…У того, кто говорит правду, конь должен стоять у ворот оседланным. Еще лучше, если одна нога говорящего уже в стремени.
Еще сильнее нахмурилось небо: темное, мрачное, бурливое. Время предутреннее, время рассветное. И тревожное, хотя час этот в природе обычно бывает тихим. Ветер злится и воет, рождает бурю. Гонимые стихией тяжелые причудливые тучи налетают друг на друга, и словно бы из их столкновений рождаются ослепительно яркие ломаные стрелы молний и устрашающе дикие раскаты грома, такие, что могут обуять страхом и не суеверные души. Месяц, похожий на кривой кинжал, будто рубится с черными тучами, высекая все новые и новые искры молний.
Осенние дожди здесь, как всегда, обильные, проливные. Дурши-марка — называют их амузгинские кузнецы, — дожди, несущие с собой ржавчину.
Хлещут они косыми струями, пригибают к земле не только травинки и ветки орешника, гнут и могучие кроны деревьев… И чудится, будто все живое на земле замерло. Затаилось и, съежившись от страха, прислушивается, чем же это кончится.
Молчат в гнездах птицы. Попрятались звери… Только в давно заброшенном приземистом почтовом домике, приютившемся в большом ореховом лесу, в домике, который некогда был единственным связующим звеном между так называемым цивилизованным миром и Кара-Кайтагскими и Сирагинскими горами, сейчас не тихо. Когда-то отважные абреки, с народом согласные, с царем не согласные и с людьми царевыми враждующие, не пожалели сил, чтобы нарушить эту связь, — опустошили почтовую станцию, угнали лошадей. С тех пор не было в доме этом жизни и никто в нем вроде бы не останавливался.
Как бы то ни было, но именно здесь в этот тревожный предутренний час один за другим прогремело вдруг несколько предательски глухих выстрелов. И тотчас, хлопнув скрежещущей на ржавых петлях дверью, наружу выскочил человек в островерхой папахе, в темной черкеске с полным набором газырей, обутый в сапоги. Не глядя, сунул он наган в самодельную кожаную кобуру, закутал голову черным башлыком, вывел из-под навеса коня, легко вскочил в седло, и через минуту по каменистой дороге разнесся бешеный топот его аргамака. Оставшаяся под навесом белая пышногривая лошадь недовольно заржала, словно упрекала: «Что же это меня здесь бросили?!»
Скачет одинокий всадник, позабыв о бурке, привязанной сзади к седлу, — а ведь она бы спасла его от дождя. Скачет на черном как ночь коне с подвязанным хвостом, несется вперед, словно спешит поскорее вырваться из тисков грозно разбушевавшейся стихии.
А дождь хлещет с такой силой, что всадник вмиг промок до нитки, или, как говорят сирагинцы, до самых укромных мест. Хочешь не хочешь, вспомнил он о бурке, накинул ее на плечи. И дождь, будто только того и ждал, вдруг утих. Черные тучи раздвинулись, образовав в небе подобие светлого коридора, — это рассвет рассеивал темные силы.
Вспышка молнии на мгновение осветила полузакрытое башлыком лицо одинокого всадника. Лоб рассечен глубоким шрамом, таким глубоким, что в него можно вложить половинку грецкого ореха. Шрам этот доходит до левой брови, и в остром пронзительном взгляде человека, видимо только что испытавшего страх, вдруг засветилась победная радость, радость надежды. Можно подумать, всадник вспомнил извечный наказ мудрецов: пусть голова упокоится ночью там, где и утром она будет целой, — и потому сейчас, мысленно адресуя эти слова своему незадачливому спутнику, оставшемуся в почтовом домике, криво усмехается с сознанием своего превосходства — меня, мол, голыми руками не возьмешь, я из рода Занзбар, рода колючих людей, не мхом стелющихся под чарыками.
Нет, не в сторону гор направляет он своего легкого скакуна, а в степи кумыкские, что дышат соленым запахом близкого моря и шумом налетающих на прибрежные скалы яростных волн, дробящихся тысячью брызг. Туда, где хрипло гудит запоздалый паровоз и перестукиваются на рельсах маленькие, видно пустые и потому громогласные, вагоны, ведомые одноглазым железным конем по морскому берегу, куда-то вдаль от полустанка Мамед-Кала.
Судорожно глотая холодные, бьющие в лицо капли дождя, спешит всадник. Спешит, словно хочет нагнать поезд. Впереди разрыв в тучах — полосой сияет красный рассвет. И будто нет там дождя, и гром не гремит, и молнии не сверкают.
Над омытой дождем землей рождается светлый день, и всадник несется туда, на север, в сторону бывших владений шамхалов Тарковских, князей дагестанских, тех, кого белые цари за верную службу щедро одаривали генеральскими званиями да собольими шубами.
Советская власть с первых же дней своего существования поделила земли шамхалов между теми, кто извечно гнул на ней свои спины, а нефтяные и рыбные промыслы национализировала. Только, к великому сожалению бедняков, недолго радовался простой люд. Конец лета тысяча девятьсот восемнадцатого года. Это, как поется в горской песне печали, рожденной в ту пору на скорбных струнах чугура, было время, затмившее серой тучей лучи долгожданного восхода, лучи, ласково согревшие человека на земле. Под свирепым натиском мятежных терских казаков, в которых царизм еще в прошлые века взрастил червь неприязни к горцам, и наемных полков англичан, в числе коих хоть и редко, но попадались и сыны многострадального Индостана — так называемые колониальные солдаты-индусы, прихваченные то ли для экзотики, то ли для острастки — знайте, мол, глядите, куда дотягивается лапа британского льва, — стонала земля.
Казаки валили с севера, англичане с юга. И это не все. Словно потоки селей и горные обвалы, хлынули «единоверцы» турки, снова зашевелились имамы и богатеи.
Ну как тут было выстоять неокрепшей советской власти, не успевшей еще доброй гостьей заглянуть во все горские сакли, переступить жаждущие света пороги, засветиться огнем в скудных очагах, затеплить их?
