Часть третья

Глава десятая Светские дебюты – Бекиль – Аристократия – Отель замка Карри-ле-Руэ – Лидия – Порт-Льигат – Изобретения – Малага – Бедность – «Золотой век»

Едва приехав в Париж, я тут же уехал оттуда. Мне не хотелось прекращать живописные поиски, намеченные в Кадакесе и прерванные моим изгнанием из семейства. Я хотел написать «Человеканевидимку». Ничуть не меньше! Но это можно было делать где угодно, хоть в деревне. Мне также хотелось взять с собой Гала. Мысль о том, что у меня в комнате будет находиться живая женщина – с грудями, волосами, деснами – показалась мне такой заманчивой, что с трудом верилось в ее материальное воплощение. Гала была готова ехать со мной и нам оставалось лишь выбрать место, куда отправиться. Перед отъездом я высказал сюрреалистской группе несколько смелых лозунгов. Вернувшись, я увидел бы, какой они произвели деморализующий эффект. Я сказал: «Руссель против Рембо, предмет современного стиля против африканского предмета; изображение, создающее иллюзию реальности, против пластики, имитация против интерпретации». Всего этого должно было хватить с лихвой, чтобы они питались несколько лет. Я нарочно дал мало объяснений. Я не был еще «собеседником» и хотел лишь набросать главные слова, предназначенные опьянять людей. Моя болезненная застенчивость рождала во мне ужасный страх всякий раз, когда нужно было открывать рот. Все, что мое загнанное внутрь красноречие накапливало за длительное молчание, я выражал с чисто испанской жестокостью и фанатичностью. Мой полемический задор подвергался ста одной муке французской беседы, блистающей остроумием и здравым смыслом, под которым нередко прячется отсутствие костяка. Начав с критики искусства, которое без конца твердило о «материале», с «материала» Курбе и его манипуляций с этим «материалом», я заканчивал вопросом:

– Вы это ели? Дерьмо стоит дерьма, я предпочитаю то, что у Шардена.

Однажды вечером я ужинал у Ноайе. Их дом стеснял меня, но я надеялся увидеть мою «Мрачную игру», повешенную на верхнем карнизе между Кранахом и Ватто. Сидящие за столом были самыми разными представителями артистического мира. Вскоре я понял, что был предметом всеобщих ожиданий. Думаю, моя застенчивость трогала Ноайе от всего сердца. Каждый раз, когда официант наклонялся к моему уху, чтобы тихо и как бы тайно шепнуть марку и возраст вина, я думал, что речь идет о чем-то важном: Гала попала под такси, какой-нибудь рьяный сюрреалист пришел поколотить меня…, я бледнел и вздрагивал, готовый выскочить из-за стола. Но нет, ничего подобного. Официант повторял погромче, внушительно, ни на миг не теряя своего строгого достоинства: «Шатонеф-дю-Папье 1923 года». Одним глотком я осушал вино, которое так напугало меня и с помощью которого я надеялся победить стеснительность, чтобы сказать хоть слово. Я всегда восхищался людьми, которые в течение длительного ужина на двадцать персон болтали, как им вздумается, не прерывая еды и заставляя всех себя слушать, хотя, в сущности, что сенсационного они могут изречь? Им неважно, что они жуют, главное – они умеют элегантно повернуть ход беседы, и никто даже не подумает, что они не слишком-то вежливы.

На первом ужине у Ноайе я сделал два открытия. Первое: аристократия – так тогда называли «светских людей» – более чувствительна к моему образу мышления, чем художники и интеллектуалы. В самом деле, светские люди еще сохранили наследственную часть изысканности и цивилизованности, которыми последующее поколение – буржуазное и социализированное – радостно пожертвовало ради новых идей и коллективных устремлений.

Второе: я открыл карьеристов. Эти брюзги, пожираемые неистовой жаждой успеха, садились за все столы, уставленные прекрасным хрусталем и серебряной посудой, и начинали плести свои интриги с коварством сплетников.

В тот же вечер я решил, что использую обе группы: людей света – чтобы поддерживали меня, карьеристов – чтобы они клеветой и беспардонной завистью открыли мне дорогу к успеху. Никогда я не опасался сплетен и даю им возможность появляться. Пусть карьеристы трудятся в поте лица своего. Когда сплетня хорошо созрела, я рассматриваю ее, анализирую и всегда нахожу наилучший способ повернуть ее себе на пользу. Есть недоброжелатели? Отлично! Пусть они толкают вперед корабль вашей победы. Главное – ни на минуту не упускать из рук бразды правления. Карьера сама по себе не интересна. Гораздо интересней являться. С моего первого появления на вокзале Орсей я понял, что победил, хотя меня никто не узнавал и я был без паспорта и багажа. Надо было получить их и нанять «носильщиков». Еще требовалось завизировать документы. Эти походы и бумажная волокита рисковали поглотить остаток моих дней. Итак, я осмотрелся вокруг в поисках тех, кто мог бы стать для меня «носильщиками». Я отыскал их и нашел им применение. У меня был большой багаж и я отправлялся слишком далеко, но и при иных обстоятельствах я находил других, уснащая ими путь к славе, которая ожидала меня. Как я уже говорил, мне не хотелось прибывать, мне хотелось являться. Пусть остальные считаются с этим.

Что из себя представляют люди света? Вместо того, чтобы стоять на обеих ногах, они, подобно фламинго, балансируют на одной-единственной ноге. Они делают это из жажды аристократичности, чтобы смотреть на все свысока, и спускаются на землю лишь по крайней необходимости. Такое положение вскоре утомляет. Светские люди, как и все, нуждаются в поддержке и для устойчивости окружают себя толпой одноногих педерастов, наркоманов, чтобы защититься от первых порывов «народного фронта». Поняв это, я присоединился к толпе калек, набросивших иго снобизма и декадентства на шею аристократии, прилагающей все усилия, чтобы спасти традицию. Но я пришел не с пустыми руками – я принес целые охапки костылей, чтобы они смогли устоять. Из моего первого детского преступления я создал «патетический костыль» как символическую послевоенную поддержку. Одни костыли подпирали чудовищно разросшиеся черепа, как бы пораженные энцефалитом, другие костыли закрепляли элегантные пропорции или хореографические па. Костыли, костыли, повсюду костыли. Я даже изобрел миниатюрный личный костыль в золоте и рубинах, который можно приставить к губе и подпереть нос. Этот бесполезный и скандальный предмет предназначен для нескольких женщин, элегантность которых приобрела бы с ним совершенно фантастический характер.

Мой символический костыль соответствовал – и все еще отвечает – неосознанным мифам нашего времени. Я повсюду расставил костыли и все задавались вопросом: «К чему столько?» Пока аристократия устойчиво держалась благодаря тысяче моих костылей, но я честно предупредил ее в конце своего первого эссе:

– Сейчас как дам по ноге!

Аристократия немного подогнула свою и так уже поднятую лапу и героически ответила мне сквозь зубы, стараясь не заорать:

– Пошел вон!

Тогда я изо всех сил ударил ее по икре. Она устояла. Значит, костыли я сделал неплохо.

– Спасибо! – сказали мне.

Не беспокойтесь. Я вернусь. С одной-единственной ногой и с моими костылями вы солидней, чем все революции, затеянные интеллектуалами. Аристократия, ты старая, падшая и мертвая от усталости. Но место, где твоя нога неразрывно связана с землей, – это традиция. Если ты решишь умереть, я поставлю ногу в след твоей и подожму другую, как фламинго. И готов стареть в этом положении, не утомляясь.

Правление аристократии всегда было моим увлечением. Уже тогда я искал средство придать элите историческое сознание роли, которую судьба предназначила ей сыграть в ультра-индивидуальной Европе после грядущей войны. Тогда мало прислушивались к моим пророчествам о будущем нашего континента, и я сам почти не придавал значения своим предсказаниям о коллективизме и массах, которые пожрут демократию и развяжут губительные для Европы катаклизмы, тогда как спасение было бы в индивидуальной католической традиции, аристократизме и, может быть, в монархизме.

Пока осуществляются мои пророчества, пока сюрреалисты переваривают мои лозунги, пока карьеристы ведут меня к славе, а люди света желают мне всего хорошего, я уехал на Лазурный Берег. Гала знала один отель, откуда никто бы нас не выкурил. Мы заняли две комнаты, одна из которых стала моей мастерской. Чтобы никто нас не беспокоил, мы запасли в коридоре целую поленницу для печки. Я поставил электролампу, чтобы освещать полотно, а остальная комната была темна от плотно закрытых ставней. Обычно мы заказывали обед в номер. Лишь изредка спускались в столовую, а на улицу носу не казали несколько месяцев. Это время запомнилось мне, также как и Гала, как самое бурное и волнующее в нашей жизни. Во время этого добровольного «затворничества» я познавал и впитывал любовь так фанатично, как и работал. «Человек-невидимка» был наполовину готов. Гала раскидывала карты, они сулили нам трудную дорогу. Я слепо верил всему, что она предсказывала мне, как будто это могло рассеять все, что угрожало моему счастью. Гала предсказала денежное известие от какого-то господина, шатена или брюнета. И вскоре действительно пришло письмо, подписанное виконтом Ноайе. Галерее Гойманса угрожало банкротство, и виконт предлагал свою финансовую помощь. Он просил меня не беспокоиться ни о чем и предлагал нанести ему визит. Его машина подъедет за мной в день, который я назначу сам.

Наконец-то мы вышли на прогулку, во время которой хотели обсудить ситуацию. На улице нас ослепили сверкающие лучи зимнего солнца. Мы подставили им свои бледные физиономии узников. Тепло и солнце изумили нас, и мы пообедали в уличном кафе: съели прекрасное блюдо под винным соусом – такой радости мы были лишены уже два месяца. Решили так: Гала поедет в Париж, чтобы попробовать, пусть и с опозданием, получить деньги, которые была нам должна Галерея, а я нанесу визит виконту в его замке Сен-Бернар в Иере. Я пообещаю ему написать для него большую работу и получу заранее аванс в 29000 франков. Эти деньги и сбережения Гала позволят нам уехать в Кадакес, построить там маленький домик для двоих, где я мог бы работать и время от времени наезжать в Париж. Я любил лишь Кадакес и не желал видеть никакого другого пейзажа.

И вот мы встретились: она с небольшой суммой от Галереи, я с чеком, выданным виконтом Ноайе. Я помню, как полдня разглядывал этот чек, и в первый раз понял, какая важная вещь – деньги.

Мы уехали в Испанию. И там начался самый романтический, самый трудный и самый интенсивный период моей жизни. Все благоприятные случайности, которые я воспринимал как должное, внезапно прекратились. Началась борьба, в которой я надеялся победить. Теперь я боялся лишь препятствий своего воображения. Мне везло во всем, начиная с любви, которой я отдавался как сумасшедший. Но вдруг в Кадакесе я оказался не сыном нотариуса Дали, а лишь опозоренным блудным сыном, изгнанным из семьи и вне брака живущем с русской женщиной! Как сложится наша жизнь в Кадакесе? Мы могли рассчитывать лишь на одного человека – Лидию Ла Бен Плантада. Лидия была деревенской вдовой моряка Нандо, отважного и голубоглазого. В двадцать лет Эухенио д'0рс провел лето в доме Лидии. Его поэтический дух был поражен простыми беседами каталонских мыслителей. Когда д'0рс уходил в море вместе с Нандо, он иногда кричал Лидии, принесшей ему стакан воды:

– Взгляните на эту Лидию, как она дивно сложена!

Следующей зимой он опубликовал свою известную книгу «La Ben Plantada» («Дивно сложенная»), и Лидия вскоре сказала: «Это я!» Она выучила книгу наизусть и стала писать д'Oрсу письма, в изобилии насыщая их странными символами. Разумеется, он никогда не отвечал. В это время он вел рубрику в ежедневной газете «Ветер Каталонии» – и Лидия решила, что статьи Эухенио д'0рса содержат подробные, пусть и воображаемые, ответы на ее письма. Она утверждала, что это экстравагантный, но единственный способ переписки, иначе одна из ее соперниц, которую она называла «матушкой августовского Бога», перехватила бы письма. Очевидно, объясняла она, д'0рс вынужден был отвечать ей скрыто и фигурально. Я никогда не знал более утвердительного, более паранойального мозга (не считая моего), чем у Лидии, способного все максимально связывать с преследующим ее бредом. Конечно, это омрачило всю ее оставшуюся жизнь, которую она посвятила этим играм в безумном упоении и полном убеждении, даже заведомо зная о полной абсурдности своих бредней. Она была способна истолковать критическую статью так последовательно, так точно и остроумно, что можно было только удивляться вечному ее помешательству.

Как-то д'0рс написал статью под названием «Курсант авиационной школы и Эль Греко». В тот же вечер к нам пришла Лидия, размахивая журналом. Приподняв юбки, она церемонно села, что означало – у нее есть что сказать, и это надолго.

– Начало его статьи – это окончание моего письма, – тихо сказала она мне на ухо.

Действительно, случайно получилось так, что в своем последнем письме она упомянула двух простаков из Кадакеса. Прозвище одного было «Пуза», а другого, грека по происхождению, «Эль Греко». Аналогия была очевидной. Пуза и Эль Греко, курсант авиашколы и Эль Греко! И это еще не все: Лидия уловила эстетические и философические параллели, проведенные д'0рсом между двумя художниками. Это было на грани гениальности!

Вечером Лидия добралась домой, надела очки, села рядом с сыновьями, скромными рыбаками мыса Креус, которые чинили сети, и погрузила перо в чернильницу, чтобы на лучшей линованной бумаге, какая только продавалась в Кадакесе, писать новое письмо тому, кого она называла «мастером». Обычно она начинала следующим образом:

«Семь войн и семь мартирологов, да иссякнут оба колодца селения Кадакес! Дивно сложенная умерла! Она убита Пуза, Эль Греко, а также недавно созданным обществом коз и анархистов. Когда вы решите приехать, дайте мне ясный знак в своей газетной статье. Мне надо знать на день раньше, чтобы купить в Фигерасе мясо. В это время летом у здешних людей невозможно ничего „хорошего“ найти в последний момент» и т. д.

Однажды она появилась и таинственно сказала мне:

– Д'Орс позавчера в Фигерасе был приглашен на банкет!

Этого не могло быть, и я спросил, как она узнала об этом.

– Да это написано в газете, – ответила она. И показала мне статью, в которой было опубликовано меню и написано: «Закуска».

– Мне, конечно, очень хотелось бы, чтобы речь шла о нем, но как это связано?

Лидия немного подумала и ответила:

– Это как бы сказали «инкогнито». Д'0рс здесь инкогнито. Он не хочет, чтобы о нем знали.

Так она существовала в высшем мире, отбрехиваясь от остального селения. Она витала в облаках, но те, кто подсмеивался над историями господина д'0рса и «дивно сложенной», добавляли:

– Лидия не сумасшедшая. Попробуйте всучить ей пуд плохой рыбы. Ей пальца в рот не клади!

Она как никто готовила лангусты с рисом и дентос (дентос – очень сочная рыба, которую рыбаки считали морской свиньей) под маринадом, поистине божественные блюда. Для дентоса она придумала формулу, поистине достойную Аристофана.

– Чтобы дентос в маринаде удался, – говорила она, – нужны три разных типа: сумасшедший, скупердяй, и транжира. Сумасшедший занимается огнем, скупердяй наливает воду, а транжира – масло.

Если Лидия еще время от времени спускалась на землю, ее два сына, наоборот, были настоящими сумасшедшими и позже их поместили в больницу. Им казалось, что они обнаружили на просторах Креуса залежи полезных ископаемых, и все лунные ночи они проводили, роя в земле ямы. Я был единственный, кому они доверились, и однажды они поделились со мной, что отыскали радий.

У сыновей Лидии был жалкий домишко с разрушенной крышей в маленькой бухте под названием Порт-Льигат, в четверти часа ходьбы от Кадакеса, по дороге через кладбище. Порт-Льигат – одно из самых засушливых мест на земле. По утрам здесь царит дикая и жестокая красота, на закате восток становится свинцовым. Морской ветер, который на рассвете играет маленькими, веселыми, как улыбки, волнами, потом стихает, и море, как зеркало, с эпическим спокойствием отражает небо.

За два месяца, проведенные в Карри-ле-Руэ, единственная почта, которую я получал, были письма от Лидии. Я классифицировал и анализировал их как паронойальные документы важнейшего значения. Получив деньги от виконта Ноайе, я первым делом решил купить домишко сыновей Лидии, обставить его и жить там, где мне хотелось больше всего в мире. Гала желала лишь того, чего желал я, и мы написали Лидии. В ответном письме она подтвердила, что мы договорились и что она ждет нас. Сыновья готовы были передать нам главные залежи радия.

Мы приехали в Кадакес зимой. Отель «Мирамар» был на стороне моего отца и выдумывал предлоги, чтобы не принять нас. Мы расположились в крошечном пансионе, где пожилая домовитая горничная делала все, чтобы наше пребывание было приятным. Все, кто что-либо значил для меня и с кем я хотел быть в хороших отношениях, – это двенадцать рыбаков Порт-Льигата. Они держались независимо от общего мнения Кадакеса. Если поначалу у них и были кое-какие сомнения, то потом они поддались симпатии к Гала и моему влиянию. Рыбаки знали, что пишут обо мне в газетах, и сказали: «Он молод. Ему не нужны деньги отца и он волен жить своей жизнью, как он ее понимает».

Мы наняли столяра и вместе обсудили все, от количества ступеней до слухового окна. Ни один из дворцов Людовика II Баварского не вызывал у монарха и половины тех забот, которыми заняла нас эта хибара. Одна комната примерно четыре на четыре метра должна была служить столовой, мастерской, прихожей и спальней. Несколько ступенек вели в душ, туалет и кухню, такие крохотные, что в них можно было с трудом повернуться. Мы привезли из парижской квартиры блестящую никелированную мебель. Ограниченные средства позволяли нам вить гнездо лишь на двоих. Единственным украшением дома должен был стать зуб, маленький молочный белый зуб, прозрачный, как рисовое зерно. Он шатался у меня в десне, и я решил, когда он выпадет, просверлить его и подвесить на ниточке к потолку. Этот зуб заставлял меня забывать все трудности и тяготы.

– Не думай больше об этих проблемах, – сказал я Гала, – не думай о расходе воды, электричества, о комнате для прислуги. В день, когда ты увидишь мой зуб, подвешенный к потолку на ниточке, ты придешь в такой же восторг, как и я, больше того, у нас никогда не будет ни цветов, ни собаки, только наша страсть, которая нас скоро состарит. Однажды я напишу о тебе книгу, и ты станешь в один ряд с Беатриче.

Когда все детали перестройки домика были решены, мы уехали в Барселону, о которой крестьяне толкуют так: «Хороша Барселона, коль кошель полон». Мы оставили задаток кадакесскому столяру и у нас не осталось ни гроша. Мне нужно было пойти в банк, чтобы получить по чеку на 29000, выданному виконтом Ноайе. Склонившись к окошку, я удивленно услышал свое имя. Я не думал о своей популярности в Барселоне и фамильярность служащего сделала меня недоверчивым.

– Он знает меня, – сказал я Гала, – а я его не знаю.

Она была вне себя от моего ребячества и сказала мне, что я всегда останусь каталонской деревенщиной. Я сделал передаточную надпись на чеке, потом, в последнею минуту, когда служащий уже протянул руку, отказался дать ему чек.

– Нет. Пусть он сначала принесет мои деньги, тогда отдам ему чек.

– Что, по-твоему, он может сделать с этим чеком? – пыталась убедить меня Гала.

– Он может съесть его.

– Зачем ему съедать чек?

– Будь я на его месте, я непременно бы съел чек.

– Но даже если он съест чек, ты все равно не потеряешь ничего из денег.

– Знаю, но мы не сможем вечером пойти поесть «ле тордс» и «ле ровеллонс а льянна» («Ле тордс» – это маленькие птички, а «ле ровеллонс а льянна» – грибы, жаренные на вертеле: два каталонских блюда, излюбленных Сальвадором Дали.)

Мы немного отошли от окошка, и служащий банка ошеломленно смотрел на нас, не понимая, о чем мы спорим. Наконец Гала уговорила меня отдать чек, и я со вздохом «казал:

– Ну что ж… Идите сюда!

Всю мою жизнь мне действительно было очень трудно свыкнуться с озадачивающей «нормальностью» существ, которые населяют мир. Я всегда говорил себе: ничто из того, что могло произойти, не происходит. Не могу понять, как это человеческие существа могут быть так мало индивидуализированны и всегда руководствуются самыми строгими законами приспосабливаемости. Возьмите такую простейшую вещь, как крушения поездов. Сколько тысяч железных дорог покрывают пять континентов – и так немного крушений. Тех, кто устраивают крушения, в тысячи раз меньше, чем тех, кто любит путешествовать по рельсам. Когда в Венгрии арестовали диверсанта Марушку, устраивавшего крушения поездов, это был сенсационный и уникальный случай. Не верю, что человек настолько лишен фантазии, чтобы у водителей автобусов время от времени не появлялось желание выбить витрину Присуник, чтобы на лету не выхватить несколько подарков для своих семей. Не понимаю, не могу понять, почему фабриканты бачков для спуска воды не вложат в их конструкцию бомбу, которая взрывалась бы, когда потянешь за цепочку. Мне не понять, почему все ванны одной формы. Почему бы не придумать страшно дорогие такси – почти как все, но с искусственным дождем внутри, чтобы путешественник надевал плащ, когда на улице прекрасная погода. Не понимаю, почему мне не приносят отварной телефон, когда я заказываю жаренного омара, почему охладиться в ведерке со льдом ставят шампанское, а не вечно теплых и липких телефонных абонентов. И почему бы не заворачивать в соболиные меха разбитые телефоны с зеленой мятой в форме омара с дохлой крысой внутри – прямо Эдгар По, почему бы не водить их на поводке или не ставить на спину живой черепахе… Поражает ослепление людей, всегда совершающих одно и то же. Меня также удивляет, почему служащий банка не съедает чек, мне удивительно, что художники раньше меня не додумались рисовать «мягкие часы»…

Естественно, я получил деньги по чеку без всяких осложнений и вечером мы устроили пир с двумя десятками тортов и шампанским. Весь ужин мы проговорили о нашем доме в Порт-Льигате. На другой день у Гала обнаружился плеврит. Я так тревожился, что впервые почувствовал, как огромную архитектуру моего эгоизма расшатывает подземное землетрясение. Неужели кончится моя любовь?

Во время болезни Гала я принял приглашение приятеля мадридского периода посетить его в Малаге. Он оплачивал мое пребывание там, обещая купить у меня картину. Итак, мы планировали встретиться в Андалузии, как только Гала выздоровеет, и пообещали друг другу не трогать ни единого су из денег виконта Ноайе, так как деньги были предназначены для дома в Порт-Льигате – и пусть себе лежат, запертые в сейфе нашего барселонского отеля. Часами я придумывал забавы и маленькие подарки к выздоровлению Гала. Плеврит сделал ее такой хрупкой, что она стала похожа на принцесс, нарисованных Рафаэлем Кичнером, – казалось, они вот-вот умрут от слабости, надышавшись ароматом огромной гардении. Меня охватила жалость и при каждом движении Гала мне хотелось плакать. Эта нежность сопровождалась порой некоторой долей садизма. Я вскакивал, крича на нее: «Ты слишком красива», и тут же осыпал ее поцелуями, сжимал в объятиях. Чем больше я чувствовал ее сопротивление моим слишком пылким объятиям, тем больше мне хотелось ее сжать. Мои порывы изнуряли ее, но это лишь разжигало меня. Наконец Гала заплакала. Тогда я исступленно набросился на нее, исцеловывал лицо, сосал нос, сжимал щеки, сплющивал ей нос, сосал губы, что вызывало у нее гримасу, и снова обнимал ее, прижимая ей уши к щекам. Я стискивал ее маленькое личико в безумном бешенстве, как будто месил кусок теста для хлеба. Желая ее утешить, я заставлял ее плакать.

Однажды вечером я заставил ее впервые выйти, и на какой-то машине мы поехали на Барселонскую международную выставку. С закрытыми глазами она поднималась по длиннющей лестнице. Я поддерживал ее за талию, но она была так слаба, что мы останавливались через каждые четыре-пять ступенек. Наконец мы оказались на какой-то террасе, откуда видна была вся выставка.

– Посмотри, – сказал я ей. Она открыла глаза и увидела удивительный мир. На первом плане выступали огромные фонтаны, которые рассыпались на невероятной высоте и постоянно меняли свои цвета и формы. Небо прорезали зигзаги фейерверка. Ни один ребенок не удивлялся бы так, как Гала.

