Часть третья Фон Прум


В тот самый день, в «день пробкового языка», вечером, капитан Зепп фон Прум из финансового отдела штаба Пятой бронетанковой бригады, расквартированного в Монтефальконе, дописывал последнее из своих еженедельных писем. Все воскресенья после полудня и все воскресные вечера были посвящены письмам. Поставив под письмом свою подпись, капитан решил — поскольку время было еще не позднее — отнести письма на площадь Фроссимбопе своему командиру полковнику Шееру, дабы он проштемпелевал их как прошедшие военную цензуру. Капитан фон Прум умел написать хорошее письмо. Он знал это и сам и в отличие от других младших офицеров не возражал против цензуры. Если полковник, едва глянув на письма, пришлепывал штамп «проверено цензурой», капитан фон Прум испытывал даже легкое разочарование.

Он поспешнее обычного спустился по узкой каменной лесенке дома, где его поместили, и почувствовал боль: ранения, полученные еще год назад, давали о себе знать. Почти все офицеры и солдаты их части имели серьезные увечья: одни получили их в Северной Африке, другие — в России. Преодолевая боль, капитан продолжал быстро шагать по улице Сан-Стефано в направлении площади. Прошел слух, что американцы и англичане высадились утром где-то к югу от Рима, а итальянцы не только вышли из войны, но намерены объявить войну Германии. В восемь часов ожидалась очередная английская радиопередача последних сообщений из Каира, и капитану фон Пруму хотелось быть вместе с другими офицерами, когда полковник Шеер включит свой приемник.

Нам очень повезло, что письма капитана фон Прума сохранились в архиве Санта-Виттории, хотя архив этот, в сущности, лишь весьма потрепанная, серая картонная папка-скоросшиватель с бумагами, которую фон Прум вынужден был оставить, покидая город.

Повезло нам еще и потому, что капитан всегда, писал в двух экземплярах и сохранял копии всего, что было им написано, будь то докладная записка, служебный журнал, личный дневник, письма к брату, сражавшемуся в то время на Восточном фронте в России, или даже письма к невесте Кристине Моллендорф, которые были подшиты в разделе, озаглавленном «Личные интересы».

Эти письма и помогли нам разгадать характер капитана: его личность продолжала бы ставить нас в тупик, не сохранись письма, которые нам перевели и прочитали вслух. Пожалуй, будет не лишним привести здесь кое-какие строки — из тех писем, что были написаны им в тот день.

Из писем капитана к его брату Клаусу нам удалось установить, что во время военных действий в излучине Днепра несколько солдат из подразделения, которым командовал Клаус, при появлении русских танков не устояли и бросились бежать, и, хотя через некоторое время, они опомнились и по доброй воле возвратились на поле боя, их тем не менее расстреляли в назидание остальным, и офицер, на долю которого выпало докладывать командованию об их преступлении, — Клаус фон Прум — был сильно потрясен случившимся.

«Дорогой отец!

Мама спрашивает меня в своем письме, счастлив ли я. Только истинно немецкая мать способна спрашивать сына, чувствует ли он себя счастливым на войне.

А я и в самом деле счастлив. Счастлив, что жив, что сохранил ногу. Конечно, мне уже не придется больше лазать по горам, но все же нога крепнет день ото дня.

Я пишу Клаусу, как ты просил. Я тоже тревожусь за него.

Сам я, увы, откомандирован в финансовый отдел штаба — в еврейскую пехоту, как ты любишь выражаться. Боюсь, что в смысле получения боевой медали вся надежда теперь только на Клауса. Между прочим, наша деятельность здесь имеет очень малое отношение к финансам. Почти все время мы занимаемся инвентаризацией местных ресурсов, и я предоставляю тебе самому догадываться, для чего.

Ты спрашиваешь, как у нас здесь, в Монтефальконе. Отвечаю: живописно, но грязно. Если бы этих людей можно было убедить в необходимости подметать улицы и ремонтировать дома, чтобы штукатурка не сыпалась на голову, городок можно было бы назвать привлекательным и даже красивым. Но все здесь, по-видимому, как-то сроднились с обваливающейся штукатуркой.

Помимо моих основных обязанностей, мне еще поручено осуществлять культурную связь с населением, и это задача не из легких. Да, не так-то просто убедить этих людей, что мы пришли к ним как друзья, а не как завоеватели.

Все население живет здесь за счет доходов от вина, и вот что я могу тебе сказать: при толковой немецкой постановке дела количество получаемой в этом районе продукции легко можно было бы удвоить. Но они знать ничего не хотят и работают по старинке. У них явное тяготение к бессмысленным потерям и усиленному размножению.

Одно преимущество моей службы здесь бесспорно: я овладеваю итальянским языком. Я даже научился разговаривать на диалекте, чем привожу всех просто в изумление. Когда мы с тобой теперь увидимся, я уже буду трещать языком, как заправский «макаронник».

Твой почтительный сын

Зепп фон Прум,

капитан пехоты»

«Вероятно, до вас уже дошли слухи о том, как был спасен Муссолини — кажется, каким-то летчиком-эсэсовцем, или что-то в этом роде. Самый факт, что его оставили в живых, чрезвычайно типичен для сентиментальных и дезорганизованных итальяшек. Как такой шут гороховый мог вообще прийти к власти, останется неразрешимой загадкой на века, однако, с другой стороны, в истории известно немало примеров, доказывающих, что этот народ испытывает тяготение к скоморохам».

«Дорогая Кристина, mapetitechou*.

Ты спрашиваешь меня об итальянских женщинах.

Помнишь, на прошлой неделе я писал тебе о полной неспособности итальянцев строить планы на будущее, потому что этот народ умеет жить только настоящей минутой?

Так вот, относительно их женщин. Это единственный случай, когда их философия оправдывает себя.

ПОСТОЙ! Я уже вижу, как твое хорошенькое личико заливает краска гнева. Позволь мне объяснить тебе все по порядку. Здесь попадаются красивые женщины. И некоторые из них испытывают явное тяготение к светловолосым, светлокожим, голубоглазым мужчинам. Но, с другой стороны, у мужчины очень быстро пропадает к ним интерес вследствие неприятного сознания (прошу прощения за откровенность), что их нижнее белье, если таковое у них имеется, далеко не первой свежести. Итак, интерес пропадает. Откровенно говоря, я готов предположить, что их интерес к нам в свою очередь проистекает оттого, что мы носим чистое белье.

Прошу тебя, сделай мне одолжение. Немедленно отложи в сторону это письмо, подойди к зеркалу, погляди в него и запомни следующее: это милое личико, эти ясные голубые глаза, эта белоснежная кожа и пухлый ротик — словом, все то, что ты видишь перед собой в зеркале, — это и есть тот тип женщины, к которому меня влечет. И перестань, пожалуйста, краснеть.

Любящий тебя Зепп фон Прум»

* Моя крошка (франц.).

«Клаус!

Что за вздор написал ты в своем письме домой! Ты встревожил всю семью. Постараемся прежде всего установить самое главное и существенное. Ты не юный Вольтер, гибнущий от любви, ты — офицер армии третьего рейха.

Ты спрашиваешь, как ты должен был бы поступить. Отвечаю: поступай так, как поступил. Исполняй свой долг.

Раз твой командир сказал, что они должны быть расстреляны для блага других, значит, их должны были расстрелять. Это же просто, как гвоздь. Ты утратил чувство долга.

Что такое долг? Долг — это преданность идее, которая выше, чем твое «я». О, это раздутое «я», эта злокачественная опухоль личности! Ставить свою совесть превыше своего долга — вот подлинная язва нашего времени.

Ты бы поглядел, что творится здесь. Погрязшие в заботе о личном благе итальянцы утратили всякую способность к коллективным действиям. Они даже не в состоянии подметать свои улицы, Клаус!

Ты чувствуешь себя «в цепях» привитого нам, немцам, чувства долга, пишешь ты. У тебя явное тяготение к излишнему психологизированию.

Долг не связывает человека, он освобождает его от личной ответственности.

Долг развязывает руки. Любые действия становятся допустимыми.

Вопрос может стоять только так: служат ли мои действия на пользу фатерланду или нет? Это исключает всякое психологизирование. Все решает долг.

А как только ты выполнишь свой долг, так тебе сразу станет лучше, и спать ты будешь крепче, и есть с аппетитом, потому что всяким там сомнениям и самоугрызениям будет положен конец. Ты всегда страдал излишним тяготением к нездоровой меланхолии; настало время покончить с этим.

Неси службу, как положено солдату, исполняй свой долг и береги себя.

Твой брат Зепп»

Докладная записка старшему офицеру отдела по делам культуры в Мюнхене:

«Предложенное Вами мероприятие — вывешивать плакаты — особенного успеха не имело. Жители осквернили их. То, что они сделали, разумеется, ребячество, но это по-своему и неглупо, ведь дети повсеместно отличаются смекалкой.

Вы, вероятно, помните первый плакат: высокий белокурый улыбающийся немецкий офицер широким жестом протягивает вперед руку и говорит: «Помни! Немецкий солдат — твой друг».

Кто-то прошелся по этим плакатам красной краской, и рука получилась по локоть" в крови; кровь даже как бы стекает с нее каплями.

Все эти плакаты пришлось снять.

На втором плакате был изображен немецкий офицер в полной парадной форме, склонившийся над раненым итальянским мальчишкой, лежащим на мостовой; офицер, подобно доброму самаритянину, хочет оказать мальчишке первую помощь, хотя, совершая этот акт самопожертвования, он рискует (как должно быть каждому ясно) запачкать свой, парадный мундир.

На этом плакате, если Вы помните, не было никакой надписи, ибо смысл его ясен без слов. И вот кто-то не поленился написать на всех плакатах: «А зачем же ты сначала его ранил?»

Эти плакаты нам пришлось снять тоже.

Я полагаю, что наша основная ошибка заключается в том, что мы пытаемся обращаться с этими людьми, как со зрелыми, отвечающими за свои поступки, мыслящими существами, в то время как они просто дети-переростки и нам так и следует относиться к ним».

Последняя запись, которую капитан сделал уже для самого себя, была озаглавлена

«Некоторые размышления по поводу итальянского характера».

«Общее наблюдение: итальянцы, как дети, во всех своих действиях руководствуются чувством, а не рассудком.

Вывод: обходиться с ними, как с детьми.

Частное наблюдение: общение с латинскими народами порождает в немцах чувство духовной неполноценности. Рядом с этими сметливыми и хитрыми людьми мы кажемся себе флегматичными и тупыми.

Итог: причина этого не в культурном превосходстве, а в отсутствии у них духовных ценностей и веры. Поскольку представитель нордической расы действует, исходя из круга твердо установленных ценностей, это ограничивает сферу его деятельности, но ограничивает лишь вширь, а не вглубь.

Пример: немец всегда испытывает тяготение к истине; германская нация — хранитель истины.

Если немец говорит, что он будет в каком-либо месте в 6 часов, он там будет. Ни один итальянец никогда не придет в условленное место вовремя, потому что это не входит в его намерения. Он придет с опозданием, но у него непременно будет наготове какая-нибудь удивительная, лживая от начала до конца история, объясняющая, почему он не мог явиться как положено. У всех итальянцев врожденное тяготение ко лжи.

Обобщающий вывод:

Было бы, следовательно, ошибкой обращаться с этими детьми, как со взрослыми.

Убеждение и логика — пустая трата времени. В период оккупации командир должен вести себя, как отец — строгий, но чуткий. И, как отец, он должен умело использовать основные положительные качества немца: организованность, планомерность действий, физическую и моральную силу.

При этом в применении физической силы, как наиболее испытанного метода, отпадет нужда или же она может быть использована лишь как потенциальная угроза — розга, висящая в дровяном сарае. Нам должны повиноваться из почтения, как дети повинуются отцу.

Такой образ правления высвободит для полезной деятельности тысячи и тысячи людей, несущих ныне полицейские обязанности в оккупационных войсках. Для несмышленых детей потребна не полиция, а отцы.

Обсудить эти плоды размышлений с полковником Шеером»

Капитан снова испытал разочарование, когда полковник Шеер, почти не взглянув на письмо к Клаусу, пришлепнул к нему свое «проверено». Всякому младшему офицеру, написавшему письмо такого рода, естественно, хочется, чтобы старший командир ознакомился с его содержанием.

— А теперь, пожалуй, настроимся на волну Каира. Надо же все-таки узнать, какую еще новую ложь они там изобрели, — сказал полковник.

Это стало уже шутливой поговоркой, ибо всеми давно было признано, что наиболее достоверные сведения поступают по английскому радио. Как только радио заговорило, в дверях начали появляться офицеры из соседних комнат.

Слухи подтверждались. Англичане и американцы высадились у города Салерно, где-то южнее Рима и Неаполя. Италия вышла из войны, и с часу на час ожидалось, что она вступит в нее снова — теперь уже на стороне союзных держав.

— Хорошие новости, черт побери! — сказал полковник. — Больше мы не будем терять людей, спасая «макаронников».

Когда передача закончилась, полковник выключил радио и поглядел на офицеров, столпившихся в комнате и в дверях.

— Официального приказа еще не поступало, по вы сами знаете, что нам теперь предстоит. С настоящей минуты вступает в действие план «А». Операция «Захват» начнется через день-два, если, конечно, я не ошибаюсь в своих предположениях.

По плану «А» все немецкие части приводились в состояние боевой готовности; итальянское население, подобно населению любой оккупированной территории, должно было рассматриваться как скрытый враг и источник потенциальной опасности. Операция «Захват» фактически представляла собой заранее разработанный план оккупации Монтефальконе и всего прилегающего района.

Капитан фон Прум покинул штаб и направился к дому, в котором были расквартированы его солдаты. Он поднялся на один пролет лестницы и заглянул в просторную комнату, где стоял изрядный гомон.

— Обойдемся без формальностей, — сказал он.

Но солдаты, смущенные появлением офицера, торопливо вскочили с мест.

— Смирно! — заорал фельдфебель Трауб, и все солдаты, даже тот, что стоял совсем нагишом, вытянулись в струнку и оставались в таком положении, пока фон Прум не скомандовал «вольно».

У стены лежали свернутые рулоном плакаты и стояли ведерки с клеем и кистями. На этот раз на плакатах был изображен немецкий солдат, помогающий старой итальянке перейти улицу. Капитан указал на плакаты.

— Это вам больше не понадобится, — сказал он. — Мы вступаем в войну с Италией.

Некоторые солдаты ухмыльнулись, другие выжидали, еще не зная, как им положено на это реагировать. Капитан решил воспользоваться случаем, чтобы проверить умонастроение своих людей. Он впервые видел их всех вместе, и зрелище это было не слишком отрадным. Всего восемь солдат, и все перенесшие серьезные ранения и признанные ограниченно годными. Старший по чину — фельдфебель Готфрид Трауб — был ранен в лицо осколками снаряда и так изуродован, что разгадать по выражению лица его мысли не представлялось возможным. Единственное заключение, которое мог сделать капитан, сводилось к следующему: лицо фельдфебеля казалось менее зловещим, пока он не улыбался, — улыбка сильно увеличивала его уродство.

