — почему сейчас Чупров молчит. А в трубке молчали.

— Доложите начальнику штаба, что я снимаю вас с дежурства! Вышлите за мной машину и ждите меня! — Полковник бросил трубку.

5

Лейтенант все еще держал трубку: он еще не осознал значение сказанных полковником слов «снимаю с дежурства…». Мысли его были в небольшой комнатке, которую дали ему год назад, когда он женился; он еще раз перебирал в памяти вчерашний разговор со своей женой Лизой, смотрел на лежащий перед ним тетрадный листок. На этом листке черным карандашом крупно было написано: «Не ищи!»

Вчера Чупров пришел домой немного раньше обычного, чтобы успеть поужинать и отдохнуть перед дежурством. Лиза, с красными от слез глазами, молча протянула письмо из Кильдинки от матери. Не понимая, в чем дело, но сознавая, что случилось что-то непоправимое, Чупров стал читать, с трудом разбирая почерк: «Кланяюсь вам и сообщаю…» Лиза разрыдалась, он стал ее успокаивать. Выплакавшись, Лиза рассказала, что ее старшая сестра вместе с мужем не вернулась из Атлантики — несколько дней назад колхозный рыболовецкий тральщик разбился о скалы во время шторма. Лиза часто и очень много рассказывала о своей сестре, Чупров понимал, что она души в ней не чает; он хотел встретиться и познакомиться и с сестрой, и с мужем сестры, и хотя уже несколько раз после свадьбы он ездил в Кильдинку по делам службы, но не видел их — случалось так, что они были в это время в море.

Старуха мать, ласково гладя головку белокурой трехлетней девочки, вздыхала, вспоминая, как погиб в море ее муж, оставив двух дочерей сиротами, а ее вдовой, как было трудно воспитать и выучить их, и вот теперь снова приходится ждать, ждать дочь и зятя. Она радовалась за Лизу, что та учится в педагогическом техникуме и нашла себе хорошего мужа, но о старшей дочери говорила с гордостью — рыбачка, в отца пошла.

Предложение Лизы взять на воспитание дочь погибшей в море сестры было для Чупрова неожиданным. Лиза учится в техникуме, он — заочно в институте. Одна небольшая комнатка. Они не хотели иметь своего ребенка, пока не закончат учебу. И вдруг… Все это Чупров высказал жене, добавив, что пусть пока бабушка воспитывает девочку, а потом они удочерят ее и что, если нужно, они будут высылать ей деньги. Лиза вспылила, обозвала его эгоистом, сказала, что она не может дочь любимой сестры оставить у старой матери, которая уже сама нуждается в уходе, что он не понимает ее в не любит и что она не может жить с таким бездушным человеком. Он отстаивал свое мнение, и они поссорились, поссорились первый раз. Чупров ушел на дежурство, не поужинав, вместо обычного: «Счастливо», Лиза бросила: «Сама позабочусь о ребенке!»

И сразу, когда Лиза сказала эти слова, и потом, ночью, на дежурстве, он считал, что сказано это сгоряча, что утром он сумеет уговорить ее, они помирятся и больше никогда не будут ссориться; он обдумал весь предстоящий разговор и утром, как только доложил начальникам о том, что ночью на границе происшествий не случилось, пошел на квартиру, которая была в деревянном двухэтажном доме, стоящем на склоне сопки, сразу же за штабом.

Дверь была заперта. Решив, что Лиза ушла в магазин и скоро вернется, Чупров взял ключ, висевший в общей кухне на гвозде, и отпер дверь. В комнате все было так же, как вчера, позавчера, неделю назад: взбитые подушки на кровати с высокими никелированными спинками, стулья рядком у стены, книжный шкаф, стол, покрытый скатертью, на углах которой вышиты «крестом» розы. На середине стола лежал листок, придавленный черным, вынутым из его коробки «Тактика» карандашом.

Десятки раз Чупров перечитывал написанные Лизиной рукой слова, ругал, проклинал себя; он теперь был согласен взять к себе не только ребенка, но и мать Лизы, хотя об этом не было речи, звонил в порт, в больницы, в милицию, рассказывал приметы жены, просил узнать, где она и что с ней. Когда его помощник — сержант Потороко принял сообщение синоптиков и начал читать это сообщение Чупрову: «Ветер северный 10—12 метров в секунду, заряды…» — Чупров машинально, думая о том, куда еще можно позвонить, чтобы узнать, где Лиза, приказал передать предупреждение на заставы и сразу же забыл об этом. Он звонил, описывал приметы, просил и вспомнил о штормовом предупреждении только тогда, когда о нем спросил у него полковник.

Выполняя приказ начальника политотдела, лейтенант связался с заставой и, после того как узнал, что кинопередвижка не пришла, попросил начальника заставы сходить к Лизиной матери и узнать, не приехала ли Лиза. Сейчас он ждал ответного звонка и жалел, что не догадался позвонить в Кильдинку раньше; он смотрел на тетрадный листок, перебирал в памяти вчерашний разговор с женой, но постепенно начинал сознавать, что снят с дежурства, что по его вине, может быть, сейчас где-то в тундре мерзнут солдаты, — понимая это и ругая себя за это, он продолжал думать о Лизе. Он нехотя положил трубку и так же нехотя снова поднял ее, чтобы позвонить начальнику штаба.


…Нервно постукивая пальцами о подоконник, полковник смотрел, как заряд бросал в стекла мокрый снег, прислушивался к свисту ветра и с раздражением думал о том, почему так безответственно, халатно дежурил сегодня лейтенант Чупров. В то же время Анисимов был недоволен тем, что, не разобравшись в причине, накричал, снял Чупрова с дежурства. Он понимал, что не нарушил устава, устав требует строго наказывать за такую халатность, и Чупрова придется наказать, но ведь до этого лейтенант был дисциплинированным. Полковник уже решил попросить у начальника гарнизона два вездехода и выехать в тундру, взять с собой несколько пограничников и врача, а сейчас подумал, что нужно взять и лейтенанта Чупрова. Дорогой он поговорит с ним, все узнает, тогда примет окончательное решение о мере наказания.

— Поедешь, наверное, сам? — прервала мысли полковника жена, все еще стоявшая в кабинете. Не дожидаясь ответа, сказала: — Пойду приготовлю полушубок и валенки.

6

В теплой, накуренной комнате дорожного мастера на тулупе, расстеленном на широкой скамье, стоящей возле большой, занимающей почти половину комнаты русской печки, недавно побеленные бока которой были горячими, стонал Елагин. Неторопливо, но старательно Исхаков натирал ноги ефрейтора вначале спиртом, затем гусиным жиром, стараясь как можно меньше причинить боли уже сильно распухшей ноге, а Бутылов то и дело переворачивал полотенце, узкой полосой наложенное на лоб Елагина. Рядом со скамьей лежали снятые с ног шофера валенки, вокруг этих валенок от растаявшего снега образовалась лужица. Такая же лужица была и у ног Исхакова. В желтом свете керосиновой лампы, прикрепленной к стене, эти лужицы, ноги шофера, капли пота на смуглом лице Исхакова казались желтыми. Тусклый желтый блеск воды, бугорками стекавшей на чистый скобленый пол, такой же желтый и такой же тусклый блеск гусиного жира на теле полураздетого шофера, непрекращающийся свист пурги, который был слышен даже здесь, в комнате, брошенная кем-то из солдат, приехавших с ним на вездеходах, реплика: «Досталось ребятам!» — наводили полковника на мысль, десятки, сотни раз проверенную, записанную в уставе, мысль об ответственности командира за жизнь солдата. Однако он и обвинял и оправдывал Чупрова, который сейчас вместе с врачом был в соседней комнате, куда на руках занес закутанную в тулуп жену.

Полковник уже понял, что или накануне, или в день дежурства Чупрова в молодой семье произошла большая ссора, хотя Чупров так ничего еще и не объяснил. Дорогой на все вопросы он отвечал односложно: «Все в порядке», «Ничего не случилось», «Виноват». Когда фары осветили серый верх почти занесенного снегом кузова кинопередвижки, лейтенант первым выпрыгнул из вездехода, первым увидел торчащий из разорванного брезента черенок лопаты, вырвал ее, еще сильнее прорвал крышу, рыгнул в кузов и радостно крикнул оттуда: «Живы!» А через минуту из кузова донесся почти такой же громкий, но уже не радостный, а тревожный крик: «Лиза?!»

Как и всех жен офицеров части, полковник знал жену лейтенанта, знал, что она из Кильдинки, но знал и то, что она не выезжала из городка с кинопередвижкой, однако Чупров ни сразу, ни потом, когда они ехали к дорожнику, не сказал, почему его жена оказалась здесь, — он все время поправлял тулуп, в который была закутана Лиза, согревал дыханием ее лицо и не отвечал на вопросы полковника, как будто не слышал их.

Полковнику было неприятно это, но он был уверен, что позже лейтенант расскажет все: и причину ссоры, и кто виновен, придет посоветоваться — и расскажет, поэтому он не стал требовать ответа. Его больше сейчас заботило ее состояние. Он ждал, что доложит врач.

— Все в порядке. Отдохнет два-три дня в тепле — и можно на танцы, — выйдя из горницы и обращаясь к полковнику, шутливо отрапортовал врач капитан Лейбманов.

— Тогда давайте пить чай. — Хозяин дома поставил на стол медный, начищенный до блеска самовар, брызгающий из-под крышки каплями кипятка и тонкими струйками пара. Хозяйка подала хлеб, сахар, чашки и повторила приглашение.

Вначале полковник хотел отказаться от чая. Ему нужно было возвращаться домой, он только ждал, что скажет врач, однако передумал — перед отъездом хотелось расспросить обо всем Бутылова и Исхакова, а сделать это лучше всего было за чашкой чая.

Когда Исхаков начал подробно рассказывать, как они застряли в лощине и как пытались вытащить машину, Бутылов перестал пить чай, он внимательно слушал, что говорит солдат, слушал и не понимал — он с беспокойством думал, скажет ли Керим о том, что он оказался плохим товарищем в беде, скажет ли о его трусости: «Скажет или нет?! Скажет или нет?!» Он боялся поднять голову и посмотреть в глаза сидящим, как будто они уже знали о нем все.

Никто не смотрел на Бутылова, все слушали Исхакова, каждый по-своему оценивая случившееся. А Исхаков, не называя имен, рассказывал, как они завели движок, как прорвали брезент, чтобы не угореть, как почему-то заглох движок, но вода в радиаторе успела нагреться, и они пили горячую воду. Потом в темноте, на ощупь, пытались снова завести движок и завели бы, но подошли вездеходы.

Полковник слушал молодого пограничника и думал о том, что нет необходимости вспоминать фамилию того политрука и что в беседе с солдатами он расскажет о находчивости и упорстве их же сослуживцев.

УРОВСКИЕ ВОЛНЫ

Лейтенант Михаил Мальков то, неторопливо выкуривая папиросу, смотрел через ветровое стекло на хорошо укатанную дорогу, на небольшие перелески, которые время от времени пересекала дорога, то вновь дремал, поудобней устроившись на кожаном сиденье. Сегодня он немного устал. Почти двенадцать часов в пути: вначале на большом комфортабельном самолете, потом на десятиместном и вот теперь пятый час сидит в кабине грузовика.

Лейтенанта поразило, когда, разыскав на окраине городка пограничную гостиницу, увидел, что его ожидает не газик, а трехосная грузовая машина, но он не высказал своего удивления ни начальнику гостиницы старшине Тулицину, ни шоферу ефрейтору Присяжнову. Он лишь спросил, сколько километров предстоит ехать.

— Триста шестьдесят, — ответил шофер.

— Тогда поехали. А то на твоем тихоходе когда доедешь?!

Присяжнов пожал плечами и сделал вид, что его обидели слова лейтенанта; но Мальков заметил, что обида эта напускная, чтобы скрыть промелькнувшую на лице снисходительную улыбку. Мальков с недоумением посмотрел на шофера и молча сел в кабину.

Все пять часов они ехали почти молча; лейтенант лишь спрашивал названия сел и рек, которые они проезжали, а сейчас, чувствуя, что уже скоро должна быть застава, спросил у Присяжнова, сколько километров пути осталось.

— Шестьдесят примерно, — ответил Присяжнов.

— Полтора или два часа — и дома.

— Побольше чуток.

Теперь шофер не скрывал своей снисходительной улыбки.

— Ты что все улыбаешься? — не отрывая взгляда от лица шофера, спросил лейтенант. — Везу, думаешь небось, пехоту-матушку на границу, а что эта пехота в ней смыслит? Так, что ли?..

— Да нет, я… я, товарищ лейтенант, не то чтобы вас обидеть, — прервал Малькова шофер. — Сейчас такая дорога будет… Вальс «Уровские волны». Мотор воет, а мы в кабине вытанцовываем. Два километра в час — только кустики мелькают.

Вскоре дорога резко повернула влево, и сразу начался некрутой, но длинный спуск. Мальков увидел впереди широкую болотистую пойму реки, поросшую тальником и черемухой; дорога, петляющая между деревьями, была изрыта глубокими колеями, а кое-где виднелись длинные лужи, из которых, словно стволы вкопанных в землю орудий, торчали бревна — следы шоферского мужества и шоферской бесшабашности. Пробьется иной водитель через лужу и не остановится, даже не посмотрит назад, а не стали ли те бревна, которые подсовывал он под колеса, препятствием для других машин, хотя, быть может, сам не раз сажал свою машину задним мостом на такие вот бревна и, чертыхаясь и проклиная шоферскую профессию, часами ковырял лопатой липкую грязь.

Рассматривая через ветровое стекло дорогу, лейтенант подумал с недоумением: «Почему вальс «Уровские волны»? Почему «Уровские»? Может, река так называется? Странно звучит».

— Страшная речка эта — Уров. Люди болеют от ее воды. Кости не растут, — будто поняв мысли лейтенанта, заговорил Присяжнов. — Голова нормальная, сам — как пятилетний. На другого смотришь: человек как человек, а ручонки — сантиметров по двадцать. Начальник заставы рассказывал, что много раз выселяли отсюда людей. До революции еще. Они снова возвращались. Земли хорошие, леса дичью богатые. Сейчас по селам ученые работают, но пока определить причину болезни не могут. Так начальник заставы говорил. А дорогу у этой речки шофера прокляли. Кому хочется по ухабам отплясывать или «загорать».

Машина спустилась в пойму реки. Присяжное, подавшись немного вперед, ни на секунду не отрывал взгляда от дороги, будто старался увидеть, что скрывается под грязью, а скорости переключал, казалось, машинально.

«С таким не застрянешь. Хорошо ведет», — оценил лейтенант.

Машина упрямо лезла через лужи, натужно воя мотором и маневрируя между торчащими из грязи бревнами.

Очередной толчок — взвыл мотор, машина задрожала и стала продвигаться вперед медленно, медленно.

— Напоролись, — сказал шофер спокойно, как будто давно ждал, что это случится, и наконец дождался. Откинувшись на спинку сиденья, спросил себя: — Лесозаготовкой заняться или ископаемые богатства доставать? — и сам же ответил: — Что быстрей.

Вначале они поочередно копали, потом шофер взял топор и пошел выбирать черемуху повыше, чтобы с ее помощью осадить уткнувшееся в задний мост бревно. Часа через полтора они справились с бревном.

— Неужели нельзя дорогу сделать?! Технику гробим! — возмущенно говорил Мальков, старательно очищая палочкой грязь с брюк и сапог.

— Граница, товарищ лейтенант, не Невский проспект. Не скоро здесь будет асфальт и бетон.

Мальков перестал счищать грязь с сапог и внимательно посмотрел на шофера: «Откуда он знает, что я жил рядом с Невским?»

Шофер не знал, что лейтенант из Ленинграда, он просто повторил чьи-то слова, выдавая их за свои, но Мальков подумал, что шофера предупредили, кого он будет везти на заставу.

Михаил Мальков родился на заставе в январе сорок первого. В свидетельстве о рождении так и записано: застава, а потом уже район, область, республика. Так захотел отец, начальник заставы, и сумел уговорить секретаря сельсовета. Мальков, конечно, ничего этого не помнил, не помнил и того, как перед самым началом войны мать увезла его в Ленинград, где жили ее родители. Больше года находились они в блокаде, и мать похоронила своих родителей, и он остался без бабушки и дедушки. Потом их с матерью, едва живых от голода, вывезли на Большую землю. Знал Мальков обо всем этом по рассказам матери. Отца своего он видел лишь на фотографии: высокий, худой. Мать часто говорила, что командиры и солдаты на заставах тогда не могли не то чтобы поспать как следует, даже пообедать спокойно, что целыми неделями не заходил домой отец, хотя дом от заставы был всего в двухстах метрах.

Он слушал свою мать, и его детский, а потом юношеский ум рисовал картины погони за диверсантами и шпионами, он даже слышал выстрелы и свист пуль; он только одного не мог понять: как застава без артиллерии оборонялась весь день против танков? Он верил этому, но понять не мог. Не понимал тогда, но особенно сейчас, когда послужил в танковом полку. Разве остановишь такую махину винтовкой или даже гранатой?! Но факт есть факт. По дороге, которая проходила возле заставы его отца, немецкие танки прошли лишь на второй день, когда не осталось в живых ни одного пограничника. Это подтверждалось документами. Он читал их сам. Он хотел быть таким, как отец, хотел служить на границе.

Еще не закончив десятого класса, он, посоветовавшись с матерью, написал в военкомат заявление с просьбой направить его после окончания десятилетки в пограничное училище. В пограничное, как сказали в военкомате, набора не было, и ему предложили в автомобильное военное училище. Он согласился.

Новый город не такой чистый и красивый, как Ленинград, но тоже большой и благоустроенный. Училище закончил с отличием. Затем полк. Ему понравился южный, весь в садах, город, нравилась и служба в полку, но он все же написал рапорт о переводе его в пограничные войска. Ответа ждал полгода. Наконец вызвали его в отдел кадров и вручили предписание.

«Не Невский проспект — «Уровские волны». И сколько еще таких вот волн впереди?»

До заставы добрались они только к вечеру. Перед закрытыми воротами Присяжнов посигналил, часовой впустил машину, и она подъехала к крыльцу казармы. На крыльце стоял начальник заставы. Высокий, худой, со стеком в руке. Лейтенант выпрыгнул из кабины, подошел, чтобы доложить, но майор не стал слушать.

— Давно жду тебя, пулеметчик. Давно. Сидели, видать. «Уровские волны» — штука такая. А мне зам вот так нужен. — Он приставил к длинной худой шее ребро ладони. — Заходи, пулеметчик, заходи.

Лейтенанта удивило такое обращение: «пулеметчик», но он подумал, что это, видно, привычка майора. И не ошибся. Действительно, начальник заставы называл всех солдат пулеметчиками.

Они вошли в канцелярию. Небольшая комната: три стола, один из них, начальника заставы, покрыт зеленым сукном; старенький шкаф, набитый уставами, инструкциями, пособиями; приемник на столике, напоминающем журнальный; большой сейф в углу, справа от стола начальника заставы; слева от стола на таком же, как под приемником, столике — шахматная доска с расставленными фигурами. Майор, перехватив взгляд Малькова, спросил:

— Играешь в шахматы?

— Немного.

— Ничего, будешь хорошо играть. В домино я не любитель, а в шахматы поиграем. Давай знакомиться. Майор Копытин. Нас здесь три, считай, однофамильца. Сосед мой справа — Конев, левый — Кобылин. Весь округ о нас знает. Люди говорят — знаменитые мы. Да тебе старшина в гостинице успел, видно, рассказать.

— Нет, я там всего несколько минут был.

— Жаль. А то имел бы представление, к кому едешь. Ну ничего, пулеметчик, — узнаешь.

Мальков слушал начальника заставы, смотрел на него. Майор чем-то напоминал Малькову его отца: так же высок и худ, та же фуражка, та же гимнастерка, только вместо петлиц погоны. А глаза с хитринкой, веселые глаза. Интересно Малькову, чем знамениты эти три начальника заставы. Должно быть, солдаты у них учатся и несут службу отлично? Или больше всех задержали нарушителей?