– Ты все делаешь для меня, – сказала мне она. – Ты заставляешь меня все время плакать.

Невдалеке от нас оркестр играл сардан. Безликая толпа лениво таскалась по аллеям. Никто не плакал.

Послезавтра мы уехали в Малагу. Долгое, в три дня, путешествие было слишком ранним после болезни Гала. В нашем купе второго класса она сидела неподвижно, прислонясь ко мне головой. Я никогда не поверил бы, что голова может быть такой тяжелой – самой большой тяжестью было выражение ее лица. Можно было сказать, что ее маленькая голова наполнена свинцом. Я представлял ее белой и чистой, с ровными торжественно блестящими зубами, каждый из которых, как зеркало, отражал ее розовый язык. Я сравнивал ее челюсти и череп с моим. У меня поистине были уже рот старика и ни один зубной врач никогда ничего не мог понять в моих зубах (перекличка, по меньшей мере символическая, установлена между зубами и сексом. Во снах выпадение зуба, по народному толкованию, – признак смерти, хотя это более явный намек на мастурбацию. Любопытно, что у некоторых африканских племен церемонию обрезания заменяют выдергиванием зуба.). Ни один зуб не расположен как надо. У меня нет двух коренных зубов – они просто не выросли. Два нижних резца в 1930 году были еще молочными. Они выпали, и на их месте больше никогда не выросли зубы.

Я думал о наших головах как о головах покойников – такая белая голова Гала и моя, уже разлагающаяся, охряная, с огромными дугами бровей. В купе рядом с нами, несмотря на мух, дремали другие головы. Это был поезд смерти и сна, который прибыл в Малагу при африканской жаре, планируя над городом почти с королевским величием. Шофер нашего такси подошел к носильщику, спавшему в углу двора в тени дверного косяка, и попытался его разбудить, толкая ногой. Но носильщик ответствовал ленивым движением руки: «Не сегодня!» Город готовился к процессии на святую пятницу, и царило буйство цветов. Водитель остановил трамвай у какого-то бара, заказал стакан одинарной анисовой и ушел, напевая. На улице мы встретились с несколькими Пикассо (Малага – родина Пикассо. Его морфологический образец здесь часто встречается – с тем же выражением яркой мудрости, подобно бычьей) с гвоздикой за ухом. Их глаза с сильной и грациозной мудростью наблюдали проходящую толпу. Был объявлен большой бой быков. Вечером после заката вместо свежего морского ветерка поднялся теплый ветер, как в африканской пустыне. Это любимый час испанцев, час, которого они ждут, чтобы заняться любовью, час, когда больше всего благоухают поля гвоздик, как пламенеющий африканский лев испанской цивилизации.

Мы наняли дом рыбака в Торремолиносе, маленьком селении в пятнадцати километрах от Малаги. От него до самого моря тянулось поле гвоздик. Это было наше огненное свадебное пиршество. Мы так же загорели, как рыбаки.

Наша кровать была жесткой, будто набитой сухарями. Неудобная для сна, она способна была изнурить нас, напоминая, что у нас только одно тело, что мы обнажены. Гала, загорелая, как мальчишка, расхаживала по селению с открытой грудью. Я снова надел свое колье. Рыбаки Торремолинаса не знали стыда и снимали штаны, чтобы сделать свои дела, в нескольких метрах от нас. Одно из самых больших удовольствий подстерегало нас на пляже, где мы слышали эпическое сквернословие или подбадривающие драчунов голоса парней. Дрались, кидаясь камнями, и после каждой драки оставались разбитые головы и окровавленные лица. Тогда рыбаки переставали какать, вспоминали старые обиды, вставали, надевали штаны, хорошо уложив в них свои красивые и прекрасно вылепленные приборы, и вынимали ножи. И женщины, одетые в черное, приходили с распущенными волосами и простирали вверх руки, молясь Иисусу и непорочной Деве. Не было ничего печального или грязного. Даже злость была веселой и естественной. Даже кучки рыбаков были чистыми, украшенными сверху ягодами непереваренного муската, такого же свежего, как и до съедения.

В то время я был увлечен оливковым маслом. И во все добавлял его. Ранним утром я макал в него поджаренный хлеб с хамсой. Остатки я выпивал или кропил ими свою голову и грудь, втирая в волосы, которые росли как на дрожжах.

По приезде я снова стал писать «Человека-невидимку», начатого в Карри-ле-Руэ, и одновременно дописывал текст «Видимой женщины». Время от времени к нам приходила маленькая группа интеллектуалов-сюрреалистов, между которыми началась настоящая ненависть и которых разъедали, объединившись, черви коммунизма и фашизма. Вскоре я понял, что в день, когда черви разрастутся до змей, разразится большая и кровавая гражданская война.

Все шло своим чередом, пока однажды мы не получили множество плохих новостей. Галерея Гойманса, которая задолжала нам, месяц назад разорилась. Бунюэль в одиночку снимал «Золотой век», значит, практически я был отстранен. Столяр из Кадакеса выслал нам счет, который вдвое превышал предполагаемый. Наконец, наш богатый друг из Малаги уехал на три недели, не оставив нам адреса. Наши деньги были израсходованы и оставались какие-то крохи, дня на четыре. Гала предложила заказать наши деньги, хранившиеся в сейфе отеля в Барселоне. Но я не согласился, так как их не хватило бы даже оплатить счет столяра. Дом в Порт-Льигате пошел прахом. Единственным выходом было – телеграфировать в Париж, чтобы взять взаймы в счет картин и вернуть деньги по возвращении. Три дня не было ответа. Мы пересчитали оставшуюся у нас мелочь – было две песеты. По счастью, с нами пришел повидаться в тот вечер один сюрреалист, сочувству щий коммунистам. Я попросил его дать телеграмму в барселонский отель, чтобы нам выслали деньги. Два дня мы ждали ответа. В доме не было ни крошки. Наше бедствие объяснялось моим упрямым нежеланием следовать совету Гала. Вскоре ситуация показалась мне началом трагедии. Африканское солнце пекло и заставляло меня все видеть в красном и черном свете. В довершении ко всему в соседнем доме полусумасшедший парень убил свою мать молотком, да еще и карабинеры вечером подняли стрельбу по стае ласточек. Гала пыталась убедить меня, что наше положение скучное, но не трагическое, что нужно устроиться в отеле в Малаге и ждать денег из Барселоны, которые не дошли из-за страстной недели. Но я не слушал ее и продолжал абсолютно все видеть в черном свете с тех пор, как столкнулся с первыми экономическими трудностями. Я воспринял их как оскорбление судьбы, не дающей мне, Дали, завершить редактирование «Видимой женщины». Галючка была низведена до унизительного положения без горничной и без хлеба, поскольку у нас больше не было денег. Чаша терпения переполнилась.

Я вышел из дому, полный угрызений совести, оставив Гала укладывать багаж, и направился к морю по полю гвоздик. В ярости я сшибал палкой головки цветов, как обезглавленные шеи в картинах Карпаччо. На берегу моря, между скал была пещера, в которой поселились оливковые цыгане. Они жарили в огромных котлах рыбу, масло трещало и шипело, как гадюки моей злости. В несколько секунд во мне созрело желание бросить дорожную сумку – изобретение Гала – и жить среди цыганок, которые открывали грудь и кормили детей в эротической атмосфере жуткой грязи. Воспламененный этими грудями и огромным задом женщины, которая готовила на огне, я убежал в пустынное место и яростно предался одинокому удовольствию своего отрочества. Все неистовство моей души перешло в эти безнадежные движения. Мои ноги подкосились, и я упал на колени прямо на острые камни, похожий на отшельника в экстазе, каких рисовал Рибера. Свободной рукой я гладил и царапал свое тело, как бы душа его. От возбуждения кожа моя дрожала. Мои карманы были пусты, но я еще могу расходовать это! И я уронил на землю теплую монету моей бесценной жизни, которая, казалось, вышла из самой моей глубины, из мозга костей.

Эта новая бесплодная потеря углубила мое разочарование. Мое безденежье показалось совсем невыносимым. Моя злость обернулась против меня самого, и я стал бить себя кулаками так сильно, что выбил, наконец, свой маленький блестящий зуб. Я подобрал его. Ибо сказано: зуб за зуб.

Вернулся возбужденный, но веселый. И показал Гала сжатый кулак.

– Угадай?..

– Блестящий червяк?

– Нет, мой зуб, мой молочный зуб. Надо повесить его на ниточке в Порт-Льигате.

Зуб был маленький и прозрачный, а посередке была темная точечка. Если посмотреть на нее в микроскоп, может быть, увидишь нимб Лурдской Девы? (Лурдский монастырь – место паломничества католиков (прим-пер).

На другой день мы сели в автобус и поехали в Малагу, чтобы занять денег у сюрреалиста, сочувствующего коммунистам. Оставалось только занять несколько сантимов на обратную дорогу. Если мы не найдем их, то не сможем вернуться в Торремолинос. После многочисленных попыток мы обратились к нему – нам нужно не меньше 50 песет, сказал я ему, чтобы дождаться денег, высланных из Барселоны, если вы сразу же послали телеграмму. Наш друг поклялся, что послал телеграмму в тот же вечер, после нашей встречи. У него не было 50 песет, но он вызвался занять их для нас. Дожидаясь его, мы сели на террасу какого-то кафе. Подходило время последнего автобуса, а его все не было. Наконец, в последний миг он появился, красный и запыхавшийся.

– Скорее садитесь, все устроено.

Мы двинулись. Он заплатил в кафе и догнал нас на остановке. Одной рукой стирая пот с лица, другой он подал мне руку и вложил в нее маленький, сложенный вчетверо билет.

– До свидания, до свидания.

– Вы скоро получите долг, деньги вот-вот придут.

Пока он убеждал нас в том, что весь в нашем распоряжении, автобус тронулся. Билетик, вложенный мне в руку, был важнее всего на свете. Он означал для Сальвадора и Гала Дали три дня жизни. Это будут самые удивительные дни. Я медленно разжал руку, чтобы получше разглядеть удивительный символ, и замер, когда увидел, что это не чек на 50 песет, а просто квитанция за телеграмму. В шутку или в насмешку мой друг сюрреалист сунул мне в руку эту бумажку, которая напоминала, что мы и так обязаны ему и что он несомненно не договаривался с нами о чем-либо другом. Мы не имели денег расплатиться за автобус. Гала схватила меня за руку – удержать. Она знала, какое бешенство охватывает меня в подобные мгновения. Если бы ко мне подошел кондуктор, я вышвырнул бы его на улицу ударом ноги. Я уже был готов бог знает к какому взрыву, когда контролер нажал на звонок и остановил машину. Думая, что он догадался о моих намерениях, я чуть не прыгнул на него. Именно в эту минуту наш сочувствующий коммунистам сюрреалист внезапно появился в автобусе и протянул мне 50 песет. Он спутал бумажки в кармане и, обнаружив это, нанял такси, чтобы догнать нас. Успокоившись, мы уехали в Торремолинос, где нас ждали несколько писем с добрыми новостями и известием, что деньги мы можем получить в одном из банков Малаги. Я съел хамсу в томате и проспал весь вечер как убитый. Когда я проснулся, красная луна, как облатка, висела над компотницей Торремолиноса: этот натюрморт, который я воспринимал в кубистических тонах Пикассо, был вставлен в раму окна. Лежа на кровати и размышляя о проблемах художественного видения, я с удовольствием ковырял в носу и вдруг вынул из него слишком большой для засохшей сопли комок. Исследовав его, я обнаружил, что это кусочек полученной телеграммы, которую по своей обычной нервозности я мял и месил и сунул в нос по какой-то мании, характерной для меня в то время.

Гала раскрыла чемоданы и торжественно выгрузила их, чтобы остаться в Торремолиносе, раз у нас были теперь деньги.

– Нет. Погоди, мы уезжаем в Париж.

– Зачем? Мы можем побыть здесь еще денька три.

– Нет-нет. Вчера, после обеда, когда я ушел, хлопнув дверью, я видел, как желтый луч солнца пронзил облако. Как раз в эту минуту я был готов потратить свой жизненный сок. Потом я сломал свой молочный зуб, когда открыл у себя во плоти «великий миф» о Данае. Я хочу поехать в Париж и сделать так, чтобы прогремел гром и пошел золотой дождь! В Париже мы раздобудем деньги и достроим дом в Порт-Льигате.

Ненадолго мы остановились в Мадриде, Барселоне – и Кадакесе, чтобы посмотреть там на наш дом. Мечта осуществлялась. Конкретная и прямая личность Гала воплотила здесь мой дефективный бред. Пока были только четыре стены и дверь, но уже и это было героизмом. Настоящий героизм ждал нас, однако, в Париже. Нам предстояло защищать свои личности в безвыходном положении, в самой жестокой, самой длительной и самой великой борьбе. Все вокруг подло предавали нас. По мере того, как мое имя внедрялось, как рак, в глубину общества, которое не желало слышать и говорить обо мне, практическое существование становилось все труднее. Все, кто выступал против моего интеллектуального влияния и моих идей, которые подрывали их в основе, заражали меня болезнью, которая тревожит всех: денежные заботы. Я предпочел им эту болезнь. Я знал, что выздоровею. Бунюэль только что завершил «Золотой век». Я был ужасно разочарован. Фильм стал карикатурой моих идей. С первого же образа, безо всякой поэзии, атаковалось католичество. Все же он произвел некоторое впечатление. Особенно удалась сцена неудавшейся любви, когда неудовлетворенный партнер жадно сосет большой палец ноги мраморного Аполлона. Бунюэль, который спешно уехал в Голливуд, где, он думал, его ждут сказочные контракты, даже не был на премьере фильма. Публику нашли среди сюрреалистов: здесь практически не было инцидентов. Несколько смешков, несколько возражений вскоре потонули в единодушных аплодисментах зала. Но через два дня все изменилось. В фильме есть кадры: подкатывает шикарный автомобиль, водитель распахивает дверцу и достает ковчег, чтобы поставить его на тротуар (крупный план). Потом из машины появляются две прекрасные женские ноги. Это был момент, выбранный группой хулиганствующих молодчиков, – они швырнули в экран бутылки с черными чернилами. В ответ на. крики «Долой бошей!» они стреляли в воздух, бросали вонючие бутылки и банки со слезоточивым газом. Только кончился газ, как публику доконали сторонники «Французской акции». Полетели осколки стекла. Все фойе студии 28, где размещалась выставка сюрреалистических картин, было разгромлено. Одно из моих полотен спасла билетерша – спрятала его в туалет, но остальные разорвали в клочья. Полиция прибыла слишком поздно. Беда уже произошла.

На другой день в парижской прессе разразился скандал. Несколько дней газеты спорили по поводу моего фильма, затем он был запрещен префектурой. Некоторое время я опасался, что меня выдворят из Франции. К счастью, общественное мнение было на моей стороне. Скандал «Золотого века» остался висеть над моей головой подобно дамоклову мечу, поэтому я решил больше ни с кем не сотрудничать. Я отвечал за святотатство еще до того, как оно появилось в моих планах. Мне казалось абсурдным и неинтересным вызвать антиклерикальный скандал, когда в фильме было столько более подрывных идей (позднее, когда Бунюэль стал коммунистом, он вырезал из «Золотого века» самые неистовые куски, желая подладить его к марксистской идеологии. Не спрося даже моего мнения, он изменил название, позаимствовав новое у Маркса. Если в фильме и была какая-то ценность, это только анархия. Я никогда не видел второй версии.). Мой отказ никто бы не понял. Сделав «Золотой век», я смогу создать апологию Месонье (Эрнест Месонье (1815–1891), французский живописец (прим. пер.) в живописи. Поскольку никто другой так и не мог отделить мистификацию от настоящего в моих идеях и произведениях, вскоре привыкли мне все позволять и говорили: «похоже, это Дали». Это значило мало, между тем как Дали только что сказал нечто, что хотел сказать, и это было наконец сказано, а он тут же брался за то, что не осмеливался говорить никто другой. Меня считали самым сумасшедшим, самым губительным, самым неудержимым, самым сюрреалистом, самым революционным из всех. Их невежество делает лишь более взрывным мой день и мое небо, в котором я воздвиг монумент ангелам и архангелам классицизма. Это небо будет всегда более мощным и жизнеподобным, чем идеальный ад «Золотого века», мой классицизм более сюрреалистичным, чем их романтизм, мой реакционный традиционализм более скандальным, чем их недоношенная революционность. Все современные послевоенные потуги были ложными и заслуживали смерти. Традиция же заставила признать себя в живописи и во всем, без чего любая духовная деятельность обречена на небытие. Больше никто не умел ни писать, ни рисовать. Все стало на одно лицо и на одну национальность. Уродство и бесформенность были вскормлены ленью. Мастерские слышали лишь разговоры в кафе. Музы вдохновения покинули их Парнас взамен на Пуссена. Выходили на улицу пройтись и пощупать девок. Художники сотрудничали с оппортунистическими демагогами, непомерные амбиции делали их буржуазными, они пьянели от повального скепсиса, окунувшись в распутство счастья без трагедии и без души! Таковы были мои враги, которые ни перед чем не останавливались, как бешеные псы.

Глава одиннадцатая Моя борьба – Участие в сюрреалистичеcкой революции и моя позиция – Объект сюрреализма против пересказанного сна – Паранойольно-критическая деятельность – Против автоматизма

Моя борьба:


ПРОТИВ ЗА

простоты сложность

однообразия разнообразие

уравниловки иерархию

коллектива индивидуальность

политики метафизику

музыки архитектуру

природы эстетику

прогресса постоянство

механичности мечту

абстракции конкретность

молодости зрелость

оппортунизма фанатизм

шпината улитки

кино театр

Будды маркиза де Сада

Востока Запад

солнца луну

революции традицию

Микеланджело Рафаэля

Рембранта Вермеера

диких предметов ультрацивилизованные

африканского предметы современного

искусства искусства 1900 года

философии Возрождение

медицины религию

призрака магию

женщин Гала

мужчин меня самого

скептического Времени мягкие часы

гор Веру


Приехав в Париж, я понял: главный результат успеха моей выставки у Гойманса – я нажил врагов. Кто это были? Почти все. Современное искусство объявило тотальную мобилизацию против сильного, смелого и непонятного произведения. И, наконец, моя выставка не была современным «молодым» искусством. С первого взгляда было ясна, что я ненавижу свою эпоху. «Художественные трагедии» должны были игнорировать меня до последней минуты, когда старые господа в изъеденных молью гетрах, с усами, пятнистыми от табака, в пиджаках, украшенных орденскими ленточками Почетного легиона, тянулись, чтобы лучше разглядеть мои картины, и чувствовали сильное искушение увезти их и повесить у себя в столовой рядом с каким-нибудь Месонье. Старики, которым уже за пятьдесят, не ленились любить живопись, они любили и понимали меня. Я появился, чтобы защитить их, – и они это чувствовали. На самом же деле они в этом не нуждались, так как сами по себе были силой, и я просто пристраивался рядом с ними, рядом с традицией, – это вело к победе.

Когда я приехал в Париж, гнилые интеллектуальные круги были под неизбежным влиянием уже отвергнутого мной интуитивизма – его апология инстинкта, жизненного импульса привела к крупным эстетическим потерям. На парижскую интеллигенцию набросилась дикая Африка. Все восторгались черным искусством, благодаря Пикассо и сюрреалистам. Я краснел от стыда и бешенства, увидев, как наследники Рафаэля упиваются уродством. Мне надо было найти противоядие, поднять знамя против плодов духовного рабства и узости мышления. У меня появилась идея бросить против диких предметов декадентский предмет, цивилизованный европейский «стиль модерн». Я всегда рассматривал эпоху 1900 года как следствие психопатического грекороманского декаданса. Я говорил себе, что эти. люди глухи к эстетике и увлечены только жизненным импульсом, – и собирался доказать им, что в малейшей орнаментальной детали предмета 1900 года больше тайны, поэзии, эротики, безумия, муки, пафоса, величия и биологической глубины, нежели в их диком уродливом фетишизме. Однажды в центре Парижа я обнаружил вход в метро 1900 года, который, к несчастью, собирались снести и заменить ужасными безликими постройками. Фотограф Брассай сделал серию снимков декоративных элементов этих маленьких антре – и никто не поверил своим глазам, насколько «стиль модерн» показался сюрреалистическим. Стали искать предметы 1900 года на Блошином рынке. И вскоре стало чувствоваться влияние 1900 года. Максим приостановил работу и модернизировал свой ресторан. Вошли в моду песенки и костюмы того времени. Отчасти даже стали спекулировать духом и анахронизмами 1900 года, изображая его в наивных и юмористических фильмах. Кульминация была достигнута несколькими годами позже Эльзой Скиапарелли, которой удалось ввести в моду подобранные на затылке волосы.

Так я увидел, как Париж меняется у меня на глазах по моему повелению. Но, как всегда, мое влияние настолько превзошло меня самого, что я не мог никого убедить, что оно исходит от меня. Тот же феномен случился несколько лет спустя, когда я второй раз высадился в Нью-Йорке и понял, что большинство витрин больших универмагов вдохновлено находками сюрреалистов (и моими, в первую очередь). Вечная драма моего влияния – оно всегда ускользает из моих рук и я не могу ни управлять им, ни пользоваться. Итак, я находился в Париже, который вслушивался в мои лозунги. Если я читал статью, направленную против функциональной архитектуры, я знал, что это исходит от меня. Если кто-то произносил невзначай: «Боюсь, что это модерн», я также знал, что это идет от меня. Публика еще не решалась следовать за мной, но я рассеял ее сомнения. Модернистские художники имели все основания ненавидеть меня.

Пользоваться моими открытиями было невозможно, меня постоянно обворовывали. Стоило мне объявить «стиль модерн» – и достаточно было выйти на улицу, чтобы убедиться в его распространении: кружева, фильмы, ночные сорочки, обувь – все тяготело к нему. Сотни ремесленников зарабатывали на жизнь, мастеря все это, в то время, как я слонялся по Парижу, не имея возможности что-то делать. Все могли осуществить мои идеи, кроме меня! Я даже не буду знать, куда и как обратиться, чтобы стать безвестным статистом в одном из фильмов а 1а 1900 год, в котором снимались кинозвезды и на который затрачены миллионы!

Это был период, когда я разочаровался в своих изобретениях. Продажа моих картин упиралась во франко-каменно-строительные работы модернистского искусства. Я получил письмо от виконта Ноайе. Он готовил меня к самому худшему. Надо было решаться зарабатывать на жизнь подругому. Я уточнил список бесспорно моих изобретений.

Я изобрел:

искусственные ногти с маленькими зеркальцами, в которые можно смотреться; прозрачные манекены для витрин. В них наливали воду, в которой, имитируя кровообращение, плавали рыбки;

мебель из бакелита, отлитую по эскизам самого покупателя;

вращающиеся скульптуры-вентиляторы;

очки-калейдоскоп – их следует надевать в машине, если вокруг скучные пейзажи;

фотографические маски для современных репортеров;

комбинированные макияжи, позволяющие стереть с лица все тени;

туфли на пружинках для облегчения ходьбы;

осязательное кино, которое посредством очень простого механизма позволяет трогать все, что видишь: ткани, меха, устрицы, мясо, сабли, собак и пр.;

предметы для самых загадочных психических и психологических наслаждений: одни неприятны настолько, что покупатель разобьет их о стенку на тысячи осколков, другие издают противные звуки – так вилка сильно скребет по мраморному столу, царапая нервы и доводя до зубовного скрежета, покупателю только остается грохнуть такой предмет о стену и услышать приятный мелодичный звон; предметы, которые не знаешь куда девать и испытываешь удовольствие, когда от них избавляешься, – мазохисты обеспечат огромный успех торговле подобными предметами;

платья с фальшивыми накладными деталями, с анатомической точностью соответствующие тому, что внутри, – чтобы создать образ женщины, отвечающий эротическим представлениям мужчины;

дополнительные фальшивые груди на спине, которые могли бы совершить переворот в моде лет на сто;

ванны всевозможных форм – и даже ванна без ванны, с искусственно подающейся водой;

каталог автомобилей аэродинамической формы – такие через десять лет взяли на вооружение все создатели машин.

Эти изобретения были нашим мучением. Особенно страдала Гала: во второй половине дня одержимо и преданно она пускалась в крестовый поход с моими проектами под мышкой. Ее терпение превышало все границы человеческой выносливости. Она возвращалась вечером осунувшаяся, чуть живая от усталости, – и с теми же рулонами, плодами моего увлечения.

Я спрашивал:

– Не пошло?

