Я подрос и у меня появились первые волосы. Это обнаружилось в одно летнее утро в заливе Росас. Я только что искупался нагишом вместе с другими детьми и обсыхал на солнце, как вдруг, разглядывая свое тело с самоупоением Нарцисса, увидел несколько тонких, редких и длинных волосков, которые неравномерно покрывали мой лобок и поднимались к животу.
С трудом я выдрал один из них и удивленно стал разглядывать его по всей длине. Как он мог вырасти так, что я его не заметил, я, знающий все секреты своего тела? На солнце он был красновато-коричневым с золотым отливом, играющим всеми цветами радуги. Забавляясь, я сделал из волоска колечко, а когда послюнил его, внутри кольца натянулась прозрачная пленка. Мой волосок оказался отличным моноклем, сквозь который я разглядывал сверкающий пляж и небо. Время от времени я прорывал пленку из слюны, протыкая ее острием другой, невыдранной волосинки лобка – бессознательно разрешая тем самым загадку девственности.
Моя юность была временем, когда я сознательно углублял все мифы, странности, дарования и черты гениальности, лишь слегка намеченные в детстве. Я не хотел ни в чем ни исправляться, ни меняться. Больше того, я был одержим желанием любой ценой заставить себя любить. Моя личность, самоутверждаясь с неистовой силой, уже не довольствовалась примитивным самолюбием, а устремилась к антисоциальным и анархистским наклонностям. Ребенок-король стал анархистом! Из принципа я был против всего. С малых лет я безотчетно делал все, чтобы «отличаться от других». В юности я делал то же, но нарочно. Стоило сказать «нет» – я отвечал «да», лишь бы передо мной почтительно склонялись, а я смотрел свысока. Необходимость постоянно чувствовать себя то таким, то эдаким заставляла меня плакать от бешенства. Я неустанно повторял себе: «Я сам по себе!», «Я сам по себе!». Под сенью знамени, на котором были впечатаны эти слова, стеной огораживающие крепость моего внутреннего мира, я считал, что буду неуязвимо одинок до самой старости.
Я избегал девушек, которые со времен криминальной сцены в «Мулен де ла Тур» казались мне самой большой опасностью для моей души, такой уязвимой перед бурей страстей. Однако я собирался быть всегда влюбленным – но при условии, что никогда не встречу предмет своего желания, девушку с перекрестка соседнего города, которую я точно не увижу.
Эти влюбленности, все более и более нереальные и неудовлетворенные, позволяли моим чувствам скользить от одного женского образа к другому посреди самых страшных душевных бурь. Из этого я извлек веру в непрерывность женского перевоплощения, будто бы я был влюблен только в одно существо с тысячью лиц, целиком зависящих от моей всемогущей воли.
Подобно тому, как на уроках г-на Траитера я мог по своему желанию и вкусу разглядеть в облаках каталонского неба «все, что пожелаю», я стал абсолютным демиургом жизни своих чувств, сформулировав, таким образом, свой' первый принцип идентичности. Любовь подчинялась воображению и все возвращалось на круги своя – к Галючке.
Я уже говорил, что моя сверхиндивидуальность проявлялась в антисоциальных наклонностях. С начала учебы на бакалавра они обрели форму абсолютного дендизма, мистифицирующего и противоречивого. Случайность придавала театральности любым моим действиям, закрепляя тем самым мою собственную легенду.
После христианской школы Братьев я поступил к Братьям Маристес, которые давали среднее образование. В этот период я претендовал не сенсационные открытия в математике, которые позволили бы мне заработать денег. Я покупал монеты по 5 сантимов на монеты по 10 сантимов. Игра была никому не понятной и очень разорительной. Истратив все свои деньги, я прикинулся, что заношу счета в секретную записную книжку, которую бережно спрятал в карман. После этого я довольно потирал руки.
– Ура, еще раз в выигрыше!
И отходил от своей импровизированной кассы, изображая невольно прорвавшуюся радость, которая как бы говорила: «Глупец, я тебя облапошил!» Мои товарищи восклицали: «Он поистине сумашедший!». Я наслаждался этими словами.
Чтобы удивить товарищей, я придумал нападать на них по вечерам при выходе из коллежа. Жертвами становились дети слабее меня. Первое нападение я совершил на мальчика лет тринадцати, который как животное пожирал свой хлеб и шоколад: кусок хлеба, кусок шоколада, кусок хлеба, кусок шоколада – и эта автоматичность с самого начала раздражала меня. Кроме того, он был некрасив, а его шоколад дурного качества. Я возненавидел его. Делая вид, что поглощен чтением книги князя Кропоткина,(Я никогда не читал этой книги. Но мне казалось, что портрет князя на обложке и даже название книги, «Порабощение хлеба», страшно разрушительны, и делают меня интересным для людей, которых я встречаю на улицах.) я незаметно подошел к нему. Моя жертва видела меня, но, ничегошеньки не подозревая, продолжала глотать свой полдник. Я немного выждал, оставив себе свободу передвижения и наблюдая, как он жадно уплетает еду в своей отвратительной, раздражающей манере. Потом внезапно я отвесил ему сильную затрещину, так что хлеб и шоколад отлетели прочь. Он был удивлен и так долго соображал, что это с ним случилось, что я успел убежать подальше. Он не стал догонять меня, а нагнулся, чтобы подобрать еду и продолжить полдник.
Безнаказанность моего удара подогрела мою дерзость. Я уже не мог не нападать. Злоба и презрение не играли уже никакой роли, мной овладела лишь тяга к приключениям и к осуществлению намеченного.
В другой раз я напал на ученика-скрипача, которого почти не знал и которым вообще-то восхищался из-за его таланта. Он был высокий, худощавый и бледный. По его болезненному виду я предполагал, что у него не будет быстрой реакции и он не сможет защититься. Больше четверти часа я следил за ним и все не находил подходящего случая, потому что он все время был среди учеников. Наконец, в какую-ту минуту от отстал от товарищей и опустился на колено, чтобы завязать шнурок. Это было мне на руку. Мигом подскочив к нему, я сильно пнул его ногой в зад и прыгнул на футляр скрипки, растоптав его на куски. И тут же отбежал подальше, но моя жертва, недолго думая, подстегиваемая яростью, бросилась за мной. У этого мальчика ноги были подлиннее моих и расстояние между нами быстро сокращалось. Я понял, что бегство бесполезно, остановился и, бросившись к его ногам, в страхе просил его простить меня. Я унизился до того, что предложил ему 35 песет, лишь бы он меня не тронул. Но его гнев был, наверное, так силен, что он никак не хотел простить меня. Тогда, защищаясь, я закрыл голову руками. Но этого оказалось мало, сильный удар ногой и затрещина свалили меня наземь. Но он не успокоился и, схватив меня за волосы, вырвал клок. Я истерически закричал и так сильно забился, что мальчик, испугавшись, отпустил меня.
Нас окружили ученики, а проходивший мимо учитель литературы решил вмешаться и спросил, что произошло. И тут из моей ушибленной головы родилась на свет удивительная выдумка.
– Я только что растоптал его скрипку, чтобы наконец неопровержимо доказать ему превосходство живописи над музыкой.
Мой ответ был встречен в безмолвии, сопровождаемый неясным шепотом и смешками. Возмущенный профессор спросил:
– Но как ты доказал это?
– Ботинками.
На сей раз вокруг нас раздался шум. Профессор жестом восстановил тишину и сказал почти с отеческим упреком:
– Это ничего не доказывает и не имеет никакого смысла.
– Мне отлично известно, – отчеканил я каждый слог, – что это не имеет смысла для большинства моих товарищей и даже для большинства профессоров, зато могу вас уверить, что мои ботинки так не думают(Всю жизнь меня беспокоили ботинки. Я дошел в своих сюрреалистических и эстетических поисках до того, что сделал из них какое-то божество. В 1936 году я даже надел их на голову. Эльза Скиапарелли сделала такую шляпу, а г-н Деизи Феллоу обновил ее в Венеции. Ботинок – самый реалистически мужественный предмет, по контрасту с музыкальными инструментами, которые я всегда изображаю изломанными и одрябшими. Одна из моих последних картин – пара ботинок, которые я выписал с такой же любовью и так же предметпо, как Рафаэль свою Мадонну).
Все вокруг опять беспокойно стихли, все ожидали выволочки за мою наглость, но профессор, внезапно задумавшись, лишь нетерпеливо махнул рукой, давая, таким образом, понять, к всеобщему удивлению и разочарованию, что считает инцидент исчерпанным, по крайней мере, сейчас.
С этого дня у меня появился ореол дерзости, который последующие события превратили в настоящую легенду. Ни один из моих соучеников никогда бы не осмелился отвечать профессору с таким апломбом, как я. Все сошлись на том, что моя самоуверенность лишила собеседника дара речи. Дерзость вовремя поправила мою репутацию, несколько подорванную моими безумными обменными операциями и другими чудачествами. Я стал предметом дискуссий. Сумашедший он или нет? Может, он чокнутый только наполовину? Необыкновенный он или ненормальный? Необыкновенным считали меня профессора рисования, каллиграфии и психологии. Зато математик утверждал, что мои способности намного ниже средних.
Теперь все, что происходило аномального и феноменального, автоматически приписывалось мне. Чем больше я был «один» и «сам по себе», тем больше привлекал внимание. Мне удалось буквально выставить напоказ свое одиночество, и я гордился им, как гордятся наставником, увешанным медалями, как будто это твоя собственная заслуга.
Когда из кабинета естественной истории исчез череп скелета, в этом заподозрили меня и чуть не сломали мою парту, чтобы посмотреть, не прячу ли я его там. Как плохо они меня знали! Я так боялся и боюсь скелетов, что ни за что в мире не дотронулся бы до него. На другой день после пропажи обнаружился «виновник» – это был профессор, который взял череп домой для работы.
Как-то утром, после нескольких дней отсутствия из-за моей обычной ангины, я направлялся в коллеж и вдруг заметил группу возбужденно орущих студентов. Накануне в газетах были опубликованы политические информации, угрожавшие каталонскому сепаратизму. В знак протеста студенты сжигали испанский флаг. Когда я подошел ближе, люди растерянно разбежались во все стороны. Думая, что бы могло быть причиной этого, я один стоял, рассматривая дымящиеся остатки флага. Убежавшие смотрели на меня издали со страхом и восхищением, а я не понимал, почему. Я не заметил, как солдаты, случайно проходившие мимо и оказавшиеся тут, принялись выискивать виновных в антипатриотическом кощунстве. Мне пришлось несколько раз объяснять, что я оказался здесь по чистой случайности. Но все был напрасно, меня схватили и повели в трибунал, который оправдал меня только из-за молодости. И все же продолжались пересуды и лишь увеличивали мою славу: говорили, что, не убоявшись солдат, я дал пример революционной стойкости и великолепного хладнокровия.
Я отпустил волосы, как у девушки, и часто разглядывал себя в зеркале, принимая позу и меланхолический взгляд, как на рафаэлевском автопортрете. С нетерпением я ждал, когда же появится первый пушок на лице, чтобы начать бриться или всё же оставить бакенбарды. Мне надо было превратить свою голову в шедевр, найти свой образ. Нередко, рискуя быть застигнутым, я входил в комнату матери, чтобы стащить у нее немного пудры или подкрасить карандашом ресницы. На улице я покусывал губы, чтобы они казались розовее. Мне льстили взгляды прохожих, которые, встретив меня, шептали:
– Смотрите, сын нотариуса Дали. Это он сжег флаг.
Между тем события, превратившие меня в невольного героя, внушали мне глубокое отвращение. Во-первых, слишком многие из моих товарищей симпатизировали им, во-вторых, мне, жаждавшему величия, приступы местного патриотизма казались смешными. Я чувствовал себя анархистом, хотя и очень личного, антисентиментального толка. Анархия представлялась мне королевством, в котором я высший владыка и абсолютный монарх. Я сочинил множество гимнов во славу анархической монархии.
Все мои соученики знали мои песни и тщетно пытались подражать им. Влияние, которым я пользовался благодаря гимнам, понемногу наводило на мысль об иных «занятиях». Воздерживаясь от одиноких удовольствий, практикуемых обычно мальчиками моего возраста, я ловил обрывки бесед, полные намеков, которые, несмотря на все старания, я так и не мог понять. Сгорая от стыда и опасаясь обнаружить свое невежество, я никогда не осмеливался спросить, как делать «это». Как-то я пришел к выводу, что «это» можно делать и одному, но ведь «это» могло быть взаимной операцией двух или нескольких человек, надо было поскорее разузнать, так ли это. Я видел, как удалились два моих приятеля, заметил, как они молча обменялись взглядами, – и это интриговало меня несколько дней. Они скрылись, а вернувшись, показались мне прекрасными, преображенными. Целыми днями я терялся в догадках, поразительно наивных для моего возраста. Я слабовато сдал экзамены за первый год, но ни одного не провалил, чтобы не тратить лето на переэкзаменовки. Летнее время было для меня святыней. Я страстно ждал его. Каникулы падали на Святого Хуана, а я помнил, что издавна проводил этот день в Кадакесе, выбеленном известкой селении на берегу Средиземного моря.
С детства эти места восхищали меня. Я был фанатично к ним привязан, знал наизусть все уголки и закоулки селения, все его бухточки, мысы, высокие скалы. Здесь заложена вся моя сентиментальная и эротическая жизнь, здесь я изучал, как за день мучительно перемещаются тени со скалы к скале, пока не появляется восковая луна. Во время прогулок я оставляю знаки (чаще всего маслину высоко на пробковой коре) – точь-в-точь на том месте, куда попадает последний луч солнца. Потом я бегу к ближайшему колодцу и утоляю жажду, неотрывно глядя на маслину, которая в определенный момент сверкает как драгоценный камень. Я пью прохладную воду, и это один из элементов странного обряда. Затем я засовываю маслину себе в ноздрю. Бегая, я ощущаю, что маслина мешает моему учащенному дыханию, и вытаскиваю ее. Теперь остается только помыть ее и положить в рот, чувствуя вкус прогорклого масла.
Я больше всего любил этот пейзаж. Мне, так хорошо знакомому с тобой, Сальвадор, ведомо, что ты не мог бы так любить пейзаж Кадакеса, не будь он самым прекрасным в мире, ибо он поистине прекраснейший. Не так ли?
На человеческом лице есть только один нос, а не сотня носов, которые росли бы во всех направлениях. Так же уникален на земном шаре возникший в результате чудесных и неясных обстоятельств пейзаж на берегу Средиземного моря, подобного которому нет больше нигде. Любопытно, что самый красивый, самый одухотворенный, самый исключительный из всех пейзажей располагается по счастливой случайности в окресностях Кадакеса. Вот оно, точное место, где с самого нежного возраста Сальвадор Дали раз в году проходит эстетические летние курсы. Красота и преимущество Кадакеса кроются в его структуре. Каждый холм, каждая скала будто нарисованы самим Леонардо. Что есть еще, кроме структуры? Растительность скудна, мелкие оливковые деревца покрывают своими золотыми волосами задумчивые лбы холмов с полустертыми морщинами тропинок. Со склонов исчезли виноградники, истребленные филлоксерой. Но пустынность только обнажает структуру побережья. Террасы от старых виноградников, подобия геодезических линий, образуют бесформенные ступени, по которым горы величественно спускаются к морю. Как огромные палладины или персонажи Рафаэля, с вершинами, полными ностальгии по вакханкам, безмолвно смеясь, сходят по ступеням цвести у самого берега. На этой неплодородной и одинокой земле с жалкими буграми и сегодня высятся еще огромные обнаженные ноги светлого ароматного призрака, который воплощает и олицетворяет всю кровь утраченных античных вин.
Вдруг, когда меньше всего этого ожидаешь, на тебя прыгает кузнечик! О ужас! И так всегда. В холодный миг моих самых восхитительных созерцаний скачет кузнечик. Его страшный прыжок парализует меня, вызывая скачок страха в моем потрясенном существе. Гнусное насекомое. Кошмар, мучение и галлюцинаторное сумасшествие жизни Сальвадора Дали.
Еще и сегодня этот страх не уменьшается. Может быть, он даже больше. Если б я был на краю пропасти и кузнечик прыгнул мне в лицо, я предпочел бы броситься в бездну, чем вынести прикосновение насекомого. Этот ужас так и остался загадкой моей жизни. Ребенком я восхищался кузнечиками и охотился за ними с моей тетушкой и сестрой, чтобы затем расправлять им крылышки, так напоминающие своими тонкими оттенками небо Кадакеса на закате.
Однажды утром я поймал небольшую, очень клейкую рыбку, которую в наших местах называют «слюнявкой». Я зажал ее в руке, чтобы она нс выскользнула, а выглядывающую из кулака голову поднес к лицу, чтобы получше разглядеть. Но тут же в страхе закричал и отбросил «слюнявку» прочь. Отец, увидев меня в слезах, подошел ко мне, чтобы успокоить. Он не мог понять, что меня так напугало.
– Я… сейчас… – пробормотал я, – увидел голову «слюнявки». Она… она точь-в-точь как у кузнечика…
Стоило мне заметить сходство рыбы с кузнечиком, как я начал бояться этого насекомого. Неожиданно появившись, оно доводило меня до нервных приступов. Мои родители запрещали другим детям бросать в меня кузнечиков, а те то и дело нарушали запрет, смеясь над моим страхом. Мой отец постоянно повторял:
– Удивительное дело! Он так их раньше любил.
Однажды моя кузина нарочно сунула кузнечика мне за ворот. Я сразу же почувствовал что-то липкое, клейкое, как будто то была «слюнявка». Полураздавленное насекомое все еще шевелилось, его зазубренные лапки вцепились в мою шею с такой силой, что их скорее можно было оторвать, чем ослабить хватку. На миг я почти потерял сознание, прежде чем родители освободили меня от этого кошмара. И всю вторую половину дня я то и дело окатывался морской водой, желая смыть ужасное ощущение. Вечером, вспоминая об этом, я чувствовал, как по спине бегут мурашки и рот кривится в болезненной гримасе.
Настоящее мучение ожидал меня в Фигерасе, где снова проявился мой страх. Родителей, чтобы защитить меня, не было, и мои товарищи радовались этому со всей жестокостью, свойственной своему возрасту. Они налавливали кузнечиков, обращая меня в бегство, и, конечно, я уносился как сумасшедший, но спастись удавалось не всегда. Мерзкий полудохлый кузнечик падал, наконец, на землю. Иной раз, раскрывая книгу, я находил вложенное между страниц насекомое, еще шевелящее лапками. Ну и страху же было, когда он вдруг прыгал прямо на меня. Как-то утром я так испугался, что отбросил книгу и попал ею в дверь. Дверное стекло со звоном разбилось, прервав объяснения профессора математики. Мне велено было покинуть класс, и я опасался, что об этом узнают родители. В коллеже мой страх перед кузнечиками достиг такой степени, что полностью занимал мое воображение. Я видел их повсюду, даже там, где ничего не было. Мои отчаянные крики развлекали соучеников. Комочек ластика, брошенный мне в затылок, заставлял меня вскакивать, содрогаясь. Я стал таким беспокойным и нервным, что мне пришлось пуститься на уловку, чтобы избавиться если не от страха, то хотя бы от жестокости других детей. Я смастерил контр-кузнечика: скомкал белую бумагу и уверял, что комок пугает меня больше всяких кузнечиков. Просто-таки умолял не показывать мне белые бумажные комки. Когда мне угрожали кузнечиком, я изо всех сил сдерживал страх, приберегая крики для белых комков. Эта фальшивая фобия имела бешеный успех. Куда проще скомкать бумагу, чем поймать кузнечика. Благодаря этой хитрости, я почти избавился от насекомых. Мне приходилось притворяться вдвойне, ведь если бы я забыл «испугаться» бумаги, то был бы разоблачен. Разыгрывались целые спектакли, и в классе был такой беспорядок, что профессора забеспокоились. Они решили наказывать учеников, дразнящих меня комками, растолковывая, как преступно провоцировать меня на нервные срывы. Однако никто не внимал гуманным призывам. Как-то во второй половине дня, когда наш класс проверял Старший, я обнаружил у себя в шапке белый комок. Чтобы не выдать себя, я тут же выдал ожидаемую реакцию – заорал. Возмущенный профессор велел мне отдать комок. Я отказался. Он настаивал. «Ни за что на свете!» И охваченный внезапным вдохновением, я перевернул чернильницу. Комок стал темно-синим. Тогда, осторожно взяв бумажку двумя пальцами, я бросил ее, капающую чернилами, на профессорскую кафедру.
– Вот теперь, – сказал я, – я могу выполнить ваше требование. Он больше не белый, и мне не страшно.
Эта новая далинийская авантюра стоила мне исключения из коллежа…
О войне 1914–1918 годов не могу вспомнить ничего плохого. Нейтралитет Испании принес стране эйфорию и экономическое процветание. Яркой фауной расплодились нувориши. О них ходили тысячи анекдотов. Я также придумал и распространил их немало. Повсюду задавались экстравагантные празднества. Дамы выучились танцевать аргентинское танго и петь под акомпанемент гитары немецкие песни. Мир взорвался, как бомба. Перемирие прошло под знаком всеобщей радости по всей франкофильской Каталонии, сохранившей самые золотые воспоминания о наполеоновском нашествии. Победа союзников была заразительна. Всем хотелось извлечь из нее толк, по улицам Фигераса шествовали горожане и люди из ближайших селений с флагами и повязками. Танцевали популярный «сардан». Образовалась «студенческая группа», должны были избрать комитет и обсудить в нем участие студентов в манифестациях Победы. Председатель группы разыскал меня и попросил сказать речь на открытии.
– Вы единственный студент, – сказал он мне, – способный сделать это. Будьте поистине сильным и взволнованным, будьте самим собой. У вас есть сутки, чтобы подготовиться.
Я согласился и сразу же взялся писать речь, которая начиналась примерно так: «Только что свершенное кровавое жертвоприношение пробуждает политическое сознание угнетенных народов» и т. п. Я упражнялся перед зеркалом в мелодраматических позах. Но чем дальше продвигалась моя речь, тем больше меня охватывала подспудная робость. Первая публичная речь не должна была развеять мою легенду. Какой будет позор, если в последний момент меня парализует детская застенчивость. Может, притвориться больным? Моя отвага таяла, а моя речь все больше расцветала пышными цветами риторики и самыми оригинальными философскими идеями. Зная уже назубок окончательный вариант речи, я терялся даже наедине с собой и не мог вновь ухватить ускользающую нить. Нет, я не смогу! В ярости я топнул ногой и закрыл руками лицо, горящее от унизительного бессилия овладеть собой. Вечерняя прогулка не вернула мне равновесия, к тому же на обратном пути я встретился с группой студентов, заранее подтрунивавших над моей речью.
На другой день я проснулся с сердцем, сжатым смертельным страхом, не в состоянии проглотить ни кусочка на завтрак. Я взял текст речи и скрепил рулончик резинкой. Тщательно причесавшись и приведя себя в порядок, я направился в «Республиканский центр», место нашего собрания. Дорога была мучительной. Я пришел на час раньше, надеясь за это время привыкнуть к залу и постепенно приходящей публике, вместо того, чтобы без подготовки выйти к алчной аудитории. Едва вошел, краска бросилась мне в лицо, ноги подкосились, и я должен был сесть. Мне принесли стакан воды. Оправившись, я со страхом заметил, что в зале находятся важные персоны и смущенные девушки. Сцена, на которой стояли три стула, была обрамлена республиканскими флагами. Стул посредине был предназначен для меня. Справа от меня был председатель, слева – секретарь. Пока мы усаживлись, нас приветствовали несколькими смешками (они вонзились мне в кожу, как занозы). Я обхватил голову руками, как бы изучая свою речь, которую развернул с вдруг удивившей меня самого решимостью. Секретарь встал и начал длинно излагать причины собрания, его постоянно прерывали шутками те же, кто раньше смеялся. Я делал вид, что занят только собственной речью, но не упускал ни одного из сарказмов. Секретарь скомкал конец своего выступления и передал слово мне, кратко упомянув мой героизм при сожжении флага. В зале стихли, наступила впечатляющая тишина. И я догадался, что пришли послушать именно меня. Впервые в жизни я испытывал удовольствие, которое позже нередко повторялось, – стал предметом «всеобщих ожиданий». Я медленно встал, не зная еще, что буду делать. От напряжения я с трудом подыскивал новые слова. Тянулись секунды, и в гнетущей тишине я не раскрывал рта. Чем ее прервать? Чем же? Кровь прилила к моей голове и, вскинув руку вызывающим жестом, я закричал во всю силу легких:
– Да здравствует Германия! Да здравствует Россия!
После чего ударом ноги отправил трибуну в первые ряды аудитории. Несколько секунд царило нарастающее замешательство, но, против моего ожидания, на меня больше никто не обращал внимания. Зал, разделившись на несколько лагерей, дрался, ругался, спорил. Успокоившись, я ускользнул и побежал домой. Отец спросил:
– Ну, как твоя речь?
– Отлично.
И это была правда. Мое заявление имело оригинальные политические последствия. Мартин Вилланова, один из агитаторов области, так объяснил мое странное поведение: «Больше нет ни союзников, ни побежденных. В Германии революция. У нее столько же прав, как у победителей. А в России война принесла самый обнадеживающий плод – революцию». Он добавлял, что пинок ногой по трибуне имел целью лишь расшевелить публику, слишком неповоротливую для осмысления моей политической мысли.