И то и другое. Где самые лихие конники — у трех соседей; где отличные стрелки — у них же; кто хлебосольней всех встречает гостей — Кобылин, Конев, Копытин; от кого чаще уезжают заместители командовать заставами — от них. Но не только потому шла молва о них: три майора часто подшучивали друг над другом, и об этих шутках рассказывали все, преувеличивая факты, вкладывая в них свою фантазию.

Приехал однажды на заставу майора Кобылина ветврач из округа и назначил в тот же день выводку лошадей. Разве успеешь всех коней за два часа вычистить и вымыть? Кобылин решает: подготовить к выводке шесть-семь коней и поочередно показывать их. Авось пронесет, тем более что кони на заставе одной масти, белые.

Пронесло. Покажут, заведут в конюшню, седло другое — и снова ветеринару. Застава получила за выводку отличную оценку. Ветврач поехал на заставу Копытина. Кобылин звонит ему.

— Лошадей готовь к выводке.

— А ты как?

— Отлично.

— Ого!

— Я ему шесть коней показал.

У Копытина кони разной масти: вороные, буланые, гнедые — на них каждая пылинка видна. Еле-еле на тройку вывели коней. Ветврач и говорит: «Учись у соседа, как содержать лошадей…»

— А он вас обманул, — перебил его Копытин и, постукивая стеком о голенище, передал врачу телефонный разговор.

Ветврач в машину — и назад, а Копытин за трубку:

— Тройку получил.

— Эх, ты!

— Не радуйся, у тебя двойка будет. Обратно к тебе возвращается.

Ни Копытин, ни Конев, ни Кобылин никогда ничего о своих шутках не говорили. Может, не хотели, может, все было совсем иначе. Не командовать бы Кобылину заставой, если бы ветврач доложил об обмане. Три соседа слухов, однако, никогда не опровергали — нравилось им, видно, что ходит о них молва по всей границе.

Узнал об этом Мальков потом, а пока на все вопросы майора отвечал коротко, боясь сказать что-либо не так.

— Что ты, как провинившийся солдат: «да», «нет», «так точно». Давай о себе поподробней, — попросил майор и, подтолкнув стеком козырек фуражки вверх, сел за стол.

Лейтенант начал рассказывать о своем детстве, о своей мечте, вначале скупо, но потом перестал сдерживать себя и даже показал фотокарточку отца. Начальник заставы слушал не перебивая, а когда лейтенант закончил, проговорил убедительно:

— Хорошо, что на заставу приехал. Люда — не машины. Живая работа. Да и граница скучать не даст. Пограничником станешь, не беспокойся. Не сразу, конечно. А сейчас ко мне, на ужин.


Проснулся лейтенант поздно и, одевшись, вышел на крыльцо.

Впереди, километрах в трех, темнела полоса невысокого кустарника, за кустарником — широкая река. По ней проходит граница. Перед рекой — несколько небольших озер с высокой травой по берегам. Справа и слева — зеленые сопки, невысокие, похожие друг на друга. Этот однообразный пейзаж из сопок нарушали лишь пограничные вышки. Тихо, ни души. «Граница — не Невский проспект», — вспомнил лейтенант слова шофера, его рассказ об уровской болезни — и к сердцу непрошено подобралась тоска.

— «Далеко-далеко, куда Макар телят не гонял…» — вслух произнес он слова русской сказки, потом вздохнул: — Да, не Невский.

Не спеша он пошел на заставу. В канцелярии майор беседовал с двумя солдатами. Они стояли у двери и переминались с ноги на ногу.

— Если еще на границе ворон ловить будете, смотрите у меня, пулеметчики! — чуть повысил голос майор и стеком подтолкнул козырек фуражки вверх.

— Так точно! — бодро ответили солдаты. — Разрешите идти?

— Проверял я их службу, — как только вышли солдаты, начал объяснять майор. — Я их вперед увидел, а не они меня. Безобразие! Свои шаги только и слышат, а надо все улавливать, все! Ну да ладно, для тебя это пустой звук. Походишь месяца два, поучат тебя солдаты да сержанты, поймешь все, научишься ночью видеть и слышать.

Лейтенанту действительно было непонятно, чем недоволен начальник заставы. Он первый увидел или его вперед заметили — какая разница. Мальков соглашался с тем, что ему действительно нужно начинать с солдатской науки и что без этого он не сможет быть хорошим пограничником. Он даже ждал, что майор сейчас же и пошлет его на границу, но тот, к удивлению Малькова, сказал:

— Сегодня — присматривайся. Работа у тебя впереди.


День тянулся томительно долго. Чувствовал себя Мальков вроде лишним, потому что все были чем-то заняты, а он ничего не делал; он обрадовался, когда редактор «Протирки», невысокий, худенький, с рыжим жестким ежиком и крупными коричневыми веснушками на розовом лице ефрейтор со странной фамилией Сподай, попросил его посмотреть стихи, которые должны были вылетать из оскалившегося рта кобылы, обидевшейся на хозяина за плохой уход. Но редактирование стихов заняло очень мало времени, и лейтенант вновь стал «присматриваться».

Вечером Копытин, после того как официально на боевом расчете познакомил Малькова с личным составом, пригласил его сыграть в шахматы.

— Партию и — на покой, — поправляя фигуры, говорил майор. — Завтра в четыре — подъем. Посидим на зорьке в скрадке. Перелет гусей сейчас. Место отменное есть. Тебе ружье тоже придется купить. А пока с моим походишь. У меня два. Дробь и порох есть.


Облокотившись на бруствер заброшенного окопа, смотрели они, как медленно светлеет небо. Откуда-то издалека доносились крики петухов, и, заглушая эти крики, где-то совсем рядом тоскливо попискивал кулик; тревожно загоготали гуси на небольшом островке. Копытин, когда они пришли сюда, вполголоса объяснил Малькову, откуда потянут с рассветом гуси, и замолчал. Мальков, копируя майора, примял впереди себя высокую траву, нависшую над окопом, стал смотреть, как медленно-медленно светлеет небо, слушать петухов, кулика и гусей и ждать.

— Слышишь? — шепнул майор.

— Что?

Лейтенант смотрел в небо, пытаясь увидеть гусей; он подумал, что Копытин услышал их полет, а майор замер, насторожился.

— Точно. Плывет. Ползи по окопу. Он выйдет где-то здесь. Если на тебя — командуй: «Руки вверх!» Только громко. Я по другому окопу на берег выйду.

Сказал, пригнулся под нависшую над окопом траву и — будто его и не было.

Лейтенант понял: «Шпион!» Стараясь не шуметь, Мальков пополз по сырому дну окопа.

Впереди, между тонкими стволами кустарника, показалась река, Мальков перестал ползти и прислушался. Тихо. Может, и нет никого, может, ошибся майор. Донесся едва слышный всплеск; лейтенанту показалось, что тот, кто плывет, еще далеко и тоже, наверное, смотрит и слушает, поэтому пополз очень медленно и беззвучно, и едва дополз до кустов, как из воды поднялся человек. На фоне начинающего светлеть неба человек казался очень высоким и, как рассмотрел в полутьме Мальков, был широкоплеч, с крепкими мясистыми ногами тяжелоатлета; на голове человека была привязана аккуратно сложенная одежда.

Позднее, вспоминая свои действия, лейтенант удивлялся тому, как смело и, главное, разумно он поступил: рванулся вперед, крикнул: «Руки!..», но то ли увидел в свертке одежды рукоятку пистолета, то ли догадался, что там может быть оружие, так же громко добавил: «…назад!» — и взвел курок ружья. Человек, уже начавший поднимать руки вверх, замер на мгновение, и Мальков вновь, еще громче, крикнул: «Назад руки!»

— Команды надо выполнять, а то лейтенант стрельнуть может, — с усмешкой посоветовал нарушителю майор, неожиданно появившийся справа с ружьем на изготовку. — Одно движение — дырок наделаем!

Нарушитель подчинился, и майор скомандовал:

— Вперед! И не вздумай бежать!

Нарушитель медленно двинулся через кусты. Справа и слева от него — майор и лейтенант. Вышли на тропу. Над головой пролетали табуны гусей, низко-низко, будто дразнили, на разве сейчас до них было Копытину и Малькову?

Светало быстро, вот уже хорошо стало видно вышку у заставы, хотя до нее было около двух с половиной километров. Медленно сокращалось расстояние. Но вот из ворот заставы выскочили пять всадников и галопом понеслись по тропе навстречу офицерам.

Первым осадил коня старшина заставы сержант Останин и, спрыгнув на землю, сразу же подошел к нарушителю, стянул с его головы одежду. На землю упал небольшой пистолет; сержант отбросил его ногой в сторону и, внимательно осмотрев одежду нарушителя, помог надеть ему бриджи, а свитер передал майору: может, в воротнике ампула.

— Ведите его! — приказал майор солдатам и повернулся к Останину: — Ты, старшина, с лейтенантом еще раз осмотри место задержания и познакомь его с участком. К броду на Щучьей протоке я подошлю коней.


Мальков и Останин вернулись к обеду. Начальник заставы встретил Малькова на крыльце. В глазах веселости и лукавства больше обычного, а стеком постукивал он о голенища с подчеркнутой небрежностью.

— Ну как, пулеметчик?! Говорил я, что не даст граница скучать, теперь сам убедился. Не часто бывает, что шпион в руки лезет. Теперь слава надолго! Держался ты для первого раза молодцом. Вот так, пулеметчик. Ну а теперь обедать. После обеда — конную проводить будем. Ты тоже в строй.

Малькову была приятна похвала начальника заставы, но разговор о славе и, главное, тон, каким это было сказано, немного смутили его. Как-то сразу неспокойно стало на душе; а когда в столовой, куда лейтенант пошел со старшиной, встретил его ефрейтор Сподай и, приглаживая ладонью свой рыжий ежик, поздравил с боевым крещением и, будто между прочим, вставил: «Ничего, гусь солидный, кажется» — и в это время улыбался так же снисходительно, как и рядовой Присяжнов при разговоре об «Уровских волнах», — после этого лейтенант почувствовал, что и он, и майор сделали что-то не так, как нужно, и все солдаты знают об этом.

Вечером они с майором играли в шахматы, майор был в ударе и легко выиграл у лейтенанта все партии. А в полночь вновь за спиной лейтенанта закрылась калитка заставы. Была такая же ночь, как и вчера, те же высокие, подмигивающие звезды, та же тишина, но сегодня ночь, звезды и тишина были какими-то особенными, немного торжественными и тревожными — вчера лейтенант шел с ружьем на охоту, сегодня шел в свой первый наряд со старшиной заставы. Лейтенант не первый раз встречался с ночью во время службы: тревоги бывали и в училище, и в полку; но он знал, что это учебная тревога, противник условный и никакого вреда не причинит, если даже ошибешься, а здесь ошибаться нельзя, в этом Мальков уже убедился. Здесь нет условностей.

Как только они отошли от заставы, сержант взял автомат на грудь. Лейтенант расстегнул кобуру. Никогда не поверил бы Мальков, если бы рассказали ему, что кусты и трава могут измениться за сутки — вчера ночью были обычными, почти незаметными, сегодня стали выше, разрослись будто специально, чтобы скрыть за своими листьями притаившегося человека.


Каждый день и каждую ночь делал лейтенант для себя открытия. Он уже знал, что солдаты изучили привычку начальника заставы постукивать стеком по голенищу, когда тот в хорошем настроении. Тогда они смело обращались к нему по любому вопросу. И избегали встречи, когда майор подталкивал вверх козырек фуражки стеком. Мальков уже стал привыкать к новому укладу жизни, к тому, что сутки на заставе не имеют ни начала ни конца, находил время читать не только инструкции и наставления, но и взял из заставской библиотеки «Сказание о казаках». Ему понравилась книга, и он в один из вечеров хотел пересказать наиболее взволновавшие его эпизоды Копытину, но тот, не дослушав, заговорил о предстоящем ремонте заставы, а потом, как бы между прочим, заметил:

— У нас так: или служба, или книги.

— Почему? — невольно вырвалось у Малькова.

— На книги время надо, а где оно?

— В шахматы меньше играть.

— Ого! — майор усмехнулся, подтолкнул стеком козырек фуражки. — И я читаю, пулеметчик. Когда есть время.

Они замолчали. Майор продолжал делать записи в книгу службы, лейтенант — составлять расписание занятий на следующую неделю.

В тот вечер Мальков, читая инструкцию, сделал для себя еще одно открытие: охотиться вблизи границы запрещается. Он хотел получить разъяснение у начальника заставы, думая, что, возможно, не так понял прочитанное, но майор Копытин вернулся с ужина, когда до выхода в наряд оставалось несколько минут.

Сегодня старшим был Сподай. Маршрут — проверить следовую полосу всего участка заставы.

Не удалось поговорить Малькову с майором Копытиным и утром. На рассвете они с ефрейтором вернулись на заставу и зашли в канцелярию, чтобы доложить о том, как прошла служба, но майор не стал слушать доклада.

— Быстро, пулеметчик, завтракать и — в отряд. В девять совещание. Срочное. Я говорил, рано, мол, тебе еще по совещаниям разъезжать, но… В общем, выезд через тридцать минут.


Все, о чем говорили на совещании, для Малькова было ново и интересно. Он старался не пропустить ни слова. После нескольких докладов начальников застав об обстановке к трибуне подошел начальник отряда, невысокий светловолосый полковник, и неторопливо заговорил:

— Округ может проверить нашу боеготовность: действие по отражению вооруженной бандгруппы.

Полковник говорил, что нужно сделать, готовясь к этой проверке, а Мальков старался записывать за ним.

— Все ясно? — закончил свое выступление полковник вопросом.

— Так точно! Ясно!

После небольшой паузы начальник отряда заговорил о другом:

— Прежде чем закрыть совещание, хочу, товарища офицеры, ознакомить вас с двумя документами. Вот они. — Полковник показал два листка с отпечатанным на машинке текстом и резолюциями на углах, сделанными красным карандашом. — Это — представления к медалям майора Копытина и недавно прибывшего к нам лейтенанта Малькова.

Полковник начал читать представление на Копытина. Герой, и все тут. Не только медаль, а и орден не жалко. Малькову захотелось встать и сказать: «Не так все было», но он сдержал себя, считая неприличным перебивать полковника.

— А вот резолюция на этом документе: «Наказать правами начальника отряда».

В вале задвигались, заулыбались, вполголоса заговорили: «Копытинская шутка». Полковник сделал паузу, выжидая, пока вновь наступит тишина.

— Это уже не шутка! Кому доложил Копытин, что нарушитель задержан во время охоты?! Чему учит молодого офицера?! А молодой тоже — хорош!

Мальков все ниже и ниже опускал голову. Он чувствовал, как краснеют уши и горят, будто надрали их. Ему хотелось крикнуть: «Я же не знал! Не знал!» Но он не крикнул, а еще ниже опустил голову, думая с презрением о себе: «А узнал, что предпринял? Времени не хватило?»

Он представил довольное лицо майора, снисходительную улыбку ефрейтора Сподая, и ему стало еще больше ее по себе, С запозданием начал он мысленный спор с Копытиным.

«Я же вам, как отцу, поверил, а вы…»

«Ого!»

«Кому такая слава нужна?!»

«Учить, значит, собрался? Ну, ну!»

«Ложь на границе!»

Мальков представил себе, как Копытин подтолкнет стеком козырек фуражки вверх и спросит с ухмылкой: «Оперился, значит? Не рановато ли в учителя?» Мальков представлял себе это и продолжал мысленный спор с майором, уже не слушая, о чем говорят офицеры.

Подчиняясь команде, он встал и направился вместе со всеми к выходу. Пожилой майор положил ему руку на плечо и сказал негромко:

— Не ведаешь, лейтенант, где потеряешь, где найдешь.

Мальков не ответил. Думал: «Честь потеряна, чего же искать взамен». Медленно, будто нес непомерную тяжесть, шел Мальков к машине. Отрывисто бросил шоферу: «Домой!» — и больше до самой заставы не проронил ни слова. На шофера не смотрел, боялся встретить осуждающий взгляд солдата: казалось ему, знает шофер все, о чем говорил на совещании начальник отряда. Продолжал мысленный спор с Копытиным. Намеревался все высказать ему вслух. Но когда приехал на заставу и, вылезая из машины, увидел стоявшего на крыльце майора, вначале его сапоги и стек, необычно мягко, будто задумчиво, постукивающий по голенищу, а затем лицо — совершенно спокойное, то подумал: «Не поймет он!» — и доложил о прибытии по-уставному.

Скупо, лишь самое важное, пересказал в канцелярии о совещании.

— Проверку ждут дня через два-три, — закончил рассказ Мальков.

— Все? — спросил после небольшой паузы майор.

— Так точно.

— Ясно, пулеметчик. Ясно… А что о нашей заставе говорили?

Мальков промолчал. Майор встал из-за стола и перешел к шахматному столику. Постоял немного, стукнул решительно стеком о голенище и сказал:

— Вот что. Партию в шахматы, и я пойду отдохну часа три-четыре. Стемнеет, пойдем на границу.

— Играть я не буду! — упрямо ответил Мальков.

Копытин толкнул фуражку стеком вверх, посмотрел вопросительно на Малькова. А тот стоял не поднимая головы.

— Зря ты так, пулеметчик. Мне за ту охоту на парткомиссию предстоит. Вот так, пулеметчик. Что ж, до вечера.

Но встретились они раньше. Прошло около часа после ухода майора домой, и в канцелярию торопливо, без стука вошел дежурный и доложил:

— Товарищ лейтенант! В Щучью две лодки вплывают!

«Проверка! Раньше, чем ждали!» — подумал Мальков и приказал:

— Заставу в ружье. Доложите майору. Тревожную группу со мной на газик.

Быстро вышел на крыльцо, чтобы, как только подойдет машина, сесть в нее без задержки. Прошло с полминуты, и пограничники начали выбегать из казармы, но не выстраивались в ожидании машин, а бежали к конюшне.

«Майор седлать приказал. Как Чапаев хочет, — с неприязнью подумал Мальков. — Не о внешнем эффекте думать следует, а о скорости!»

Майор Копытин в это время уже вбегал во двор заставы, на ходу застегивая манжеты и воротник гимнастерки.

— Что, пулеметчик, стоишь?! Помогай коноводу! — крикнул он и скрылся в конюшне.

Упрек этот как будто подтолкнул лейтенанта, он спрыгнул с крыльца и побежал к конюшне, из которой солдаты уже выводили оседланных лошадей. Кони, чувствуя возбуждение людей, нетерпеливо грызли удила, били копытами о землю.

— По коням! — скомандовал майор и, подождав, пока выполнят команду, громко крикнул: — За мной, галопом ма-арш!

Копытин стегнул коня стеком, конь взвился на дыбы, прыгнул вперед и понесся наметом. Майор пригнулся к гриве. Рванулся конь и под лейтенантом, и Мальков едва не упал, но вцепился в гриву и удержался в седле.

Поскакали через село, затем по дороге еще немного и после этого повернули к Щучьей. Теперь протоку закрыл от пограничников небольшой взгорок, на котором буйно цвели марьины коренья.

Кони неслись наметом, не снижая скорости и в болотистых низинках, но Мальков считал, что они все же не успеют.

«На машинах бы быстрей. Ведь если действительно бандиты, они же с холма перестреляют нас», — недовольно думал Мальков, а сам каблуками бил в бока лошади, чтобы не отстать от Копытина. Одной рукой крепко держался за гриву.

Перед высоткой Копытин придержал коня, жестом приказал всем спешиться и спрыгнул на землю. Коноводы приняли коней, все остальные рассыпались цепью и бегом, приминая марьины коренья, побежали вверх. Мальков бежал рядом с Копытиным и, когда тот, не добежав несколько метров до вершины, упал и пополз, поступил так же.

Лодкам оставалось до берега еще метров двадцать, а застава уже залегла в старых окопах на высоте. Лодки подгребли к берегу. Из первой выпрыгнул офицер с белой повязкой на рукаве и осмотрелся кругом. Он не заметил пограничников, укрывшихся в заросших окопах, он увидел лишь машины, которые двигались к Щучьей по дороге рядом с КСП. Еще около километра разделяло машины и группу, высадившуюся из лодок, и офицер с белой повязкой приказал «диверсантам» подняться на высоту. И когда они подбежали почти к самым окопам, майор Копытин встал и крикнул:

— Давай, пулеметчики, сюда! Ждем вас!