Восторжествовали черные силы, и бывшие владетели снова подняли головы, — мол, наша взяла, мы, дескать, были и будем наверху. Однако бедняки, познавшие радость обретенной земли, не собирались от нее отказываться и готовы были биться за эту землю не на жизнь, а на смерть…
Скачет всадник, обласканный теплыми лучами рассветного солнца. Кто он и откуда? Абрек это. Саид Хелли-Пенжи. Лесной брат не робкого десятка; качаг — разбойник, наводящий ужас на все живое в Кара-Кайтаге. Дом его — Большой ореховый лес. Родом абрек из Табасарана. Только ни сам он, ни люди не помнят, кто были его отец и мать. Утверждают, будто еще из колыбели его выкрала волчица и вырастила в лесу. Потому-то, наверно, и стал ему домом дремучий лес.
Куда и зачем несется всадник в черном башлыке? Кто знает? Похоже, только сам он да и аллах в небе, который, как видно, смилостивился над ним, раз осветил ему дорогу и, разогнав тучи, пронес над его узкими плечами дождь и теперь вот стелит впереди путь прямой, как выемка на лезвии кинжала.
Саид Хелли-Пенжи проведал о тайне и скоро завладеет ею. Это-то и гонит его. Вот что подхлестывает. Но он скачет, а сам озирается вокруг, не забывая о поговорке: оказавшись один в пути, заведи глаза и на затылке.
Кого только не влекла к себе тайна, хотя, как записал всего неделю назад на полях рукописного корана с медной застежкой известный своей ученостью почтенный Али-Шейх из Агач-аула, «самая великая тайна — это жизнь, и постичь ее дано не каждому, но безмерно удачлив тот, кто владеет ключом этой тайны».
На расстоянии второго рассвета от этих мест, на небольшом кладбище у Агач-аула, осененном густой тенью вековых деревьев, после полуденного намаза похоронили человека, чье имя не один десяток лет благословляли не только жители долины, но и горцы-тавлинцы. Друзья и родственники увенчали могилу покойного небывало искусным надгробьем. Умершего, да не померкнет память о нем, пока луна порождает в людях добрые мысли и чувства, звали, как всякого правоверного, простым именем — Али-Шейх. И хотя величали его всеми титулами служителей веры, шейхом он не был никогда, а вот ученым — в этом спора нет — был истинным. Жизнь своих соплеменников Али-Шейх знал как никто другой, любил их, болезни лечил… Девяносто с лишним лет служил он людям. Срок немалый для того, чтобы многое познать в этом мире.
В народе говорят: много знает не тот, кто много прожил, а тот, кто много видел. Али-Шейх и видел много, и прожил достаточно. Это он, еще юношей, пытливый, знающий грамоту и язык русский, был послан к командующему первой бригадой девятнадцатой пехотной дивизии генералу фон Клюгенау с письмом Шамиля, в котором в ответ на предложение прибыть в Тифлис, где тогда находился Николай I, и испросить у царя прощение, имам, памятуя о многократных коварных изменах досточтимого генерала, отказывался последовать его совету. Согласитесь, что уже эта миссия Али-Шейха была достойным испытанием его мужества.
Всю жизнь Али-Шейх искал в мире правду. Искал, как избавить людей от нищеты и невежества, от горя и рабства. Искал вместе с Шамилем и после Шамиля, когда поверженные «дикие» сыны неприступных ущелий и гор, дотоле признававшие над собой только власть аллаха, перед строем войска победителей, под грохот пушечной пальбы целованием корана клялись в верности белому царю. «Клянусь всемогущим аллахом, — гласила клятва, — пророком Магометом, святым его кораном и добрым именем жены своей! Клянусь, что отныне буду вереи великому падишаху российскому и не стану больше поклоняться таким лжепророкам, как проигравший все битвы имам. Да осквернится гроб моего отца, да покарает меня аллах и пророк Магомет, если нарушу эту клятву верности!» Горцы с легким сердцем произносили «страшные» слова клятвы и… тотчас забывали их.
До последних своих дней Али-Шейх искал лекарство от горя людского, от нищеты и бесправия. Благодарные люди еще при жизни, славя его мудрость и ученость, слагали о нем песни, складывали слова в строки. День, когда ему добротой своей не удавалось согреть человека, Али-Шейх считал для себя потерянным.
Люди шли к нему со всеми заботами. Целые аулы считали честью иметь его своим маслиатчи[1] во всех бедах: в решении вопросов кровной мести, в спорах о потраве лугов, о краже… С ним считались князья и правители. Были такие случаи, что и белый царь удостаивал его письмами, а однажды прислал в дар хорьковую шубу и сто рублей серебром. Царь знал, что делал, — ласкал-задабривал людей, пользующихся влиянием в народе, и тем держал в покорности бурлящий недовольством край. Потом, когда не стало царя, когда наступили не дни и недели, а целые годы смуты и беспорядков, все считались с авторитетом мудрого Али-Шейха. А он, пристально вглядываясь во все и во всех, упорно искал истинных друзей горцев и все, что думалось ему в эту пору, записывал на полях рукописного корана с медной застежкой, что достался ему от деда, известного на весь Восток ученого по имени Хамза-Дагестанли.
Наступило такое время, Али-Шейх увидел наконец истинных друзей народа, тех, кто отыскал лекарство ог всех людских бед. Это были большевики. Али-Шейх целиком отдался служению им, чем немало разгневал ревнителей веры и мечети. Служил он большевикам и народу, чем мог. Только недолго. Внезапно, и совсем некстати, жизнь его оборвалась. И случилось это вот как.
Минувшим утром Али-Шейх завершил чтение очередной книги. А в роду у них издавна водился порядок — прочтение всякой книги отмечать семейным празднеством. Довольный собой, потирая руки, Али-Шейх сказал своей старухе:
— Испеки-ка ты нам завтра, дорогая Меседу, чуду,[2] да с дымоходом.