Она рассказывала мне обо всем терпеливо и в мельчайших деталях. Мы часто плакали, а потом, чтобы забыть про заботы, отправлялись в полумрак местного кинотеатрика. Повторялась одна и та же история: сперва находили мои изобретения бессмысленными и не имеющим коммерческой ценности. Затем, когда Гала настойчиво убеждала их в практической ценности, ей возражали: вещь внешне эффектна, но ее невозможно создать или она стоила бы сумасшедших денег. Приговор был беспощадным. Подавленные, мы должны были отказываться от одного проекта и приниматься за другой.

– Раз не пошли искусственные ногти, может, попробуем осязательное кино, очки-калейдоскоп или аэродинамические автомобили?

Гала наспех обедала и отправлялась на автобусе в новый крестовый поход. Но перед этим крепко целовала меня в губы и говорила: «Мужайся!» И я, расстроенный, полдня писал свою антимодернистскую картину, в то время как у меня в голове кружились тысячи неосуществимых проектов.

И все же… И все же раньше или позже мои проекты были осуществлены – другими людьми и так отвратительно, что я больше не мог вернуться к ним. Однажды мы узнали, что кто-то выпустил искусственные ногти, в другой раз – что по улицам разъезжают аэродинамические автомобили. Както утром я прочел в газете: «Недавно в витрине поместили прозрачные манекены, служащие аквариумами для рыб. Это напоминает Дали». Еще хорошо, что меня хотя бы упомянули. А ведь множество раз мне высказывали претензии, что я копирую в своих картинах чужие идеи. Мои идеи начинали любить с того момента, когда неизвестно кто обесчещивал их под предлогом улучшения. О ужасный французский добрый здравый смысл! Он сделал из моего имени, обретшего известность, какое-то пугало для воробьев. «О, Дали! Это необыкновенно, но безумно и нежизнеспособно». А я так хотел, чтобы было жизнеспособно! У общества, которое восторгалось мною и пугалось меня, я хотел всегонавсего отобрать немного золота. Тогда мы, Гала и я, могли бы спокойно жить, без страха перед призраком нищеты, угрожавшим нам еще с Торремолиноса. Если я не заработаю денег, Гала опять придется творить чудеса из того немногого, что у нас еще остается. Никогда грязные уши, цыганская жизнь и засаленные простыни не вступали к нам на своих длинных лапах. Мы не знали жареной-пережареной картошки и унизительных визитов служащих с неоплаченными счетами за газ и электричество и безнадежными звонками у запасного входа пустой кухни. Никогда не сдавались мы бытовой прозе. Мы выкручивались благодаря чудесам стратегической ловкости Гала. Располагая небольшими средствами, мы питались скромно, но хорошо. Мы никуда не ходили. Гала сама шила себе платья, а я работал в сто раз больше, чем любой посредственный художник. Я полностью выкладывался, готовясь к новым выставкам и продавая работы редким товарищам. Гала иной раз упрекала меня, что я работаю за низкую плату, а я отвечал – удивительно, что есть еще товарищи, ведь я гений, а гениям предназначено умирать с голоду.

– Мы изо дня в день находимся в постоянном, нечеловеческом напряжении, и кончится тем, что мы не выдержим.

А рядом – забытые ныне художники жили на широкую ногу, «тиражируя» далинийские идеи. Если Дали вырабатывал неусваиваемую, слишком перченую пищу, их рецепт зато заключался в том, чтобы тошнотворные холодные блюда слегка присолить Дали и пустить на продажу. Щепотка Дали в облаках и пейзажах, в меланхолии, в фантазии, в беседе, но всегда лишь щепотка – только так можно добиться острого и пикантного вкуса. И чем более все это становилось приятным и коммерческим, тем становилось ужасней, чем больше Дали лишался своей доли, тем больше свирепел. Я говорил себе: спокойно, продолжай свое. Вместо того, чтобы отступить на шаг, я делал пять шагов вперед, поддерживаемый Гала, такой же упрямой и несгибаемой, как я. В день успеха все крысы, все грязные цыганские уши, все розовые щеки легкой жизни были бы у наших ног. Строгость и само ограничение держали нас в постоянной форме, в то время как другие утопали в легкой жизни. Кокаин, героин, алкоголь и педерастия, повсюду кокаин, героин, пьянствография, опиум и педерастия стали средством достичь легкого успеха. Франкмасоны порока помогали друг другу с сентиментальной привязанностью из общего страха перед одиночеством. Все жили вместе, потели вместе, мочились вместе в ожидании, пока кто-то упадет и можно будет вонзить ему в спину дружеский кинжал.

Наша сила, Гала и моя, была в том, чтобы жить чисто среди этой скученности – не курить, не колоться, не нюхать, не расстилаться – всегда одни и вместе, как это было в моем детстве и отрочестве. Мы не только стояли особняком от художников Монпарнаса, но равно отмежевались от коммунистов, сумасшедших, буржуа. Мы стояли в стороне, чтобы сохранить и отстоять наш разум.

Еще нам хотелось, чтобы у нас было свободное пространство, куда можно было бы время от времени убегать. Этим свободным пространством стал Кадакес, где мы укрывались месяцами, оставляя позади Париж, кипящий, как горшок колдуньи. Перед тем, как уехать, я бросал в горшок несколько специй, чтобы они сварились за наше отсутствие, – необходимые группе сюрреалистов идеологические лозунги. Для педерастов я реанимировал классический романтизм палладинов. Для наркоманов я выдвигал теорию, полную образов гипногогии, и говорил о масках собственного изобретения, которые позволяют видеть цветные сны. Для светских людей я ввел в моду сентиментальные конфликты стендалевского типа или давал отражение запретного плода революции. Сюрреалистам я предлагал другой запретный плод: традицию.

Перед отъездом я готовил список моих последних визитов: утром кубист такой-то, монархист такой-то, коммунист такой-то; после обеда – избранные люди света; вечер для Гала и меня! К этим вечерам мы рвались всей душой, и в ресторане пары за соседними столиками были поражены тем, с какой нежностью мы беседуем, с каким трепетом влюбленных в разгар медового месяца. О чем мы говорили? Мы говорили о нашем уединении, о том, что возвращаемся в Кадакес. Там мы увидим озаренную солнцем стену, что укроет нас от ветра, колодец, который напоит нас водой, каменную скамью, на которой мы отдохнем. Паранойальнокритическим методом мы возведем первые лестницы и продолжим этот титанический труд, чтобы жить вдвоем, чтобы не было никого и ничего, кроме нас самих.

Мы приехали на вокзал Орсей, нагруженные как пчелы. Я всегда путешествовал с кипой документов и десятком чемоданов, переполненных книгами, коллекциями фотографий насекомых и памятников и бесконечными заметками. На этот раз мы везли еще мебель из парижской квартиры и керосиновые лампы, так как там не было электричества. Мои этюдники и огромный мольберт были малой частью багажа. Обустройство заняло целых два дня. Стены были еще сырыми и мы сушили их лампами. Наконец, на второй вечер мы свалились на большой диван, приспособленный под кровать. Северный ветер завывал на улице, как сумасшедший. На маленьком табурете перед нами сидела «дивно сложенная» Лидия. Она толковала с нами о тайном, о Господе, о статье про Вильгельма Телля, которую она только что прочла.

– Гийом и Телль – это два разных человека, один из Кадакеса, другой из Росаса…

Она готовила нам ужин и, развивая мысль о Вильгельме Телле, пришла в комнату с ножом и цыпленком, чтобы тут его прирезать. Усевшись поудобнее, она пересказывала нам последнюю статью Эухенио д'0рса и неловко вонзила нож в шею цыпленка. Голова упала в тарелку с землей.

– Никто не хочет верить, что «дивно сложенная» – это я. Я понимаю их. У людей голова не так хорошо варит, как у нас троих. Ума им не хватает, вот что, ничего не видят за буквами на бумаге. Пикассо мало говорит, но очень любит меня, он жизнь бы отдал за меня! Однажды он дал мне на время книжку Гет е…

Цыпленок дернулся два-три раза и протянул лапы. Лидия ощипывала перья, и пух разлетался по нашей комнате. Ударом ножа она разрубила тушку, окровавленными пальцами вынула потрошки и положила их в тарелку на стеклянном столике, рядом с ценнейшей книгой о Джованни Беллини. Увидев, что я встревожено встал и отодвинул книгу, Лидия горько усмехнулась и сказала мне:

– Кровь не замарает. Мед слаще крови. Я кровь, а все остальные женщины – мед. Мои сыновья восстали против крови и бегают за медом.

Тут дверь открылась, и на пороге появились двое ее сыновей, один суровый, с рыжими усами, другой с постоянной ухмылкой.

– Она сейчас придет, – сказал второй.

«Она» была служанка, которую нашла для нас Лидия, чтобы та стала заниматься домом после нашего приезда. Через четверть часа пришла женщина лет сорока, с черными и блестящими, как лошадиная грива, волосами. Ее лицо было будто написано Леонардо. В глазах поблескивало легкое безумие. Сколько раз я замечал, что безумные притягивают безумных. Где бы. я не появился – сумасшедшие и самоубийцы уже ждут меня там и следуют за мной почетной свитой. Они инстинктивно чувствуют, что я из них, хотя и признают, что единственное различие между сумасшедшим и мной – это то, что я не сумасшедший. Тем не менее я притягиваю их. Через два дня в Порт-Льигате, таком пустынном, моя маленькая комната уже кишела сумасшедшими. Положение становилось невыносимым, и я должен был принять меры. Каждый день я встаю в семь часов и начинаю писать. Достаточно раз хлопнуть дверью, чтобы помешать моей работе. Больше не войдет никто. Я всех увижу во дворе. Сумасшедшие могли околачиваться вокруг дома сколько угодно, а входить им разрешалось только в воскресенье. Среди назойливых порт-льигатцев был некий пятидесятилетний Рамон де Ермоса, похожий на Адольфа Менжу. Это был самый ленивый человек на свете. Он повторял:

– Бывают года, когда ничегошеньки не хочется делать.

И такие годы тянулись для него с детства. Когда он видел, что кто-то работает, он качал головой:

– Не пойму, как такое выдерживают!

Лень принесла ему известность среди кадакесских рыбаков. Повторяли как поговорку:

– Не волнуйтесь, что Рамон согласился сделать это! Рамон этого не сделает! И если бы он это сделал, все были бы разочарованы. Его лень местные воспринимали, как нечто само собой разумеющееся. Рыбаки гордились этим паразитом. И все же… Както летом, после обеда они тащили свои тяжелые сети, идя через площадь, и вдруг заметили Рамона, сидевшего на террасе какой-то забегаловки с кофе, ликером и сигаретой. Они не упустили случая усыпать его градом ругательств, которые вызвали у их жертвы самую непонятную улыбку. Все знали, что он не способен заработать себе на жизнь – и буржуа отдавали ему всякое старье и кое-какую мелочь, этим он и перебивался. Вещи, добротные, пусть и поношенные, придавали ему вид барина. Многие годы его видели в английской спортивной куртке. Мэрия оставила в его распоряжение большой, наполовину обветшалый дом. Он должен был делить кров с прохожими бродягами, ему приходилось готовить им еду и приносить ведра воды. Не раз я заходил к нему. Во дворе росли две прекрасные фиги, усеянные гниющими плодами: Рамон даже не удосуживался собрать их-он не любил фиги. Дырявая крыша протекала, скакало несметное количество блох, кошки гонялись за крысами.

Однажды Гала позвала Рамона накачать ей воды, чтобы наполнился бак. Хватило бы часа днем, а потом он мог делать это после заката, на холодке. И на второй день воды в баке было на дне, зато слышался непрерывный шум насоса. Я отправился поглядеть, в чем дело, и нашел Рамона: он лежал под маслиной и двумя железками ловко постукивал друг о дружку, изображая звук насоса. Изобретенная им система посредством веревочки позволила ему прилагать минимум усилий. Каждый день он то и дело приходил, выпрашивая объедки с нашего стола, и я спрашивал у него:

– Ну, что, Рамон, как дела?

– Очень плохо, господин Сальвадор, хуже некуда.

И хитровато улыбался себе в усы. У Рамона был дар рассказывать наискучнейшие в мире вещи с безжалостной дотошностью и в эпическом тоне «Илиады». Самой замечательной была его история о трехдневном путешествии, когда он подносил чемоданы какого-то чемпиона по биллиарду. Ему нужно было три дня, чтобы рассказать ее минуту за минутой. После волнующих парижских бесед, полных намеков, язвительности и дипломатии, россказни Рамона поражали своей анекдотической скукой. В то же время совершенно гомеровские рассказы порт-льигатских рыбаков были для моего усталого мозга существенной реальностью. Мы с Гала проводили целые месяцы, довольствуясь компанией Лидии, ее сыновей, служанки, Рамона де Ермоса и дюжины рыбаков, которые держали в Порт-Льигате свои лодки. По вечерам все, включая прислугу, уходили в Кадакес и мы оставались на берегу пустынной бухточки совсем одни. Наша лампа не гасла до пяти часов утра. Бледнела луна, начинался день, и рыбак стучался в двери.

– Я заметил свет и подумал, а не принести ли вам морского волка? Завтра утром я принесу его вам, свежего-пресвежего. А эти камни я подобрал для госпожи Гала. Я знаю, что она любит всякие чудные камни. Господин Сальвадор, вы слишком много работаете. Позавчера вы тоже легли очень поздно…

И, обращаясь к Гала:

– Господину Сальвадору надо бы прочиститься. Я ему еще вчера говорил. Все эти бессонницы из-за желудка. Надо ему прочиститься раз и навсегда и больше об этом не думать! Небо ясное, как рыбий глаз! Такая луна сулит добрую погоду. Спокойной ночи…

Рыбак ушел, а я посмотрел на Гала и попросил ее:

– Ложись, ради Бога. Тебе до смерти хочется спать. А я попишу еще полчасика.

– Нет, я дождусь тебя. У меня еще тысяча дел, надо все разложить по местам, прежде чем лечь.

Из моего хаоса Гала неустанно ткала полотно Пенелопы. Едва она раскладывала по местам документы и мои заметки, как я снова все приводил в беспорядок в поисках какой-либо совершенно не нужной мне вещицы, что было не более чем внезапным капризом. Почти всегда я оставлял лишнее в Париже по совету Гала, которая отлично знала, что именно понадобится мне для работы. Пробило пять, и луна исчезла со светлого неба. Гала снова раскрыла уложенные и закрытые чемоданы, без лени и без надежды, зная, что мы еще не будем спать. Пока я не спал, не ложилась и она, наблюдая за моей работой еще более напряженно, чем я. Поэтому я нередко пускался на жульничество, извлекая удовольствие из драмы и желая видеть ее страдающей.

– Это ведь твоей кровью я пишу картины, – сказал я ей однажды.

И решил всегда подписывать картины обоими нашими именами. Так три месяца мы прожили в Порт-Льигате, впившись в это Время, как рак желудка и рак горла. Четверть часа мы не могли прожить без ненасытных объятий, пожирающих эту субстанцию. Мы терзали Время, чтобы заставить его думать о нас. От наших поисков не ускользал ни один час. Нас окружали бесплодные, острые, скользкие скалы, голодные кошки, больная прислуга, возбужденные сумасшедшие, разодетый барином и покрытый блохами Рамон, дюжина рыбаков, благородно державшихся на расстоянии в ожидании смертного часа, с ногтями, черными от рыбьих потрохов, с подошвами цвета полыни, твердыми от мозолей. А за долиной, на расстоянии четверти часа ходьбы, в доме, где я провел детство и отрочество, затаилось враждебное непрощение моего отца – это веяние я чувствовал и на расстоянии. Во время прогулок видел издали дом отца, он казался мне кусочком сахара, обмокнутым в деготь.

Порт-Льигат, символ жизни, уединения и аскетичности… Там я научился гранить и оттачивать свой ум, чтобы он стал острым, как секира. Трудная жизнь без украшений и алкоголя, жизнь, озаренная светом вечности… Парижские разглагольствования, городские огни, красоты улицы Мира не выдерживали сравнения с этим глобальным тысячелетним светом, ясным, как чело Минервы. Через два месяца я увидел в Порт-Льигате, как во мне пробуждаются извечные католические основы. Наши души, как и весь пейзаж, купались в рафаэлевском свете. Каждый вечер мы гуляли в моих излюбленных местах.

– Давай углубим колодец на пять метров, – сказал я Гала, – и у нас будет больше воды. Возле колодца посадим два апельсина. А в новолуние отправимся ловить сардин…

Эти планы развлекали нас весь рабочий день. А наши глаза были устремлены к чистейшему небу, огромному и вогнутому, как купол, который ждал, чтобы его расписали фресками в паранойально-критическом духе. О ностальгия по Возрождению, которое знало ответы куполам – небесным и каменным! Что стало в наши дни с куполами религии, эстетики, морали, веками защищавшими человеческую душу, ум и сознание? Сегодня душу, как собаку, выгнали на улицу! Изобрели механические мозги – радио. Что могут нам дать эти проклятые шумы, идущие из Европы или Китая, ползущие как черепаха в сравнении с молниеносными пророчествами Нострадамуса, Парацельса и египетских астрологов! Что могут изменить эти военные сводки, новости, орущие от одного полушария к другому, что они для человека, которому даны уши, чтобы внимать эху битв между небесными ангелами и архангелами? Что значат телевизионные аппараты, когда можешь закрыть глаза, увидеть самые дальние страны и поднять пыль во всех Багдадах своей мечты? Что такое социальное улучшение «образа жизни» для человека, верующего в воскрешение тела? Если взлетает осел, если у фиги вырастают крылья, это. может удивить и развлечь нас на миг – так почему мы должны дивиться брошенному в воздух и летящему автомобилю, будто бы утюг меньше заслуживает полета, чем самолет? Что такое летающая машина, если у человека есть душа для полета?

Наше время погубят нравственный скептицизм и смерть разума! Леность воображения, доверясь механическому послевоенному псевдопрогрессу, поглотила разум, обезоружила его и надругалась над ним. Механическую цивилизацию разрушает война, а создавшие ее массы станут пушечным мясом. Я думаю о вас, молодежь всех наций, вдохновенная и преданная, с лицами спортивных героев, возросшая в атлетических соревнованиях, веселая и возбужденная, о молодые братья по глупости!

– Гала, дай мне руку. Я боюсь упасть. Меня совсем измотала эта прогулка. Как ты думаешь, служанка нашла сардины на ужин? Если завтра будет такая же прекрасная погода, я достану шерстяной спортивный костюм. Чтобы хорошо заснуть сегодня, мы примем снотворное. Завтра мне предстоит сделать кучу вещей, прежде чем наступит такой же час…

Мы вернулись домой. Над нашей крышей поднимался дым. Неспешно варился рыбный суп. Хотелось бы, чтобы в него добавили парочку крабов. Мы шли и шли, обнявшись, охваченные единым желанием заняться любовью. Вдруг меня охватила такая радость, что я даже вздрогнул.

– Боже мой, какое счастье, что ни я, ни ты-не Роден!

Когда я закончил полотно, мы сделали исключение из правил и отправились с рыбаками жарить сардины и отбивные в скалах бухты Креус – там, где кончаются Пиренейские горы. На этих скалах, после долгого созерцания и размышления и родилась «морфологическая эстетика мягкого и твердого», вся вышедшая из средиземноморской готики Гауди. Можно ли поверить, что Гауди, как и я, видел в молодости эти так повлиявшие на меня скалы? В этом для меня материализовался принцип паронойальной метаморфозы, о котором я уже несколько раз говорил в этой книге. Все образы, подсказанные скалами, изменяются по мере того, как вы продвигаетесь или отступаете. Не мной это придумано, но рыбаки давно уже благословили эти мысы, бухты и скалы самыми разными именами: верблюд, паук, воробей, мертвая женщина, львиная голова.

Подгребая и двигаясь вперед, друзья обращали наши внимание на метаморфозы:

– Глядите, господин Сальвадор, сейчас вместо верблюда стал, можно сказать, петух.

На голове верблюда появился гребень, из вытянутой нижней губы образовался клюв. Скалы без конца меняли свои «обличия». В этой вечной маскировке я обнаружил глубокий смысл застенчивости Природы, которую Гераклит выразил загадочной формулировкой: «Природа любит прятаться». Наблюдая за подвижными формами неподвижных скал, я «размышлял над скалами собственных мыслей. Мне хотелось бы, чтобы они, как релятивистика Коста-Брава, менялись при малейшем перемещении в пространстве разума, противоречили друг другу, становились симулянтами, лицемерами, притворщиками и в то же время были конкретными, невыдуманными, лишенными „удивительного неведомого“, измеряемыми, постоянными, физическими, объективными, материальными и твердыми, как гранит. То, к чему я стремился, уже было у софистов Греции, в иезуитских идеях святого Игнатия Лойолы в Испании, в диалектике Гегеля в Германии… У последнего, к сожалению, нет иронии, важного элемента размышления. Больше того, Гегель – это зародыш революции…

Неторопливая, ленивая манера, с которой гребли кадакесские рыбаки, таила спокойствие и пассивность – также разновидности иронии. Я сказал себе: если я хочу вернуться в Париж победителем, мне не надо выходить из своей лодки и отправляться туда прямо на ней, сохраняя на челе отражение порт-льигатского света. Разум, как и вино, трудно транспортировать. Чрезмерные толчки вредят ему. Именно в ритме ленивых весел надо перевезти в спокойные дни редкостные вина традиции. Для человека нет ничего губительнее скоростных современных локомотивов, нет ничего более обескураживающего, чем побить рекорд. Какая сказочная возможность – обогнуть землю за день! Какое бедствие, когда мы можем сделать то же за час или минуту! И, наоборот, какое чудо, если нам сообщат, что трассу Париж-Мадрид мы можем покрыть лишь за триста лет. Ну это уже из романтизма а ля Мелье (Жан Мелье (1664–1729), французский сельский священник, утопический коммунист (прим. пер.). Триста лет – это уж чересчур. Идеальная скорость – это по-прежнему скорость дилижансов, везших Гете и Стендаля в Италию. В те времена еще учитывали расстояние и позволяли разуму делать передышку, внимая пейзажу, формам, состояниям души.

Греби, Сальвадор Дали, греби! Или, вернее, дай грести другим – прекрасным кадакесским рыбакам. Ты знаешь, куда хочешь направиться. И они отвезут тебя туда. Греби, окруженный прекрасными паронойальными рыбаками – с такими Колумб открыл Америку. Пора было возвращаться в Париж. Когда мы приехали, деньги у нас были на исходе, и теперь нужно было заработать «маленькие су», чтобы как можно скорее вернуться в Порт-Льигат. Это будет лишь через тричетыре месяца. Я старался как можно больше радости извлечь из этих последних дней, наполненных грустным привкусом неизбежного отъезда. Уже начинала чувствоваться весна, слабая и едва живая, похожая на неожиданно вернувшуюся осень. На ветках фиги загорелись желтые, как пасхальные свечи, цветы. Бобы стали мягкими. Как-то я приготовил блюдо из этих овощей, так напоминающих крайнюю плоть. У каталонцев есть свой замечательный способ готовить бобы, пальчики оближешь – с салом, очень жирной кровяной колбасой, лавровым листом и небольшим количеством шоколада. Я доел бобы и посмотрел на хлеб: на столе лежал один кусок. Я уже не мог оторвать от него глаз. Взял его, поцеловал, пососал, надкусил. Кусок хлеба. Я изобрел колумбово яйцо: хлеб Сальвадора Дали. В то же время я раскрыл тайну хлеба – он может остаться несъеденным. Насущную вещь, символ питания и святого бытия, я превращу в бесполезную, эстетическую. Я сотворю из хлеба предмет сюрреализма. Что может быть легче, чем аккуратно вырезать с тыльной стороны хлеба два отверстия и вставить в них чернильницы? Что может быть более унизительным и прекрасным, чем видеть, как хлеб постепенно впитывает чернила Пеликана? В этом хлебе-чернильном приборе маленький квадратик, вырезанный в корке, служит вставочкой для перьев. А если хочешь вытирать перья прекрасным, довольно свежим мякишем, ничего не стоит заменять хлеб каждое утро.

Вернувшись в Париж, я выдвинул новый загадочный лозунг: «Хлеб, хлеб и ничего, кроме хлеба». Спрашивали не без юмора, не стал ли я коммунистом? Но уже догадались, что хлеб Дали предназначен не для помощи многодетным семьям. Мой хлеб был сугубо антигуманным. Он символизировал месть роскошного воображения утилитарности практического мира. Это хлеб станет аристократичным, эстетическим, паранойальным, софистским, иезуитским, феноменальным и ошеломительным. Два месяца работы, размышлений, изучений, писаний привели меня накануне отъезда к озарению этим открытием, возможно, незначительным. Ломоть хлеба на моем столе подвел итог разумного опыта за этот период моей жизни. Такова уж моя оригинальность.