Офицер подошел к Копытину и пожал ему руку.

— Ну что можно сказать? Молодцом! Восхищен я!

Восхищался Копытиным и Мальков. Он сейчас упрекал себя за то, что сразу подумал о машинах, не учел, что на них дольше (в объезд) добираться до Щучьей. А майор знал это, но не просто сказал, а показал наглядно.

«Накомандовал бы, если бы не майор. А он действовал, будто к настоящему бою готовился».

Коноводы подали коней. Мальков с завистью смотрел, как ловко вспрыгнул Копытин на коня, а потом любовался его красивой посадкой. Копытин вновь казался ему сейчас героем, похожим на отца. Собой же Мальков был недоволен и оттого хмурился и молчал.

Майор же Копытин молчание Малькова воспринимал по-иному. Поглядывал на него и думал: «Оскорблен в лучших чувствах. А ведь ради него на охоту пошел. Разогнать первую тоску хотел. Считал, отвлечет охота на первых порах, а уж когда втянется — не уйдет с заставы. Да и медаль в первый день службы — гордость. Мне-то самому почет этот совсем ни к чему. И так его больше, чем нужно. И все же прав лейтенант. Ничем фальшь в нашем деле не оправдаешь!» — заключил он мысленно и спросил:

— Что, сегодня не охота на гусей?

Вопрос этот застал Малькова врасплох. О том происшествии он сейчас совсем забыл. Ответил, немного помедлив:

— Нужно солдатам сказать, что взыскание за ту охоту получим. Чтобы в глаза людям без стыда смотреть.

— Сказать-то можно, — возразил майор, потом резко свесился с седла, сорвал несколько цветков, понюхал и усмехнулся: — Красивы эти марьины коренья, местный пион. Смотри, как нежны и пушисты. А не пахнут. Только глаза ласкают. Вот и слова красивые — слуху только приятны. Дела за себя говорить должны. Дела. Вот так, пулеметчик.

ЗОЛОТЫЕ ПАТРОНЫ

Кирилла Нефедовича Поддубного, колхозного пасечника, я навещал часто.

Нефедыч, как звали его все, жил в долине, в небольшом доме у берега озера. Рядом с домом рос развесистый дуб. Дед, с уважением поглядывая на него, любил говорить:

— Фамилия моя Поддубный — под дубом мне и жить, — и, помолчав немного, добавлял: — В силу входит, а я — того, восьмой десяток доскребываю.

Скажет и — вздохнет.

Вообще-то Нефедыч вздыхал редко; он был весел, немного суетлив, с утра до вечера возился возле ульев, рядком стоявших на опушке рощи, и сам был похож на трудолюбивую пчелу. Рощу: карагачи, ивы, ясень — гектаров двадцать — Нефедыч посадил и вырастил сам. Люди назвали эту рощу по фамилии хозяина, чуть переделав окончание, — Поддубник.

Подружились мы с Нефедычем давно, еще в те годы, когда я командовал заставой, которая стояла километрах в восьми от пасеки, за небольшим перевалом. Хозяин Поддубника часто, особенно зимой, приходил к нам в гости. Зайдет, снимет солдатскую шапку, куртку, тоже солдатскую, одернет и поправит гимнастерку, расчешет обломком расчески негустую белую бороду и сразу:

— Где тут Витяка, внук мой?

А Витяк (наш четырехлетний сын) уже бежит к нему. Радостный. Заберется на плечи, запустит розовые ручонки в бороду и допытывает:

— Почему, деда, у тебя борода?

— Пчел из меда вызволять. Какая залипнет — я ей бороду и подам. Лапками она хвать за волосинку, я ее в озеро несу. Пополоскаю, значит, ее в озере, она и полетит за медом. Я другую тащу. Рукой-то нельзя — ужалит.

— Обманываешь, обманываешь, обманываешь!

— Истинный хрест, правда, — смеется Нефедыч.

Вечером за чаем Нефедыч рассказывал о себе, о своих родных, о колхозе. Читали мы вместе письма от сына — сын у него полковник, окончил академию. Когда меня вызывали на заставу (бывало это часто), он бурчал:

— Ну и служба у вас! Белка в колесе, и только. Мой-то тоже, видать, так.

Нефедыч доставал трубку, набивал ее ароматным табаком (сын посылками баловал) и начинал дымить. Не спит, дожидается, пока я вернусь, и обязательно спросит, все ли в порядке.

Перед Новым годом случилось у нас несчастье: заболел сын. Играл с дедом, веселый такой, и вдруг — температура. Раскис совсем. Задыхается. Я к телефону, звоню в санчасть. А чем они помогут? Советом только лишь. Приехать бы им, да где там! Такая пурга, что не пробиться к нам на заставу ни машиной, ни тем более вертолетом. Аспирин, стрептоцид — все, что врачи советовали и что было в заставской аптечке, давали, но ему все хуже и хуже. День, два — ребенок тает, а метель играет, конца не видно. На третий день утром Нефедыч надел шапку, затянул потуже ремнем куртку.

— Спасать, — говорит, — Витяку надо. Давай коня.

Нина, жена моя, отговаривает, вот, может, стихнет чуть — и прилетят врачи. А он на своем.

— Жди. Под лежачий камень вода не потечет. Давай, Митрич, коня!

Куда ездил Нефедыч, к себе ли на пасеку или к другим старикам охотникам и пчеловодам, что в горах живут, мы по сей день не знаем. Вернулся к вечеру. В снегу весь, ну настоящий дед-мороз, только ростом пониже тех, которые на картинах. Достал из-за пазухи бутылочку с какой-то коричнево-зеленоватой жидкостью:

— Сто лет теперь ему жить!

Отходил: натирал, поил. В Новый год Витя скакал вокруг елки.

Потом меня перевели в штаб части. Как в командировку еду, обязательно загляну к Нефедычу. Гостили у него и Нина с Витей.

Этот же раз я проводил в Поддубнике свой отпуск. Осенью в этих краях много всего: и дичи, и рыбы, и ягод, и солнца. На заре я покидал дом пасечника и уходил, прихватив с собой зажаренного кеклика или утку, то в горную глухомань, то переправлялся на лодке через озеро и пробивал застарелый камыш, буйно разросшийся на разливах, начинавшихся сразу же за озером, выискивая удобное для охоты место. Утки, атайки, гуси, кабаны любят такие места — нехоженые.

Раздольная охота, но я, признаться, в азарт не входил. Выбью несколько уток, гуся или атайку, если на озере, пяток кекликов, если в горах, и довольно. К пасечнику, однако, возвращался только к вечеру. Или собираю малину и ежевику, либо просто лежу на траве, у берега какого-либо ручейка. Солнце яркое, горячее, а воздух прохладный. Лежу, смотрю в небо и ни о чем не думаю.

Вечером с Нефедычем готовим ужин, разговариваем о жизни. Так дни и шли.

Один раз (дней уже десять отпуска прошло) вернулся я в Поддубник позже обычного. Нефедыч был не один. Сам он хлопотал около плиты, стоявшей под навесом, а ему помогал парень лет восемнадцати, подкладывая в топку хворост. На скамейке, врытой в землю у крыльца дома, сидел, подперев ладонью подбородок, еще один гость — молодой мужчина в коричневой с засученными рукавами рубашке; мускулы рук будто врезались в ситец, и казалось, рукава разлезутся по швам, стоит только пошевелиться. Перед навесом, именуемым Нефедычем летней кухней, лежал вислоухий пес — Петька. «Это, — говорит дед, — чтобы было кого по имени называть. Все не один».

Петька, не поднимая морды с передних лап, посмотрел на меня одним фиолетовым глазом и вновь закрыл его. Набегался, видно, за день и сейчас дремал.

Нефедыч, помешивая ложкой в большой кастрюле, из которой шел пар, разносивший аромат варившейся дичи, глянул в мою сторону и кивнул головой:

— Вишь, гости. Алеха с другом своим пожаловал.

— Добрый вечер! — поздоровался я.

Тот, что сидел на скамейке, подошел ко мне. Он был высок и мог бы показаться худым, если бы не сильно развитая грудь и мускулистые, толстые руки. Шея у него, как и ноги, была тонкая, длинная. Красивый чуб, русый, волнистый, широкое приятное лицо, темное от загара, глаза серые с голубизной, а в них — любопытство: «Кто ты такой?» Протянул он мне руку. Ладонь шершавая, с грязными трещинками и мозолями.

— Павел Скворцов.

Оглядел меня и вернулся на скамейку.

Алеха пробурчал что-то похожее на «здрасти», глянул из-под низко опущенного козырька кепки на мою «добычу» — два кеклика и коршуна, — брезгливо скривил губы, взял толстую палку, переломил ее на колене и толкнул в печку.

Про Алеху, сына своего двоюродного брата, Нефедыч рассказывал мне уже несколько раз.

«Пропадает парень в баптистах. Так закрутили его, хочь в петлю. Девка приглянулась, мать артачится: «Не возьму в снохи без крещения, и все тут».

Нефедыч возмущался: «Кто-то ее подзызыкивает!» Приглашал он прежде племянника работать к себе на пасеку, но тот почему-то не соглашался.

«Приехал все же», — подумал я.

Снимая свои охотничьи «доспехи» и развешивая их на столбах, я наблюдал за парнем. Он машинально ломал палку за палкой и так же машинально толкал их в печь. Огонь освещал его длинное с впалыми щеками лицо и прядь волос, выбившихся из-под кепки; большие красные уши его просвечивались.

Плита уже раскалилась до малиновой прозрачности, а парень все подкладывал и подкладывал. Нефедыч морщился от жары, то и дело мешал в кастрюле суп, чтобы не пригорело, но молчал. Наконец не выдержал.

— Ты что, Алеха, аль поджарить нас захотел?

Алексей улыбнулся. Улыбка получилась грустной.

— Я бы, Кирилл Нефедович, сам себя спалил на огне.

Алексей сказал это с отчаянием, искренне. Нефедыч облизал деревянную ложку, которой мешал суп, вытер ладонью бороду и выругался:

— Я те, ядрена корень, все космы повыдерну!

Это, видно, было продолжением какого-то большого разговора, начавшегося до моего прихода, и мне стало неловко оттого, что помешал людям объясниться до конца; я хотел уйти на время в дом, но Нефедыч, поняв, видно, мое намерение, сообщил, что ужин готов. Потом, зажигая «летучую мышь» и приспосабливая ее на столбе, чтобы лучше освещался сбитый из досок обеденный стол, он снова заговорил с племянником:

— Обтерпится, Алеха. У меня здесь такие харчи, что всякая душевная хворь сгинет. Вот смотри на меня. Сто лет проживу. А что? Кость у меня крепкая.

Старик приосанился, одернул гимнастерку, перетянутую солдатским ремнем, выпятил живот. В этот момент он, видно, считал себя стройным и молодым.

Мы сели за стол. Нефедыч, налив суп и положив в чашку кеклика, поставил ее перед Алексеем.

— Тут у меня благодать, лучше всякого курорта.

— Куда, деда, столько. Не хочу я.

— Ешь.

Мы со Скворцовым не возражали против любой порции, и Нефедыч налил нам тоже полные чашки. Лицо Алексея посерьезнело, оно, и без того длинное, будто вытянулось еще; он, прежде чем взять ложку, помолился и выжидающе посмотрел на Павла. А тот, вроде бы не заметил ничего, молча принялся за суп. В глазах Алексея появилось недоумение, обида. Он хотел что-то сказать, но дед нахмурился:

— Ежь, ешь, Алеха!

Суп пришелся по вкусу всем, даже Алехе, только что желавшему сгореть в огне. Лицо его раскраснелось, подобрело. Нефедыч достал еще по кеклику.

— В твои годы, Алеха, — заговорил он снова, — я зубами пятак гнул. Возьму половину в рот, давну покрепче ими, и нате — уголок. И сейчас еще зуб крепко держится. А отчего? Силу от природы имею. Опять же духом не падаю, а это перво-наперво во всем.

Я уже предугадывал дальнейший ход мысли Нефедыча, потому что не раз слышал от него этот разговор. Любил старик, когда разоткровенничается, похвалить себя: «Я тут настоящую целину обжил. Для людей парк вырастил. А что? Быть здесь городу. Вон геологи летось напали на что-то. Выходит, Поддубник мой не только для пчел сгодится». Но на сей раз он повернул разговор в иную сторону. Он с сожалением и болью спросил Алексея:

— Откуда у тебя трусость такая взялась? Убег из дому!

Алексей отодвинул чашку с супом:

— Никакой я не трус. Нету мне в деревне житья, и все!

Он отвернулся и встретился взглядом с Петькой, стоявшим у стола в ожидании ужина.

— Вот так, Петька! — со вздохом проговорил Алексей, взял со стола свою чашку и вылил остаток супа в Петькину посудину. — Ешь, дружок.

Он хотел погладить собаку, но она зарычала.

— Зря, Алеха, стараешься, — довольно ухмыльнулся Нефедыч. — Петька не всякому доверится. Вот он — собака, животина — и то разбор в людях имеет. То-то! Приглядится, потом сдружится. А ты? Каждому душу раскроешь. И с девкой тоже. Сначала, выходит, полюбил, а теперь в бега от нее.

— Не от нее! Мать поперек дороги встала. А Павла зря обижать не стоит. Он — человек! Все у него по-божески.

— По-божески, говоришь. Ну, пусть.

Скворцов весь ужин молчал и, даже когда Нефедыч с Алексеем заговорили о нем, продолжал старательно обгладывать крылышко. А Нефедыч нахмурился, побарабанил пальцами по столу и продолжал:

— Мало матери твоей нужды досталось? Я-то всякого на веку хлебнул и разуверился в божьей милости. У меня насчет этого свой резон имеется.

Старик встал из-за стола, вылил из кастрюли остатки супа в чашку, положил в нее кеклика и отнес все это собаке.

— У Петьки равная со мной норма. Заработанная.

Я принялся мыть посуду, Павел стал помогать мне и тихо, чтобы не слышал пасечник, пробормотал, обращаясь ко мне: «Зря старина о боге так. Верующих понимать надо!» Я хотел спросить, верит ли он сам в бога, но передумал — хотелось узнать дедовский «резон», о котором он мне никогда не рассказывал.

— Когда Колька мой народился на свет божий, крестить понесли. А батюшка страшный любитель хмельного был. На крестины звать и пришлось. Жили мы бедно, батрачили оба с матерью. Угостили, значит, попа, как смогли, а его, холеру, не прохватило. Пошмыгал носом, погладил бороду и говорит: «Не скупись на радостях, тебе бог даст!» Тут мне в голову-то и стукнуло: «Ведь он ближе к богу стоит, а у нас, сирых, просит. Неужто у всевышнего жадность такая, что для своих слуг житье вольготное не желает устроить? Он ведь все может».

Нефедыч достал из кармана трубку, набил ее табаком, раскурил, затянулся глубоко и продолжил:

— Как ни гнал я от себя эту думку, а она сверлит мозгу, и баста. Проводил батюшку и давай богохульство замаливать. Думал, сатана в меня вселился. Никому не сказал о своей грешной мысли. Что ты, проклянут! А житье все хуже и хуже, хворь пришла в деревню и начала косить. Молились всем миром, а на кладбище — новые кресты. Тогда-то и схоронил я свою жену. За панихиду отдал последний полтинник. Кольку кормить надо, а в хате кусочка хлеба нет. Куда податься? И поклоны бил, и в грехах каялся, а толку-то? Посмотрел я на деревянную икону и бросил в печку. Пусть, думаю, разорвет меня бог, ежели он есть. Мне тогда все одно было. Вишь вот, живехонек, и Колька в люди вышел, меня, старика, не забывает.

Алексей задумчиво слушал рассказ деда.

— Понял, Алеша? — вмешался я в разговор.

— А что не понять-то? — ответил он вопросом на вопрос. — Все вы мастера агитировать, прошлое захаивать. И деда туда же.

— Что, что?! — возмутился Нефедыч. — Я те, сукин сын, всю душу нараспашку, а ты! Хают, вишь ли, прошлое. Да ты бы погнул спину-то за кусок хлеба.

— А то не гну? И сейчас за тот же хлеб насущный спину гнем.

Споря с нами, Алексей все время поглядывал на Павла, ожидая, видимо, его поддержки, но тот молча вытирал посуду.

— Не знаешь ты, Алексей, жизни, — попытался убедить я парня.

— Вам-то какое дело до моей жизни, — перебил он меня. — Думаете, все глупенькие. Да что с вами говорить!

Он махнул рукой и ушел в рощу. Петька, лежавший у печки, посмотрел ему вслед, встал и повернул голову к Нефедычу.

— Лежи, Петя, лежи. Свой парень, — объяснил ему старик и, уже обращаясь ко мне, заговорил с упреком: — А он-то, видать, прав. Мимо Алешек вы смотрите, речь с трибуны держать мастера.

— Верующих понимать нужно, — многозначительно посмотрев на меня, проговорил Скворцов.

— А вы сами верите?

— Как вам сказать? Верю. В человека, в правду верю! — Помолчав немного, он сказал, что пойдет разыщет Алексея и успокоит его.

Мы с Нефедычем остались одни. Я поинтересовался, не родня ли ему Павел Скворцов.

— Какой родня?! С Алтая, говорит. Год назад приехал к нам по вербовке. У Федосии, Лешкиной матери, комнату снял. Одинок, говорит. Мутит, кажись, он парня. И Федосию подзызыкивает. Знаю одно, лучше Лешка с матерью до его приезда жили. Мать иногда даже в кино его пускала, против Нюрки-трактористки ничего не имела. А теперь — куда там! Молись, и все тут. Хошь Нюрку взять — пусть крещение примет в стадо овец божьих. Сам Павел-то, не поймешь, верит али нет. Ходит в молельный дом не часто. Не поймешь. Пришел Лешка. «Примай, — говорит, — нас к себе в помощники». Припас я ему тут все! Да ведь не прогонишь — Лешку жаль. Без него не хочет оставаться. Павел-то вроде загодя знал, что соглашусь, прямо с чемоданом пожаловал. Ну да ладно. Давай, Митрич, спать.

Я забрался на чердак, где ждала меня постель из лугового сена, с наслаждением вытянул уставшие ноги, укрылся до самого подбородка и заложил руки за голову. Люблю я эти минуты. В ногах — приятная истома. Запах сухой травы, вкусный до приторности, — не надышишься! Природа готовится ко сну, но еще не успокоилась. Прокуковала и смолкла кукушка. Вечером не загадывай, сколько лет жизни осталось, — подведет кукушка. Устала за день летать по роще, ленится лишний год прибавить. Робко подала свой голосок синица, словно ей страшно одной; ее подбодрили своими голосами дрозды и чижи, и снова затихла роща, только за озером, в камыше, отрывисто и пронзительно стонут атайки, будто не поделили илистый берег разлива и ругаются; оттуда же доносится спокойный говорок гусей и призывные крики крякух. Но постепенно угомонились и атайки, и гуси, и кряковые. Взошла луна. Через открытую чердачную дверку я видел ее отражение в озере.

Смотрел я на эту луну, слушал вечернюю перекличку птиц, а сам думал о разговоре с Алексеем, о Павле.

Нефедыч говорил о нем с явной неприязнью, обвинял его в том, что он якобы вносит разлад в семью Алексея. Для чего? Из рассказа Нефедыча можно было сделать вывод, что Скворцов специально приехал на пасеку. Чтобы быть поближе к границе? Но верно ли это? И если даже все это так и есть, я не мог вот так сразу что-либо предпринять. У меня нет ни одного доказательства. Просто предположения. Меня смущала именно эта двойственность. О своих подозрениях я все же решил сообщить на заставу и повнимательней присмотреться к Скворцову, изучить его. Перед отъездом же поговорить с пасечником, чтобы он тоже присматривал за своим гостем и в случае чего сразу же дал знать пограничникам.