— Отчего же не испечь, испеку. Для кого мне еще печь, если не для тебя, — с радостью согласилась Меседу, всегда и во всем готовая услужить мужу.
— И для меня и для моих друзей. А ты, сын мой, — добавил старец, глянув на сына Мустафу, единственного своего отпрыска, надежду и продолжателя рода на земле, — созови ко мне всех друзей, всех, до кого долетит голос твой и до кого копыта коня твоего доскачут.
— Все исполню, отец! Да высохнет язык во рту, да отсохнут ноги коня, если откажутся они служить тебе!
Великое множество друзей собралось в доме Али-Шейха. Были среди них и Абу-Супьян из Шам-Шахара, и Мазгар из Кубачи, и даже Шахбан из Ведено, не говоря уж о всех почтенных людях из близлежащих аулов. Время было такое, лошадей много — коней мало, народу много — людей мало.
Съел Али-Шейх за обедом с аппетитом целых три куска ароматного чуду с дымком и велел вдруг постель себе постелить. Лег, попросил воды напиться, подозвал к себе сына Мустафу, притянул его поближе и зашептал на ухо: «К тебе вскорости явится человек и подаст газырь, схожий с теми, что у меня в бешмете. Это будет Хасан из Амузги. Исполни все, о чем бы он тебя ни попросил… Дело в том…» Али-Шейх, не договорив, смолк и закрыл глаза. Не застонал, не вскрикнул, будто погрузился в спокойный глубокий сон…
«Да ниспошлет аллах каждому правоверному такую благородную легкую смерть. Мгновенную — без тревог и мучений!» — говорили одни. Другие усматривали в такой смерти кару аллаха. «Хоть покойников и не судят, — утверждали они, — но, связавшись с комиссарами, с этими безбожниками-большевиками, он совершил тяжкий грех. Виданное ли дело, двадцать три вагона с оружием со станции Петровск в одну ночь как в воду канули. Это дело рук большевиков, и без помощи Али-Шейха они не обошлись. Вот за такое и покарал его аллах…»
— Если бы все крылатые мед носили, негде было бы его хранить! — глубокомысленно изрек кто-то и сам потом долго думал, к чему он это сказал, и добавил еще более непонятное: — Не бывает так, чтобы тень от дерева не повернула на ствол…
Осенью восемнадцатого года, когда под натиском контрреволюции в Дагестане временно пала советская власть, в Петровске и правда произошел такой случай. Прибыл туда состав из двадцати трех вагонов, груженный оружием, отобранным у интернированного войска, возвращающегося с Кавказского фронта. Высшие офицерские чины разоружили солдат из страха, как бы, охваченные «большевистской смутой», они не повернули против своих же офицеров и не влились в отряды Красной гвардии. Только ничего им не помогло. Двенадцать юнкеров и три офицера, что охраняли состав, были найдены удушенными в угольном складе, а вагоны с винтовками, пулеметами, всякого калибра патронами и бомбами исчезли, будто арба с дровами. В землю они провалиться не могли. Как говорится, раз на ровном не помещается, и в яму не сунешь. Куда подевались вагоны, так и осталось неразгаданным. Хабар[3] этот поверг всех в изумление. Каких только догадок не строили, чего только не рождало людское воображение, однако до истины никто не докопался. А так как все необычайное в этих местах привыкли связывать с именем Али-Шейха, пошел слушок, что и в этом деле без него не обошлось, хотя все сошлись на том, что вся операция — это дело рук ушедших в подполье большевиков.
Агач-аул, что значит Лесной аул, — это всего несколько саманных домиков с крашенными в голубой цвет фасадами, обращенными на восток. Крыши у них плоские, и над каждой возвышаются сплетенные из жердей дымоходы да катки для утрамбовки глины, которой то и дело приходится заново мазать крыши.
Агач-аул разбросал свои дома за горой Тарки-Тау, что отгораживает его от морского берега, в лощине, куда спускаются лесистые склоны кряжистых гор Атли-Буюнского хребта. К югу от Агач-аула тянутся знаменитые талгинские земли с целебными грязями, известными горцам с незапамятных времен. А обнаружили их, как рассказывают старожилы, самым неожиданным образом. Люди заметили, что больные животные, особенно собаки и буйволы, вдруг исчезали, а через неделю-другую возвращались совсем здоровыми. Стали следить, куда они путь держат, и так нашли эту, пахнущую за три версты тухлыми яйцами, целебную грязь. До недавнего времени каждый горец мог прийти сюда и полечиться, когда ему вздумается. Но откуда ни возьмись объявился некий Исмаил, — говорят, сбежал с гор, от близкого к небу трона. Построил он у этих самых грязей домишко и стал собирать дань с приезжающих полечиться больных, словно бы он и есть владыка целебного источника. Прошло каких-нибудь десять — пятнадцать лет, а он уже владел бессчетными отарами овец, отгонными пастбищами, построил большую двухъярусную саклю из тесаного камня, а заодно воздвиг и мечеть с минаретом — это чтобы замолить перед небом накопившиеся свои прегрешения. Одним словом, разбогател человек невиданно, а поселение свое стал прозывать Исмаил-махи — хутор Исмаила. Людей на него работало видимо-невидимо: и чабаны, и земледельцы, и каменотесы. С рассвета до заката гнули на хозяина спину, а все из долгов вылезти не могли.
Исмаил умел втягивать людей в омут. Даже самых строптивых стреножил этой своей «добротой». «Возьми, — говорил он, — пожалуйста, семья у тебя большая. Только не забывай, что долг платить надо, я дам тебе два барана, ты вернешь три. Дам корову, вернешь с приплодом. Так будет угодно аллаху!»