— Мы снова становимся солдатами. Никаких больше ведерок с клеем, — сказал капитан.

И снова солдаты не знали, как им следует принять эту новость.

Капитан достал из планшета карту Италии. Разве это не показательно и не типично, подумал он, что единственная достоверная карта этого района прислана ему отцом из Мангейма?

— Вы проштудируете, — сказал он, — хорошую немец кую карту, и тогда нам ничто не страшно. Можно не сомневаться, что после этого мы вихрем ворвемся в город, который нам предложено занять.

Тонким холеным пальцем он указал на Монтефальконе.

— Мы находимся здесь. — Оробевшие солдаты, сперва не решавшиеся подойти поближе к карте, теперь понемногу начали склоняться над ней. — А конечная наша Цель — здесь. — Палец капитана скользнул от Монтефальконе к Бешеной речке и двинулся дальше вдоль красной линии, обозначавшей Речное шоссе. Уже темнело, и со всех улиц и площадей несся такой рев танков и полугусеничных машин, что капитану приходилось кричать, чтобы ого услышали. Там не теряли времени даром. — Это, как вы видите, высоко в горах.

Голый солдат — ефрейтор Хайнзик — уже облачился в форму и тоже склонился над картой. Его толстый квадратный палец коснулся отмеченного на карте городка и прополз вниз, к шоссе.

— Здесь ничего не показано. Туда нет дороги.

— Дорога есть. Проселочная. Для телег и волов. Но и наши машины по ней пройдут. Есть еще вопросы?

Солдаты молчали: они не привыкли задавать вопросы офицерам. Все это вселяло в них тревогу. Им становилось не по себе. И притом еще одно обстоятельство тревожило их с самого начала; они уставились на фельдфебеля Трауба, и тот в конце концов высказал их опасения вслух.

— Герр капитан! Нас здесь всего вроде бы восемь человек, не считая вас.

— Правильно.

Снова наступила неловкая тишина; солдаты продолжали глядеть на фельдфебеля Трауба.

— У капитана Пфальца пятьдесят солдат. Они считают, что им нужно пятьдесят, чтобы захватить и удержать город.

— Нам достаточно восьми.

Они поняли, что с вопросами покончено, и опять склонились над картой, делая вид, что проявляют интерес. Трауб снова коснулся пальцем точки, обозначающей город.

— Занда-Виддориа, — произнес он.

— Да. Санта-Виттория, — сказал капитан.

— Ага! Занда-Виддориа, — сказал фельдфебель.

Когда стемнело, Фабио был еще далеко от Монтефальконе. Идти по Речному шоссе в темноте нелегко, но с наступлением ночи началось передвижение войсковых частей: сотни автомобилей, грузовиков и полугусеничных машин с козырьками над фарами устремились к югу, освещая Фабио дорогу. Ему приходилось шагать по самой обочине, но зато он видел, куда шагает, Солдаты с грузовиков кричали ему что-то и махали руками, а некоторые даже наводили винтовки, но Фабио не обращал на них внимания. Ему было не до шуток.

У городских ворот по-прежнему еще стоял в карауле рядом с немецким итальянский солдат. Фабио показалось, что они хотят арестовать его, но ему это, в сущности, было безразлично.

— Не очень-то многому научишься ты в своей академии, — сказал ему итальянский часовой. — Она закрылась.

Фабио равнодушно пожал плечами, и они пропустили его в город.

— Смотри, черт тебя раздери, зарегистрируйся утром в полицейском участке! — крикнул ему часовой, но Фабио сделал вид, что не слышит.

Весь город, казалось, был забит грузовиками и бронетранспортерами, выстроившимися у стен домов; в некоторых грузовиках под маскировочными сетками спали солдаты. Порой кто-нибудь из них кричал что-то Фабио по-немецки, но он не слушал. Он направился прямо к своему pensione, где снимал комнату вместе с двумя другими студентами, и обнаружил, что там тоже немцы.

— Какого черта ты тут околачиваешься? — обрушилась на него хозяйка пансиона. — Ты что, не слышал про комендантский час, не знаешь, что тут творится? Убирайся из города, пока цел, и носа сюда не показывай.

— А где мои книги?

— Они сожгли их. Готовили себе на них еду. Жгли страничку за страничкой.

— И вы их не остановили? Она рассмеялась ему в лицо:

— Тогда бы они спалили мою мебель. Я сама им сказала: жгите. Слишком уж много книг ты читал.

Фабио пошел куда глаза глядят. Потом решил добраться до дома Гальбиати — своего наставника, которого он очень любил и который любил его. Он спустился по Корсо и вышел на площадь Фроссимбоне. Солдаты, сидевшие в темноте у порога домов, окликали его, но он продолжал идти, не прибавляя и не убавляя шага. Когда человек утратил смысл жизни, ему уже все нипочем. На другой стороне площади, под электрической лампочкой, затененной сверху щитком, было вывешено какое-то объявление. Несколько немецких офицеров и рядовых толпились перед объявлением, переговариваясь и делая пометки у себя в блокнотах, и Фабио направился через площадь прямо туда.

Объявление оказалось большой, аккуратно вычерченной картой монтефальконского района, и на этой карте, разделенной на десять секций и двадцать подсекций, были обозначены названия всех городов и деревень, подлежащих оккупации в течение ближайших дней. Были указаны все оккупационные части, день операции и час, когда та или иная часть должна прибыть на место. Даже несмотря на свое подавленное состояние, Фабио не мог не оценить скрупулезности, с какою была проделана эта работа.

Сан-Пьетро подлежал оккупации на следующее утро. Гарафану и Маджиори надлежало занять после полудня; Сан-Рокко-дель-Лаго — послезавтра вечером. Санта-Виттория и Скарафаджо находились в секции «R», подсекциях 5 и 6. Немцы должны были прибыть туда в среду, в 17.00.

Через три дня. Даже меньше чем через три дня. В пять часов пополудни. Самое скверное время. «Как часто различные события случаются в это дурное время», — подумалось Фабио.

«Ничего, у них еще почти три дня, — сказал себе Фабио. Ему показалось, что он произнес эти слова вслух. — Вот и пусть теперь звонят в свой пробковый колокол, встречают немцев».

Проходя маленьким сквериком в центре площади, он услышал какой-то шум в кустах и девичий крик.

— Не трогай меня! — кричала девушка. — Ты обещал! Ты дал слово моей матери.

— Ах ты сучка! — произнес мужской голос. Слова были сказаны по-итальянски, но говорил немец, и Фабио услышал, как он ударил девушку; она упала среди кустов на землю, а немец побежал.

— Слушай, перестань реветь, — сказал Фабио.

Он не видел, где она лежит, но всхлипывания прекратились, а когда он подошел ближе, ее уже не было. «Так им и надо, этим девчонкам, которые гуляют с немецкими солдатами!»— подумал Фабио, хотя и знал, что иной раз солдаты приходят в дом и забирают девушку у родителей, а те боятся им отказать. И тогда им ничего не остается, как уповать на бога и на то, что немец окажется порядочным и не обидит их дочь.


— Боже милостивый! — произнес Фабио вслух. Анджела! Они сделают это с Анджелой. И он тут же понял — совершенно так же, как в ту минуту, когда увидел Бомболини на лесенке водонапорной башни, — понял, что он должен сделать. Он должен вернуться в Санта-Витторию и предупредить их. Теперь, когда ему было уже не все равно, он почувствовал, как громко колотится у него сердце. Он весь дрожал от волнения, но в голове сразу прояснилось, и он уже знал, что ему надо делать. Никем не замеченный, он пересек площадь, свернул в темный узкий переулок, потом в другой и в третий, стараясь держаться подальше от Корсо и углубляясь в рабочий район города. Он отыскал дом, который был ему нужен, и, когда на его стук в дверь никто не отозвался, постучал в окно; на это тоже не последовало отклика, и он уже хотел уйти, как вдруг ставни распахнулись, и Фабио показалось, что на женщине, стоявшей за окном, нет никакой одежды. Фабио опустил глаза.

— Простите, — пробормотал он. — Мне нужен Гамбо. Я думал, может быть, Гамбо дома.

— Его нет, он в больнице. Его придавило в каменоломне.

— Ох, вот беда! — Фабио откашлялся. — А его велосипед здесь? Он говорил, что я могу взять велосипед, если мне понадобится. — Женщина ничего не ответила: она молча разглядывала его лицо в полумраке. — А он мне сейчас очень нужен.

— Подойди поближе. Дай я погляжу на тебя. — Женщина притянула его к окну и, взяв за подбородок, подняла его опущенную голову. — Постой здесь, — сказала она, и почти тут же он услышал, как с двери снимают цепочку. — Ну, входи.

Фабио вошел и увидел, что велосипед подвешен к металлическим перилам каменной лестницы; подойдя к двери в комнату, он увидел женщину и изумился, заметив, что на ней нет ничего, кроме мужской рубашки, — одной из рубашек Гамбо. Вид ее голых ног смутил его, потому что он никогда еще не видел так высоко обнаженных женских ног, и тут же он испытал еще большее потрясение, заметив, что ворот рубашки у нее не застегнут и грудь тоже почти совсем обнажена. Он повернулся к велосипеду.

— Отличный велосипед, — сказал он. — Гамбо всегда- так здорово ухаживает за своими велосипедами.

Женщина рассмеялась.

— Кто ты такой? — спросила она.

— Я — Фабио. Называйте меня просто Фабио.

— Просто Фабио? Я не могу одолжить велосипед неизвестно кому, какому-то «просто Фабио». Верно?

— Бомболини. Фабио Бомболини, — сказал Фабио. — Из Сопротивления.

Она поманила его в комнату, и он, отделившись от двери, украдкой поглядел на нее, потому что никогда не видел таких, как она. Но когда она присела на» кровать и снова повернулась к нему лицом, он опять отвел глаза. Рубаха совсем распахнулась.

— Давно ты знаешь Гамбо?

— О, уже много, много, много лет, — сказал Фабио. — Давно он в больнице?

Она откинулась на подушки, и Фабио почувствовал, как заколотилось у него сердце.

— О, много, много, много недель, — сказала она, и он покраснел. Они еще поговорили о Гамбо, и Фабио понял, что эта женщина почти не знает его.

— Почему ты совсем не смотришь на меня? — спросила она.

— Я смотрю на вас.

— Нет, ты не смотришь. Ну, что я сейчас делаю? — Она раскачивала на пальце цепочку с маленьким ключиком. Ее груди были совсем обнажены. — Почему ты отводишь глаза?

— Я не отвожу, Я смотрю на вас. Просто мне очень нужен велосипед. Я пришел за велосипедом.

— Велосипед тебе интереснее, чем я?

— Это очень красивый велосипед, — сказал Фабио, В наступившем вслед за этим молчании он уловил какую-то отчужденность и почувствовал, что ему следует сказать еще что-то. — И вы, по-моему, тоже красивая, — сказал он.

— Тогда хоть погляди на меня, черт побери!

Он оторвал взгляд от велосипеда и поглядел на нее так равнодушно, как только мог, решив рассмотреть ее холодно и бесстрастно, как если бы это был экспонат на лекции по анатомии или новая рубашка, но ему показалось, что стук его сердца гулко отдается во всех углах комнаты, и он с испугом заметил, что одна нога у него так дрожит, что это не может не броситься в глаза.

— Смотри — вот ключ от велосипеда. Видишь? — Она подняла вверх руку с ключиком на цепочке. — Хочешь по лучить — подойди и возьми.

Ему приходилось слышать о подобных вещах. За этим должна была последовать игра — отнимание ключа. Любовная игра — как называл это его отец. Он почувствовал вдруг, что не прочь принять в ней участие, но не знал, как к этому приступиться, да и правила игры были ему неизвестны. Женщина сама положила конец его колебаниям, притянув его руку к своей шее, чтобы он мог пощупать цепочку.

— Видишь, какая тоненькая, но очень крепкая, — сказала она.

После этого все пошло довольно быстро, хотя игра была несколько односторонней. Но женщина оказалась опытным игроком.

— Почему ты дрожишь? — спросила она, и он сказал, что ему холодно, хотя был весь в поту, и тогда она натянула на него и на себя простыню, отчего все стало как-то лучше.

— Что это у тебя?

Она указала на ладанку, которую он носил на груди.

— Святой Антоний Падуанский.

— Сними его, — сказала она. — Я не могу заниматься любовью, когда между нами болтается святой. Ты что — первый раз?

— Ну вот еще, — сказал Фабио.

Но она рассмеялась — очень нежно рассмеялась ему в лицо.

— У тебя будет хорошая учительница, — сказала она. — Это знаешь, как важно! Ты жутко поздно начинаешь.

«Я буду думать только об Анджеле, пока все это происходит, — сказал себе Фабио. — Нет, нет, нет! Я буду думать только о велосипеде. Буду помнить, что делаю все это по обязанности, чтобы раздобыть велосипед».

Влечение к женщине пробудилось в нем, но он старался заглушить в себе радость от ее близости. Ведь это был своего рода патриотический акт, исполнение долга — не больше.

— Ну что ж, — сказала она наконец. — Ты неплохой ученик, Фабио.

Ее слова огорчили его — должно быть, он невольно зашел дальше, чем требовал от него долг.

— Придет срок, и какая-то женщина получит в твоем лице хорошего любовника.

Он отвернулся, покраснев по своему обыкновению до ушей, и все же нельзя сказать, чтобы ему было неприятно это слышать.

— Вот что я еще скажу тебе, Фабио… Фабио… как дальше?

— Делла Романья.

— Вот что я тебе скажу, Фабио делла Романья: может быть, ты и не самый лучший из всех, кто у меня был, но зато самый пригожий.

Он почувствовал, что улыбается — совершенно против воли, и всей душой пожелал, чтобы она хоть не заметила этого.

— И самый чудной. По-моему, ты влюблен в велосипеды.

— Да. Я люблю велосипеды, — сказал Фабио и тут же вскочил с постели. Он совсем позабыл и про цепочку и про ключик. С крайне расстроенным видом он снова повернулся к женщине, протянул руку, и она громко расхохоталась.

— О господи! — сказала она и сняла цепочку через голову, а он стоял перед ней и глядел куда-то вбок. «У нее нет никакого стыда», — подумал он.

— Когда вернешь велосипед, я дам тебе урок номер два, — сказала она.

Он вывел велосипед и покатил его по узкому переулку, а внутри у него все пело. Велосипед страшно гремел по булыжной мостовой, и он взвалил его себе на спину и понес и даже не ощутил тяжести. Дойдя до конца переулка, он понял, что должен вернуться, должен проделать весь путь обратно. Он постучал в окно, она открыла ставень. Она опять была почти нагишом, но теперь он уже не отвел глаз.