Мысли эти хотя и не мешали мне слушать голоса засыпающей природы, чувствовать свежесть горного воздуха, смешанного с терпким запахом сена, и все же такого блаженства, какое было вчера, позавчера — все вечерние минуты перед сном, проведенные на чердаке у Нефедыча, я уже не испытывал. Я понял, что на такой отдых, о каком я мечтал и какой был в первые дни пребывания на пасеке, рассчитывать уже не придется. Я прекрасно понимал, что теперь буду, по своей пограничной привычке, анализировать, сравнивать, предполагать.

Внизу заговорили — вернулся Алексей с Павлом. Нефедыч бурчал недовольно, Алексей что-то тихо отвечал. Скворцова не было слышно.

Разбудила меня, как всегда, кукушка. Радостно и неутомимо она встречала солнце, и ее звонкое кукование летело над рощей, озером, над невысокими вершинами предгорий и там смешивалось с первыми лучами солнца.

— Сегодня, Митрич, недолго — дичь вчерась всю съели, с собой хлеба только возьми, — напутствовал меня Нефедыч, наблюдая, как я затягиваюсь патронташем. — А то все троем сбегайте на озеро да постреляйте. Я к тому времени мордушки гляну, ушицы заварю.

— Мы бы за кекликами. Можно всем, можно с Алексеем, — перебил Нефедыча Павел, который тоже встал, но еще не оделся. Он потянулся, громко зевнул и вопросительно посмотрел на пасечника, желая подчеркнуть этим, что слово хозяина Поддубника для него закон и что свое желание он только высказывает, а поступит так, как ему скажет Нефедыч.

— Идите с Алексеем в горы, а я на зорьку в камыши, — ответил я за пасечника, вскинул ружье и пошел к лодке. Мне не хотелось сейчас встречаться с Алексеем, я был уверен, что он обижен на меня за вчерашний разговор, а охота без улыбки и искренней радости за удачный выстрел товарища — это не охота.

Однако я ошибся в своем предположении. Когда я с гусем в удавке вернулся с зорьки, Алексей и Павел помогали Нефедычу чистить рыбу и растапливать печь.

— Ого, славно! — улыбнулся Алексей. — Вот это охота!

И он, и Павел были приветливы. Скворцов разговаривал больше, чем вчера. За завтраком, когда я сказал, что руки у него крепкие, ружье не дрогнет и если есть тренировка, то, видимо, он стреляет без промаха, Павел с гордостью ответил:

— Да уж не промажу. Ружье только легкое, так я для тяжести в приклад свинца залил, — и, помолчав немного, добавил: — А руки? В роду нашем все крепкую руку имеют. Хлеборобы! Алтаец я. Горы, как и здесь. Хорошо. Никогда бы не уехал.

Скворцов снова замолчал, лицо его стало грустным.

— Семья небольшая была у нас, — вздохнув, продолжил рассказ Скворцов. — Четверо. Мать с отцом и мы с братом. Погиб брат в Отечественную. Три года назад умерла мать, а через год после нее — отец. Остался один. Девушку полюбил, она вроде тоже любила. А потом городские ребята приехали поднимать целину, она и переметнулась к одному из них. Видный парень. Кудрявый, гитарист. Свет не мил стал. Продал дом и подался в город. Но так и не смог в городе жить, к земле потянуло, к горам. Приехал сюда, Алексея встретил. Смотрю на него — жалко. Кудрявого гитариста нет, так мать поперек дороги встала. Я ему и толкую: давай на пасеку махнем, пусть мать почувствует, как жить одной. Глядишь, и согласится на Нюрке женить, — закончил Скворцов с грустной улыбкой свой рассказ.

Мы молчали. Каждый по-своему оценивал исповедь Павла.

— Когда, Митрич, домой собираешься? — первым заговорил, обращаясь ко мне, Нефедыч.

— С недельку еще…

— Тогда так. Завтра и послезавтра я с пчелами повожусь, а после все позорюем с ружьями. Сведу вас в отменное место.

Алексей обрадовался этому предложению, я же подумал: «Конец неприязни». Нефедыч ходил на охоту редко и только с теми, кого уважал. Собственно, и наша дружба началась с предложения Нефедыча «позоревать в камышке».

Два дня прошли быстро. Алексей с Павлом помогали деду «возиться с пчелками», я, как обычно, с рассветом уходил из Поддубника. В один из выходов заглянул на заставу, рассказал начальнику о новом помощнике пасечника и попросил сделать о нем запрос.

Разбудил нас Нефедыч рано, часа в три ночи. Дед торопил — до «отменного места» далеко, а успеть нужно к самой зорьке. Собирались при свете лампы. Павел открыл чемодан, в котором, как я заметил, была пара сменного белья и мешочки с дробью, баночки с порохом, стреляные металлические гильзы и другая охотничья принадлежность. У него оказалось два патронташа, один почти совсем новый, набитый папковыми патронами, другой, тоже не старый, — металлическими.

— А два-то зачем? — с удивлением спросил Нефедыч, тоже, видно, обративший внимание, что в чемодане два патронташа.

— Здесь у меня особый заряд — усиленный. Посоветовали мне, да боюсь что-то стрелять ими. Разорвет еще. Заряд почти под восьмой, а у меня шестнадцатый.

— Бери, спробуем!

— Пусть лежат.

— Бери, бери! А мне дай другой, я этой штукой все не обзаведусь, в карманах ношу патроны.

Нефедыч взял патронташ, набитый металлическими патронами, и затянул его поверх куртки.

— Боюсь, Кирилл Нефедович, что-то.

— Ну, дай я спробую.

— Да уж ладно, рискну, — неохотно согласился Скворцов и вынул из чемодана патронташ.

Повел нас дед в противоположную от озера сторону, через рощу на мокрые луга. Я видел за рощей редкие пятна камыша среди невысокой травы, но никогда не ходил туда, даже не предполагал, что там может быть хорошая охота, хотя Нефедыч несколько раз советовал мне поохотиться в тех местах, объясняя, что туда утка и гусь летают кормиться; мне не верилось, думал, на убранные поля, которые были километрах в семи от Поддубника, больше дичь тянет. Все туда собирался сходить, полежать в копне, да откладывал «на завтра».

Когда мы подошли к мокрому лугу, начало светать.

— Разбиться по парам надо, — вполголоса заговорил Нефедыч. — Кто с кем?

— Я с Алексеем, — сразу же предложил Павел.

— А мне с тобой хотелось. Ну да ладно. Вон в том месте скрадок делайте, — махнул рукой дед в сторону небольшого камышового островка и уже на ходу добавил: — Да живо только.

Я пошел за Нефедычем.

Охота была чудесной. Через час я опустошил весь патронташ. Была добыча и у Нефедыча. Стрелял, правда, он мало, но ни разу не промахнулся. Утки еще продолжали тянуть на луг и на поля, а дед разрядил ружье.

— Шабаш. Будет и того. Всю не возьмешь.

У рощи мы подождали Алексея с Павлом. Они несли всего двух чирков. Патронташ Павла был полон.

— Что так?! — удивился Нефедыч.

— Да не налетало! — с сожалением и досадой ответил Скворцов.

— Не ври! Зевал бы меньше! — зло, так же как и мне в первый вечер на пасеке, бросил Алексей.

Лицо его было хмурым. Алексей явно был чем-то недоволен, чем-то раздражен.

— А ты? — спросил его дед.

— Да ну!

Мы с Нефедычем переглянулись.

До самой пасеки я думал о том, почему Алексей, который за эти дни свыкся, казалось, со своим новым положением и иногда даже шутил и смеялся, — почему он снова настолько чем-то встревожен, что даже резко одернул своего друга. Ведь Павлу, как я заметил, он прежде не перечил. Да, мне нужно, по душам поговорив с Алексеем, узнать все.

Видно, об этом же думал и Нефедыч, молчавший до самого дома.

За весь день так и не удалось расспросить Алексея о том, что произошло в скрадке, — мешал Павел. Делал он это, казалось, без всякого умысла. Варили обед — он работал вместе со всеми, дед позвал Алешу к ульям — он тоже предложил свою помощь; послал Нефедыч нас мордушки потрясти, и он с нами — в общем, вел себя, как обычно, услужливо. Это меня все же не успокоило. «Завтра с Алексеем пойду на охоту», — решил я и во время осмотра мордушек договорился с ним об этом.

В тот день на пасеку пришел пограничный наряд. Дед угостил солдат медом, а они, выбрав подходящий момент, сообщили мне, что начальник заставы получил предварительный ответ. Все совпадает. Жил в деревне, уехал. Я поблагодарил их за информацию и попросил передать, что подозрений своих не снимаю.

После ужина, пожелав всем спокойной ночи, забрался я на чердак и стал слушать перекличку дроздов, крякух и сердитую ругань атаек. Не спалось. Внизу о чем-то тихо разговаривали. Потом все стихло, и я заснул.

Разбудил меня громкий разговор, доносившийся из комнаты. Я различал голоса, не понимая слов. Особенно выделялся голос Нефедыча. Чувствовалось, что Нефедыч сильно рассержен. Что-то глухо стукнуло, резко распахнулась дверь. Я решил спуститься вниз и узнать, в чем дело, но когда подошел к дверке, то увидел, что лестница убрана, а кто-то торопливо шел к озеру. Потом слышно было, как устанавливает он весла. Скрипнула уключина.

Я спрыгнул на землю, быстро вошел в комнату. Темно, тихо. Шагнув вперед, я наткнулся на опрокинутую скамью и сразу же услышал стон. Стонал Нефедыч. Я зажег лампу и увидел Алексея и Нефедыча лежащими на полу. Дед кряхтел и стонал. Алексей лежал безмолвно.

Я начал тормошить их. Прошло почти десять минут, пока они пришли в себя и рассказали о том, что здесь произошло.

— Привел суку! — все так же кряхтя и постанывая, говорил Нефедыч.

— Да я же не думал, деда.

— Не думал, не думал! Что сразу-то утрось не сказал? А?!

В скрадке, во время охоты, Скворцов предложил, оказывается, Алексею уйти за границу. Пожить месяц-другой на пасеке, присмотреться и уйти. Обещал ему хорошую жизнь: «В деньгах нужды не будем знать». Но, видно, почувствовал Скворцов, что поторопился с откровенным разговором, что Алексей может проговориться, и решил уйти этой ночью. Дед, однако, услышал, когда Скворцов собираться начал, спросил: «Куда это на ночь-то?» Алексей тоже проснулся, сказал о разговоре в скрадке. Нефедыч стал стыдить Скворцова, пытался задержать его.

— Ну и силища у дьявола! — кряхтел дед.

— Эх, Нефедыч, Нефедыч! Не в твои годы драться.

— Найду гада! Я ему покажу!..

— Вот что, — прервал я воинственную речь старика. — Давай, Алеха, на заставу бегом. Сколько силы хватит.

Мы с дедом осмотрели чемодан Скворцова. Набитого папковыми патронами патронташа, который он после охоты положил туда, не было.

Мы вышли из дому. Петька кинулся к деду и заскулил, будто оправдывался за свою оплошность.

— Ничего, Петя! Кто ж его знал? Найдем.

Ружья наши висели на столбах летней кухни, но моего патронташа, приготовленного к завтрашней охоте, не оказалось. В темноте Скворцов перепутал свой с моим. Ружье у меня было двенадцатого калибра, у Скворцова — шестнадцатого.

«Значит, двадцать четыре патрона», — подумал я.

А мне стрелять было нечем. Нефедыч предложил свою дедовскую одностволку, которая, по его словам, бьет без промаха, а сам взял ружье Алексея, тоже одноствольное. Посоветовавшись, мы решили идти в обход озера — по чистому месту пройдешь быстрее, чем через камыш. Нефедыч пошел с тыла, я — от границы.

Проверив берег озера, я шел по краю разливов, вглядываясь в редкий камыш и осматривая илистые берега и траву между озерцами. Светила луна, но иногда все же приходилось зажигать фонарик. Прошло около двух часов. Алексей, наверно, уже добрался до заставы, рассказал обо всем; пограничники, должно быть, перекрыли границу и скоро прибудут сюда с розыскной собакой. Уйти Скворцов не уйдет, в этом я был уверен, но обнаружить след нужно здесь, у выхода из камыша, и потом пустить по следу собаку. Я внимательно изучал каждый клочок земли, шел медленно, стараясь не вспугнуть уток, слушая, не взлетит ли где, тревожно крича, крякуха, не загалдят ли гуси.

Вот впереди, из глубины разливов, вылетела кряковая. Кто это? Нефедыч или Скворцов? Совсем недалеко злобно залаял Петька, потом пронзительно завизжал и умолк. Эхом прокатился над камышом и озером выстрел. Я побежал. Неожиданно, метрах в десяти от себя, увидел распластавшегося Петьку, ближе Петьки — Скворцова и… направленные на меня стволы. Я упал, выстрела не последовало. Я тоже не стал стрелять. Где-то напротив, в камыше, должен был находиться Нефедыч. Мне надо было отползти в сторону.

Земля была мокрой, и куртка сразу же промокла, неприятно холодя тело, но я продолжал ползти. Пополз в Скворцов, собираясь, видно, скрыться в густом камыше. Нужно было остановить его. Я поднялся и побежал вправо. Бежал и смотрел на Скворцова, но он не стрелял, даже не поднял ружья, а продолжал ползти. Я крикнул: «Стой!» — и выстрелил, немного завысив. Скворцов не ответил на выстрел, но ползти перестал.

«Почему не стреляет?» — думал я и снова не смог ответить на это «почему».

Мы лежали недалеко друг от друга, и мне было нетрудно всадить в него заряд, но я не делал этого, зная, что вот-вот должны прибежать с заставы. Сам же подходить к нему боялся — слишком сильны были его руки, а Нефедыч — не помощник. Старик же думал, видно, иначе — полз все ближе и ближе к Скворцову.

— Лежи, Нефедыч! Не уйдет! — крикнул я.

— Петьку прибил, сволочь! — ответил он. — Убью его!

— Лежи!

Нефедыч остановился. Я время от времени стрелял поверх головы Скворцова, не давая ему подняться или уползти. Так мы лежали друг перед другом минут двадцать. Начинало светать. Вдруг Скворцов поднялся и, пригнувшись, побежал в камыш. Я даже растерялся от столь дерзкой смелости, потом тоже вскочил и кинулся за ним, забыв о его сильных руках. Нефедыч выстрелил, Скворцов вздрогнул, остановился и, выпрямившись, упал на камыш.

Когда я подбежал к нему, он, опираясь на ружье, пытался подняться. Пришлось выбить ружье. Скворцов негромко, но зло выругался и застонал. Подошел Нефедыч. В руке одностволка Алексея, под мышкой — Петька. Мне было жаль его, по-старчески сгорбившегося, дрожащего от холода.

— Зачем, Нефедыч, в него стрелял? Куда бы он ушел!

— Ишь ты, сжалился. Он не сжалился! — буркнул дед, посмотрел на Скворцова, помолчал немного и добавил: — Не сдохнет. А Петьки нет, готов мой Петька.

Я хотел объяснить старику, что не только из гуманности пограничники стремятся взять нарушителей живыми, но услышал шаги приближающегося наряда.

Раненого Скворцова перебинтовали и увезли на заставу. Туда же уехал и я.

К хозяину Поддубника вернулся через два дня. Нефедыч с Алексеем пили чай и о чем-то разговаривали. По серьезному, задумчивому взгляду Алексея я догадался, что дед снова вел речь о жизни, но теперь Алексей воспринимает этот разговор по-иному.

— Ну что? — поздоровавшись, спросил Нефедыч.

— Действительно, усиленный заряд, только золотой.

И я рассказал все, что успел узнать о Скворцове. Из тайги. Там вдвоем с отцом мыли золото на заброшенных рудниках. Нашли несколько крупных самородков. Отец благословил его. Зарядили патроны, засыпая вместо пороха по полторы мерки золотого песка и делая тоньше пыжи. В приклад ружья упрятали самородки и оставшиеся от прошлых лет червонцы.

Все время, пока я рассказывал о том, как подбирался поближе к границе Скворцов, как он задался целью сорвать женитьбу Алексея и, обиженного, недовольного жизнью, уговорить убежать от матери и невесты на пасеку, а оттуда за границу, — пока я говорил об этом, дед то и дело перебивал меня: «Мотай на ус, Алеха. Полезно тебе», а потом, когда я кончил, вздохнул:

— Жалко, Алешкино ружье больно разбрасывает. Только и влепил, что две картечины. Жалко… Смени ты ружье. Заработаешь вот здесь, у меня, купи новое. — И, расчесав пальцами бороду, заговорил снова, но уже другим тоном, требовательным, хозяйским: — Мать сюда возьмем. Нюрку. Хозяйство будут вести. Стар я — все вам и останется.

— В глаза-то им как смотреть теперь? — угрюмо спросил Алексей. — Что Нюре скажу?

— Нюни только не распускай. Совесть заговорила если, слова найдешь.

ПЕРЕВАЛ НОВОСТЕЙ

— Какой черт тянул здесь линию! — ворчал прапорщик Ерохин, проваливаясь по пояс в пушистый снег. — Ни на лыжах, ни верхом!

Ущелье круто спускалось вниз. Клыкастые гранитные стены с кусками снега, похожими на вспушенную вату, будто специально разбросанную между острыми утесами, становились выше и все больше напоминали неприступные сказочные замки. Только полоса смятого снега, которую пробивали связисты от столба к столбу между валунами, похожими на шлемы утонувших в снегу рыцарей, нарушала сказочную гармонию.

— Ветра, видишь ли, не будет, гроза не побьет, — продолжал ворчать Ерохин. — А снег? Сбросили со счетов…

Словно забыл прапорщик, что всего два года назад линия связи шла поверху, рядом с тропой, и много хлопот доставляла связистам: летом гроза в щенки разбивала столбы, приходилось ставить новые; зимой лютый ветер рвал провода. Повернуть сразу же за Хабар-асу («перевал новостей») линию сюда, в ущелье, предложил сам Ерохин. Доказывал тогда: на десять километров короче, провода от ветра укрыты, гроза между скал тесниться не станет, на просторе ей вольготней — греми себе, швыряй стрелы во все стороны, куда приглянется. А что трудно линию тянуть, так это — пустяки. Если теки и архары проходят, то уж связист столб пронесет и поставит.

Первый раз за два года на этом участке обрыв. И не мудрено. Несколько дней беспрерывно шел снег. Не провода, будто толстые снежные жгуты провисли между столбами.

— Ведь что надо? — остановившись возле очередного столба, размышлял вслух Ерохин. — Чуть-чуть дунул бы ветер в эту дыру, посбивал снег с проводов, сидели бы мы в тепле…

Повернулся к остановившимся за спиной рядовым Жаковцеву и Дерябину. Жаковцев уже снимал с плеча вещмешок, проволоку и когти, а Дерябин с веселой ухмылкой прикуривал сигарету.

— Ишь ты, разулыбался. С чего бы? — спросил прапорщик.

— Вспомнил вот, — ответил с ухмылкой Дерябин, — у нас, в Рязани, ворчунов ерохами зовут.

Жаковцев метнул на Дерябина осуждающий взгляд: как же можно с командиром, старшим по званию и отцом по возрасту, вот так, бесцеремонно?! Он бы, наверное, отчитал Дерябина, но прапорщик, поняв это, успокоил Жаковцева:

— Ничего, Илларионыч, я не серчаю. — Потом обратился к Дерябину: — Память, Сергей Авксентьевич, больно у тебя однобокая, в этом беда. С самого лета шутку мою помнишь, а вот о чем на перевале полчаса назад договаривались — запамятовал будто. По очереди, говорили, на столбы полезем. Чей теперь черед?

— Мой.

— Особого приглашения ждешь?

— Покурить нельзя, — недовольно проговорил Дерябин, бросил сигарету, взял у Жаковцева когти и, утоптав снег у столба, стал неторопливо крепить когти к валенкам.

Прапорщик видел, что Дерябин делает все нехотя, словно из-под палки, но правильно, не упрекнешь, не заставишь переделать, и это раздражало Ерохина. Однако он не подавал виду. От возникшего сомнения: «Прав, видать, командир роты, не следовало бы брать его с собой», отмахнулся как от назойливой мухи. Снова (в какой уже раз) подумал: «Не тыкаться же ему всю службу как слепому котенку. А без соли, без хлеба какая беседа. Попеняешь ему с грош, а с него — как с гуся вода».