Исмаил умел держать в страхе своих людей, вернее, умел, пока не объявились эти смутьяны, да чтобы крапива повырастала у них в очагах, эти балшибеки — слово-то какое, почти башибеки.[4] С их появлением чуть состояния всего не лишился, но, слава всевышнему, комиссарам подпалили хвосты, и власть опять вернулась к Исмаилу. Только вот надолго ли?.. Новые правители, уважаемые кунаки обнадеживали, что надолго. Однако на всякий случай Исмаил на этот раз решил не поскупиться. Составил из своих людей вооруженный отряд, до ста сабель наберется, да и еще просятся из соседних хуторов — он ведь как-никак платит, дает сразу при вступлении в отряд каждому по три барана, мешок кукурузного зерна и боевого коня. И люди служили ему верно. Хотя, может, и не очень-то все это им по душе, только что же делать: если время с ними не согласно, им самим приходится соглашаться с временем…
К северо-западу от Агач-аула, по дороге Петровск — Темир-Хан-Шура есть аул Атли-Буюн. Славен он мятежным духом своих жителей. В тридцатых годах прошлого столетия Бутырский пехотный полк и две казачьи сотни под командованием генерал-майора Таубе трижды атаковали этот аул и потерпели поражение, после чего возмущение горцев, возглавляемых первым имамом Казы-Муллой, стало расти и распространяться повсеместно.
Аул Атли-Буюн знаменит еще и тем, что летом его осаждают полчища змей, в большинстве своем ядовитых. Там-то и родился обычай съедать змеиное сердце, чтобы быть бесстрашным. И еще — это атлибуюнцы, а не кто другой, поймали некоего Капур-Рашида, выдавшего в сентябре в руки контрреволюции видных советских работников в Петровске; поймали, набили ему порохом задний проход и подожгли… Вот таков этот небольшой аул.
А дальше, в сторону Чир-Юрта есть еще один аул, Кумтор-Кала. Дрянной аул, полон бунтарей. Один род Коркмасовых чего стоит. Про них так и говорили — ни ногам, ни голове покоя не дают, к тому же и неподкупны, к рукам не приберешь. А каникусу[5] Исмаилу это ох как не по душе. Он любит торжествовать над другими, покорять себе чужую волю, унижать просителей до ползания на коленях. Властолюбец из холуев, сам некогда ползавший на брюхе, теперь в одной упряжке с теми, кому горцы объявили войну. Все покорялись и покоряются ему. И только двоих не смог он ни покорить и ни подкупить. Одним был ныне покойный Али-Шейх, другим непокорным оказался сын некоего кузнеца с амузгинских высот — Хасан из Амузги. Зато сотни других готовы явиться к нему по первому зову и исполнить любое приказание, хоть бы и сапоги с ног снять. Вот каков он — каникус Исмаил, толстый, что жертвенный бык, шея цветет прыщами и вечно потная, лицо круглое, набрякшее, — одним словом, жертвенное животное…
— Чей это облезлый ишак с дурным голосом?
— Исмаилов. Чей же еще?
— Ах, нашего Исмаила, как же я сразу-то не сообразил. Послушать приятно, какой у него красивый голос, — тотчас поправляется оплошавший было хуторянин.
Зато если ишак оказался бы принадлежащим какому-нибудь бедняку, этот же хуторянин непременно сказал бы, что эдакую дохлятину не грех и со скалы сбросить.
Боятся люди толстяка. Но страх не такая уж опора для сильного.
Почтенные горцы все еще не расходились. После похорон они вернулись в дом Али-Шейха, съели поминальный суп — бурчак-шурпу — и сидят сейчас у ворот на бревнах вдоль стен. К ним подходят всё новые люди, выражают сочувствие и тоже присаживаются, беседуют, щелкая в руках четками, и говорят о покойном. Все больше доброе говорят, воздают ему хвалу, ведь это он, Али-Шейх, нашел в себе смелость обратиться к белому царю еще в прошлом веке. И вот что он написал: «Чтобы народы моего края без всякого сомнения почувствовали бы все выгоды быть подданными державы просвещенной, искорените самоуправство служителей ваших. Считаю нынешний образ управления вредным обоюдно и для народа и для правительства…»
Говорили о покойном разное.
— Не слыхал я, чтобы уважаемый Али-Шейх когда-нибудь болел. Неужели под конец жизни хворь его одолела? — сказал кто-то из старцев.
— Нет, страданий болезни он не знал, только страждущих лечил.
— Как же это он так неожиданно ушел?
— Старость, наверно… Аллах в таких случаях говорит: «Причину найдите сами, а душу возьму я».
— Да какой же он старый? Выглядел, как мой сын сегодня! Все в округе удивлялись его осанке и легкой походке… — это сказал Абу-Супьян из Шам-Шахара.
— Съел праздничного пирога, попросил постелить постель, лег и умер. Славная смерть…
— Тут что-то не то…
— Думаешь, отравили? Быть этого не может, потому что пироги ведь пекла сама Меседу…
— Такие времена пошли, что родному брату верить стало трудно, идешь с ним рядом и все оглядывайся. Между лопатками так знобит, будто брат вот-вот всадит тебе в спину кинжал…
— Да, времена беспокойные, что и говорить. Но он умер своей смертью. Просто сердце сдало…
— Осиротели горы! Такого человека потерять!..
— Да, пепел не вспыхнет, ушедшего не вернешь, — вздыхали те, кому, судя по летам, предстояло в недалеком будущем последовать за покойным.
Месяц, похожий на ломтик чеченской дыни, поднялся над Тарки-Тау. Стало светлее, звезды высыпали гурьбой, тучи рассеялись, потянулись к небосклонам. Ночь выдалась теплая… Сын покойного Али-Шейха Мустафа суетился, провожая тех, кто уезжал, и встречая тех, кто поздно узнал о беде, но хоть и на ночь глядя, а все же примчался, по обычаю, выразить сочувствие.
Вот в сопровождении нескольких своих спутников поднялся седобородый старец в бараньей шубе и в папахе из золотистого каракуля. Это Абу-Супьян, он обратился к Мустафе.
— У меня к тебе просьба, — сказал он. — Но прежде скажи мне, кто в роду моего друга Али-Шейха достоин возложить на себя бремя старшего?