На другой день на демонстрации я уже шел с кортежем и тащил немецкий флаг. Рядом Мартин Вилланова размахивал знаменем с инициалами Страны Советов: СССР. Это был, без сомнения, первый подобный стяг во всей Испании. Чуть позже группа Виллановы решила назвать одну из улиц Фигераса именем президента Вудро Вильсона. Мартин при Шел ко мне с большим флагом и попросил сделать на нем надпись следующего содержания: «Фигерас чтит Вудро Вильсона, борца за свободу малых народов». Мы поднялись на крышу и закрепили флаг на четырех бельевых крючках. Я дал слово сразу же взяться за работу, чтобы на следующий день все было готово. Наутро я проснулся с угрызениями совести, так как накануне ничего не сделал. А если написать сейчас, не успеет высохнуть краска. Мне казалось, что я нашел другой выход: если буквы вырезать на горизонтально натянутом полотне, слова проявятся голубизной неба. Однако, перейдя к делу, я понял: ткань настолько плотная, что ножницами ее не разрезать. Тогда я взял большой кухонный нож и проткнул им полотно, но получилась слишком большая дыра. После ряда неудачных попыток я изобрел новую, не менее безумную технику. Речь шла о том, чтобы выжечь «гроссо модо» (в общих чертах) и затем подровнять буквы. Я приготовил несколько ведер воды на случай, если полотно загорится. Само собой, только я зажег огонь – и погасить пламя стоило больших трудов. После двух часов работы результат был катастрофическим. На ткани зияли две дыры: поменьше – от ножа, побольше – от огня. Все было кончено. У меня больше не было времени. Обескураженный, измученный, я заметил, что натянутое на четырех крючках полотно похоже на удобный гамак. Я развалился на нем и покачивался так славно, что едва не заснул. Но я помнил, что отец предостерегал меня: берегись солнца, заснешь на солнцепеке – можешь получить инсульт. Я разделся и поставил ведро воды прямо под дырой в полотне. Лежа на животе в этом импровизированном гамаке, я мог сунуть голову в дыру и освежиться. Отверстие, увы, все увеличивалось, и я вывалился бы совсем, если бы не уцепился ногой за дыру от ножа. Чтобы подняться, достаточно было напрячь ногу. Все шло как по маслу, пока я не согнул ногу и под моей тяжестью не треснуло полотно. Я не мог вытащить голову из ведра, она застряла глубоко в воде. Мое положение было не только смешным, но и трагическим: я был на волоске от гибели. Дрыгая ногами, я лишь бесполезно раскачивал гамак. Я задохнулся бы в этой нелепой позе, если бы меня не спас пришедший Мартин Вилланова. Видя, что я не принес флаг, он прибежал ко мне домой узнать, почему я опаздываю. Мартин нашел Сальвадора Дали полумертвым, почти утонувшим в ведре воды – на той же крыше фигераса, где, несколькими годами ранее, он, король-ребенок, познал пьянящее головокружение над пропастью.
– Что же ты там делал в чем мать родила, головой в ведре? А мэр уже на месте! Вся толпа ждет уже полчаса. Отвечай, что ты делал?
На этот раз у меня был неожиданный ответ.
– Я изобретал противоподводную лодку(Нарссисе Монтуриол, как я уже говорил, изобрел первую испанскую подводную лодку. В Фигерасе есть памятник ему. Я всегда испытывал к нему ревность и питал честолюбивые надежды сделать такое же важное изобретение).
В тот же вечер Мартин Вилланова растрезвонил мою историю среди тех, кто гулял в Рамбла. «До чего ж велик Дали! Пока мы ждали его с важными персонами и музыкой, он на своей крыше голяком изобретал противоподводную лодку, сунув голову в ведро с водой. К несчастью, я пришел вовремя, иначе пришлось бы ему утонуть. До чего велик Дали! До чего велик!»
На следующий день «сардан» танцевали уже на улице президента Вильсона. Флаг, который я все же успел разрисовать, развевался над улицей. В нем сквозили две темные дыры, но только Вилланова и я знали, что в них недавно были шея и ноги Сальвадора Дали. Тот Сальвадор, что лежал на флаге, – вот он, собственной персоной, и жив-здоров.
Были и другие приключения… Но терпение: всему свое время. Вот он уже после войны, изгнанный и коллежа, продолжает учиться в институте, терзаем страхами, избегает девушек, вечно влюблен в Галючку. Он еще не познал «этого». Волосы на лобке растут. Он анархист, монархист и противник каталонского сепаратизма. На него уже составлен протокол об антипатриотическом кощунстве. На собрании, где все были сторонниками Союзного Альянса, он крикнул: «Да здравствует Германия! Да здравствует Россия!» Наконец, он чуть не захлебнулся, изобретая противоподлодку. Как он велик, посмотрите на него, до чего же он велик, этот Сальвадор Дали!
Я вырос. В Кадакeсе, в имении г-на Пичота, кипарис посреди двора тоже подрос. Мои щеки наполовину покрывают бакенбарды в виде котлет. Я одеваюсь только в костюмы тонкого черного бархата и, прогуливаясь, попыхиваю трубочкой в виде головы смеющегося араба. Во время экскурсии к развалинам Ампуриаса хранитель местного музея продал моим родителям серебряную монету, украшенную греческим женским профилем. Я прикрепил ее на галстучную булавку и всегда ношу с собой, утверждая, что это портрет Троянской Елены. Я никогда не выхожу из дому без тросточки – их у меня собралась целая коллекция, а у самой красивой золотой набалдашник в виде двухглавого орла. Я вырос. И мои руки тоже. «Это» случилось однажды вечером в туалете Института и ужасно меня разочаровало. Мной овладело чувство вины: я был уверен, что «это» совсем другое. Вопреки своему разочарованию, я снова прибегнул к «этому», уговаривая себя, что «это» будет в последний раз.
Но спустя три дня искушение повторилось. Мне редко удавалось сопротивляться ему подолгу, и чем дольше я боролся с собой, тем дольше затем тянулось «это». И это еще не все!
Я все более ревностно изучал рисунок и это помогало заглушить угрызения совести, вызванные моим падением. Все вечера я проводил в Школе, занимаясь рисунком. Мой учитель месье Нуньес был блестящим рисовальщиком, подвижником изящных искусств, когда-то он получил Римскую премию за лучшую гравюру. Он уводил меня к себе, чтобы растолковать все тайны светотени, которые постиг в совершенстве, и объяснить каждую линию оригинальных гравюр Рембрандта, которого он глубоко чтил. Я уходил от Нуньеса взволнованный и вдохновленный, щеки мои горели от творческих амбиций, я был полон поистине религиозным почитанием искусства. Вернувшись домой, я запирался в туалете и занимался «этим», день ото дня все более совершенствуясь. Мой психологический склад позволял мне делать «это» все с большими интервалами. Теперь я больше не давал себе зарока, что это в последний раз, напротив, обещал себе снова заняться «этим» в воскресенье. Мысль о предстоящем наслаждении каким-то образом успокаивала мои эротические мечты и я находил сладострастие в самом ожидании воскресенья. Чем дольше я ждал, тем чудеснее становилось «это», сам акт удваивался приятными головокружениями.
В коллеже я оставался весьма посредственном студентом. Все как один советовали моему отцу отпустить меня в художники. Г-н Нуньес, абсолютно уверовавшей в мой талант, настаивал больше всех, но отец ничего не желал менять. Он не хотел, чтобы я становился художником. И тем не менее делал все от него зависящее, чтобы развивать мои наклонности: покупал мне книги, журналы и все необходимые инструменты и материалы.
– Все решим, когда он станет бакалавром, – говорил он.
Для себя я давно все решил! А пока я не читал – глотал книги из отцовской библиотеки. И за два года я перечитал их все. «Философский словарь» Вольтера произвел на меня огромное впечатление, а вот «Так говорил Заратустра», по моему мнению, я мог бы написать лучше. Самым моим любимым наставником стал Кант, из которого я не понял ровным счетом ничего – и это наполняло меня гордостью и удовлетворением. Я обожал блуждать в лабиринте его рассуждений, которые отзывались во мне небесной музыкой. Человек, написавший такие важные и бесполезные книги, был не иначе как ангелом! Мое пристрастие к книгам, которых я не понимал, шло от огромной духовной жажды. Как иногда нехватка кальция в организме заставляет детей соскребать и съедать известь и штукатурку со стен, точно так же мой дух нуждался в этих категоричных императивах, которые я пережевывал в те годы, не глотая. И вдруг однажды мне удалось проглотить! Дверца открылась, и я все понял. От Канта я-перешел к Спинозе и увлекся им. Все, что я усвоил, позже стало методической и логической основой моих дальнейших поисков. Начав читать философию со смехом, закончил это чтение в слезах. То, что не могли сделать романы и театральные постановки, совершилось в тот же день, когда мне открылось ослепительное определение априорного знания. Еще и сегодня, когда меня уже не интересует чистая философия, примеры, которые приводит Кант, говоря о практическом разуме, вызывают у меня слезы на глазах.
По вечерам в коллеже один их профессоров вел факультатив по философии, и я тотчас же записался к нему. Той весной нам жилось особенно славно, и занятия проходили, по Платону, на свежем воздухе, под сосной, увитой плющом. Помощницами профессора были многочисленные девицы. Я не был знаком с ними и всех находил очень хорошенькими. Я выбрал одну. Наши взгляды встретились. Она тоже выбрала меня. Это было так очевидно, что мы поднялись и ушли не сговариваясь. Охватившее нас чувство было столь сильным, что мы не произнесли ни слова и лишь ускоряли шаги, и наконец, побежали, как сумасшедшие, и бежали до самой вершины холма, а за холмом оказались в чистом поле, на маленькой тропинке меж двух хлебных полей. Девушка изредка бросала на меня пылкие взгляды, как бы меня подбадривая, и задыхалась, не в силах произнести ни слова. А я только и смог сказать, показывая ей на что-то вроде ниши в полегшей пшенице:
– Здесь!
Она бросилась наземь, растянувшись во весь рост, и показалась мне вдруг очень рослой, немного больше, нежели я думал. Она была очень белая, с красивыми грудями – обняв ее, я чувствовал, как они шевелятся под корсажем, как два живых существа. Я долго целовал ее в губы, а когда они приоткрылись, я прижался ртом к ее зубам так, что мне сделалось больно. У нее был сильный насморк, в руке она держала крошечный носовой платок, которым утирала нос, и он вымок насквозь. У меня не было с собой платка, чтобы предложить ей, и я не знал, что делать. Она поминутно сморкалась, сопли-то и дело набегали на краешки ее ноздрей, смущаясь, она отворачивалась и сморкалась в подол юбки. Я хотел ее еще раз поцеловать, чтобы показать – мне не противно, и это была правда, ее жидкие прозрачные сопли текли точь-в-точь как слезы. И я все время забывал, что у нее простуда, мне казалось, она плачет.
– Я тебя не люблю, – сказал я ей в утешение. – Я вообще не могу любить женщин. Я всегда буду один.
Сказав это, я почувствовал у себя на щеке клейкие сопли девушки. Ко мне вернулось спокойствие. И в то же время я принял дальнейший план действий с таким холодным расчетом, что ощутил, как замерзает моя собственная душа. Как в эту минуту я мог так владеть собой? Девушка моя, напротив, становилась все более смущенной. Видимо, насморк развил в ней комплекс неполноценности. Я дружески обнял ее. Ниточки ее соплей так крепко пристали к моей щеке, что мне пришлось сделать вид, будто я хотел погладить лицом ее плечо, чтобы отделаться от них. Она вся взмокла во время нашего безумного бега, и теперь я вдыхал тонкий запах пота из ее подмышки, – напоминавший смесь гелиотропа, овцы и жареного кофе. Когда я поднял голову, она посмотрела на меня с горьким разочарованием:
– Так мы не увидимся?
Помогая ей подняться, я успокоил ее.
– Завтра – само собой. И еще пять лет. Но ни днем больше.
Таким был мой пятилетний план. И в самом деле, она была моей возлюбленной на протяжении пяти лет, не считая каникул, проведенных в Кадакесе. Все это время она хранила мне какую-то мистическую верность. Я виделся с ней только вечерами, в удобные мне часы. Когда же мне хотелось побыть одному, я через уличного мальчишку посылал ей записочку. Чтобы встретиться со мной, она пускалась на тысячу ухищрений, прибегая к помощи подруг и их кавалеров. Но мне это не нравилось, и мы почти всегда встречались наедине в поле.
Эта пятилетняя идиллия позволила мне пустить в ход все запасы моей извращенной чувствительности. Сперва я сильно привязал ее к себе. Затем цинично распределил частоту наших встреч, сюжеты разговоров, мои собственные обманы, на изобретение которых я был горазд. Мое влияние на нее увеличивалось с каждым днем. Это было методическое оболыцение, окружение, уничтожение, убийство. Стоило мне почувствовать, что мы дошли до «точки», до предела, как я тут же начинал требовать жертв. Разве она не повторяла мне без конца, что готова умереть ради меня? Хорошо же, поглядим, так ли это!
Читателю, готовому приписать успех этой страсти моим качествам Дон Жуана, подскажу, что между мной и девушкой на протяжении пяти лет ровным счетом ничего не происходило. Я целовал ее в губы, гладил ее груди и смотрел в глаза. Вот, собственно, и все. Ее чувство неполноценности, несомненно, проистекало из первого дня нашей встречи, из так смущавшего ее насморка. Она жаждала оправдать себя в моих глазах, и чем я казался холодней, тем больше это подстегивало ее любовь и увеличивало тревожную жажду, все более тонкую и отвлеченную, подтолкнувшую ее к нервному кризу. Неутоленная любовь была для меня, после этого опыта, самой большой галлюцинацией в мифологии чувств. Тристан и Изольда были прототипами одной из таких трагедий неутоленной любви – жестокого каннибала чувств, пожирающего самца во время соития. Мы оба знали, что я не люблю ее. Из неутоленной любви моя возлюбленная воздвигла храм своих моральных пыток. Я знал, что не люблю ее, она знала, что я не люблю ее, я знал, что она знает, что я не люблю ее, она знала, что я знаю, что она знает, что я не люблю ее. Мое одиночество ничто не тревожило, и я даже мог воспринимать свои «принципы лирических действий» как нечто прекрасное, в эстетической форме. Я был уверен, что любить, как я обожаю мою Галючку, мою Дуллиту Редивива, значило совсем другое – полное уничтожение всех чувств. Моя возлюбленная, напротив, служила мне мишенью. Я испробывал на ней ту меткость, которая служила мне и позже. Любовь включала в себя еще и попадание пущенной стрелы. Она вонзилась в тело девушки, но и я испытывал чувства Святого Себастьяна, будто стрелы торчали в моей собственной плоти и я хотел освободиться от них, подобно змее, сбрасывающей кожу. Сознавая, что не люблю ее, я мог продолжать обожать мою Дуллиту, Галючку и других Прекрасных Дам идеальной, абсолютной, прерафаэлитской любовью, потому что обладал теперь возлюбленной во плоти и крови, с грудями и соплями, которую я оболванил любовью к себе и крепко запер от своего тела. Потаенное желание подняться на вершину башни не связывалось у меня с ней, такой земной, такой реальной. Чем больше ее поглощала страсть, тем хуже она выглядела в моих глазах и тем меньше заслуживала башни. Мне хотелось, чтобы она сдохла. Иногда, когда мы лежали в траве, я говорил ей: «Сделай, как будто ты умерла». Она скрещивала руки на груди и затаивала дыхание. Она так долго была неподвижной, что в страхе, будто она и в самом деле лишилась жизни, я начинал хлопать ее по щекам.
Она писала мне все более экзальтированные письма, на которые я редко отвечал. А если делал это, то обязательно не упускал случая ядовито уколоть ее, чтобы она пожелтела от досады и чтобы отравить ей остаток лета.
В последние дни моих каникул в Кадакесе лило как из ведра. Я забыл пиджак и промок до нитки. Письмо от моей возлюбленной, которое я взял с собой на прогулку, намокло, чернила почти смылись. Я направился в пустующее имение г-на Пичота к моему любимому кипарису, который вырастал, как на дрожжах. Машинально я скатал письмо в такой плотный шар, что, как я заметил, он стал похож на шары кипариса, которые на изломах напоминали кость черепа. Сходство так бросалось в глаза, что я решил заменить два плода моими бумажными шарами. Потом продолжил прогулку к морю и, осыпаемый брызгами водяной пыли, пробыл на берегу больше часа, пока не стемнело. Привкус морской соли на губах воскресил в моей памяти неизбежный миф о Бессмертии. Обратно я шел в темноте, наугад, и вдруг, вздрогнув, поднес руку к сердцу: меня как будто укололо. Я чуть не столкнулся с кипарисом Пичота, два бумажных шара светились во мраке, как два чудовищных глаза. Предчувствие пронзило меня: она умерла? Обливаясь холодным потом, я поспешно вернулся домой, где нашел новое письмо от нее: «Я поправилась. Все говорят, что я хорошо выгляжу, а меня интересует только одно: что скажешь ты, когда увидишь меня. Целую тебя тысячу и один раз. Не забываю тебя ни на миг…» Вот идиотка!
Мой отец сменил гнев на милость. Хорошо его зная, я готовился стать художником после экзамена на степень бакалавра. Надо было ждать еще три года, но речь шла о Мадридской Школе изящных искусств или даже Римской – и я одержал победу. Я взбунтовался против идеи следовать обычным путем. Я хотел быть свободным, чтобы никто не имел права вмешиваться в мой внутренний мир. Я предполагал уже борьбу насмерть со своими профессорами. У того, что я планировал, не должно было быть свидетелей.
Единственный свидетель той поры, месье Нуньес, не знал больше со мной покоя. Каждый день я ошеломлял его и задавал ему неразрешимые загадки. У меня был период открытий и технике. Они были совершенно оригинальны: ведь я последовательно делал все наоборот, а не так, как говорил мой профессор.
Как-то мы рисовали старого нищего с белоснежной мелко вьющейся бородой. Месье Нуньес указал мне, что мой рисунок слишком заштрихован карандашом и что я не передал пушистости этой белоснежной бороды. Нужно взять чистый лист, сказал он, оставить как можно больше белого и лишь слегка касаться бумаги мягким карандашом. Профессор отошел, а я продолжал все больше и больше чернить и грязнить рисунок. Мне казалось, что все студийцы столпились вокруг меня. И в этот момент из чувства противоречия я вдруг понял, что близок к верному решению. Я продолжал штриховать так усердно, что мой рисунок превратился в сплошные черные пятна. Подойдя ко мне для поправки еще раз, месье Нуньес в отчаянии вскричал:
– Вы все сделали вопреки моим советам – и вот результат!
Ни на секунду ни растерявшись, я ответил, что нашел выход, и покрыл свой рисунок китайской тушью.
– Вы хотите сделать негатив, – сказал месье Нуньес.
– Я хочу сделать в точности то, что вижу.
– Если вы надеетесь использовать мел, то ошибаетесь. Мел не держится на китайской туши.
Он отошел, качая головой. Оставшись один, я вынул перочинный нож и начал скоблить бумагу. Сквозь тушь появилась яркая белизна. Борода нищего внезапно возникла из черноты моего рисунка с необычайной точностью. Когда мне понадобился более темный оттенок белого, я плюнул на рисунок, растер и добился плавных серых переходов. Разлохматившаяся масса бумаги великолепно передавала шелковистый пушок бороды нищего(Позднее, наблюдая акварели Мариано фортуни, изобретателя «испанского колорита», одного из самых лучших рисовальщиков в мире, я убедился, что он использовал подобные специальные соскребы, чтобы добиться сияющей белизны; это удавалось ему лучше, чем мне, благодаря его рельефам и неровностям, в которых отражался свет, что усиливало эффект свечения). Я завершил мое творение, осветив рисунок рассеяным светом. Увидев мою работу, месье Нуньес утратил дар речи. Он так растерялся, что не мог выразить своего восторга, и обнял меня так сильно, что я задохнулся, а потом повторял почти слово в слово реплику Мартина Виллановы: «Смотрите! До чего он велик, этот Дали!»
Эта история натолкнула меня на размышления о свойствах света и возможностях его передачи. Мои поиски длились целый год, и я пришел к выводу, что только рельеф самой краски, умело положенной на холст, передает этот эффект глазам. Это было время, которое мои родители назвали «каменным веком». Камешками я пользовался, чтобы добиться, к примеру, сияющих облаков. Я наклеивал их на полотно и затем подкрашивал нужными цветами. Самым удачным в этом роде был закат солнца в багряных облаках. Небо было выполнено камнями разной величины, некоторые были размером с яблоко. Эта картина долго висела на стене семейной столовой, и я помню, как однажды мирную вечернюю трапезу прервал внезапный шум: это отклеивались и падали на пол камни. Мама перестала есть, а отец успокоил ее:
– Это всего лишь камень, которое падает с неба нашего дитяти. – И добавил: – Мысль сама по себе хорошая, но кто захочет купить картину, которая рассыпается да еще заваливает камнями весь дом?
Для жителей Фигераса мои творческие поиски стали темой постоянных шуточек. Они со смехом повторяли: «Вот теперь, когда сын Дали начиняет камнями свой картины!..» В период «каменного века» меня попросили подготовить несколько работ для местной выставки. В ней участвовали около тридцати художников, которые приехали из Жероны и Барселоны. Мои произведения были замечены. Два известнейших критика, Карлос Коста и Пуиг Пожадес, объявили, что открыли новое дарование, и сулили мне блестящую карьеру.
Первые признаки славы усиливали страсть моей возлюбленной, а я пользовался этим, чтобы еще больше подчинить ее, сделать рабой своих прихотей, чтобы она совсем отказалась от своих друзей и подруг. Она должна была существовать лишь для меня одного, в единственном числе – дневник, открытый для славы. Как только я узнавал, что она с кем-то познакомилась, стоило ей о ком-то снисходительно упомянуть, я тут же стремился развенчать этого «кого-то» в ее глазах. И мне всегда это удавалось – я находил в нем какую-нибудь черту и безжалостно ее высмеивал. Ее чувства должны были приноравливаться к моим желаниям, ни больше ни меньше. Все нарушения установленного мной порядка тут же жестоко подавлялись. От моего презрительного слова она готова была умереть, ибо, отчаявшись быть любимой, желала сохранить хотя бы мое уважение. Вся ее жизнь укладывалась в полчаса прогулки со мной – а я все реже уделял ей время. Все приближалось к концу. У меня на горизонте маячил дворец Академии изящных искусств, с его лестницами, фронтонами, колоннами и славой. Я говорил своей возлюбленной:
– Ты мне еще пригодишься. Но у тебя не больше года.
Ради нескольких минут нашей встречи она жила и старалась быть красивой. Румянец бросался ей в лицо всякий раз, когда она обижалась на меня, и я, безошибочно определяя это, каждый день заставлял ее плакать. На прогулке я показывал ей номера «Эспри нуво», который я выписывал. Она смиренно пыталась хоть что-то понять из репродукций кубистов. В это время у меня было увлечение, которое я помпезно называл «Категорический императив мистицизма Хуана Гриса». Моя возлюбленная ничего не понимала в моих загадочных заявлениях: «Слова, – говорил я ей, – это блестящая вещь, острая и режущая, как раскрытые ножницы». Она впитывала каждое мое слово и сохраняла его в сердце.
– Как ты вчера сказал об этих раскрытых ножницах?
На наших прогулках мы часто видели издалека внушительную массу «Мулен де ла Тур». Там я любил садиться и вперяться вдаль.
– Видишь, – говорил я ей, – это белое пятно свидетельствует, что здесь сидел Далито.
Она смотрела и не видела ничего из того, что я ей показывал. В руке я держал ее грудь. Когда мы встречались, ее юная грудь становилась твердой, как камень.
– Покажи их мне, – приказывал я.
Она расстегивала корсаж и показывала свои прекрасные, нежной белизны груди. Соски были как две смородины, а вокруг был легчайший пушок, как на настоящих плодах. Она хотела застегнуться, но я приказывал ей немного взволнованным голосом: «Нет! Еще!» Она опускала руки вдоль тела и прятала глаза. Ее грудь вздымалась. Когда я позволял ей застегнуться, она подчинялась со слабой улыбкой. Я нежно брал ее за руку и мы возвращались назад.
– Знаешь, когда я буду в Мадриде, тебе писать не стану.
Еще десяток шагов – и она плачет. Я страстно ее обнимаю и чувствую, что ее слезы, крупные, как лесные орехи, радостно обжигают меня.
В моих помыслах блестит слава, как раскрытые ножницы. Работай, работай, Сальвадор! Ты способен не только на жестокость, но и на работу. Моя работоспособность вызывала у всех уважение. Я вставал в семь утра и не знал отдыха весь день. Даже прогулки с девушкой входили в мою программу: работа соблазна. Родители всегда повторяли: «Он никогда не развлекается! Он не отдыхает ни минуты! Ты молод, Сальвадор. Пользуйся своим возрастом». А у. меня в мыслях было совсем другое, противоположное: «Торопись стареть! Ты ужасно незрел и суров». Как бы мне избавится от этого ребяческого недостатка, именуемого юностью?