— Пожалуйста, верни мою ладанку со святым Антонием. Не то достанется мне от матери на орехи.

Когда она принесла ладанку, Фабио настолько осмелел, что улыбнулся ей.

— А ты вовсе не такая уж плохая, — сказал он.

Она хотела закрыть ставень, но он придержал его рукой.

— Послушай, вот что, — сказал он. — Не мешало бы и мне узнать твое имя. В конце-то концов.

— Габриела.

— Габриела. Красивое имя! И очень тебе идет, — сказал он и снова рысцой припустился вниз по узкому темному переулку. «Берегись, Фабио! — сказал он себе. — Ты становишься форменным козлом, Фабио».

Когда он вернулся в Санта-Витторию, несколько стариков еще сидели у фонтана на Народной площади — хотели послушать, как пробковый язык колокола пробьет двенадцать часов. Они все никак не могли в полной мере насладиться этим звуком.

— Фабио! О, Фабио! — воскликнул Бомболини, увидав его. — Я знал, что ты вернешься ко мне. — Мэр обнял его. — Да ты вспотел, как свинья, Фабио.

— Я ехал в гору на велосипеде всю дорогу. У меня дурные вести.

— Какие еще дурные вести? — сказал Бомболини. — Я хочу, чтобы ты послушал сначала добрые вести. Паоло, ступай, ударь для Фабио в колокол. Я хочу, чтобы он послушал.

— Нет, нет, — сказал Фабио. — Сюда идут немцы.

И снова, как в тот раз, Фабио увидел перед собой равнодушные, ничего не выражающие лица.

— Я сам видел приказ. Немецкие солдаты прибудут в Санта-Витторию в среду, в пять ноль-ноль пополудни.

Это не произвело ни на кого ни малейшего впечатления — даже на Бомболини. Фабио с грохотом бросил свой велосипед на мостовую.

— Ладно. Я вам сказал. Я выполнил свой долг. Я рисковал жизнью. Я украл велосипед. Я сделал все, что мог, — На секунду у него мелькнула дикая мысль — убежать отсюда обратно в объятия Габриелы, его любовницы, но он почувствовал, что слишком устал. Бомболини пошел следом за ним.

— Мы понимаем, какая это важная новость, Фабио. Мы очень тебе благодарны за то, что ты вернулся и сообщил нам. Просто мы уже давно этого ждем и, собственно говоря, ничего не можем тут поделать.

— Вы можете хотя бы спрятать куда-нибудь женщин.

— Если они тронут наших женщин, они за это поплатятся, им это хорошо известно.

— Вы должны убрать из нашего города этого Абруцци, пока всех нас из-за него не перестреляли.

— Нет, Абруцци останется. Мы обрядим его в нашу одежду. Тогда его не отличить от нас.

— Ты думаешь, что столько людей сумеют удержать язык за зубами?

— Мы, может, и очень шумный народ, — сказал Бомболини, — но, когда болтать не в наших интересах, мы умеем и помолчать. Ты же понимаешь: кто мастер лгать, тот мастер и секреты хранить.

Они уже почти пересекли площадь и приближались к Корсо Кавур, которая ведет с Народной площади в Старый город. Бомболини схватил Фабио за руку.

— Не покидай нас больше, Фабио, — сказал он. — Ты нам нужен здесь.

— Ну, не знаю. Я думаю податься в горы. — Эта мысль только сейчас пришла ему в голову. — В Сопротивление, понимаешь?

«Я уйду в горы, — сказал себе Фабио, — и останусь там, даже если всех нас перебьют до единого. Умру, но не покорюсь».

— Когда сюда заявятся немцы, нам придется приспосабливаться, вести соглашательскую политику, ты понимаешь? — сказал Бомболини.

Фабио скорчил рожу, но Бомболини этого не видел и не слышал, как Фабио фыркнул, потому что люди обычно видят и слышат только то, что им хочется видеть и слышать.

— Когда они будут давить, мы будем поддаваться. Мы будем как зыбучие пески.

«А я буду как скала», — подумал Фабио, но не произнес этого вслух.

— Мы не станем строить из себя героев. Нам не герои нужны. Нам нужно кое-что получше. Нам нужно выжить. Благодарю тебя, Фабио, а теперь пойди отдохни.

Фабио хотел пожелать Бомболини доброй ночи, но у него не повернулся язык.

Была полночь. А позади — долгий, трудный день. Фабио очень устал. Он вернулся сюда, чтобы снасти Анджелу, и увидел, что народ не хочет спасать своих женщин. Будь по-ихнему. Они хотят приспосабливаться к немцам,

Будь по-ихнему. Еще не все потеряно. Теперь у него есть Габриеле, его любовница. Как это она сказала: «Придет срок, и какая-нибудь женщина получит в твоем лице хорошего любовника». Если бы он, как дурак, не думал все время о велосипеде, она, может, еще и не то сказала бы о нем. Но теперь по крайней мере он знает, куда ведет его судьба — в горы. Его жребий брошен.

И в это мгновение наступила полночь, и пробковый язык породил звук — слабый, жидкий, бесцветный: «пинк»…

— О господи, и что мы только за народ! — громко произнес Фабио.

* * *

Фельдфебель Трауб глянул в окно на улицу Сан-Себастьяно и покачал головой.

— Не очень-то у нас мощное оснащение, капитан, — сказал он.

— Ровно столько, сколько полковник согласился нам придать, — сказал капитан фон Прум. — И вполне достаточное для наших нужд.

На улице поперек тротуара стояла полуторатонка: в кузове ее могли поместиться четыре солдата и два — на переднем сиденье. Нужно было найти способ впихнуть туда еще двоих. Позади машины стоял мотоцикл с коляской, по-видимому сохранившийся с первой мировой войны. К полуторатонке в виде бесплатного дополнения была прицеплена маленькая, видавшая виды двадцатимиллиметровая пушка, орудие двойного назначения — противотанковое и зенитное, — годное также и против людей и предназначавшееся последнее время преимущественно для прекращения уличных беспорядков.

— Будь мы в России, нам бы придали техники раза в три больше, — сказал фельдфебель.

— Но это не Россия, не так ли, и итальянцы — не русские, верно? — сказал фон Прум.

Солдаты кивнули, а один произнес негромко:

— Слава богу, нет.

И мы направляемся туда не для военных действий.

— Вот это мне подходит, — сказал фельдфебель Трауб.

Капитан пристально на него поглядел. Возможно, фельдфебель пал духом после России, хотя в его послужном списке говорилось, что он проявил не просто отвагу, а отвагу «недюжинную». Командир и его фельдфебель прощупывали друг друга, и этот процесс еще не был закончен.

— Что вы думаете об итальянцах? — небрежно, как бы мимоходом спросил фон Прум. Однако для него это был решающий вопрос. Он подобрал себе этих солдат, потому что они понимали по-итальянски. Отчасти он исходил при этом из убеждения, что ни один человек не станет изучать язык другого народа с целью выразить ему свое презрение.

— Они ничего, в порядке, — сказал фельдфебель Трауб, — Люди как люди. Люди ведь, если им не мешать, хотят быть людьми, — изрек фельдфебель. — И еще они хотят иметь свой кусок хлеба, как и я.

— Ну а вы? — спросил фон Прум, обращаясь к ефрейтору Хайнзику. — Что думаете вы?

Ефрейтор чистил свою амуницию, стоя спиной к капитану фон Пруму. Капитан заметил, что волосы на затылке ефрейтора похожи на медвежью щетину. Ефрейтор чистил тесак: он уже начистил его до блеска, шлепнул им себя по колену и одним резким движением вложил в ножны. В этом солдате чувствовалась свирепая сила, но заметно было также, что он умеет держать себя в руках. Вид ефрейтора Хайнзика рождал в душе капитана фон Прума неосознанную тревогу.

— «Макаронники» — неплохой народ, — сказал ефрейтор. — Они мне, пожалуй, даже нравятся. Но только я их не уважаю.

Тут один из солдат одобрительно замотал головой.

— Вот это правильно — какое уж там уважение! Видал я их под Смоленском. Они шли в атаку, а русские вдруг остановились и повернули на них, и вы бы поглядели, как эти сукины дети драпали. Прошу прощения за грубость, герр капитан.

— Ничего, мне приходилось бывать в казармах.


— Эти их ярко-зеленые мундиры да еще дурацкие шапочки с перьями! Нигде такого не увидишь.

— Но бегают они быстро. Что да, то да, — сказал Хайнзик. — Неплохую можно было бы сколотить команду для Олимпийских игр. Я с ними умею ладить, только я их не уважаю.

Все остальные согласно кивнули, и капитан был очень доволен. Именно это он и хотел услышать.

- Я не люблю обобщений, — сказал он, — но путем простого наблюдения можно установить, что существуют некие непреложные истины, касающиеся некоторых народов, и эти истины всякий раз находят себе подтверждение.

И он объяснил им, что это за истины. Средний итальянец, сказал он, лишен воинственного духа. И дело здесь не столько в отсутствии храбрости, сколько в отсутствии каких бы то ни было идеалов, ради которых стоит умереть.

— Разве кому-нибудь захочется умереть ради коррупции и разложения?

Все снова кивнули.

— Следовательно, главный вывод, к которому мы приходим на основе наших наблюдений, таков: итальянец во всех случаях, когда ему представится возможность, пред-. почтет защищать свою собственность путем любых уловок, подкупа и обмана, но только не путем борьбы.

— А прошедшей ночью в Кастельгранде они вступили в драку с нашими, герр капитан, — насколько можно почтительнее сказал фельдфебель Трауб. — Потеряли пять или шесть человек убитыми.

— А вы, Трауб, потеряли четыре слова из тех, что я произнес, — сказал капитан фон Прум. — Какие это были слова? — Когда выяснилось, что Трауб не в состоянии ответить на этот вопрос, капитан продолжал: — «Когда ему представится возможность». Теперь вы понимаете? Капитан Мольтке вошел в Кастельгранде и не долго думая принялся все забирать. Жителям не оставалось ничего другого, как оказать сопротивление. У нас все будет иначе. Мы ничего не будем брать, нам будут давать.

Тут вступала в силу вторая часть разработанной капитаном теории: итальянец, утверждал капитан, даже в тех случаях, когда он может получить что-либо прямым и открытым путем, все равно будет стараться добыть это обманом. Такой образ действий может приносить результаты в течение некоторого времени или создавать впечатление, что он приносит результаты, но в конце концов, поскольку итальянцы народ недисциплинированный, столкнувшись в своих уловках с твердым дисциплинированным противником, они окажутся беспомощными, и все их уловки ни к чему не приведут.

— Короче говоря, каждая хитрость, задуманная итальянцем, содержит в себе зерно разрушения — самого итальянца.

Капитан не был уверен, что солдаты его поняли, однако его манера выражаться, несомненно, произвела на них впечатление — в этом он не сомневался.

— Наших там, в Кастельгранде, было пятьдесят человек, герр капитан, — сказал Трауб.

— А нас — восемь, — сказал фон Прум. — И это ровно столько, сколько нам нужно. Но я не возьму с собой ни одного солдата, у которого нет веры в меня или в мой подход к делу.

Солдаты зашумели в знак своей преданности капитану. Капитан был так растроган, что даже улыбнулся.

— В этом разница между ними и нами, — сказал он. Теперь улыбнулись солдаты. — Мы одержим бескровную победу, — сказал капитан фон Прум, и в ту же секунду его осенило — именно так будет озаглавлен его рапорт:

БЕСКРОВНАЯ ПОБЕДА

Метод сохранения живой силы и военного снаряжения при конфискации неприятельского имущества.

Рапорт об оккупации города Санта-Виттория, проводившейся под командованием Зеппа фон Прума, к-на п-ты.

Он на всякий случай даже записал это тут же в блокнот, прежде чем отпустить солдат.

— Я не стремлюсь увидеть цвет их крови — с меня достаточно увидеть цвет их вина, — сказал капитан фон Прум.

Когда Фабио ушел и замер последний удар колокола, отбивающего полночь, Бомболини вернулся на площадь, но она уже опустела. Бомболини направился было к Дворцу Народа, но затем повернул обратно: он чувствовал, что не уснет, и, несмотря на усталость, решил прогуляться. Он любил побродить по городу ночью, потому что в эти минуты ничто не мешало ему думать о городе: «мой город», и о народе: «мой народ». Люди могли спать спокойно — они знали, что он принял на свои плечи бремя их забот. Это цена, которую правитель платит за свой высокий пост и, платя, испытывает радость.

Бомболини спустился вниз и прошел по бульвару Павших Бойцов. На деревья было грустно смотреть. Во время прошлой мировой войны, когда кто-нибудь уходил на фронт, люди сажали буковое дерево на клочке специально отведенной для этого земли и прибивали табличку с именем воина и его маленьким портретом. Люди верили, что, пока дерево живо, и человек будет жив. Но потом те, кто почему-либо враждовал с семьей ушедшего на фронт, стали пробираться по ночам в рощу и либо рубили дерево, либо ломали одну-другую ветку в надежде, что член ненавистной им семьи потеряет на войне хотя бы руку или ногу.

Когда Бомболини почувствовал, что его начинает клонить ко сну, он поднялся по Корсо Кавур, вошел во Дворец Народа и направился в свою комнату. Но прежде чем лечь в постель, он заглянул к Роберто.

— Как ты думаешь, немцы придут сюда? — спросил он. Роберто был раздосадован. Три часа ночи как-никак.

— Не знаю. Я в этом не разбираюсь. Я служил в летных частях.

— У нас здесь ничего для них нет, Роберто кивнул.

— Ничего, кроме вашего вина, — сказал он, и, хотя ему было неловко проявлять такое неуважение к мэру, глаза у него закрылись, и он уснул.

— И дороги-то сюда никакой нет, — сказал Бомболини, но, услышав легкое похрапывание, понял, что аргумент его пропал впустую.

— Прости меня. Я порой становлюсь надоедливым, — сказал он, ушел к себе и лег в постель.

Проснулся он, когда солнце еще не взошло, значит, он спал не больше часа. Какая-то мысль не давала ему покоя, и он достал свечу, высек кремнем огонь и начал перелистывать Книгу.

«Люди склонны обманывать себя в большом, тщательно обдумывая малое».

У него захолонуло сердце, словно его сжала чья-то ледяная рука, и он приложил к груди Книгу, как бы ища в этом облегчение. Он понимал, что значат эти слова. Как раз в тот день утром Баббалуче сказал ему: «Мы лжем сами себе, мы не умеем смотреть правде в глаза — вот что нас губит. А ты знаешь, почему мы не можем смотреть правде в глаза? Не потому, что мы любим лгать, а потому, что мы до смерти боимся правды. Решись мы взглянуть ей в глаза, и девять человек из десяти тотчас же побегут на погост и станут просить, чтобы их поскорее закопали в землю»

Бомболини вскочил с постели и направился к комнате Роберто; он хотел было разбудить его, но передумал, хотя Роберто был как раз тот, кто сумел посмотреть правде в глаза.

