У меня кончилась краска…
Я так и знала, что ее не хватит. Деревянный частокол оградки лишь казался небольшим. Неровная, плохо оструганная древесина тоненьких реек словно пожирала краску, оставляя белесые, непрокрашенные прогалинки. Я втерла оставшуюся на кисти краску. Долго пыталась отодрать прилипшую волосину с плохо прокрашенной рейки. Но волосина словно приросла. Наконец, поддев ее длинным отполированным ногтем, я долго смотрела, как застывает на нем голубая краска.
— Почему именно голубая? А что, зеленой не было? — удивлялась мама, когда я переливала краску в стеклянную банку.
— Зеленая была.
— Надо было купить зеленую. Оградки на кладбище чаще всего зеленые.
— Я купила под цвет своих глаз.
— Оставь свой извечный черный юмор! — вскинулась мама и хлопнула дверью.
В последнее время я часто раздражала ее. Даже когда молчала. Казалось, мое молчание было для нее красноречивей длинных монологов. Хотя она ошибалась. Я молчала просто так. Я была пустая и равнодушная ко всему на свете. Мне было просто лень говорить, и я физически ощущала, как бесполезно и гулко отдается внутри каждое сказанное мною слово.
С сожалением оглядев недокрашенную оградку и воткнув кисть в банку, я села около могилки.
Ветер ворошил мои волосы, плавно покачивал тяжелые головки разросшихся золотых шаров за оградой соседней могилы, разносил слабыми порывами многоголосый хор кузнечиков. Какой-то высший покой осенял старое кладбище. Впервые в жизни я легко подумала о смерти. Без страха, без сожаления. И усмехнулась своим мыслям. Наверное, чем ближе человек к смерти, тем проще сознание подводит его к неизбежной черте небытия. Мой несовершеннолетний возраст не избавлял меня от животного, знобкого страха умереть, но моя жизнь а последние два месяца как бы сконцентрировалась на этом пригорке, где среди крестов и могил я вдруг обостренно ощутила протянувшуюся нить между мной и теми, кто был когда-то, а теперь лишь легкая насыпь земли и дерна кощунственно просто обозначала их былую жизнь.
В самые первые дни я боялась идти через кладбище. Продиралась в обход сквозь колючие заросли кустарника, обдирая до крови ноги, царапая лицо и руки, чтобы только не идти сквозь ряды застывших крестов и памятников с пугающими ликами в овальных рамках, чтобы не видеть скорбных фигур пришедших сюда людей. Даже нескончаемая песня кузнечиков казалась мне тогда зловещей. Это прошло. Теперь я уверенно шла меж могильных оградок, оглядывая их, как старых знакомых, и примечая любую перемену в этом нехитром хозяйстве. То дождь прошел, подмыло глинистую почву, и старый полусгнивший крест повело, скособочило, так и торчал он теперь набекрень. То вдруг заалел недавно посаженный розовый куст на прежде забытой заросшей могилке, и застенчивое лицо пышноволосой девушки, впечатанное в низенький гранитный памятник, словно ожило, засветилось. То петляющие дорожки кто-то заботливо посыпал желтым песком. Наверное, Мотя. Мотя была кладбищенской сторожихой.
— Ишь, каждый день ходит. Ничего, это дело нам знакомое. Попервости бывает, что и ходят. Только вот хватает вас всех, ох как ненадолго, — раздался как-то надо мной насмешливый голос.
Обернувшись, я увидела тогда крупную женщину.
— Послушайте, какое вам дело?.. — начала я.
— А мне никакого дела нету. Это я вам нужна, — склочно оборвала меня женщина, и в ответ на мой остолбеневший взгляд добавила: — Ну, чего зенки-то выкатила?! Мотя я. Здешняя сторожиха. Договориться, ежели хочешь, насчет ограды или памятника — давай ко мне. И не хами! Пигалица еще. Ишь ты, не мое дело! Здеся вот — все дело мое.
Мотя раскинула руки, словно обняла всю территорию кладбища и, сердито оглядев меня с головы до ног, неодобрительно скривила грубо накрашенный рот.
Я с изумлением смотрела тогда на ее цветастое крепдешиновое платье, плотно облегавшее мощную фигуру, на яркую зелень теней сильно накрашенных глаз, на огненно-рыжую голову в мелких завитках шестимесячной завивки…
Теплый ветерок высушил краску, и теперь оградка казалась совсем некрасивой, облезлой. Зато завтра она заголубеет под стать небу. Уж теперь-то я точно знала, сколько мне понадобится краски.
— И охота тебе возиться? — лениво пробурчала Мотя, узрев меня у кладбищенских ворот с банкой краски. — Гони на бутылку — Еремееву, заразе! Велю покрасить.