Прежде чем стать кубистом, надлежало выучиться рисовать. Но это не могло остудить мой пыл деятельности. Мне хотелось быть изобретателем и описать великие философские открытия, как написанная годом позже «Ла Тур де Бабель» («Вавилонская Башня»). Я уже наплодил полтысячи страниц и это был пока только пролог. Сексуальное волнение уступало место философскому беспокойству, больше ничего меня не занимало. «Ла Тур де Бабель» начиналась длинным изложением феномена смерти, на нем, как я думал, основывались все воображаемые конструкции. Антропоморфист, я не принимал во внимание себя, как живого человека, а только в виде ожившей «неодушевленной аморфности» моих причуд. То, что ниже «Ла Тур де Бабель» было для всех понятной жизнью, для меня было смертью и хаосом, И, наоборот, все, что было выше и казалось другим мешаниной, беспорядком, было для меня «логосом» и возрождением. Моя жизнь, в постоянной борьбе за утверждение личности, была в каждый миг новеллой о победе моего «Я» над смертью, тогда как в своем окружении я видел только сплошной компромисс с этой смертью. Я же отказывался вступать с ней в сговор.
Смерть моей матери, в том же году, была для меня самой большой из потерь. Я обожал ее. Для меня она – единственная и неповторимая. Я знал, что ее золотая, ее святая душа настолько выше всего самого человечного, и не мог смириться с утратой существа, на которое бессознательно расчитывал невидимыми изъянами своей души. Она была так добра, что я думал: «Этого хватит и на меня». Она любила меня всепоглощающей и возвышенной любовью – а значит, не могла заблуждаться. Даже мои злые выходки должны быть чем-то чудесным! Ее смерть показалась мне насмешкой Судьбы. Невозможно, чтобы такое произошло с ней или со мной. Мстительное чувство наполняло мое сердце. Стиснув зубы, я поклялся, что вырву мать у смерти и судьбы, даже если потребуются для этого снопы света, которые в один прекрасный день дико засверкают вокруг моего прославленного имени!
Чтобы справиться с обилием всего нового, что хлынуло в наш дом, отец решил завести толстую тетрадь, в которую заносил все, что касалось моих дел. По этому случаю, он написал предисловие, предназначавшееся, разумеется, для потомков. Вот его полный текст:
Сальвадор Дали и Доменеч, начинающий художник.
За двадцать один год забот, тревог и усилий я увидел наконец своего сына готовым определиться в жизни. Отцовский долг – не такое уж легкое дело, как кажется. Уступаешь во всем, позволяешь превзойти себя и отказываешь себе во всех желаниях. Мы, родители, ни за что не хотели, чтобы сын полностью отдался Искусству, к которому был предрасположен с детства. Я по-прежнему считаю, что Искусство – это не способ заработать на жизнь. Это лишь развлечение души, которому можно предаваться на досуге. Добавлю – мы, родители, были убеждены, что художнику трудно войти в число первых. Мы знали, сколько горечи, печали и разочарования несет в себе неуспех, и делали все возможное, чтобы убедить сына заняться другой свободной профессией по своему выбору. Но после того, как он стал бакалавром, надо было признать очевидное: его призвание рисовать было сильнее всего. Не считаю себя вправе препятствовать столь очевидному призванию, учитывая к тому же «умственную лень», проявленную им во всех иных сферах. Ныне я предлагаю своему сыну компромисс: пусть поступает в Мадридскую Академию изящных искусств и проходит весь необходимый для получения звания профессора живописи курс. Обладая этим званием, он сможет добиться академической должности, которая обезопасит его от всяческих материальных затруднений. Тогда он сможет полностью посвятить себя Искусству, и я буду уверен в его будущности. К тому же он сможет вести творческую жизнь без финансовых неустройств, ожесточающих неудачников. Ныне я обещаю приобретать моему сыну все, в чем он материально нуждается, чтобы завершить свое образование студента. Эта огромная обязанность для меня, поскольку я не располагаю значительным состоянием и все расходы покрываю из заработков нотариуса. А каждому известно, что нотариусы в Фигерасе не загребают деньги лопатой. Сейчас мое дитя посещает занятия в школе, невзирая на препятствия, зависящие не от него, а от отвратительной организации наших образовательных центров. Официально он учится хорошо. За два года он занял два первых места, одно по Истории Искусств, другое за «Этюд с цветами». Я пишу «официально», потому что он мог бы учиться лучше, но увлечение живописью отвлекает его от основных занятий. Почти все время он проводит, рисуя для себя самого картины, которые потом отсылает на выставки. Приобретенный им успех превзошел все мои ожидания. Я, вероятно, предпочел бы, чтобы эти успехи пришли позже, когда он будет обеспечен должностью профессора, и таким образом избежит обязательных искушений. Написав эти строки, я слукавил бы, утверждая, что успехи моего сына мне не по душе. Даже если мой сын не станет профессором, меня достаточно убедили окружающие, что его творческая направленность – не ошибка. Любая другая карьера рискует увенчаться провалом, ибо он чувствует себя одаренным исключительно в живописи.
Эта тетрадь содержит также документы о годах его пребывания в коллеже, об исключении из него и времени, проведенном в тюрьме, – они представляют интерес для тех, кто желал бы видеть в нем гражданина. Я веду записи каждый день и делаю это впредь, пока буду в силах, собираю все – хорошее или плохое, что имеет к нему отношение. По этим страницам можно понять истинную цену моего сына как художника и гражданина. Пусть тот, кто вооружится терпением, прочтет все и беспристрастно рассудит.
Фигерас, 31 декабря 1925 года.
Сальвадор Дали, нотариус.
Мы приехали в Мадрид с отцом и сестрой. Экзамен в Академию изящных искусств заключался в выполнении рисунка по античной модели. Моя модель была копией Бахуса Джакопо Сансовино. Надо было уложиться в шесть дней. Моя работа шла нормально. Но на третий день отец, ожидая во дворе, пока я выйду, поговорил со смотрителем и тот выразил опасение, что меня не примут.
– Я не знаю, – сказал он, – насколько хорош или плох рисунок вашего сына, но он нарушил экзаменационные правила. Там ясно указано, что рисунок должен быть во всю величину листа. А ваш сын сделал его таким мелким, что незаполненное место вряд ли посчитают полями.
С этой минуты мой отец перестал жить. Он не знал, что посоветовать мне: рисовать заново или продолжить начатое невзирая ни на что. Во время прогулки и вечером в кино он непрестанно повторял: «Найдешь ли ты в себе отвагу начать все заново?» И после долгого молчания: «У тебя осталось три дня». А мне доставляло даже какое-то удовольствие мучить отца. И все же его страх передался мне. Перед сном он сказал:
– Постарайся выспаться и ни о чем не думать. Чтобы завтра принять решение, ты должен быть в отличной форме.
На другой день я не раздумывая стер прежний рисунок. Но лист бумаги, который вдруг стал чистым, как бы парализовал меня. Мои конкуренты работали четвертый день и уже начинали штриховать тени. Еще сеанс – и работа их завершена, останется только отделать детали. Чтобы стереть рисунок, мне хватило полчаса. Усилием воли я вновь взялся за работу. Но оставшегося времени было мало, чтобы набросать контуры нового рисунка – не пришлось бы стирать также и его.
Отец ждал у входа.
– Ну, что у тебя получилось?
– Я все стер.
– И как идет новый рисунок?
– Я его еще не начинал. Только стирал и примеривался. Надо точно знать, что я нарисую на этот раз.
– Ты прав, – ответил он, – но примериваться два часа – это слишком долго. У тебя остаются два дня.
Каждый раз за столом он заставлял меня есть.
– Кушай получше. Ведь завтра тебе надо быть в форме.
Мы были раздражены. Моя сестра тоже выглядела неважно. Отец, мучаясь от мысли, что не надо было стирать рисунок, за всю ночь не сомкнул глаз ни на минуту. На следующий день я начал работу, даже не взглянув на модель, которую знал назубок. И только к концу сеанса я понял, что рисунок получился чересчур большим и на листе не поместятся ноги модели. Это было еще хуже, чем оставить слишком большие поля. Я стер все еще раз.
У выхода я встретил отца, мертвенно-бледного от тревоги.
– Ну как?
– Слишком крупно! – ответил я.
– И что ты будешь делать?
– Я уже стер его.
Слезы выступили в его серо-голубых глазах.
– Ладно, сказал он, как бы уговаривая сам себя, – у тебя еще целый сеанс завтра. Сколько раз ты делал рисунки меньше чем за два часа!
Но я-то знал, что это не по силам человеку, ведь нужен был один день для эскизов и еще один для теней. Все было испорчено. Мой отец тоже знал это. Как мне вернуться в Фигерас с позором, мне, который был там первым Месье Нуньес уверял, что меня примут на ура, даже если мой рисунок окажется одним из самых посредственных.
– Если ты не сдашь этот экзамен, – сказал отец, – то из-за моей ошибки и по вине этого дебильного смотрителя. Зачем он вмешался? Если твой рисунок был хорош, какое значение имели размеры?
Я зло ответил:
– Я тебе говорил об этом! Хорошо нарисованная вещь видна сразу. – Но ты же сам признал, что рисунок был слишком мелким, – с сожалением возразил он, накручивая на палец прядь волос.
– Я не говорил, что он был слишком мелкий. Я только сказал: мелкий.
– А я подумал, что ты мне сказал: он слишком мелкий. Может, и такой подошел бы? Укажи мне его точные размеры, чтобы я понял.
Вот тут-то я его помучаю.
– Мы столько обсуждали размеры, что мне трудно вспомнить точно. Мне кажется, что мой рисунок был в самый раз, мелкий, но не слишком.
– Попробуй все-таки вспомнить. Он был такой?
И отец показал мне вилку.
– Разве я сравнивал мой рисунок с гнутой вилкой?
– Представь себе, – спокойно сказал он. – Посмотри на этот нож. Вот такого размера?
– Кажется, да, а может, и нет.
– Так да или нет? – в бешенстве потребовал он.
– Может, да, может, нет.
Отец взад-вперед ходил по комнате в тревоге и ярости. Он бросил на пол кусочек хлеба и встал на колени:
– Он был маленький, как этот хлеб, или большой, как этот зеркальный шкаф?
Сестра заплакала – и мы пошли в уже знакомый кинотеатр. В антракте все обернулись посмотреть на меня, как на что-то необычайное. Я выглядел как переодетый актер: трость с позолоченным набалдашником, бархатный пиджак, волосы, длинные, как у женщины, бакенбарды, наполовину покрывшие щеки. Две девочки рассматривали меня с раскрытыми ртами. Отец забеспокоился:
– Скоро мы уже не сможем никуда пойти с тобой. Стоило отпускать волосы и отращивать бакенбарды, чтобы вернуться в Фигерас с поджатым хвостом.
Уже второй день его голубые глаза смотрели горько и устало. Он уже даже не накручивал на палец прядь белых волос, которая сейчас торчала как рог и воплощала всю его муку. Следующий день начался хмуро и сулил полное поражение. Я был готов ко всему. Никакой провал не мог быть хуже тех минут, что мы пережили накануне. С самого начала сеанса я принялся за работу. И за час закончил все, даже самые легкие тени. Все оставшееся время я восторгался изяществом своего творения, как вдруг заметил, что рисунок совсем крошечный, даже меньше первого.
У входа отец читал какой-то журнал. Не решаясь расспрашивать меня, он ждал, что я скажу.
– У меня получился удивительный рисунок.
И чуть погодя добавил:
– Жаль, что он меньше первого.
Эти слова произвели эффект разорвавшейся бомбы. Однако итоги экзамена были не менее ошеломительными. Меня приняли в Академию изящных искусств со следующим примечанием: «Несмотря на то, что рисунок выполнен не в указанных размерах, он настолько совершенен, что жюри принимает его».
Отец с сестрой уехали, и я остался один в комфортабельной комнате Студенческой Резиденции. Чтобы поселиться там, нужны были отличные рекомендации. Там жили отпрыски лучших испанских семейств. Вскоре я начал посещать занятия Академии изящных искусств. И это занимало все мое время. Я не болтался по улицам, никогда не ходил в кино, не посещал своих товарищей по Резиденции. Я возвращался и закрывался у себя в комнате, чтобы продолжать работать в одиночестве. В воскресные утра я ходил в музей Прадо и брал каталоги картин разных школ. Путь от Резиденции до Академии и обратно стоил одну песету. Многие месяцы эта песета была моей единственной ежедневной тратой. Отец, уведомленный директором и поэтом Маркина (под опекой которого оставил меня) о том, что я веду жизнь отшельника, тревожился. Несколько раз он писал мне, советуя путешествовать по окрестностям, ходить в театр, делать перерывы в работе. Но все было напрасно. Из Академии в комнату, из комнаты в Академию, одна песета в день и ни сантимом больше. Моя внутренняя жизнь довольствовалась этим. А всякие развлечения мне претили.
В своей комнате я написал мои первые кубистические полотна, намеренно подражая Хуану Грису. Употреблял только черный, белый, оливково-зеленый цвета и «ла терр де Сиенн», в противовес своим прежним цветовым излишествам. Мой наряд дополняла большая фетровая шляпа, а также трубка, которую я никогда не зажигал. Взамен длинных брюк я носил короткие штаны с мини-носками, иногда заменяя их обмотками. В дождливые дни меня защищал непромокаемый плащ, почти волочившийся по земле. Сегодня я отдаю себе отчет, что мой странный наряд был немного «фантастическим». Об этом шептались не таясь, и каждый раз, входя или выходя из своей комнаты с высоко поднятой головой, я видел, как любопытствующие собираются поглазеть на меня.
Несмотря на первоначальный энтузиазм, я вскоре разочаровался в Академии изящных искусств. Отягощенные летами и привычкой к декорированию профессора ничему не могли меня научить. В самом деле, они, далекие от отступлений в академическом приспособленчестве, были «уже» прогрессистами, готовыми к «новизне». Тогда как я ждал от них ограничений, суровости, техники, они давали мне свободу, лень, приблизительность. Эти старики уже были смутно знакомы с французским импрессионизмом по форсированным примерам «испанского типизма». Соролья был для них богом, а я был уже заражен кубизмом, который они готовились принять через несколько поколений. Я задавал своему профессору назойливые вопросы: как смешивать масло и с чем? как постоянно добиваться цельной вещественности? какому методу следовать, чтобы получить эффект? Изумленный моими вопросами профессор отвечал крайне неопределенно.
– Мой друг, каждый должен найти свой метод. В живописи нет закона. Выражайте то, что видите. Вложите в это свою душу. В живописи идет в счет только темперамент. Темперамент!
Я грустно думал: «Темперамента мне у вас ни занимать, профессор, но скажите мне, ради Бога, в каких пропорциях смешивать лак и масло?»
– Смелее, смелее, – повторял он, – будьте осторожны, не детализируйте. Упрощайте, упрощайте, без всяких правил и принуждения. В моем классе любой ученик должен работать в согласии со своим темпераментом!
Профессор живописи! Профессор – и такой дебил! Сколько нужно было войн и революций, чтобы вернуться к высшей реакционной истине, что «строгость» – это первое условие любой иерархии, что принуждение – только и отливает форму формы. Профессор живописи! Профессор! Какой дурак!
В Мадриде я был единственным парадоксальным художником, который, занимаясь кубизмом, в то же время требовал от профессоров точной науки – как рисовать перспективу и создавать колорит. Мои товарищи принимали меня как реакционера, противника прогресса. Они называли себя революционерами и новаторами, потому что им позволяли рисовать как попало и потому что черный цвет на своих палитрах они сменили на лиловый! Нет черного цвета, утверждали они, все окрашено только в цвета спектра, а значит, тени лиловые. Эту импрессионистскую революцию я совершил еще в двенадцать лет, но даже в этом возрасте не сделал подобной ошибки – не изгнал черный цвет из своей палитры. Одного взгляда на небольшое полотно Ренуара в барселонском собрании было достаточно, чтобы все понять. А они годами топчутся в своих полукруглых залах. Боже, до чего глупыми могут быть люди!
Все подтрунивали над старым профессором, который один глубоко постиг свою науку и был по-настоящему знающим. Я сам не раз сожалел, что не очень внимательно прислушивался к его советам. Хосе Морено Карбонеро был очень хорошо известен во Франции. Некоторые из ело картин, вдохновленные сценами «Дон Кихота», и сегодня нравятся мне больше, чем когда-либо. Он ходил в черном пиджаке, с черной жемчужиной в галстуке и проверял наши работы в белых перчатках, не пачкая их. Два-три прикосновения угольным карандашом – и рисунок чудесным образом преображался. Два маленьких медиумичных глаза как будто все мгновенно фотографировали. Ученики ждали его ухода, чтобы стереть поправки и переделать рисунки по своему «темпераменту». Их лень не имела себе равных, так же, как и их безосновательные и сомнительные претензии на славу, тогда как они были не способны ни опуститься до уровня здравомыслия, ни подняться к вершинам величия. Какие вы дебилы, мои товарищи по Изящным искусствам!
Однажды я принес свой каталог Жоржа Брака. Никто никогда не видел картин кубистов и никто из учеников Академии не был готов принять такую живопись. Только профессор анатомии, славившийся научным складом ума, попросил у меня на время эту маленькую книгу. Он уверял, что никогда не видел работ кубистов, но считает правильным уважать то, чего не понимаешь. Тем более, если о подобных вещах было написано черным по белому, значит, в них был какой-то здравый смысл. На следующее утро, прочтя предисловие, он вернул мне книгу. Доказывая, что во всем разобрался, он привел мне множество в высшей степени абстрактных и геометрических примеров. Я ответил, что он не совсем прав и кубизм следует внятно воспринимаемому рисунку. Профессор анатомии открыл коллегам оригинальность моих эстетических идей. Все стали смотреть на меня как на высшее существо.
Внимание, проявленное к моей персоне, чуть было не пробудило во мне былую детскую страсть к публичному обнажению. Раз они не могут меня ничему научить, думал я, объясню-ка им сам, что значит «личность». И все же я продолжал вести себя примерно: никогда не пропускал занятий, демонстрировал уважение, над любым сюжетом работал в десять раз быстрее и лучше, чем первый ученик в классе. Однако профессора не решались считать меня «творцом».
– Он слишком серьезен, – говорили они, – очень искусен и успевает делать все, за что берется. Но он холоден, как лед, в его работах нет чувства, ибо он не является личностью.
Погодите, господа, погодите, вы еще увидите, что я за личность! Первая искра вспыхнула во время визита в Академию короля Альфонса III. В эту эпоху его популярность падала и предстоящее посещение разделило школу на два лагеря. Противники не хотели приходить в назначенный день, и дирекция, предвидя возможный саботаж, чтобы заставить всех явиться, вынуждена была издать строгий приказ. За неделю началась уборка вечно грязной и ветхой Академии. Было умело продумано, как скрыть от короля, насколько нас мало. Ученики должны были, перебегая по внутренним лестницам, заполнять следующие по ходу визита залы. Жалкие и чахлые натурщики, получавшие нищенский заработок, были заменены смазливыми девицами из числа мадридских шлюх. На стенах были развешаны картины, на окнах появились занавеси, повсюду блестели позументы. Все было готово к прибытию короля в сопровождении официальной свиты. Инстинктивно противореча общему мнению, я нашел короля очень симпатичным. Ему приписывали дегенеративность, а он, напротив, понравился мне подлинно аристократической уравновешенностью, затмевающей заурядное окружение. Он держался так непринужденно и естественно, будто только что сошел с благородного полотна Веласкеса. Я почувствовал, что он сразу заметил меня среди товарищей. Мой необычный наряд, мои волосы, как у девушки, мои бакенбарды должны были бросаться в глаза. К тому же, по непредвиденной случайности, меня сочли представительным учеником, и я сопровождал короля из одного класса в другой. Я смертельно стыдился при мысли, что король обнаружит уловку, использованную Академией, чтобы произвести благоприятное впечатление. После нескольких перебежек я чувствовал искушение разоблачить комедию, которую играли перед ним, но вовремя воздержался.
В конце посещения короля сфотографировали с учениками. Было велено найти кресло, но он, предвидя это, с великолепной непосредственностью уселся на пол. Потом щелчком указательного и большого пальцев отправил в плевательницу окурок сигареты. Этот жест, характерный для мадридских уголовников, вызвал оживленный смех и расположил к королю учеников и особенно служителей, которые никогда бы не осмелились на такое ни перед профессорами, ни даже перед нами. Именно в эту минуту я убедился, что король отличил меня от других. И в самом деле, он бросил на меня взгляд, чтобы проверить мою реакцию. В его проницательном взгляде я прочел опасение, как бы ктонибудь не увидел в его жесте демагогического заигрывания. Я покраснел, и король, посмотрев на меня, наверняка заметил это.
Снимок был сделан, и король каждому из нас уделил время. Я был последним, кому он пожимал руку, и единственным, кто выразил ему уважение, преклонив колено. Подняв голову, я заметил на его нижней губе, по-бурбонски выпяченной, почти неуловимый тик. Мы узнали друг друга!
Когда двумя годами позже король подписывал мое исключение из Академии изящных искусств, он, очевидно, не сомневался, что исключенный был тем самым единственным учеником, так эффектно выражавшим свою почтительность.
Прошло четыре месяца, как я приехал в Мадрид, а моя жизнь текла так же методично, уныло и прилежно, как и в первые дни. Точнее сказать, я довел ее до аскетизма. Предпочел жить в тюрьме, и если бы я в самом деле жил в тюрьме, ни капли ни сожалел бы о своей свободе. Мои картины становились все строже и строже. Я загрунтовал холсты очень толстым слоем клеевой краски. На этих поверхностях, содержащих гипс, я написал, за четыре месяца в Мадриде, несколько капитальных работ, в том числе и впечатляющее «Аутодафе». Это и в самом деле было аутодафе, потому что грунт покрылся кракелюрами и мои картины раскрошились на кусочки. Однако перед этим их открыли, а вместе с ними открыли меня.
Студенческая Резиденция разделилась на группы и подгруппы. Одна из них называла себя литературно-художественным нонконформистским авангардом. Послевоенные катастрофические миазмы уже бродили в ней. Эта группа переняла парадоксальную и негативистскую традицию другой группы литераторов и художников, которые называли себя «ультраистами», используя слабые отражения европейских «измов». Они более или менее соответствовали «дадаистам». В группу Резиденции входили Пепин Бельо, Луис Бунюэль, Гарсиа Лорка, Педро Гарфиас, Эухенио Монтес, Р.Баррадас и другие. Из тех, с кем я познакомился, только двоим суждено было достичь вершин: Гарсия Лорке в поэзии и драме, Эухенио Монтесу и духовности и уме. Один был из Гранады, другой из Сент-Жаке-де-Компостель.
Как-то в мое отсутствие хозяйка оставила мою дверь открытой, и Пепин Бельо, проходя по коридору, заметил две мои кубистические работы. Он сразу же поделился своим открытием с группой, которая до сих пор знала меня только в лицо. Я был для них предметом упражнений в едком юморе, одни называли меня «музыкант» или «артист», другие – «поляк». Мой смешной костюм, так непохожий на европейский, заставлял их презирать меня и считать какойто убогой романтической фигурой. Мой прилежный вид, мое лицо без тени юмора делали меня в их глазах жалким, умственно отсталым и разве что живописным. Ничто так не отличалось от их щеголеватых английских костюмов, как мои велюровые куртки, мой галстук, завязанный бантом, мои носки-обмотки. Они стриглись очень коротко, я же отпускал волосы длинные, как у девушек. Когда мы с ними познакомились, они были во власти настоящего комплекса элегантности и цинизма, которым страшно кичились. Одним словом, я стеснялся их и почти до обмороков боялся, как бы они не вошли в мою комнату.
После открытия Пепино Бельо они пришли посмотреть на меня и со своим обычным снобизмом преувеличивали свое восхищение. Они думали обо мне бог знает что, но не ожидали, что я художник-кубист. Они откровенно признались во всем, что говорили обо мне, и взамен предложили свою дружбу. Менее великодушный, чем они, я сохранял какую-то дистанцию между нами, спрашивая себя, что конкретно они могут мне дать. Между тем, меньше чем за неделю я произвел на них такое впечатление превосходства, что вскоре вся группа повторяла: «Дали сказал тото…», «Дали нарисовал то-то…», «Дали ответил…», «Дали думает, что…», «Это похоже на Дали…», «Это далинийское…». Вскоре я понял, что они все у меня возьмут и ничего не дадут. Все, чем они распологали, было у меня в квадрате или в кубе. Мне нравился только Гарсия Лорка. Он воплощал собой целостный поэтический феномен, был самим собой – застенчивый, полнокровный, величавый и потный, трепещущий тысячей мерцающих подземных огней, как любая материя, готовая вылиться в свою собственную оригинальную форму. Моей первой реакцией было отрицательное отношение к «поэтическому космосу»: я утверждал, что ничто не могло остаться без названия и определения. Для всего были установлены какие-то «рамки» и «законы». Здесь не было ничего, что нельзя было бы «съесть» (к тому времени это уже стало моим излюбленным выражением). Когда я чувствовал заразительный огонь поэзии великого Федерико и меня охватывали безумные и прихотливые языки его пламени, я прилагал все усилия, чтобы укротить и погасить их оливковой ветвью своей преждевременной анти-фаустовской старости, готовя уже решетку своего трансцедентального прозаизма, на котором на следующий день, когда от пламени Лорки останутся только угли, я буду жарить шампиньоны, котлеты и сардины своих идей. Все будет вовремя сервировано и подано теплым на чистых страницах книги, которую вы собираетесь прочесть. Одним махом я утолю духовный голод нравственности и воображения нашей эпохи.