…Когда Дерябин прибыл в подразделение и доложил о себе, он поначалу понравился Ерохину. Открытое доброе лицо, умные глаза, серые, с голубизной. Высок, плечист.

«Все при нем», — подумал тогда Ерохин о новичке. А тот словно разгадал мысли своего командира и сказал весело:

— Жертва акселерации. До двух метров самый пустячок не дотянул.

— Дотянешь. Все впереди у тебя, — вполне серьезно ответил Ерохин и добавил: — В самый раз прибыл. На Хабар-асу гроза прошла. Свежая сила позарез нам нужна.

Тогда они только закончили тяжелую работу: сменили столбы на болотистом участке. Восемь километров болот. Почти месяц грызли связистов комары, а гнилой воздух дурманил до тошноты. Но с каждым днем сопка Карева, с красным флагом на вершине, приближалась. Там кончалось болото, там ждал их отдых. И вот наконец вкопан и укреплен на сухом островке среди зловонной тины последний столб, натянут последний провод, и сразу расслабились солдаты, побросав инструменты, повалились на траву. Солнце вмиг высушило их потные волосы, оголенные до пояса тела и начало нещадно припекать, но ни у кого не было желания встать и пройти двести метров до сопки, укрыться в ее тени. Даже Ерохин, который нет-нет да и ворчал недовольно: «Эк, как прижигает. Что в аду. В прохладу бы теперь», — оставался лежать на солнцепеке.

Больше часа валялись связисты на горячей траве. Начали поднимать головы, лишь когда над Хабар-асу загремел гром и ослабленный расстоянием ветерок донес едва ощутимую прохладу. А прапорщик Ерохин встал и, посмотрев на чернобрюхую тучу, ползущую к перевалу, спросил, будто самого себя:

— Пронесет? Или подбросит неплановой работенки?

Зацепилась за перевал туча и, словно обозлившись на то, что вольное ее движение затормозили скалы, зарычала угрожающе, вытянула огненные щупальца, силясь отшвырнуть прочь горы, разрушить их огнем, размыть водой. Долго бесновалась туча, потом, съежившаяся, обессиленно ворча, переползла через Хабар-асу и скрылась за гранитными скалами, а перевал заискрился под солнцем, как будто над чем-то весело рассмеялся.

— Ишь, радостно ему. Сияет, как яичко пасхальное. А столбы уберег ли? — сердито спрашивал прапорщик, глядя на искрившийся перевал. Потом окликнул Жаковцева: — Илларионыч, давай на столб. Подключись, работает линия?

Жаковцев поднялся и легко, вроде и не было никакой усталости, полез на столб.

«Молодец какой, а! — мысленно похвалил Ерохин солдата. — Посмотришь, как девушка холеная, а устали не знает».

Действительно, лицо у Геннадия Жаковцева было пухлощекое, загар его отчего-то не брал. Среднего роста, по-девичьи стройный, в плечах не широкий, силой своей Жаковцев удивлял всех. «Крест» с двухпудовыми гирями держал больше десяти минут. Только щеки розовели. На марш-бросках по нескольку автоматов и противогазов взваливал на себя, помогая уставшим товарищам. Не знал устали и в работе. Прапорщик Ерохин не мог нахвалиться солдатом. Частенько говаривал командиру одобрительно:

— Связист он — что надо! Золото. Клад… — И добавлял неизменно: — Опасаюсь, разведает о нем начальство, заберут. Драться за него буду. Ох, драться!

Драться прапорщику пока еще ни с кем не приходилось — солдат продолжал служить, охотно делал все, что приказывали командиры, отлично учился, а по вечерам или читал приключенческие романы, либо решал задачи по физике и математике. Не изменял этому правилу, даже когда связисты работали в поля и жили в палатках.

Забравшись на столб, Жаковцев не прочно, чтобы можно было сдернуть, прикрепил к проводам вплотную к изоляторам концы от телефонного аппарата и, быстро спустившись вниз, крутнул ручку.

— Ну что, Илларионыч, — нетерпеливо спросил Ерохин, — есть связь?

— Наш дежурный отвечает, а соседний отряд молчит.

— Так и предполагал, — безнадежно махнул рукой Ерохин и сам подошел к аппарату, чтобы поговорить с дежурным. Знал, что не обманулся Жаковцев, но тайную надежду «а вдруг» питал. Послушал, как дежурный тщетно пытался дозвониться до соседнего отряда, вставил в гнездо трубку и, захлопнув крышку аппарата, сказал со вздохом:

— Придется седлать коней.

Пока Ерохин решал, кого еще, кроме Жаковцева, взять на перевал, пока распоряжался, чтобы не забыли взять блоки, термитно-муфельные шашки для сварки проводов, пока сам отбирал изоляторы и крюки, на дороге показался грузовик. Он торопливо убегал от пыли, которая выхлестывалась из-под колес и коричневым шлейфом расстилалась по дороге.

Грузовик скоро подрулил по целине к связистам, из кабины вылез высокий красивый солдат, огляделся, увидел прапорщика и, лихо вскинув к козырьку руку, доложил:

— Рядовой Дерябин прибыл для прохождения службы в вверенном вам подразделении.

Ерохин смотрел на солдата с восхищением.

«Таким и я был, только пониже ростом. — Глянул на свой туго напиравший на ремень живот, подумал с неприязнью: — В креслах не рассиживаюсь, а вот пучится с чего-то, — но тут же успокоился: — Возраст. Пятый десяток разменял».

Спросил Дерябина:

— На лошадях приходилось ездить?

— В мечтах. Когда «Чапаева» читал.

— Тогда примешь сегодня крещение. Вон тот перевал нас ждет.

— Ух, красотища. Под небом! А флаг вот здесь, товарищ прапорщик, что символизирует?

— Не символизирует он. Память о герое. Отсюда пограничник Карев на верную смерть, почитай, пошел. Банда по ущелью рысила за кордон, а Карев увидел ее. Винтовка да три гранаты у него. Написал карандашом: «Спешите на помощь», прикрепил к ножке голубя. Тогда связь на голубях держалась. Скатился, стало быть, с сопки, на коня и — банде наперерез. Четыре раны получил, а держался, пока застава не подоспела. Вылечился потом. Он еще служил, а сопку и ущелье его именем звали. А когда домой время подошло, пограничники в его память флаг поставили. Почти ровесник мне этот флаг.

— Ух ты! — восхищенно воскликнул Дерябин. — Вот это служба! Не изоляторы к столбу прикручивать.

Посуровел Ерохин, спросил недовольно:

— А что в связисты потянулся?

Дерябин будто не услышал вопроса, неотрывно смотрел на флаг. Потом вдруг спросил:

— Разрешите, товарищ прапорщик, на сопку подняться! Я мигом.

— Если мигом — позволяю.

Дерябин легко вскочил в кузов, достал из вещмешка фотоаппарат и, перемахнув через борт, побежал к сопке. Остановился на минутку у подножия, посмотрел на крутой, почти вертикальный склон с острыми, как огромные наконечники стрел, камнями, между которыми петляла едва приметная тропка, перекинул фотоаппарат через плечо, закрепил его ремнем и, ловко лавируя между камнями, начал быстро подниматься вверх.

В нескольких метрах от вершины остановился, примостил на камне фотоаппарат и кинулся к флагу. Встал рядом в горделивой позе, ожидая, пока щелкнет самовзвод.

«Ишь ты, — ухмыльнулся Ерохин, наблюдавший за Дерябиным. — Домой небось пошлет?»

А Дерябин уже спускался вниз и вскоре, запыхавшийся, возбужденный, подбежал к прапорщику.

— Вот это да!

— Верно, геройски поступил солдат. Когда в болоте комары нас грызли, поглядывали мы на флаг.

— Силу черпали? — не то серьезно, не то с иронией спросил Дерябин. — Своей маловато, что ли?

— Ладно болтать. По коням. Возьми проволоку, когти, клещи и блоки, — приказал прапорщик и направился к своему коню.

Когда связисты по крутой каменной тропе поднялись на перевал и, сбатовав коней, принялись обкапывать разбитый столб, чтобы заменить на новый (десятка два их загодя натаскали сюда волоком), в это время из недалекого ущелья пополз прозрачный туман.

— Вот-вот, как раз ее нам и не хватало! — сердито проворчал Ерохин. А Дерябин удивленно спросил:

— Кого, товарищ прапорщик?

— Грозы.

— Чудно, — еще больше удивился Дерябин. — Гром с ясного неба?

— Взять плащи и — за мной! — крикнул солдатам прапорщик, и те сразу же, побросав лопаты, быстро пошли к лошадям. Отстегнули от седел плащи, раскатав, понадевали, повели затем подальше от столбов лошадей.

— А ты особого приглашения дожидаешься? — спросил Дерябина прапорщик. — Давай-ка поспеши.

Ерохин уводил солдат в лощинку, а туман густел, наливался свинцовой тяжестью, грозно подбирался к солнцу. Прикоснулся к нему лохматым краем, заурчал сердито, будто ожегся, но не остановился. Через минуту уже таинственный полумрак окутал горы и, раскатистым эхом разносясь по ущельям, зарокотал гром. Прапорщик прибавил шагу.

Спустившись в лощинку, Ерохин выбрал неглубокую ямку и лег в нее. Упрятал под плащ автомат, поджал ноги и начал подтыкать под них полы плаща. Солдаты разбрелись подальше друг от друга и тоже улеглись, сровнявшись с травой. Дерябин не понимал, почему все стараются как бы вдавиться в землю. Думал: «Как зайчата трусливые. Вот невидаль, гроза! А вдруг она здесь иная?» — и тоже нашел ямку. А через минуту он в страхе прижимался к земле, хлынувших с неба холодных потоков воды не чувствовал, ему казалось, что небо навалилось на горы и грызет их огненными зубами и что вот сейчас в эти зубы попадет и он, Дерябин. Скалы и небо рычали, все дрожало словно в лихорадке. Потом грозный рык стал уползать куда-то вправо, по перевалу хлестнул крупный град.

Солнце вынырнуло из тучи неожиданно, и поляна сказочно заискрилась. Такое Дерябин видел впервые. Мохнатые темно-красные шары цветущего чеснока, оранжевые ромашки, синие-синие незабудки лучились искорками дождинок, будто радостно смеялись, а с этой искристой радостью, охлаждая ее, мешался холодный блеск града, похожего на комочки снега, набившегося между травой и цветами. Дерябин кинулся к лошадям, чтобы достать из переметной сумки фотоаппарат.

«Ну, прыткий, — подумал Ерохин. — Такие и до работы жадные бывают».

Каково же было удивление Ерохина, когда он увидел, что Дерябин делает вид, что работает. Лопату из рук вроде не выпускает, а копать как следует не копает.

— Слушай, Сергей Аксентьич, — позвал Дерябина Ерохин.

— Авксентьевич — мое отчество, — поправил Дерябин.

— Заковыристое оно у тебя, как и сам. Не серчай, если не так назвал. Да не в том дело. Смотрю я, не сподручна тебе лопата. Бери-ка когти и — освобождай провода. По три столба слева и справа.

— Один?! — удивленно спросил Дерябин и, встретившись со строгим взглядом Ерохина, ответил сам себе: — Понятно, товарищ прапорщик. — Взял когти, сунул в карман плоскогубцы и проговорил со вздохом: — Проза жизни. Под смех незабудок взбирается рыцарь на столб.

«Где прыткий, а где… Набекрень мозги, — с сожалением подумал Ерохин. — Обуза на мою шею».

Прапорщик со всеми вместе копал, оттаскивал разбитый столб, подносил и устанавливал новый, наблюдал, как натягивают провода, а сам не переставал думать о Дерябине. Что предпринять, чтобы «мозги вправить».

Закончили ремонт линии связисты, когда уже солнце перевалило за дальние снежные вершины и все вокруг растворилось в вечерних сумерках.

— По коням! — скомандовал Ерохин и, добавив: — На обогревательном переночуем, — направил коня вверх по тропе.

К небольшому деревянному домику, стоявшему чуть поодаль от тропы и служившему пограничникам местом отдыха, подъехали уже затемно. Расседлали лошадей, привязали их к коновязи и, надев им на морды торбы с овсом, потянулись в домик. А Дерябина прапорщик остановил:

— Пойдем-ка, Сергей Аксентьич, прогулку совершим. Еще один памятник поглядишь.

Прапорщик пошел вверх уверенно, будто не было непроглядной темноты. Минут через пятнадцать остановился возле невысокого, белевшего в темноте надгробного памятника, похожего на маленький минарет. Заговорил негромко, словно боясь спугнуть вековую тишину:

— Здесь похоронены джигиты. Место это с давних пор называется Хабар-асу. По-нашему, значит, «перевал новостей». Здесь встречались посланцы племен, которые жили в долинах, по обе стороны перевала. Новости друг другу передавали, в гости на празднества приглашали. Аксакалы, старики то есть, говорят, будто дни специальные для этого установлены были. Мирно жили пастухи, но вот враги стали совершать набеги. Через этот перевал и — в долины. Другого-то пути не сыщешь в этих горах. Тогда порешили пастухи пост здесь иметь. По два самых сильных юноши выделять от племени как связных. Враг идет, они зажигают костер. А сами на коней — и вниз. Обозлились налетчики, что их набеги предупреждают, ночью окружили юрту. Бились джигиты мужественно, но полегли под ударами вражеских клинков. Возликовали налетчики, повскакали на лошадей и, радуясь, что теперь налет их будет неожиданным, понеслись вниз. А один из джигитов, изрубленный, живого места нет, дополз до хвороста и поджег его. Отползти от костра не смог. Сил не хватило.

Успели предупрежденные пастухи собраться и встретить захватчиков. Ни один из них не вернулся. А храбрецов джигитов здесь, на месте костра, и похоронили…

— Насколько я понял, те герои-джигиты — родоначальники сегодняшних связистов? — спросил Дерябин.

— Да, — серьезно ответил прапорщик, не заметив иронии в вопросе солдата.

— Ясно. Извечно связист имел большой вес. Я это, товарищ прапорщик, знаю. Только меня извечность та чем может обогреть? Чем? Дух взбодрить? Сил прибавить? А мне их не занимать. Я же на службу призван. На границу. Автомат я в руках хочу держать. Увлекался в школе радиоделом, верно. Что ж, из-за этого теперь меня — в столболазы? Ведь связь, она тоже разная. К аппаратуре я хочу. К такой, чтобы боязно перед ней было. А тут… Ишь какая невидаль: термитно-муфельные шашки, клещи, плоскогубцы, когти, и все. Да, забыл еще блоки с лапками…

— А ты и впрямь деряба, — прервал солдата Ерохин. — Точно народ прозвища давал. Припаяет, точней некуда. Я к чему это. У нас, во Владимире, нытиков всяких в старину дерябами кликали. Не от них ли твоя фамилия идет? А? Ну ладно, не ломай голову. Пошли.

Много раз после того ночного разговора Ерохин принимался вспоминать свои фронтовые годы, рассказывать о подвигах товарищей. Делал это обычно, когда уставшие за длинный летний день солдаты, окружив уютно, по-семейному, вечерний костер, сумерничали перед сном. В такие часы становится на душе покойно, люди говорят друг другу самое сокровенное, самое дорогое, веря в то, что друзья и погрустят вместе, и порадуются, а промах не осмеют. Прапорщика Ерохина в такие вечера слушала особенно охотно. Жизнь-то какую прожил? Почти всю войну на фронте. Всего два перерыва было: в госпиталь увозили. А после войны — граница. Тоже не на блинах у тещи. Вдоволь всего хлебнул. Как он сам говорил: и пышек румяных едал, и верблюжью колючку из боков вытаскивал. Вот об этой жизни и шел обычно разговор у костра, а с приходом во взвод Дерябина Ерохин начал все больше о подвигах связистов рассказывать. Которые сам видел, о которых слышал. И получалось по его рассказам всегда так, что без связиста туго бы пришлось пехотинцу, танкисту, артиллеристу, а уж пограничнику — и говорить нечего.

Дерябин, казалось, слушал, как и все, внимательно, но однажды, когда они с прапорщиком оказались одни, сказал:

— Вы все внушить хотите, что связь — нервы армии. Так я это знаю. Понимать и видеть ценность твоего личного вклада — два разных понятия.

Продолжал относиться к работе по-прежнему: ни от чего не отказывался, но все делал будто через силу. Не спешил. Инициативы — никакой. Когда уже и солдаты начали упрекать его за леность, отшутился:

— Знаете, вернулся один парень из армии, его спрашивают: «Ну как?» Все, говорит, хорошо. Кормят, обувают, одевают. Только не понял я, куда все торопятся. Вот и я не понимаю.

Прилипла к Дерябину обидная солдатская кличка «сачок». Когда же вернулись с летних работ в подразделение и начались занятия, кличка эта укрепилась окончательно. Не напрягался Дерябин, едва тянул на «удочку». А Ерохин видел: способен солдат на большее. Только не хочет учиться. Часто прапорщик задавал себе вопрос: «Как заставить?» И когда командир вызвал Ерохина и сказал, что на Хабар-асу — обрыв, нужно направить туда небольшую группу самых выносливых и умелых связистов, он подумал немного и предложил:

— Я пойду сам. Возьму с собой рядовых Жаковцева и Дерябина.

— Дерябина? — удивился командир. — Слабоват. На перевале метровый снег, намучаешься.

— Думка у меня одна имеется. Клином клин вышибить, а то ведь в камень стрелять — только стрелы терять.

Но уже много раз спрашивал себя Ерохин, правильно ли поступил. Без особого энтузиазма Дерябин воспринял известие о предстоящем походе на Хабар-асу. Спросил недоуменно:

— Почему на меня выбор пал? — и стал собираться, как обычно, вразвалочку.

Когда поднимались на перевал, не отставал, но стоило пустить его вперед, пробивать след, шел словно на тормозах. Все это раздражало Ерохина, но он сдерживался. Не подгонял его ни на подъеме, ни в ущелье, когда сбивали с проводов снег. Сам взбирался на столбы быстро и, резко ударив по проводам, тут же спускался вниз. Мелкие снежинки еще серебристым туманом висели в неподвижном воздухе, а прапорщик уже снимал когти. На Дерябина же смотрел терпеливо, как тот тщательно проверяет ремни на когтях, как осторожно, словно хрупкую драгоценность, обводит вокруг ствола цепь, как, пристегнув карабин цепи за поясное кольцо, несколько раз подергает, — смотрел на все это Ерохин и думал: «Попенять его сейчас — большой пользы не будет. Вот узнает, почем лихо, тогда и слово к месту ляжет»…

Пока прапорщик, обиженный грубостью солдата, думал о Дерябине, тот взобрался на столб, ударил по проводам, и они радостно загудели, освободившись от тяжелого снежного груза.

— Ишь ты, повеселели, — добродушно проговорил Дерябин. — Песню запели.

Ерохин хотел сказать: «Вот и поспеши, чтобы и в других пролетах весело стало проводам», но промолчал, побоялся спугнуть удовлетворенность, которую, быть может, впервые почувствовал солдат. А Дерябин спускался, размеренно переставляя когти, проверяя то и дело, крепко ли держится цепь.

— Разрешите, я к следующему столбу пойду, — попросил прапорщика Жаковцев. — Медленно у нас все идет.

— Прав ты, — ответил Ерохин и добавил: — Но двигаться будем вместе. Снег вон как глубок, все может случиться.

Дерябин словно не слышал этого разговора. Слез, отстегнул когти, проверил, не ослабло ли крепление, потом, тщательно оббив снег с них, подал Жаковцеву:

— Держи. Твоя очередь.

Все ниже и ниже спускались связисты, освобождая от снежного плена провода. Уже солнце прошло половину своего короткого зимнего пути, а обрыва все не было.

— До самого низа снег, что ли, пахать? — недовольно спросил на одном из коротких привалов Дерябин.

— А как же иначе? — вопросом на вопрос ответил прапорщик. — Сам же говорил: поют от радости провода. Всю линию в ущелье обобьем.