Я отрицательно помотала головой.
— Нет уж, я сама. Спасибо.
— Дело хозяйское. Валяй сама. — Мотя махнула рукой. — Перемажешься с головы до ног — ко мне не беги, Ни бензина, ни ацетона не держу. Усекла?
С сожалением оглядев свой длинный голубой ноготь и засохшие пятна краски на джинсах, я вынула из сумки конверт. Сегодня мне вручил его нотариус.
Вывалился на траву пожелтевший лист бумаги двуглавым орлом наверху. «Дипломъ» — было напечатано под гербом. А еще ниже текст: «Предъявительница сего, Наталия Арсеньевна Беловольска (рожд. Великанова), дочь мещанина, вероисповедания православного, родившаяся 14 сентября 1893 года, выдержавшая испытания в Историко-Филологической Испытательной Комиссии при Императорском Петроградском Университете по славяно-русскому разряду с дипломом 1 степени, подвергалась в Историко-филологической Испытательной Комиссии сессии 1916 года испытаниям для получение звания учительницы средних учебных заведений…»
Я вложила документ обратно в конверт, нащупала небольшой плотный листок бумаги, Это оказалась фотография…
— Мотя, скажите, пожалуйста, никто не спрашивал про мою… то есть, про эту самую могилу? — спросила я как-то, жестоко ненавидя себя за всё же вырвавшийся вопрос.
— Нет. Никто не спрашивал. — Мотя удивленно повела плечами и, помолчав, добавила, жалостливо глядя на меня своими круглыми раскрашенными глазами: — Нервная ты все же, Александра. И худая. Кости так и торчат. Ключицы вон. — Она бережно ткнула меня своим коротким пальцем.
И тогда я заплакала. Впервые за долгий месяц. Я ревела в голос, громко, задыхаясь от нехватки воздуха и ощущая, как рядом крепится изо все: сил большая грубая Мотя, чтобы не заплакать вместе со мной.
— Ну будет, будет, — растерянно приговаривала Мотя, неловко поглаживая меня по голове шершавой ладонью. — Я ведь тоже, знаешь… Не очень-то у меня житуха сладкая. Хочешь, расскажу?
Я кивнула, размазывая по лицу слезы.
— Я ведь, знаешь, Александра, жутко одинока? Ага! У меня по ночам от одиночества даже под ложечкой сосет. И такая тоска наваливается. Прямо морду хочется запрокинуть и завыть по-волчьи.
Я всхлипнула, а Мотя вздрогнула, впилась в лицо настороженным взглядом, проверяя, не смеюсь ли я над ней. Но мне было не до смеха.
— Мужик у меня был, — продолжала Мотя. — Был, да такой, что не приведи господь. Электричкой его задавило по пьяному делу. А может, и к лучшем. Грех на душу беру, а думаю, правда, что к лучшему… Только при всякой бабе мужик быть должен. Да и детки тоже… От них ведь радость в доме… Ну вот, подруга моя, Таисия, что на станции стрелочницей, меня и надоумила. Иди, говорит, Мотька, кладбищенской сторожихой. Дело прибыльное! И, не ровен час, вдовца какого подцепишь. Он попервости будет на могилку ходить поплакать, а ты — это Таисия говорит — посочувствуй ему, погорюй с ним, расспроси что да как.
Мотя мечтательно прикрыла глаза своими ярко-зелеными веками. А я смотрела на ее грубое лицо с толстыми, добрыми губами, на ее руки с широкими, жилистыми кистями, задубевшими от посеянной работы, на ее чересчур девчачье платье с рукавами-фонариками — и с удивлением понимала, что не чувствую к ней неприязни. Мне даже не было ее жаль. Наверное, я уже начинала понимать, что путь у каждого свой, особый. Иному и идти по такому пути тошно, а он идет, и один бог ведает, почему он его выбрал. Глядя на размечтавшуюся Мотю, я вспомнила вдруг когда-то поразивший меня образ. Мир — как огромный ковер, в котором гармония линий прекрасна и закончена, проста и филигранна. Но лишь одному творцу, создателю ковра, ведома изнанка, где царит беспорядок где бесчисленные нити судеб рвутся и стягиваются уродливыми узлами, путаются и переплетаются. И какое счастье, что никому из живых не увидеть этой изнанки. Так же, как напрасны попытки выхватить взглядом из его лицевой стороны кусок шириной больше ладони.
И Мотина ниточка вплеталась в общий узор ковра а в колорит рисунка жизни незатейливую, грубоватую лепту, выгодно оттеняя чью-то филигрань простотой и надежностью суровой деревенской нити, подчеркивая скудностью своей окраски благородство и нежность соседствующего шелка.