Наша группа все больше стремилась к интеллектуалам, это приводило нас в кафе, где в сильном запахе горелого масла уже варилось литературное, художественное и политическое будущее Испании… Двойной вермут с маслиной великолепно воплощал послевоенную сумятицу, привнося дозу еле скрытой сентиментальности, неуловимых проявлений героизма, дурной веры, элегантного канальства, кислого пищеварения и антипатриотизма. Все это было замешано на солидной и прочно установленной вражде, нацеленной пробивать себе дорогу и каждый день открывать новые нелимитированные кредитные филиалы – до первого удара пушек гражданской войны.
Я уже упоминал, что принявшая меня и признавшая своим группа ничему не могла научить меня. Я хорошо знал, что это не совсем так, что они должны научить меня одной вещи, которая осталась бы моей. Они научили меня «прожигать жизнь»…
Надо рассказать об этом подробнее. Как-то после ужина группа повела меня пить чай в элегантную достопримечательность Мадрида, «Хрустальный Дворец». Едва войдя, я все понял. Мне нужно было радикально изменить внешний вид. Мои друзья, которые проявляли по отношению ко мне больше самолюбия, чем я сам (моя огромная надменность мешала мне быть внимательным к таким вещам), пытались защитить и оправдать мой странный наряд. Они готовы были всем пожертвовать ради этого, принимали весь огонь на себя. Их оскорбляли сдержанные взгляды, брошенные исподтишка, которыми сопровождалось мое появление в элегантном чайном зале. На их яростных лицах было написано: «Ну и пусть наш друг похож на помойную крысу. Ну и что! Это самая важная персона, какую вы когда-либо видели, и при малейшей бестактности с вашей стороны мы набьем ваши физиономии».
Бунюэль, самый сильный и толстый, с вызовом оглядел зал, ища повода для драки. Ему нужна была любая зацепка. Но на этот раз ее не было. Выходя, я сказал своим телохранителям:
– Вы прекрасно защитили меня. Но я не хочу подставлять вас под удар. Завтра я оденусь, как все.
Группу взволновало это решение. Один раз приняв мой нелепый вид, они намеревались и дальше защищать его. Такого смятения среди интеллектуалов мир не видывал с того дня, когда Сократ согласился выпить цикуту в присутствии учеников. Меня пробовали переубедить, как будто, постригшись и переодевшись, я бы утратил свою личность.
Я не отменил своего решения. Ведь в глубине души я и сам был не лишен здравого смысла. Мне хотелось нравиться элегантным женщинам, которых я увидел в чайном зале. А что такое элегантная женщина? Это женщина, которая вас терпеть не может и у которой подмышками нет волос. Когда я впервые увидел нежно-голубоватую выбритую подмышку, это показалось мне шикарным и потрясающе развратным. Я решил изучить это вопрос так же «основательно», как и все остальные.
На следующий день я начал с главного – с головы. Было бы неловко отправиться прямиком к парикмахеру «Ритца», как советовали мне друзья. Сперва нужен был «оптовик», который стрижет всех подряд. Уже затем я тщательно отделаю прическу в «Ритце». Полдня я бродил по Мадриду в поисках мастера, но всякий раз застенчивость не давала мне переступить порог. Наконец, после мучительных сомнений я решился – и парикмахер набросил мне на плечи полотенце. Когда под ножницами упали первые пряди волос, я словно лишился рассудка. А вдруг и вправду существует комплекс Самсона? Я смотрел на себя в зеркало, и мне казалось, что вижу короля на троне с белым полотенцем – нет, с алой мантией на плечах. Меня охватил вдруг такой страх, что первый и последний раз в жизни я потерял веру в самого себя. Правда, на несколько минут. Мое обличье ребенка-короля показалось мне вдруг жестоким случаем биологического несовершенства, несоответствием между болезненным телосложением и ранним созреванием разума. Был ли я также слабоумен, как все остальные?
Я расплатился и отправился в «Ритц». На пороге парикмахерской я почувствовал, как развеялись мои последние опасения. Я ни о чем ни сожалел. И в «Ритце» пошел не к парикмахеру, а прямиком в бар.
– Дайте мне, пожалуйста, один коктейль, – попросил я бармена.
– Какой именно, сударь?
А я и не подозревал, что есть несколько видов, и ответил наугад:
– Любой, лишь был бы хорош!
Коктейль показался мне сперва ужасным, но уже спустя пять минут я нашел, что он неплох. Я передумал идти к парикмахеру и заказал вторую порцию. А после нее вдруг с ошеломительной ясностью понял: первый раз я прогулял занятия в Академии и нисколько не чувствовал себя виноватым. Наоборот, считал, что период прилежания завершен. Сомнений нет, я больше нс вернусь в Академию. В моей жизни появилось нечто новое.
Допивая последний коктейль, я нашел в стакане белый волосок. Меня до слез взволновало это доброе предзнаменование. Мысли мелькали у меня в голове с необычайной скоростью, будто алкоголь отпустил их с тормозов. Я повторял себе: вот мой первый белый волос! И зажмурившись, выпил крепкий коктейль. Это был эликсир «долгой» жизни, старости, анти-Фауста. Сидя в отдельном уголке, я громко произнес эти слова, но, к счастью, меня никто не услышал. Я один был в баре, не считая гарсона за кассой и седовласого старика, у которого так тряслись руки, что он приложил немало усилий, прежде чем взял стакан, не расплескав его. Как бы и мне хотелось так элегантно трястись!
Я опять уставился на белый волос в своем стакане.
– Хочу рассмотреть тебя поближе, ведь еще никогда в жизни мне не случилось брать белый волос, чтобы изучить его и разгадать его секрет.
Затем я сунул указательный и большой пальцы в стакан, но короткими ногтями не мог ухватить волосок. В это время вошла элегантная женщина в легком платье, с наброшенным на плечи мехом. Она фамильярно перекинулась несколькими словами с барменом, который, размешивая стакан для нее, бросил на меня беглый взгляд, за которым последовал другой, на сей раз ее. Они говорили обо мне. Делая вид, что не замечает меня, она притворилась, что ищет глазами кого-то в зале, но ее взгляд еще раз как бы случайно остановился на мне. Бармен дождался, пока она насмотрится на меня, и снова заговорил с ней, сопровождая свои слова скорее иронической, чем приветливой улыбкой. Женщина бесцеремонно рассматривала меня. Раздраженный этими шпионскими взглядами, а также своей неловкостью – мне никак не удавалось подцепить белый волосок, – я сунул палец в стакан и, сильно прижав его к стенке стакана, стал медленно вытягивать. Но белый волосок не отклеивался, а я почувствовал боль в пальце и тут же вынул его. С пореза крупными каплями стекала кровь. Чтобы не запачкать кровью стол, я снова сунул палец в коктейль. В нем и в помине не было никаких белых волосков, зато на стакане блестела длинная трещина. Порез все больше кровоточил, коктейль окрасился в красный цвет, а женщина пристально наблюдала за мной. Я был уверен, что бармен сказал женщине: одиноко пьющий в углу – всего лишь незадачливый провинциал, который ни в чем не знает толку и наивно заказывает любой коктейль, «лишь был бы хорош!». Теперь я поклялся бы, что именно это прочел по его губам!
Кровь все текла. Обернув и перетянув палец двумя носовыми платками, я остановил кровь и вложил руку в карман. И собрался уходить, как вдруг у меня мелькнула очередная далинийская мысль. Подойдя к бару, я протянул гарсону купюру в двадцать пять песет. Он поспешно отсчитал мне сдачу, двадцать две песеты, но я отказался:
– Оставьте их себе!
Никогда я не видел более удивленного лица. Это напомнило мне товарищей по коллежу, с которыми я совершал пресловутые операции по обмену монет в десять сантимов на монеты в пять. Такой же трюк вполне годился и для взрослых. В баре я понял, какое преимущество дают деньги. И это еще не все. Алкоголь развеял мою застенчивость, я чувствовал себя уверенно и свободно.
– Мне бы хотелось, – сказал я, – купить вишню.
На. тарелке горкой лежали засахаренные ягоды. Бармен поспешно подвинул ее ко мне.
– Возьмите все, что пожелаете, сударь! Я взял одну ягодку и положил на кассовый аппарат.
– Сколько с меня?
– Нисколько, сударь, совершенно ничего.
Я снова вынул купюру в двадцать пять песет и дал ему. Но он отказался ее взять.
– Тогда я возвращаю вам вашу вишню!
И я положил ее на тарелку с мелочью. Бармен подвинул тарелку ко мне, настойчиво просил взять вишню и не шутить так больше. Мое лицо стало бледным и серьезным и он осекся:
– Если господин желает сделать мне подарок…
– Желает!
Испуганно глядя, он взял деньги. Может, он решил, что имеет дело с сумасшедшим? Он бросил быстрый взгляд на одинокую даму, которая в изумлении наблюдала за моими действиями. Во время этой сцены я не смотрел на нее, будто ее не существовало. Однако настал и ее черед.
– Мадам, – сказал я, – прошу вас, подарите мне вишенку с вашей шляпы.
– С удовольствием, – ответила она, слегка кокетничая.
Она наклонила голову, я протянула руку и взял одну из вишен. По счастью, искусственный вишни не представляли для меня секрета с тех пор, как я ходил в швейное ателье моей тетушки Каталины. Я не стал тянуть стебель, а перегнул его и – крак! – тоненькая проволочка переломилась. Я выполнил эту операцию одной здоровой рукой, но с удивительной ловкостью.
Зубами я надкусил искусственную вишню, и показался краешек белой ваты. Тогда, взяв засахаренную вишню, я насадил ее на конец железной проволочки рядом с искусственной. Для завершения эффекта я взял соломинкой из стакана дамы немного взбитых сливок и осторожно положил их на настоящую вишню. Сходство стало полным. Теперь никто бы не смог сказать, где настоящая, а где фальшивая ягода. Бармен и молодая женщина, не находя слов, следили за моими ухищрениями.
– А сейчас, – добавил я, – вы увидите самое главное.
Я сходил к своему столику, взял красный от крови коктейль и, вернувшись, поставил его на стойку. Потом осторожно опустил в стакан обе вишни.
– Поглядите внимательно на этот коктейль, – сказал я бармену. – Такого вы еще не видели.
Я вышел из «Ритца» в полном спокойствии, размышляя, что же я только что сделал, и в таком же волнении, как Иисус в день, когда он придумал Причастие. Как решил бармен проблему алого коктейля, который ничем не походил на тот, которым он меня угостил? Попробует ли он его? О чем они будут рассказывать друг другу после моего ухода? Эти вопросы привели меня в безумно веселое настроение. Мадридское небо было ярко-голубым, стояли дома из бледно-розового кирпича, и все это сулило мне блистательные надежды. Я феномен, я феномен…
Остановка моего трамвая была довольно далеко, и я побежал со всех ног. Прохожие не обращали на меня никакого внимания. Недовольный их безразличием, я стал разнообразить свой бег все более экзальтированными прыжками. Я всегда был хорошим прыгуном, но на этот раз совершал такие чудеса, что прохожие пугливо сторонились, а я, подпрыгивая, каждый раз кричал: «Кровь слаще меда!» – и словно «мед» звучало громче других, подобно воинственному кличу. И нечаянно свалился как раз рядом с одним из моих товарищей по Академии изящных искусств, который, безусловно, никогда не видел меня в таком возбужденное состоянии. Я решил еще больше удивить его и, приблизившись к его уху, будто хотел ему шепнуть что-то конфиденциальное, изо всех сил заорал: «Мед!». Трамвай тронулся, я вскочил на подножку, оставив своего товарища ошеломленным и приросшим к тротуару. На другой день, несомненно, он растрезвонил по всей школе:
– Дали не в своем уме, он скакал, как козел!
Это еще не все, чем я удивлю их. Наутро я пошел на занятия очень, поздно. Только что я купил у самого дорогого мадридского портного самый элегантный костюм и надел под него ярко-голубую шелковую рубашку с сапфировыми запонками на манжетах. Целых три часа я держал волосы в специальной сетке, наводил на них глянец столярным лаком(Вот была беда избавляться от этого лака! Пришлось сунуть голову в тазик со скипидаром. Позже я пользовался менее опасным средством, добавляя в жидкость желток.). Они стали похожи на однородное, твердое и очень гладкое тесто или напоминали грамофонную пластинку, отлитую у меня на голове. Если бы их сломали, они издали бы металлический звук. Эта метаморфоза, происшедшая за один день, потрясла всех учеников в Академии. А я понял, что даже одевшись как все и накупив вещей в самых дорогостоящих мадридских магазинах, я все же останусь оригиналом. Мне удалось скомбинировать детали таким образом, что все оборачивались, когда я проходил мимо. Вслед за колкостями последовало восхищенное и смятенное любопытство. Вдобавок я купил себе гибкую бамбуковую трость с набалдашником, отделанным кожей.
Усевшись на террасе кафе «Регина» и выпив три вермута с маслиной, я оглядывал плотную толпу проходящих по улицам моих будущих зрителей, таких умных, исполненных мадридского духа. К часу дня я нашел группу в баре итальянского ресторана и взял еще два вермута. Я заплатил бармену, оставив ему такие огромные чаевые, что по ресторану пробежал легкий шум и мгновенно прибежали официанты, готовые к любым услугам. Я точно помню меню, заказанное в этот день: самые необычные закуски, крепкий мадридский бульон-желе, жареные макароны и голубь. Все это было обильно залито красным итальянским вином. Кофе и коньяк все больше оживляли наши беседы, темой которых была анархия. Хотя нас было только двенадцать, между нами уже произошел раскол. Часть выступала за либеральный социализм, который вскоре станет игрушкой сталинизма. Моя личная позиция была такова: счастье или несчастье – это ультраличная вещь и не имеет ничего общего с устройством общества, в котором жизненный уровень растет по мере того, как люди получают новые политические права. Напротив, надо увеличивать коллективную угрозу и незащищеность, методично дезорганизуя все, чтобы распростронять страх, в соответствии с психоанализом, являющийся одним из принципов наслаждения. Если же счастье зависит от чей-либо воли, то тогда оно принадлежит религии. Надо, чтобы правительство максимально ограничивало себя в исполнительной власти. Из его действий и реакции на них может возникнуть духовная структура или форма, а не рациональные механические или бюрократические организации, ведущие лишь к обезличиванию и постредственности. Есть и другая, утопическая, но заманчивая возможность, наподобие «абсолютно анархического монарха» Людовика II Баварского – согласитесь, не самый дурной пример.
Споры придавали мыслям все более отчетливую форму. Они никогда не переубеждали меня, наоборот, всегда укрепляли в своем мнении. Я требовал от друзей анализировать вместе со мной пример Вагнера и его миф о Парсифале с социальной и политической точек зрения…
Прервав раздумья, я подозвал гарсона, который, под тлетворным влиянием чрезмерной интеллектуальности, ловил каждое слово из наших уст.
– Гарсон, – подумав, сказал я, – принесите, пожалуйста, поджаренного хлеба и сосисок.
Он бросился выполнять заказ, и мне пришлось откликнуть его еще раз:
– И немного вина!
Парсифаль, рассматриваемый с политической и социальной точек зрения, разбудил мой аппетит.
Из итальянского ресторана я направился в Резиденцию, чтобы захватить немного денег. Те, что я утром положил в карман, непонятным образом исчезли. Нет ничего проще, чем получить деньги. Я обращаюсь в кассу и подписываю квитанцию.
Поправив свои материальные дела, я снова встретил группу, на сей раз в немецкой пивной, где подавали темное пиво. Мы съели добрую сотню вареных раков, их очистка от скорлупы особенно подходила к обсуждению Парсифаля. Наступал вечер, и мы переместились в Палас, чтобы выпить сухого шампанского. Тогда я впервые я попробовал его и остался верен ему. Бутылки молниеносно исчезали с нашего стола, и бармен едва успевал их менять. Но вот вопрос: гае нам ужинать? В любом случае больше не пойдем в чистую и скучную столовую Резиденции. По моему предложению группа единогласно решила вернуться в итальянский ресторан. Мы позвонили и заказали отдельный зал.
Он был восхитительным, с черным роялем, освещенный розовыми свечами, с большим винным пятном на стене. Что мы ели? Я солгал бы, если б сказал, что помню. Было вдоволь белого и красного вина. Полемика стала настолько бурной, что я уже не вмешивался, а сел за рояль и одним пальцем наигрывал «Лунную сонату» Бетховена. Когда я начал импровизировать возвышенный аккомпанемент левой рукой, меня оторвали от рояля – и мы поехали в Ректорский клуб Паласа, одно из самых элегантных местечек Мадрида, где можно было выпить немного шампанского. «Немного» – это так, к слову. На самом деле я знал, что мы будем пить много, и был настроен напиться.
Бунюэль, который играл у нас в застолье роль тамады, решил, что сначала мы выпьем виски, закусим, а потом, по случаю торжества, возьмемся за шампанское перед тем, как отправиться спать. Мы одобрили это решение и продолжали свои беседы. Все были согласны, что надо делать революцию, но как? С чего начать? И почему? Не все было ясно с самого начала. Поскольку не грозила опасность, что революция вспыхнет сегодня же ночью, и у нас оставалось время, мы заказали еще выпивки на всех и терпеливо дожидались следующего виски. Затем второго, третьего, четвертого… пока наконец не осведомились у Бунюеля:
– И это шампанское?
Мы явились туда в два часа ночи, было поздно, нас мучил голод. Надо было что-то заказать к шампанскому. Я попросил спагетти, а остальные – холодных цыплят. Я позавидовал им, но не стал заменять заказ. Наша дискуссия, все оживляясь и делаясь все более лиричной по мере того, как рекой лилось шампанское, перешла на тему «любовь и дружба».
– Любовь, – утверждал я, – странно напоминает некоторые болезненные гастритные ощущения, сопровождаемые ознобом и тошнотой, да так, что не знаешь сам, влюблен ты или тебя тянет на рвоту. Но уверен, вернись мы к Парсифалю, нас могло бы осенить.
Все запротестовали. Парсифаль им надоел.
– Ладно, оставим это на потом. Но пока мы не ушли, дайте мне хоть крылышко цыпленка.
Было пять утра, и Ректорский клуб закрывался. Мы чувствовали, что просто преступно идти спать, когда нам так хорошо! И открыли следующую бутылку шампанского. Глаза моих друзей были полны слез. Чернокожий оркестр играл замечательно, и его синкопы переворачивали все внутри, не отпуская нас ни на миг. Пианист играл как сумасшедший и в самых сильных местах можно было услышать его прерывистое дыхание, громче аккомпанемента. Черный саксофонист выдул в свой инструмент всю свою страстную кровь и упал без движения. Мы только что открыли для себя джаз и, должен честно признаться, он произвел на меня определенное впечатление. Несколько раз мы посылали музыкантам банковские билеты в конвертах. Эти подарки их так трогали, что каждый раз чернокожие подымались по команде их руководителя, пианиста, раскланивались и приветствовали нас всеми своими белоснежными зубами. Мы предложили им бутылку шампанского, чокнувшись с ними издалека, так как по правилам им было запрещено подходить и садиться за столики. Деньги уже не имели для нас никакого значения. Мы были тем более щедры, что тратили родительские средства. Последняя бутылка шампанского вдохновила моих друзей ни торжественный договор, и мы все поклялись следовать ему: что бы не случилось в жизни, каковы бы ни были наши политические убеждения и наши материальные затруднения (даже если разбежимся по заграницам), мы обязуемся собраться через пятнадцать лет на том же месте, а если Палас будет разрушен, то на месте, где он стоял.
Продолжали спорить, как узнать, будут ли свободные места в гостинице накануне нашей встречи в последующие годы и как мы поступим в том или ином случае. Я не стал уточнять детали и разглядывал элегантных и увешанных драгоценностями дам, которых много было вокруг и от которых сжималось сердце. Что это означало – уж не в самом ли деле легкий позыв на рвоту, как я говорил час назад, играя циника? Мне все-таки оставили ляжку цыпленка, и я ее съел. Нужна была последняя бутылка шампанского, чтобы закрепить наше соглашение. Нас было шестеро, и мы разорвали на шесть кусочков карточку Ректорского клуба, на которой был написан номер стола (цифра 8, которую я запомнил из-за символического значения для меня этого числа). Каждый получил по кусочку картона, на котором мы все расписались и поставили дату. Шампанским скрепили договор. Как мы нашли бы друг друга в назначенный срок? Ведь свирепствовала гражданская война. И отель Палас, который видел нашу золотую молодость, превратился в окровавленный госпиталь. Но все же – какой прекрасный сюжет для нравоучительного романа: наше сборище, одиссея шестерых друзей, разлученных временем и фанатично непримиримой враждой, но поднявшихся над своими разногласиями, чтобы сдержать данное слово. Не знаю, имел ли место или нет этот химерический ужин. Единственное, что могу шепнуть вам по секрету: меня там не было(Через девять лет я встретил в Париже одного из тех друзей. Он уверял меня, что заботливо сберег кусок договора. И меня еще раз поразило ребячество человека. Из всех животных, растений, архитектур, скал – не стареет один человек.).
Все в мире кончается, и наша ночь в Ректорском клубе подошла к концу – в кабачке, переполненном проезжими, ночными сторожами и людьми, одержимыми манией ловить поезда в невозможные часы. Мы выпили здесь по последнему стакану одинарной анисовой. Первый луч рассвета позвал нас спать. Спать! Пошли спать! На сегодня хватит! Завтра будет новый день. Завтра начинается мой настоящий «Парсифаль».
Мой «Парсифаль» начался с позднего подъема, затем последовали пять вермутов с маслиной. В два часа – сухое вино с ветчиной и хамсой, чтобы убить время до прихода группы. Об обеде у меня нет никаких воспоминаний, кроме пяти стаканов шартреза, напомнивших мне завершение обедов у моих родителей в Кадакесе. И я заплакал. В пять или шесть вечера я оказался за столиком на ферме в окресностях Мадрида. Там было маленькое патио с чудесным видом на Сьерра Гуадарама и черную дубраву. Группа догнала меня и мы сели перекусить. Я съел большой кусок моруна в томатном соусе. Люди за соседним столом дали мне понять, что рыбу надо есть ножом. Металлический привкус ножа вместе со вкусом рыбы показался мне нежным и на редкость аристократическим. После моруна мне страшно захотелось чего-ниоудь вкусненького и я заказал куропатку. Увы, ничего такого не было. Взамен хозяйка предложила горячего кролика с луком или голубя. Я сказал, что не хочу ничего горячего и выбрал голубя. Но обиженная хозяйка настаивала на своем – горячий кролик. А я стоял на своем – голубь. Единственное, что огорчало меня, это то, что в ближайшие два-три часа надо будет еще поесть.
– Ну ладно, несите кролика!
До чего же она была права! Благодаря тонкоразвитому вкусу я вмиг понял все тайны и секреты горячих олюд. Соус таял во рту, и я мог только поцокать языком. Поверьте мне, это прозаическое цоканье языком, так напоминающее хлопанье пробки шампанского, – очень точный звук, означающий редкое наслаждение. Одним словом, горячий кролик – мое любимое блюдо.
Мы уехали с фермы на двух шикарных машинах, которые я только сейчас заметил. Но стоило приехать в Мадрид, и наши планы перехватить в полночь чего-нибудь холодного развеялись, как дым. Перед нами во всей своей красе встал призрак голода.
– Начнем с какой-нибудь выпивки, – сказал я. – Мы не так уж торопимся. Там видно будет.
Выпить было просто необходимо, так как вино на ферме было плохим и с горячим кроликом я пил только воду. Я взял три порции сухого вина и понял, что мой настоящий «Парсифаль» лишь начинается. По счастью, у меня был выработан план, и под предлогом, что я иду в кабинку, я неторопливо направился к выходу.
На улице я с наслаждением вдохнул чистый воздух свободы. Меня слегка бил озноб. Наконец я один! Я взял такси, которое довезло меня до Резиденции и ждало целый час, пока я наводил красоту для моего «Парсифаля». Я принял душ, побрился и нанес на волосы лак для картин, невзирая не все последующие несчастья. Но мой «Парсифаль» заслуживал того. Потом я подвел глаза карандашом. И приобрел ужасно роковой вид в стиле «танцора аргенитинского танго» Рудольфе Валентине, который тогда казался мне воплощением мужской красоты. Из одежды я выбрал брюки светло-кремового цвета и серый пиджак. Рубашка была из такого тонкого шелка, что казалась прозрачной и позволяла видеть имперского орла волос на моей груди. Но вдруг она показалась мне слишком свежей и. чистой, и я стал ее мять. Это особенно удалось с твердым и белоснежным воротничком.
Такси по-прежднему ждало меня.
– Во «Флориду», – сказал я водителю, – но сперва остановите у какой-нибудь цветочницы.