«Человек видит то, что видят его глаза, и слышит то, что слышат его уши, — думал Бомболини, — тех же, у кого это по-другому, обычно считают безумцами». Он спустился по лестнице и вышел на Народную площадь, а там уже был один из безумцев: он стоял на коленях у фонтана и, увидав Бомболини, начал дико на него кричать.

— Ну ты, сукин сын! — кричал он. — Сделай же что- нибудь! Сделай, говорят тебе!

Это был Старая Лоза.

Бомболини заковылял к нему по неровным булыжникам.

— Встань, — сказал он. — Я все знаю. Но зачем же пугать народ, пока мы еще не выработали план действий?

Однако многие уже услышали эти крики — услышали те, что встают до света, опережая солнце, — и начали стекаться на площадь.

— Скажи им правду! — кричал Старая Лоза. — Не лги людям! — Он поднялся с колен: лицо его было краснее красного вина, которое он выдерживал годами. Он повернулся к народу. — Немцы идут сюда! — закричал он. — Они отнимут у нас наше вино.

К югу от Санта-Виттории был древний римский город, погибший во время извержения вулкана. Хотя никто из местных жителей не видел этого города, однако многие из них утверждают, что там под лавой сохранились в целости фигуры людей, застигнутых за разными занятиями: один собирался поесть и застыл навеки с ложкой в руке; другой потянулся к вину, которое ему так и не суждено было пригубить. И вот нечто похожее произошло в то утро на Народной площади города Санта-Виттория. Как только люди услышали слова Старой Лозы, они сразу поняли, что это правда, и на мгновение все словно окаменели; казалось, стоит им сделать хоть одно движение, и они рассыплются каменной пылью на булыжники мостовой.

Первым вышел из оцепенения Бомболини. Он повернулся и зашагал обратно к Дворцу Народа.

— Они придут и отнимут наше вино! — выкрикивал Старая Лоза.

Мэр продолжал удаляться, словно ничего не слышал. Что ты собираешься предпринять? — крикнул кто-то.

— Что нам делать?

Бомболини захлопнул за собой дверь, запер ее, поднялся по лестнице и разбудил Роберто.

— Теперь ты должен мне помочь. Не впускай сюда ни кого. Мне надо отдохнуть. Надо выспаться, — сказал Бомболини. — Больше я сейчас ничего сделать не могу.

Первым, вместе с солнцем, поднялся фельдфебель Трауб. Он приобрел эту привычку еще на отцовской ферме и принес ее с собой в армию. Он считал грехом лежать, когда солнце встало. «Раннее солнышко золотой дарит», — говаривала его мамаша. «А постель — ворует», — добавлял отец.

Трауб был встревожен. Через два дня им предстояло силами одного офицера и восьми солдат, кои все были ограниченно годными, занять неведомый город где-то высоко в горах. Трауб выждал час, после чего постучался в дверь капитана фон Прума.

— Я хочу послать кого-нибудь сегодня вечером на разведку в Санта-Витторию, герр капитан! — крикнул Трауб сквозь запертую дверь. Ему было слышно, что капитан уже на ногах, но в комнату его не приглашали, ибо в немецкой армии считается вредным для дисциплины и морального состояния солдат видеть офицеров в исподнем.

— Не надо, — сказал капитан фон Прум.

— Но так говорится в уставе, герр капитан, — сказал Трауб.

— Меня это не интересует. Это не военная проблема. Это проблема психологическая. Вы понимаете значение этого слова?

Трауб ответил, что понимает.

— Я хочу, чтобы первое впечатление, которое мы произведем на этих людей, было как можно более сильным. Если мы прибудем туда в количестве девяти человек, это потрясет их. А для этих людей первое впечатление — все.

— Но, герр капитан, если там окажется засада на дороге…

Фон Прум отворил дверь и поглядел на своего фельдфебеля.

— Немецкая армия, насколько мне известно, пока еще не Дискуссионный клуб, — сказал он.

Капитан улыбнулся, ибо слова эти возымели на фельдфебеля совершенно такое же действие, как на него самого, когда полковник Шеер выкрикнул их ему в лицо накануне вечером. У полковника были свои соображения по поводу бескровной победы.

«Этот негодяй хочет заставить меня заплатить кровью за мою бескровную победу», — записал фон Прум в своем дневнике; однако это было после, а в тот момент, когда полковник пригласил его к себе, он бросился к нему со всех ног.

— Не пойдет. От этого смердит экспериментом, — сказал тогда полковник. — Эксперименты можно производить над поляками. Евреи тоже годятся. А вот с внуком Шмидта фон Кнобльсдорфа это не пойдет. Если с капитаном фон Прумом случится что-нибудь скверное, первым за это вздернут Вилли Шеера.

Шеер был редким явлением: крестьянин, дослужившийся до чина полковника и не утративший при этом крестьянского образа мыслей и манер, он был груб и прям. Речь его изобиловала народными поговорками, чаще всего весьма солеными, а лицо слегка смахивало на картофелину. Когда полковнику приходилось иметь дело с аристократами, это ему льстило, а если они были ниже его чином, то и забавляло.

— Нет, я не могу позволить вам это, — повторил Шеер. — Вы же цвет нашей культуры, сливки нашего народа. — Он говорил насмешливо, но добродушно, — Если бы ваша фамилия была Шварц, я бы вам разрешил. Но ведь вы состоите в кровном родстве с Альфонсом Муммом фон Шварценштейном! Нет, нет. Не о судьбе вашей задницы я сейчас пекусь — мне дорога задница Вилли Шеера.

Капитан фон Прум устремил на него пронзительный взгляд. Он знал, что в этих случаях нужно поступать именно так. Он заметил, что по каким-то непонятным причинам полковнику Шееру нравилось, когда на него смотрели с этаким холодным высокомерием.

— Вы смотрите на меня так, словно я — навоз в поле, — сказал полковник. — Словно я — дерьмо. — Однако он улыбался. — Вы слышали, что случилось в Кастельгранде? — спросил он. — Их там было пятьдесят человек.

— Плюс Мольтке, — сказал фон Прум.

Капитан Мольтке славился своей горячностью. Когда он обнаружил, что дорога в одном месте завалена камнями он приказал открыть огонь по жителям города, и тем ничего не оставалось, как начать отстреливаться.

— Ладно, возьмите по крайней мере танк, — сказал Шеер.

Капитан покачал головой и продолжал с прежним выражением смотреть на полковника.

— Чем же вы будете оснащены, каким оружием? — спросил наконец полковник.

— Культурой немецкого народа, — сказал фон Прум. — Ясным пониманием нашей национальной задачи. Нашими основными талантами — дисциплиной и порядком.

— Ох, до чего же вы хороший мальчик, — сказал Шеер. — Бог ты мой, какой же вы хороший, благонравный мальчик. — Он все покачивал и покачивал головой. — Вы и в самом деле верите во все это?

— Да, верю, — сказал фон Прум. — И это вовсе не значит, что я идеалист. Или мечтатель. Это единственно правильный, здравый и практический подход к делу. Вы сами в этом убедитесь.

Именно эти слова и разозлили полковника, и именно тогда он и сказал капитану, что армия не дискуссионный клуб.

Слова капитана шли вразрез с теми принципами, действие коих полковник Шеер столь мучительно испытывал на собственной шкуре всю свою жизнь.

— Вот слушайте, что я вам скажу, — вспыхнул Шеер. — Мы, выращивая нашу брюкву, не так уж много постигаем разных премудростей, но и мы соображаем кое- что, и вот первое, что каждый должен зарубить себе на носу: есть только одна вещь на свете, с помощью которой можно заставить себя уважать, — это сила. Слабый уважает сильного по одной-единственной причине: потому что тот не слабый, как он сам. — Полковник стукнул твердым загорелым квадратным кулаком по твердому Деревянному столу. — Вы слышали, капитан фон Прум, одну из наших чудных крестьянских поговорок? «Либо ты молот, либо наковальня». Иначе не бывает. Поразмыслите-ка над этим.

Но в конце концов фон Прум одержал верх — а он никогда и не сомневался, что так будет, — потому что он был олицетворением своей расы, в нем соединилось все чем эта раса гордилась и что превозносила, и он понимал это и знал, что полковник Шеер тоже это понимает и не может не ставить высоко. Его нордическая «отбелка», как называл это полковник, — белокурость и белокожесть его и холодная голубоглазость — была не только символом расовой чистоты, но и истинным ее воплощением. Большинство немцев, как и большая часть населения земного шара, темноволосы и низкорослы, однако немцы в отличие от всех прочих людей с презрением взирают на темные волосы и невысокий рост и относятся к ним с подозрением. Это фон Прума изображают они на своих плакатах, а если ожидают появления на свет младенца, то он представляется им таким, как фон Прум.

— Больно уж крепко вы на меня насели, черт побери, — сказал Шеер, — но, впрочем, офицеры немецкой армии пока еще от слова своего не отступают. — Тут они улыбнулись друг другу. — Возьмите хотя бы танк, — сказал Шеер.

Фон Прум покачал головой.

— А вы упрямы, черт вас побери, — сказал Шеер. Голос у него опять стал жестким. — Решаться на такой эксперимент можно только при одном условии: эксперимент должен оправдать себя.

— Я понимаю.

— Ну, а если уж сорвется, я приду туда сам и буду действовать по-своему, — сказал Шеер.

Фон Прум кивнул.

— Потому что за это вино отвечаю я.

— Вы получите ваше вино.

Полковник шагнул к двери кабинета, и капитан понял, что разговор окончен.

— Мне нужно это вино, мне нужно получить его быстро, и мне нужно получить его все до капли. — У двери полковник остановился. — Когда у вас все будет готово, дайте мне знать, и побыстрее. Мы придем и заберем вино.

— Но смысл разработанного мною плана, — сказал фон Прум, — состоит в том, что народ, когда настанет время, сам принесет вам свое вино.

— Вы хотите, чтобы народ добровольно участвовал в собственном ограблении? — сказал полковник. В голосе его прозвучала нотка горечи.

— Да, — сказал фон Прум; он произнес это так спокойно и с такой глубокой убежденностью в своей правоте, что эта наглая самоуверенность заставила полковника расхохотаться.

— Для потомка Шмидта фон Кнобльсдорфа у вас кое- чего не хватает, вы это знаете? — Полковник постучал квадратным пальцем по груди капитанского мундира. — Чисто-пусто у вас здесь. Ни одного знака отличия.

Отец фон Прума тоже был этим озабочен. Однажды, собираясь в церковь, он даже предложил сыну надеть какой-нибудь из его орденов.

— Знаете, что я сделаю? — сказал полковник Шеер. — Если вы сумеете заставить жителей этого города… как он называется?

— Санта-Виттория.

— Если вы заставите их притащить свое вино сюда, на железнодорожную станцию, я представлю вас к «Железному кресту».

Фон Прум улыбнулся.

— Третьей степени, разумеется, — сказал Шеер. — Но это будет «Железный крест», понимаете?

После этого капитан получил возможность уйти, но, спустившись с лестницы, он приостановился и обернулся к полковнику.

— А я в таком случае, — воскликнул он, — поставлю ваше имя на обложке моей «Бескровной победы» — посвящу ее вам.

— Нет, к чертовой матери, — сказал Шеер. — Когда война окончится, вы пригласите меня отобедать у вас. И распорядитесь, чтобы меня пропустили с парадного хода. — Он улыбнулся своей жесткой, недоброй улыбкой. — Пригласите меня и этого малого, на которого вы постоянно ссылаетесь.

Фон Прум поглядел на него с недоумением.

— Нитшу, — сказал Шеер. — Этого вашего дружка — Нитшу.

— Ницше, — сказал капитан. — Он умер.

— О, вот как! Очень жаль, — сказал полковник Шеер — Тогда пригласите меня и всю вашу родню.

— Непременно приглашу, — сказал капитан фон Прум. — И подниму в вашу честь бокал с вином из Санта-Виттории.

Для Бомболини все пока что складывалось не так уж плохо — во всяком случае, он имел возможность мирно спать до одиннадцати часов, после чего народ потребовал, чтобы Роберто пошел и разбудил мэра. Заглянув к нему в комнату, Роберто удивился: мэр спал — сладко как дитя.

— Они ждут тебя там, внизу, — сказал ему Роберто,

— Да, я знаю. Я чую, что они там.

— Вся площадь забита народом.

— Они не знают, что делать. С ними нет их Капитана. Мэр встал с постели и легким неторопливым шагом направился к дверям, и Роберто, глядя на него, понял, что мэр во сне уже принял решение.

— Большой Совет собрался внизу.

— Я знаю, что они там, — сказал Бомболини. — Я их чую. Чую носом. Говорят, лошадь чует воду, еще не видя ее. А я чую их, и они чуют меня. Ты знаешь, чем я доволен, Роберто?

— Нет.

— Я отлично выспался. — Бомболини постучал себя пальцем по лбу и сделал безуспешную попытку пригладить свою буйную гриву, по поводу которой Баббалуче сказал как-то раз, что, если курица снесется у Бомболини на голове, он об этом даже знать не будет, пока яйцо не скатится вниз. — И господь бог просветил меня, как мне кажется. Он вложил мне кое-что в башку. Пошли!

Они спустились вниз в залу, где уже собрались все члены Большого Совета.

— Господь бог поведал мне одну историю. Я хочу рас сказать ее вам, а вы уж сами скажете, что она должна означать. Мне думается, в этой истории — указание, как нам поступить.

Все приготовились слушать — одни расселись вдоль стен, другие остались на ногах, — и Итало Бомболини рассказал им историю про крестьянина Гальяуди.

Тысячу лет назад на Италию напали иноземцы с севера, прозывавшиеся варварами; предводителем их был человек по имени Барбаросса. Эти варвары все сметали на своем пути, пока не подошли к одному обнесенному стеной городу, расположенному к северу от наших мест, и этот город отказался им покориться. Чего они только ни делали, чтобы захватить город, но, когда увидели, что все бесполезно, решили обложить его осадой и уморить население голодом. Пришла зима, в городе начался голод, и все понимали, что сдача теперь только вопрос времени, и вот тогда один крестьянин по имени Гальяуди явился к правителю этого города со своим планом.

«Прикажи отдать мне всю пшеницу, которая еще осталась в амбарах, и все прочее зерно, и я спасу город. А если не спасу, ты меня убьешь».

«Насчет этого не беспокойся, мне не придется тебя убивать — народ сделает это за меня», — сказал правитель. Но так как все равно делать было нечего, то он скрепя сердце отдал всю пшеницу и все прочее зерно крестьянину, хотя и понимал, что это ни к чему. А крестьянин начал скармливать драгоценные запасы своей корове, и народ, увидав это, был охвачен ужасом и гневом.