— Я, уважаемый Абу-Супьян. Больше некому. Мне отныне платить на земле долги отца. Я слушаю тебя, почтенный… — склонив в знак уважения бритую голову, смиренно ответил Мустафа.
— Не знаю, правильно ли ты меня поймешь, сын мой…
— Да пусть будет поражен проклятой болезнью тот, кто не постарается понять старшего!
— Гордо говоришь, сын мой. Да и мог ли сын такого отца быть иным. Стоящий человек и в юности пожилой, а бездельник и в сорок лет шалопай.
— Я буду счастлив, если окажусь полезным.
— Не мне об этом говорить, всем нам был дорог покойный, да будет жить его имя среди тех великих имен, что хранит в памяти земля наша… Его мудрость и то, как он знал человеческую душу, достойны любой высокой похвалы… Что я в сравнении с ним? Заштатный служитель веры…
— Ваша звезда, почтенный Абу-Супьян, сверкает рядом со звездой моего отца…
— Благодарю тебя. Не знаю, как и приступить к моей просьбе.
— Не затрудняйтесь, уважаемый Абу-Супьян, я весь внимание.
— У незабвенного отца твоего был древний рукописный коран с медной застежкой?
— Почему был? Он и сейчас хранится в нашем доме.
— Я всю свою жизнь стал бы молиться за всех вас, сын мой, и за отца твоего, если бы ты удостоил меня чести стать владельцем этого корана… Мне хочется лишь одного: чтоб с этой книгой я унаследовал и знания и авторитет твоего отца… А тебе известно, сын мой, как порой необходима опора и вера людей, чтобы творить для них добро…
— Так это же реликвия нашего рода, — вмешался кто-то из дальних родственников, но Мустафа тут же перебил его — тот был моложе.
— Как ты смеешь вмешиваться в разговор, — сказал он, — и перебивать старших? Сходи-ка лучше да принеси эту книгу. Если есть на земле человек, святостью своей заслуживший унаследовать в память о моем отце этот коран, так это только Абу-Супьян.
— Благодарю тебя, сын мой… Я передам моим сыновьям — у меня их четверо — рассказ о твоем достоинстве и мужестве, — надеюсь, вы станете братьями.
— Я буду рад, почтенный Абу-Супьян. Вот она, эта книга. Храните ее.
— Пуще глаза своего буду беречь!
— В добрый час, Абу-Супьян!
— Спасибо!
Абу-Супьян попрощался со всеми, — не послушался тех, кто советовал ему остаться переночевать, а в путь пуститься с рассветом, — погладил бороду, пожал всем руки, раскланялся и, прижимая к сердцу под шубой драгоценный дар, потянул за уздечку свою старенькую лошадь и медленно двинул из аула в южную сторону. Велика была радость в душе почтенного старика. Пусть теперь ему завидуют все, возомнившие себя самыми истинными служителями веры, пустые брехуны. А их немало в его родном ауле Шам-Шахаре, прилипших к мечети, как смола к стволу дерева.
Всех гостей, конечно же, было не уместить на ночевку в доме покойного Али-Шейха. А потому, по стародавнему кумыкскому обычаю, некоторых, уходя, забирали с собой соседи, и не только соседи, все сельчане… Люди постепенно расходились, когда вдруг, нарушив тишину ночи, заиграл на земле конский топот и, поравнявшись с воротами, быстрый всадник осадил скакуна, легко спешился, отвернул край башлыка, обнаружив отметину на лбу, кривой, как клюв птицы, нос, черные усы над тонкими губами и квадратный подбородок со щетиной.
— Ассаламу-алейкуа, жамиат[6] Агач-аула! — сказал он громко. Это был не кто иной, как Саид Хелли-Пенжи, но его здесь не знали. — Почему не отвечаете на приветствие? — добавил приезжий.
— Да будет отвечено, если уж ты просишь, но сын мусульманина не вправе нарушать обычай отцов…
— Все рушится на этом свете, почтенные, о каком обычае разговор?
— Никто еще не въезжал в аул верхом. Уважающий людей должен спешиться еще за аулом. Вот о каком обычае речь…
— Пустое. Когда кусает змея, об укусе комара не вспоминают, почтенные. Но, простите, у вас, кажется, беда? Могу ли я узнать, кому воздаются почести?
— Одному из достойнейших среди нас, слава ушедшему Али-Шейху. Воздень руки и читай молитву.
— Что? О ком вы? Неужели это правда? — Если бы в этот миг мячом покатилась перед ним шаровая молния, и тогда бы Саид Хелли-Пенжи не испытал такого удивления и досады.
— Да, правда. От нас ушел Али-Шейх.
— Молись, джигит. И знай: храбрость — это умение править не только конем, но и собой.
Саид Хелли-Пенжи прочитал молитву, провел ладонями по лицу, чему последовали остальные, затем, чтобы не раздражать народ, пожал всем по очереди руки, присел на бревно и, глубоко вздохнув, молвил:
— Всегда со мной так, почтенные! Всю жизнь не везет… Или прихожу слишком рано, или уже поздно… Нет чтобы явиться вовремя…
— Время — лисица, будь, говорят, борзой.
— Все в руках аллаха. Его воля править жизнью каждого.
— Хвала аллаху.
— Али-Шейх ждал меня. Он должен был меня встретить. Вот я явился, а его уже нет. Жаль, очень жаль…
— У тебя что, дело к отцу? — спросил Мустафа, подсаживаясь поближе к приезжему.
— Да, было дело, и очень важное.
— Говори какое.
— Что толку. Вряд ли мне теперь кто поможет.
— Я старший сын Али-Шейха, мне отныне платить на земле все долги отца.
— Долга за ним никакого нет. Я привез ему газырь, которого не хватало на его бешмете…
— Ты Хасан сын Ибадага из Амузги? — встрепенулся Мустафа.
— Нет, Хасан убит в Большом ореховом лесу.
— Что?..
— Кто сказал, что он убит?..
— Ты о Хасане из Амузги?..