У цветочницы я купил гардению, которую она приколола к моей бутоньерке. «Флорида» была модным танцевальным залом, где я еще не бывал, но знал, что там бывают лучшие люди Мадрида. Я хотел поужинать здесь один и привлечь внимание самых элегантных женщин – того материала, который был мне необходим, чтобы любой ценой осуществить безумную и неодолимую идею, почти невозможную и отдающую тяжелым эротизмом – то, что со вчерашнего дня называлось моим «Парсифалем»!
Я не знал, где находится «Флорида», и при каждом торможении такси с сильно бьющимся сердцем готовился выходить. Во весь голос я распевал из «Парсифаля». Боже мой, какая предстояла ночь! Она состарит меня лет на десять, не меньше. Опьянение от трех порций сухого вина проходило и появлялись строгие тяжелые мысли. Моя злость была притуплена аперитивами, и теоретически я уже был антиалкоголен, ведь алкоголь все запутывает и набрасывает на шею узду самой жалкой субъективности и сентиментальности. Потом не помнишь ничего, а если помнишь, тем хуже! Все, о чем думаешь пьяным, кажется гениальным, и как потом стыдишься этого! Пьянство уравнивает, делает единообразным и обезличивает. Только существа заурядные могут чувствовать себя выше благодаря алкоголю, злой и гениальный человек несет алкоголь в себе, алкоголь своего ветшания. Тем не менее я спрашивал себя в такси, собираюсь я осуществить свой «Парсифаль» с алкоголем или без него. В любом случае мои действия в этот вечер уже несколько часов хорошо подогревались. При каждом просветлении в мыслях я тщательно обдумывал детали и безумел при мысли об этом. Чтобы наилучшим образом сотворить «Парсифаль» (и чтобы ничего не помешало этому), мне нужны были пять элегантных женщин и шестая, которая помогала бы во всем. Ни одна ни должна была раздеваться, ни тем более я сам. Было бы даже желательно, чтобы они были в шляпах. Очень важно, чтобы у четырех из них подмышки были выбриты, а у двух других, наоборот, были подмышками волосы.
Денег у меня с собой было достаточно, хотя я был уверен, что и сам по себе достаточно соблазнителен. Наконец, я приехал во «Флориду», как оказалось, слишком рано, и сел за столик, откуда мог бы наблюдать все происходящее, прислонясь к какой-либо стене(Пространство позади моей головы всегда так мучительно тревожило меня, что это делало невозможной любую работу. Ширмы было недостаточно для меня: мне нужна настоящая стена. Если она очень прочна, я знаю, что моя работа наполовину удалась.). Меня продолжал занимать тот же вопрос: выпить или нет? Безусловно, алкоголь поможег победить мою стеснительность в решающий момент, когда я выложу свою просьбу. А как за это взяться? Задержать сразу двоих и пригласить их в отдельный зал, чтобы они нашли мне остальных и сами все уладили? С другой стороны, если я выпью, чтобы побороть застенчивость первых минут, потом надо будет быстро протрезветь, чтооы быть бодрым и видеть все остальное. Как только начнется мой «Парсифаль», мне не хватит самого трезвого, пристального и коварного взгляды, чтобы судить, осуждать и решать, ад то или рай, испытывая, несомненно, отвращение, но такое желанное, такое прекрасное и ужасно унизительное для всех семи главных действующих лиц «Парсифаля», дирижером которого мне предстояло быть до самой утренней зари, до петушиных криков, которые в наших утомленных воображениях воскресят самые острые наслаждения, вызовут краску стыда и угрызения совести.
– Что вам угодно, сударь?
Хозяин отеля, стоя перед моим столиком, ждал, когда я спущусь с облаков.
– Кролика под луком… горячего, – сказал я без раздумий.
В конце концов я грустно довольствовался безвкусным скелетом цыпленка. Когда я отрезал крылышко, в зал хлынули желающие поужинать, а до сих пор в зале был я один, не считая официанта и хозяина отеля, оркестра и пары профессиональных танцоров на сцене. С первого взгляда я исключил женщину, на которую бросил взгляд. Не могло быть и речи о ее участии в моем «Парсифале»: она была красивой, страшно и неприятно здоровой и безо всякой элегантности. Кстати, мне никогда в жизни не встречалась элегантная женщина, которая была бы хороша собой, – эти две черты исключают друг друга по природе своей. В элегантной женщине всегда есть искусный компромисс между уродством, которое должно быть умеренным, и красотой, которая должна «подразумеваться» и не более. У элегантной женщины не должно быть совершенной красоты лица, избыток которой так же раздражает, как постоянный звук трубы. Если элегантная женщина может позволить себе некоторую усталость и неуравновешанность, у нее есть зато абсолютные возможности рук, подмышек, их очевидной красоты. Груди не имеют никакого значения. Если они хороши, тем лучше, если нет, тем хуже. От остального ее тела я ничего не требую, за исключением того, чтобы женщина была елегантной: это особое сложение подвздошных костей, которое видно под любым платьем и сразу же делает всех присутствующих агрессивными. Линия плеч может быть какой угодно, правильной или нет. Я никогда не рассержусь, если она смутит меня. Взгляд – это очень важно. Он должен быть очень, очень умным или же «делать вид, что…» Элегантная женщина непредставима в сочетании с глупым взглядом, который, наоборот, пристал совершенной красоте. Венера Милосская тому явный пример. Также приличествует элегантной женщине неприятный, антипатичный рот при условии, что иногда, приоткрываясь, он чудом приобретает ангельски неузнаваемое выражение. Нос элегантной женщины… Элегантные женщины не имеют носа. Только у красавиц он есть! Волосы должны быть здоровыми: это единственный здоровый компонент элегантной женщины. Наконец, необходимо, чтобы ее терзали драгоценности и платья – для нее это главный мотив бытия, чтобы она внутренне истощалась, коллекционируя их, до такой степени, что ее любовь была бы без эмоций, ее увлечение было строгим и требовательным. Только грубая и алчная эротика, рафинированная и лишенная чувства, может сочетаться с ее шиком! Что ей ее тело, которое она всего лишь презирает!
Вот почему я пришел сюда, к элегантным женщинам, чье приглушенное презрение к сладострастию было мне необходимо для совершения «Парсифаля». В этот вечер надо было найти шесть элегантных презрительниц, которые могли бы буквально подчиниться мне, шесть персон, свирепо, но равнодушно наслаждающихся. Мои широко раскрытые глаза тщетно искали вокруг объекты моего желания. Были красавицы, элегантных я не заметил. Срочно надо было идти на кое-какие уступки, ведь «Флорида» была уже переполнена и других женщин уже не будет. Один раз мне уже показалось, что появился один приблизительный «Парсифаль». Но может ли существовать приблизительная элегантность? Не тот ли это обман, когда вам прописывают «приблизительное» лекарство и уговаривают вас принять его?
Наконец, вошли две элегантные женщины и удачно уселись за соседним столиком. Не хватало еще четырех. Но первые две были как раз то, что мне нужно. Не знаю, насколько они безобразны, но их ноги должны быть божественными, так же как и руки, которыми они обнимают с таким хладнокровным цинизмом, что я вздрагиваю. Я средне набрался второй бутылкой шампанского и мое сосредоточенное внимание рассыпалось по подробностям моего плана. И Бог знает, были ли эти подробности! Посмотрим: ты Дали или не Дали? Будь серьезней, ты испортишь свой «Парсифаль». Элегантно ли это запястье? Да, но надо его отдать другому рту. Если бы можно было соединять человеческие существа. Итак, попробуй и действуй по-хозяйски. Как тебе это понравится? Ты уже нашел три элегантных подмышки, ищи рот, холодный взгляд. И не забывай, что тебе не хватает еще одной подмышки… Сейчас, когда ты ее хорошо различаешь, начни сначала; подмышка, руки, взгляд, руки, подмышка. Еще быстрее: подмышка, руки, взгляд… Рот, подмышка, подмышка, рот, рот, взгляд, взгляд, рот… Подходит?
Голова перестала кружиться и мною овладело желание вырвать. На сей раз я не мог принять его за любовный страх. Позыв был таким сильным, что я аккуратно поднялся и вежливо спросил у продавщицы папирос, одетой по моде времен Луи XV, где умывальник. Она сделала мне знак, которого я не понял, и я вышел в комнату, где стоял стол, покрытый напечатанными листами. Я оперся ладонями о стол, и меня обильно стошнило. После первого потока я остановился. Я знал, что это еще не все, что мне еще предстоит литургическая работа – вырвать все. Продавщица папирос в костюме времен Луи XV молча стояла на пороге и следила за мной. Я протянул ей пятьдесят песет и попросил:
– Позвольте, я сейчас.
Я запер дверь на ключ и торжественно, как будто собирался сделать харакири, подошел к столу. И снова вырвал, еле сознавая, как из меня выходит душа, смешанная с выворачиваемыми внутренностями. Будто бы два дня оргий вернулись ко мне, но наизнанку, повторив, таким образом, христианский приговор: «Первые будут последними». Тут было все: и горячий кролик, и две выбритые подмышки, и анархия, и хамса, и абсолютная монархия, горячий кролик, желчь, подмышки, желчь, желчь…
Когда не осталось больше ничего, я утер со лба струящийся пот и слезы, стекавшие по щекам. Все прошло. Все, даже абсолютная монархия, до самого донышка моего ностальгического и прискорбного «Парсифаля».
Следующий день я провел в постели, попивая лимонный сок, а послезавтра пошел в Академию изящных искусств, откуда меня вечером исключили.
Придя, я нашел группу жестикулирующих студентов, которые что-то оживленно обсуждали. У меня, кажется, было предчувствие того, что должно было случиться, и я мог бы вспомнить сцену с сожженным знаменем в Фигерасе. Второй раз мне предстояло стать жертвой собственной легенды, как будто некоторые события моей жизни, довольно ограниченные по теме, но страшно характерные и несмешиваемые, развивались. Когда со мной что-то случается, как было с вишней или костылем, будьте уверены, на том дело не кончится, до самой моей смерти будут другие приключения с другими вишнями и другими костылями. Знай я это – и при первом моем исключении предвидел бы уже второе событие, ясное любому рассудку без паранойального внушения.
Но вернемся к ученикам, встреченным мной в Академии. Я поспешил узнать у них причину их. возмущения. Они предложили мне быть не более не менее как знаменосцем их нонконформизма. Готовился конкурс на должность профессора живописи. Конкурсантов было множество, поскольку этот класс был очень прославленным. Профессоракандидаты выполняли каждый по две картины, одну обязательную, другую произвольную. Только что их выставили в Академии. Но все казалось жалкой посредственностью, кроме работ Даниэля Васкеса Диаса, стиль которого соответствовал тому, что называли тогда «постимпрессионизмом». Мои семена упали на благодатную почву, и уже немало учеников среди самых активных и одаренных восторгались Васкесом Диасом, который, не будучи еще кубистом, был под сильным влиянием кубизма и многое воспринял из того, что не признавали у меня.
По логике вещей я должен был стать сторонником Васкеса Диаса. К несчастью, ученики узнали, что из-за чьих-то гнусных интриг он был побежден кем-то, кто нисколько не заслужил победы на конкурсе. Я пошел со своими товарищами в выставочный зал. Сомнений не было. Я сразу согласился с ними, хотя в глубине души предпочел бы не известного никому старого академика, который хотя бы умел смешивать краски. Но такой вид полностью вымер уже несколько лет тому назад. Поэтому я выступал за Васкеса Диаса. Во второй половине дня он кратко рассказал о своих педагогических принципах. Потом жюри удалилось, чтобы посовещаться, а вернувшись, заявило, что назначен другой профессор. Я бесшумно поднялся и вышел еще до того, как председательствующий произнес заключительное слово. Меня ждали мои друзья по группе: они принимали участие в собрании республиканских интеллектуалов под руководством Мануэля Асанья (позже он стал президентом Испанской республики).
Когда на следующий день я пришел в Академию, среди учеников царила паника. Мне сообщили, что меня исключают из-за инцидента накануне. Я не принял этого всерьез, поскольку думал, что мой незаметный уход не мог быть причиной исключения. Но, оказывается, после моего молчаливого протеста ученики выступили против членов жюри, угрожали им и даже напали на них, из-за чего академикам пришлось запереться на ключ в одном из залов Академии. Им не удалось бы отсидеться, потому что разъяренные ученики уже пробовали выломать дверь, но тут подоспела конная полиция. Главой бунта, подавшим первый знак к возмущению, сочли меня. Я защищался, утверждая, что ничего подобного не было. И все же меня исключили из Академии на год. Какое-то время после этого я был в Фигерасе. Там меня арестовали гражданские гвардейцы и даже заключили в городскую тюрьму Жероны. Вскоре, правда, освободили: следствие не сумело найти ни одной причины, чтобы задержать меня на длительный срок. Я застал Каталонию в разгаре революции. Генерал Примоде Ривера – отец Хосе Антонио, будущего создателя Фаланги – энергично, хотя и довольно мягко подавил восстание в самом начале. Все мои друзья детства по Фигерасу стали революционерами и сепаратистами. Отец по своей должности нотариуса засвидетельствовал некоторые злоупотребления и нарушения Дворца во время выборов. Я же без конца только и говорил об анархии, монархии, стремясь объединить их и внося свой вклад во всеобщую путаницу умов.
Мое заключение упрочило мою славу. А для меня это было очень приятное времяпровождение. Меня поместили вместе с политзаключенными, друзья и родители которых завалили меня подарками. По вечерам мы пили шампанское. Я писал продолжение «Ла Тур де Бабель» и мысленно вновь переживал последние мадридские дни, извлекая из них замечательный опыт. Я был счастлив вновь увидеть прекрасный пейзаж Ампурдана. Только любуясь им сквозь решетки жеронской тюрьмы, я наконец понял, что все-таки немного состарился. Это было все, чего я желал и все, что дала мне мадридская жизнь. Мне было приятно почувствовать себя немного старее – даже сидя в тюрьме.
В один прекрасный день меня освободили из жеронской тюрьмы, и к ужину я приехал в Фигерас. В тот же вечер я отправился в кино. По городу уже разнесся слух о моем освобождении и, когда я вошел в зал, все с чувством зааплодировали. Через несколько дней родители увезли меня в Кадакес, где продолжилась моя аскетическая жизнь: я целиком занялся живописью и чтением. Мои занятия не вытравили память о моей разгульной жизни в Мадриде, я уже знал, что держу в руках задыхающуюся птицу нового экстатического опыта, и вернувшись в столицу, смогу продолжить ту же жизнь. Пока мне предстояло стариться и стариться – работать, бороться, собирать все интеллектуальные и физические силы, чтобы одолеть направленный против меня крестовый поход.
К концу лета я был похож на скелет, напоминая чудовищ Иеронима Босха, которых так любил Филипп II, – чудовищ без тела, с одной рукой, одним глазом и одним мозгом.
В нашей семье было принято после обеда пить кофе и полрюмки ликеру. Я следовал этой традиции, пока в один прекрасный день по рассеяности не наполнил рюмку доверху и даже пролил немного ликеру на скатерть. Отец в ужасе закричал:
– Что ты делаешь? Ты же знаешь, что это спиртное!
Я отлил половину в бутылку, сославшись на рассеяность. И отец отправился вздремнуть. А о чем думал я? Будет лучше, если я сохраню несколько секретов (так же, как о моем «Парсифале»)! Это только пойдет на пользу следующим изданиям моей книги. Вас устаивает, что я весь перед своими современниками, отдаю вам на растерзание тело и душу? Тогда пусть устраивает и то, что я забочусь о своих будущих интересах и уже сейчас думаю о последующем издании.
Моя ссылка закончилась и я вернулся в Мадрид, где меня с нетерпением ждала группа. Без меня, утверждали они, все «не слава Богу». Их воображение изголодалось по моим идеям. Мне устраивали овации, заказывали особые галстуки, откладывали места в театре, укладывали мои чемоданы, следили за моим здоровьем, подчинялись любому моему капризу и как кавалерийский эскадрон напускались на Мадрид, чтобы любой ценой победить трудности, препятствующие осуществлению самых невообразимых моих фантазий. Усвоив прошлогодний опыт, отец выделял мне каждый месяц весьма скромную сумму, которой хватало на жизнь, но не на разгульную, какую я собирался вести. Кроме того, он оплачивал мои прошлые долги. Но это ровным счетом ничего не меняло. В это время вся группа поддерживала меня своими средствами. Каждый из друзей умея добыть в нужный момент сумму, в которой мы все нуждались: один отнес в Монт-де-Пиете кольцо с великолепным бриллиантом, фамильную ценность, другой заложил крупную недвижимость, которая принадлежала не ему, третий продал машину, чтобы оправдать наши баснословные затраты в течение двух-трех дней. Мы пользовались своей репутацией – сыновья богачей, – чтобы занимать деньги у самых невероятных людей. Мы сделали список, тянули жребий – и двое из нас садились в такси, чтобы поехать взять в долг у кого-то из этих людей дома или в кафе. К концу дня, таким образом, удавалось собрать значительную сумму, часто превышающую то, на что мы могли надеятся, и покрывавшую наши траты. Время от времени мы возвращали долг тем, кто давал больше всего, – чтобы иметь возможность занять еще раз. Пока нам доверяли. Но когда доверие исчерпало себя, наши родители получили горы счетов, которые им предстояло оплачивать. Нашими настоящими жертвами стали самые скромные из наших кредиторов-приятелей, которые давали нам взаймы не потому, что считали нас богатыми, а потому, что восхищались нами, чем мы низко пользовались. Они дорого заплатили за милость, которую мы оказывали им несколькими минутами беседы. После чего я цинично говорил им: «Вы обокрали нас! То, что я сказал о реализме и католичестве, стоит раз в пять дороже». И сам верил в это без угрызений совести.
Как-то вечером я выслушал признания одного художника, искренне восхищенного моим творчеством. Он горько сетовал на свое умственное и материальное нищенство. Может, он надеялся растрогать меня и затем вернуть долг? Так это или иначе, но в конце, подавленный моим долгим и равнодушным молчанием, он сказал со слезами на глазах:
– Но вас это не интересует… Что вы скажете?
– Я? Я стою очень дорого.
Он уткнулся в платок сомнительной чистоты и тихо заплакал. Я отдал дань своему дендизму, и на миг меня охватил порыв сострадания. Мне пришлось сделать усилие, чтобы не поддаться ему. Нежно положив руку ему на плечо, я заметил:
– Отчего бы вам не повеситься… или броситься вниз с какой-нибудь башни?
За этот год я познал множество элегантных женщин, которыми – устно и эротично – насытил свои самые яростные желания. Я стал избегать Лорку и группу, которая все больше становилась «его» группой. Это была кульминация его непреодолимого влияния на всех и, пожалуй, первый случай в моей жизни, когда я испытал муки ревности. Иногда мы прогуливались по улице Кастелана, направляясь в кафе, где были завсегдатаями. Я, зная, что Лорка будет блистать там подобно бриллианту, внезапно убегал и исчезал дня на три. Куда я исчезал? – никто никогда не мог выпытать у меня тайну этих побегов, и я пока не намерен ее раскрывать.
Одна из моих любимых забав заключалась в следующем: я погружал в виски банковские билеты и ждал, чтобы они размокли. Я любил это делать перед одной из полусветских дам, причем мы с утонченной скупостью обсуждали указанные на них суммы. И вот после года распущенности мне сообщили о моем окончательном исключении из Академии. Официальный указ об этом, подписанный королем, появился в «Ла Гасета» 20 октября 1926 года. В своем «Автопортрете в анекдотах» я изложил инцидент, который определил мое исключение. Могу только добавить, что я не был ни удивлен, ни разозлен. Любое жюри решило бы так же.
Я надеялся, что этот окончательный приговор положил конец моей разгульной жизни. Мне хотелось вернуться в Фигерас и поработать в течение года, а потом убедить отца, что мне нужно продолжить образование в Париже. А уж в Париже я бы показал себя!
Последний день в Мадриде. Я исходил сотни улиц, которых раньше не замечал, – они так глубоко отражают сущность этого города, в котором народ и аристократия связали свою судьбу в одной и той же истории. В кристалльном воздухе октября Мадрид блестел как большая голая кость, слегка окрашенная оттенками розового цвета. Вечером я уселся в своем любимом уголке Ректорского клуба и, против обыкновения, выпил всего два виски. Я так и просидел в углу до зари, а когда вышел, ко мне пристала какая-то маленькая старушонка в лохмотьях, прося милостыню. Я не обратил на нее никакого внимания и направился к Испанскому Банку, где миловидная девушка продавала гардении. Я дал ей сто песет за весь букет, потом внезапно вернулся к этой малышке и подарил ей его. Немного отошел и обернулся, чтобы увидеть ее в рассеянном свете зари, вросшую как соляной столб в край тротуара. Корзина гардений в ее руках была как белое пятно.
На другой день я уехал с пустыми чемоданами, просто поленился уложиться. Мое возвращение в Фигерас потрясло семью. Исключен и без единой рубашки, чтобы переодеться! Какое ждет меня будущее! Чтобы утешить их, я повторял:
– Клянусь, я думал, что уложил чемоданы, но должно быть, перепутал со своим отъездом два года назад.
Отец был подавлен. Исключение разбило его надежды, что мне удастся сделать официальную карьеру. Он и сестра позировали мне для рисунка графитом, одного из самых удачных в тот период. В выражении его лица можно уловить грусть, снедавшую отца в те дни. Эти рисунки сделаны в строгой классической манере, я все больше пытался связать свой опыт кубиста с традицией. Несколько моих картин были выставлены в больших галереях Мадрида и Барселоны. Далмо, с фигурой одного из персонажей Эль Греко, посвятил мне персональную выставку в своем магазине, одном из самых анти-авангардистских. Об этом много толковали. Я оставался равнодушным к спорам, занятый работой в фигерасской мастерской.
Но слухи о том, что в Испании появился новый художник, донеслись и до Парижа. Пикассо, проезжая через Барселону, увидел мою «Девушку со спины» и очень хвалил ее. Об этом я узнал из письма Поля Розенберга, который просил фотографии моих работ, а я нарочно их не выслал. Я знал, что в день моего приезда в столицу всех их заткну за пояс.
Впервые я пробыл в Париже всего неделю с тетушкой и сестрой. Состоялось три важных визита: в Версаль, в музей Гревен и к Пикассо. Меня представил Пикассо художник-кубист Мануэль Анхело Ортис из Гранады, с которым меня познакомил Лорка. Я приехал к Пикассо на улицу Ла Боети такой взволнованный и почтительный, как будто был на приеме у самого папы.
– Я пришел к вам прежде чем посетить Лувр, – сказал я ему.
– И правильно сделали, – ответил он.
Я принес бережно упакованную маленькую картину «Девушка из Фигераса». Он рассматривал ее в течение четверти часа и не сделал ни одного комментария. Потом мы поднялись на верхний этаж, и Пикассо показал мне множество картин. Он ходил взад-вперед, таскал огромные холсты и устанавливал их на мольберте. В загроможденном хаосе мастерской он находил все, что хотел показать мне, совершая титанический труд для меня одного. С каждым следующим холстом он бросал на меня такой мудрый и живой взгляд, что я вздрагивал. Я уходил, также не сказав ни слова. На пороге мы обменялись взглядами, означавшими: «Понимаешь?»-«Понимаю!»
Вернувшись, я устроил вторую выставку в галерее Далмо и послал картины в Зал Иберийских художников Мадрида. Моя популярность укрепилась.
Как-то пришла телеграмма от Жоана Миро, уже хорошо известного в 1926 году, он сообщал мне, что приедет в Фигерас в сопровождении своего торговца Пьера Лойба. Мой отец разволновался и поверил, что мне необходимо поехать в Париж надолго. Миро понравились мои последние картины, и он великодушно взял меня под свое покровительство. Зато Пьер Лойб отнесся к моим произведениям с искренним скептицизмом. Пока Лойб беседовал с моей сестрой, Миро отозвал меня в сторонку:
– Эти парижане, – сказал он, – намного глупее, чем мы думаем. Вы убедитесь в этом, когда приедете. Но это не так легко, как кажется.
А через неделю я получил письмо от Пьера Лойба, который, вместо того, чтобы предложить блестящий контракт, написал мне дословно следующее: «Ставьте меня в известность о своей деятельности, но то, что вы делаете, для начала очень невнятно и лишено индивидуальности. Работайте, работайте! Развивайте ваши бесспорные способности. Надеюсь, что придет день, когда я смогу заняться вами».
Почти одновременно отец получил письмо от Миро, который объяснял ему, как мне необходимо поехать в Париж, и заканчивал так: «Я совершенно уверен, что вашего сына ждет блестящее будущее».
Примерно в то же время Луис Бунюэль рассказал мне идею фильма, который он хотел поставить, а его мать финансировать. Его идея показалась мне сомнительной и примитивно авангардистской: ожившая от первой до последней страницы газета. Финал: газету подметает с тротуара гарсон из кафе. Я сказал, что это отдает дешевой сентиментальностью, не стоит ломаного гроша, но у меня есть другой сюжет, короткий и гениальный, совершенно иной, чем современное кино. И правда, сценарий у меня был уже написан. Бунюэль был в восторге и сообщил мне, что приедет в Фигерас. Мы стали работать вместе, уточняя второстепенные детали фильма, который должен был называться «Андалузский пес». С нашим произведением Бунюэль уехал в Париж. Он взялся за постановку и монтаж. Немного позднее, уже находясь в Париже, я вблизи наблюдал за ходом нашего фильма, участвуя в постановке и бесконечно беседуя каждый вечер с Бунюэлем, который автоматически соглашался со всеми моими предложениями.