Однажды я сказал: «Вот костыль!» и можно было подумать, что это смешная прихоть. А через пять лет начали понимать ее значение. Теперь я говорил: «Вот хлеб!» – и все уловили в этом смысл. Поскольку у меня всегда был дар материально реализовать замысел в сотворении магических предметов, я после размышлений, изучений и вдохновения решил этим заняться.

Через месяц после возвращения в Париж я подписал контракт с Жоржем Келлером и Пьером Колем. В галерее Коля я немного позже выставил картину «Спящий невидимый лев-конь», плод моих созерцаний в бухте Креус. Виконт де Ноайе купил ее, Жан Кокто приобрел «Профанацию причастия», а Андре Бретон – «Вильгельма Телля». Критиков начало волновать мое искусство. Но на самом деле только сюрреалисты и светские люди были задеты за живое. Через некоторое время герцог Фосиньи-Люсенж купил «Башню желания» – эта картина представляла обнаженных мужчину и женщину, застывших в весьма рискованном эротическом объятии рядом с головой льва.

Все чаще в сопровождении Гала я посещал светские ужины, где меня принимали с некоторой опаской, смешанной с восхищением. Я воспользовался этим, чтобы определиться со своим хлебом. Как-то вечером, после концерта у графини де Полиньяк, меня окружила толпа чрезвычайно элегантных женщин, среди которых я чувствовал себя особенно в ударе и упражнялся в жанре разглагольствований. Навязчивая хлебная идея заставила меня возмечтать о создании тайного общества Хлеба, цель которого – систематично кретинизировать сумасшедших. После каждой бутылки шампанского я намечал в тот вечер генеральные линии. Мы были в саду, стояла дивная погода. В небе вспыхивали следы падающих звезд. Мне казалось, я вижу: это душа моих прекрасных подруг, когда они смеются, отражается в их блестящих ожерельях. Улыбки срывались с прелестных капризных уст. Они так не смеялись уже года три. Одни радовались, другие находили меня опасным, третьи изволили улыбаться с некоторым скептицизмом. Эти улыбки, перламутровые веера и драгоценности дышали крепким морским ветром, который я выдерживал, продвигаясь все дальше в иронии и легкомыслии.

Убедившись, что привлек их внимание, я заговорил о «тайном обществе»! Проект мой был наивным, и я это знал. Но не мог не думать о нем. Меня умоляли продолжать: что эта за история с хлебом? что вы изобрели? И смеялись со слегка нездоровым азартом. Я уступил…

– Первое: хлеб пятнадцатиметровой длины. Нет ничего легче, достаточно, чтобы была печь такой величины. Во всем, кроме размера, это абсолютно такой же французский хлеб, как обычно. Второе: поиск безлюдного места, чтобы появление там хлеба было необъяснимым, вот что важнее всего для проекта кретинизации. Итак, я предлагаю сад Пале-Рояль. Ночью туда принесут хлеб две группы фальшивых рабочих – это будут члены тайного общества, они сделают вид, будто пришли чинить канализацию. Хлеб будет завернут в газеты. Члены тайного общества снимут квартиру с выходом в сад Пале-Рояль. Они будут наблюдать за реакцией публики, когда обнаружат хлеб. Действительно, следует предусмотреть последствия подобного акта в таком городе, как Париж. Настанет минута, когда кто-то поймет, что под газетами какой-то хлеб. Он такой огромный, что его осторожно и бережно перевезут в лабораторию префектуры для изучения и анализа. Может, в нем взрывчатка? Нет. Может, он отравлен? Нет. Это какая-то реклама? Нет, тем более не реклама. Возьмутся за дело газеты, алчущие неразгаданных тайн, а издатели пустятся в самые абсурдные споры на пустом месте. Начнут городить безумные гипотезы. Столкнется множество утверждений. В самом деле, маньякодиночка не в силах испечь хлеб и перевезти его в ПалеРояль. Если это безумец, то какую он должен проявить практическую сметку, да еще вовлечь в тайну соучастников. Значит, версия об одиночке или нескольких сумасшедших не имеет серьезных оснований. Очевидно, это загадочный социальный протест. Но чего стоит хлеб-символ, если никто не понимает его смысла? Это не может быть акцией компартии. Что этим можно доказать? Нет, это просто глупость! Никого не убедит и предположение, что речь идет о студенческой шутке. Безалаберность и практическая беспомощность не позволяет даже сюрреалистам сложить печь, способную выпечь пятнадцатиметровый батон. Что уж тогда говорить о студентах? Возможно, подумают о Дали и его обществе, но и тут один шанс из миллиона. Споры будут в разгаре, когда появиться новость: появление двадцатиметрового батона у Версальского дворца. Чтобы объяснить появление второго хлеба, газетчики тут же выдумают тайное общество. Фотографы начнут вынюхивать, когда появиться третий хлеб. Он не замедлит появиться и будет еще длинней. И так далее. Во многих европейских городах в один и тот же день и час появятся хлеба длиной в тридцать метров. На другой день какой-нибудь американский полисмен объявит о находке еще одного французского батона в 40 метров длиной, обнаруженного неизвестными на тротуаре улицы Савой-Плаза рядом с отелем «Сент-Мориц»… Очевидно, что подобные таинственные появления могут многое сделать, их поэтический эффект был бы велик и несомненно мог бы создать атмосферу смуты и никогда не виданной коллективной истерии, систематически разрушая логику разумного мира в пользу иерархической монархии…

Меня слушали легко и внимательно, что так свойственно высокомерным элегантным женщинам. Чуть позже я обнаружил, что все пользуются моей терминологией.

– Моя дорогая, я безумно желаю вас кретинизировать…

– Вот уже два дня я не могу локализовать мой половой инстинкт. А вы?

– Я пошел на концерт Стравинского. Это было прекрасно. Это было навязчиво. Это был позор!

Повсюду я узнавал свои фразы и идеи. Все называли «съедобным» или «несъедобным». Последние картины Брака были «чересчур выспренными». Роскошная фразеология каталонского происхождения, свойственная мне, была заимствована между двух светских сплетен. Однако смысл моей мистификации ускользал от них, как вошь в волосах.

– Давайте посмотрим, Дали, почему хлеб, все время хлеб сейчас?

– Это, – говорил я, – вы должны спросить у паранойального критика, моя дорогая.

Тогда от меня потребовали объяснить мой паранойально-критический метод, о котором я слишком непонятно писал в статьях. Признаюсь сейчас, что тогда я и сам толком не знал, что это такое. Оно «было больше меня», как и многие мои изобретения, и я вник в их значение лишь позднее. Всю свою жизнь я только и слышал: что это такое? что это значит?

Однажды я вынул мякиш из хлебной корки и вложил туда статуэтку Будды, всю покрытую дохлыми блохами. Затем я закрыл отверстие деревянной затычкой, все заделал и сверху записал: «Конское варенье» (название заимствовано у Репе Магритта). Декоратор Жан-Мишель Франк предложил мне два лишних стула в стиле 1900 года. У одного из них я снял сиденье и заменил его шоколадной плиткой. Потом я удлинил одну его ножку дверной ручкой. Другую ножку вставил в пивную кружку. Назвал это неудобный предмет «атмосферным стулом». Все, кто его видел, ощущали себя не в своей тарелке. Что это было?

Затем я пустился на поиски сюрреалистического, иррационального предмета с символическим функционированием в противовес пересказанным снам, автоматическому письму и пр. Сюрреалистический предмет должен был быть абсолютно бесполезным как с практической, так и с рациональной точек зрения. Он должен был максимально материализовать бредовые фантазии ума. Эти предметы соперничали с нужными и практичными с такой силой, что это напоминало схватку двух бойцовых петухов, из которой нормальный предмет чаще всего выбирался без перьев. Парижские квартиры, беззащитные перед сюрреализмом, вскоре наполнились сюрреалистическими предметами, загадочными, на первый взгляд, но их можно было потрогать, ими можно было управлять собственноручно. Все приходили пощупать поднятую из моего колодца мою голую каталонскую истину, когда предмет – это «милосердие».

Популярность сюрреалистических предметов (один из самых типичных сюрреалистических предметов – «Меховый прибор» (1936 год) – чашка и ложка – Мерета Оппенгейма, приобретенный Нью-Иоркским музеем современного искусства.) дискредитировала популярность скучнейших пересказанных снов и автоматического письма. Сюрреалистский предмет создавал необходимость реальности. Больше не хотели – «удивительно рассказано», но – удивительно создано руками. «Никогда не виданное» вскоре стало интересовать лишь сюрреалистов Центральной Европы, японцев и отсталые страны.

Своим предметом я убил первоначальный сюрреализм и вообще современную живопись. Миро сказал: «Хочу убить живопись!» И убил ее с моей помощью – я вероломно нанес ей удар в спину. И все же не думаю, будто Миро понимал, что нашей жертвой станет современная, а не старая живопись – она, как могу вас уверить после того, что увидел коллекцию Меллона, чувствует себя отлично. Увлеченный сюрреалистическими предметами, я написал несколько картин, на первый взгляд, нормальных, вдохновленных случайными фотографиями, которым я добавил немного Месонье. Усталая публика сразу же попалась на удочку, а я сказал себе: «Погоди у меня. Я покажу тебе действительность…»

Этот период вскоре закончился, и у нас с Гала теперь было достаточно денег, чтобы на полтора месяца вернуться в Кадакес. Мое влияние возросло. Критики уже делили сюрреализм на ДО и ПОСЛЕ Дали. Видели и мыслили лишь по Дал и… Расплывающийся фон, клейкое биологическое разложение – это как у Дали. Неожиданный средневековый предмет – это как у Дали. Невероятный фильм с адюльтером арфисток и дирижеров – это как у Дали. Парижский батон больше не был парижским – это был мой хлеб, хлеб Сальвадора, хлеб Дали.

Секрет моего влияния – это то, что оно всегда было тайным. Секрет влияния Гала был, в свою очередь, в том, что оно было вдвойне тайным. Но я знал секрет, как оставаться в тайне. Гала знала секрет, как оставаться скрытой в моей тайне. Иногда похоже было, что мой секрет раскрыт: ошибка! Это был не мой секрет, а тайна Гала! Наша бедность, отсутствие у нас денег также было нашим секретом. Почти всегда у нас не было ни гроша, и мы жили в страхе нищеты. Тем не менее мы знали, что не показывать этого – наша сила. Сострадание в будущем убивает. Сила, – говорила Гала, – внушать не сострадание, а стыд. Мы могли умереть с голоду, и никто никогда не узнал бы об этом. «Genio у figura, hasta la sepulfura», «с голоду помирай, а виду не подавай» – вот каким был наш девиз. Мы были похожи на испанца, которому нечего есть, но, как только пробьет двенадцать, он идет домой и садится за пустой, без хлеба и вина, стол. Он ждет, пока все пообедают. Под палящим солнцем спит пустая площадь. Из всех окон видно, кто уже поел и идет через площадь. Сочтя, что уже пора, человек встает, берет зубочистку и выходит прогуляться на площадь, как ни в чем не бывало ковыряя зубочисткой в зубах.

Как только начинают таять деньги, надо увеличить чаевые, не уподобляясь посредственностям. Лучше лишиться чего-нибудь, чем приспосабливаться. Можно не есть, но нельзя есть плохо. Со времени Малаги я ученик Гала, которая раскрыла мне принципы удовольствия и научила меня реалиям. Она научила меня одеваться, спускаться по лестнице, не падая тридцать шесть раз, не терять денег, есть, не бросая на пол куриные кости, и различать наших врагов. Она была Ангелом Гармонии, пропорции которой возвестили о моем классицизме. Не потеряв лица, я избавился от тиков, которые меня терзали. Я понял свои действия.

Гала не ожесточила меня, как это сделала бы жизнь, но построила вокруг меня скорлупу рака-отшельника, так что с внешней стороны я был как крепость, а внутренне продолжал стареть. Решив написать часы, я написал их мягкими. Это было однажды вечером, я устал, у меня была мигрень – чрезвычайно редкое у меня недомогание. Мы должны были пойти с друзьями в кино, но в последний момент я решил остаться дома. Гала пойдет с ними, а я лягу пораньше. Мы поели очень вкусного сыру, потом я остался один, сидел, облокотившись на стол, и размышляя над тем, как «супермягок» плавленный сыр. Я встал и пошел в мастерскую, чтобы, как обычно, бросить взгляд на свою работу. Картина, которую я собирался писать, представляла пейзаж окрестностей Порт-Льигата, скалы, будто бы озаренные неярким вечерним светом. На первом плане я набросал обрубленный ствол безлистной маслины. Этот пейзаж – основа для полотна с какой-то идеей, но какой? Мне нужно было дивное изображение, но я его не находил. Я отправился выключить свет, а когда вышел, буквально «увидел» решение: две пары мягких часов, одни жалобно свисают с ветки маслины. Несмотря на мигрень, я приготовил палитру и взялся за работу. Через два часа, когда Гала вернулась из кино, картина, которая должна была стать одной из самых знаменитых, была закончена. Я усадил Гала и закрыл ей глаза:

– Раз, два, три… Теперь можешь смотреть!

Я наблюдал за тем, как она разглядывает картину и как отражается на ее лице очаровательное удивление. Так я убедился, что изображение производит эффект, ибо Гала никогда не ошибается.

– Думаешь, через три года вспомнишь эту картину?

– Никто не сможет ее забыть, увидев только раз.

– Тогда пошли спать. У меня так сильно болит голова. Я приму таблетку аспирина. Что показывали в кино? Что-то хорошее?

– Не знаю, не помню.

Этим утром я получил от киностудии письмо с отказом от моей заявки на сценарий, которую я тщательно продумал и которая поистине отражала самые значительные мои мысли. С первых же строк поняв, что речь идет об отрицательном ответе, я не стал читать дальше. Успокоившись после завершения картины, я снова взялся за письмо и прочел, что мои мысли показались этим господам замечательными, но фильм не будет «кассовым», его невозможно будет продать и, главная причина, зрители не любят, когда их потрясают таким непривычным образом.

Через несколько дней некая птица из Америки купила мои мягкие часы, которые я назвал – «Стойкость памяти». У этой птицы были большие черные крылья, как у ангелов Эль Греко. Крылья эти нельзя было увидеть, зато нельзя было не заметить белого полотняного костюма и широкополой панамы. Звалась птица Джулиан Леви – это был человек, который собирался познакомить Соединенные Штаты с моим искусством. Джулиан Леви уверял меня, что считает мое произведение потрясающим, но элитарным и не коммерческим. Ничего, он повесит мою картину у себя дома – для личного удовольствия. «Стойкость памяти» не оправдала таких плохих прогнозов: ее продавали и перепродавали, пока она окончательно не попала в Музей современного искусства, где, несомненно, ее увидело огромное число зрителей. Я часто видел в провинции ее многочисленные копии, сделанные художниками-любителями, которые видели картину только на черно-белых фотографиях и сами придумывали цвета. Она также удостоилась чести привлекать внимание публики в бакалейных и мебельных лавках.

Позже я присутствовал при планировании так называемого комического фильма, где заново приняли большинство моих идей из некогда отвергнутой сценарной заявки. Это было по-идиотски плохо, губительно сделано… «Идеи», конечно, для того и предназначены, чтобы их расточать, но жаль смотреть, как они гибнут в руках рвачей, прежде чем созреет главная идея. Как женщина в «Ляруссе», я дул на цветок моих взрывных мыслей. Я сеял их при любом ветре, но то были семена, пораженные вирусом. Нельзя безнаказанно копировать Сальвадора Дали. Кто осмелится – умрет! Обворованный и мошеннически обобранный, я не чувствовал, как мое влияние с каждым днем восходит в зенит, если взамен не получал денег. После стольких усилий мы с Гала собирались уехать в Порт-Льигат, еле-еле накопив денег на два месяца – полтора в Порт-Льигате и две недели в Париже. С тех пор, как меня изгнали из семейства, отец не переставал меня преследовать и стремился сделать мою жизнь в Кадакесе невыносимой, как будто мое пребывание там было постыдным для него.

Приехав в Порт-Льигат, я написал портрет Гала с двумя котлетами, качавшимися в равновесии на ее плече. Это означало, как я позднее узнал, вместо того, чтобы съесть Гала, я решил съесть пару сырых котлет. И в самом деле, котлеты оказались искупительными жертвами, вернее, подменой жертвы, так же как Авраам предпочел заколоть агнца, а Вильгельм Телль прострелить яблоко. Я написал несколько автопортретов в виде ребенка с сырой котлетой на голове, символически искушая отца съесть котлету раньше, чем сына. В тот день обострились мои жевательные, кишечные и пищеварительные ощущения. Мне хотелось все съесть, и я хотел сконструировать огромный стол из крутых яиц (который можно было бы проглотить), и даже изваяние Венеры Милосской – надо было только разбить ее скорлупу, чтобы найти белок, а потом добраться и до желтка. В то лето меня мучил не только голод, но и жажда. Мне кажется, спиртное, которое я пил в Париже, чтобы справиться с приступами застенчивости, сыграло какую-то роль в этом раздражении желудка, и я почувствовал, как во мне пробуждаются северо-африканские атавизмы, жажда арабов, бросившая их на Испанию и заставившая изобрести тень и фонтан.

Жаждая как арабы, я стал таким же воинственным, как они. Как-то вечером меня пригласили на барселонский праздник осени, чтобы там я проверил на публике свои ораторские таланты. Конференция должна была состояться в барселонском саду Атенеум, интеллектуальном центре города. Я решил напуститься на местных интеллектуалов, которые в то время паслись в каталонском патриотизме и погрязли в филистерстве. Я нарочно пришел на четверть часа позже и вышел к нетерпеливой и перевозбужденной публике. Безо всяких предисловий я сразу же стал петь дифирамбы маркизу де Саду, которому противопоставил как пример позорного интеллектуального упадка Анхеля Гуимеру (Анхель. Гуимера был (это я узнал позднее) создателем общества, где я выступал. Получился такой скандал, что президент вышеназванного общества на следующий же день подал в отставку), умершего несколько лет назад, которого я знал, как самого святого из каталонских сепаратистских писателей.

Едва я сказал: «Эта лоретка, эта огромная волосатая гниль, которая носит имя Анхель Гуимера…», как понял, что моя конференция завершилась. Публика в истерике стала швырять в меня стульями и бросилась штурмовать трибуну. Мне наверняка бы не поздоровилось, если бы не вмешались дежурившие в тот день служители. Усаживая меня в такси, они сказали: «Ну и смельчак же вы!» Думаю, я и в самом деле проявил хладнокровие, но настоящее мужество показали именно служители, которые приняли на себя удары, предназначенные мне.

После этого инцидента меня пригласила группа революционеров, тяготеющая к анархизму:

– У нас, – сказал президент, – вы можете говорить все, что угодно, и чем это будет сильнее, тем лучше.

Я согласился и только попросил, чтобы для меня приготовили большой, как можно длиннее, батон и ремни, чтобы можно было его привязать. В вечер конференции я пришел на несколько минут раньше, чтобы наметить сценарий своего выступления. Мне показали большой хлеб, который мне отлично подходил. Я объяснил, что в определенный момент сделаю знак и скажу: «Принесите его». Два помощника принесут хлеб, возложат его мне на голову и закрепят ремнями, завязав их у меня подмышками. Эту операцию надо было произвести с максимальной серьезностью. Лучше всего, если оба помощника будут мрачны. Я оделся вызывающе элегантно, и мое появление на трибуне было встречено бурей. Свистки заглушали аплодисменты. Кто-то сказал: «Пусть сперва говорит». И я выступил. На сей раз это была не апология маркиза де Сада – я нес самую отборную похабщину, выдавал самые крутые выражения, какие мне когда-либо приходилось произносить. Несомненно, это было первый раз, когда такое кто-то осмелился говорить публично. Я поддерживал естественный и свободный тон, будто бы речь шла о дожде или прекрасной погоде. Аудитории стало дурно – там были нежные, гуманные анархисты, многие из них привели с собой жени дочерей, сказав им: «Сегодня мы славно повеселимся, слушая чудачества Дали, славного мелкобуржуазного идеолога, который заставляет выть таких же, как он». Я продолжал выступать, перемежая ругательства несколькими философскими мыслями о Карле Марксе, материализме и идеализме. Но похабщина все же преобладала, пока какой-то анархист, строгий, худощавый и красивый, как святой Иероним, не встал и не прервал меня, с достоинством заметив, что мы не в борделе и среди публики есть женщины. Я ответил ему, что анархистский центр тем более не церковь и что раз здесь находится моя собственная жена и слушает, что я говорю, их жены тем более могут меня послушать. Воцарилась минутная тишина, но новый поток похабщины, выданной все с той же непосредственностью, больше того, богохульства, заставили зал побагроветь. Мне трудно было различить, что означает эта краска – бешенство или удовольствие. Я считал, что наступил психологически подходящий момент, и махнул рукой помощникам, стоявшим за кулисами. Их неожиданное появление вызвало эффект, которого я не ждал. Пока у меня на голове устанавливали длинный батон, поднялся шум и все превратилось в хаос. Зараженный общей истерией, я стал читать свое знаменитое стихотворение о «смердящем осле». Врач-анархист с белой бородой и красным, как у рака, лицом, вдруг разошелся в настоящем приступе безумия. Понадобился десяток людей, и его с трудом успокоили. Представьте себе эту сцену, в которой занято немало народу… Короче, вечер закончился общей суматохой. Организаторы были довольны. Они сказали мне:

– Вы, может быть, немного переборщили, но это было здорово!

Какой-то мужчина подошел ко мне поговорить. Он выглядел беззастенчивым здоровяком и жевал листья мяты, которые вынимал из бумажного кулька. Его ногти были черны от грязи, что меня очаровало.

– Всю жизнь, – сказал он мне, – я был анархистом. Питаюсь только травами и время от времени крольчатиной. Вы мне понравились, но есть другой, кто нравится мне еще больше. Вы не поверите, если я скажу, кто это. И Иосиф никогда не переубедит меня (очевидно, Иосиф Сталин!). Наоборот, это Гитлер. Если вы немного поскоблите его поверхность, то найдете там Ницше. Так вот, этот Гитлер – un morros de con, способный одним пинком взорвать Европу. Понимаете?

И перед тем, как отойти от меня, он показал мне кулек с мятой и хитро подмигнул:

– Привет! И до настоящего боя!

В Барселоне того времени была такая идеологическая мешанина, по сравнению с которой Вавилонская башня была просто детской игрой. Все расходились, умножались, разделялись, схватывались и преобразовывались в одном водовороте, и с каждым днем росла всеобщая ненависть. Были три компартии, каждая из которых претендовала на одного члена правительства, три-четыре разновидности троцкистов, аполитичных синдикалистов, множество анархических группировок, более или менее зависящих от F.A.I (Иберийская анархическая федерация (прим. пер.), чистые сталинисты и сепаратисты, левые республиканцы и пр. Левые, как и правые, были страшно раздроблены. Весь мир предчувствовал, что вскоре в Испании случится что-то невероятное, всемирный потом и ливень архиепископов, хвостатых роялей и смердящих ослов. Один фигерасский крестьянин при мне нашел точное определение положения в стране:

– Если еще протянется вся эта политическая борьба, мы придем к такой путанице, что сам Иисус Христос, спустившись на землю с часами на руке, не сможет узнать, который час!

По возвращению в Париж мы переселились с улицы Бекерель, 7 на улицу Гогена, 7. Это современное здание казалось мне наказанием, придуманным архитекторами специально для нищих. А мы были бедны! Не в состоянии обладать удобствами Людовика XV, мы избрали широкие, открытие свету окна, хромированные столы и зеркала повсюду. У Гала был дар – где бы мы не поселялись, она заставляла все блестеть. Но эта аскетическая строгость пробуждала во мне вкус к роскоши. Я чувствовал себя кипарисом, растущим в ванной.

Впервые я понял, что в Париже меня ждут, что с моим отсутствием образовался вакуум. Что делать дальше? Две барселонские конференции избавили меня от остатков патологической застенчивости. Теперь я знал, что стоит мне захотеть – и я могу увлечь публику до неистовства. Во мне росло желание встретиться с «новой плотью», новой страной, не зараженной послевоенной гнилью. Америка! Я хотел съездить туда, повезти туда свои идеи, возложить хлеб на этот континент. Джулиан Леви прислал мне газетные вырезки – отклики на маленькую выставку, которую он недавно организовал в Нью-Йорке: с моими мягкими часами и одолженными у других владельцев работами. Продано было немного, но выставка тем не менее прошла с успехом. Об этом свидетельствовали вырезки, во сто крат более объективные и информативные, нежели европейская критика. В Париже каждый осуждает и выносит приговор с единственной точки зрения – собственных предпочтений. В Европе я был окружен лишь сторонниками, которые все тянули в разные стороны и были друг против друга. Америку еще не затронула эта гражданская война. То, что у нас сулило уже трагическое будущее, для них было лишь забавой. Кубизм в Соединенных Штатах никогда не имел никакого другого значения, как уже устоявшегося опыта. Далекие от борьбы, нетерпеливые, не имея что терять и что защищать или побеждать, они позволяли себе быть трезвыми и с непосредственностью видели то, что принесет им наибольшую пользу, то есть меня. В Европе ошибаются, когда думают, что Америка не способна на поэтическую интуицию и интеллектуальное чутье. Осечки происходят не по традиции или из-за недостатка вкуса, но в силу атавистических опасений. Америка выбирает не опытом или сердцем, а лучше – могучей биологической силой. Она знает, чего ей не хватает и чего у нее нет. И все, что ей не хватает в духовном плане, я дам ей в своих паранойальных произведениях.