— Сам видел его мертвым?
Все всполошились и заговорили о Хасане из Амузги: те, кто знал его, и те, кто, может, только краем уха слыхал о нем.
У Саида Хелли-Пенжи сердце захолонуло. Если б не серп месяца, а солнце было на небе, не трудно бы заметить, как побледнело его лицо.
— Ты лжешь! Его уже не раз убивали, не раз, это правда. Но убить не удалось никому, ни губернатору, ни англичанам, ни имаму, ни шамхалу. Не поверим мы в его смерть, пока сами не увидим мертвым!..
— Я ценю вашу веру в него, и мне жаль вас. Вы все, наверное, знали его?
— Знали не все, и даже мало кто знал его, а вот слыхать слыхали о нем многое. Все горцы говорят, что человек он небывалой храбрости. На врагов такого страху нагонял…
— Да, брат мой был таким! Был, почтенные люди… Храбрость, что молния, живет мгновение…
— Так ты его брат?
— Да, двоюродный, — с легкостью солгал он.
— Отец говорил мне, что должен приехать Хасан из Амузги…
— Вот я и явился вместо него.
— Но мужество храбреца и не доят, и не седлают…
— Если селитра и сера будут согласны, они не оставят пули в ружье, — отпарировал Саид Хелли-Пенжи.
— Где газырь? Давай сюда и пошли в дом! — Мустафа перешагнул порог. Ночной гость последовал за ним протягивая газырь.
Мустафа приложил его к газырям отца и сказал:
— Теперь я слушаю тебя.
— В этот газырь заложена бумага. В ней, по-моему, все сказано, — проговорил Саид Хелли-Пенжи, которому ох как не терпелось узнать, что за тайна скрывается в тех словах.
Что делать — аллах не дал ему знаний, и не умеет он по мудреным закорючкам, называемым письменами, читать чужие мысли. Аллах знает, что делает. К его бы способностям да еще и умение читать и писать — несдобровать бы тогда горцам…
Мустафа достал записку и начал читать. На лицо легла тень недоумения и настороженности. Он вновь и вновь перечитал записку. Сомнения не было, речь шла о том самом коране с медной застежкой, что увез Абу-Супьян. В записке черным по белому было написано, что отцу его надлежит передать этот коран в руки гонца с газырем.
— О каком коране здесь речь? — на всякий случай уточнил Мустафа.
— Я ничего не знаю, мне не дано прочесть, что там написано. Если речь идет о коране, значит, есть такой коран.
— У нас в доме был коран с медной застежкой…
— С медной, а не золотой?
— С медной…
— Где же он, если был?
— До захода солнца я передал его в руки уважаемого Абу-Супьяна. Одному из любимых друзей моего отца.
— Это который же Абу-Супьян, не из Шам-Шахара ли?
— Да, он самый.
— Беда, брат мой, беда. Ты не имел права распоряжаться этим кораном! — не на шутку встревожился Саид Хелли-Пенжи.
С этими словами он вскочил в седло. Сейчас ему и вовсе не было дела до укоров почтенных агачаульцев.
— Надеюсь, следы коня Абу-Супьяна я найду на этой стороне? — и Саид показал на юг.
— Да, там…
— Прощайте! Мне надо спешить! — крикнул он и ветром унесся из аула. «Чем горячее огонь, тем дальше приходится засовывать руки в него», — с досадой подумал Саид Хелли-Пенжи.
Недовольно посмотрели ему вслед люди.
— Странный кунак, очень странный. У тебя он не вызвал недоверия, сын Али-Шейха?
— Удивительно, но и мне он показался каким-то странным, — ответил Мустафа. — Уж очень глаза у него бегали и все лицо выражало подозрительную тревогу.
— А что ему понадобилось от тебя? Если это не семейная тайна, может, расскажешь, в чем дело.
— Да нет тут никакой тайны. Ему тоже вдруг понадобился коран с медной застежкой.
— Вах, вах, не тот ли самый, что ты великодушно отдал Абу-Супьяну?
— Другого такого у нас нет и не было.
— Тут что-то не то… Боюсь, с этой книгой связана какая-то тайна.
— Не думаю. Если бы тут была какая-нибудь тайна, отец не скрыл бы ее от меня…
— Чует мое сердце, быть беде…
— Не надо гадать, почтенный. Да будет милостив аллах и избавит людей от бед и горя…
— Может, в этом коране тайна святости владельца его?
— Не знаю. Лучше бы я захоронил его вместе с отцом.
— А отец завещал тебе так поступить?
— Нет. Он же ничего не успел сказать.
— Да, тут все что-то странно… Сколько войн я пережил в нашем краю, но так тревожно на душе у меня никогда не было. Поверите ли, почтенные люди, словно бы мне подарили какую-то радость, а я вот ее теряю… Хочу уберечь, но не ведаю как!
— Старость это, почтенный, старость. Мозг твой серым стал, вот тебе и мерещится счастье. В молодости его не было, а на старости хоть бы и явилось, так на черта оно…
— Может, и пригодится. Ты будто знаешь, какое оно, словно купался в его голубых лучах.
— А ты знаешь?
— Не знаю.
— Ну так и замолчи. Не будоражь людям души. Выдумал еще — голубые лучи. Счастье у каждого свое бывает, как и папаха.
— А у меня вот и папахи нет. Может, в ней бы отыскал счастье…
— В папахе что другое найдешь, только не счастье.
— Ты что это, собачий сын, насмехаться надо мной вздумал?
— А чего глупости говоришь?
— Глупее людей, чем в твоем роду, нигде не было, ослиное отродье!
— Что ты сказал?
— То, что слышал!
— Да я из тебя душу вытрясу! Правду говорят, дом вороны отыщешь по карканью.
— Сдержите их, люди! Что они, ума лишились? Где это видано, чтобы счастье искали в драке.
Два человека почтенного возраста и правда чуть не сцепились друг с другом. Не миновать бы беды, не вмешайся в их свару Мустафа:
— Очнитесь, люди! Вспомните, где вы находитесь. Хотя бы один день чтите память Али-Шейха.