Но до этого было еще два месяца. Пока я готовился к отъезду, я оттачивал свою линию поведения с помощью маленького ядра барселонских интеллектуалов, группировавшихся вокруг журнала «Друзья искусства». Я управлял этой группой по своему желанию и своими трюками будоражил артистическую среду Барселоны так же, как в Фигерасе. Этот опыт пригодился, прежде чем подняться к вершинам Парижа, особенно для проверки эффектности моих самых разных и противоречивых «трюков». Накапливаясь, они невольно уже входили в Историю. У меня всегда был дар легко подчинять себе свое окружение и какое наслаждение, когда вокруг тебя люди, входящие во мрак этого чистилища без малейшего колебания.(Совсем недавно, в предисловии каталога из моих выставок, подписанном моим псевдонимом Хасинто Фелипе, я, между прочим, предложил написать обо мне эссе с примерным названием «Антисюрреалист Дали». Мне нужны были различные доводы, своего рода «паспорта», поскольку я сам слишком большой дипломат, чтобы первым произнести эти слова. Статья не заставила себя ждать (заглавие было приблизительно такое же, как мое) и появилась в скромном, но симпатичном журнале, издаваемом молодым поэтом Шарлем Анри Фором.)
Я приехал в Париж, памятуя о названии какого-то романа, прочитанного в Испании: «Или Цезарь, или Никто». Я взял такси и спросил водителя:
– Вы знаете хорошие бордели?
Слегка обидевшись, он все же ответил мне с отеческими нотками:
– Садитесь, садитесь, сударь, и не беспокойтесь, я их прекрасно знаю.
Все я не увидел, но побывал во многих, а кое-какие мне чрезвычайно понравились. В «Шабанэ» мне больше всего понравилась обстановка. Меня восхитили эротическое ложе, заказанное Франсуа-Жозефом для удовлетворения многочисленных желаний, лепные ванны в форме лебедя, лестницы из пемзы, зеркала и позументы Второй Империи. Если бы я должен был выбрать три места в мире, которые произвели на меня самое глубокое впечатление, я сказал бы: дом «Шабанэ» было самое таинственное и самое уродливое «эротическое» место, Театр «Паладио» в Висене – самое таинственное и самое эстетически-божественное, а вход в гробницы испанских королей в Эскуриале – самое таинственное и самое прекрасное из кладбищ в мире. Поэтому для меня эротизм должен быть всегда некрасивым, эстетизм – божественным, а смерть – прекрасной. Если внутреннее убранство борделей очаровало меня, то девушки, наоборот, показались неподходящими. Их прозаичность и вульгарность были противоположностью тому, что мне требовалось для моих рузнузданных фантазий. К этим я не притронусь, пообещал я себе, увидев их появляющимися одна за другой, заспанных и перепуганных, как будто их только что подняли с постели. Единственная возможность была – воспользоваться обстановкой и, может быть, взять одну из подобных «Креолок» в качестве «помощницы». Но женщин надо было где-то найти и привезти с собой. В любом случае это посещение не было бесполезным: всю жизнь я могу питать свои эротические мечты невероятными аксессуарами, подсмотренными в борделях.
Затем я направился к Жоану Миро. Мы вместе пообедали. Он молчал или говорил очень мало(Миро рассказал мне марсельский анекдот. Путешественник обещает своему другу провезти попугая из Африки: Вернувшись, он вспоминает, что забыл о попугае, и покупает сову, которую перекрашивает в зеленый цвет. Спустя какое-то время друзья встречаются и один спрашивает другого: «Как поживает попугай, которого я тебе подарил? Уже говорит?» «Нет, – отвечает друг, – он пока не разговаривает, он размышляет».) и сообщил мне, что вечером познакомит меня с Маргарит. Я думал, что речь идет о бельгийском художнике, которого я считал одним из интереснейших творцов нашего времени. Когда я узнал, что этот художник был женщиной, а не мужчиной, как я думал, я загорелся и решил, даже если она будет не очень красивой, я влюблюсь в нее.
– Она очень элегантная? – спросил я у Миро.
– О нет, она очень проста.
Мое беспокойство росло. Проста или нет, надо будет сопроводить ее в «Шабанэ». Вечером Маргарит пришла в мастерскую Миро на улице Турлак. Это была высокая и худая девушка с маленьким подвижным лицом, похожим на ожившую голову покойника. Я сразу отказался от всяких эротических проектов, но был очарован этим странным существом, которое, в довершение ко всему, говорило не больше, чем Миро. Мы поужинали в ресторане на площади Пигаль печенкой и довольно хорошим вином. Это был самый спокойный и самый интригующий ужин в моей жизни с самыми немыми гостями. Единственный вопрос, который мне задал Миро: есть ли у меня смокинг. Голос его был очень озабоченным. Я попробовал по их загадочным произведениям воссоздать их мысли и привычки, а также их интимные и идеологические отношения.
– Надо заказать смокинг. Мы будем выходить в свет.
На другой день я пошел к портному и по мерке заказал себе смокинг. Я поселился в отеле на улице Вивьен, на которой, как я узнал, жил поэт Лотреамон. Когда у меня появился смокинг, Миро повел меня на ужин к герцогине де Дато, вдове министра-консерватора, убитого на улице Мадрида. Среди множества приглашенных могу вспомнить только графиню Куевас де Вера, которая несколькими годами позже станет моим большим другом. Она была очень хорошо осведомлена обо всех мадридских интеллектуальных движениях и мы говорили о том, что всем давно и явно надоело. Миро, закованный в пышную накрахмаленную сорочку, продолжал молчать, но наблюдал и размышлял, как сова из марсельского анекдота. После ужина мы отправились в «Бато ивр» («Пьяную» лодку») выпить бутылку шампанского. Там я обнаружил уникальное ночное создание, призрачное и фосфоресцирующее, откликавшееся на имя Якоби. Лотом в течение всей моей жизни я видел его и сталкивался с ним в полумраке всех ночных кабачков. Сам не понимаю, почему бледное лицо Якоби стало одним из моих парижских наваждений. Настоящий светлячок был этот святой Якоб!
Миро небрежно заплатил по счету, чему я позавидовал. Мы возвращались одни, и он наконец заговорил. После каждой фразы он энергично сжимал губы:
– Вам придется нелегко, но не отчаивайтесь. Не говорите слишком много (тут я понял, что его молчаливость – это, может быть, всего лишь тактика), занимайтесь спортом. У меня есть учитель и я вечерами занимаюсь боксом. Завтра мы посетим Тристана Тзару, лидера дадаистов. У него есть влияние. Возможно, он пригласит нас на какой-нибудь концерт, но придется отказаться. Мы должны бежать музыки как чумы… Главное в жизни – быть упорным. Когда мне не удается выразить в картинах то, что я хочу, я до крови бьюсь головой о стенку…
И он ушел, крикнув: «Салют!» На миг я мысленно увидел эту окровавленную стену. Кровь была такой же, как моя. В этот период творчество Миро уже не отвечало тому, о чем я думал и чем восхищался. Но не имеет значения, кровь там была!
На другой день мы ужинали у Пьера Лойба, было также с полдюжины новичков. Они работали по контракту и пользовались маленькой удобной известностью, которая только появилась, но уже проходила. Из этой группы мне запомнился один Павел Челышев, первый в мире человек, который после ужина повел меня в метро. Я ни за что на свете не хотел туда входить и Челышев до слез смеялся над моим страхом. Когда он сказал, что должен выйти на одну остановку раньше меня, я схватился за него и умолял не бросать меня.
– Да это очень просто, – сказал он, – на следующей станции вылезешь из вагона и увидеть надпись большими буквами: «Выход». Несколько ступенек вверх – и ты на улице. А проще всего идти за людьми, которые выйдут на той же станции.
А вдруг никто не выйдет? Наконец, я доехал, поднялся и вышел. После давящего ужаса метро мне все показалось простым. Челышев указал мне не только подземный переход, но и точную формулу моего успеха. Впоследствии я всегда пользовался тайными и скрытыми от ума метрополитенами. Самые близкие мои друзья не раз спрашивали меня, где я бываю каждые три-четыре месяца.
– Где Дали? Что он делает? Чем занимается?
Дали путешествовал в своем метро и выходил из него в самый неожиданный момент: «Я приезжаю, я поднимаюсь, я выхожу!» Поезд убегал с бешеным грохотом, оставляя меня наверху, полузадохнувшегося, повторявшего неустанно и монотонно: «Пришел, увидел, победил… Пришел, увидел, победил… Пришел, увидел, победил…»
Несмотря на успех моей первой поездки в метро, я остерегался повторять ужасный опыт и брал такси, который повсюду меня подолгу ждали и разоряли фантастическими чаевыми.
Я приезжаю! Я приезжаю! Шло время. Бунюэль снимал «Андалузского пса». У Пьера Бачева была точь-в-точь такая внешность, о какой я мечтал для моего героя. Он уже кололся и постоянно нюхал эфир. Как только фильм был завершен, Бачев покончил с собой. «Андалузский пес» был фильмом подростков и смерти – я собирался вонзить его, как кинжал, в самое сердце элегантного, просвещенного и интеллектуального Парижа. Эухенио Монтес(Поэт и философ Эухенио Монтес входил в нашу мадридскую группу. Ныне он член Королевской Испанской Академии, государственный советник и один из создателей Фаланги.) по этому поводу написал в 1929 году: «Бунюэль и Дали решительно нарушили грань того, что французы называют хорошим вкусом. Фонограф синхронно с фильмом играл из „Тристана“ Но он скорей должен был играть „Хоту Поликаза"(Народная песня старинного Арагонского королевства, образец расистского насилия.), не желающую становиться французской, желающую оставаться арагонской, испанской, иберийской, с берегов Эбро, этого иберийского Нила (Арагон, ты – Египет, ты воздвигаешь пирамиды испанских плясок смерти). Варварски дикая красота луны, почва пустыни или „кровь слаще меда“, наконец, вновь появилась на свет. Нет, не ищите там розы Франции. Испания – не сад, испанец – не садовник. Испания – планета, где вместо роз – смердящие ослы. Ни рассудочности, ни декораций. Испания – это Эскуриал, а не изысканность, ибо она не выносит фальши. Испания не может ни рисовать черепах, ни обряжать ослов в хрустальные шкуры. В Испании Иисус Христос истекает кровью на крестах, а когда его носят по улицам в процессиях, он движется меж двумя живыми изгородями гражданских стражей“.
Монтес заключает: «Это дата в истории кино, дата, отмеченная кровью, как этого желал Ницше, как всегда это делалось в Испании».
Фильм добился того, чего я хотел. В один вечер он разрушил все десять послевоенных лет лжеинтеллектуального авангардизма. Неземная вещь, которую называли абстрактным искусством, пала к нашим ногам, смертельно раненная, чтобы уже не подняться, – после первых кадров нашего фильма: глаз девушки, разрезаемый бритвой. В Европе больше не осталось места для маниакальных прямоугольников Мондриана.
Студийные режиссеры – это, как правило, люди, которые уже ничему не удивляются. Наш признался, что думал, будто ему снится сон, когда мы представили ему список всего необходимого: голую женщину с морским ежом под каждой подмышкой, маску безо рта для Бачева и другую маску, где вместо рта росли волосы, как куст подмышкой, четырех смердящих ослов, размещенных на четырех роялях, настоящую оторванную руку, коровий глаз и три муравейника.
Должен сказать, что постановка доставила немало хлопот, особенно когда мы снимали сцену со смердящими ослами. Я добился эффекта разложения с помощью трех бидонов липкого клея, который вылил на них. Я выдавил им глаза из орбит и раскромсал раны ножницами. Еще я подрезал их отвислые губы, чтобы лучше были видны зубы. Для пущего впечатления пришлось увеличить челюсть. Походило на то, как если бы ослы изрыгали собственную смерть на другие челюсти – клавиши роялей, черные, чернее, чем полсотни гробов.
«Андалузский пес» заставил меня отступить от светской карьеры, к которой приобщал меня Жоан Миро. Я сказал ему:
– Я предпочитаю начинать смердящими ослами. Это не терпит отлагательств. Остальное само приложится.
И я не ошибся. Как-то вечером я встретил Робера Десноса в баре Французской Академии. Он повел меня к себе. Как обычно, у меня с собой была картина и я показал ее. Деснос пожелал ее купить, но у него не было при себе денег. Безусловно, он сразу понял оригинальность этого полотна, названного «Первый весенний день». Наслаждения распутства были изображены на нем удивительно предметно.
– Это не похоже ни на что, что делают в Париже, – сказал он мне.
После чего разразился нескончаемой горячей тирадой о Робеспьере в напряженном и бесконечно лиричном духе, который наводит неодолимый сон. Как всякий раз, когда я слышал длинные рассуждения о Французской революции, на следующее же утро я заболел сильнейшей ангиной. Подавленный, я должен был лежать в постели, один в своем гостиничном номере – я, которого при малейшей температуре окружали тысячей забот и всяческим вниманием. Отель сразу показался мне жалким, а чистота его – сомнительной. Накануне выздоровления я обнаружил на потолке трех насекомых. Тараканы или клопы? Я швырнул в них подушкой, но был так слаб, что не попал. И снова тяжело упал на кровать. Утомившись, я забылся в лихорадочном сне. Проснулся – посмотрел вверх. Осталось два насекомых. Одно, наверно, упало мне на постель. С отвращением я принялся перетряхивать простыни и покрывала, не находя его. И вдруг страшно закричал. Проведя рукой по спине, я почувствовал – там, куда я могу дотянуться лишь кончиками пальцев, к моей коже присосалось насекомое. Его невозможно было оторвать, сколько я ни тянул и ни пытался схватить его, оно все сильнее вгрызалось мне в кожу. Соскочив с кровати, я встал перед зеркалом. Изогнувшись, я разглядел внедрившееся в мою кожу насекомое – оно было круглое и досыта напившееся кровью. Наверно, это был клещ. Так и не сумев вытащить его, я злобно раздавил его между пальцами. Но клещ так глубоко проник мне в кожу, что, казалось, он стал с моим телом единым целым. Неужели мне никогда не удастся выковырять его и он станет неким зародышем моего «сиамского брата»? Страх и отвращение были так велики во мне, что я принял дикое решение: лезвием бритвы стал отрезать клеща от кожи. Я резал и резал вдоль и поперек, пока не рассек его на части и по спине не хлынул поток крови. У меня началось такое кровотечение, что я почти терял сознание, еле дополз до двери и позвал на помощь горничную. По паркету стелился широкий красный след. Я пытался из простыней сделать перевязку, чтобы остановить поток крови. На полотне просочилось большое пятно, и я вернулся в ванную, но вода не уменьшила кровотечение. Горничная все не шла. Мой номер стал похож на мясницкую: лужи крови на постели, на ковре, на стенах и на зеркале шкафа. Наконец на пороге появилась горничная, вскрикнула от ужаса и убежала. В коридоре мне сказали, что сюда движется целая процессия, и несколько человек одновременно во главе с директором спросили меня, что случилось.
– Это…это…
Но я не знал, как будет по-французски «клещ». Директор подбадривал меня отеческим взглядом. Он был как будто таким человечным, все понимающим…
– Это меня укусил клоп!
Наконец, пришел врач. Но я уже и сам понял, что не было в помине никакого клопа или клеща, вцепившегося в спину, а была только моя родинка, знакомая мне наизусть. Врач заявил: крайне опасно самому делать себе такие операции. Тщетно я твердил, что принял родинку за паразита, он мне не верил:
– Я понимаю, когда хотят удалить родимое пятно, если оно на лице, то это неприятно. Но чем оно мешало вам на спине?
Я был ослаблен и расстроен, мне казалось, что былое здоровье ко мне не вернется. Видел все в черном свете. Еще не представленный публике «Андалузский пес» показался мне отвратительным. Если бы я мог, я бы уничтожил его. Ну и что, что исчезли бы несколько смердящих ослов, жалкие актеришки и сценарий, отдающий поэтическим бессилием. А что я сделал, кроме фильма? Мои визиты проходили без всякого толку. Застенчивость мешала мне блистать, я был недоволен самим собой. Камилл Гойман, торговец картинами, обещал мне контракт, но его подпись что-то запаздывала.
Мне не удалось отыскать элегантную женщину, которая отвечала бы моим эротическим фантазиям. Я, как бешеная собака, гонялся по улицам, но ничего не находил. Когда подворачивался случай, робость мешала мне подойти. Сколько дней подряд я слонялся по бульварам, присаживался на террасах кафе, ища случая перемигнуться. Мне казалось естественным, чтобы все женщины, прогуливающиеся по улицам, разделяли мои желания. Но нет! Предельно разочарованный, я преследовал одну дурнушку, не оставлял ее ни на минуту, не сводя с нее пылкого взора. Она села в автобус – я уселся напротив и прикоснулся к ее колену. Она поднялась и пересела. Мне надо было снова выйти и влиться в толпу женщин (я видел только их), в поток враждебного бульвара, который не замечал меня. Ну что? Где тот пояс, за который ты хотел заткнуть весь Париж? Что за скотину ты изображаешь? Даже уродин и то нет!
Вернувшись в свой прозаический номер в отеле с гудящими ногами, я ощутил горечь на сердце. Мое воображение занимали все недостижимые женщины, которых я пожирал глазами. Перед зеркальным шкафом я занялся «этим», как жертвоприношением себя, стараясь продлить это как можно дольше и перебирая в памяти все образы, увиденные в течение дня, чтобы они явились мне и явили то, чего я желал от каждой из них. Смертельно изнуряя себя четверть часа раздраженной рукой, я наконец с животной силой вызвал последнее наслаждение, смешанное с горькими слезами. Сколько было женских ляжек в Париже! И ни одну я не залучил в свою кровать, куда свалился в одиночестве, без мыслей и чувств. Перед тем, как уснуть, я всегда произносил краткую католическую молитву.
Я часто ходил в Люксембургский сад. Усевшись на скамью, я плакал. Как-то вечером мой будущий торговец картинами Гойманс повел меня на бал в сад Табарен. Он показал мне какого-то человека, который вошел в сопровождении женщины в платье с черными блестками.
– Это поэт-сюрреалист Поль Элюар. Он страшно знаменит в Париже и, кроме всего прочего, покупает картины. Его жена сейчас в Швейцарии. А это его приятельница.
Мы двинулись им навстречу и познакомились за несколькими бутылками шампанского. Элюар показался мне легендарным героем – он спокойно попивал из бокала и разглядывал прекрасных женщин, окружавших нас. На прощанье он пообещал приехать в Кадакес следующим летом.
На другой день вечером на вокзале Орсей я сел в поезд, идущий в Испанию. Похоже, все небесные ангелы назначили мне свидание в буфете, где я ужинал в одиночестве каким-то блюдом с вермишелью. Впервые после последней ангины я проголодался.
– Не болей больше, Сальвадор, тебе ведь уже не нужно затыкать Париж за пояс.
Опыт учит, что если хочешь что-то заткнуть за пояс и не получается, то заболеваешь. Кто владеет ситуацией, никогда не болеет, даже если его тело намного слабее и уязвимей. И вот я нацепил на вешалку вокзала Орсей мою болезнь, как если бы это было старое летнее пальто, от которого следовало торжественно избавиться. Если понадобится к следующей зиме, я куплю новое. До свидания. На другое утро я проснулся в Каталонии. Мы проезжали милые мне поля Ампурдана и миновали «Мулен де ла Тур». Паровоз просвистел, въезжая в Фигерас.
Как вслед за бурей появляется небо, так после моей болезни в Париже я вступил в период здоровья, самого «прозрачного», ибо я как бы «видел» насквозь свое тело, точное функционирование всех маленьких сцепленных друг с другом механизмов моей вновь цветущей анатомии. Я нутром чувствовал: это выздоровление предзнаменовало любовь. Мне предстоит нынешним летом познать любовь. Казалось, я ощущаю уже недостающую женскую фигуру, которая издалека шла ко мне. Это могла быть только Галючка, возродившаяся в женской плоти.
Я приехал в Кадакес и меня окружили воспоминания детства. Все происшедшее в юности и моих двух завоеваниях Парижа вытеснили образы, которые я не всегда мог определить во времени, но которые я точно видел в детстве. Я воочию видел прелестных молоденьких ланей. Они были желтые, с темно-коричневыми рогами. Их очертания были такими точными, что мне было бы проще простого рисовать их. Другие образы были сложнее: голова зайца с глазом попугая в многократном преломлении или рыба с кузнечиком во рту. Сосредоточась, я видел вокруг себя множество разноцветных зонтиков, которые на весь день оставляли после себя удивительное ощущение легкости.
Через несколько дней, насладившись этими образами, я решил сделать картину – изобразить их по времени появления и без примеси собственного вкуса. Получилось бы одно из самых правдоподобных произведений, сюрреализм которого говорил бы сам за себя. Оно было бы априори необычным и очень далеким от дадаистских аппликаций своей поэтичной композицией, апостериори – полной противоположностью метафизической живописи Кирико. Мы были бы вынуждены признать его исконно биологический характер, что было противоположно и поэтической размягченности абстракциорнистов. Я был один-единственный художник-сюрреалист, по крайней мере, такой, каким его желал видеть Андре Бретон, лидер и папа движения. Тем не менее, когда Бретон увидел мою картину, ему показалось сомнительными некоторые ее грубые элементы: на первом плане со спины изображалась фигура в исподнем, измаранном дерьмом. Казалось бы, такой элемент вполне укладывается во всю психопатическую иконографию. Но Бретону требовались мои оправдания: это, дескать, только видимость дерьма. Подобная ограниченность, идеалистская по своей сущности, была, на мой взгляд, фундаментальным «пороком мышления» начального периода сюрреализма. Устанавливались некие каноны там, где в них не было нужды. Что дерьмо, что осколок каменного кристалла, оба возникшие из подсознания, были равноценны. И при этом сюрреалисты боролись против канонов традиции!
На заре я проснулся и, не умывшись, сел перед мольбертом, стоявшим в моей комнате рядом с кроватью. Первый образ сутра был – мое полотно, последнее, что я видел перед сном. Я пытался уснуть, фиксируя его глазами, чтобы сохранить его очертания во время сна, и несколько раз посреди ночи вставал, чтобы на миг взглянуть на него в лунном свете. Или, проснувшись, включал свет, чтобы видеть изображение, которое меня не оставляло. Весь день, сидя, как медиум, перед мольбертом, я фиксировал полотно и видел, как появляются фрагменты моего собственного воображения. Когда изображение точно закреплялось в картине, я тут же рисовал его. Но иногда надо было ждать часами, бездельничая с неподвижной кистью в руке, прежде чем что-то появлялось. Бывали у меня и ложные изображения, я задыхался и недоумевал, потом они рассеивались, и я говорил себе: «Ну что, теперь искупаемся?» Я взбирался по скалам при легких дуновениях ветерка, загорал, потом разом нырял в глубину воды, в более бездонные глубины, чем те, что я смутно различал с высоты башни в «Мулен де ла Тур». Мое обнаженное тело обнимало и ласкало душу, приговаривая: «Подожди, она придет!» Но моя душа не любила этих объятий и желала избавиться от слишком бурных порывов молодости. «Не торопись так, – отвечала она мне, – ты ведь знаешь, что она придет к тебе!» Затем моя душа, которая никогда не купалась, садилась в тени и говорила мне, точь-в-точь как кормилица, когда я был ребенком: «Иди, иди поиграй. Устанешь – вернись забери меня и мы пойдем домой».
После обеда я снова был перед полотном и рисовал дотемна. Полная луна вызывала у меня в душе прилив материнских чувств и освещала своим слабым светом призрачное в летнем платье тело моей Галючки, которая, как и я, выросла со времен моих ложных воспоминаний. Я желал ее всею своею душою. Она приближалась, но чем ближе подходила, тем сильнее я хотел растянуть это страстное ожидание. Я говорил себе: «Лови, лови этот удивительный случай. Ее еще нет здесь». И я выжимал из своего тела одинокое наслаждение, слаще меда, кусая, подушку так, что трещала ткань. Ах, ох, кричала моя душа, и я засыпал, не осмеливаясь прикоснуться к Галючке, растянувшейся сбоку, немой и неуловимой.
Она просыпалась раньше меня, и когда на рассвете я открывал глаза, уже стояла перед картиной, разглядывая ее. Прошу простить меня за неточность, когда я уподобляю душу некоей аллегории. Но она была вольной аллегорией, которая занимала определенное место в моих тогдашних фантазиях. Я говорю об этом потому, что ниже расскажу о единственной настоящей галлюцинации, которую испытал в жизни. Изложу ее максимально точно, чтобы не спутать с другими моими видениями, которые никогда не достигали подобной зрительной силы.