«Теперь принесите мне всю воду, какая есть», — приказал Гальяуди. И его корова пила и пила, а люди сосали пересохшими губами камни, стремясь утолить жажду.

«Теперь принесите мне все вино».

И в ярости наблюдал народ, как крестьянин сидел и пил их последнее вино и, выпив все до капли, засмеялся. А на заре открылись в городской стене маленькие боковые ворота, и пьяный крестьянин вместе с раздувшейся от еды и питья коровой вышел из города. Очутившись же за городской стеной, там, где раскинул свой лагерь неприятель, он начал петь и орать во все горло, и буянить, и пинать ногой корову, а корова жалобно вздыхала и мычала. Неприятель, глядя на это, не верил своим глазам, и жители города, смотревшие с городской стены, тоже давались диву и тоже не верили своим глазам.

«Одурачил он нас», — решили все.

Стража Барбароссы сразу смекнула, что только безумец или пьяный может вести себя подобным образом; солдаты схватили крестьянина, а он повалился им в ноги.

«Господи помилуй, что же это я наделал! — запричитал он. — Я же вел мою корову на живодерню и, верно, отворил не те ворота! Ох, пощадите меня, не трогайте! Отведите меня к Барбароссе. Я хочу ему кое-что предложить».

Солдаты потащили рыдающего пьяницу к своему военачальнику, и тот с большим удивлением поглядел на этого пьяного человека и на его жирную, гладкую корову.

«Не убивай меня, — сказал Гальяуди. — Молю, пощади, У меня есть к тебе предложение».

«У итальянца всегда есть какое-нибудь предложение про запас», — сказал Барбаросса.

«Без этого нам бы не выжить, — сказал крестьянин. — Мы слабый народ. Но если ты отпустишь меня, я возьму с собой солдат, которых ты сам повелишь отрядить, пройду с ними в город и приведу тебе оттуда двенадцать моих коров».

«Двенадцать таких коров, как эта?»

«Нет, не таких, как эта. — Он пнул корову ногой. — Двенадцать жирных коров, чье мясо сладко, а вымя полно молока. Не таких, как эта жалкая скотина. С этой я плохо обращался, господин. Разве ты не видишь? Она никудышная, на нее тошно смотреть».

А тошно-то было Барбароссе — его стало мутить, когда он поглядел на эту гору жирного мяса, едва державшуюся на ногах.

«Значит, ты говоришь, что у вас там, в городе, еще двенадцать таких коров?»

«Только у меня, господин. Только у меня, моих собственных. А остальные — это не мои, чужие, этих я не могу привести к тебе».

Барбаросса был прежде всего храбрый воин, а храбрый воин всегда понимает, когда он побежден. Этот город явно мог выдержать осаду еще год, а то и два. И в тот же вечер Барбаросса поднял свою армию и отошел. Город был спасен.

Все начали переглядываться. Рассказ, по-видимому, должен был надоумить их, что им надо делать. Все чувствовали, что в этой притче заключен ответ на этот вопрос.

— Тут все сказано! — крикнул Бомболини. — Иначе зачем бы господу богу забивать мне мозги этой историей?

Однако все молчали. Это была очень чудная история, Каждый чувствовал, что разгадка шевелится у него в мозгу, порхает там словно бабочка, и какие-то слова просятся на язык, но стоило открыть рот, и ничего не получалось.

— Это вроде как с притчами из Библии, — сказал на конец кто-то. — Только-только тебе покажется, что ты раскусил, в чем там дело, как оно тут же и ускользнет от тебя.

Все уставились друг на друга, словно надеялись таким манером прочесть разгадку в чужом мозгу. Довольно долгое время протекло в молчании. Слышно было, как колокол на колокольне тускло пробил полдень, а история крестьянина Гальяуди по-прежнему оставалась для всех загадкой.

— Да к черту его! — закричал вдруг Пьетросанто. — К черту этого пьяницу вместе с его коровой. Будем драться, и все.

Остальные приветствовали это решение радостными возгласами. Они уже так натрудили себе мозги, ломая голову над этой притчей, что решение вступить в драку с немцами показалось им в эту минуту самым легким и простым. Тогда по крайней мере они хотя бы будут что-то делать.

— Я говорю, надо перерыть дорогу перед крутым по воротом, и эти сукины дети никогда до нас не доберутся.

Снова одобрительные восклицания.

— Иной раз стоит людям немножко пустить кровь, и они сразу понимают, что не так-то уж им нужно то, зачем они пришли.

А Бомболини в это время раздирали противоречия — голос нашептывал ему:

«Люди нередко обманываются, думая, что наглость можно победить покорностью». Как ни верти, это могло означать только одно: сопротивляйся, борись.

— Вот что я скажу, — закричал кто-то из молодых парней. — Если какой-нибудь немец тронет мое вино или мою жену, он кровью за это поплатится!

Крики одобрения усилились.

Но вместе — с тем Учитель сказал еще и так: «Хитростью и обманом человек всегда достигает большего, чем силой».

Бомболини был в растерянности. Хуже даже: он вдруг почувствовал, как страх холодными иголками покалывает его затылок; страх слепил его, словно луч солнца, отраженный во льду. Мудрость Учителя не давалась ему в руки.

— Фабио был прав, он знал, что говорил! — закричал еще кто-то из молодых. — Что толку спасать свою шкуру, чтобы потом пресмыкаться на собственной земле, ползать на брюхе, как собака за костью?

— Муссолини был прав. Лучше прожить один день, как лев, чем сто лет, как овца.

Снова оглушительные возгласы одобрения, и все глаза обратились к мэру. Ведь это он замазал краской такой хороший лозунг. Замазал такие смелые, такие доблестные слова. Что мог он ответить им? Ему пришло на ум еще одно изречение Макиавелли: «На войне хитрость побеждает отвагу и достойна возвеличивания».

Как объяснить им это? Как втолковать кучке людей, возомнивших себя героями, что куда героичнее попытаться быть трусами?

И вот, совершенно так же как Баббалуче помог когда-то Фабио, так теперь Томмазо Казамассима, дядя Розы Бомболини, поднялся с места и принялся стучать об пол своей тутовой палкой и стучал до тех пор, пока в зале не водворилась тишина.

— Вы забываете, кто вы такие! — воскликнул он. — Забываете, откуда вы родом. Вообразили себя воинами и разорались, словно невесть какие герои. А вы просто кучка виноградарей.

Все молчали, потому что каждый понимал: Томмазо сказал правду.

— Да, кучка виноградарей. Молчание.

— Среди нас нет героев. Наша страна — не родина героев. Хотите быть мучениками, ступайте разыгрывайте из себя мучеников где-нибудь еще. А нам, в Санта-Виттории, мучеников иметь больно накладно.

Молчание.

— Занимайтесь своим виноградом. Молчание.

— Вы забыли одну истину, которую жители Санта-Виттории никогда не забывали за последнюю тысячу лет: храбрецы, как доброе вино, быстро приходят к концу.

После этого все вышли на площадь. С мыслями о сражении было покончено. Народ на площади ждал их.

— Мы думаем. Не тревожьтесь. Мы что-нибудь придумаем.

Словно по команде, они, не сговариваясь, пересекли Народную площадь и по Корсо Кавур спустились к Кооперативному винному погребу. Если другие люди в минуты душевной растерянности отправляются в паломничество к святым местам, дабы господь наставил их на путь истинный, то Большой Совет Санта-Виттории направился к погребу, дабы почерпнуть мудрость в вине.

Один за другим они прошли в узкую дверь; в лицо им пахнуло прохладной сыростью и особым, священным, подобным фимиаму, запахом винного погреба — острым и сладковатым запахом трав, на которых настаивается вермут; они прошли вглубь, мимо уложенных рядами бутылок, похожих на ряды коленопреклоненных молящихся, благоговейно припавших лбом к земле.

Море вина было здесь, в этом погребе, — море темно-красного вина, заключенного в бутылки. В других городах к югу от наших мест люди осеняют себя крестным знамением, прежде чем отправить в рот корочку хлеба, а мы делаем это, когда пьем вино. Мы не шумим и не разговариваем громко в присутствии вина, и уж не дай бог произнести что-нибудь грубое и непристойное: для нас это было бы все равно, как другому помочиться в храме. И при виде всего этого вина, и при мысли о том, что его могут отнять, Бомболини не выдержал: он вышел через маленькую, редко отворявшуюся боковую дверцу, поднялся по крутому проулку вверх, на Народную площадь, и отыскал Роберто.

— Тебе уже удалось докопаться до смысла моей истории? — спросил он.

Роберто не сразу понял.

— Сон. Мой сон. Что он, по-твоему, означает? Ты же американец. Ты все знаешь! — Он выкрикнул все это Роберто в лицо, потом умолк и присел возле него. — Что ты делаешь?

— Подсчитываю. Произвожу арифметическое вычисление. Вычисляю, сколько часов осталось до их прихода.

Бомболини не хотелось этого знать. Он предпочитал не знать об этом. Раз у него не было никакого плана, так пусть уж они приходят, когда придут, пусть это произойдет неожиданно, раз все равно никто к этому не готов.

— Ну ладно, — сказал он все же. — Сколько еще осталось часов?

— Они будут здесь через пятьдесят три часа.

Когда Бомболини услышал эту цифру, она засверкала У него в мозгу — огромная, яркая, словно реклама над кинотеатром в Монтефальконе; она вспыхивала и гасла, вспыхивала и гасла: 53… 53… 53… 53… Мало-помалу эти вспышки померкли, но не сразу.

Он подошел к окну и поглядел на площадь и на стоявших там под полуденным солнцем людей, потом перевел взгляд на висевшее на стене изображение святого Себастьяна, пронзенного стрелами.

— Живо, отвечай мне. Живо, не думая. Будь ты на моем месте, что бы ты сделал с вином?

— Спрятал бы.

— Что?

— Спрятал бы его.

— Ты бы его спрятал?

— Ну да, спрятал бы, — сказал Роберто.

— Ох, Роберто! Отлично! До чего же просто и ясно, даже почти глупо как-то, — сказал мэр и так стукнул Роберто по плечу, что тот еще много дней спустя ощущал боль, стоило ему поднять руку.

* * *

В этот самый день капитан фон Прум написал еще одно письмо своему брату Клаусу.

«Клаус!

Ты снова колеблешься, снова теряешь ясность зрения.

Больше я не буду наставлять тебя. Выслушай слова не брата, а человека, которым ты, по твоему признанию, восхищаешься.

«Ты говоришь мне, что благая цель оправдывает даже войну.

Я отвечу тебе: благая война оправдывает любую цель». Надо ли что-либо прибавлять к этому, Клаус?

«Сколь ни печально, но это факт, что война и отвага принесли миру больше великих дел, чем любовь к ближнему. Не сострадание твое, а только твоя отвага может спасти несчастного».

Тебе надо еще? Изволь.

«Что есть благо? — спрашиваешь ты. — Быть храбрым — это благо».

Твои солдаты не были храбрыми, Клаус, и за это им пришлось поплатиться, ибо каждый дурной человек должен понести заслуженную кару.

Я закончу словами Ницше:

«Какой смысл в долгой жизни?

Какой истинный воин хочет, чтобы его щадили?»

Твой брат Зепп

Клаус! Мы выступаем через два дня, как я уже упоминал. Я должен выполнить свой долг, а ты — свой. Пожелай мне удачи, Клаус, так же как я желаю ее тебе».

Попытка спрятать вино окончилась неудачей. Через первые же полчаса, когда около двадцати тысяч бутылок были взяты из Кооперативного винного погреба и перенесены на Народную площадь, каждому, кто не хотел закрывать на правду глаза, стало ясно, что продолжать это занятие нет никакого смысла. Но люди в таких положениях бывают иной раз упрямы — это ведь легче, чем признаться в неудаче.

Они складывали бутылки на площади, а потом каждая семья уносила их — кто сколько мог — и прятала у себя дома. Люди запихивали бутылки под кровати и в чуланы, за портреты и в печи, в водосточные трубы и на крыши под отставшую черепицу, в навозные кучи и среди лоз, свисавших с труб.

— Держите бутылки в тени, солнце обожжет вино! — кричал на них Старая Лоза. — Разве вы положите новорожденного младенца на солнцепек? А это вино даже еще не родилось. Не трясите его. Разве вы трясете новорожденных? Говорю вам: это вино еще не родилось на свет.

После полудня Бомболини, собравшись с духом, спросил смотрителя погребов, сколько еще бутылок осталось спрятать, и, когда Старая Лоза назвал ему цифру, прошло несколько минут, прежде чем цифра эта улеглась в сознании Бомболини, и тогда он записал на куске картона: 1 320 000.

Время от времени он поглядывал на эту страшную цифру, но все как-то не мог осмыслить ее до конца. Он поворачивал картон так и этак, словно от этого верчения величина цифры могла измениться. Если даже они спрячут 100 000 бутылок, что, правду сказать, было невозможно, и то это будет лишь тринадцатая часть всего вина, и, значит, потратив чудовищные усилия, они, в сущности, не Достигнут ничего. На четыре часа была назначена проверка: несколько бригад должны были пройти по домам и поглядеть, как спрятано вино, хотя всем уже давно стало ясно, что дело провалилось. Первая бригада вернулась через несколько минут.

— Никакого толку, Капитан. Никуда все это не годится, — сказал сын Лонго. — Бутылки так и лезут в глаза отовсюду. В доме Пьетросанто нельзя повернуться, чтобы не сесть на бутылку, или не наступить на бутылку, или не разбить бутылку. А постели все в буграх из-за бутылок.

И то же самое было повсюду, во всех домах.

— Несите бутылки обратно, — приказал Бомболини, и страх провала закрался в его сердце. Надо отдать должное народу — никто не сказал мэру ни слова. Бомболини по вернулся и зашагал по площади, мимо нагроможденных на мостовой бутылок, мимо нагруженных бутылками тележек, и хотя оп видел все это, но вместе с тем как будто и не видел, а люди стали расходиться по домам и приносить бутылки обратно. Бомболини казалось, что вся тяжесть этого города с тысячей его жителей да еще с миллионом бутылок в придачу легла ему на плечи. «Это слишком тяжкое бремя для одного человека», — думал он. И тут кто-то потянул его за рукав, он обернулся и увидел Фунго, дурачка.

Говорят, что, когда человек тонет, он хватается за самую крошечную веточку, плывущую по воде, и искренне верит в это мгновение, что она может удержать его на поверхности. Примерно то же было и с Бомболини, когда он остановился послушать Фунго.

— Я хочу сказать тебе кое-что, — промолвил Фунго.

— Скажи, скажи.

Устами младенцев, дурачков и пьяниц глаголет… Как можно знать наперед, пока не выслушаешь?

— Туфа вернулся, — сказал дурачок.

— А, пошел ты…

— У тебя грязный язык, — сказал дурачок.

— Ладно, не сердись. Но откуда ты знаешь?