Едва ли ссора улеглась бы от этих слов Мустафы, но тут вдруг подошел какой-то человек. Стройный, в белой черкеске с газырями из слоновой кости, в рубашке с застегнутым до самого подбородка воротом, на черкеске пояс кубачинской работы, на поясе оружие: кинжал и наган в кобуре; на голове белая чалма с красной лентой, красный башлык, лицо волевое, грустное, но благородное, широкие плечи, мужественная осанка, на ногах хромовые сапоги. Он вел на поводу белого коня, через седло которого был перекинут завернутый в бурку человек. Пришелец молча сделал знак, чтобы помогли снять ношу. Люди бросились к нему. Сняли бурку, положили на землю, развернули и… ахнули. На ней лежал бездыханный Абу-Супьян!..
Да, это был Абу-Супьян. Не только Мустафу, всех потрясло случившееся. Мустафа в душе укорял себя, что отпустил старика одного. «Ведь мог же послать с ним племянника, — думал он. — Не было бы тогда беды».
Мустафа обернулся к тому, кто привел белого коня с черной ношей.
— Его убили? — спросил сын Али-Шейха.
— Да. Вы знаете этого человека?
— Как не знать уважаемого Абу-Супьяна, он только перед заходом солнца распрощался здесь с нами!
— Я нашел его распростертым на молитвеннике у родника в Талгинском ущелье.
— О мусульмане! Убить человека во время молитвы! Что может быть подлее. Кто же его убил?
— Вот я бы тоже хотел это знать.
— Кто ты? — спросил настороженно Мустафа.
— Я Хасан сын Ибадага из Амузги.
— Что?..
— Ты Хасан из Амузги?
— Почему это вас удивляет? Да, я — Хасан из Амузги, к вашим услугам, приехал приветствовать почтенного Али-Шейха и пожелать ему доброго здоровья на много лет…
Люди окружили человека в белой черкеске. Мустафа готов был броситься на него и схватить за горло, но не дремал и тот, кто назвал себя Хасаном из Амузги. Стройный, легкий, готовый к отпору, он настороженно оглядел всех, попятился назад, и в мгновение ока в руке его уже был наган…
— Вы что, люди, рассудка лишились?! Не спешите. Разделаться с недругом никогда не поздно. В наших горах и без того немало людей погибает по недоразумению. Призовите-ка лучше на помощь рассудок. Не шутите, почтенные, и попросите сюда Али-Шейха. Он вам объяснит, кто я!
— Тебе, выходит, неизвестно, что уважаемого Али-Шейха уже нет среди нас?
— Что с ним? И его убили?
— Нет, он умер своей смертью. Мы сегодня похоронили его.
— О аллах! А кто же теперь несет бремя старшего в его роду?
— Я, Мустафа, его сын. А ты бы лучше сказал истину, кто ты есть.
— Я уже сказал вам, Хасан сын Ибадага из Амузги, вот кто я.
— Хасан из Амузги убит в Большом ореховом лесу, об этом нам сообщил его брат.
— Я так и думал. И давно он убрался отсюда?
— Кто?
— Тот, кто назвался моим братом? Трусливый шакал ему брат, а не я!
— Не больше часа назад. Он здесь долго не задерживался.
— Что ему нужно было у вас?
— Сначала мы хотели бы знать, что нужно тебе?
— Надеюсь, это о чем-нибудь скажет, — Хасан из Амузги сунул в ладонь Мустафы газырь.
Тот раскрыл ладонь и еще больше растерялся.
— Но точно такой же газырь дал мне и человек, назвавшийся твоим братом.
— Это не тот газырь, который должен был быть предъявлен. Да и нет у меня никакого брата! Это матерый волк — Саид Хелли-Пенжи, он украл у меня газырь с запиской. И ты, конечно, отдал ему коран с медной застежкой?
— Нет.
— Очень хорошо сделал. Рукописный коран твоего отца нужен мне сейчас, немедленно!..
— Нет его у меня…
— Как нет? А где же коран?
— Абу-Супьян попросил отдать ему, и я не смог отказать столь уважаемому человеку.
— Ты вручил ему его смерть!
— Нет, нет! Я и не думал об этом! — вскричал встревоженный Мустафа. — Прошу, не обвиняйте меня, я ни о чем не ведал. Хоть бы знать, кто его убил? Если ты Хасан из Амузги, ты должен знать, кто убил Абу-Супьяна. Мы отомстим. Я и четверо его сыновей! Говори — кто?
— Да что теперь говорить! Эх, не повезло же!..
— Кому не повезло?
— Мне. Опередил этот выродок, зверь двуногий.
— О ком ты?
— О том, кто назвался моим братом. Это он убил Абу-Супьяна.
— Кто «он»?
— Я же сказал — Саид Хелли-Пенжи. Прощайте, мне надо спешить. Передайте сыновьям Абу-Супьяна мое сочувствие. А вы, почтенные агачаульцы, запомните: пуля для Хасана из Амузги еще не отлита, не торопитесь меня хоронить. До встречи… Мустафа сын Али-Шейха, я бы сам отправился с тобой к сыновьям Абу-Супьяна, но мне очень надо спешить. Время дорого…
Да, это истинно был Хасан из Амузги, Хасан из древнего рода кузнецов. Недаром говорится, что первым человеком на земле был кузнец — имеющий дело с огнем.
— Хасан из Амузги, скажи мне, не скрыта ли тайна в этом коране? — спросил Мустафа.
— Ты угадал.
— И отец не открыл мне ее!
— Не упрекай досточтимого Али-Шейха. Значит, так было надо. Будь здоров! И вам долгих лет, почтенные! Хасан сын Ибадага из Амузги вам этого желает.
И он ушел, ведя на поводу свою белую лошадь, и оставил растерянными еще более взволнованных агачаульцев. Столько всего обрушилось на них за день. И разобраться трудно. События вроде и не связаны между собой, а если вдуматься, все скручено в один узел.