Мысль об Америке нашла подкрепление во время моей встречи с Альфредом Барром, директором Нью-Йоркского музея современного искусства. Я познакомился с ним на ужине у виконта Ноайе. Он был молод, бледен и очень печален. Его порывистые жесты напоминали движения птиц, отыскивающих корм. И в самом деле, он искал современные ценности и мудро отделял зерна от плевел. Его познания в современном искусстве показались мне невероятными. Я поражался ему, зная консерватизм французских музеев, игнорировавших Пикассо. Господин Барр предсказал мне блестящий успех в Соединенных Штатах, если я туда отправлюсь собственной персоной. Гала и я решили отправиться в путь. Увы! Как это сделать без денег?

Тут мы познакомились с американкой, которая купила «Мулен де Солей» в саду Эрменонвиль. Нас познакомил Рене Кревель, приведя меня на обед в ее парижскую квартиру. На обеде все было белым, и только скатерти и тарелки были черными. Если сделать фотографию, то негатив превратился бы в позитив. Вся еда была белой. Пили мы только молоко. Портьеры, телефон, ковер были белыми и сама хозяйка была во всем белоснежном. Она вскоре заинтересовалась моей идеей тайного общества, и мы решили построить печь, способную выпечь батон длиной в пятнадцать метров. Эрменонвильского пекаря со «странными» вкусами мы посвятим в тайну. Белую американку, как бы с черного негатива, звали Керри Кросби. На каждый уик-энд нас приглашали в «Мулен де Солей». Еду подавали в конюшне, заваленной соломой. На первом этаже была потрясающая библиотека. В каждом углу в ведерках со льдом стояли бутылки шампанского. Приглашенных всегда было много: сюрреалисты и светские люди, которые чуяли, что там «что-то происходит». Патефон играл без передышки «Ночь и день» Коля Портера. Мне в руки попали первые номера «New Yorker» a и «Town and Gauntry». Я раскрыл их и наслаждался фрагментами репродукций. «Хочу в Америку, хочу в Америку…» Это было уже навязчивой идеей. Гала утешала меня:

– Мы поедем, как только у нас появится хоть немного денег…

Но, как назло, дела шли все хуже. Пьер Коль предупредил нас, что контракт не возобновят. Денежных забот все прибывало. У коллекционеров, способных купить картины Дали, их уже было немало, и нельзя было рассчитывать на новые покупки. Порт-Льигат поглотил все наши запасы, а также гонорары за несколько книг, изданных для узкого круга друзей. Мое влияние достигло зенита, а мои финансовые возможности клонились к закату. Внешне смирясь, я постоянно был в состоянии затаенного бешенства. Еще с Малаги я решил заработать кучу денег, но так и не сумел сделать это. Ну посмотрим же. Я непрестанно бесновался. На улице я рвал пуговицы своего плаща, кроша их зубами, и топал ногой так сильно, будто хотел провалиться сквозь асфальт.

Вечером, возвращаясь домой после целого дня безуспешных хлопот, в конце бульвара Эдгара Кинэ я увидел безногого слепого, сидевшего в коляске и руками вращавшего резиновые колеса. Желая пересечь дорогу, он остановился на краю тротуара, достал палку и сильно постучал ею о землю, призывая на помощь. В этой дерзости и самоуверенности было что-то неприятное. Он требовал, чтобы его перевезли через дорогу. На тротуаре было пусто, я был единственным пешеходом. Неподалеку стояла проститутка и смотрела на меня. Я подошел к слепому и грубым ударом ноги толкнул коляску сзади. Она перелетела через дорогу и стукнулась о противоположный тротуар. Слепой мог вылететь из коляски, но он, хитрец, как будто предвидел удар и схватился за поручни обеими руками. Теперь и я перешел дорогу и подошел к коляске, чтобы посмотреть на него. Он сразу же понял, что я – тот человек, который только что толкнул его. У него сразу изменилось выражение лица, он не стал возмущаться, а принял покорный и скромный вид, как и подобало при его физическом состоянии. Я понял, что если бы потребовал у слепого денег, он отдал бы мне их, невзирая на собственную скупость.

Так я открыл, что нужно предпринять, чтобы пересечь Атлантику. Я не был безногим, слепым, нищим, жалким, не бил палкой о землю, бесцеремонно требуя от незнакомых людей помочь мне переплыть океан, отделяющий от Америки. Нет, меня не угнетала совесть. Наоборот, я победно сиял. Было ясно: не стоит ждать помощи тигра, особенно голодного. Оставалось только взять в руки палку слепого и стучать по земле. Я не паралитик, пора действовать.

На оставшиеся деньги я заказал два места в поезде к пароходу «Шамплэн» – он должен был отплывать через три дня. Надо было найти остальную сумму, чтобы оплатить каюту и не меньше двух недель прожить в Нью-Йорке. Три дня я мотался по Парижу, вооружившись символической палкой слепого, которая стала в моих руках магической палкой гнева. Я стучал без разбора и почтения, и повторился миф о Данае. После того как я три дня тряс палку Фортуны, Даная решила отдаться наслаждению, и небольшой золотой дождик позволял с уверенностью смотреть на предстоящий отъезд. Я чувствовал такую усталость, будто без передыху занимался любовью шесть раз подряд. Я боялся опоздать на пароход и мы пришли на вокзал на три часа раньше отхода трансатлантического поезда. Я смотрел на часы и на носильщиков, боясь, что они подведут. Гала держала меня за руку, чтобы я не нервничал. Но я знал, что успокоюсь только на борту. Когда я был уже в поезде, прибыли репортеры и фотографы и попросили меня выйти, чтобы сделать несколько снимков рядом с локомотивом. Но им пришлось довольствоваться тем, что я снялся у окна купе. Я боялся, что поезд тронется во время фотографирования, и дал фотографам абсурдное объяснение:

– Локомотив – не пропорциональный со мной объект. То ли я слишком большой, то ли он слишком маленький.

Даже на «Шамплэне» я не совсем избавился от страха не добраться до Америки. Мы оказались в открытом море. и меня охватил страх перед океанскими просторами. Мне еще никогда не приходилось оставлять континент. Кроме того, мне казались подозрительными треск и скрип корабля: он какой-то слишком большой и слишком тяжелый в управлении, чтобы избежать катастрофы. Я был самым исполнительным пассажиром и при любом сигнале тревоги надевал спасательный пояс на четверть часа раньше остальных. Хуже того, я заставлял делать то же Гала, что возмущало ее или смешило до слез. Входя в каюту, он всегда видела меня читающим лежа в спасательном поясе. Я вздрагивал от мысли, что могу стать жертвой кораблекрушения, и неодобрительно косился на морских офицеров: они казались мне слишком беззаботными. Я постоянно пил шампанское, чтобы набраться храбрости и избавиться от морской болезни, которой, к счастью, не было.

Керри Кросби также плыла на «Шамплэне». Разочарованная тем, что ей не удалось осуществить в Эрменонвиле наш проект пятнадцатиметрового батона, она потребовала от капитана: прикажите испечь нам французский хлеб наибольшей длины! Нас свели с хлебопеком, который обещал сделать батон в 2,5 метра длиной, а внутри для прочности будет деревянная палка. На другой день мне принесли в купе хлеб, роскошно завернутый в целлофан. Я хотел интриговать им газетчиков, которые придут брать у меня интервью. Все на борту неприязненно отзывались о развязных и бескультурных репортерах, терзающих нас вопросами, не переставая жевать жвачку. Каждый претендовал, что нашел средство избежать их, но это было не более чем лицемерие, так как все умирали от желания дать интервью. Я, наоборот, твердил:

– Я обожаю публичность. И если мне привалило такое счастье, что журналисты узнали, кто я, и задают мне вопросы, я накрошу им от моего хлеба, как святой Франсуа птицам.

Мои слова отдавали безвкусицей и собеседники показывали мне это, высоко подымая брови и прикусывая губы. А я упрямо спрашивал у каждого:

– Как вы думаете, мой хлеб произведет впечатление на журналистов?

Я снял целлофан и завернул хлеб в газету, чтобы более эффектно развернуть его перед фотографами и репортерами… Мы прибыли в Нью-Йорк и пока совершали все необходимые формальности, меня предупредили, что журналисты ждут меня в моей каюте. И со мной случилась та же незадача, что и с Диогеном, когда он вылез из своей бочки голый с зажженной свечкой в руке. Никто не спросил у него, чего он ищет. Никто из журналистов так и не спросил о моем хлебе, который я держал то подмышкой, то вертикально, как палку. Зато они оказались удивительно осведомленными о моей личности, моих произведениях и подробностях моей личной жизни.

– Это правда, – спросил один из них, – что вы недавно написали портрет своей жены с двумя жареными котлетами через плечо?

– Да, это так, но котлеты не жареные, а сырые.

– Почему?

– Потому что Гала тоже сырая.

– А какая же связь между котлетами и вашей женой?

– Я люблю котлеты – и люблю свою жену; не вижу причины не писать их вместе.

Бесспорно, эти журналисты дают сто очков вперед европейским собратьям. У них холодный и обостренных вкус к «нонсенсу», они в совершенстве владеют своей профессией и хорошо знают, что можно извлечь из любой «истории». Их нюх на сенсацию позволяет сразу же выхватить жареный факт и приготовить из него пищу для нескольких миллионов голодных читателей. В Европе журналист отправляется на интервью с уже составленной статьей. Он идет лишь для того, чтобы подтвердить свое мнение или мнение своей газеты, а читателю предстоит распутывать, прав он или нет. Европа знает толк в истории, но не в журналистике.

В день моего приезда в Америку журналисты вернулись после утренней охоты с хорошей добычей и парой сырых котлет, которые они победно подбрасывали вверх. В тот же вечер читатели съели сырые котлеты и еще сегодня, я знаю, в отдаленных от Нью-Йорка штатах продолжают перемалывать мои кости…

Я вышел на мостик «Шамплэна» и сразу увидел зеленосеро-грязно-белый Нью-Йорк, похожий на огромный готический рокфор. Я любитель рокфора – и я воскликнул:

– Нью-Йорк приветствует меня!

И я тоже приветствовал его истинно космическое величие. Нью-Йорк, ты есть Египет! Но Египет наизнанку: фараоны воздвигли пирамиды рабства, а ты воздвигаешь пирамиды демократии, чтобы победить рабство!

На другой день я проснулся в шесть утра на седьмом этаже отеля «Сент-Мориц» после продолжительного сна, полного эротики и львов. Хорошенько продрав глаза, я с удивлением услышал львиный рык, который как будто издавали преследовавшие меня во сне звери. Рык, как мне показалось, сопровождался кряканьем диких уток и плохо различимыми криками других животных и птиц. И вместе с тем царила почти полная тишина. Я ожидал встретить город адского грохота – и вот нашел тишь, едва нарушаемую львиным рыком. Этажный гарсон принес мне завтрак, он оказался канадцем и отлично говорил по-французски. Он подтвердил, что я слышал именно львиный рев, так как мы жили над зоопарком Центрального Парка. В самом деле, в окна я увидел не только клетки, но и резвящихся в бассейне тюленей.

Весь опыт этого дня противоречил постоянным клише о «современном механическом городе», которыми пичкали нас эстеты европейского авангарда в качестве примера антихудожественности и выхолощенности. Нет, Нью-Йорк не только не был таким современным городом, но и не будет. Перед модернизмом Нью-Йорк испытывает страх.

Я был приглашен на коктейль-парти в дом на Парк-Авеню – уже на его фасаде проявлялся яростный антимодернизм. Это было новехонькое здание, и бригада рабочих, вооруженных пистолетами с черным дымом, скользила по слишком белым стенам, чтобы придать им слегка закопченный оттенок, столь присущий Парижу. В это же время европейские архитекторы, Корбюзье и другие, ломали головы, как открыть новые дешевые материалы, которые не темнеют, чтобы имитировать так называемый нью-йоркский стиль. Даже в лифте, заметил я, освещение не было электрическим, горела большая свеча. В глубине комнаты висела довольно удачная репродукция Эль Греко, обтянутая тесьмой из красного испанского велюра. Велюр, по-моему был настоящим, может быть, XVI века. И это еще не все. Квартира не обманула моих ожиданий, здесь встречались готический стиль, испанское Возрождение, Дали и два органа…

Весь день после обеда я потратил на посещение других апартаментов и номеров отеля. Мы переходили от одной коктейль-парти к другой. Многие были в том же здании и получалась забавная путаница, усложненная моим незнанием английского языка. Общее впечатление было таково: Нью-Йорк – город без электричества, освещается исключительно свечами. Повсюду, где был электрический свет, его камуфлировали абажурами в форме юбок эпохи Людовика XVI, пергаментными рукописями или партитурами Бетховена.

По вечерам я посещал храм кинематографа. Его украшали разнообразные бронзовые статуи от Ники Самофракийской до фигурок Карпо, скабрезных анекдотических картин, обрамленных невероятными позолоченными лепными багетами. Виднелся какой-то фонтанчик в форме соцветия – самой крайней безвкусицы. И повсюду органы, органы…

Перед тем, как идти спать, я выпил последнее виски в баре отеля «Сент-Мориц» в компании церемонного квакера в высокой шляпе. Я встретил его на скромной свадьбе в грязном ночном кабачке Гарлема. Он не отставал от меня и вполне сносно говорил по-французски, так что я его понимал. Я понял, что он хочет поделиться со мной тайной. Гала тоже почувствовала это, поскольку сказала ему простодушно:

– Мне кажется, вы живете в том же состоянии души, как и сюрреалисты.

Человек расслабился и рассказал нам, что он и в самом деле квакер из совершенно оригинальной духовной секты. Ни один из друзей не знал его тайны, до, поскольку я был сюрреалистом, он собирался поделиться ею со мной, так как надеялся, что я его пойму. Благодаря недавнему открытию, члены секты могли беседовать с покойниками. Это было возможно лишь в течение четырех месяцев после смерти, пока душа усопшего витала еще над местом упокоения. Гала просила более подробно рассказать об этом. Квакер только и ждал ее слов, чтобы пуститься в объяснения.

– С помощью резиновой присоски я прикладываю к стене маленькую алюминиевую трубку. И вот уже два месяца после смерти моего отца каждый вечер беседую с ним перед сном.

Я намекнул ему, что приближается час беседы с усопшим и нам пора расставаться…

Перед тем как уснуть на второй нью-йоркский день, я перебирал в воображении все подробности первой встречи с Америкой. Нет, тысячу раз нет, поэзия Нью-Йорка заключалась не в том, что нам навязывали, и, уж конечно, не в суровой архитектуре Рокфеллер-Центра. Нет, поэзия НьюЙорка была старинной и живой, как поэзия мира, как поэзия вечности…

Каждое утро я выходил прогуляться в одиночестве по Нью-Йорку с хлебом подмышкой. Как-то я зашел в бистро на 57 авеню, заказал глазунью и стал заедать ее, откусывая прямо от длинного батона. Все вокруг изумились. Меня тут же окружили люди и стали задавать множество вопросов, которых я не понимал. Я мог только пожимать плечами и застенчиво улыбаться.

Понемногу хлеб высыхал и крошился. Пора избавляться от него. Но как это сделать? Как-то около отеля «ВальдорфАстория» батон переломился надвое. Пробило двенадцать – час привидений, и я решил пойти побоедать в «Sert-Roum». Только я стал переходить дорогу, как поскользнулся и упал. Оба обломка батона упали довольно далеко от меня. Прибежал полицейский и помог мне подняться. Я поблагодарил его и сделал вид, что ухожу прихрамывая. Сделав десяток шагов, я вернулся, чтобы взглянуть на куски батона. Но они исчезли. Не осталось даже следа. Эта пропажа осталась для меня загадкой. Хлеба не было ни в руках полицейского, ни в руках прохожих. У меня создалось впечатление, что происходит нечто субъективно безумное – хлеб где-то здесь, у меня перед глазами, но я не вижу его и не могу разобраться в своих чувствах.

Так я наткнулся на открытие, которое пообещал себе представить в Париж, в Сорбонну под вызывающим названием: «Хлеб-невидимка». В своем сообщении я изложу и объясню феномен внезапной невидимости некоторых предметов – разновидность отрицательной галлюцинации. Не видишь того, на что смотришь, но не потому, что невнимателен, а из-за галлюцинаторного феномена. Возможность вызвать этот феномен по своему желанию, видимо, позволит сделать невидимыми физически реальные предметы и придаст паранойальной магии одно из самых эффектных орудий. У всех открытий, таким образом, есть одна отправная точка: Колумб открыл Америку в поисках антиподов, алхимики в поисках философского камня изобрели сплавы, а я, желая доказать навязчивую идею хлеба, открыл его невидимость. Это была та же проблема, которую я так и не смог разрешить полностью в своем портрете «Человекневидимка». Но то, что не доступно человеку, доступно хлебу.

Моя выставка у Джулиана Леви пользовалась большим успехом. Большинство полотен нашли покупателей, и пресса, хотя и агрессивная, не подвергала больше сомнениям мой дар художника. Я должен был отбыть в Европу на теплоходе «Нормандия», он отправлялся из порта в десять часов утра. Накануне вечером Керри Кросби с несколькими американскими друзьями организовала в мою честь вечерний бал в «Coq Rouge». Бал, связанный с галлюцинациями. Этот бал прославился в Соединенных Штатах и впоследствии породил множество других праздненств в различных городах провинции. Тема «Сюрреалистическая мечта» разбудила в некоторых американских головах безумную фантазию. Меня трудно чем-либо удивить, но и я был приятно поражен этим бурным и ярким ночным балом в «Сoq Rouge». Одни светские дамы появились совершенно обнаженными, в шапочках в виде птичьих голов. Другие изображали ужасные раны и увечья и цинично уродовали свою красоту, воткнув в кожу английские булавки. У одной тонкой, бледной и остроумной молодой женщины на ситцевом платье был «живой» рот, а на щеках, подмышками, на спине, как страшные опухоли, выпучивались глаза. Человек в окровавленной ночной сорочке нес на голове тумбочку, удерживая ее в равновесии. Когда он открыл дверцу тумбочки, из нее вылетела стая колибри. Посреди лестницы была установлена ванна с водой, которая каждое мгновенье могла вылиться на гостей. Вечер шел полным ходом, когда привезли огромную тушу быка, освежеванного, со взрезанным брюхом, подпертым костылем и фаршированным фонографами. Гала была одета «очаровательным трупом». На голове у нее была кукла, изображающая крупного ребенка с животом, изъеденным муравьями, и с черепом, раздираемым фосфоресцирующим омаром.

На другой день, ни о чем не подозревая, мы уехали в Европу. Я говорю «ни о чем не подозревая», имея в виду скандал после «бала, связанного с галлюцинациями» – об этом мы узнали только в Париже. В то время как раз вызывали в суд похитителя ребенка семейства Линдберг, и французский корреспондент газеты «Пети Паризьен» господин де Русей де Саль не нашел ничего лучше, как телеграфировать в своем ежедневном отчете, что жена Сальвадора Дали отправилась на бал, держа на голове кровавый образ ребенка Линдбергов. Он описывал нью-йоркский скандал, которого никто, кроме него, не видел. Зато в Париже эта новость разошлась по всем кварталам и произвела настоящий фурор. Меня это ужасно разозлило, и отныне я решил больше не связываться с сюрреализмом, а быть самим собой. Группа распалась, и целая фракция, подчиняясь лозунгам Луи Арагона, этого маленького нервного Робеспьера, слепо эволюционировала к коммунизму. Кризис разразился в тот день, когда я предложил создать машину размышлений, которая состояла бы из кресла-качалки, уставленного стаканами с теплым молоком. Арагон возмутился:

– Покончим с эксцентричностями Дали! Теплое молоко – детям безработных!

Бретон, понимая, какую опасность представляет коммунистическая фракция, решил исключить Арагона и его сообщников: Бунюэля, Юника, Садуля и пр. Рене Кревель был единственным искренним коммунистом. Он не решился следовать Арагону в его направленности к интеллектуальной посредственности. Остался в стороне и от нашей группы, а немного позднее, не в силах разрешить драматические противоречия послевоенных проблем, покончил с собой. Кревель был третьим сюрреалистом, который покончил с собой, таким образом подкрепив ответ на анкету, проведенную движением в самом начале: «Самоубийство – это выход?» Я тогда ответил отрицательно, обусловив своим «нет» продолжение своей безумной деятельности. Иные кончали медленным самоубийством, утопая в болтовне на террасах кафе. Меня же никогда не интересовала политика. Я нахожу ее смешной и жалкой, хотя порой и опасной. Наоборот, я изучал историю религий, особенно католичества, которое с каждым днем казалось мне все более «совершенной архитектурой». Я отдалился от группы сюрреалистов, без конца переезжая: Париж-Порт-Льигат-Нью-Йорк-Париж-ПортЛьигат. Мои появления в Париже заставляли меня делать многочисленные выходы в свет. Я производил впечатление на очень богатых людей, так же как и на бедняков в ПортЛьигате. Лишь средний класс оставлял меня без внимания. Вокруг сюрреалистов толпились тогда мелкие буржуа, фауна плохо отмытых неудачников. Они шарахались от меня, как от чумы. Трижды в месяц я посещал Бретона, раз в неделю – Пикассо и Элюара и никогда не встречался с их учениками. Но светских людей я видел каждое утро и каждый вечер. Большинство этих людей не отличались интеллигентностью. Их жены носили тяжкие, как мое сердце, драгоценности, слишком сильно душились и восторгались музыкой, которую я терпеть не мог. Но я оставался каталонским крестьянином, наивным и хитрым, в теле которого жил король. У меня был свои претензии, и я не мог отделаться от заманчивого волнующего образа: обнаженная светская дама, усыпанная драгоценностями и в пышной шляпе, бросается к моим ногам (я слышал, как один каталонский крестьянин дурно о ком-то отзывался: «Представь себе, какая он свинья, – такая грязь, как у нас меж пальцев на ногах, у него между пальцами рук!»). Вот чего я желал больше всего.

Меня захватил приступ элегантности, напоминающий мадридский. Элегантность казалась мне отличительным знаком рафинированной эпохи, трубным гласом дозорного религии. На самом деле, ничего нет трагичней и тщетнее моды. Точно так же, как война 1914 года прошла под знаком мадемуазель Шанель – ателье мод Эльзы Скиапарелли предвестило наступление новой войны, войны, которая уничтожит социальную революцию, красную или белую.

Как я оказался прав и на сей раз! Несколько лет спустя немецкие войска войдут в Биарриц, одетые по моде Скиапарелли и Дали, в накидках, цинично маскированных мехом животных и зеленой растрепанной листвой, только что сорванной во Франции. Душой ателье Скиапарелли была Беттина Бержери, похожая на богомола и знающая об этом сходстве. Это самая фантастическая женщина в Париже, супруга Гастона Бержери, бывшего посла в Москве и Анкаре. Гастон Бержери – уникальное существо, с голубыми глазами северянина и умом Стендаля. Беттина, мадемуазель Шанель и Руси Серт (урожденная княжна Мдивани) остаются, несмотря на смерть и разлуку, моими лучшими друзьями…

Лондон открыл мне свет прерафаэлитства, которое только я мог отличить и распробовать. Питер Уотсон владел безупречным вкусом в архитектуре и мебели. Он покупал все картины Пикассо, которые чем-то напоминали ему Россетти. Эдвард Джеймс, самый богатый, естественно, покупал картины Дали. Лорд Барнерс, как скафандром, защищенный оправой юмора, невозмутимо присутствовал на прекрасных концертах, устроенных графиней де Полиньяк в ее бывшем салоне, украшенном Хосе-Мария Сертом. У Миссии Серт, первой жены Серта, варились самые содержательные парижские сплетни. Других сплетен, литературносветских, можно было отведать по четвергам вечером в светло-сером салоне Мари-Луизы Буке, где я встречал иногда Воллара и даже Поля Пуаре. Весной у графини де Полиньяк было чудесно. Из сада доносился струнный квартет, а в салоне свечи озаряли картины Ренуара и пастельную живопись настоящего копрофага Фатена-Латура. Повсюду стояли печенье, конфеты и сахар. У виконтессы Ноайс было наоборот: контрапункт литературы и живописи, традиции Гегеля, Людовика Баварского, Гюстава Доре, Робеспьера, де Сада и Дали. Здесь мы были как дома, но вели себя как нельзя более почтительно.