Фунго сказал, что пошел в дом к Туфе посмотреть, хорошо ли спрятаны там бутылки, и увидел в темном углу на полу Туфу.

— Он умирает, — сказал Фунго.

— С чего ты взял?

— Мне сказали.

— Кто?

— Туфа. А он-то ведь знает.

«Займусь-ка я Туфой, — подумал Бомболини. — Какое-никакое, а все-таки дело. Приложу все силы, чтобы вернуть Туфу к жизни». На секунду ему показалось, что по лицу у него текут слезы, но, поглядев вверх, он с удивлением увидел, что идет дождь.

Люди разбегались с площади, спеша укрыться в домах, пока не разразился ливень. Здешний народ любит дождь, любит смотреть, как идет дождь, пожалуй, можно даже без преувеличения сказать, что в Италии обожают дождь, но стоит капле дождя упасть на землю, как все бросаются врассыпную.

Старая Лоза догнал Бомболини.

— Останови их! — закричал он. — Прикажи им остановиться. Нельзя оставлять вино под дождем. Дождь смоет пыль с бутылок. Он простудит вино.

Бомболини посмотрел на старика так, словно видел его впервые.

— Ну и что? — сказал он. — Может, мы должны выдерживать вино при комнатной температуре в ожидании немцев?

— Вино — все равно вино, кто бы им ни владел! — закричал старик. — Надругаться над вином — значит над жизнью своей надругаться! — Он схватил Бомболини за плечи и принялся трясти его и выкрикивать угрозы.

— А я на… хотел на твое вино, — сказал Бомболини. Старая Лоза выпустил его и отшатнулся.

— Ох, грех-то какой… — пробормотал старик. Ни тот ни другой не замечали дождя, который лил как из вед ра. — Большой грех ты взял на душу.

«Знаю сам. Порази меня сейчас гром небесный — не удивлюсь», — подумал Бомболини. Оп оттолкнул смотрителя погребов и зашагал вниз по Корсо Кавур в Старый город к дому Туфы. Он твердо решил, что ни о чем больше не будет думать, кроме Туфы.

С Туфой все обстояло не так просто. Прежде всего он был офицером, и уже одно это должно было бы отдалить его от народа, однако так не получилось. Хуже того — он был фашистом и тем не менее продолжал оставаться героем в глазах здешней молодежи, да и старики не брезговали обращаться к нему за советом, когда он бывал в городе.

А происходило это потому, что Туфа был фашист-идеалист: он искренне верил во все эти высокие слова и старался следовать им, и это делало его очень странной, совершенно исключительной личностью не только здесь, у нас, но и вообще в Италии. Когда Туфа был еще совсем подростком, его выбрали из всех ребят Санта-Виттории и отправили куда-то в фашистский молодежный лагерь. Туфа свято поверил каждому слову, которое услышал в этом лагере. Потом он стал солдатом, а со временем был произведен в офицеры и служил в аристократическом Сфорцесском полку — случай, прямо надо сказать, невиданный.

Когда Туфа приезжал домой на побывку, люди приходили к нему — искали его заступничества перед «Бандой» или фашистами из Монтефальконе.

«Что такое, слышал я, произошло тут у вас с Бальдиссери? — спрашивал он. — Так могут поступать только коммунисты».

«Да вот, ошибка произошла, — говорили ему. — Больше такого не повторится».

«Конечно, я уверен, — говорил он. — Мы таких вещей не делаем».

«Нет, конечно, нет», — говорили ему. Невинность его взгляда пугала людей не меньше, чем гнев, который мог вспыхнуть в этих глазах. Туфа веровал, он был один верующий на всю нацию неверующих, ибо народ верил только в то, что верить во что-либо опасно и даже вредно, так как вера ограничивает свободу человека, а ограничивать свою свободу — значит накликать на себя беду. Все фашисты во всей округе только и ждали, когда же наконец у Туфы кончится отпуск и он уедет, а они смогут свободно вздохнуть, и каждый из них молил бога, чтобы Туфа пал смертью храбрых где-нибудь в Албании, или в Греции, или в Африке.

В комнате было темно, сыро и грязно. В ней скверно пахло. Мать Туфы никогда не отличалась домовитостью.

— Где же он? — спросил Бомболини.

Мать указала куда-то в конец комнаты, и мэр с трудом разглядел темную фигуру, лежавшую на полу лицом к стене.

— Он собрался помирать, — сказала мать Туфы. — Я вижу это по его глазам. В них больше не теплится жизнь.

Бомболини прошел в угол и остановился возле Туфы, не зная, что сказать. Туфа всегда недолюбливал Бомболини, потому что считал его шутом, а всякое шутовство было ему чуждо и отталкивало его. Медленно, страшно медленно Туфа повернулся на другой бок и поглядел на Бомболини.

— Убирайся отсюда, — сказал он. — Я всегда тебя презирал.

Мать не все сумела прочесть в глазах сына. Там было ожидание смерти, но была и ненависть — чего никогда не появлялось в них раньше, — а за всем этим таилась глубокая смертельная обида.

— Тебе лучше уйти, — сказала мать. — Он правду говорит. Он всегда говорит то, что есть.

— Туфа! Ты меня слышишь?

— Убирайся вон!

— Я перестал быть шутом, Туфа. Я теперь здешний мэр. Ты слышишь меня? Ты понимаешь, что я говорю?

— Убирайся вон!

Ненависть в его глазах была столь неистова, что Бомболини почувствовал себя побежденным. Пятясь, он вышел из дома и остановился на Корсо Кавур; дождь хлестал все сильнее, и с волос Бомболини ручьями стекала вода. Люди поглядывали на него с порогов своих жилищ. Вот и последний смысл жизни — в лице Туфы — был для него потерян. Он зашагал обратно вверх по Корсо. Неподалеку от Народной площади Пьетро Пьетросанто выбежал к нему навстречу.

— Нельзя этого больше откладывать, — сказал Пьетросанто. — Надо что-то сделать с «Бандой».

Бомболини тяжко вздохнул. Пьетро был прав, время пришло. С самого первого дня, когда мэр принял бразды правления, перед ним возникла эта задача — единственная, которую он никак не в силах был решить. Он хорошо помнил слова Учителя: «Людей следует либо ласкать, либо уничтожать, и вред, который будет им причинен, должен быть таким, чтобы у жертвы не хватило сил отплатить за него. Тот, кто поступает иначе, вынужден всегда держать наготове нож». По ночам эти слова крутились у него в мозгу, и, лежа без сна в темноте, он говорил себе, что должен что-то предпринять. Но наступало утро, солнце золотило стены домов на площади, люди, встав, принимались за свой труд, и проходил еще один день, а задача по-прежнему оставалась нерешенной. Однако теперь, когда до прибытия немцев оставались считанные часы, больше нельзя было позволять себе роскошь бездействия.

— Прикончи их, — сказал Бомболини. Пьетросанто услышал, но не поверил своим ушам.

— Я устал все время держать наготове нож.

— Я тебя не понимаю, — сказал Пьетросанто. Бомболини положил Пьетросанто руку на плечо.

— Есть у тебя ружье? Твое собственное ружье?

— Так что же, расстрелять их? Ты это хочешь сказать? Расстрелять сукиных детей?

— Не обниматься же с ними, — сказал мэр. — Ступай. — Они вместе двинулись к площади. — Напусти на себя такой вид, будто у нас с тобой созрел какой-то план в голове, — сказал Бомболини. — Это укрепляет в народе дух.

Дождь прошел. Это был хороший проливной дождь. И произошло то, чего боялся Старая Лоза. Дождь смыл всю пыль с темно-зеленых бутылок, и мокрые бока их засверкали под солнцем, как драгоценные камни, — казалось, кто-то рассыпал по площади изумруды.

— Все-таки, чтобы стрелять… Что-то я не знаю, — сказал Пьетросанто, но Бомболини его не слышал. Он отдал наконец приказ, и проблема «Банды» больше его не интересовала. Взгляд его был теперь прикован к вину.

— Как ты считаешь, что бы они подумали, если бы заявились сейчас сюда? — спросил он.

— Решили бы, что мы хотим их ублажить. Что мы встречаем их дарами.

«Пожалуй, он прав», — подумал мэр.

— И приняли бы это как должное, — сказал Пьетросанто. — Так уж они устроены.

— Да, так уж они устроены, — согласился Бомболини.

* * *

В тот же день, ближе к вечеру, Бомболини сказал Роберто, чтобы он сходил к Малатесте и попросил ее взглянуть на Туфу.

— Она тебя послушает, — сказал Бомболини. — Ты не здешний, и к тому же она думает, что ты храбрец.

— Она не думает, что я храбрец, — сказал Роберто. — Она думает, что я боюсь боли.

— Вот в том-то и дело. Именно потому, что ты боишься боли, она и находит, что ты вел себя как храбрец сказал Бомболини. — И притом она, по-моему, заглядывается на тебя. Она считает тебя красавцем.

— Откуда тебе это известно?

— Я слышал, как она говорила.

Это была ложь, бесстыдная, наглая ложь, и Роберто сразу понял, что это ложь, и только так и воспринял эти слова, и все же сердце у него забилось сильнее. Виноват ли он, если сердце у него забилось сильнее?

Роберто оделся, вышел под дождь и пересек Народную площадь. Только тут он впервые увидел, что вся площадь завалена бутылками. Возле винной лавки он остановился и решил подкрепиться немножко сыром, прежде чем подниматься в Верхний город, а потом, при мысли о предстоящем разговоре с Малатестой, заказал еще и бутылку вина.

— Зачем это притащили столько вина на площадь? — спросил он Розу Бомболини.

— А я почем знаю? Да мне наплевать. Какое мне дело? Мало ли что еще может взбрести в голову этому идиоту!

Роберто решил больше не спрашивать ее ни о чем. Когда он вышел из лавки, уже совсем стемнело и он почувствовал, что слегка захмелел, но зато нога ныла теперь меньше. На улице, ведущей в Верхний город, кто-то тихонько окликнул его по имени. Он увидел Фабио.

— А я думал, что ты ушел в горы.

— Я и ушел в горы. Нас пятеро ушло. «Бригада Петрарки» — наше официальное название. А неофициальное — «Красные Огни». — Он перечислил четырех юношей, входивших в состав бригады; ни одному из них не сравнялось еще пятнадцати лет. — Они молодые, но драться могут, — сказал Фабио. — И очень голодные.

Роберто вернулся в винную лавку и на свои и Фабио деньги купил две буханки хлеба для «Красных Огней».

— А теперь ты сделай мне одолжение, — сказал Роберто, и он упросил Фабио пойти вместе с ним к Катерине Малатесте.

Некоторое время они молча взбирались по крутой улице.

— Ну, как она? — спросил наконец Фабио.

— Кто она?

— Анджела, — сказал Фабио.

— Не знаю. Я ее не вижу. Поэтому мне и приходится покупать себе сыр. Она больше не приносит нам еды.

— Небось вы здорово забавляетесь вдвоем, когда нет старика.

— Кто — мы с Анджелой?

— Ну да, ты с Анджелой. Небось неплохо развлекаетесь. Сам понимаешь, о чем я говорю.

— Да ничего похожего. Анджела вовсе не такая. Фабио что-то промычал, как мул.

— Они все такие, — сказал он. — Не рассказывай мне сказок. Изучил я их вдоль и поперек. Накинь им корзинку на голову, задери юбку и…

— Ну? У вас здесь тоже так говорят? А у нас говорят: «Накинь им на голову мешок».

Катерина жила высоко на горе в предпоследнем от городской стены доме. Путь предстоял неблизкий.

Сначала никто из них не решался постучать в дверь; наконец постучал Фабио, и, когда она подошла к двери и распахнула ее, вид этой женщины поразил их. На ней были длинные, облегающие брюки, очень открытые босоножки и тонкий свитер, отчетливо обрисовывавший грудь. Ни одна женщина и по сей день не носит у нас здесь такой одежды. Волосы у нее были гладко зачесаны назад и перевязаны на затылке шарфом, и, хотя крестьянские женщины тоже часто стягивают так волосы к затылку, у нее это выглядело как-то совсем не по-крестьянски. Она сначала не захотела пойти с ними, отказалась наотрез, но Фабио был очень настойчив, и, кроме того, имя Туфы даже у тех, кто почти не знал его, вызывало особое отношение. В конце концов она накинула на плечи что-то вроде офицерского плаща, и по темной извилистой улочке они спустились в Старый город.

Она вошла в дом, не постучавшись, — просто распахнула дверь, вошла и поставила на пол медицинскую сумку, которую нес для нее Роберто. Она вынула из сумки лампу, засветила ее и увидела Туфу: он уже не лежал, а сидел, прислонившись спиной к стене, и глядел на нее, как затравленный волк на внезапно появившегося в его логове врага. Его глаза, его оскаленные зубы сверкнули в свете лампы — взгляд был безумен и в то же время пронзительно мудр: казалось, этот человек может убить и может, как мученик, принести себя в жертву.

Его вид испугал Роберто. Ему еще никогда не приходилось видеть, чтобы человек был так похож на пылающий костер. Катерина приглушенно ахнула, хотя она знала Туфу, еще когда была подростком. Она стояла пораженная, не в силах отвести от него глаз.

— Ты же ранен, — сказала она.

— Не прикасайся ко мне! — Ни у кого в городе не было такого красивого голоса, как у Туфы, — сильного и вместе с тем мелодичного. А порой в нем звучали такие глубокие ноты, словно в органе.

— Ты тяжело ранен. Я могу помочь тебе. Ты хочешь умереть, но твое тело не позволяет тебе: оно хочет жить.

Туфа молчал.

— Это удел таких, как ты, — сказала она. — Такие, как я, умирают легко.

Говоря это, Катерина понемногу подвигалась к нему. В этой книге где-то уже говорилось о любви, что поражает, словно удар грома, но тут было другое. То, как эти двое мгновенно, остро и с непостижимой силой потянулись друг к другу, лежит за пределами нашего привычного представления о любви. Они так глубоко и полно ощутили друг друга, что уже знали друг о друге все — и могли разделить друг с другом все, и дать друг другу то, чего ни один из них никогда бы не смог дать никому другому.

Они сразу и до конца узнали друг друга. Некоторые люди верят, что это доказывает повторяемость жизни: жили, дескать, когда-то на свете люди, точно такие же, как эти двое, и теперь в этой паре повторяется заново любовь, существовавшая много веков назад. Впрочем, с одной оговоркой: теперь это уже не просто любовь, а нечто большее, не вмещающееся в обычное понятие любви. Эти двое теперь существовали лишь друг для друга, и все остальное перестало для них существовать. Взаимное тяготение, взаимное поглощение перечеркивает все прочие чувства, даже любовь, даже нежность. До этой минуты они были как два пустых сосуда, и вот встреча, подобная столкновению, спаивает их воедино, наполняет до краев, и сущность одного проникает в сущность другого, словно ураган в пустой винный погреб, сорвав с петель дверь.