Больше пяти километров прошли связисты по пояс в снегу, несчетно раз поднимались на столбы. До долины уже — рукой подать. Всего десять пролетов. Дальше провода чистые, там ветер сдувает с них снег. Но из этих десяти пролетов два пустых. Не ждал Ерохин, что два обрыва, а увидел их, даже обрадовался.

«Не подумает теперь Дерябин, что жму на него. Не ответит, почему, дескать, мне варить. Двоим работа поровну. Кто первый только?» — задал себе вопрос Ерохин и тут же распорядился:

— Первый обрыв варит Дерябин. Освобождайте провода, я пока к линии подключусь.

Ерохин видел, как утомлен Дерябин. Делал тот теперь все медленно не оттого, что не хотел спешить, а от усталости. Руки его едва сжимали плоскогубцы, лапки блоков не хотели отчего-то захватывать провода, инструменты падали из рук. Прапорщик хотел помочь солдату, но сдерживал себя. Он несколько минут говорил с дежурным по отряду, а окончив разговор, неторопливо спустился вниз к солдатам. Дождался, пока они приварили вставку, потом приказал Жаковцеву:

— Давай, Илларионыч, второй пролет готовь к сварке. Тут Сергей Аксентьич теперь сам управится. А при нужде я подсоблю.

Не спешил, однако, помогать. Сказал только: «Не дави, не дави сильно на клещи» — и тут же обругал себя: «Ну что суешься. Толковал же обо всем этом на занятии. Показывал». Молча стал смотреть сквозь темные очки на снежно-белый огонь термитной шашки. Удержался, не стал подсказывать Дерябину, когда тот с запозданием (термитная шашка почти уже догорала) начал сжимать провода клещами.

«Не получится шов», — определил Ерохин и не ошибся. Только лишь Дерябин ослабил блок, провода разлетелись.

Все пришлось повторить. И когда Дерябин, сделав новую вставку, полез на столб, Жаковцев уже закончил ремонт своего пролета и, вернувшись, попросил прапорщика:

— Разрешите, я сварю. Сергей пусть передохнет. На перевал подниматься еще.

Дерябин остановился. Он смотрел вниз и ждал, что скажет прапорщик. Солдат готов был сейчас же спуститься вниз, упасть в снег и лежать, забыть эти столбы, не держать ледяные провода, от которых коченеют руки, не видеть эти зубастые скалы, этот белый-белый снег и ослепительно белый огонь термитных шашек — Дерябин даже затаил дыхание и мысленно молил прапорщика: «Разреши Геннадию. Разреши».

— Нет, — ответил Ерохин. — Не стоит человека обижать. Получается, вроде он — никудышный.

Дерябин, пересиливая гневное разочарование и усталость, полез дальше, а Ерохин пошел к телефонному аппарату, чтобы, как только Дерябин сварит провода, проверить связь. Но прапорщик еще не дошел до аппарата, как тот резко и длинно зазвонил. Ерохин побежал.

— Слушаю! — схватив трубку, выпалил он и тут же ответил: — Ясно. Так точно! — Крикнул Дерябину: — Начальник отряда срочно связь требует. У соседа граница нарушена.

— Понятно, — ответил Дерябин, который уже натянул провода и готовился паять.

Словно ветром сдуло с солдата медлительность, будто подменили его. Движения Дерябина стали стремительными, однако неумелость его была заметна. Когда он зажег шашку и начал сжимать клещами провода слишком резко, прапорщик даже крикнул:

— Легче! Легче!

Поздно. Термитная шашка, будто взорванная изнутри, разлетелась на десятки сверкающих белизной кусочков, и те со змеиным шипом посыпались в снег.

— Клещи не отпускай! — крикнул Ерохин и взял трубку.

Линия жила. Как он и предположил, провода «схватились».

На столб полез сам, повторяя: «Держи, держи, Сергей Аксентьич», а когда закрепил к линии концы от телефона, взял из дрожащих от усталости рук Дерябина клещи. Приказал:

— Вниз. — Потом крикнул Жаковцеву: — Как разговор прекратят, доложи сразу.

Ерохин держал клещами провода, чтобы не нарушать едва скрепленный шов, Жаковцев слушал разговор на линии, а Дерябин, спустившийся вниз, так и остался стоять у столба. Не отстегнул даже цепь.

— Линия свободна, — доложил Жаковцев.

— Понятно, — ответил Ерохин и, сбросив рукавицы, принялся затачивать концы проводов, и через минуту уже вспыхнула термитная шашка. Проверив крепость сварки, Ерохин крикнул Дерябину: — Что, Аника-воин, столб как мать родную обхватил? Посторонись-ка, пусти меня на землю, — а когда спустился, сказал с ухмылкой: — Вот так, Сергей Аксентьич, не в достатке своих-то силенок у тебя. А на вид — богатырь.

Не стал дожидаться ответа, знал: не вдруг, не сразу меняются у человека убеждения. Подошел к телефону, послушал и проговорил удовлетворенно:

— Вот и ладно.

Постоял минуту-другую расслабленно, потом, проворчав недовольно: «Кто их придумал, эти горы? Карабкайся теперь под самое небо», начал укладывать инструменты в вещмешок. Поторопил и солдат:

— Поживей собирайтесь. Солнце вон уже на покой нацелилось.

Оно и в самом деле, казалось, спешило переплыть долину и укрыться поскорей за дальними вершинами. Косые его лучи словно простреливали ущелье и, коснувшись снега, рассыпались на сотни искр самых разных цветов и оттенков.

— Эк, расшалились перед закатом, — добродушно заметил Ерохин и позвал связистов: — Пошли.

Они медленно пошагали вверх по пробитой ими же тропе, а их тени все вытягивались и вытягивались, обгоняя их; вот тени слились в одну длинную колышущуюся полосу, конец которой потерялся среди скал. Ерохин пошел побыстрей, но вскоре увидел, что Дерябин отстает. Остановился к подождал солдата. Спросил:

— Подкашиваются ноженьки, Сергей Аксентьич? Дайка вещмешок Илларионычу, а мне автомат…

— Я бы сам, товарищ прапорщик…

— Ишь как легко сказать: я сам. Только право на это получить нужно. У самого себя. Пока же скидывай вещи. Стоишь ведь едва.

Дерябин и впрямь дышал как запаленная лошадь, поднимался следом за прапорщиком, пересиливая себя. Не ночевать же здесь, на снегу, среди хмурых скал.

Начало быстро темнеть. Ночь в горах всегда, а зимой особенно, наваливается сразу. Вот и сейчас буквально через несколько минут скалистые стены ущелья словно слились с темнотой. Только снег белел под ногами. Казалось, ничего, кроме этого пушистого снега, в мире не существует. Дерябин снова начал отставать.

— Берись за пояс, — подождав солдата, приказал Ерохин. — Крепче! — И добавил недовольно: — На перевале в обогревателе по твоей милости ночевать придется. Если еще туда дотянем.

Дерябин виновато молчал. Ему хотелось сесть, съежиться, уткнув лицо в колени, как делал он это дома, когда считал, что его незаслуженно обидела мать. Но здесь не было мягкого уютного кресла, приходилось слушать упреки прапорщика, обижаясь на них и в то же время, вопреки обиде, чувствуя их справедливость.

Ерохин понимал, что Дерябин обижен. Но все же, когда останавливался, чтобы дать передохнуть Дерябину, всякий раз говорил, что идти бы им нужно побыстрей, да вот вынуждены плестись, как мягкотелые улитки. Но потом непременно добавлял:

— А если поразмыслить — мелочь все это. Переживем как-нибудь. Главное — связь дали. Теперь заставам полегче взаимодействовать в поиске нарушителей. Радио хорошо, конечно, но телефон куда сподручней.

До домика на перевале добрались они лишь к полуночи. Жаковцев принялся разжигать плиту, прапорщик, достав мясные консервы, стал открывать их, Дерябин же безвольно опустился на скамейку, прижался к холодной стене и моментально заснул.

— Как думаешь, Илларионыч, поход наш пойдет ему на пользу? — кивнув на спящего Дерябина, спросил Ерохин. И сам же ответил: — Думаю, начнут поворачиваться мозги на свое место. Ну, а если нет, тогда…

Не договорил Ерохин. Не решился повторить чужие слова: «неисправимый лодырь». Пока еще он продолжал верить себе, своей оценке, надеялся, что взыграет самолюбие у Дерябина после этого похода. Не знал, да и не мог гнать Ерохин, что, хотя Дерябин и в самом деле по-иному начал думать о себе, о своем месте в армии, окончательный переворот в его душе произойдет через несколько часов. Во время пурги. Обычной для этих мест зимой.

Началась она перед рассветом. Заныла в трубе, зашуршала хлопьями снега по стенам, забарабанила неистово по стеклам, да так громко, что разбудила связистов.

— Ну, началось, — недовольно проворчал Ерохин, надевая ватник и валенки. — Взбесились бесы, чтобы нам служба медом не казалась. — А подумал иное: «Нет худа без добра. Случится что с линией, мы тут. И Дерябину еще один урок». — Приказал строго: — Вставайте! Илларионыч, топи плиту и готовь завтрак, а мы с Сергеем Аксентьичем прозвоним линию. В отряд доложим.

Жаковцев откинул одеяло, спрыгнул на пол и начал резво одеваться, словно спал не четыре часа после трудного дня, а выспался вволю. Дерябин же поднимался с трудом. Руки и ноги непослушны, как чужие, в голове неприятный шум, а веки — свинцовые. Прапорщик же был безжалостен:

— Не в детсадик мама будит. Поспешай, Сергей Аксентьич. Линия нас ждет.

«Нарочно он, что ли? — вяло думал Дерябин. — Можно же еще поспать немного. Вот так сразу и порвет провода? А если бы нас не было здесь?»

Прапорщик же, будто угадывая мысли солдата, все настойчивей торопил:

— Ты можешь, Аника-воин, попроворней? Порвать вдруг и не порвет, но чем черт не шутит…

Ветер как будто поджидал связистов. Только они захлопнули за собой дверь, од принялся рвать их за полы полушубков, швыряться снегом в лицо, наталкивать его за воротник, в рукава, под ушанку — снег неприятно холодил тело, но избавиться от этого было невозможно. Приходилось мириться и идти навстречу снежному хаосу.

Вот и первый столб. Дерябин остановился возле него и посмотрел вверх. Ни проводов, ни даже изоляторов не различить в этой круговерти. А прапорщик подает концы от телефонного аппарата и приказывает:

— Цепляй.

Делать нечего, придется лезть. Пусть ветер старается оторвать от столба, набивает за ворот пригоршни снега.

Вот взялся за изолятор, обкрутил мягкую медь вокруг проводов, крикнул вниз:

— Готово!

Завяз голос в густом снежном вихре, едва-едва пробился к Ерохину. Прапорщик сразу же прижал трубку к уху, обрадовался: живет линия. Но, о чем идет разговор на линии, не успел уловить — хлестнул ветер покрепче по тонкому кабелю и порвал его.

— Ишь расхулиганился! — обругал Ерохин ветер, словно тот мог устыдиться. — Лезь вот теперь на столб по твоей милости! — Потом крикнул Дерябину: — Подожди, не спускайся!

Дерябин вновь укрепил понадежней когти, обхватил руками столб, подставил ветру спину, а сам подумал: «Долго ли торчать здесь? Насквозь продувает. Все никак не угомонится прапорщик. Цела же связь» — и смотрел, как Ерохин поднимается по столбу.

— Ну-ка, подсоби. За ворот держи, — приказал Ерохин Дерябину и, закрепив провода, от телефона к линии и устроившись поудобней, заключил: — Вот и ничего теперь будет.

Прошло несколько минут, а прапорщик все слушал разговор на линии. Вроде и не холодно ему. Дерябина же начало охватывать отчаяние — ему казалось, что даже сердце замерзает. Солдат понимал, что, возможно, на линии серьезный разговор и прапорщик ждет, когда он закончится, а тогда доложит о себе, но все же не выдержал, спросил:

— Долго здесь торчать?

Ерохин молча протянул трубку солдату. Дерябин взял ее безо всякого желания, но как только услышал, о чем идет разговор, плотней прижал трубку к уху. За скупыми словами доклада, которые текут по проводам в округ, Дерябин увидел летящие сквозь снежный хаос вертолеты (он не предполагал, что в долине сейчас солнечно), торопливо разгрызают гусеницами снежные заносы бронетранспортеры, мнут сугробы колесами «зилы» и газики, спешат конники напрямик по целине — солдат понял, что границу перешла группа вооруженных нарушителей, что в долине пограничники, рискуя жизнью, блокируют ее, но, к своему удивлению, не позавидовал тем, кто держит в руках автомат или слился с пулеметом, а подумал с удовлетворением: «Как вовремя линию исправили».

Знал бы эти мысли прапорщик, возликовал бы. Но он и так был доволен тем, как посерьезнело лицо солдата, стало сосредоточенным. Он хотел было спросить: «Ну что? Зря торчим здесь?» — но снизу донесся растворенный пургой голос Жаковцева:

— Слезайте. Я уже позавтракал. Готов сменить вас.

У Дерябина, спустившегося со столба позже Ерохина, подкосились ноги, и он тяжело опустился в снег рядом со столбом. Без помощи Ерохина подняться не смог. И идти сам не смог. Так и шли они, обнявшись, до самого домика. Потом Ерохин помог солдату раздеться и налил ему из добродушно посвистывающего на плите чайника кружку крутого чая.

— Обогревайся давай. Ишь дрожишь как лист осиновый.

Отхлебнув несколько глотков, Дерябин осовел, размяк, но, пытаясь скрыть свое состояние, спросил как мог бодрее:

— Пока пурга, здесь будем, да, товарищ прапорщик?

— Понял, значит. Тогда хорошо. Только тебе за плитой следить придется. Негож ты на линию. Мы с Илларионычем вдвоем управимся.

— Нет, товарищ прапорщик, — упрямо проговорил Дерябин. — Я тоже смогу…

— Ишь ты? — словно удивился, словно не ждал этих упрямых слов Ерохин. — Значит, хочешь себя пересилить? Похвально, Аксентьич. Похвально.

МУЖЧИНЫ

Зураб Гедеванович едва сдерживал гнев, но говорил спокойно.

— Понимаешь, внучек, домой я еду. В свой дом. К себе. Понимаешь? Старуха увидит автобус, а меня не увидит, понимаешь, какая тревога наполнит ее сердце?

И злился на себя за то, что говорил неправду. О чем подумает жена, не увидев его среди пассажиров, Зураба Гедевановича не особенно беспокоило; он, поглядывая на сидящих в салоне автобуса пассажиров, встречался с их любопытными и осуждающими взглядами и представлял себе, как эти незнакомые люди, приехав в гости к родственникам или знакомым, станут рассказывать, что пограничники высадили из автобуса подозрительного старика (а как снежный ком, сорвавшийся со скалы, становится лавиной, так и молва — раздуется, наполнится вымыслом и покатится по горам от селения к селению); потом узнают, что высадили из автобуса его, Зураба Захарадзе, и тогда до конца жизни не перестанут подшучивать над ним друзья и недруги. А то и прозвище какое-нибудь дадут. Зурабу Гедевановичу хотелось сказать этому упрямому пограничнику, что его еще и на свете не было, когда он, Зураб Захарадзе, пришел в только что вырытую пограничниками землянку и передал от имени всех мужчин села слова привета:

«Наш дом — ваш дом. Ваши заботы — наши заботы. Враг у нас общий, друзья — тоже».

Послали земляки его потому, что уже тогда он мог говорить по-русски.

Он, Зураб Захарадзе, первым сказал, что пограничникам нужен хороший дом. И люди села построили просторный каменный дом и огородили его каменным забором с бойницами. Потом он, Зураб Захарадзе, командир коммунистического отряда, вместе с пограничниками и мужчинами села стрелял из этих бойниц по напавшим на заставу и село бандитам. Ни один выстрел не пропал даром. До сих пор висит в его доме, над кроватью, сабля в серебряных ножнах — подарок начальника отряда. На ножнах надпись: «Храброму защитнику Советской власти. Другу пограничников». И вот теперь этот молодой пограничник, который узнал запах пороха только на стрельбище, позорит его седую голову.

Он хотел сказать этому юнцу, что никогда еще Зураб Захарадзе никого не обманывал и сейчас тоже говорит все так, как есть: он забыл паспорт у внучки в общежитии. И еще хотел сказать о том, что почтительность к старшим всегда украшала и украшает молодого мужчину, что она говорит не только о его воспитанности, но и о мужестве и силе. Однако ничего этого не сказал Зураб Гедеванович: не мог он уподобиться сварливой женщине. Спокойно, с достоинством еще раз повторил:

— Домой еду. К себе.

— Готов охотно поверить, дедушка, — тоже повторил сержант Матвеев. — Но без документов пропустить не могу. Прошу выйти из автобуса.

«Ну что ты ко мне привязался!» — хотел грубо оборвать сержанта Зураб Гедеванович, но вместо этого молча погладил свою широкую белую бороду, взял чемодан и поднялся. Высокий, плечистый, с гордо поднятой головой. Салон автобуса, казалось, был ему тесен. Весь вид старика говорил, что он вынужден подчиниться этому юнцу, хотя не согласен с его требованием. А в душе его клокотал гнев. Сжигал стыд. Оттого, что выводят его из автобуса, как безбилетного мальчишку из клуба, и оттого, что в руках у него этот нелепый ярко-красный блестящий чемодан.

«Зачем я поддался на уговоры этой вертихвостки?! Подумает теперь каждый: откуда у старика новый чемодан? Скажут: везет в нем что-нибудь запретное, вот пограничники и задержали».

А ведь всю дорогу поглядывал он с гордостью на поблескивавший лаком подарок внучки Медеи. Представлял себе, как вынет он из чемодана шелковый с кистями платок и подаст его жене: «Тебе твоя любимица Медея прислала», а та (женщины рады любому яркому шелковому лоскутку) накинет платок на голову и будет долго рассматривать его в зеркале, потом вытрет уголком нового платка слезы. Он же тем временем, вынув кульки и кулечки со сладостями, достанет мягкие сапоги (тоже подарок внучки) и, надев их, пройдет по комнате, ощущая приятную легкость в ногах от этой удобной и красивой обуви.

Мысли Зураба Гедевановича до того, как автобус остановился у шлагбаума, были спокойными и радостными. Он то и дело поглядывал на чемодан и думал: «И чего глупая старуха моя встревожилась? Девочка умной и доброй растет».

Поехать в город к внучке решился он под нажимом жены. Испугало старую женщину то, что внучка, приехавшая в гости на летние каникулы, надевала мужские брюки, когда шла на прогулку в горы или работала в саду, а если собиралась в клуб, короткую-прекороткую юбку. И называла ее как-то странно: мини. Вот и начала вздыхать по ночам старушка, а днем нет-нет да и скажет:

— Как там наша Медея? Город добру не научит… Посмотреть бы своими глазами на нее, тогда и помирать можно.

— Куда тебе в такую даль! — бывало, ответит ей в сердцах Зураб, а сам подумает: «Права старуха. Не по законам отцов живут городские шалопаи и вертихвостки. А если и Медея забудет наказы наши? Нет, что ни говори, а самое верное — самому убедиться».

И вот сказал однажды:

— Поеду я. Собери в дорогу.

Засуетилась старушка, взялась за стряпню, словно собиралась на целый год обеспечить Медею едой.

— Вкус цицави, бедняжка, совсем забыла, наверное?! А хачапури?! С городской пекарни! Разве это хачапури? Не хачапури! Тесто, рассказывают, тестом!

Зураб Гедеванович соглашался (он тоже никогда не пробовал хачапури, испеченного на хлебозаводе) и старательно укладывал в корзины все, что несла жена, а в дороге все заботился о том, чтобы не опрокинулась какая-нибудь банка или не вывалился какой-либо сверток. На вокзале на тележку носильщика корзины установил сам. Потом и таксиста отстранил, когда тот, услужливо открыв багажник, собрался было помочь старику. Только внучку, кинувшуюся к нему с возгласом: «Дедушка, милый! Как же ты решился?!» — и нечаянно толкнувшую корзину, не упрекнул, лишь поспешил корзину поставить к стенке и тогда только протянул Медее руку.