Задавали также балы и обеды у господина Реджинальда Феллоуза. Здесь двойным разочарованием было бы не услышать беседу Гертруды Стайн и не увидеть ее в платьях, придуманных специально для нее Жаном Кокто. И снобизм и элегантность были здесь наилучшего качества.

Герцог и герцогиня де Фосиньи-Люсенж обладали самым бесспорным «тоном», столь же сильным, как «figura», испанская походка. У княгини этот тон отдавал немного экзотическим душком элегантных образов Обри Бердслея. В ней всегда было нечто, вышедшее из моды и способное породить моду. Ее анахронизмы казались современными, она была женщина, в самом точном смысле одаренная парижской элегантностью.

Граф и графиня де Бомон были театральным ключом для всех этих людей. Войти к ним значило войти в театр. Можно было понять это, лишь увидев картину Пикассо «серого» периода, повешенную на серебряных трубах органа. Этьен де Бомон говорил как театральный герой и носил очень редкие замшевые туфли. Все хореографические замыслы Дягилева и других русских балетов рождались в его саду, где на деревьях висели искусственные цветы. Можно было запросто встретить у них Мэри Лоуренсин, полковника Рока, Леонида Массина, Сержа Лифаря (мертвого от усталости и выглядевшего как труп), магараджу Капурталского, посла Испании и сюрреалистов. Парижский «свет» становился узким и предвещал поражение 1940 года. Поразительные десны Фернанделя (я считаю Фернанделя самым реалистичным и лучшим из комиков. Если б не помешала война, я написал бы его портрет в костюме карлика в духе Веласкеса.) очаровательно контрастировали с породистой призрачной бледностью княгини Натали Палей, одетой в тончайшее платье от Лелонга. Генри Бернстайн, галантный ночной Казанова, рассказывал цинично и сентиментально развязку сплетни о лице в блюде спагетти. Повсюду мелькала борода Бебе Бернара, которая, не считая моих усов, была самой интеллигентной бородой художника в Париже, – в пятнах опиума и романского декаденса под Ле Найн. В Париже, еще пестрящем реминисценциями Людовика XV, представленными бразильской аптекарский парой Артуро Лопеса, все было готово для распутинства, Бебе-дендизма и Гала-Далинизма. Кроме редких выдающихся полотен, Бернар обладал тремя вещами, которые я считал привлекательными и милыми: его грязнота, его глаза и его интеллигентность. А Борис Кошно, выбритый с яростью и тщательностью казака, «освящал» русские балеты, быстро ел и очень быстро говорил, откланиваясь перед десертом с тем, несомненно, чтобы съесть его в другом месте. Когда он возбуждался, то краснел по странному контрасту с белой рубашкой, приобретая вид французского флага. Хосе-Мария Серт был самого иезуитского испанского ума человек. Он выстроил себе дом в трех часах от Порт-Льигата. Макс Янг было, конечно, самым бедным и самым роскошным местом в Европе. Гала и я собирались провести там неделю. В конце лета туда сбежалась вся парижская группа и мы прожили там несколько дней, которые остались лишь ностальгическим воспоминанием блестящего и бесподобного послевоенного периода. Очарование, убаюкиваемое музыкой испанских танцев и всеми морскими прелестями Коста-Брава, было, к сожаленю, прервано автомобильной аварией на дороге из Паламоса в Фигерас, в которой погибли князь Алекс Мдивани и барон Тиссен. Сестра Алекса Руси угасла четыре года спустя, не вынеся горя. Чтобы доказать, насколько я ее любил, достаточно просто сказать, что она как две капли воды похожа на портрет юной дочери Вермеера в музее «La Haye».

Не торопитесь судить слишком строго героев отчаянной и романтической послевоенной Европы. Пройдет век, прежде чем можно будет увидеть снова поэтов и женщин, кончающих жизнь самоубийством от одного только «да» или «нет». Очень немногие из нас переживут катаклизмы. Континент, который мы так любили, утонет в руинах, не оставив в Современной Истории ни памяти, ни славы.

Глава двенадцатая Слава в зубах – Страх между ляжками – Гала открывает и вдохновляет классику моей души

Мое второе путешествие в Америку можно было бы назвать официальным началом «славы». Все картины были распроданы в день открытия выставки. Газета «Таймс Мэгэзин» поместила на обложке мою фотографию, сделанную Ман Роем, под броским заголовком: «Сюрреалист Сальвадор Дали: кипарис, архиепископ и облако перьев вылетают через окно». Со всех сторон мне говорили об этом номере, но пока у меня не было экземпляра «Таймс Мэгэзин», я был очень расстроен, поскольку думал, что речь идет о малотиражной газете. Лишь потом я понял чрезвычайную важность этого издания, которым зачитывается вся Америка. В одном мгновение я стал знаменит. Меня останавливали на улице и просили дать автограф. Хлынул поток писем из самых отдаленных уголков Америки: ко мне обращались с самыми экстравагантными предложениями.

Приведу одно доказательство своей известности. Я согласился сделать сюрреалистическую выставку в витрине магазина Бонвит-Теллера. (Все остальные тоже приняли потом сюрреалистскую форму). Я поставил там манекен – его голова была украшена красными розами, а ногти покрыты ярко-алым лаком, на столе я установил телефон, превращающийся в омара, а на стул положил мою пресловутую потрясающую куртку, на которой были приклеены 88 ликерных стаканчиков, доверху наполненных зеленой мятой и увенчанных соломинкой для коктейля. Эта куртка пользовалась большим успехом на выставке сюрреалистов также в Лондоне, где я произнес большую речь в скафандре. Лорд Барнерс по телефону заказал костюм напрокат и у него спросили, на какую глубину намеревается совершить погружение мистер Дали. Чрезвычайно серьезно лорд Барнерс ответствовал:

– На глубину подсознания. И тут же начнет подъем.

– Очень хорошо, сударь, – сказал прокатчик, – в таком случае мы наденем ему специальный шлем.

Свинцовые туфли оказались настолько тяжелыми, что я едва смог приподнять ноги. Двое друзей помогли мне дотащиться до трибуны, где я появился в своем странном костюме, держа на поводке двух белых борзых. Похоже, лондонская публика очень перепугалась, поскольку в зале установилась полная тишина. Меня посадили перед микрофоном и до меня, наконец, дошло, что сквозь стекло скафандра говорить невозможно. В то же мгновение я понял, что вот-вот задохнусь, и поспешно позвал друзей развинтить шлем. К сожалению, знаток скафандра вышел, и никто не знал, как взяться за дело. Пытались сорвать с меня костюм и, наконец, разбили стекло молотком. При каждом ударе мне казалось, что я умираю. Публика, уверенная, что перед ней разыгрывают задуманную заранее пантомиму, взорвалась аплодисментами. Наконец, мне освободили голову и когда я наконец появился бледный, почти умирающий, все были потрясены драматичностью происшедшего, без чего, замечу, никогда не обходится ни одно из моих действий.

Этот невольный успех и более благополучный успех моей лондонской выставки (Мисгер Мак-Дональд открыл в своей галерее экспозицию: Сезанн, Коро, Дали) были признаками, что все идет хорошо. Я вроде должен был быть окрыленным. Но оказался в глубокой депрессии. И захотел как можно быстрее вернуться в Испанию. Неодолимая усталость увеличивала мою и без того не малую истерию. Я был сыт по горло скафандрами, омарами-телефонами, мягкими роялями, архиепископами и кипарисами, которые вылетают в окно, своей популярностью и коктейль-парти. Мне снова хотелось увидеть Порт-Льигат, где я, наконец-то, возьмусь за «самое важное». Мы приехали в Порт-Льигат в конце декабря. Мне, как никогда, была внятна незабываемая красота этого пейзажа. Я клялся наслаждаться каждой секундой своего пребывания здесь, но где-то под ложечкой сидел тихий страх. В первую ночь я не мог заснуть. На другой день отправился на прогулку вдоль морского побережья. Блестящая жизнь последних месяцев в Лондоне, Нью-Йорке, Париже показалась мне долгой и нереальной. Я не мог определить ни причину, ни природу того, что меня угнетает. Что с тобой? У тебя есть все, о чем ты мечтал десять лет. Ты в ПортЛьигате – это место ты любишь больше всего в мире. Тебя больше не угнетают унизительные денежные заботы. Ты можешь заняться самыми главными, выношенными в глубине души произведениями. Ты совершенно здоров. Ты волен выбирать любой из всех кинематографических или театральных проектов, которые тебе предлагают… Гала будет счастлива и ее не будут беспокоить заботы, омрачающие лицо…

Я яростно вздохнул – откуда этот страх, разрушающий мои иллюзии? Ничто не помогало. Даже самые разумные доводы. Если это еще продлится, я заплачу… Гала советовала мне успокаивать нервы холодным душем. Я разделся на зимнем пляже и окунулся в ледяную прозрачную воду. Солнце блистало, как летом. Стоя под ним нагишом, я почувствовал, как мурашки побежали по моей коже… Гала позвала меня завтракать, и я вздрогнул, инстинктивно протянув одну руку к сердцу, а другую – к члену, издававшему слабый запах, который показался мне запахом самой смерти. В один миг я почувствовал: это моя судьба между ляжками – тяжелая, как грузная отрезанная рука, моя смердящая судьба. Вернувшись домой, я объяснял Гала:

– Не знаю, в чем дело. Моя слава созрела, как олимпийская фига. Мне остается только сжать ее зубами, чтобы понять вкус славы. У меня нет никаких оснований для страха. И все же страх растет сам, не знаю, откуда он взялся и к чему приведет. Но он такой сильный, что пугает меня. Вот в чем дело: нет ничего, что могло бы напугать меня, но я боясь испугаться, и страх страха пугает меня.

Издали мы заметили фигуру «дивно сложенной» Лидии – одетая в черное, она сидела на пороге нашего дома. Увидев нас, она встала и рыдая пошла навстречу. Жизнь ее с сыновьями стала совсем невыносимой. Они больше не рыбачили и только ссорились из-за залежей радия. Когда они не плакали, то в приступах ярости ужасно избивали ее. Она вся была покрыта синяками. Через неделю обоих должны были поместить в дом умалишенных в Жероне. Лидия приходила к нам каждый день и плакала. Порт-Льигат был так же пустынен. Сильный ветер мешал рыбакам выйти в море. Вокруг нашего дома бродили только голодные кошки. Приходил к нам повидаться Рамон де Ермоса, но я увидел, что он весь так и кишит блохами, и запретил ему приближаться к нашему дому. Каждый вечер Лидия относила ему остатки нашей еды. Служанка на кухне начала разговаривать сама с собой. Как-то утром она залезла на крышу голая, с соломенной шляпой на голове. Она была сумасшедшей, и нам надо было искать другую. Мой страх страха определился: я боялся сойти с ума и умереть. В доме умалишенных один из сыновей Лидии умер с голоду. У меня тут же появился страх, что я не смогу проглотить ни куска. Однажды вечером так и случилось. Невозможно было сделать глоток. Изнуренный страхом, я перестал спать. Днем я трусливо убегал и скрывался среди рыбаков, ожидающих, когда перестанет дуть трамонтана. Рассказы об их невзгодах немного освобождали меня от навязчивых идей. Я расспрашивал их, боятся ли они смерти. Им был неведом такой страх.

– Мы, – говорили они, – уже наполовину мертвы.

Один соскребал широкую пластину мозоли с подошвы, другой почесывал трещины воспаленных рук. Гала приносила американские газеты, из которых я узнавал, что элегантные женщины пользуются алым цветом Дали и что супруга магараджи Капурталского недавно появилась на одном garden-party с алмазом, прикрепленным к настоящей розе как большая капля росы. Валтоза, самый старый из рыбаков, все время попукивал и приговаривал:

– Больше в рот не возьму осьминогов. У моей старухи блядская привычка добавлять в них слишком много масла, вот меня и пучит.

– Да не от масла это, – говорил другой, – а от твоих позавчерашних бобов. От бобов пердишь и через два дня!

Я принес шампанского, и мы распили его на пляже, закусывая морскими ежами. Ветер будет дуть еще три дня.

– Гала, поди сюда, принеси мне подушку и крепко сожми мою руку. Может быть, мне удастся заснуть. Я уже меньше боясь. Здесь так хорошо в этот час.

И я наконец задремал под шум нескончаемых разговоров, ощущая крепкий дух, исходящий от этих гомерических рыбаков. Когда я проснулся, их уже не было. Похоже, ветер утих. Гала склонялась надо мной, оберегая мой сон, заботясь о моем возрождении (Гала Градива раз уже излечила меня своей любовью от безумия. Спустившись на землю, я преуспел в «славе» сюрреалиста. Однако новая вспышка безумия угрожала этому успеху, так как я полностью ушел в воображение. Надо было разбить эту хризолиду. И реально поверить в свое творчество. Она научила меня ходить, а теперь необходимо идти вперед, как Градива. Надо было разорвать буржуазный кокон моего страха. Или безумен, или жив! Я вечно повторял: жив – до самой старости, до самой смерти, единственное мое отличие от сумасшедшего – то, что я не сумасшедший.). Как хризолида, я был закутан в шелковую нить своего воображения. Надо было разорвать ее, чтобы паранойальная бабочка моего разума вышла из нее преображенной, живой и естественной. «Заточение», условие метаморфозы, без Гала угрожало стать моей собственной могилой.

– Встань и иди, – велела она. – Ты ничего еще не успел. Не торопись умирать! Моя сюрреалистическая слава ничего не будет стоить до тех пор, пока я не введу сюрреализм в традицию. Надо было, чтобы мое воображение вернулось к классике. Оставалось завершить творение, на которое не хватило бы оставшейся мне жизни. В этом убеждала меня Гала. Мне предстояло, не останавливаясь на достигнутом смехотворном результате, бороться за главные вещи: первое из которых – воплотить в классику опыт моей жизни, придать ему форму, космогонию, синтез, вечную архитектуру.

Глава тринадцатая Метаморфозы – Смерть – Возрождение / Дин-дон, дин-дон…

Что это?

Это бьют башенные часы Истории.

О чем они звонят, эти башенные час, а, Гала?

Через четверть часа после «измов» пробьет час индивидуумов. Вот твое время, Сальвадор (весь послевоенный период отличается рождением «измов»: кубизм, дадаизм, симультанизм, пуризм, вибрационизм, орфизм, футуризм, сюрреализм, коммунизм, и между прочим, национал-социализм. У каждого «изма» был свой лидер, свои сторонники и герои. Каждый претендовал на истинность, но единственная доказанная «истина»: от всех этих «измов», так скоро забытых, остается – среди их анахронических развалин – несколько настоящих художников-индивидуумов.).

Послевоенная Европа готова разродиться «измами», их хаосом, анархией, отсутствием четкости в политике, эстетике, морали. Европа разродилась скепсисом, произволом, бесхребетностью, отсутствием формы, синтеза и Веры. Ибо она уже вкусила от запретного плода, возомнила, что все знает и доверилась безличной лени всего, чем является «коллектив». Наш коллектив – это то, что мы съели и переварили. Европа вкусила «измов» и революции. У ее дерьма цвет войны и запах гибели. Она забыла, что счастье – штука личная и субъективная и что ее несчастная цивилизация, под предлогом уничтожения всякого сорта принуждения, оказалась в рабстве собственной свободы. Карл Маркс писал: «Религия – опиум народа». Но Истории предстояло вскоре доказать, что материализм отравлен самым концентрированным ядом ненависти, и народы погибнут, задохнувшись в грязных метро, среди вони, под бомбами современной жизни (Марксизм также несет ответственность за русский большевизм и за немецкий национал-социализм, который был лирический, сентиментальной реакцией против коммунизма, но был искажен тем же исконным пороком – механическим и антикатолическим коллективизмом).

Гала пыталась заинтересовать меня путешествием в Италию. Архитектура Возрождения, Паладиум и Браманте – вот все совершенное и непревзойденное в эстетическом направлении, чего достиг человеческий разум. У меня было желание увидеть и прикоснуться к этим живым воплощениям гениальности. Гала начала также строить второй этаж в нашем доме в Порт-Льигате, видя в этом другое средство привлечь мое внимание к внешнему миру, рассеять мой страх, заставить меня снова поверить в себя.

– Невозможно, – отвечал я, – научиться, как в старину. Техника ныне совсем исчезла. У меня даже нет времени научиться рисовать так, как рисовали когда-то. Никогда мне не достичь техники Бёклина.

Но Гала без устали приводила мне тысячи примеров и доказательств, вселяя в меня вдохновение и уверенность, что я представляю собой больше, нежели просто «самого знаменитого сюрреалиста», каким я был. Мы до изнеможения восхищались репродукциями творений Рафаэля. У него все было доведено до такого глобального синтеза, какой и не снился нашим современникам. Послевоенная анаметрическая близорукость разложила всякое «классическое творение» на ряд отдельных элементов, в ущерб целому.

Война превратила людей в дикарей. Их чувствительность ослабла. Замечали лишь преувеличенное или из ряда вон выходящее. После изобретения динамита все, что не взрывается, оставалось незамеченным. Метафизическую меланхолию перспективы воспринимали лишь через схематичные памфлеты какого-то Кирико, тогда как хватило бы одного взгляда на Рафаэля, Перуджино, Пьеро де ла Франческа. Что еще нужно было изобретать, когда жил уже Вермеер Делфтский с его оптической гипер-ясностью, превосходящей своей объективной поэтичностью и оригинальностью гигантский метафорический труд – всех поэтов, вместе взятых! Классическое творение все использует и объединяет, это иерархическая сумма всех ценностей. Классика значит интеграция, синтез, космогония вместо раздробленности, экспериментаторства и скепсиса. Речь не идет о вечном неоклассическом или неотомистском «возвращении к традиции», которое мало-помалу появлялось из мусора и гадости «измов». Наоборот, это было агрессивное подтверждение моего опыта «завоевания безумия» и веры, которую вселила в меня Гала.

Эти идеи я собирался изложить на конференции, на которую меня пригласили в Барселоне. Перед отъездом из Порт-Льигата мы выпили по стакану сухого вина с каменщиками и кровельщиками, которые достраивали крышу нашего дома. Они хотели поговорить о политике.

– Среди самых стоящих вещей, – толковал один, – самая стоящая – это анархия, то есть анархистский коммунизм. Это прекрасная, но, как ни жалко, практически не осуществимая вещь. С меня хватило бы и либерального социализма с кое-какими изменениями по моему вкусу.

– Единственное, что мне по нраву, – говорил другой, – это полная свобода любви. Все беды от того, что мы не занимаемся любовью сколько хочется.

– А по мне, – рассуждал третий, – лучше всего профсоюзы без всякой политики, и я ради этого пойду на все, даже переверну трамваи, что мне уже приходилось делать.

– Ни то, ни другое, – утверждал четвертый, – единственный выход – коммунизм и сталинизм.

– Я, конечно, согласен с коммунизмом, – отвечал пятый, – но вот с каким именно, есть разница, ведь существуют пять разновидностей, не считая настоящего. Сталинисты, во всяком случае, доказали, что умеют убивать добрых людей не хуже фашистов.

Проблему троцкизма затрагивали все, но не с такой остротой, как во время гражданский войны. Для всех этих людей важнее всего было сначала совершить революцию. Старший каменщик, мастер, который до сих пор помалкивал, подвел итог:

– Хотите, скажу вам, чем все это кончится? Военной диктатурой, которая всех нас скрутит так, что ни вздохнем ни охнем…

Приехав в Барселону, мы поняли, что обстановка накаляется. Повсюду взрывались бомбы F.A.I. После обеда объявили всеобщую забастовку, и город приобрел унылый вид. Старый торговец картинами Далмо, который был в Барселоне пропагандистом современного искусства и организовал в этот день мою конференцию, постучал в дверь нашего номера на улице Кармен ровно в пять часов.

– Войдите! – крикнул я.

Никогда не забуду внезапного появления Далмо, задыхавшегося, с взъерошенной бородой, растрепанными волосами. Он, наверно, хотел сообщить нам что-то срочное, но пока стоял, задыхаясь, на пороге. Его ширинка была широко расстегнута, а в нее он сунул журнал, который я просил купить для меня. На обложке можно было прочесть: «Сюрреалистическая революция». После короткой передышки, наслаждаясь эффектом своего неожиданного появления, он предупредил нас:

– Уносите ноги. Барселону вот-вот начнут отбивать.

Всю вторую половину дня мы провели в поисках шофера, который отвез бы нас к границе, и прошли все формальности, необходимые для получения водительских прав.

На улицах вооружался народ. Группы мятежников сталкивались с конной национальной гвардией, которая делала вид, что не замечает их. В министерстве Говернасион я ждал пропуска два часа. Время от времени там переставали печатать и ставили на окно пулемет. Из каталонских флагов женщины шили носилки для раненых. Пролетел слух, что к вечеру в Кампанисе объявят каталонскую республику. Каждую минуту на Барселону, если армия начнет операцию, мог обрушиться град выстрелов. В ожидании своих бумаг я увидел в бюро двух лидеров каталонского сепаратизма, братьев Бадиа. Они напоминали парочку Бастеров Китонов своими порывистыми трагическими жестами и бледностью, предвещающей смерть. И в самом деле, через несколько дней анархисты убили их.

Получив водительские права, я снова встретился с Далмо, который за астрономическую сумму раздобыл для нас водителя и автомобиль. Гала, Далмо, шофер-анархист и я заперлись в туалете, чтобы договориться о плате за дорогу.

– Я все предусмотрел, – сказал нам этот человек, вынимая из кармана каталонский флаг. – Это для дороги туда.

Потом, вытащив из другого кармана небольшой испанский флаг, добавил:

– А это для обратной дороги. Ведь совершенно точно регулярные войска подавят мятеж. Впрочем, какое до этого дело нам, анархистам? Пусть Испания и Каталония сводят счеты. Наш час еще не пробил. Вы слышите взрывы? Это наши разминаются. Любые жертвы сейчас работают на нас. Но это пока все. Еще не настал день большого котла (расхожее каталонское выражение, означающее революцию и беспорядки вообще)…

Мы выехали. Путь, на который обычно требовалось часа четыре, на этот раз растянулся втрое. Нас постоянно останавливали вооруженные группы людей и требовали пропуск. Большинство мятежников были опасно пьяны. И если мы ехали дальше, то только благодаря убедительному красноречию своего шофера-анархиста. На полдороге мы остановились заправиться бензином в деревушке на берегу моря. Под большим «enlevat» (большой тент, роскошно украшенный для деревенских праздников). импровизированный оркестр играл «Голубой Дунай». Девушки гуляли в обнимку с парнями. На белой от пыли дороге была опрокинута бочка темно-красного вина. В открытых дверях кафе два человека средних лет играли в пинг-понг. Наполнив бак бензином, шофер сказал нам:

– Извините, но мне перед дорогой нужно полить маслины (эвфемизм вместо «мне нужно помочиться).

Он скрылся в кафе и вскоре вернулся, одной рукой застегивая ширинку, а другой утирая подбородок после стакана анисовой. Отскочил пинг-понговый шарик, наш шофер подобрал его и, обменявшись с одним из игроков неловкими ударами, вернулся к нам.

– Надо торопиться, – сказал он. – По радио сообщили, что в Кампанисе провозгласили Каталонскую республику и на улицах Барселоны уже сражаются.

Оркестр под тентом завел «Голубой Дунай» в третий раз. Все вокруг казалось спокойным и привычным, кроме вооруженной группы людей, которые стояли рядом с нашим автомобилем и громко, чтобы мы их слышали, обсуждали вопрос, стоит нас расстреливать или нет. Во всяком случае, они сочли вызывающим качество наших с Гала чемоданов. Но наш шофер, устав дожидаться решения, разразился такими проклятиями, что они уважительно удалились.

На другой день мы проснулись в маленьком отеле приграничного вокзала Сербер во Франции. Газеты извещали, что мятеж подавлен, а его предводители убиты или взяты в плен. Каталонская республика продержалась всего несколько часов. Мы только что пережили историческую ночь 6 октября – и с тех пор я представляю историческую ночь не иначе как нелепую, когда вас могут расстрелять из-за одного «да» или «нет», когда играют в пинг-понг и кабацкий оркестр наяривает «Голубой Дунай». Далмо написал нам в Париж, что наш шофер, возвращаясь, был убит пулеметной очередью в окрестностях Барселоны.