Когда Малатеста прикоснулась к Туфе, он, казалось, оцепенел. Секунду ее рука оставалась неподвижной; потом Катерина расстегнула его офицерский мундир и начала осматривать раны у него на груди и на плечах: он был ранен неделю назад осколками ручной гранаты.

— Мне говорили, что ты хороший человек, — сказала Катерина. Роберто подал ей медицинскую сумку. — Как это возможно, хороший человек — и фашист?

Туфа ответил не сразу; он долго молчал, но это, казалось, нисколько ее не смущало. Она готова была ждать. Она перевязывала ему раны.

— Так бывает, — сказал он наконец, — если ты к тому же еще и дурак.

Катерина уже обрабатывала последнюю рану. Почти все они были неглубоки, но некоторые загноились — там начиналось воспаление.

— Ты здесь не поправишься, — сказала ему Катерина. — Тебя надо перевести куда-нибудь из этой комнаты.

— Куда ты хочешь его перевести? — спросила мать Туфы. — В больницу его отправить нельзя.

— Куда-нибудь, где он поправится.

Мать поднялась с ящика и начала собирать пожитки сына.

— Я не хочу, чтобы он помер здесь, — сказала она. — Да и чем мне его кормить, ты сама понимаешь! — Она по стучала пальцем по глиняному горшку. — Тут у меня штук десять-двенадцать маслин. Я считать не умею. У меня еще есть кусок хлеба, но нет даже капли масла, чтобы по лить на него.

Катерина поглядела на Туфу.

— Хочешь пойти со мной?

— Да. Хочу. Ты же знаешь, — сказал он и сделал попытку подняться на ноги.

Она помогла ему и была крайне изумлена, заметив, что по щекам его тихо катятся слезы.

— Никогда этого со мной не было, — сказал он. — Ни когда.

Он и сам не понимал, почему плачет, но не стыдился своих слез. Позже, много позже он понял: плакал он потому, что отказывался в эту минуту от смерти, которую все время призывал, и теперь ему предстояло заново принять жизнь, обманувшую его столь жестоко, что ему хотелось свести с ней счеты раз и навсегда. Он прошел мимо стоявшей у дверей матери и вышел на Корсо Кавур, где его ждали Фабио и Роберто.

— Ты не попрощался с матерью?

— Нет, у нас в семье это не принято, — сказал Туфа и пошел вперед по Корсо; слабый, больной, он шел впереди, потому что так уж оно принято в нашем городе.

Иной раз он вынужден был прислониться к стене, чтобы собраться с силами, и все же он взбирался по крутой улице вверх впереди всех. Однако под конец ему пришлось опереться на Катерину.

— Прошу прощения, — сказал он.

— Ты у меня просишь прощения? — сказала Катерина, и оба рассмеялись, ибо в этих словах крылась столь очевидная нелепость, что трудно было не рассмеяться. Ведь они теперь уже оба все понимали — понимали, что произошло между ними, и потому им смешно было извиняться друг перед другом — да и перед кем бы то ни было — за себя, за свою любовь.

Когда они добрались до фонтана Писающей Черепахи, Туфе пришлось присесть на камни, хотя дождь лил вовсю.

— Какой хороший дождь! Давно не был я под настоящим, хорошим ливнем.

— Ты был в Африке?

— Да, и в Сицилии. — Он закинул голову, и дождь струями стекал по его лицу, а она подумала: какие красивые у него глаза — большие, светло-карие, а ресницы густые, темные, и брови тоже темные. Недаром говорили, что все женщины в Санта-Виттории завидуют Туфе. О таких глазах можно только мечтать.

— Я чувствую, как дождь смывает с меня всю пыль Африки, — сказал Туфа.

Это рассмешило Катерину, но она заметила, что ее смех задел его.

— Почему ты смеешься? — спросил он с досадой.

— О, ты так мелодраматично это изрек. Ты, вероятно, большой любитель кино, насмотрелся всяких фильмов.

— Я никогда не хожу в кино.

После этого он некоторое время молчал. Дождь стекал ему за ворот; потом он снова закинул голову, подставляя лицо дождю.

— Все офицеры в нашей офицерской столовой тоже постоянно смеялись над тем, что я говорю, но я никогда не мог понять, почему. — Он поглядел на Катерину: — А теперь и ты — как они.

Он сказал это беззлобно и даже без досады или грусти, а просто как бы утверждая истину.

— Может быть, это только по виду так, но ты вроде них.

Катерина понимала: это потому, что он не принадлежит к ее кругу, где люди приучаются с насмешкой и презрением относиться к проявлению наивности и чистоты души из страха перед тем, что может открыться невинному взору. И как бы глубоко ни понимала она его, в некоторых случаях она все равно будет поступать не так, как он.

— Не пора ли нам двигаться дальше? — Она озябла, одежда на ней промокла.

— Еще минутку.

— Тогда расскажи мне, пока мы здесь, историю фонтана.

Туфа поглядел на фонтан и улыбнулся. Катерина впервые увидела улыбку на его ' лице. Она видела, как Туфа смеется, но смех — это ведь не совсем то же, что улыбка.

— Это очень старая история и не очень пристойная, — сказал Туфа.

— Я как-нибудь выдержу.

— Это совсем непотребная история.

— Ты заранее просишь у меня прощения?

— Нет, я предупреждаю тебя. — Он взял ее за руку. — Помоги мне встать. — Они двинулись дальше по площади. — Нет, пожалуй, я не стану рассказывать. Ведь эту историю рассказывают только женщинам, уже" потерявшим невинность, да и то если им перевалило за тридцать.

— Значит, я как раз и подхожу, — сказала Катерина. Он так крепко сжал ей руку, что причинил боль, и она с удивлением на него посмотрела.

— Нет, это неправда, — сказал он. — Я знаю, когда ты родилась.

Это тоже очень удивило ее.

— В тот день, когда ты родилась, твой отец угостил моего отца кружкой вина — жестяной кружкой вина — и дал ему несколько монет, — сказал Туфа. — Ты думаешь, я могу это забыть?

— Я понимаю.

— Но мой отец не принял этих денег. Он был оскорблен. А моя мать, узнав, что отец не взял денег, заставила меня пойти к вам в дом и сказать твоему отцу, что мой отец сам не знает, что говорит, что у него с головой неладно и мы рады получить эти деньги.

— И тебе было стыдно.

— Конечно, мне было стыдно. Все смеялись. Никто никогда и не слыхивал о таких вещах. Мне тоже дали вина в чашке и опустили в мой карман несколько монет, а на шею повесили курицу, чтобы я снес ее в подарок моему отцу.

Он умолк. Она молчала тоже. Они оба понимали, что не может же Катерина просить прощения за отца — это было бы нелепо.

— Отец никогда не мог простить этого матери, да и мне тоже, — сказал Туфа. — Мы ели эту курицу, а он сидел и глядел на нас, и его стал терзать голод. И тогда он ушел и больше не вернулся. Мне было восемь лет тогда. Думаешь, я могу это забыть?

— Нет, конечно.

— Мне было восемь лет, а теперь мне тридцать четыре, значит, тебе двадцать шесть, — сказал он.

— Почему ты так схватил меня за руку — даже больно сделал?

— Я не выношу лжи. Никакой, пусть самой ничтожной. Не хочу больше слушать лжи — никакой и никогда.

— Я постараюсь никогда больше не лгать, — сказала Катерина. — Не знаю, легко ли это будет. Я как-то никогда не пробовала.

В конце площади они увидели груды бутылок — последние, оставшиеся неубранными груды бутылок.

— Что за черт, зачем это здесь? — спросил Туфа.

— Немцы придут. — Она почувствовала, как он сразу весь напрягся, но тут же овладел собой. — Вот и пытаются спрятать от них вино.


— Откуда ты это знаешь?

— Это приказ мэра… забыла, как его зовут. Толстый такой, Бомболини. Итало Бомболини. Он держал тут на площади винную лавку.

— Вранье. Не может эта жирная скотина стать мэром, — сказал Туфа.

— Вот теперь и ты врешь, а еще говорил, что никогда нельзя лгать. Ведь он и в самом деле мэр. Предводитель народа, Капитан, называют они его.

— Боже праведный! Пресвятая дева Мария! — воскликнул Туфа, и они оба рассмеялись. Туфа поглядел на мокрые от дождя блестящие бутылки.

— Да, я верю тебе, — сказал он. — Только идиот мог измыслить такое.

Они начали подниматься в гору; идти было далеко, и уже пробило полночь, когда они подошли к дому Малатесты. Туфа остановился перед дверью, чтобы отдышаться.

— Вот уж никак не думал, что еще раз войду в этот дом, — сказал Туфа. — Никак не думал, что по доброй воле переступлю когда-нибудь этот порог.

Он все еще стоял в нерешительности перед дверью.

— Я даже кур не ел с тех пор. Ни разу с того дня не брал в рот ни кусочка куриного мяса, — сказал он и с эти ми словами все же вошел в дом.

В доме было холодно и темно, и, когда Катерина затеплила светильник — фитиль, пропитанный бычьим жиром, — она заметила, что Туфа дрожит от холода, сырости и изнеможения. Огонек светильника, казалось, принес в комнату капельку тепла, но Туфа все не мог сдержать дрожи.

— Разденься и ложись в постель, — сказала Катерина. — В мою постель.

— Я не привык, чтобы мной командовали, — сказал Туфа. Он не двинулся с места.

— Может быть, ты хочешь, чтобы я отвернулась?

— Понятное дело, — сказал он с досадой. — Понятное дело.

Она повернулась к нему спиной и ждала, пока он заберется в постель. Возле кровати стояла небольшая керамическая печка, которую кто-то из семейства Малатеста привез в Санта-Витторию из заморских краев, когда в доме еще водились деньги. Дров не было, но Катерина бросила в печку ручку от метлы, и комната немного обогрелась, и в ней заиграли отблески яркого пламени. Катерина отыскала бутылку анисовой водки, и от вина им стало еще теплее, но его не хватило, чтобы разогнать усталость, а Туфе хотелось поговорить с Катериной.

— Пойду возьму в долг бутылочку, — сказала она.

Когда Катерина вернулась, Туфа спал, но тотчас проснулся, лишь только она появилась в дверях. Она принесла бутылку хорошего вермута и, откупорив ее, протянула ему.

— Бутылка совсем мокрая, — сказал Туфа. — Ого! Ты спускалась на площадь? — Он покачал головой. — Они бы повесили тебя вверх ногами на фонтане, если бы накрыли за этим делом.

То что рассказал ей Туфа, не такая уж необычная история у нас здесь, в Италии, хотя, вероятно, Туфа говорил об этом с особенной горечью, потому что он был гордый более гордый, чем другие. А в общем-то, таких историй много, только обстоятельства бывают разные, и разные места, и разные люди.

Туфа был добрым солдатом и добрым итальянцем. Он хотел быть храбрым, но при этом остаться самим собой и не запятнать своего доброго имени. Не так уж много просил он у своего государства: он хотел, чтобы ему было дозволено служить своей отчизне и при этом жить и умереть, как подобает мужчине. Однако именно этого ему и не могли позволить. Но только Туфа никак не хотел поначалу этого признать. Он лгал самому себе, когда думал о поражениях в Албании и о греческой трагедии. Он все еще старался воодушевлять своих людей, посылая их на смерть ради достижения цели, в которую они не верили, потому что он все еще никак не мог признаться самому себе в том, что это цель недостойная. Он показывал пример, и еще не достигшие зрелости юноши вставали и шли в бой и получали увечья или умирали. И вот однажды ночью в Северной Африке, неподалеку от Бенгази, кто-то из его людей, из его собственных солдат, выстрелил ему в спину.

«Прости меня, — сказал стрелявший. — Мы вынуждены это делать, чтобы спасти свою шкуру».

Но даже тогда он еще не мог признаться себе во всем до конца. Когда он возвратился обратно в свой полк в Сицилию, солдаты стали бояться его. Их пугал этот офицер, который был так храбр, что мог послать их на смерть, чтобы доказать свою храбрость. В первую же атаку его солдаты дезертировали с поля боя.

«Мы не побежим! — кричал им Туфа. — Пусть бегут Другие! Мы будем стоять насмерть. Мы будем сражаться и умирать, как подобает мужчинам».

Но они продолжали бежать. Они бежали прямо на него и мимо него, и он навел на них пистолет, как по необходимости делал это прежде, но они все продолжали бежать, и тут впервые его рука опустилась, потому что он понял: они правы, а он не прав, и стрелять в них — значит стать убийцей.

В ту же ночь он бежал сам, добрался до Мессинского пролива и там, взяв на мушку какого-то рыбака, переправился на материк и продолжал ночами пробираться на север, как раненый зверь, который стремится уползти в свою берлогу, чтобы в одиночестве зализать раны или умереть.

Когда он кончил свой рассказ, огонь в печке уже догорел, в доме снова стало холодно, и теперь уже Катерину начала пробирать дрожь.

— Я хочу лечь. Надеюсь, ты мне позволишь? — сказала Катерина. Она спросила это просто из вежливости.

— У меня, кажется, нет другого выбора, не так ли? Она разделась и легла в постель; они лежали молча.

Туфа сначала еще дрожал — от холода, усталости и воспоминаний, пробужденных в нем собственным рассказом. Но тепло ее тела мало-помалу согрело его и наполнило спокойствием, и тогда дрожь утихла и он уснул. Но это был даже не сон, а дремотное успокоение, потому что когда он по-настоящему засыпал, то спал так глубоко, что добудиться его было не просто. Тут же он скоро пробудился и заключил Катерину в объятия. Это произошло как бы само собой, и в этом не было ничего неожиданного для них, и каждый получил от другого именно то, чего ждал. А потом они лежали рядом и молча смотрели па темный потолок.

— Теперь я все знаю про тебя, — сказала Катерина, — Не знаю только одного — твоего имени.

— А может быть, пускай так и будет. Ты знаешь, как у нас здесь говорят: «Любить — люби, а душу не раскрывай».

— Нет, я хочу знать твое имя. Я считаю, что имею на это право.

— Меня зовут Карло, но я не люблю свое имя, — сказал он.

— Карло, — повторила она несколько раз на разные лады. — Нет, это имя тебе не подходит.

— Немецкое имя. Переделано из Карла. Я проникся к нему ненавистью.

Они слушали, как дождь стучит по черепичной кровле и по воде в переполненных сточных канавах, и хлещет в закрытые ставни, и поливает булыжную мостовую.

— Но ведь между нами нет никаких преград, — сказала Катерина.

— Может быть, это и плохо. Может быть, это погубит нас.

— Почему ты так говоришь?

Туфа сказал, что он и сам не знает. Он утратил веру а вместе с ней пропала и уверенность в себе, сказал он.

— Знаешь, как еще у нас говорят? Тебе это не мешает знать: «Люби, но будь готов возненавидеть». Возможно, люди правы.