Однажды в воскресенье я, как обычно в этот день, встал очень поздно, примерно в половине первого дня. Меня разбудила неотложная биологическая потребность, я вышел из комнаты и направился в туалет на первом этаже. На лестничной площадке я встретил отца, с которым говорил минут пятнадцать. Стало быть, это исключает, что мой путь в туалет был игрой воображения. Я совсем проснулся. А когда поднялся к себе и открыл дверь, увидел сидящую у окна довольно крупную женщину в ночной сорочке. Хотя она была совершенно реальна физически, я сразу же понял, что у меня галлюцинация, но, вопреки ожиданию, нисколько не удивился. Я снова лег в постель, чтобы изучить этот удивительный феномен с наибольшими удобствами. Я устроился так, чтобы хорошо его видеть, но стоило мне чуть повернуть голову, чтобы подложить под спину подушку, как я не увидел больше ничего. Она не растаяла медленно, она внезапно исчезла.
Эта галлюцинация заставила меня мечтать о других. Но больше никогда такое не повторилось. Однако теперь всякий раз, открывая дверь, я чувствовал возможность увидеть чтото ненормальное. Как бы там ни было, в тот период я и в самом деле не был «нормальным». Впрочем, как определить для живого существа лимиты «нормальности» и «ненормальности»? Я говорю, что в 1929 году в Кадакесе я не был нормальным – и это означает, что это верно по отношению к сегодняшнему дню, когда я пишу книгу. Несомненно, я сделал огромные успехи, приспосабливаясь к действительности. Когда у меня появилась первая галлюцинация, я получал удовольствие от своей необычной психики и стимулировал свои «необычности». Каждое утро я немного поливал растение моего безумия, до тех пор, пока оно не стало цвести и давать плоды, которые чуть не пожрали мою жизнь, и так было до тех пор, пока я не понял, что пора уничтожить это растение, растоптать его каблуками, зарыть в землю и начать снова завоевывать свое «жизненное пространство». Девиз «безумие для безумия» я должен был за год сменить на «Обуздание безумия», который носил уже католический характер. Безумие открыло мне некоторые из своих секретов, которые я тщательно оберегал даже тогда, когда пристрастился к разрушительному его обузданию и пытался увлечь за собой всю группу сюрреалистов (я не преуспел в этом. Политические интересы разрушали сюрреалистическую деятельность подобно раковой опухоли. Мои самые прозорливые лозунги принимались, но этого было мало, чтобы оживить движение. И я понял, что должен отныне или писать картины или умереть без чьей-либо помощи.).
Итак, в 1929 году я был человек в Кадакесе, выбеленом известкой селении моего детства и отрочества. Я был человек, и каждый день делал себя немного безумнее. Тогда у меня начались приступы смеха. Они были такой силы, что мне приходилось ложиться на кровать, чтобы отойти. Из-за чего я смеялся? Почти без причины. К примеру, я представлял себе трех маленьких священников, гуськом переходящих мост вслед за осликом из японского зоопарка, наподобие того, что в Царском Селе. Когда последний и самый крошечный из священников уже сходил с моста, я давал ему. сильный пинок ногой. Он останавливался, как перепуганная мышка, и метался туда-сюда, стараясь убежать. Страх, написанный на лице священника, когда я давал ему пинка, казался мне прекомичным. Стоило мне представить эту сцену-и я хохотал до упаду, где бы и в каких бы обстоятельствах не находился.
Другой пример среди прочих: я представлял своего собеседника или кого-либо из знакомых с маленькой совой, сидящей у него на голове. А у совы на голове – какашка. Сова была скульптурной, а какашка, конечно, моей. Эффект совы с какашкой не всегда был одним и тем же у разных лиц, которых я представлял с подобным балансом. У некоторых все выглядело так, что я доходил до приступа смеха, у других ничего не получалось. Не раз мне приходилось заменять сову на голове другими особями, прежде чем найти ту птицу, которая отвечает моему желанию. Но когда это удавалось, ничто не могло сравниться с моей радостью, если я видел лицо ничего не подозревавшего человека, а на голову ему водружал сову, которая выкатывала на меня глаза. Взрывы смеха у меня были так сильны, что вызывали судороги. Мой хохот был слышен в саду, и отец на миг переставал поливать костлявый шиповник, задушенный жарой.
– Что с ним? Что он все смеется и смеется? – удивлялся и беспокоился он и снова брался за работу.
В это время я получил телеграмму от моего торговца картинами Камилла Гойманса, с которым у меня было подписано соглашение: за 3000 франков он имел исключительное право на всю мою летнюю продукцию. В начале учебного года он выставил бы мои картины в своей галерее и получил бы свои проценты. Во всяком случае, за 3000 франковой стал бы владельцем трех моих картин по своему выбору. Мои отец считал эти условия подходящими. Что касается меня, то я ничего не понимал в деньгах и твердо верил, что монета в 500 франков – это больше, чем билет в 1000 франков. Читателям это покажется маловероятным, но их сомнения рассеяли бы свидетельства друзей, которые знали меня в то время. Итак, Гойманс дал телеграмму и приехал. Он был захвачен моей «Мрачной игрой» (я не преуспел в этом. Политические интересы разрушали сюрреалистическую деятельность подобно раковой опухоли. Мои самые прозорливые лозунги принимались, но этого было мало, чтобы оживить движение. И я понял, что должен отныне или писать картины или умереть без чьей-либо помощи), тогда еще не завершенной. Через несколько дней приехали также Рене Магритт с женой, затем Луис Бунюэль. Поль Элюар известил о своем приезде письмом.
Я впервые был окружен сюрреалистами, которые съехались, привлеченные странной, только что открытой им личностью. И в самом деле, они оказались здесь только ради меня, ведь Кадакес не предлагал ни одного из удобств дачной жизни, а я жил здесь у отца.
Мои взрывы смеха всех удивляли. Удивление, которое я видел на лицах, лишь усиливало приступы. По вечерам, прохлаждаясь на пляже, они вели серьезнейшие беседы; я проявлял желание вставить слово, но стоило мне открыть рот – и я заходился в бесконечном хохоте, доводившем меня до слез. Потом я внезапно умолкал, чтобы не испытывать больше искушения смеяться. Мои друзья сюрреалисты смиренно воспринимали эти взрывы смеха, считая их проявлениями странностей, присущих гению.
– Не стоит, – говорили они, – спрашивать мнение Дали, поскольку он, конечно, начнет смеяться и это растянется на добрую четверть часа!
Изо дня в день мои приступы смеха все учащались и наконец я понял по некоторым взглядам и перешептываниям, что мое состояние стало их беспокоить. Это показалось мне чрезвычайно уморительным – я-то ведь знал причину своего смеха. И я объяснил им:
– Видели бы вы то, что мне представляется, хохотали бы больше меня!
Такое название дал картине Поль Элюар с моего согласия.
Растерянные и заинтригованные, они захотели побольше узнать об этом.
– Представьте, к примеру, довольно респектабельное лицо…
– Да-да, продолжай…
– Теперь представьте маленькую сову со стилизованным телом и головой, как у настоящей совы. Понимаете?
Изо всех сил они пытались представить то, что я описывал.
– Да-да, продолжай…
– Теперь представьте на голове совы какашку, любую, да хоть мою!
Все ждали продолжения, никто не смеялся.
– Вот в этом-то и соль!
На сей раз они как-то неуверенно засмеялись. Я прекрасно понял, что сделано это из вежливости.
– Нет-нет, – сказал я, – вы не видите это так, как я, иначе бы лопнули со смеху.
Однажды утром, когда я помирал от смеха, перед домом остановилась машина. Из нее вышел Поль Элюар со своей женой. Они устали от длительного путешествия – только что побывали у Рене Кревеля в Швейцарии. Они тут же отбыли в отель «Мирамар», чтобы как следует отдохнуть, и договорились встретиться с нами в пять часов.
Лицо Гала Элюар было, на мой взгляд, очень интеллигентным, но выражало усталость и досаду – ну и дыра этот Кадакес!
В пять мы все поехали к ним и уселись на террасе в тени плантанов. Я выпил перно и не мог удержаться от приступа смеха. Элюару объяснили, в чем дело, и, похоже, он очень заинтересовался. Очевидно, все еле удерживались, чтобы не сказать ему:
– Погодите, это пока ерунда. То ли еще будет!
Вечером на прогулке я обсуждал множество серьезных вопросов с женой Элюара, Гала. Ее удивила стройность моих рассуждений, и тут же, под плантаном, она призналась, что приняла меня за противного и невыносимого типа из-за моих лакированных волос, которые придавали мне вид профессионального танцора аргентинского танго. В самом деле, от мадридского периода у меня осталось пристрастие к фатовству. У себя в комнате я всегда ходил нагишом, но если надо было отправиться в селение, я целый час приводил себя в порядок, нафабривал волосы и брился с маникальной тщательностью. Я носил безукоризненно белые брюки, фантастические сандалеты, шелковые рубашки, колье из фальшивого жемчуга и браслет на запястье. По вечерам я надевал расписанные мною шелковые рубашки с очень открытым воротом и пышными рукавами, что делало меня похожим на женщину.
После прогулки я побеседовал с Элюаром и тут же понял, что он поэт уровня Лорки, из великих и настоящих. Я терпеливо ждал, чтобы он попросил показать пейзаж Кадакеса, но он еще «не увидел» его. Затем я попытался возложить ему на голову маленькую сову, но не смог. Потом я попробовал сделать то же с Лоркой, но ничего не получилось. Я попрактиковался на других поэтах, но ничуть не развеселился. Даже те, кто прежде вызывал у меня смех, ничем не могли мне помочь. Наконец я вообразил сову вниз головой, приклеившуюся какашкой к тротуару. Это вызвало у меня такой хохот, что я не мог идти дальше и повалился наземь.
Мы проводили Элюаров в отель «Мирамар», назначив им свидание на завтра в одиннадцать часов на пляже, чтобы пойти купаться.
Наутро я проснулся задолго до рассвета, дыхание мое прерывалось от ужасного страха. Как? Мои друзья и особенно Элюары будут на пляже ровно в одинадцать, а мне из вежливости надо быть точным и прервать работу на целый час раньше обычного! Эта мысль ужасала меня и заранее отравляла все утро. Мне хотелось остановить солнце, погрузить его в воду, откуда оно появлялось, иначе я предчувствовал в себе внутреннюю борьбу.
Какая борьба, зачем? Утро сияло легким покоем, что обычно предшествует глобальным событиям. Дом жил обычной жизнью, приходила прислуга и отпирала кухню, ударяли по воде весла рыбака Энрике, под моими окнами шли стада коз, ведомые козлом. А тем временем… Что должно случиться? Я не мог оставаться перед своим мольбертом. Я примерил серьги сестры – ну уж нет, это украшение мало подходит для купания. И все же мне хотелось пококетничать с Элюаром. Почему бы не появиться голым и растрепанным? Ведь накануне они видели меня со слипшейся прической и таким же увидят вечером. Когда они придут, думал я, спущусь с палитрой в руке, с колье на шее и растрепанным. В сочетании с моей загорелой, как у араба, кожей, это произведет интересный эффект. Оставив наконец мольберт, я стал криво обрезать свою самую красивую рубашку, чтобы она была не ниже пупа. Надев ее, я рванул ткань и проделал большую дыру на плече, другую на груди посредине, обнажив черные волосы, третью сбоку, над коричневым соском. А ворот? Оставить его открытым или застегнуть? Ни то, ни другое. Вооружившись ножницами, я отрезал его совсем. Оставалось решить последнюю задачу: плавки. Они казались мне слишком спортивными и не соответствовали наряду светского экзотического художника, который я смастерил. Я вывернул их на левую сторону, выставив на всеобщее обозрение грязную хлопковую изнанку в ржавых пятнах от окислившегося пояса. Чем еще развить тему сильно ограниченного купального костюма? Это было только начало: я выбрил подмышки, но, поскольку не добился идеального голубого цвета, который видел у элегантных мадридских дам, взял немного бельевой синьки, смешал ее с пудрой и покрасил подмышки. Получилось очень красиво, но лишь до тех пор, пока от пота мой макияж не потек голубыми ручьями. Протерев подмышки, чтобы смыть подтеки, я увидел, что кожа покраснела. Это было не хуже голубизны, и я понял, что мне нужен красный цвет. Бреясь минуту назад, я слегка порезался и справа появилось пятнышко засохшей крови. Я еще раз выбрился «Жиллетом» и вскоре мои подмышки были в крови, которую я не без кокетства размазал по телу. Теперь надо подождать, чтобы кровь подсохла. На коленях получилось так красиво, что я не удержался и еще немного изрезал там кожу. Какая работа! Но и это еще не все: за ухо я сунул цветок герани. Теперь нужны духи. Одеколон неприятен. Что же? Сидя на табуретке, Сальвадор Дали глубоко задумался. Ах! Если бы он смог надушиться запахом козла, который каждое утро проходит под его окнами! Внимание: Дали внезапно вскочил, осененный гениальной идеей…
Я нашел духи! Я включил паяльник, которым пользовался для гравюр, и сварил в воде рыбий клей. Сбегал на зады дома, где, я знал, стоят мешки козлиного помета, аромат которого до сих пор нравился мне лишь наполовину, взял горсть помета и бросил в кипящую воду. Потом размешал пинцетом. Теперь сперва шибануло рыбой, затем козой. Но немного терпения – микстура достигнет совершенства, когда я добавлю несколько капель лавандового масла. О чудо! Вот это точь-в-точь запах козла. Охладив его, я получил массу, которой намазал тело. Теперь я готов.
Готов к чему? Я подошел к окну, которое выходило на пляж. Она была уже там. Кто Она? Не перебивайте меня. Хватит с вас того, что я говорю: Она была уже там. Гала, жена Элюара. Это была она! Галючка Редивива! Я узнал ее по обнаженной спине. Тело у нее было нежное, как у ребенка. Линия плеч – почти совершенной округлости, а мышцы талии, внешне хрупкой, были атлетически напряжены, как у подростка. Зато изгиб поясницы был поистине женственным. Грациозное сочетание стройного, энергичного торса, осиной талии и нежных бедер делало ее еще более желанной.
Как я мог провести с ней полдня и не узнать ее, ни о чем не заподозрить? Это для нее я сфабриковал безумный утренний наряд, для нее измазался козлиным дерьмом и выбрил подмышки! И вот, увидев ее на пляже, я не осмеливаюсь появиться в таком виде. Теперь, стоя перед зеркалом, я нашел его жалким.
«Ты похож на настоящего дикаря, Сальвадор, и ненавидишь все это». Я разделся и стал изо всех сил отмываться, чтобы избавиться от удушающей вони, исходившей от меня. Осталось лишь жемчужное колье и наполовину сломанный цветок герани.
На пляже я подошел к своим друзьям, но когда собирался поздороваться с Гала, меня сотряс взрыв хохота и я не мог сказать ни слова. Приступы повторялись всякий раз, как она заговаривала со мной и я собирался ей отвечать. Смирившись, друзья оценили это так:
– Ну вот. Теперь этого хватит на целый день.
И они сидели, гневно швыряя в воду камешки. Особенно разочарован был Бунюэль, ведь он приехал в Кадакес поработать со мной. Но я только и пытался совладать со своим безумием, а все мои планы, мысли и внимание были заняты Гала. Не в силах говорить с ней, я окружил ее тысячей мелких забот: принес ей подушки, подавал стакан воды, поворачивал ее так, чтобы она лучше видела пейзаж. Если бы я мог, я бы тысячу раз снимал и надевал ей туфли. Когда во время прогулки мне удавалось хотя бы на секунду прикоснуться к ее руке, все мои нервы трепетали и я слышал, как вокруг меня падают дождем зеленые плоды, как будто я не касался руки Гала, а до срока тряс неокрепшее пока деревце моего желания. Гала, которая с уникальнейшем в мире интуицией видела мою малейшую реакцию, не замечала, что я без памяти в нее влюблен. Но я хорошо чувствовал, как растет ее любопытство. Она распознала во мне наполовину сумасшедшего гения, способного на большую отвагу. И поскольку она творила свой миф, она начала думать, что я единственный, кто способен ей помочь.
Моих друзей занимала моя картина «Мрачная игра». Замаранные дерьмом трусы были изображены с такой милой естественностью, что они задавали себе вопрос, не являюсь ли я копрофагом (копрофаги – животные, питающиеся экскрементами (примеч. пер.). Они тревожились, не поразила ли меня эта неприятная болезнь. Гала решила покончить с их сомнениями. Она сообщила мне, что хочет поговорить со мной на очень важную тему и попросила меня уделить ей время для беседы. Я успел ответить ей без смеха, что это не зависит от меня. Даже если я взорвусь хохотом, это не помешает мне внимательно выслушать ее и серьезно ответить ей. Я опасался, что внимание Гала спровоцирует у меня новый безумный смех, от которого я удерживался лишь силой воли. Мы договорились на следующий вечер. Я должен был встретить ее у отеля и повести на прогулку среди скал. Поцеловав ей руку, я ушел.
Едва она повернулась ко мне спиной, я так расхохотался, что был вынужден присесть на чей-то порог, чтобы прошел приступ. По дороге я встретил Камилла Гойманса с женой – они заметили меня и остановились поговорить.
– Будьте внимательны, – сказал он мне. – Вы с некоторых пор очень нервозны. Слишком много работаете.
На другой день я встретился с Гала и мы отправились гулять в планетарно меланхоличные скалы Креус. Я ждал, когда Гала заговорит на важную тему, а она не знала, с чего начать. Мне нужно было протянуть ей руку помощи хотя бы намеком. Она приняла это с признательностью, хотя и дала мне понять, что не нуждается в помощи. Вот приблизительно какой была наша беседа.
– Кстати, о вашей картине «Мрачная игра»…
Она на миг умолкла, давая мне время догадаться о дальнейшем. Я не ответил, ожидая, что последует за первыми словами.
– Это очень значительное произведение, – продолжала она, – вот почему все ваши друзья, Поль и я хотели бы понять, чем вызвано, что некоторым элементам вы, похоже, уделяете особое внимание. Если у них есть соответствие в вашей жизни, то в таком случае я в большом разладе с вами, потому что мне – моей жизни – это кажется ужасным. Но это ваша личная жизнь, и мне нельзя вмешиваться в нее. Однако дело вот в чем: если вы пользуйтесь своими картинами, чтобы доказать пользу какого-либо порока, который вы считаете гениальным, это, как нам кажется, значительно ослабляет ваши произведения, сужает их, низводит их до уровня психопатического документа.
Меня так и подмывало солгать в ответ. Признайся я в том, что являюсь копрофагом, как подозревали мои друзьясюрреалисты, я стал бы в их глазах еще интересней и феноменальней. И все же серьезность Гала, выражение ее лица, ее абсолютная честность заставили меня сказать правду:
– Клянусь, я не копрофаг. И так же, как вы, боюсь этого рода безумия. Но думаю, что подобные грубые элементы можно использовать как терроризирующие, они так же имеют право на существование, как кровь или моя кузнечиковая фобия.
Я ожидал, что Гала с облегчением услышит мой ответ, но ее нежно-бледное лицо по-прежнему выражало озабоченность, будто что-то еще мучило ее. Мне хотелось сказать ей: «А вы? Что мучает вас? О чем вы молчите?» Но и я промолчал. Мне мешала говорить ее кожа, такая близкая ко мне, такая естественная. Кроме болезненной красоты лица, в ней таилось еще немало элегантности. Я смотрел на ее стройную талию, на победительную походку и говорил себе с некоторой долей эстетического юмора: «У Победы тоже может быть омраченное плохим настроением лицо. Не надо прикасаться к этому». И все же я захотел прикоснуться к ней, обнять ее, когда Гала взяла меня за руку. Тут подкатил смех и я стал хохотать, и чем сильнее, тем это было обиднее для нее в данный момент. Но Гала была слишком горда, чтобы обижаться на смех. Сверхчеловеческим усилием она сжала мою руку, а не бросила ее пренебрежительно, как сделал бы любая другая женщина. Ее медиумическая интуиция объяснила ей значение моего смеха, такого необъяснимого для других. Мой смех не был «веселым», как у всех. Он не был скептическим или легкомысленным, но он был фанатизмом, катаклизмом, пропастью и страхом. И самым ужасающим, самым катастрофическим хохотом я дал ей понять, что бросаю его к ее ногам.
– Малыш, – сказала она, – мы больше не расстанемся.
Она будет моей Градивой («Градива» («Gradiva») – роман В.Иенсена, переложенный Зигмундом Фрейдом в работе «Бред и сны в „Градиве“ В.Иенсена». Героине этого романа, Градиве, удается излечить психику героя. Только взявшись за роман во фрейдовской интерпретации, я сразу же сказал: «Гала, моя жена, в сущности является Градивой».) («ведущей вперед»), моей Победой, моей женой. Но для этого надо, чтобы она излечила меня. И она излечила меня благодаря своей беспримерной, бездонной любви, глубина которой проявилась на практике и превзошла самые амбициозные методы психоанализа. Вначале наши отношения были отмечены болезненной необычностью и явными психопатическими сиптомами. Мой смех из эйфорического стал мучительным и раздраженным и я был близок к истерическому состоянию, которое начинало тревожить меня, хотя я снисходительно относился к своим взрывам смеха. Я совершенно впал в детство, и это подтверждалось тем, что Гала казалась мне той же маленькой девочкой из моих ложных воспоминаний, которую я назвал Галючкой – уменьшительным именем Гала. С новой силой нахлынули головокружения и видения. На экскурсиях по скалам бухты Креус я безжалостно требовал, чтобы Гала карабкалась со мной по всем самым опасным и самым высоким уступам. Эти восхождения содержали с моей стороны явные криминальные намерения – особенно в тот день, когда мы взобрались на самую вершину огромной глыбы розового гранита, макушка которой напоминала развернутые крылья орла над пропастью. Спускаясь с орла, я вздумал столкнуть в пропасть огромные куски гранита. Они с грохотом катились до моря. Я никогда не устал бы от такой игры. Но почувствовал искушение толкнуть Гала вместо одного из гранитных обломков и испугался. Этот страх заставил меня уйти от этого места, где я ощущал постоянную опасность и был ужасно возбужден. В моем сердце начинала просыпаться та же досада, какую вызывала у меня Дуллита. Гала ворвалась ко мне и нарушила мое одиночество. И я изводил ее несправедливыми упреками, твердя, что она мешает мне работать, что ее присутствие обезличивает меня. Больше того, я убеждал себя, что она причинит мне зло и говорил ей, как будто внезапно охваченный страхом:
– Не причиняйте мне зла. Я тем более не причиню вам зла. Надо, чтобы мы никогда ни причиняли друг другу зла.
Затем я предложил ей прогулку туда, откуда открывается удивительная панорама Кадакеса. Наконец мы нашли такую точку зрения. Хочу воспользоваться ею, читатели, чтобы сверить с вами часы. Созерцайте пейзаж вместе со мной в этой кульминации нашей прогулки и всей моей жизни. Восхождение было нелегким и утомило нас. Эта глава переходит в свою вторую половину, и нам необходимо передохнуть, прежде чем спускаться более элегически, отдохнувшим шагом людей, уже имеющих опыт пройденного пути. Пока наши тела отдыхают, позвольте мне взволновать вас, рассказав историю, которую я слыхал от своей кормилицы Лусии. Здесь вы не только узнаете Гала в Девушке, но и меня самого в Короле. Вот эта сказка, которую я назвал для вас —
Жил однажды король не без любовных странностей. Каждый день он звал трех самых красивых девушек королевства поливать гвоздики в своем саду. Целыми часами сидел он в высокой башне, наблюдая за ними и выбирая ту, которая проведет ночь на королевском ложе, вокруг которого курились редчайшие благовония. Наряженная в самое красивое платье и украшенная дорогими самоцветами, избранница короля должна была всю ночь спать рядом с ним или притворяться спящей. Король не прикасался к ней и только любовался ею всю ночь. На рассвете он отрубал ей голову одним взмахом меча.
Сделав свой выбор, король перегибался через крепостную стену башни и обращался к одной из трех девушек с неизменным вопросом:
– Сколько гвоздик в моем саду?
Та, на которую падал выбор, узнавала таким образом свою судьбу и в то же время свой смертный приговор и должна была неизменно отвечать:
– Сколько звезд на небе!
После этого король скрывался, а девушка бежала домой – сообщить родителям о свадьбе-похоронах и надеть свое самое красивое платье. Шли годы. Однажды король выбрал себе в ночные невесты самую прекрасную и самую мудрую девушку королевства. Она была настолько умна, что когда король задал ей вопрос и получил ожидаемый ответ, успела вернуться к себе и смастерила по собственной затее восковую куклу, к которой приклеила сахарный нос. Очутившись в спальне, озаренной тысячей свечей, и ожидая прихода царственного мужа, она ловко уложила на роскошное ложе восковую куклу с сахарным носом, а сама спряталась под кровать. Вошел король, разделся, лег на ложе рядом с куклой и всю ночь провел, любуясь ею, как ему было привычно. На заре он обнажил меч и отрубил голову своей восковой невесте. От сильного удара сладкий нос отклеился и попал прямехонько в рот королю, который распробовал его сладкий вкус и с сожалением изрек: Сладкая была жива, Сладкая теперь мертва, Если б я тебя познал, То тебя б казнить не стал!
Услышав такие слова, хитроумная красавица выбралась из укрытия и повинилась перед королем в своей уловке. Излечившись от своего преступного пристрастия, он женился на ней. Конец сказки уверяет нас, что они жили счастливо.