Хасан из Амузги, сын кузнеца, окончил кубачинское медресе, потом реальное училище. Он знал арабский и русский языки, а в кузне бакинских рабочих, как говорили его сородичи, выковал себя до полной силы. Хамшари — друг по несчастью. Так бедняки бакинцы называли людей, приезжающих к ним на заработки. Нефтепромышленники драли с пришлых хамшари семь шкур. Потом добытый кусок хлеба застревал в горле. Так было, пока возмущение униженных не вырвалось наружу, пока все бедняки не сплотились и не восстали в едином порыве против дворцов и их владельцев. А рабство на этих кустарных нефтяных промыслах Кавказа, по утверждению некоего паранга,[7] доходило к тому времени до таких пределов, что человека там поистине превращали в тягловый скот. Жизнь была подобна аду: по семьдесят — восемьдесят душ обитали в одном грязном бараке, в темноте, в сырости, в холоде. Болезни уносили сотни жизней. Нищета была непередаваемая, а штрафы росли и росли. Драли их за все: за медлительность, за курение во время работы, за поломку колеса, за обрыв приводного ремня… Работали люди по колено в грязи, чаще босые или в лаптях из сыромятной кожи, которые от сырости растягивались до невероятных размеров, отчего ноги тяжелели, а тепла никакого не было. Колеса на вышках крутили и люди и лошади, умирали тоже и люди и лошади. А саваном людям служили бязевые кушаки, которыми были обмотаны латаные-перелатаные бешметы.
В эти места царские власти все больше ссылали непокорных из центральных губерний России. Правительство оставляло без внимания просьбы местной администрации о том, чтобы во избежание беспорядков в среде промысловых рабочих прекратили или хотя бы ограничили приток ссыльных.
Можно представить, какой гнев рождался в душах обитателей эдакого ада. И гнев этот не раз вырывался, как пламя из зева земли, пока наконец не поднялось настоящее восстание, в огне которого закалился и Хасан из Амузги сын Ибадага, тоже ушедший в жизнь на поиски счастья. Он стал среди горцев почти легендарным. Трижды осужденный на разные сроки тюремного заключения, дважды приговоренный к смертной казни через повешение, Хасан всякий раз чудом спасался. Один раз спасла его дерзкая смелость, а во второй раз из петли, что была подвязана к нефтяной вышке, Хасана вызволили верные друзья… Вот почему и слагались легенды, будто он наделен способностью воскресать из мертвых.
Человек риска и необыкновенной храбрости, Хасан из Амузги тем не менее на всю жизнь запомнил урок, данный ему комиссаром Али-Багандом, человеком железной воли, закаленным в суровом горниле битв за счастье народа. Он был популярен как первый командир революционного кавалерийского полка, храбро сражавшегося за власть Советов на Северном Кавказе не только в горах Сирагинских, но и в горах Табасаранских и в степях кумыкских.
Посылая однажды Хасана из Амузги на выполнение особо важного задания, Али-Баганд рассказал ему о случае, что произошел как-то с ним самим в Большом ореховом лесу, где во все времена кишмя кишели всякого рода головорезы и грабители и куда, под видом абреков, просочились ищейки имама из Гоцо и князя Тарковского. Али-Баганд вез прокламации, обращенные к горцам, служившим в отрядах и полках имама и князя. Прокламации призывали всех, кому дорога свобода народа, кто не желает быть в рабстве у богатеев, князей и других власть имущих, кто не намерен укрываться в скорлупе своего личного благополучия, в это тяжелое для советской власти время, когда она истекает кровью, вступать в отряды красных бойцов. В прокламациях не скрывалось, что вопрос, быть или не быть, стоит перед народом острее, чем когда бы то ни было.
Али-Баганд мог бы все это сказать словами, но очень уж велика была у горцев вера в написанное на бумаге, да еще арабскими буквами. Вот почему и повез Али Баганд прокламации, рискуя жизнью. Ехал он на арбе, запряженной облезлыми быками. Драгоценный груз был спрятан под мешками с ячменем и кукурузой. Али-Баганд словно бы возвращался с базара из Таркама, куда нужда и большая семья погнали его с гор в такую лихую пору. Очень скоро конные головорезы остановили его, отняли зерно, содрали черкеску, не дав ему времени вынуть из ножен кинжал, и приказали, себе на потеху, плясать, обещали, коли спляшет, вернуть ему арбу. Что оставалось делать Али-Баганду, в арбе-то ведь под мешками прокламации. И он заплясал, хотя прежде никогда в жизни не плясал, и не потому, что не мог, а просто не до того ему было. Вокруг поднялся дикий хохот, хлопали в ладоши, подбадривая танцора, радовались тому, что дано им унизить человека, посмеяться над ним… Али-Баганд выбился из сил, остановился, глянул на своих мучителей — не довольно ли с них, но не тут-то было, абреки вошли во вкус и заорали:
— А теперь танцуй женский танец.
Али-Баганд побагровел, и он уже готов был броситься на краснолицего наглеца, что стоял ближе всего, и задушить его в руках на весу, но вовремя сдержал себя: что толку, ведь и его тогда пристрелят, а он непременно должен довести до конца порученное ему дело. Пришлось пренебречь своей обидой и злостью и, более того, притвориться смиренным.
— Так я ведь и танцевал женский танец, — сказал он, — умей я танцевать мужской танец, разве довел бы вас до такого смеха!..
Обалдевшие абреки не поняли скрытой иронии, они снова загоготали и отпустили Али-Баганда с его арбой. Так прокламации были доставлены туда, куда надо…
Хасан из Амузги понял, к чему клонил в своем рассказе комиссар, и с тех пор, несмотря на буйность характера, зарубил себе на носу: во имя главной цели надо избегать безрассудства, ради этого не грех иной раз и самому отважному мужчине сплясать женский танец.
Вот каким он был, Хасан из Амузги сын Ибадага.