— Что, козочка, рада деду? — добродушно похлопывая по спине внучку, спросил он и сразу же повелительно, как и подобает почтенному старику разговаривать с девочкой, сказал: — Давай занесем гостинцы.

— Какие вы молодцы с бабушкой! — втаскивая по лестнице тяжелую корзину, радостно говорила Медея. — Стипешку только через три дня давать будут.

Не успели они занести и поставить корзины, как небольшая комната набилась девчатами и парнями.

— С нами давайте, дедушка Зураб. Сюда, сюда! — пододвинув кресло к столу, наперебой приглашала молодежь Зураба Гедевановича. — Угощайтесь! Угощайтесь. Вы же с дороги.

А сами разворачивали кульки, открывали банки, вскоре и совсем забыли о том, кто как нельзя кстати привез все эти вкусные вещи; окружив стол, с голодной жадностью жевали, говорили о каких-то непонятных старику вещах и совсем к нему не обращались, хотя он продолжал сидеть за столом на почетном месте гостя. Это невнимание немного обижало старика, но радость за внучку, которая казалась ему самой стройной и самой веселой из всех девушек, побеждала обиду. Он любовался Медеей и думал:

«Как моя старуха в молодости. Вся в нее».

Через несколько дней, так и не поняв бесшабашной студенческой жизни и решив, что ничего путного из этих вертихвосток в коротких юбчонках (кроме, конечно, Медеи) не получится — ни жен послушных, ни хозяек рачительных, — Зураб Гедеванович собрался домой. Вынул из кошелька все деньги, отсчитал себе на дорогу, остальное отдал внучке:

— Держи. Купишь обновы себе.

Медея поцеловала дедушку и, накинув косынку на плечи, попросила:

— Побудь без меня. Я быстро.

И застучали каблучки по бетонным ступенькам, удаляясь и затихая.

«Вот коза непоседливая. Не терпится надеть новое платье, — добродушно про себя упрекнул внучку Зураб Гедеванович. — Женщина всегда остается женщиной. Хоть и ученой».

Как же был удивлен и обрадован Зураб Гедеванович, когда Медея вернулась с большим ярко-красным чемоданом и, раскрыв его, показала платок: «Это бабушке моей», сапоги: «Это, дедука дорогой, тебе!» — и стала перекладывать в чемодан из корзины, уже приготовленной в дорогу, кульки со сладостями.

— Оставь, дедушка, корзины. С чемоданом удобней.

— Хорошо. Выбрось их. Дедушка Зураб еще не разучился плести новые.

В поезде он не убрал чемодан в багажник под полку, отказался поставить его и в багажное отделение автобуса. Ехал и любовался подарком внучки, еще и еще раз перебирая в памяти проведенные в общежитии дни. А чем ближе подъезжал к дому, тем чаще и чаще думал о том, как встретят его дома, как обрадуется старуха подарку внучки, как удивятся соседи, которые обязательно придут узнать все подробности о поездке в город, как будет он, Зураб Захарадзе, следить, чтобы лезвие ножа, проведенного по краю рога, приглаживало вино, как станет предлагать соседям не только шашлык, сациви и другие домашние блюда, а и конфеты — гостинец внучки.

Он представлял себе, как после застолья, когда, довольные угощением и приветливостью хозяев дома, разойдутся соседи, спустится в сад и укрепит подпорки под ветками лимонов; он словно видел эти отяжелевшие, перегнувшиеся ветки с крупными желтыми плодами, будто ощущал приятную прохладу плодов. Мысленно с мельчайшими подробностями воспроизводил Зураб Гедеванович всю ту работу, которую будет делать: подправит покосившуюся в одном месте изгородь, обязательно покормит индюшек, кур и гусей и только тогда вернется на веранду, обвитую виноградом, и спокойно усядется в плетеное кресло.

Приятные мысли его были прерваны неожиданной остановкой автобуса. Дорога оказалась перекрытой пограничным шлагбаумом.

«Что-то стряслось на границе», — подумал Зураб Гедеванович.

Он знал, что постоянный шлагбаум, где пограничники обычно проверяют документы, был еще километрах в двенадцати. А сюда пограничники выезжали только тогда, когда вели поиск нарушителя либо получали сообщение о том, что какой-то преступник готовится пересечь границу. Обычно в таких случаях начальник заставы просил и их, добровольных народных дружинников, помочь пограничникам. Зураб Гедеванович даже намеревался спросить у наряда (почти всех пограничников он знал в лицо и по имени), что произошло, но в автобус вошел совсем незнакомый сержант, негромко, но властно потребовал:

— Прошу предъявить документы!

«Новенький какой-то», — определил Зураб Гедеванович и полез в карман за паспортом.

Карман оказался пуст. Зураб Гедеванович еще раз ощупал пальцами карман до самых уголков, но в нем действительно ничего не было.

«Странно. Здесь лежал, — с тревогой и удивлением думал он. Хотел уже проверить и другие карманы, но тут вспомнил: — На тумбочке оставил в общежитии. — И успокоился: — Объясню сержанту, поймет».

— Ваши документы, дедушка.

Вежливо и в то же время требовательно звучал голос невысокого стройного сержанта. И взгляд строгий. Густые черные брови нахмурены.

«Сдвинул брови к переносице для солидности. Молодость свою прячет», — добродушно подумал Зураб Гедеванович и сказал:

— У внучки забыл паспорт. Домой еду. К себе.

Ждал, что пограничник начнет проверять документы у соседа слева, сутулого волосатого юнца, но сержант проговорил так же вежливо и требовательно:

— Прошу выйти из автобуса.

— На тумбочке оставил, понимаешь? — спокойно ответил Зураб Гедеванович и недоуменно развел руками: — Мои седины, внучек, не позволяют лгать.

— Верно, но… Прошу выйти из автобуса.

Зураб Гедеванович хотел было еще раз повторить, что забыл паспорт у внучки, однако сдержал себя, подумав: «Он не женщина, и я не женщина. Зачем лишние слова?» — и проговорил резко:

— Домой еду. К себе!

Теперь жалел, что и эти слова сказал, унизился перед безусым мальчишкой. Думал с обидой: «Не поверил! Юнец! Нарушителя настоящего в глаза не видел!» Ругал мысленно и внучку, которая так не вовремя принесла этот злополучный чемодан…

От автобуса к деревянной будке шел Зураб Гедеванович неторопливо, спокойно, как привык ходить после того, как побелела борода. С полной достоинства усмешкой поглядывал на идущего рядом сержанта.

Автобус тем временем проехал открывшийся шлагбаум и, набирая скорость, стал быстро удаляться.

«Разнесут приезжие по горам позор седин моих!» — с обидой на сержанта, на всех незнакомых пассажиров думал Зураб Гедеванович, но на удалявшийся автобус даже не посмотрел.

Подошли к небольшой зеленой будке, и сержант Матвеев, попросив Зураба Гедевановича: «Побудьте здесь, дедушка», скрылся за дверью.

«Боится, чтобы доклада не услышал! Поймал нарушителя! Герой!» — презрительно усмехаясь, думал Зураб Гедеванович. Чемодан из рук не выпускал. Слышал (дощатые стены звуку не мешали), как сержант докладывал дежурному, что задержан неизвестный старик без документов, мысленно возмущался: «Я, Зураб Захарадзе, — неизвестный!» — а сам то рассматривал невысокое дерево, росшее возле будки, то глядел вдаль, на зеленые вершины бесконечных гор.

К шлагбауму подъехал газик, из машины вылез начальник заставы капитан Сысоев, запыленный, отчего сапоги и особенно фуражка и волосы на висках казались поседевшими. Лицо усталое, хмурое. Но как только увидел Зураба Гедевановича, приветливо улыбнулся и с возгласом: «Дедушка Зураб, как здесь очутились?» — пошел к нему, протягивая для приветствия обе руки.

Сержант, увидев в окно начальника заставы, торопливо сообщил в трубку: «Капитан приехал» — и выбежал ему навстречу.

— Все, говоришь, в порядке? Вот и хорошо, — кивнул Сысоев сержанту и, пожимая руку Зураба Гедевановича, вновь спросил его: — Произошло что-нибудь, дедушка Зураб?

— Я — неизвестный! Без документов!

— Вон что…

— Говорю ему, — Зураб Гедеванович посмотрел на сержанта Матвеева, все еще стоявшего по стойке «смирно», — у внучки забыл. А он свое: выходи из автобуса, и только. Позор сединам моим.

— Садись, Зураб Гедеванович, в газик, отвезу домой.

— Нет, сынок. Разве есть у тебя время? Ищешь ведь кого-то. Автобус догони. Обязательно надо, понимаешь?

Капитан Сысоев понял, почему старик хочет непременно вернуться в автобус, и сразу же согласился:

— Хорошо, Зураб Гедеванович. — Затем приказал сержанту Матвееву: — Передайте на основной шлагбаум, пусть попридержат автобус.

Взял чемодан у старика и, пропустив его вперед, пошел за ним к машине. Помог сесть и, кивнув сержанту: «Несите службу», приказал водителю:

— Жми. Автобус догнать нужно.

Пока газик разворачивался, Сысоев успел рассказать Зурабу Гедевановичу, что уже второй день застава ведет поиск, что дважды пытался вырваться нарушитель из блокированного района, но сделать ему это не удалось, и теперь он в плотном кольце и с часу на час должен быть пойман.

— Положу дома чемодан, — выслушав Сысоева, предложил Зураб Гедеванович, — и пойду на заставу.

— Хорошо. Если не задержим к тому времени.

Машина с начальником заставы и стариком скрылась за поворотом, а сержант Матвеев все стоял у дороги, осмысливал случившееся. Наверняка капитан ехал, чтобы проверить службу или сообщить новые данные по обстановке, но ничего не сказал. Почему? Увидел старика и забыл? Посадил в машину, чтобы загладить его, сержанта, вину, несправедливо снявшего с автобуса уважаемого человека. А что к старику начальник заставы относился с большим уважением, это было видно. Но почему тогда начальник заставы ни словом, ни жестом не высказал своего отношения к случившемуся?

А разве он, сержант, не так что-нибудь сделал? Он не знал этого старика, поэтому высадил. Да хотя бы и знал, что он местный житель, имел ли право пропускать без документов?

К шлагбауму подъехала машина, и сержант пошел к ней, чтобы проверить у шофера документы. За ней подъехала вторая, третья… Он так же, как и до приезда начальника заставы, придирчиво изучал паспорта и другие документы, подавал команду младшему наряда открывать шлагбаум, но, делая все, что положено ему было делать, он нет-нет да и вспоминал о старике, о том, как почтительно здоровался с ним начальник заставы, как помогал сесть в газик, и думал: «Врежет капитан на боевом. Обязательно врежет». Сколько, однако, ни анализировал свои действия, вины своей не находил. Но беспокойство не проходило. Особенно усилилось оно, когда приехавший за нарядом старшина заставы сообщил, что нарушитель задержан и пост снимается, а потом добавил:

— И вы, говорят, тоже «матерого нарушителя» взяли. Дедушку Зураба.

— Он без документов…

— На его счету десятки задержанных нарушителей границы. Скольким бандитам он точку ставил! Нам с тобой…

— Откуда я знал. Месяц на заставе.

— А с девчатами наверняка успел познакомиться?

И на заставе встретили сержанта Матвеева шуткой. У всех было хорошее настроение после удачного, хотя и трудного поиска, поэтому «остряков» оказалось больше чем достаточно. Сержант злился на неуместные, как он считал, шутки, а сам все больше и больше думал о том, что обязательно получит от начальника заставы нахлобучку.

«Извиниться бы удалось перед стариком, все тогда уладилось бы, — думал Матвеев и сам же задавал себе вопрос: — А чем я его обидел?»

Солдаты заканчивали чистить оружие, многие уже уходили спать, и в это время часовой доложил дежурному, что дедушка Зураб просит разрешения пройти на заставу.

Сержант Матвеев, услышав доклад часового и увидев, что капитан Сысоев сам пошел встречать Зураба Гедевановича, быстро дочистил автомат, поставил его в пирамиду и торопливо вышел на крыльцо. Успел он вовремя: начальник заставы и Зураб Гедеванович подходили к заставе.

— Задержали мы нарушителя, дедушка Зураб, — говорил капитан Сысоев. — Но рад, что пришли, познакомлю с теми, кто не знает вас. Вот как раз сержант Матвеев…

— Я, дедушка Зураб, прошу извинить меня, — не дослушав, что еще скажет начальник заставы, заговорил Матвеев, но Зураб Гедеванович нахмурился и перебил сержанта:

— Внук мой, сила мужчины в его уверенности. Мне казалось, ты мужчина.

— Он молодец. Упорный, решительный, — похвалил сержанта капитан Сысоев, но Зураб Гедеванович не обратил внимания на слова начальника заставы. Старик мягко провел рукой по широкой белой бороде и сказал неторопливо, с достоинством:

— И еще, внук мой, не ищи позора там, где тебя не хотят опозорить. Я, старый Зураб, забыл это. Ты никогда не забывай.

ОТЕЦ ЗАСТАВЫ

Виктор Семенович Омбышев остался один. Совсем один. Он устало опустился в кресло. Здесь любила сидеть Вера. Вязала свитеры для него и для себя, либо лыжные шапочки, или шарфы для соседских девочек.

«Всю жизнь рядом шли. Плечом к плечу. Понимала она жизнь пограничную… Эх, Вера, Вера…»

Виктор Семенович встал и пошел на кухню. Стол, за которым они обычно ели, был заставлен тарелками, перевернутыми стаканами и рюмками. Посуду после поминок перемыла соседка. С минуту смотрел Виктор Семенович на кухонный стол, на непросохшие капли воды на клеенке, потом повернулся и вышел в гостиную. Но и в гостиной оставаться он долго не мог. Медленно, будто каждый шаг для него был трудным делом, переходил он из гостиной в кабинет, затем снова в гостиную. В голове его не было никаких мыслей, на все он смотрел безразлично. Он сильно постарел за эти дни, ссутулился. Его седые волосы, обычно аккуратно зачесанные, сейчас спадали на лоб, но он не замечал этого. Не обращал он внимания и на боль в пояснице, ходил и ходил из комнаты в комнату.

Тоскливая тишина в доме становилась для него невыносимой. Ему захотелось поехать на заставу, посидеть в дежурной комнате, поговорить с солдатами, пока те перед выходом в наряд получают и проверяют оружие, послушать резкие звонки с границы и разговоры дежурного с нарядами, почувствовать ритм пограничной жизни. Виктор Семенович поднял телефонную трубку, чтобы позвонить на заставу.

— «Первая». Слушаю!

Голос дежурной телефонистки районной телефонной станции прозвучал весело. Виктор Семенович положил трубку.

«Может быть, начальнику заставы не до меня? Занятия, наверное, проводит. Что скажет? Крепитесь, мол, товарищ подполковник? Кому нужно мое горе? Жизнь шла и будет идти своим чередом».

Виктор Семенович вновь встал и, заложив руки за спину, прошел в гостиную, а оттуда в спальню. Возле двери — шифоньер с зеркалом, рядом с шифоньером, у окна, — тумбочка, на которой тесно стоят флаконы и коробки с духами. К каждому празднику покупал он Вере духи, выбирая подороже. Виктор Семенович долго смотрел на яркие этикетки, вспоминал, как, принимая подарок, Вера всегда улыбалась и говорила «спасибо», сдвигала поплотней флаконы и коробочки и ставила на тумбочку новый подарок. Болезненно сжалось сердце, и он, оторвав взгляд от ярких этикеток, посмотрел на кровать: бархатное покрывало, взбитые подушки, кружевная накидка на них, ковер на стене. А на ковре — именная сабля и именной револьвер. Виктор Семенович удивился. Он хорошо помнил, что и сабля, и револьвер лежали в шифоньере.

«Кто повесил?» — невольно задал он себе вопрос. После того как увезли Веру в больницу, он не заходил сюда. Спал в кабинете, на диване. Убирала здесь Лида, жена начальника заставы. Почти каждый день приезжала она с заставы, привозила Вере или крепкий куриный бульон, или пельмени, а после этого шла сюда, мыла в квартире полы, готовила обед. Целый месяц приходилось ей делать все и дома, и здесь. Иногда вместе с Лидой приезжал и начальник заставы.

«Они повесили. Кто ж больше?» — подумал Виктор Семенович.

…Познакомился он с ними два года назад. Виктор Семенович только что пообедал и собирался немного погулять в городском парке, но увидел, что у дома остановился газик. Из машины выпрыгнул старший лейтенант, а вслед за ним девочка в коротком платьице, очень похожем на школьное. Да и сама она, раскрасневшаяся, немного смущенная, казалось, приехала с выпускного бала. В руках она держала большой букет полевых цветов. Старший лейтенант был в парадной форме, старательно выглаженной.

— Товарищ подполковник, старший лейтенант Долов, представляюсь по случаю назначения начальником вашей заставы.

Виктора Семеновича неприятно удивило столь официальное обращение; оно было привычным для него, когда он командовал заставой, комендатурой и когда возглавлял штаб отряда; а с тех пор как ушел в отставку, никто не называл его подполковником; сейчас такое обращение показалось ему неуклюжей шуткой, хотя в голосе старшего лейтенанта Виктор Семенович не почувствовал ни нотки шутливости. Вид офицера, парадная одежда, восторженный взгляд и розовое от смущения лицо тоже говорили о том, что встреча эта для него была важной. И действительно, узнав, что Виктор Семенович был начальником заставы, которой сейчас командует он, Долов, узнав боевую биографию ветерана пограничных войск, старший лейтенант проникся к нему уважением. К встрече с Виктором Семеновичем готовился тщательно. И не только сам, но и вся застава. И вот с самого первого шага что-то сделано не так, подполковник почему-то неприветлив.

Старший лейтенант даже растерялся. Он не мог понять, чем может быть недоволен подполковник. Наступила неловкая пауза.

«Может, он всегда такой строгий?» — подумал Долов и, стараясь говорить как можно вежливей, сказал:

— Это моя жена Лида. Тоже приехала познакомиться с вами и пригласить вас вместе с супругой в гости на заставу.

Лида подала букет Виктору Семеновичу.

— Солдаты нарвали. Для Веры Петровны и вас.

…От города Скольня, где жил Виктор Семенович Омбышев, до села Восходного — двадцать пять километров асфальтированной дороги. Сразу же за селом — застава, двухэтажная, выстроенная после войны. Виктор Семенович до ухода в отставку бывал здесь не один раз: и когда строилась, и на новоселье, и после него. Проверял службу и учебу. Дважды приезжал и после того, как ушел в отставку. Рассказывал солдатам о боях в сорок первом и о том, как в сорок четвертом вновь встали здесь пограничные столбы. А вот уже несколько лет не ездил — не приглашали. Теперь новый начальник заставы снова везет его на встречу с солдатами.

Виктор Семенович уже представил, по прошлым приездам, как машина въедет во двор, его проводят в ленинскую комнату, где будут сидеть ожидающие его солдаты, и он начнет рассказывать историю заставы. Он мысленно намечал план своей беседы. Но на этот раз газик обогнул заставу и повернул к мысу, где стояла застава до войны. Ее так и называли: «Мысовая». Название это сохранилось и за новой, построенной уже на окраине села, в двух километрах от реки.

Через ветровое стекло Виктор Семенович увидел строй пограничников. На правом фланге — два знамени, не шелохнутся в руках замерших знаменосцев. Чуть в стороне толпа ребят и девушек стоит возле офицера, и он им что-то рассказывает. Но вот офицер повернулся, поправил фуражку и встал перед строем. Как только машина остановилась, он звонким голосом крикнул:

— Застава, смирно! Равнение на средину!

Четким шагом он приблизился к машине и, лишь Виктор Семенович вылез из нее, вскинул руку к козырьку:

— Товарищ подполковник, личный состав заставы по случаю открытия памятника героям, павшим в боях с фашистскими захватчиками, построен. Заместитель начальника заставы лейтенант Малюгин.