Попробуем растолковать сказку в свете нашего собственного психоанализа. Начнем с исходного элемента системы: восковая кукла. Воск с его характерным мертвенно-бледным цветом (говорят ведь «мертвенно-бледный» или «восковая бледность») – материал, который позволяет имитировать живые фигуры самым страшным и мрачным образом. Он не отталкивает, мы даже находим его приятным (сладким) по разным причинам, а не только из-за его неразрывной связи с медом. Его проводимость равна нулю. «В тепле воск плавится, тогда как другие пластичные вещества, например, гончарная глина, имеют свойство высыхать и твердеть. Это таяние идентично гниению трупов, с той лишь разницей, что умирание воска приятно, а не отталкивающе. На головокружительной вершине моей гипотезы надо вообразить кладбище, обкуриваемое ароматом зажженных восковых свечей, который сменяется запахом смерти. Восковая свеча, истаивающая без пота, без затхлой вони жизни, смешиваясь с естественным запахом смерти, придает ей скоротечную иллюзию увлекательного представления. Итак, на мой взгляд, воск своим идеализированным представлением о смерти способен довести желания и некрофильские порывы до копрофагических миражей, присущих „низким желаниям“.
Но вернемся к нашей сказке. И мы заметим: некрофильские чувства короля заставляли его скрывать и прятать свою «неутоленную любовь» до самого финального взмаха мечом. В самом деле, надо было, чтобы жертва оставалась неподвижной всю ночь: она спала – или притворялась спящей, словом, прикидывалась мертвой. Фантазия короля требовала также, чтобы она была наряжена в свое лучшее платье, как покойница. Вокруг горели свечи, как около покойницы. Эта нервическая преамбула имела своей целью лишь патологически имитировать серию идеализированных погребальных представлений. Король воображал свою жертву мертвой намного раньше кульминации, когда он наконец воплощал свое желание и реально убивал мечом невесту одной ночи. И это был миг наслаждения, которое, по его заблуждению, подменяло миг оргазма и семяизвержения.
Поучительный момент сказки: хитроумная красавица ведет себя как самый тонкий знаток современных психологических методов. Она осуществляет почти магическую замену, которая должна излечить ее мужа. Восковая кукла предстает перед королем как самая прекрасная и подлинная покойница. Иллюзия совершенная, и, если можно так выразиться, метафизическая. Просто отвались нос – король, может быть, испытал бы в душе угрызения совести. Бессознательный каннибал-копро-некрофил в душе, он стремился лишь познать истинный вкус смерти, но его зацикленность мешала ему сделать это иным образом и естественным путем, без псевдосна, воска и погребальных декораций. Вкусный сахарный нос смог лишь удивить и глубоко разочаровать его, а также показаться необычным. Король хотел поглотить труп и вместо ожидаемого вкуса нашел сахар. Этого было достаточно, чтобы он излечился. Он больше не желал есть трупы. Между прочим, сахар играет еще более тонкую роль в моей сказке. Если король разочарован, то только наполовину: во-первых, речь идет о сахаре, во-вторых, в этот миг король насладился и вновь смог мгновенно приобщиться к реальности. Вкус сахара послужил «мостом» для желания, переходом от смерти к жизни. И сладострастное семяизвержение фиксируется в ту секунду жизни, которая так неожиданно заменяет секунду смерти. Сладкая была жива, Сладкая была мертва, Если б я тебя познал, То тебя б казнить не стал!
Король сожалеет, что убил, и это подтверждает предвидение хитроумной красавицы. Вот еще раз воплощенный миф, лейтмотив моей жизни и моей эстетики: смерть и возрождение! Восковая кукла с сахарным носом тоже оттуда. Это одно из тех «существ-предметов», порожденных бредом, выдуманных увлечением женщины, как сказочная героиня, как Градива и Гала, с помощью которых из нравственного потемок прорастает побег ясного ума безумцев.
Для моего безумия и ясного разума проблема была в том, где провести границу между Галючкой моих ложных воспоминаний, химерической и умиравшей сто раз в моем желании абсолютного одиночества, и истинной Гала Редивива. В своем тогдашнем безумии я не мог провести и этой границы. В сказке моей кормилицы такая межа размещается в пределах поистине «сверхестественного предмета» (В самом деле, героиня, изобретательница восковой куклы с сахарным носом, создала удивительный «сверхестественный предмет с символическим функционированием» (наподобие тех, которые в 1930 году я изобрету в Париже). Этот предмет должен быть «пущен в ход» ударом меча, а развязка – прыжок носа в рот некрофила, который в миражах и представлениях, в тоскливых чувствах бессознательного копро-некрофила прерывает жизнь) там, где кончается восковая кукла и начинается сахарный нос и Зоя Бертранд в «Градиве» Иенсена(Зоя Бертранд – истинная героиня – двойник мифического образа Градивы в романе Иенсена, о котором я упоминал выше.) Вся сложность дилеммы в установлении этих границ.
Теперь, когда мои читатели знают эту сказку и ее психоаналитическую интерпретацию, возобновим наш путь и проведем параллель между мной и королем. Я продолжу рассказ о моей истории с Гала. Как вы знаете, я также был королем. Все детство я прожил переодетым в короля. Подростком я развивался лишь в направлении абсолютной автократии. Так же, как король, я решил, что образ моей любви должен притворяться, что спит. Всякий раз, когда он пытался двигаться, я кричал ему «Ты мертва!» – и невидимый химерический образ «прикидывался мертвым». В редких случаях, когда образ Галючки материализовался (например, в лице Дуллиты), авантюра рисковала плохо обернуться. Опасность подстерегала меня, я был близок к преступлению. Как король из сказки, я порочно любил насколько возможно растягивать тоскливое ожидание, в котором таилось беспокойное сладострастие величайшего мифа «неутоленной любви». Я также…
Но этим летом я узнал его, этот образ Галючки Редивива! Воплотившийся ныне в Гала, он не подчинялся более простой авторитарной команде – явиться «изобразить покойницу» у моих ног. Я приближался к величайшему испытанию своей жизни – испытанию любовью. Моя любовь, любовь полубезумца, не могла быть такой, как у других. Чем больше приближался час жертвоприношения, тем меньше я осмеливался думать об этом. Иногда, простившись с Гала у двери «Мирамара», я глубоко вздыхал: «Это ужасно, – говорил я себе, – это ужасно! И что же? Ты провел жизнь, желая того, что появилось; и больше того – это Она! А сейчас, когда желанный миг приближается, ты умираешь от страха, Дали!» Приступы смеха и истерии обострялись, мой разум обретал гибкость и ловкость, свойственные защитным механизмам. Мои увертки и мои капеас (в бое быков капеа (сареа) – это начальных выход тореро в плаще (cape), который помогает ему защититься от животного.) – с ними мне предстояло стать торреадором в главном вопросе моей жизни: это бык из моего желания собирался предстать передо мной с минуты на минуту и поставить ультиматум, кому быть убитым – ему или мне.
Гала начала делать намеки на «что-то», что «неизбежно» должно было произойти между нами, что-то решающее, очень важное для наших отношений. Но могла ли она рассчитывать на мое состояние – нервное и очень далекое от нормализации, разодетое в самые яркие лохмотья безумия? Однако мое состояние передавалось и ей и тоже лишало ее равновесия. Мы медленно шли среди оливковых посадок, ничего не говоря друг другу, во взаимном напряжении. Долгие прогулки не могли усмирить наших подавленных и раздраженных чувств. Не нужно утомлять разум, как мы хотим. Пока инстинкты остаются преступно неудовлетворенными, нет передышки ни душе, ни телу. Эти прогулки напоминали блуждания двух сумасшедших. Иногда я падал на землю и страстно целовал туфли Гала. Что происходило во мне в эту минуту, если мои угрызения совести обретали такую безумную форму? Как-то вечером за время прогулки ее дважды вырвало, ее скрутили болезненные судороги, остаточные явления длительной психической болезни, терзавшей ее в юности. В то время я писал «Аккомодацию желаний», картину, в которой желания представали в виде львиных голов, внушающих страх. Гала говорила мне:
– Скоро вы будете таким, каким я хочу вас видеть.
Я думал, что это немногим отличалось от моих львиных голов, заранее стремясь привыкнуть к ужасным образам, о раскрытии которых мне было объявлено. Никогда я не настаивал, чтобы Гала ускорила свои признания, наоборот, ждал их как неизбежного приговора, после которого, раз бросив жребий, мы уже не смогли бы отступить. Я еще не превратил свою жизнь в любовь. Этот акт казался мне ужасным насилием, несоответствующим моей физической силе… «Это не для меня». Сколько мог, я повторял Гала:
– Главное – мы обещали никогда не делать друг другу больно.
Стоял сентябрь. Друзья-сюрреалисты уехали в Париж. И Элюар тоже. Гала осталась в Кадакесе. С каждой новой встречей мы как бы говорили себе: «Пора с этим покончить». Начался сезон охоты, и наши прогулки сопровождались выстрелами, отраженными гулким горным эхом. Чистое и ясное августовское небо исчезло, пришли спелые осенние облака. Скоро будем собирать плоды нашей страсти. Сидя на куче камней, Гала ела черный виноград. И становилась прекрасней с каждой ягодой. Виноград таял, и тело Гала казалось мне созданным из мякоти белого муската. Завтра? Мы думали об этом непрерывно. Принося ей гроздья, я давал ей выбирать: белый или черный.
В решающий день она оделась в белое и такое тонкое платье, что увидев ее рядом на тропинке, я вздрогнул. Дул сильный ветер, и я изменил наш маршрут, повернув с Гала к морю, к скамье, высеченной в скале и укрытой от ветра. Это было одно из самых пустынных мест в Кадакесе. И сентябрь повесил над нашими головами серебрянную подковку луны. У нас в горле стоял ком. Но мы не хотели плакать, мы хотели покончить с этим. У Гала был решительный вид. Я обнял ее:
– Что вы хотите, чтобы я сделал?
Волнение мешало ей говорить. Она пыталась несколько раз, но не могла. Слезы текли по ее щекам. Я настаивал на ответе. Тогда, разжав зубы, она сказала тонким детским голоском:
– Если вы не захотите это сделать, не говорите об этом никому!
Я поцеловал ее приоткрывшиеся губы. Я никогда еще так не целовался, так глубоко и не думал, что такое может быть. Все мои эротические «Парсифали» пробудились от толчков желания в так долго подавляемом теле. Этот первый поцелуй, в котором столкнулись наши зубы и сплелись наши языки, был лишь началом голода, который побуждал нас вкушать и поедать из глубины самих себя. Так я пожирал ее рот, кровь которого смешалась с моей кровью. Я исчезал в этом бесконечном поцелуе, который разверзся подо мной как бездна водоворота, в который меня затягивало преступление и который, я чувствовал, грозил проглотить меня…
Я оттянул голову Гала за волосы и истерично велел ей:
– Немедленно скажите мне, что вы хотите, чтобы я с вами сделал. Ну скажите же мне, тихо, глядя в глаза, самыми безжалостными словами, самыми непристойными, пусть даже будет стыдно нам обоим!
Я не хотел упустить ни одной детали этого разоблачения, таращил глаза, чтобы лучше видеть, чтобы лучше чувствовать, как я умираю от желания. Лицо Гала приобрело самое прекрасное выражение, какое только может быть у человека, и оно показало мне, что нас не спасет ничто. Мое эротическое влечение довело меня в этот миг до уровня слабоумия, и я повторил:
– Что-вы-хо-ти-те. что-бы-я-сде-лал-с-ва-ми?
Ее лицо изменилось, стало жестким и повелительным:
– Я хочу, чтобы вы вышибли из меня дух.
Никакое толкование в мире не могло изменить смысл этого зова, который выражал то, что хотел выразить.
– Вы сделаете это? – спросила она.
Меня поразило и разочаровало, что мне предложили в дар мою собственную «тайну» вместо эротического предложения, которого я ждал от нее. Растерявшись, я не сразу ответил. И услышал, как она повторила:
– Вы сделаете это?
Ее дрогнувший голос выдал ее колебания. Я овладел собой, боясь разочаровать Гала, рассчитывающую на мое безумство и отвагу. Я обнял ее и торжественно сказал:
– Да!
И снова крепко поцеловал ее, в то время как внутренний голос твердил во мне: «Нет, нет, я не убью ее!». Этот поцелуй Иуды, лицемерие моей нежности, оживил Гала и спас мою душу. Гала стала объяснять мне подробности своего желания. И чем больше она объясняла, тем больше охватывали меня сомнения. Я говорил себе: «Еще не сказано окончательно, что она просит меня убить ее!». Но никакая щепетильность нравственного порядка не могла мне помешать. Мы достигли согласия, и преступление легко можно было бы выдать за самоубийство, особенно если бы Гала заранее оставила мне письмо, раскрывавшее подобные намерения. Она описывала сейчас свой страх «часа смерти», мучивший ее с детства. Она хотела, чтобы это произошло и она не узнала ужаса последних мгновений. Мысль молнией обожгла меня: а если сбросить ее с высоты башни Толедского собора? Я уже думал об этом, поднимаясь туда с одной из самых красивых своих подруг мадридского периода. Но эта идея не понравилась Гала: она боялась испугаться за время долгого падения. И потом – как бы я объяснил свое присутствие с ней рядом наверху? Простая процедура с ядом не подошла еще больше, и я постоянно возвращался к своим роковым пропастям. На миг я возмечтал об Африке, которая казалась мне особенно благоприятной для преступлений такого рода, но отказался и от этой идеи. Там было очень жарко. Я отвлекся от поиска смертельных уловок и перенес свое внимание на Гала, которая говорила с исключительным красноречием. Ее желание умереть в непредсказуемый и счастливый миг жизни не было вызвано романтическим капризом, как можно было бы подумать. С самого начала я сразу же понял, что это было, наоборот, жизненно важно для нее. Ее восторг не мог оставить никаких сомнений по этому поводу. Идея Гала была смыслом ее психической жизни. Она сама могла бы раскрыть истинные причины своего решения. Несмотря на ее позволение, я отказываюсь раскрыть ее тайную жизнь. В этой книге один-единственный колесованный, четвертованный и распятый, с содранной заживо кожей – и пусть это буду я. Я делаю это не из садизма или мазохизма, а из самовлюбленности. Я только что видел Гала, терзаемую муками. И вот она явилась мне еще прекраснее, еще величественнее и горделивее. И я еще раз сказал себе: она права, еще не было сказано, что я этого не сделаю…
Сентябрь «сентябрил» вино и луны мая, луны сентября превратили в уксус май моей старости, опустошенной страстями… Горечь моего отрочества под сенью колокольни Кадакеса высекла в новом камне моего сердца: «Лови момент и убей ее…» Я думал, что она научит меня любви и что потом я снова буду один, как всегда желал. Она сама этого хотела, она этого хотела и потребовала от меня. Но мой энтузиазм дал трещину. «Ну что с тобой, Дали? Тебе подарили случай совершить твое преступление, а ты его больше не хочешь!» Гала, хитроумная красавица из сказки, по своему желанию неловким ударом меча отсекла голову восковой кукле, которую я с детства видел на своей одинокой постели, и мертвый нос только что впрыгнул в сахар, обезумев от моего первого поцелуя! Гала спасла меня от моего преступления и излечила мое безумие. Спасибо! Я буду любить тебя. Я женюсь на тебе.
Истерические симптомы исчезли один за другим как по волшебству, и я снова стал хозяином своей улыбки, своих движений. Здоровье, как роза, расцветало в моей голове. Проводив Гала до вокзала в Фигерасе, где она садилась на свой парижский поезд, я воскликнул, потирая руки:
– Наконец-то один!
Ведь если мои смертельные детские головокружения были излечены, требовалось время, чтобы излечиться от моего желания одиночества.
– Гала, ты реальна!
Я часто думал об этом, сравнивая ее, создание из плоти и крови, с идеальными образами моих псевдо-любовей. И с трудом натягивал ее шерстяную пляжную майку, которая немного сохранила ее запах. Я хотел знать ее, живую и естественную, но мне требовалось также время от времени оставаться одному. Новое одиночество показалось мне более достоверным, чем прежде, и я полюбил его еще больше. На целый месяц я заперся в фигерасской мастерской и вернулся к моей монашеской жизни, завершая портрет Поля Элюара и еще два полотна, одно из которых станет очень известным. Оно изображало большую мертвенно-бледную и восковидную голову с розовыми щеками и длинными ресницами. Огромный нос упирался в землю. Вместо рта был кузнечик, брюшко которого, разлагаясь, кишело муравьями. Голова заканчивалась орнаментацией в стиле девятисотых годов. Картина называлась «Великий Мастурбатор».
Законченные произведения я передал фигерасскому столяру, который упаковал их с маниакальной заботой, чего я от него и требовал. Этого человека поистине следует внести в список моих безвестных мучеников. Я уехал в Париж, где с 20 ноября по 5 декабря должна была состояться моя выставка в галерее Гойманса. Первое, что я сделал по приезде, – купил цветы для Гала. Я зашел к цветочнице и спросил, что у нее лучше всего. Мне посоветовали алые розы. В вазе стоял огромный букет. Указав на него, я справился о цене.
– Три франка, сударь.
– Дайте мне десять таких.
Продавщицу ужаснул этот заказ. Она не знала, найдется ли у нее такое количество. Но я настаивал на своем, и она быстро подсчитала, пока я писал записочку для Гала. Я взял счет и прочел: «3000 франков». У меня с собой не было столько, и я попросил объяснить тайну такой цены. Букет, на который я показал, состоял из ста роз, по три франка каждая. А я думал, что три франка стоит букет.
– Тогда дайте мне на 250 франков!
Больше у меня с собой не было. Полдня я бродил по улицам. Мой обед состоял из двух перно. Затем я отправился в галерею Гойманса, где встретил Поля Элюара, который сказал мне, что Гала ждала меня и была удивлена, что я не назначил час нашей встречи. А я так и намеревался бродить несколько дней в одиночестве, радуясь сладострастному удовольствию ожидания. Наконец, вечером я нанес визит Гала и остался на ужин. Гала лишь на миг показала свое недовольство, и мы сели за стол, уставленный невероятным кортежем разнообразных бутылок. Алкоголь, выпитый в Мадриде, встал в могиле моего дворца, как мумия Лазаря, которому я скомандовал: «Иди!» И она пошла к испугу всех людей. Это возрождение вернуло мне утраченное красноречие. Я велел мумии: «Говори!» – и она заговорила. Это было открытие – обнаружить, что кроме картин, которые я был способен писать, я не был законченным идиотом во всех других отношениях. Оказалось, что я могу еще и говорить, и Гала с преданным и настойчивым упорством взялась убедить друзей-сюрреалистов, что я способен писать даже философские тексты, содержание которых обгоняло предвидение группы. В самом деле, она собрала в Кадакесе отрывочные и непонятные тексты, которым ей удалось придать связную «форму». Эти заметки были уже довольно развитыми, я восстановил их и собрал в поэтический и теоретический сборник, который должен был выйти под названием «Видимая Женщина». Конечно, «видимой женщиной» моей первой книги была Гала. Идеи, которые я излагал в книге, были встречены в сюрреалистической группе недоверчиво, а порой даже враждебно. Гала, между прочими делами, должна была сражаться, чтобы мои идеи были хотя бы приняты к сведению самыми расположенными к нам друзьям. Все уже бессознательно догадывались, что я пришел разрушить их революционные попытки – их же собственным оружием, но более грозным и лучше отточенным. Уже с 1929 года я выступал против «интегральной революции», развязанной суетой этих послевоенных дилетантов. С таким же жаром, как и они, пускаясь в самые разрушительные и безумные умозрительные построения, я с коварством скептика готовил уже структурные основы будущих исторических ступеней вечной традиции. Сюрреалисты, создавшие группу, казались мне единственным средством, которое служило бы моим целям. Их лидер Андре Бретон был, на мой взгляд, незаменим в главной роли. Я пробовал было править, но мое влияние было бы скрыто оппортунистическим и парадоксальным. Выжидая, я изучал свои сильные места и слабые точки, а также достоинства и недостатки моих друзей, ибо они были моими друзьями. Я поставил перед собой аксиому: «Если ты решишь воевать ради собственной победы, неумолимо разрушай тех, кто схож с тобой. Всякий союз обезличивает. Все коллективное означает твою гибель. Воспользуйся коллективом себе на пользу и потом наноси удар, ударь сильно и оставайся один!»
Я остался один, но постоянно с Гала. Любовь сделала меня снисходительным и великодушным. Меня переполняли завоевательские планы, Но вдруг они показались мне преждевременными. И я, самый амбициозный из современных художников, решил уехать с Гала в свадебное путешествие ровно за два дня до открытия моей первой выставки в Париже, столице художников. Так я даже не увидел афишу моей первой выставки. Сознаюсь, что в путешествии Гала и я были так заняты своими телами, что почти не думали о моей выставке, которая была уже нашей выставкой. Наша идиллия разворачивалась в Барселоне, затем – на соседнем курорте Ситчесе, пустынный пляж которого сверкал под зимним средиземноморским солнцем.
Уже месяц я ни строки ни писал родным, и легкое чувство вины одолевало меня каждое утро. Я сказал Гала:
– Это не может длиться вечно. Вы знаете, что я должен жить один.
Гала оставила меня в Фигерасе и уехала в Париж. В семейной столовой разразился ураган. В меня метали громы и молнии по малейшей жалобе отца, опечаленного все более и более высокомерным отношением, которое я проявлял к семье. Шла речь и о деньгах. Я в самом деле подписал контракт на два года с галереей Гойманса и даже не вспоминал о продлении этого контракта. Отец просил меня найти его. У меня не было времени, ответил я, и в любом случае я был очень занят в тот период. Также я добавил, что потратил весь аванс, выданный Гоймансом, и это встревожило всю семью. Тогда, пошарив по карманам и вывернув их, я по одному вытащил помятые и почти не использованные банковские билеты. Мелочь я выбросил в каком-то сквере перед вокзалом. На стол я выложил более трех тысяч франков, оставшихся после путешествия.
На другой день в Фигерас приехал Бунюэль. Он получил от виконта Ноайе права на постановку фильма, который мы придумали. Это был тот самый виконт, который купил мою «Мрачную игру». Почти все картины, выставленные у Гойманса, продавались по цене от шести до двенадцати тысяч франков. Я уехал в Кадакес, задрав голову от своего успеха, и взялся за «Золотой век». По моей мысли, этот фильм должен был передать силу любви и запечатлеть великолепные творения католических мифов. Уже тогда я был поражен и одержим величием и роскошью католичества.
– Для этого фильма, – сказал я Бунюэлю, – нужно много архиепископов, мощей и ковчегов. Особенно мне нужны архиепископы в вышитых митрах, купающиеся среди скал бухты Креус.
Бунюэль со своей арагонской наивностью и упрямством превращал все это в наивный антиклерикализм. Я все время останавливал его, говоря:
– Нет, нет. Ничего комического. Архиепископы нравятся мне. Даже очень нравятся. Мне хочется несколько кощунственных образов, но в это надо вложить фанатизм, как в настоящее святотатство.
Бунюэль уехал со сценарием, чтобы начать делать монтажные листы в Париже. И я остался в Кадакесе один. Здесь я съедал в один присест три десятка морских ежей, залитых вином, и шесть отбивных, поджаренных на побегах виноградной лозы. По вечерам я наслаждался рыбными супами, треской в томате или жареной с укропом. Как-то, открывая морского ежа, я увидел рядом с собой на берегу моря белую кошку, из глаза которой били серебрянные лучи. Я подошел к ней, но кошка не убежала. Наоборот, она в упор смотрела на меня – и я увидел, что ее глаз проколот большим рыболовным крючком, острие которого выступает из расширенного и залитого кровью зрачка. Было страшно смотреть на это и невозможно вытащить крючок, не вынув глаз из орбиты. Я стал бросать в нее камни, чтобы прекратить это кошмарное действо. Но в последующие дни, открывая морских ежей, я видел образ кошки, и меня охватывал ужас (больше всего на свете я люблю вкус морских скалистых ежей, красных и отливающих средиземноморской луной. Мой отец любил их еще больше).
Я понял, что кошка что-то предвещает. И в самом деле, через несколько дней я получил письмо от отца, который сообщил мне, что меня окончательно изгнали из семьи. Я нераскрою здесь тайну, которая объяснила бы нашу ссору. Это касается лишь отца и меня. И я не намерен бередить рану, которая на протяжении шести лет мучила нас обоих.
Первая моя реакция на письмо – отрезать себе волосы. Но я сделал по-другому: выбрил голову, затем зарыл в землю свою шевелюру, принеся ее в жертву вместе с пустыми раковинами морских ежей, съеденных за ужином. Сделав это, я поднялся на один из холмов Кадакеса, откуда открывалось все селение, и провел там два долгих часа, любуясь панорамой моего детства, отрочества и зрелости.
Вечером я заказал такси, которое на следующий день довезло меня до границы, где я пересел в парижский поезд. За завтраком я ел морских ежей, политых терпким кадакесским вином. На стене виднелся профиль моей свежевыбритой головы. Я возложил на голову раковину и предстаю перед вами – как Вильгельм Телль. Дорога от Кадакеса до ущелья Пени – серпантин. Каждый поворот возвращает вид селения и бухты. На последнем повороте с самого детства я всегда оборачивался, чтобы еще раз наполнить глаза милым моему сердцу пейзажем. Но сегодня, в такси, не повернув головы, чтобы вобрать последнее изображение, я продолжал смотреть вперед.