— Почему люди так скупы сердцем и так жестоки? — спросила Катерина.

— Потому что жизнь скупа и жестока к ним. В этом- то и есть моя беда, понимаешь? Я понял все это, когда мне уже стукнуло тридцать четыре года. Ты, верно, еще никогда не встречала столь великовозрастного ребенка.

Ветер распахнул ставни, и они застучали по каменной стене дома, и дождь забарабанил в окно. Ветер меняется, сказал Туфа, значит, дождь скоро пройдет.

— Мне кажется, я имею теперь право услышать историю фонтана, — сказала Катерина. Ей хотелось переключить его мысли на другое, чтобы он не уходил в себя так, как было весь этот вечер, но она старалась впустую: Туфа уже погрузился в глубокий сон. Она лежала возле, боясь пошевельнуться, и не могла уснуть.

— Туфа! Карло!

Она знала, что ответа не будет, но ей хотелось говорить с ним. Она посмотрела на его лицо и почувствовала прилив нежности. Ей захотелось погладить его по щеке, но она не смела.

— Я, кажется, снова влюбилась, вот что ты со мной сделал, — произнесла она вслух.

Это испугало ее — ведь любить опасно. Она подумала о том, что в город придут немцы, и при этой мысли, оставлявшей ее прежде равнодушной и холодной, ее внезапно обдало жаром. Раньше ей было наплевать на немцев, теперь все изменилось. Ведь они могут увезти ее, могут забрать Туфу, могут разрушить то, что возникло. Но в конце концов она все же уснула, и сон ее, так же как и сон Туфы, был столь глубок, что она не слышала ни глухого звона колокола, ни шарканья ног по мостовой, ни хлопанья дверей… Она не слышала даже громких криков толпы, стекавшейся вниз, к Народной площади, и грохота повозок, спускавшихся на площадь.

* * *

Роберто, оставив Малатесту и Туфу на Народной площади, отправился к себе во Дворец Народа и лег в постель. Но не прошло и часа, как его разбудил Бомболини.

— Господь снова посетил меня во сне, — сказал мэр. — Я хочу, чтобы ты послушал, какое еще откровение было мне ниспослано свыше.

Роберто неохота было вставать, ему неохота было даже лежать и слушать откровения.

— Хочешь поесть жареного луку? Я уже приготовил, — сказал Бомболини. — Ну, пожалуйста, прошу тебя.

Тогда Роберто встал — просительный тон Бомболини испугал его, — и они вместе спустились вниз. Несколько луковиц кипело в оливковом масле на жидком пламени очага, который разжег мэр.

— Господь бог явно хочет сказать мне что-то, а я слишком глуп и ничего не понимаю, — сказал Бомболини. — Господь указывает нам выход. Я чувствую, что он тут, но я не могу его ухватить — как кролика, забившегося вглубь норы. — И он рассказал Роберто историю о знаменитом семействе Дориа.

Это были славные мореплаватели из Генуи, но к тому времени, о котором пойдет речь, они уже сильно обеднели. И вот однажды король послал к ним гонца с известием, что он решил почтить своим посещением их дом и прибудет к ним к обеду.

«Ты должен отклонить эту честь. Придумай какой-нибудь приличный предлог, — сказали младшие братья старшему брату Андреа. — У нас нет серебряной посуды, у нас нет даже порядочных тарелок, у нас нет ни одного блюда, достойного, чтобы подать к столу короля. Мы опозоримся».

Но Андреа просил короля пожаловать, а сам пошел к богатому соседу и одолжил у него всю его серебряную и золотую посуду, а в залог оставил ему своего старшего сына. Если посуда не будет возвращена, сосед имел право сделать с мальчиком все, что ему угодно, даже убить его.

Король прибыл и остался очень доволен и угощением, и приемом, и золотой и серебряной посудой, и прекрасным видом на море и на гавань.

«А у вас тут хорошо, — сказал король. — Живете прямо по-царски».

«Мы — моряки, и потому наш дом невелик. Мы хотим жить налегке, чтобы можно было быстро сняться с места - сказал Андреа. — Вот, к примеру, когда мы собираемся выйти в море, так иной раз предпочитаем не возиться с посудой. Просто кидаем ее с террасы в воду».

И, взяв тяжелый золотой кубок, он закинул его далеко в море. Король только рот разинул.

«Можно размахнуться и зашвырнуть подальше, а можно и просто уронить, — сказал Андреа и уронил большой серебряный поднос в воду. — Я люблю это делать сам, мне нравится бросать». — И он зашвырнул далеко в море золотую вилку.

«Вот так?» — спросил король и швырнул золотую тарелку.

«Вот так, вот так. Это же очень удобно», — сказал Андреа и уронил в море серебряный кувшин.

Даже короли не часто имеют возможность швырять сокровища в море. И вот они стали швырять тарелки, и чаши, и ножи, и вилки, а когда уже больше нечего было швырять, король повернулся к братьям Дориа и сказал:

«Вы — великие люди. Вы великие люди, способные на великие поступки. Я приветствую вас».

И тут же, не сходя с места, подарил им герцогский титул. Они остаются герцогами и по сей день. И богатство снова вернулось к ним.

— Оно тут, понимаешь, Роберто, — сказал Бомболини. — Указание свыше — оно где-то тут.

— Этот человек заплатил дорогой ценой, угождая королю, — сказал Роберто. — А что же было с мальчиком?

— То есть как — что было с мальчиком? — удивился Бомболини. — Он вернулся домой к отцу.

— А драгоценная утварь? Сокровище-то ведь погибло на дне морском.

Бомболини воззрился на Роберто, словно не понимал, откуда взялся этот чудак.

— Так ведь все золото и серебро осталось в рыболовной сети, которую они протянули вдоль берега под водой накануне приезда короля. Один только серебряный молочник затерялся где-то.

— Вот оно что! В сети, значит… — Роберто понял, что если в этой истории скрыто указание, что им следует делать, то искать его надо где-то в этой рыболовной сети.

— Ну, понятное дело, там была сеть. Неужто ты думал, что он стал бы швырять золото в море, если бы там не было сети?

Роберто понял и еще кое-что: он говорил на языке этого народа, но бессилен был проникнуть в его душу. Любой крестьянин сразу бы смекнул, что в воде была протянута рыболовная сеть, и соль этой истории заключалась вовсе не в том, как ловко они одурачили короля, а в том, как ловко можно использовать рыболовную сеть.

— Ну что? Теперь тебе уже ясно, в чем суть? Роберто вынужден был признаться, что ему по-прежнему ничего не ясно.

— Ладно, давай поешь, тебя осенит тогда. — Бомболини зачерпнул полную ложку горячего поджаренного лука и полил кипящим маслом ломоть хлеба, и тут Роберто рассказал ему, что Малатеста отвела Туфу к себе домой.

— А ты знаешь, что у них там всего одна кровать, известно тебе это? — спросил Бомболини.

Роберто покачал головой.

Одна кровать. Ты можешь вообразить себе такое? — сказал Бомболини. — Малатеста сожительствует с Туфой! Ты даже не понимаешь, что это значит. Это революция. Весь мир вверх ногами. Туфа сожительствует с Малатестой в доме Малатесты!

— Откуда ты знаешь, что они там делают? — сказал Роберто.

И снова Бомболини поглядел на него как на дурачка.

— Они же лежат в одной постели, разве не так? Каждый итальянец свято убежден, что любой мужчина,

оказавшись в одной постели с любой женщиной, будет ею обладать, даже если ни он, ни она не испытывают влечения друг к другу, — просто мужчина слаб и не в состоянии противиться зову природы… И ни один суд в Италии никогда не поверит, что может быть как-то иначе.

Роберто смотрел, как мэр вытирает оливковое масло с подбородка и со щек, и только тут заметил, что из глаз его бегут слезы — бегут тихо и упорно, в то время как челюсти так же упорно пережевывают пищу. Когда последний кусок хлеба и последняя луковица были уничтожены, Бомболини снова повернулся к Роберто.

— Не обращай внимания, — сказал Бомболини. — Но скажи мне, Роберто, скажи мне только одно: что мне делать

— Что-нибудь подвернется. Ты только не прозевай.

— Американцы всегда так говорят, — сказал Бомболини.

— Хочешь теперь послушать мою историю?

Бомболини утвердительно кивнул, и Роберто рассказал ему историю, которую он слышал от солдата из Арканзаса.

Один человек, охотясь на медведя, вышел на большую открытую поляну, и вдруг у него отказало ружье. На поляне не было ни дерева, чтобы на него залезть, ни камня, за который можно было бы спрятаться, ни пещеры, в которой можно было бы укрыться, и тут из леса на поляну вышел огромный разъяренный медведь и пошел прямо на охотника. Охотник был уже на волосок от гибели и едва уцелел, сказал Роберто.

— Как так — едва уцелел? Что же он сделал?

— Он залез на дерево.

— Но ты как будто сказал, что там не было дерева.

— В этом-то все и дело, там должно было быть дерево, оно должно было там быть.

Бомболини, в почтительном молчании прослушавший всю историю, покачал головой и состроил гримасу.

— Вот в чем разница между нами, Роберто. Ты считаешь, что выход должен быть. А мы думаем иначе. Из века в век жизнь учила нас другому. В этом вся суть. Выход есть далеко не всегда. Когда-нибудь и твоему на роду придется это понять.

И мэр снова заплакал, слезы снова заструились по его застывшему лицу, и Роберто невольно отвернулся.

— Видишь, так же ведь получилось и с твоим предложением, — сказал Бомболини. — Чем, казалось бы, плохо придумано — спрятать вино, а вот ничего не вышло.

Он произнес это с оттенком осуждения, и Роберто рассердился: выходило так, словно Америка была виновата в том, что вино сейчас валялось на площади.

— А что ж, конечно, неплохо придумано, только надо было спрятать его туда, куда я сказал… — проворчал Роберто.

— Куда это «туда»?

— Туда, куда я тебе советовал, — сказал Роберто. — Может, тоже ничего бы не вышло, но попробовать стоило.

Бомболини очень не хотелось углубляться в этот вопрос. Он уже начинал привыкать к мысли, что никакими силами не спасти вино. Он уже свыкся с чувством поражения и находил в нем какую-то горькую усладу; ему очень не хотелось продолжать этот разговор.

«— Куда? — еле слышно снова спросил он. Вопрос прозвучал так же тускло, как пробковый звон колокола.

— В старые римские погреба.

Бомболини ничего не ответил. Его вдруг одолела зевота.

— У подножия горы, под виноградниками, — сказал Роберто. — Там ведь два винных погреба.

— Два винных погреба, — повторил мэр.

— Надо спрятать вино во второй погреб и замуровать его там.

— Замуровать там… — Голос мэра звучал по-прежнему тускло, но уже тоном выше.

— Ну да. Так, чтобы это было похоже на старую кладку. Замуруй там вино, — сказал Роберто. — На месте входа во второй погреб возведи фальшивую стену.

Бомболини долго молчал — так долго, что Роберто уже начал терять терпение.

— Там же есть погреб внутри, выложенный кирпичом. Ты ведь сам знаешь.

Бомболини кивнул, хотя, правду сказать, он уже много лет не заглядывал туда и не видел этих погребов.

— Этот второй погреб, который там, в глубине, он как-то ни к селу, ни к городу. Вроде как ненужная пристройка какая-то, ты понимаешь?

— Да, понимаю, — сказал Бомболини.

— Как будто, когда построили первый погреб, увидели, что не хватает места, и пристроили еще один.

— Ну да.

— Так что, если заделать отверстие кирпичом, будет сплошная стена, и все.

— Ну да. — Бомболини теперь, казалось, совсем оцепенел, сердце бешено колотилось у него в груди и кровь бурно бежала по жилам, но он был нем и неподвижен, как старый бык; широко раскрытыми глазами он уперся прямо перед собой в одну точку и, не шевелясь, ждал, когда на него обрушится новый сокрушительный удар.

— Они все равно найдут, — сказал он.

— Очень может быть.

— Они сразу догадаются.

— А рискнуть все-таки можно.

— Они не дураки.

— Они такие же, как все: есть умные немцы и есть глупые.

— Им нужно вино, — сказал Бомболини. — Они сделают все, чтобы им завладеть.

— Вам оно тоже нужно, — сказал Роберто. — И я думал, что вы готовы испробовать все, чтобы его не отдать.

Бомболини продолжал пялить глаза на стену, словно боялся, что взгляни он на Роберто, и его доводы иссякнут. Наконец он повернулся к Роберто.

— Очень жаль, — сказал Роберто. — Я считал, что по пытаться стоит.

— Ты считаешь, что стоит, Роберто? Стоит? Бомболини так стремительно шагнул к Роберто, что налетел на стул и опрокинул его и даже не заметил этого.

— Черт побери, Роберто! — сказал он. — Ух, черт побери! — сказал он, и то, что он вдруг вслед за этим сделал, не ложится на бумагу, потому что выглядит совершенно нелепо и не поддается разумению. Он со всей мочи двинул Роберто в скулу, так что американец упал на колени, постоял немного, очумев от удара, и рухнул на каменный пол.

— Мы выложим такую стену, что сам всемогущий господь бог не разберет, что это за стена! — выкрикнул Бомболини. Тут он наконец спустился на землю с тех неведомых высот, на которые воспарил. Увидев кровь на каменных плитах пола, он хотел было нагнуться и помочь Роберто, но вместо этого тут же повернулся к нему спиной и шагнул к двери.

— Прости меня, Роберто, но сейчас не до тебя.

И он стремглав бросился куда-то. Выскочив на площадь, он все так же бегом пересек ее, кинулся к колокольне, и, когда дверь не сразу отворилась, он в своем неистовстве оторвал от нее старую металлическую ручку и только потом догадался отодвинуть щеколду. Он принялся шарить в темноте и, нащупав грязную пеньковую веревку, со всей мочи дернул за нее и продолжал дергать и дергать словно одержимый. Колокол звонил глухо, тоскливо.

— Черт бы побрал этот никудышный колокол! — крикнул Бомболини. — Черт бы побрал меня вместе с этим никудышным колоколом!

Но удары колокола все же разносились за пределы площади, и люди услышали их и затеплили свои масляные светильники и сальные свечи и стали подниматься с постелей, хотя до рассвета оставалось еще часа два и площадь была погружена во мрак.

Часов у Бомболини не было.

— Который час? — крикнул он тому, кто первый по явился на площади. — Который час? Скажи мне, который час?

Наконец пришел кто-то с часами, и все сгрудились вокруг него, а он поднял часы повыше, чтобы свет луны упал на циферблат. Было два часа утра. Все смотрели на Бомболини, а он подсчитывал. Часы он откладывал на пальцах, а для отсчета суток сжимал кулак. Он проделал это несколько раз подряд, чтобы не вышло ошибки.

— Тридцать девять часов, — объявил он. — Немцы придут сюда через тридцать девять часов.

Загрузка...