У меня решительно не было исторической жилки, исторического духа. Чем дальше развивались события, тем больше я чувствовал себя аполитичным противником Истории. Я был впереди и слишком позади, но никак не современником игроков в пинг-понг. Меня преследовало предчувствие гражданской войны. Вернувшись, я написал картину под названием «Предчувствие гражданской войны», в которой изобразил огромное человеческое тело, с множеством рук и ног, душащих друг друга в бреду.

Первое известие о гражданской войне застигло меня в Лондоне на ужине в «Савойе». Я заказал крутые яйца, напомнившие мне шарики пинг-понга в деревушке на побережье. Игроки и их шарики не переставали занимать меня. Я сказал моему соседу Игорю Марковичу: сколь плачевно было бы играть в пинг-понг крутыми яйцами, даже хуже, нежели играть в теннис мертвыми птицами. Яйца мне отомстили: они скрипели на зубах, будто были приправлены песком. Повар «Савойи» был ни при чем. Это африканский песок мятежной Испании взметнулся у меня во рту. Было лишь одно средство избавиться от него – залить его шампанским!

Однако я не выпил ни капли. У меня начался период строгости и аскетизма, которому предстояло стать доминантой в моем стиле, моем разуме и моей неуравновешенной жизни. Пламя Испании озарит драму эстетического Возрождения. Она станет жертвой послевоенной Европы, терзаемой идейными драмами, нравственными и художественными невзгодами. Испанские анархисты бросались в огонь под стягом: «Viva la muerte!» – «Да здравствует смерть!», тогда как их противники держались традиционного флага, на котором нужно было только изобразить две буквы: FE(Вера.). С первого взгляда из середины испанского трупа бросался в глаза наполовину изъеденный паразитами и идейными червями иберийский член в эрекции, огромный, как собор, наполненный белыми динамитом ненависти, происходящей от непрерывных закапываний и откапываний. Зарыть и отрыть! Чтобы снова зарыть и отрыть!

Таким было плотское желание гражданской войны в нетерпеливой Испании. Предстояло увидеть, как она станет страдать, заставит страдать, закапывать и откапывать, убивать и вызывать сострадание. Надо было грызть землю, чтобы отрыть традицию и все клады, спрятанные в недрах страны. Отрывая любовников Теруэля, воскрешали бы плоть, и любили бы, убивая друг друга. Однажды ополченец войдет в кафе, неся мощи монахини XII века. Он не захочет бросить их и унесет с собой в окопы. Один из моих старых друзей видел отрытое тело Гауди – его обвязали веревкой за шею и волочили по барселонским улицам, притом, добавлял мой друг, тело издавало довольно приятный запах и хорошо сохранилось, хотя, тем не менее, попало в печальную переделку. В этом, в сущности, нет ничего удивительного: ведь Гауди был мертв уже двадцать лет. В Виче солдаты полдня играли головой архиепископа…

Из растерзанной Испании исходил запах дыма, сожженного мяса кюре, разодранной разумной плоти, смешиваясь с крепким запахом пота толпы, развращенной самой собой и Смертью. Анархисты переживали мечту, в которую они никогда бы не поверили. Они входили в контору нотариуса и испражнялись на стол. Во многих селениях установили анархический коммунизм и сожгли банковские счета.

Гражданская война не изменила ни хода моих мыслей, ни состояния духа. Она лишь вбила в меня еще сильнее страх любой революции. Мне не хотелось быть и «реакционером», ибо я реагировал иначе, чем инертная масса. Мне хотелось оставаться Дали. Вокруг завывала гиена общественного мнения и требовала, чтобы я высказался: гитлерист я или сталинист? Нет, тысячу раз нет, я был далинистом и ничем кроме далиниста. До самой смерти! Я не верил ни в какую революцию. Я верил лишь в высочайшую традицию. Если революция зачем-то нужна, то лишь для того, чтобы после ее конвульсий заново обрести утраченные элементы традиции. Нужно было пройти через гражданскую войну, чтобы вновь обрести католическую традицию, свойственную Испании. Все сражались отважно, воодушевленные Верой, – и атеисты, и верующие, и святые, и преступники, и отрыватели, и зарыватели, и палачи, и мученики. Ибо все они были испанцами, этой расой аристократов среди других народов(Лишь одни профессиональные политики были выше всего. Предав самих себя, они предали и дело демократии. С самого начала они стали рабами революции, и их слабость и малодушие служили лишь тому, чтобы придать преступлениям видимость законности в глазах международных правозащитников, нередко крайне наивных.).

В самом начале войны мой большой друг поэт «la mala muerte» Федерико Гарсиа Лорка погиб, расстрелянный в оккупированной франкистами Гранаде. Красные тут же жадно ухватились за это ужасное событие, чтобы использовать его в спекулятивных целях. Какой позор! Лорка, потрясающий поэт, был самым аполитичным на земле. Он погиб – и это символично – как искупительная жертва революционной неразберихи. Эти три года убивали не из-за идей. Убивали по личным причинам – по причинам личности. Как и я, Лорка был известен всем и каждому, и этого было достаточно, чтобы любой испанец расстрелял его раньше всех остальных.

Его смерть и отзвуки гражданской войны, докатившиеся до Парижа, заставили меня на время уехать из Франции. Я уехал в Италию, и пока моя партия расспрашивала о смерти и разрушениях, я вопрошал сфинкса грядущего, сфинкса Возрождения.

Мое путешествие в Италию было нелепо расценено в моем кругу как пример легкомыслия. Лишь несколько ближайших друзей догадались, что во время этого путешествия мой дух был занят самыми трудными и решающими битвами. Я бродил по Риму с книгой Стендаля в руке, возмущаясь вместе со Стендалем той заурядностью современного Рима, в какую выродился город Цезаря. Урбанистичекие потребности нового города уничтожали святой миф Рима всех времен, живого и естественного. Недавно открыли длинный современный проспект к Ватикану. И вместо того, чтобы пройти лабиринтом тихих улочек и выйти прямо к его внушительным пропорциям, поражающим сердце, сейчас его можно было увидеть за четверть часа, как будто он был замыслен жалким умишком архитектора международной выставки.

В Риме я провел длительный сезон, приглашенный к поэту Эдварду Джеймсу, рядом с садом, в котором, кажется, Вагнер и был вдохновлен своим «Парсифалем». Я же думал о моем призрачном «Безумном Тристане». Затем я переехал на Римский Форум к лорду Барнерсу, где провел два месяца и написал «Африканские впечатления» – о короткой поездке в Сицилию, которая немного напоминала мне мою Каталонию и Африку. В Риме я вел совершенно не светскую жизнь. Мы с Гала почти все время были одни. Я виделся только с немногими английскими друзьями. В это время по Италии путешествовала Грета Гарбо в сопровождении Леопольда Стоковского, и однажды вечером я встретил ее одну в этрусском музее на вилле папы Джулио. Меня поразила ее неэлегантность, а измятое манто говорило о полном отсутствии кокетства. Мы не были с ней знакомы, и я не поздоровался с ней. Как вдруг она первая так приветливо улыбнулась мне, что я поклонился, а потом продолжил осматривать музей. Едва выйдя оттуда, я заметил, что она следует за мной. Я нарочно прибегнул к двум-трем хитрым уловкам и снова заметил ее в нескольких шагах от себя. Невероятность ситуации показалась мне крайне комичной. Убегать от нее или догонять ее? В это время толпа устремилась к площади Венеции, где произносил речь Муссолини. Окруженные людским водоворотом, мы вскоре не могли двинуться ни вперед, ни назад. Дуче на балконе заканчивал речь, и толпа устроила ему овацию. Меня чрезвычайно удивило, с каким энтузиазмом Гарбо вскидывает руку в фашистском приветствии. Она посмотрела на меня с упреком: почему я не вскидываю руку и не делаю фотографии. Наконец в толпе образовалось место, и она подошла ко мне на расстояние в метр, остановленная цепью пузатых римлян. Гарбо сделала мне знак, значения которого я не понял, вынула открытки и показала их мне в протянутых руках. В этом было что-то ненормальное и страшное. Открытки были с классическими видами Рима. Держа их веером, она показывала их мне одну за другой. И вдруг… Я был потрясен. Среди видов вечного города я заметил порнографический снимок. Затем другой… И вот она уже закрыла пачку элегантным и стыдливым жестом с видом невинного притворства. Невозможно в это поверить! Я пристально посмотрел ей в глаза и все вдруг понял. Грета Гарбо существовала лишь в моем воображении. Я был введен в заблуждение. И даже физическое сходство со звездой было весьма отдаленным. Эта женщина была натурщицей, приятельницей одной из моих моделей. Она слышала от подруги, что я коллекционирую эротические рисунки(В Таормине я приобрел набор прекрасных фотографий, которые развесил по стенам мастерской.). Затем встретив меня в музее и узнав, она решила предложить мне свою коллекцию и последовала за мной.

Как можно было так ошибиться? Это меня насторожило. Что-то не ладится у меня в голове. В последнее время я делаю ошибку за ошибкой. Гала считала, что я живу слишком замкнуто, и увезла меня в горы, в отель Тре Крочи, неподалеку от Кортина, рядом с австрийской границей. Оттуда на две недели она отправилась в Париж и оставила меня одного.

Там я получил плохие новости из Кадакеса. Анархисты расстреляли человек тридцать моих друзей и среди них трех рыбаков из Порт-Льигата. Должен ли я возвращаться в Испанию, чтобы меня постигла та же участь? Я не выходил из своей комнаты, боясь разболеться до возвращения Гала. К тому же высокие горы мне никогда не нравились, и вершины, окружающие Тре Крочи со всех сторон, стали для меня настоящим наваждением. Может быть, надо было поехать в Испанию! Но если уж ехать туда, то совершенно здоровым, чтобы обладать максимальной жизнеспособностью во время этого жертвоприношения. В заботе о себе я дошел до панической аккуратности. При малейшем насморке я торопился закапать в нос капли. Целыми днями я делал полоскания. Беспокоился при малейшем подозрении на прыщик или экзему и немедленно мазался мазью. Я плохо спал в ожидании болезни, то и дело щупал аппендикс – нет ли воспаления. С колотящимся сердцем, тщательнейше исследовал свой стул и ходил в туалет с точностью башенных часов. Вот уже шесть дней мне озадачивала большая сопля, налипшая на белой плитке стены. Весь остальной туалет блистал чистотой. Меня беспокоила только эта сопля. Сперва я притворялся, что не замечаю ее, глядел в сторону, но она все больше притягивала мое внимание. Эта сопля решительно была эксгибиционисткой. Она висела на плитке как-то кокетливо, если можно-так выразиться, и не увидеть ее было невозможно. Впрочем, это была чистая сопля, дивного серо-жемчужного цвета, с зеленоватым оттенком, более темная посредине. Она увенчивалась острием и торчала на стене, как бы требуя чьего-то вмешательства. Прошло шесть дней, и я больше не мог сопротивляться своей навязчивой идее. На седьмой день я перешел к действиям. Сопля отравляла мне все удовольствие от сидения в туалете. Набравшись храбрости, я обернул указательный палец шелковой бумагой и, сделав усилие, попытался сорвать соплю. Страшная боль пронизала мой палец. Твердая, как игла, сопля проникла до самой кости. У меня потекла кровь, а от боли выступили слезы. У себя в комнате я хотел продезинфицировать рану перекисью водорода, но – о ужас! – кусочек сопли вонзился мне под ноготь и я не мог его вынуть. Боль стихла, сменилась покалыванием. Начинается воспаление! Бледный, как смерть, я спустился в столовую и рассказал все метрдотелю. С самого моего приезда этот человек выражал всяческую почтительность, но я так дерзко отвечал ему, что он не продолжил своих попыток. Теперь, увидев меня в таком плачевном положении, он рассыпался в любезностях. И захотел взглянуть на мой палец поближе.

– Не трогайте его, – сказал я. – Смотрите, но не трогайте. Это что-то серьезное?

– Похоже, вошло глубоко, – ответил он, – но что это? Заноза? Иголка?

Я не ответил. Да и как ответишь? Я не мог раскрыть ему, что эта темная точка была соплей. Только с Сальвадором Дали может случиться такое. Какая-то сопля вонзилась в кожу – вот рука синеет, и ее надо будет отрезать, прежде чем столбняк поразит все тело!

Я вернулся к себе в комнату и лег, полный самого черного отчаяния. Никакие пытки гражданской войны никогда не сравнятся с воображаемыми муками, которые я перенес в этот день. Я представлял себе свою отрезанную руку. Что с ней сделают? Есть ли в мире гробы для руки? Нужно ли ее сразу похоронить? Я жить не могу с мыслью, что моя отрезанная рука будет гнить в какой-то коробке. Весь в поту от этого безумного бреда, я встал и побежал в туалет, там встал на колени и нашел остатки сопли. Я внимательнейшим образом рассмотрел их. Но нет! То была не сопля. Всего лишь кусок засохшего клея, упавший, конечно, когда покрывали плиткой стену.

Мой страх сразу же рассеялся, и я сумел вытащить из-под ногтя глубоко вонзившийся кусочек. И тут же уснул мертвым сном. Проснувшись, я знал, что в Испанию не поеду. Теперь я оттуда возвращался. Как Ессент, герой Гюисманса, который перед своей поездкой в Лондон так живо представил себе все путешествие, что ему не надо было туда отправляться, так и я только что пережил все ужасы гражданской войны. Лишь существам без воображения нужно совершать кругосветное путешествие или дожидаться европейской войны, чтобы получить представление об аде. Мне же было достаточно остаться здесь и пережить случай с соплей, к тому же еще и фальшивой.

Глава четырнадцатая Флоренция – О Мюнхене в Монте-Карло – Бонвит – Теллер – Новая европейская война – Битва между м-ль Шанель и господином Кальве – Возвращение во Францию-Лиссабон-Открытие машины для фотографирования мыслей – Космогония – Вечная победа акантового листа – Возрождение

Поль Элюар сформулировал геральдический девиз: «Жить ошибками и духами». После ошибок с Гретой Гарбо и соплей я познал запах «ясновидения». Чем больше я ошибался в сиюминутных повседневных делах, тем больше видел будущее.

Мы сняли виллу неподалеку от Флоренции. Окруженный кипарисами, я обрел относительное спокойствие. Лучшая моя подруга, мадемуазель Шанель, странствовала в это время по Сицилии. Как-то вечером мне внезапно показалось, что она заболела тифом и я тут же ей написал: «Я ужасно боюсь, что вы больны тифом». На следующий день я получил телеграмму от Миссии Серт с известием, что Шанель тяжело заболела в Венеции. Я помчался повидаться с ней. Она страдала паратифом с очень высокой температурой. Всех нас ужасало воспоминание о смерти Дягилева.

На ночном столике стояла большая раковина с острова Капри. Я, без видимой причины, всегда связывал Капри с лихорадкой и твердил:

– Каприйский пейзаж всегда с конской лихорадкой. Надо вылечить Капри от пещер.

Я велел вынести раковину из комнаты больной. Позже измерили температуру – она внезапно стала нормальной. С тех пор меня всегда преследовал вопрос: была ли раковина с Капри на ночном столике Дягилева в день его смерти?

Я верю в магию и уверен, что любой новый опыт в космогонии или метафизике должен опираться на магию, что надо вернуться к состоянию, управлявшему такими умами, как Парацельс или Раймунд Луллий(Раймунд Луллий (1235–1315), философ, теолог, миссионер, классик каталонской литературы (прим. пер.).). Паранойально-критическое толкование изображений, навязанных моему восприятию бурными событиями моей жизни, столь частых феноменов «объективной случайности», которые сопровождают мои самые незначительные действия, так вот, толкование всего этого – не что иное, как попытка придать знакам, пророчествам и предзнаменованиям «объективную связь». Если мне иногда удается предсказать некоторые ближайшие события, Гала зато подлинный медиум в научном смысле слова. Она никогда не ошибается и гадает на картах удивительно точно. Так, она предсказала срок жизни моего отца, самоубийство Рене Кревеля и день объявления войны Германией. Гала верит в деревяшку, которую я нашел среди скал бухты Креус в одну из наших первых прогулок. С тех пор мы никогда не расставались с этим далинийским талисманом. Однажды я потерял его в лондонском КовентГардене, но нашел на следующий день. В другой раз он был отправлен в химчистку вместе с бельем в отеле «СентМориц» в Нью-Йорке. Понадобилось переворошить гору грязного белья, чтобы отыскать его. Эта деревяшка превратилась для меня в маниакальный невроз. Когда мне вздумается потрогать ее, я не могу удержаться. Даже сейчас я вынужден встать из-за стола, чтобы дотронуться до нее… Вот она, здесь! И мое беспокойство вмиг проходит.

До появления этого кусочка дерева я был напичкан невероятными маниями. Церемония отхода ко сну непременно сопровождалась сумасшествием. Ящики должны были быть закрыты, дверь полуотворена, вещи симметрично разложены на кресле. Малейшее воображаемое нарушение заставляло меня вскакивать и наводить порядок. Мой талисман избавил меня от этих странностей, только бы я мог потрогать его, когда пожелаю… Вот и сейчас я встаю, чтобы прикоснуться к нему. Вот он! И я спокоен.

Сентябрьское равноденствие принесло нам Мюнхенское соглашение. Хотя карты Гала уверяли нас, что это еще не война, мы потихоньку уехали из Италии и отправились к Коко Шанель – в Позу, в Рокенбрюне, неподалеку от Монте-Карло. Я пробыл у нее там четыре месяца вместе с великим поэтом Пьером Реверди. Реверди – единственный полный поэт из всех кубистов. Он «массивный», антиинтеллектуальный и вообще полная противоположность мне во всем. Удивительно, как мы с с ним спорили и только укреплялись в собственном мнении. Это у нас называлось «обработать вопрос» – и мы радостно дрались, как два петуха. Именно в это время я составил план моей «Тайной жизни», подготовил выставку в Нью-Йорке и написал «Загадку Гитлера» – картину, которую мне трудно растолковать, поскольку ее значение еще ускользает от меня. Я, несомненно, перенес на полотно сны, которые одолевали меня после Мюнхена. Смысл картины показался мне пророческим. Она точно предрекала период средневековья, который предстояло пережить Европе. Зонт Чемберлена появлялся на полотне в мрачном виде летучей мыши…

Приехав в Нью-Йорк, я был немало удивлен видом витрин на Пятой авеню. Все подражали Дали. БонвитТеллер снова попросил оформить две его витрины. Я согласился, мне ведь и самому хотелось публично продемонстрировать, что такое подлинный Дали в отличие от ложного. И все же я поставил условие: пусть мне позволят сделать все, что придет мне в голову. Дирекция согласилась, и меня познакомили с руководителем оформителей витрин, мистером Лиром, который отнесся ко мне крайне деликатно. Я ненавидел современные манекены, уродливые, грубые, малосъедобные создания, со смешными вздернутыми носами. Мне нужны были вышедшие из моды искусственные тела. На чердаке одного из старых магазинов мы нашли восковые манекены времен 1900 года. Длинные мертвые волосы придавали им устрашающий вид. Пыль и паутина окутывали их много лет.

– Ни в коем случае, – сказал я мистеру Лиру, – не трогайте эту пыль. Это самое прелестное. Этими манекенами я угощу публику Пятой авеню, как угощают бутылкой арманьяка, бережно извлеченной из погреба.

С тысячей предосторожностей манекены спустили вниз. Я решил, по контрасту, обить витрину атласом и уставить зеркалами. Тема двух витрин была простой: день и ночь. День: один из манекенов вступает в мохнатую ванну – каракулевый футляр, до краев наполненный водой. Прекрасные восковые руки держали зеркало, символизируя миф о Нарциссе. Настоящие нарциссы росли прямо на ковре и мебели. Ночь: я поставил кровать, балдахин который венчался головой черного буйвола, держащего в пасти окровавленного голубя. Ножки кровати были сделаны из копыт буйвола и задрапированы неровно обожженным черным атласом. В отверстия можно было разглядеть искусственно горящие угли, которые, кроме всего прочего, образовывали подушку, на которой покоилась голова манекена. Рядом с кроватью находился призрак сна-мечты, увешанный сверкающими драгоценностями, о которых мечтала восковая спящая красавица.

Этот манифест, на заполненной людьми улице, должен был обязательно привлечь внимание прохожих и показать им, что такое подлинно далинийское явление.

Выйдя из «Метрополитен-Опера», куда мы ходили на «Лоэнгрина», мы с Гала отправились к Бонвит-Теллеру, где доделывали мои витрины. На месте я придумал еще кое-что и мы оставались там до шести утра, развешивая на манекены драгоценности, укрепляя цветы и обивая все тканью.

На следующий день мы были на званом обеде и лишь к пяти часам смогли отправиться на Пятую авеню, чтобы судить об эффекте витрин. Как же я разозлился и удивился, увидев, что все изменили, даже не удосужившись предупредить меня. Мои пыльные манекены были подменены обычными. Не было кровати и спящей красавицы! Остались лишь стены, обитые атласом, то есть то, что я сделал шутки ради. Увидев, как я побледнел, Гала поняла, что я в ярости, и умоляла меня успокоиться.

– Иди поговори с ними, – сказала она, – но пожалуйста, не теряй головы. Пусть они уберут весь этот мусор и больше ни слова об этом.

И она оставила меня, понимая, что любой совет в этой ситуации излишен и только раздражает. Я пошел к БонвитТеллеру, где меня сперва заставили прождать четверть часа в коридоре. Наконец меня принял какой-то человек, он выразил счастье встретиться с таким знаменитым художником, как я. Я крайне вежливо ответил ему через переводчика, что мое творение переделали, не предупредив меня. Затем я выразил желание, чтобы сняли мою подпись под витринами или же восстановили декорации в том виде, как представил я. Припудривание моих идей подрывает мою репутацию. Директор ответил, что имеет право сохранить некоторые из моих идей, которые ему понравились и что в любом случае невозможно среди бела дня спустить шторы витрин. Я настаивал на своем. Все изменения можно было проделать за десять минут. Грубость собеседника заставила меня высказать ультиматум: я требовал немедленно снять мое имя, иначе я вынужден буду действовать. Директор пытался объяснить мне, что они изменили витрины, потому что останавливалось слишком много прохожих и прервалось движение. Теперь все в порядке, и он не пойдет на попятную. Больше я не настаивал, попрощался и спокойно спустился к витрине, где оставалась ванна, полная воды. Я вошел в витрину и одно мгновение неподвижно рассматривал через стекло людей, шедших по тротуару. Мое появление, видно, показалось необычным, потому что вмиг собралась толпа людей. Только этого я и ждал. Схватив ванну двумя руками, я приподнял ее и хотел опрокинуть. Она оказалась тяжелее, чем я думал, и мне хотелось бы одолжить силушки у Самсона. Ванна, наконец тронулась с места и медленно двинулась к стеклу. Вот я толкнул ее – и стекло разбилось вдребезги, вода разлилась по тротуару, а толпа с криком отпрянула. Холодно взвесив ситуацию, я предпочел выйти через разбитое стекло, нежели в дверь магазина. И спрыгнул на тротуар. Через секунду после этого сверху отломился огромный кусок толстого стекла и со звоном рухнул. Еще немного – и мне отсекло бы голову. Сохраняя спокойствие, я застегнул пальто, боясь простудиться. Я прошел десяток метров – и тут чрузвычайно предупредительный детектив положил мне руку на плечо, извинившись, что задерживает меня.

Гала с друзьями прибежала в участок, куда меня отвели. Мой адвокат предложил два выхода: меня могут выпустить под залог и процесс состоится позже или я соглашусь остаться здесь на один-два часа с тем, чтобы сразу же судиться. Я предпочел второй вариант, хотя теснота тюрьмы показалась мне ужасной. Большинство задержанных были пьяницами и бродягами, их все время рвало. Я попытался отъединиться в уголке, чтобы быть подальше от грязи и паразитов. Мое отчаяние так бросалось в глаза, что вскоре ко мне подошел какой-то малый, несколько женоподобный и увешанный кольцами и браслетами.

– Вы испанец, – сказал он мне. – Это сразу видно. Я из Пуэрто-Рико. Как вы сюда попали?

– Я разбил витрину.

– А, ерунда, всего лишь отделаетесь штрафом. Это была витрина какого-нибудь бистро? И где?

– Да нет, не бистро – универмаг на Пятой авеню.

– О, на Пятой авеню! – одобрительно сказал добряк. – Ну, потом расскажете мне все. Держитесь около меня. Пока вы со мной, никто вас не тронет.