Виктор Семенович не ожидал такой торжественной встречи и поначалу даже смутился, но смущение его прошло быстро. Он увидел взволнованное лицо лейтенанта, такие же взволнованные лица солдат и почувствовал, что они все готовились к этой встрече и ждали ее, как праздника; радостно стало на душе подполковника в отставке, которого принимали здесь как самого высокого командира, как самого дорогого гостя.

Выслушав рапорт, Виктор Семенович поздоровался о пограничниками, и только смолкло ответное: «Здравия желаем, товарищ подполковник», он, уже не сдерживая своих чувств и нарушая воинский ритуал, прошел вдоль строя и пожал руку каждому пограничнику и даже знаменосцам. Остановившись у знамени, он развернул первое: Памятное знамя ЦК партии и Совета Министров республики; развернул второе: переходящее, победителям соревнования в службе, учебе и дисциплине.

— Спасибо, дети мои. Спасибо, что помните тех, кто мужественно принял смерть. Спасибо, что традиции нашей заставы храните!

— Всей заставой слово дали: никогда не забудем подвига поколения вашего. А сила наша не только в мечте о завтрашнем дне, но и в памяти прошлых дней, — ответил Виктору Семеновичу старший лейтенант Долов и, сделав небольшую паузу, пригласил подполковника и его жену открыть памятник.

Когда они подошли к пьедесталу, знаменосцы склонили знамена, лейтенант поднял руку, а как только полотно, закрывавшее памятник, скользнуло вниз, рубанул рукой воздух. Прогремел залп, второй, третий. Прощальные залпы через тридцать лет после похорон. Тогда хоронили ночью, без салютов, только снимали фуражки и молча клялись биться до последней капли крови. И каждый сдержал эту клятву…


…На несколько минут раньше артиллерийского налета солдаты и Вера с Андрюшкой перешли в блиндажи. Распорядился замполит Шаталов. Он возвращался с проверки нарядов и, когда был уже у самой заставы, услышал шум самолетов, пересекающих границу. Он вбежал в казарму и крикнул: «Застава! К бою!» — а дежурному приказал дать сигнал нарядам, чтобы они возвращались на заставу. Почти все вернулись, лишь два наряда, несшие службу на стыках, не успели. На берегу реки приняли бой и погибли.

Немцы на мыс не стали высаживаться — берег крутой. Переправились метрах в пятистах ниже по течению и сразу же пошли в наступление.

Память Виктора Семеновича сохранила все подробности того утра. Сырой блиндаж, розовая после сна и пытавшаяся казаться спокойной, Вера набивает патроны в магазин ручного пулемета. Ей помогает Андрюшка. Погладил он по нечесаной голове сына и поцеловал его в щеку.

— Не послушала ты меня, Вера. Говорил же, поезжай к своим родителям на лето.

— А ты бы как без меня?

Он ничего не ответил. Еще раз поцеловал сына и жену и вышел из блиндажа в окоп. В бинокль он увидел неторопливо шагающих по лугу фашистов. Шли они будто на прогулку. Рвали цветы, букетики собирали. Из тростника вылетела испуганная крякуха. Эсэсовец (среди наступающих их было десятка два) вскинул автомат, что-то крича, выстрелил. Утка упала, эсэсовец подбежал к ней и носовым платком, как удавкой, привязал к ремню.

А пограничники стояли в окопах, не шевелились. Патроны и гранаты успели перетащить из склада в окопы. Казарма, склады и жилые дома уже догорали, но из солдат никто не был даже ранен. Стояли и ждали команды. А он, начальник заставы старший лейтенант Омбышев, медлил, хотя видел, что каждый пограничник уже облюбовал себе мишень и едва сдерживается, чтобы не нажать на спусковой крючок. Сам он тоже взял на мушку эсэсовца с уткой на ремне. Уже без бинокля хорошо увидел, как немец погладил рукой окровавленную утку и что-то сказал идущему рядом солдату. Оба засмеялись. Невольно палец начал нажимать на спусковой крючок. Еще мгновение, и выстрел бы прозвучал, но усилием воли он сдержал себя: «Рано!»

Еще на десяток метров приблизились немцы, еще на десяток. «Пора», — решил Омбышев и выстрелил в эсэсовца с уткой на ремне. Тот упал как подкошенный. За ним падали еще и еще. Десятка четыре немецких солдат остались лежать на лугу, остальные отступили к реке.

Снова вой снарядов, снова пехота, уже не такая нахальная. Четыре атаки отбила застава. Трупов на лугу добавилось. Но и застава несла потери. Вера не успевала перевязывать раненых. Бинты она уже делала из солдатских рубашек. Перевязанные уходили в окопы на свои места. Потом все затихло.

— Поддержки ждут, — высказал свое предположение Шаталов.

— Что ж, комиссар, и поддержку встретим.

Через два часа на дороге показались танки. Когда до заставы танкам оставалось около километра, они, не снижая скорости, развернулись для атаки. На луг вновь высыпали автоматчики. Казалось, что этой атаки застава не сдержит. Пограничники притихли.

И тут лейтенант Шаталов, засунув за ремень несколько противотанковых гранат, выпрыгнул из окопа. По-пластунски пополз он навстречу танкам. За политруком выпрыгнул из окопа повозочный Григорий Жибрун. Тоже с противотанковыми гранатами.

Пограничники, стреляя по наступающей пехоте, с тревогой поглядывали на замполита и повозочного. Что предпримут? А те, пропустив первый танк, швырнули в мотор гранаты. Гулко разнесся по лугу сильный взрыв. А гранаты уже летели под гусеницы второго танка. Третий танк тоже вздрогнул, будто под ним тоже взорвались гранаты, и, огрызаясь пулеметными очередями, попятился назад. Отступила и пехота, укрылась за крутыми береговыми обрывами от огня пограничников. Атаковать заставу в этот день немцы больше не решались, но затишья для пограничников так и не наступило до самой ночи: только заканчивался артобстрел, налетали самолеты.

Виктор Семенович, стоя у памятника, вспомнил все, что пережил за те несколько часов. Одна бомба разорвалась у самого входа в блиндаж. Вход завалило, и как только осела после взрыва земля, он и несколько красноармейцев, которые находились поблизости в траншеях и окопах, кинулись расчищать вход. Руками и малыми саперными лопатами разгребали они землю. Выли и взрывались бомбы, шипели осколки, но никто не обращал внимания: в блиндаже раненые, там женщина и ребенок.

Андрюшку, раненного в грудь и потерявшего сознание, вынес из блиндажа. Прижимал его плотнее к груди, когда близко разрывался снаряд. Андрюшка тихо стонал, дышал тяжело, с хрипом.

«Не уберег Андрюшку. Не уберег!» — с тоской думал он. А бомбы и снаряды выли и свистели, уже какой раз переворачивая землю на мысе.

Ночью пробрались на заставу колхозники. Четверо пожилых мужиков.

«Давай, Семеныч, жену и дитя твоего. Головой ручаемся за них».

«Может, и солдат тяжелых возьмете?»

«Придем и за ними. Укроем, выходим».

Шестерых солдат унесли в ту ночь колхозники. Пятеро из них остались живы. Не смогли выходить лишь Мазина. И еще Андрюшку. Андрея Омбышева, сына начальника заставы…

Вера Петровна, как и муж, тоже была под властью тяжелых воспоминаний. Сына она тогда похоронила тайком. Три года не знала, жив ли муж, три года жила в постоянной тревоге за себя и за тех, кто спас ее. Если бы немцы узнали, что она жена начальника заставы, не миновать бы виселицы. Только через три года, Когда вернулись пограничники, Вера смогла, не боясь ничего, выплакать свое материнское горе на могиле сына.

А Долов, видя волнение и Виктора Семеновича, и Веры Петровны, мысленно ругал себя за то, что не сказал им заранее о памятнике.

Поставить своими силами памятник погибшим в первый день войны пограничникам предложил он, Долов. Сумел вдохновить солдат. Когда же все было готово, когда стали обсуждать, как лучше организовать встречу с бывшим начальником заставы, замполит предложил:

— Пусть памятник откроют Омбышевы.

— Приятный сюрприз для них, — добавил кто-то.

И Долов согласился. Не подумал, что стушеванное годами горе вновь навалится неожиданно на родителей, оставшихся на склоне лет своих совсем одинокими. Он видел сейчас, какая допущена ошибка, видел, что с Верой Петровной в любой момент может случиться тяжелый обморок.

— Лида, — тихо обратился он к жене, — давай на машину и аптечку вези сюда поскорей.

И хотя аптечка не понадобилась, Виктор Семенович и Вера Петровна отказались от ужина, который предполагалось провести торжественно, и Долов с Лидой отвезли их домой. А через несколько дней старший лейтенант Долов вновь пригласил Омбышевых в гости. На этот раз Виктор Семенович рассказал пограничникам о первом бое, о том, что оставшиеся в живых пограничники почти все вернулись сюда, но уже офицерами. А он сам — подполковником, на должность начальника штаба отряда.

Молчали солдаты. Но вот поднялся один пограничник. Невысокий, хрупкий. Пригладил рукой русый ежик.

— Мы ровесники Шаталова, Жибруна, Мазина. Им так и осталось девятнадцать, как сейчас нам. Случись такое сегодня, не отступим и мы без приказа. Вот мы памятник поставили, фамилии на цементе выбили. Теперь вот и о бое знаем. А через двадцать — тридцать лет кто об этом расскажет? Музей нужно сделать на старой заставе. По всей границе музеи поставить. Своими руками, как дань ровесникам нашим. Нельзя нам одногодков своих забывать!

Часто потом ездил Виктор Семенович на заставу. То просят его показать, где траншея проходила, то посмотреть, так ли выглядел блиндаж после разрыва бомбы. Лейтенанту Малюгину рассказывал о каждом солдате, погибшем в первый день войны. Писал он вместе с лейтенантом письма в те края, откуда солдаты призывались. А однажды…

— Давайте, товарищ подполковник, теперь и о себе расскажите, — попросил начальник заставы. — Ваш портрет и описание службы должны висеть в музее…

— С двадцать шестого началась моя служба. Много трудных лет, не меньше и радостных. Уж не припомнить всего. Тем более вот так, сразу. Приезжайте в гости, вместе с Лидой, за чашкой чаю и порасскажу. С Верой Петровной вспоминать будем.

Приехали Доловы в воскресенье. Лида и на этот раз привезла букет полевых цветов.

— Вы пока цветы к месту определяете, — сказал, обращаясь к женщинам Виктор Семенович, — да стол накрываете, я о сорок четвертом расскажу, — и, повернувшись к старшему лейтенанту, показал рукой на белое двухэтажное здание: — Вон через дорогу — детский сад. Там и располагался штаб отряда. Только границу фронт перевалил, нам приказали участок принимать. Едем колонной сюда, машина головная на мину напоролась. Засада в лесу: фашисты и оуновцы. Так в отряде служба началась. Почти каждый день стычки с бандитами. Меня в самом начале сорок пятого ранило в ногу. Хотели в госпиталь отправить, я отказался. Рана легкая, кость чуть-чуть зацепило. Правда, в лес на операции не мог ездить, вот и проверял тех, кто из германской неволи возвращался. Много людей шло. Парни и девчата. Заводят, помню, девушку, платье на ней ветхое и будто на жердочку надетое. В чем только душа держится? Дал команду, чтобы обед поскорее принесли. Как увидела она хлеб, схватила его, целует, прижимает к груди. Смотрю, а у самого слезы в глазах. У другой девушки туфля модельная, лакированная. Одна. Зачем, спрашиваю. На память, отвечает. Этой туфлей, говорит, хозяйка меня каждое утро по голове била, прежде чем за стол сядет завтракать. И во время завтрака тоже. Я стою, говорит, на коленях у ее ног, а она колотит. Пригляделся я, а у нее вся голова в коросте.

Много народу тогда шло. Худые все, в чем только душа держится. Видишь, намучился в неволе человек, домой спешит, а ты его проверить должен. Но иначе нельзя. Под беженцев из неволи агентура маскировалась. Несколько человек разоблачили мы тогда.

Бои с бандитами, охрана границы, строительство новых застав, учеба — в общем, на галопе шли, на рысь себя даже не переводили. Года лишь через полтора спокойней жизнь стала. Перевели дух немножко. А я отслужил свое. Остался в своей квартире, хотя отряд переехал в другой город. Скучаю без пограничников. Квартиру бы и там дали, да здесь могила сына. У Веры друзья. В войну рисковали жизнью. Вот, пожалуй, и все об этом периоде службы. Пойдемте в дом, а то женщины заждались нас.

В тот день он и показал именную шашку. На чуточку потемневшем от времени серебре ножен чеканка выглядела особенно хорошо. А клинок дамасский, как пучок лучей. Старший лейтенант с восхищением рассматривал шашку. Лида тоже. А когда рассказал, за что вручено это именное оружие, Лида взяла шашку, нежно, как драгоценность хрупкую, и поцеловала. А потом восторженно произнесла:

— Молиться на вас с Верой Петровной нужно. Шапки снимать и кланяться в пояс!

Усмехнулся он в ответ:

— На божницу, значит?

Непривычно и даже неприятно прозвучала восторженная похвала, но подумал: «Простительно. Девчонка еще. Поживет на границе, поймет, что к чему».

…Виктор Семенович даже не представлял себе, как он, пограничник, мог поступить иначе. Да, на границе чаще всего стреляют без предупреждения. Но не бросать же заставу, чтобы увозить жену и ребенка подальше от пуль. А в тот раз даже выйти из окопа было невозможно до самого вечера.

Тогда он служил на Дальнем Востоке. Окончил школу красных командиров — и на границу. Замом вначале назначили, потом уж и начальником заставы. Женился на Вере, через год у них родился сын. Назвали Аликом. Время тревожное было. Самураи клинки точили, чтобы Дальний Восток отхватить. Гоминьдановцы наглели, поглядывали волчьими глазами на русскую землю. На КВЖД советских железнодорожников арестовали. Совсем осложнилась обстановка. Пограничники знали и предполагали, что и на границе чирики, гоминьдановские солдаты, начнут устраивать провокации. Так и случилось. Полоснули белокитайцы по заставе из пулеметов и винтовок на рассвете. Стреляют, а границу не переходят. Коварно действуют. Терпение испытывают, выманивают к себе, чтобы потом завопить на весь мир: «Захватчики!» — и оправдать провокацию на КВЖД. Но пограничники не вышли из окопов и блиндажей до приказа.

Когда началась стрельба, Вера схватила сына, в одеяльце укутала и вместе со всеми побежала в окопы. Час прошел, а пули свистят над головой, впиваются в заставские стены, крошат стекла. Алик уже плакать начал, требует, чтобы перепеленали его.

— Сейчас, Вера, я на квартиру сползаю, принесу пеленки.

— Так и пущу я вас, — прервал его старшина заставы. — Хотите, чтобы застава осталась без начальника, жена без мужа и сын сирота?

Сказал и вышел из блиндажа. Омбышев за ним, а у выхода стоит парторг Аничков.

— Не дури, Виктор. Полезешь следом, уважать перестану.

— Значит, мне под бабий подол?!

— Нет! Смотри за врагом и думай, как отбивать станем, если полезут. Командир ты у нас. Понял?

Тоже из блиндажа вышел — и к солдату:

— Помоги-ка выпрыгнуть.

Вот и обратно ползут. Старшина первым в окоп на солдатские руки свалился. Подает Вере вещевой мешок, набитый байковыми портянками.

«Самый раз для Алика. Теплые, мягкие».

И Аничков ползет, тянет за угол солдатскую постель. Медленно ползет, осторожно подтягивает матрас, все на подушку поглядывает, которая комком снега бугрится на постели. Когда до окопа осталось метров тридцать, подушка все же скатилась с матраса. Чертыхнулся Аничков и обратно пополз. А пулемет с той стороны захлебывается.

— Заткнуть бы ему глотку, — буркнул кто-то из красноармейцев.

Уложил Аничков на матрас подушку, метров десять прополз, она опять скатилась.

— Брось ты ее! Брось, говорю! — крикнул Омбышев, но Аничков будто не слышал ни этого приказа, ни свиста пуль. Без подушки не полз. Спрыгнул в окоп, щека в крови, воротник гимнастерки побурел: пол-уха пулей отхватило.

— Не сердись, командир. Рано еще твоему сыну сырую землю животом греть. Не солдат он. А подушка пуховая, на ней не простынет.

В блиндаже сыро и холодно, и как ни старалась Вера побыстрей перепеленать сына, но, пока она перекладывала Алика на сухую пеленку, он замерз.

— Что-то, Виктор, придумать нужно, а то простудим ребенка. Может, бумагу жечь в то время, как я пеленать стану? Дыма от нее мало, а воздух рядом теплым будет. И пеленку можно обогреть чуточку.

Аничков вышел из блиндажа. Через несколько минут он вернулся и стал выкладывать из карманов на вещевой мешок осьмушки газетные, приготовленные солдатами для самокруток.

— Для курева оставил? — спросил Омбышев.

— Я не командовал. Все решили до ночи потерпеть.

Аничков не сказал о том, что, когда красноармейцы узнали, для чего нужна бумага, многие предложили письма.

За день сожгли все: и газеты, и письма. А ночью проводил Веру с сынишкой до дороги. Тридцать километров на бричке по степи ветреной пришлось им ехать. Гроза налетела. Остановили лошадь, Вера с Аликом укрылась под повозкой. Повозочный снял шинель и помог Вере укутать в нее Алика, а потом все время, пока не прекратился ливень, держал лошадь за трензеля. И все же Алик промок и заболел. Врачи не смогли его вылечить.

Обо всем этом Виктор Семенович узнал после того, как проучили чириков. Застава получила приказ пресечь провокационные действия милитаристов, ночью зашла в тыл гоминьдановскому усиленному батальону и неожиданным ударом уничтожила всех чириков и офицеров. За это и вручил начальник войск округа Омбышеву именную саблю.

Перевели его вскоре после этого сюда, на западную границу, на Мысовую. Здесь, перед самой войной, получил он именной револьвер за ликвидацию шайки контрабандистов. В шифоньере все время лежало это именное оружие, а теперь на ковре висит, чтобы напоминать о боевой молодости…

Да, жизнь прошла, и ничего назад вернуть нельзя. Нет жены, нет никого. Совсем один. Будущее его — жить воспоминаниями. Только и радости будет, если пригласят иной раз на заставу или кто из сослуживцев заедет проведать.

Не зная для чего, Виктор Семенович медленно пошел в кухню, увидел на столе перевернутые стаканы и рюмки, капли воды вокруг стаканов и рюмок и снова вернулся в спальню. Бесцельную ходьбу его из комнаты в комнату и горестные думы прервал телефонный звонок.

— Как самочувствие, товарищ подполковник? Не возражаете, если я приеду?

— Буду очень рад.

Старший лейтенант Долов приехал в парадной форме, как и в первый раз. И сейчас брюки и китель его были отутюжены безукоризненно, вроде бы он собрался в театр.

— Я за вами. От имени всей заставы приглашаю.

Виктор Семенович надел форму. На заставу в гражданском платье он никогда не ездил. Не изменил он этому правилу и сейчас. Они заперли дом и сели в машину. И снова газик, обогнув заставу, повернул к мысу, и вновь через ветровое стекло Виктор Семенович увидел строй пограничников между памятником и музеем. На правом фланге — знамена. Машина проехала по мостику через траншею и остановилась.

— Застава, смирно! Равнение на средину!

Чеканит шаг лейтенант Малюгин.

— Товарищ подполковник!.. — И будто осекся. После небольшой паузы продолжил совсем другим тоном: — Виктор Семенович, мы просим вас стать отцом заставы, жить с нами. Вот здесь, у могилы погибших воинов, клянемся, что окружим вас заботой, будем, как любящие сыновья, слушать ваши советы, будем учиться у вас понимать жизнь и честно служить своему народу.

— Клянемся!

Эхом прокатилась клятва над притихшей рекой и понеслась над лесом, цепляясь за ветки и вспугивая лесных пташек. Виктор Семенович достал дрожащей от волнения рукой платок. Из кармана выпал ключ. Он поднял ключ, посмотрел на него, будто просил у него совета, потом повернулся к начальнику заставы:

— Саблю и револьвер передаю в музей. Кто в город поедет, пусть привезет. Вот ключ.

Загрузка...