И в самом деле, среди драчунов и пьянчужек этот малый, похоже, неожиданно пользовался уважением. Судья, выносивший мне приговор, несмотря на свой сугубо строгий вид, не мог скрыть усмешки. Он вынес решение, что мои действия надо расценивать как хулиганство и я должен уплатить штраф за разбитое стекло. Этим он подтвердил право любого художника защищать свое творение до конца. На другой день за меня вступились пресса, проявив симпатию и трогательное понимание. Я получал сотни писем от американских художников, которые утверждали, что мой жест со всей очевидностью иллюстрирует необходимость защиты американского искусства. Сам того не ведая, я затронул страну за живое.

Анонимное общество предложило мне контракт на оформление другой витрины – для павильона международной ярмарки, во всем полагаясь на мой вкус. Мне обещали «полную свободу художественного самовыражения».Павильон должен был называться «Сон Венеры».Этот сон был кошмарным, ибо вскоре я обнаружил, что у анонимного общества есть собственные идеи. Оно желает увидеть сон Венеры в соответствии со своими вкусами. Мое имя хотели использовать лишь для рекламы. Между нами завязалась гомерическая борьба. Они навязали мне материалы, которые я с наслаждением истреблял, вырезая резиновые хвосты сиренам, измазывая парики смолой, выворачивая зонты наизнанку и все подряд кромсая ножницами. Наконец анонимное общество запросило пощады и предоставило мне полную свободу действий. К несчастью, саботаж продолжался в мастерских – они почти никогда не выполняли того, что я хотел. Измученный, я написал манифест: «Декларация Независимости Воображения и Прав Человека на Безумие"(Нью-Йорк, 1939 год.). В нем я снял с себя всякую ответственность за павильон международной ярмарки.

Перед отъездом в Европу я был сыт по горло сном Венеры и даже не взглянул на окончательный вариант. На «Шамплэне» я наконец обрел спокойствие и подытожил некоторые мысли и последние опыты. Несмотря на мои злоключения, Америка казалась мне землей потрясающей свободы, где можно дискутировать и вести диалог с ножницами в руках. Там была плоть, была жизнь. Европа, куда я вернулся, была, увы, истощена изысканной мастурбацией. Америка таила в себе несколько отдельных светлых умов, которые дали нам, европейцем, уроки трансцедентальной дидактики.

Выбор музеев и частных коллекций, столь далекий от скептической европейской эклектики, обещал уже глубокий синтез. Джеймс Тролл Соби, с которым я подружился со своего первого путешествия, был первый, кто собирал эстетические ценности, начиная с Пикассо. Он энергично отвергал абстрактное и безобразное искусство, коллекционируя ультра-образные паранойальные сюрреалистические и нео-романистические картины. Их нужно было еще «классифицировать». Ось Бернар-Дали была, в духовном смысле, более «реальна», чем внешнее сюрреалистическое сходство, условно связующее некоторых сторонников сектанства. И романтико-классические картины Евгении Белорман были в тысячу раз более загадочными, чем у «официальных сюрреалистов». Соби и Джулиан Леви работали в своей галерее ради единой цели: иерархия и синтез. Соби был также первым, кто отказался от автоматизма в пользу моего паранойального-критического метода. Сторонники автоматизма упорно отстаивали свое топтание на месте и начетничество. Печально, но вернувшись в Париж, я обнаружил, что группа погрязла в том же. Я стремился к иерархии – а мне ответили сюрреалистической выставкой, где картины были классифицированы в алфавитном порядке.

Стоило ли трудиться все ставить с ног на голову, чтобы вернуться к тому же порядку? Я так и не выучил алфавит и когда ищу слово в словаре, открываю его наугад, но всегда нахожу то, что мне нужно. Алфавитный порядок – не моя специальность, я всегда его игнорировал. Следовательно, мне предстояло игнорировать алфавитный порядок сюрреализма, ибо, волей-неволей, сюрреализм отныне принадлежал мне одному.

Как случалось всегда, «Безумный Тристан», мое лучшее театральное произведение, не могло быть сыграно так, как я его задумал. Мне пришлось переделать его в «Venusberg», затем «Venusberg» превратить в «Вакханалию», и это был окончательный вариант. Я придумал этот балет для Русского балета Монте-Карло. Мы прекрасно нашли общий язык с Леонидом Массиным, который был на все сто далинийцем. Князь Шервашидзе, наряду с виконтом Ноайе самый истинный представитель европейской аристократии, точно воплотил мои декорации, а это такая редкость в наше халтурное время. Шанель нарисовала самые роскошные и удивительные костюмы, щедро украсив их горностаем и украшениями. К несчастью, международные события принудили труппу эмигрировать в Соединенные Штаты раньше, чем мы с Шанель завершили работу. «Вакханалию» давали в «Метрополитен-Опера» в импровизированных костюмах, и все же, несмотря на это, был огромный успех.

Гала решила, что мы отправимся в Пиренеи, рядом с границей, в «Гранд-отель» Фонт-Роме. Гигантскими шагами приближалась война. Мой отдых заключался в том, что я писал по двенадцать часов в день. Когда мы приехали в Фонт-Роме, нам сообщили, что самый большой номер отеля недавно занял генерал Гамелен, приехавший с проверкой. Я терпеливо дожидался его отъезда, чтобы вселиться в эти апартаменты и превратить их в мастерскую. В первый же вечер после его отъезда мы легли в кровать генералиссимуса. Гала погадала мне на картах и предсказала день объявления войны. Началась мобилизация, и отель закрылся. Мы снова поехали в Париж. Там я по карте определил место своей зимней кампании, чтобы оно сочетало в себе отдаленность от возможного нашествия и мою страсть к хорошей еде. Мой палец наконец остановился на одной из ностальгических точек французской кухни: Бордо. Немцы придут сюда в самую последнюю очередь, в том случае, если они окажутся победителями, а это казалось мне маловероятным. Тем более – Бордо означает отличные вина, рагу из кролика, утку с апельсинами и аркашонские устрицы! Вот оно, местечко неподалеку от Бордо. Мы пробыли там всего три дня, как была объявлена война. Я устроил мастерскую на вилле в колониальном стиле, обращенной к реке Аркашон. Мы арендовали ее у господина Кальве, самого большого говоруна в мире. В этом я убедился, когда к нам приехала ненадолго погостить Коко Шанель. До этого самой большой говоруньей я считал ее. Однажды вечером, за блюдом жареных сардин и стаканом медока, я сравнивал, кто из них годится в чемпионы. И не был уверен в исходе борьбы на протяжении долгих трех часов. Лишь в конце четвертого часа победил господин Кальве. Своей победой он был обязан отличной дыхательной технике. Он так хорошо отрегулировал дыхание, что ему не нужно было прерываться. А Коко страстно бросалась в беседу и время от времени останавливалась, чтобы отдышаться. В этот момент господин Кальве без передышки снова подхватывал нить беседы и мчался дальше. Он ловко выбрал тему, в которой Шанель хромала: завел речь о термитах. Вскоре она призналась, что у нее иссякает запас сведений об этих насекомых, и г-н Кальве пустился в долгое повествование о своих африканских впечатлениях.

В это время немецкие войска наступали и совершили прорывы на фронтах. Коко Шанель слегка опущенной головой напоминала белого аиста, подхваченного волной Истории, которой вскоре предстоит все затопить. В ней было лучшее из французской «расы». Она дивно говорила о Франции, о безумно любимой родине. Она никогда, даже в самых ужасных бедствиях, не покинет страну. Коко Шанель воплощала тот же послевоенный опыт, что и у меня, и мы почти полностью сходились во взглядах. Две недели, проведенные ею у нас в Аркашоне, заставили нас пересмотреть свои взгляды и более четко сформулировать их. Этого требовала надвигающаяся война. Но своеобразие Шанель была иным, нежели у меня. Я всегда бесстыдно обнажаю мысль, а она, напротив, не прячет и не обнажает, а одевает ее. Ее «от кутюр», высокая мода, всегда основана на природе и целомудренно оригинальна. Тело и душа у нее одеты лучше всех на свете.

После Коко у нас гостил Марсель Дюшан, измученный бомбардировками Парижа, коих никогда раньше не было. Дюшан еще более ярый враг Истории, нежели я. У нас он продолжал жить своей удивительной герметичной жизнью. Его бездействие подстегивало мою работу. Еще никогда я не работал с таким горячим чувством интеллектуальной ответственности, как во время войны. Я целиком отдался суровой борьбе техники и материала. Это превращалось в алхимию – непримиримая борьба за тончайшее смешение красок, масла и лака, чтобы в совершенстве передать все, что я ощущал. Сколько раз я проводил бессонные ночи только оттого, что налил на две капли больше масла, чем нужно! Одна Гала была свидетелем моей ярости, моих разочарований, мимолетных и кратковременных экстазов и приступов горечи. Лишь она знает, до какой степени в то время живопись стала для меня диким мотивом жить и еще сильнее любить Гала, ибо она была реальностью, и портрет, который я напишу с нее, станет моим Творением. Но чтобы подступиться к этому портрету моей Галарины, как я ее называл, мне надо было сперва отдаться работе, определиться во всех ценностях и создать собственную космогонию! Она коллекционировала бордосские вина, в компании с Леонардом Фини водила меня ужинать в «Шато Тромпетт» или в «Шапо фэн». Она клала ломтик душистого белого гриба с чесноком на кончик моего языка и приказывала:

– Ешь!

– Вкусно! – восклицал я.

По сравнению с борьбой, которая происходила во мне, европейская война казалась мне детской дракой уличных мальчишек. Эта драка казалась веселой забавой. И тем не менее однажды банда веселых и молчаливых детей обрушилась на страну на танках, наивно замаскированных ветками. Я сказал себе: это становится слишком исторично для меня. Мы уложили багаж и уехали. День, проведенный в Бордо, совпал с первой бомбардировкой. Это было зловеще. За два дня до того, как немцы заняли Эндэй, мы оказались в Испании. Гала умчалась в Лиссабон, где мы должны были встретиться, как только оформят мои документы. Там она попробует одолеть бюрократические трудности, препятствующие нашему отъезду. А я из Ируна отправился в Фигерас и пересек северную границу Испании. Я увидел свою родину в руинах, в благородной нищете, но воскресшую с верой в судьбу. Солнечный миф смерти Хосе Антонио был высечен алмазами во всех опечаленных сердцах.

Я постучался в дверь.

– Кто там?

– Это я.

– Кто это?

– Я, Сальвадор Дали, ваш сын.

Было два часа утра, и я стучал в дверь своего родного дома. Я обнял сестру, отца, теток. Они накормили меня супом из хамсы с томатом и оливковым маслом. Мне показалось, будто ничего не изменилось со времен революции. О постоянство, сила и неразрушимость реального предмета! Я провел там ночь и мне казалось, что я переживаю сон наяву. Перед сном я долго ходил по своей комнате, находя все, что оставил в ней: старые пуговицы, стершиеся сантимы, булавки кормилицы, кроликов из слоновой кости, ржавые ключи. Паук по-прежнему ткал свою паутину за круглой рамкой. Да, это так – мою сестру пытали в Комитете военных расследований, пока она не сошла с ума, но сейчас она выздоравливала. Да, это так – бомба задела балкон дома, но сейчас им просто не пользовались. Да, это так – посреди столовой паркет почернел от костра, разожженного анархистами, варившими еду. Но там стоял большой стол, и под ним ничего не было видно. Все напоминало фильм о катастрофе, который после просмотра перекрутили назад и все стало на свои места. Исчезнувшее фортепиано возвращалось – медленно, но возвращалось. Что за толк от всех революций? Я вспомнил своего друга, ярого антифашиста, активиста испанской войны, осевшего в Париже после 1 апреля 1939 года, так вот он говорил мне:

– Нашей стране всего лишь нужно свергнуть Франке и вернуться к конституционной монархии. Только король!

Я знал художников-иконоборцев, которые возвращались к рисунку и стыдливо, тайком принимались писать самые академические вещи! Дали среди них не было. Дали ни к чему не возвращался. Даже после войны, которую он проклинал, он намеревался «возвысить» ее и включить в традицию, ибо отказ от традиции – это уже традиция!

На другой день в Кадакесе я обнял «дивно сложенную» Лидию. Она выжила, все так же дивно сложенная. Рамон де Ермоса умер в приюте, но он был плохого сложения. Лидия сказала мне:

– Всю революцию меня любили. В те мгновения, когда гибнут люди, все видно ясней. Видно, где находится дух.

– Но как же вам пришлось без сыновей, без мужской помощи?

– Никогда мне не было так славно, – сказала она, смеясь моей наивности.

– У меня было все, что нужно, а лучше всего я сберегла свой разум. Понимаете?

– В чем же заключается ваш разум? Он съедобен?

– Ну конечно, съедобен. Слезали с грузовика ополченцы и располагались лагерем на пляже. Они что-то обсуждали и все время переругивались меж собой. Я ничего не говорила, находила подходящее местечко и медленно разжигала костер, как умею только я. Приближался час еды и я слышала, как ополченцы окликают друг друга: «Кто эта женщина?» – «Не знаю». – «Она уже давно разводит костер». Потом они снова что-то обсуждали. Стоило ли истреблять все селение, сжигать священика и церковь, брать власть на этой неделе? А я подкладывала в костер сухую виноградную лозу, она потрескивала на огне. Рано или поздно ополченцы подходили к костру, и кто-то говорил: «Пора подумать об обеде». Я не отвечала и продолжала разводить огонь. «Пойдем поищем еды!» Один раздобудет отбивную, другой – барашка, третий – голубя. Насытившись, они заботятся обо мне и становятся кроткими, как ягнята, как будто бандитам охота загладить все зло, что они уже успели натворить. Нет ничего лучше для «дивно сложенной» Лидии. Жизнь была как в земле, обетованной. Каждый раз они заходили в дома за чистой посудой. Грязные тарелки ополченцы разбивали или выбрасывали в воду. Так, конечно, не могло продолжаться вечно. В один день появились другие ополченцы, которые убили тех. Потом пришли сепаратисты, они тоже хотели есть. Каждый раз мне доставались то скатерти, то ложки, то обувь, то подушки. Никто не заботился о пропитании, но каждый вечер я разжигала костер и через некоторое время кто-нибудь подходил и говорил: «Пора подумать об ужине…» На следующий день другие солдаты выгоняли их, но всегда наступал час еды… Какая Одиоссея, господи Боже!(Неологизм и непроизвольный каламбур Лидии, которая связала ненависть (odio) с «Одиссеей»). Не передать словами!

Я встретился с добрыми рыбаками Порт-Льигата – они все как один сохранили кошмарные воспоминания о красном периоде.

– Нет, нет, – говорили они, – это должно было кончиться. Было самое страшное: воровство и бесконечные убийства. Теперь снова как всегда: когда идешь домой, ты у себя дома.

Я открыл дверь моего дома. Все исчезло: мебель, книги, посуда… Зато стены были покрыты непристойными или политическими надписями, спорившими друг с другом. Сверху донизу были слова в честь победы анархистов из F.A.I., коммунистов, сепаратистов, социалистических республиканцев, троцкистов. Последняя точка была поставлена смолой: «Tercio de Santiago! Arriba Espana!"(„Tercios“ были франкистские подразделения).

Неделю я провел в Мадриде. Один из первых встреченных мной друзей был скульптор Аладреу, самый молодой из нашей прежней группы времен Изящных искусств. У поэта Маркина я снова увидел одну из моих картин классического кадакесского периода. Из писателей я встретился с Эухенио Монтесом, с которым двенадцать лет назад у нас было глубокое интеллектуальное сходство. Я считаю Эухенио Монтеса самым точным и лиричным из современных философов. Я горячо обнял Эухенио д'0рса, Мастера, Петрония Барокко, средиземноморского создателя «La Ben Plantada», и привез ему несколько свежих новостей о кадакесской «дивно сложенной» Лидии. Пышными и густыми бровями д'0рс все больше походил на Платона. Я познакомился с Дионисио Руидехо, владеющего самым крепким и самым ярким стилем из молодых поэтов. Встретив антигонгориста Рафаэля Санчеса Мазаса с его католической дыхательной морфологией и маккиавелевским взглядом, я сразу же понял, что он знает тайны итальянского Возрождения, а еще лучше – секреты западного Ренессанса.

Все усвоили сюрреализм быстро и мудро. Они пришли к той же точке, что и я, к тем же родовым мукам космогонии, построенной на традиции и сцементированной нашей кровью.

Но для «родов» мне нужны были тишина и забота. Шум и суматоха европейской войны могли вызвать у меня преждевременные роды. Следовало уехать как можно быстрее, покинуть эту слепую и шумную заваруху Истории, где я рисковал умереть раньше родов и дать жизнь лишь выкидышу. Нет, я не из тех, кто делает детей абы как и абы где! Я почитаю церемониал. И вот я займусь будущим и приданым младенца. Я вернусь в Америку зарабатывать деньги для нас с Гала…

Я уехал в Лиссабон в разгар каникул и открыл для себя этот город: под неистовый стрекот кузнечиков он свистел и урчал, как огромная печка для поджаривания тысячи странствующих рыб всех национальностей и рас. На площади дель Россис, где Инквизиция сожгла столько жертв, другие позволяли принести себя в жертву красному железу виз и паспортов. Запах этого жареного мяса заставлял задыхаться. В Лиссабоне разыгрывался последний акт европейской драмы. Одинокая бескровная драма разыгрывалась в спальнях переполненных отелей и заканчивалась в туалетах, куда еще надо было занимать очередь, чтобы войти туда и вскрыть вены.

Мое пребывание в Португалии видится мне сейчас как сон. У меня все время было впечатление, что я встретил на улице друга. Оборачивались – это он.

– Смотри, как эта женщина похожа на Скипарелли!

– Это Скипарелли.

– А это, мне показалось, Рене Клер.

– Это был Рене Клер.

Хосе Мария Серт выходил из трамвая, в то же время по тротуару шел герцог Виндзорский и сталкивался с сидящим на скамье стариком, ужасно похожим на Падеревского, а это Падеревский и был. Банковский воротила прогуливался по улице с птицей в золотой клетке. Человек в каштановом костюме, стоящий в очереди перед конторой какой-то пароходной компании, внезапно обретал походку Сальвадора Дали…

Наконец на «Эксембионе» я прибыл в США. И сразу же направился к нашему дорогому другу Керри Кросби в «Мулен де Солей», в Хэмптон-Мэнор. Мы все хотели немного пожить этим французским солнцем, которое село невдалеке от Эрменонвиля. Я провел там пять месяцев: писал книгу, работал, писал, укрывшись в идиллической Вирджинии, напоминающей Турень, которую я не видел никогда в жизни. Гала читала мне Бальзака, и я встречал призрак Эдгара По несколько ночей: он ехал из Ричмонда в прекрасном автомобиле с откидным верхом, запачканном чернилами. В одну темную ночь он подарил мне черный телефон, как черные носы черных собак, он был обмотан черным шнуром, а внутри я нашел черную дохлую крысу и черный носок. Все это было мокрым от черной китайской туши. Шел снег. Я поставил телефон Эдгара По на снег и получилось потрясающее: черное и белое! Поразительная штука глаз! Мой глаз я считаю тончайшим фотоаппаратом для съемки кадров – не внешнего мира, но моих самых отчетливых мыслей и мыслей вообще. Я сделал вывод, что можно фотографировать мысли и подвел теоретическую основу моего изобретения, которое, как только я закончу разработку, представлю на суд науки Соединенных Штатов. Мой аппарат совершит чудо: можно будет объективно увидеть потенциальные изображения мыслей и воображения любого индивида. Остаток жизни я думаю посвятить совершенствованию моего аппарата совместно с учеными. Эта мысли пришла мне впервые 8 мая в Нью-Йорке, в номере отеля «Сент-Режис», между шестью и половиной седьмого утра. Проснувшись, я вчерне, в основных чертах набросал мое сенсационное изобретение, в которое и сам не осмеливался поверить. С тех пор, по зрелом размышлении, я пришел к выводу, что мой аппарат хоть и далек от осуществления, но тем не менее есть все возможности для его создания.

Книга завершается. Обычно писатели издают свои мемуары в конце жизни, подытоживая свой опыт. Наперекор всем мне казалось умнее сперва написать мемуары, а уж потом пережить их. Жить! Для этого надо перечеркнуть половину своей жизни, чтобы приступить ко второй половине во всеоружии опыта. Я убил свое прошлое, чтобы избавиться от него. Так змея избавляется от своей старой кожи – моя старая кожа, в таком случае, бесформенная и революционная послевоенная жизнь. Эти строки – конвульсии, которые позволят мне отбросить в забвенье последние куски прошлого, еще приставшие ко мне.

Новая кожа и новая земля! Земля свободы, столь возможной, земля Америки, предпочитаемая потому, что она молода и не затронута даже тенью драмы. Мою старую кожу можно будет найти повсюду понемногу – она разбросана на дорогах Нового Света, в аризонских пустынях и на равнинах Дальнего Запада, на пляжах Калифорнии и в промышленном Питсбурге, на берегу Соленого озера или на вершинах Ирокезских гор, вдоль перил «допотопного» моста в СанФранциско, где десять тысяч обнаженных девственниц, самых красивых в Америке, принимали меня, выстроившись в обличье ангелов двумя рядами органных труб, с лонами, прикрытыми морскими раковинами…

Моя метаморфоза традиционна, ведь традиция – самое драгоценное изменение и появление новой кожи. Речь идет не о косметической хирургии или увечье, но о возрождении. Я не отрекаюсь ни от чего. Я продолжаюсь. И продолжаюсь началом, ибо начал с конца. Состарюсь ли я наконец? Я всегда начинал со смерти. Смерть и воскрешение, революция и возрождение – таковы далинийские мифы моей традиции. Моя идиллия с Гала грозила обернуться смертью. В час, когда я пишу эти страницы, после семи лет совместной жизни, я решаю закончить эту книгу как роман или волшебную сказку – и обязательно обвенчаться с Гала в католической Церкви. Приехав в Париж, я хотел вместе с Жоаном Миро убить живопись. Сегодня живопись убивает меня, ибо я больше не хочу ее спасать и никакая в мире техника не кажется мне способной заставить ее жить заново.

Итак, доказано, что Дали равняется Дали, что я всегда тот же и что моя парадоксальная традиция – подлинная сила моей личности. Я продолжаюсь… Европа также продолжается… Со сторожевой башни, где я стою на посту, я все вижу и все понимаю. Я провижу будущее. Европа в межвоенный период прорывает свою старую кожу, свою заброшенность, свою лень, свои психологические оргии, свой материалистический скептицизм, свою ужасную обособленность, свое отсутствие веры. Она проснется ясной и осушит слезы. Революции канут в катаклизмах и естественная сила католичества – философского во Франции, воинствующего в Испании – победит и создаст единую Европу. Ватикан остается символом неделимости старого континента.

В начале нашей цивилизации люди, заложившие основы западной эстетики, выбрали из великого аморфного множества существующих орнаментов в виде листьев единственный силуэт листа аканта – в этом они бессознательно воплотили постоянную космогонию греко-романской эстетики перед лицом Востока и Дальнего Востока. Отвердев в коринфской капители, лист аканта пронес бессмертную силу через Рим, Паладиум, Людовиков XIV и XV, барокко, французскую революцию, Империю и стиль модерн до мировой войны. В самое последнее время можно было подумать, что он умер, но он уже раскрывает новые волюты в мозгу Сальвадора Дали. Да, я объявляю жизнь, объявляю новый стиль… Пришло время интегрировать, а не дезинтегрировать, строить сюрреализмом такое же веское, такое же полное и классическое искусство, как то, что в наших музеях. Покончено с тем, с чем покончено! В день, когда я посетил высланного в Англию Фрейда, незадолго до его смерти, он сказал мне:

– В классических картинах и ищу подсознание, в сюрреалистических ищу то, что сознательно!

Иначе говоря, это значило приговорить сюрреализм как доктрину и сектанство, чтобы классифицировать его в «состояниях духа» – так же у Леонардо драма стиля включала трагизм искусства. Фрейд особо занимался в то время «религиозным феноменом Моисея». Я вспоминаю, с какими трепетом он произносил слово «сублимация». «Моисей – это сублимация во плоти». Отдельные науки нашего времени специализировались на изучении трех констант жизни: сексуальный инстинкт, чувство смерти и страх пространствавремени. Эти ценности, раз проанализировав, важно сублимировать: половой инстинкт в эстетике, чувство смерти в любви, страх пространства-времени в метафизике и религии. Довольно отрицать! Надо утверждать. Довольно стремиться к излечению. Надо сублимировать. Стиль заменит автоматизм, техника – нигилизм, вера – скептицизм, строгость-небрежность. сдержанность – непринужденность, индивидуализм и иерархия – коллективизм и единообразие, традиция-экспериментаторство.

После Реакции и Революции – Возрождение.

Загрузка...