— …Гадость какая, — брезгливо поморщилась мама, когда я, пытаясь разрядить напряженное молчание за завтраком, пересказала разговор с Мотей.
— М-да, — неопределенно хмыкнул отец, вскидывая от газеты на мамино лицо свои всегда виноватые глаза.
— А ведь ковер-то уже соткан! — неожиданно вырвалось у меня.
— Что? — переспросила мама с вызовом. — Какой ковер? Что ты бурчишь себе под нос?!
— Да вот, кстати, цены на ковры все-таки повысили, — оживленно поддакнул из-за газеты отец.
— Наш разговор, — подвела я черту, — как из популярного журнала «Крокодил».
— Ты становишься невыносимой, Александра! — повысила голос мама. — Тебе надо лечиться. Ты распустилась. Провалишься в университет — не жалуйся. И учти: твои бдения на кладбище святости тебе не прибавляют.
— Да, правда, Сашенька, ты явно перебираешь, — снова появились над распластанной газетой виноватые отцовские глаза.
Я резко отодвинула стул…
С пожелтевшей фотографии на меня смотрели люди. Их было семь человек. Верней, шесть. Шесть человеческих лиц. Седьмая была — нелюдь. И именно она обнимала нежно ту, чье лицо с покорными глазами глядело из-за полуголубой оградки.
«Скажите, Мотя, никто не спрашивал о моей могилке?»
На обратной стороне фотографии мелким ровным почерком было написано: «Видите, Наталья Арсеньевна, какой я сердитый». И подпись: «Яков Сергеевич Вок». Я снова перевернула фотографию. Худой старик, с лихо закрученными вверх пышными усами, смотрел на меня тревожно и вопросительно. Но совсем не сердито. Он словно спрашивал меня о чем-то важном и очень хотел, чтобы я ответила на его вопрос. Я достала из сумки ручку, толстую тетрадь в школьную линеечку и, подумав, начала писать.
«Генерал Яков Сергеевич Вок недовольно дул в свои пшеничные усы, ловко лавируя щуплым телом среди разноликой многоголосой толпы людей, прибывших на Новопавловскую станцию железной дороги. Вок любил во всем порядок и дисциплину. И сейчас его раздражала бестолковая вокзальная сутолока и бесполезность приезда к московскому поезду. Генерал не выносил зряшных поступков и действий. Его выводила из себя необязательность и неорганизованность людей, не понимающих цены своего и чужого времени.
Две недели назад пришло из Москвы от Ариадны Сергеевны Вок — родной сестры генерала, „старшенькой“, но и в свои пятьдесят пять все еще „шелопутной Адьки“ — письмо с датой прибытия в Новопавловск.
Сестры Вок не встретил. Ее просто не оказалось в вагоне, и огромный рябой детина-проводник, акая и, растягивая по-московски слова сиплым, простуженным голосом, сообщил, что „дама та, подвижная шибко“, сошла двумя станциями раньше.
Поступок сестры был настолько неожидан и, как бы выразилась сама Адька, „крайне экстравагантен“, что у генерала разболелись зубы. Тем более, что в генеральском доме, ожидая гостью, встали еще затемно. Чистили, драили, скоблили. А генеральша, замесив с ночи свои знаменитые пироги с капустой, уже перед отъездом супруга на вокзал радостно причитала над хорошо подоспевшим тестом.
— Славно подоспели пироги, уж как славно, — бормотал в усы Вок, раздвигая узкими негенеральскими плечами людей. — Старушня-старушней, а все ветер гуляет в голове. Славно подоспело ваше тесто, вот и кушайте на здоровье свои пироги!
Проходя мимо лотка с дымящимися в морозном воздухе шаньгами, Вок, придвинутый толпой к стене привокзального строения, обо что-то споткнулся. Отдернув ногу, он наклонил голову, и глаза его встретились с взглядом, обжегшим мукой и страданием. У видавшего в своей жизни все боевого генерала сжалось сердце, а сверлящая зубная боль улетучилась в секунду, затаилась перед более сильным ощущением. На груде тряпья лежала женщина. Ее широко распахнутые влажные глаза, не мигая, смотрели на генерала, и в их страдальческом выражении Воку почудилась какая-то святая для него предсмертная просьба. Он склонился над женщиной, и его, закаленного смертями и страданиями человеческими, еще раз поразила обнаженная выразительность взгляда, свойственная только умирающим.
Бледные спекшиеся губы шевельнулись беспомощно.
Вок наклонился:
— Что тебе, милая?
Два затравленных немигающих глаза скользнули вниз — и только теперь генерал Вок увидел на груди умирающей жалкий сверток, из которого розовело крошечное личико ребенка.
Глаза впились в него вопросительно и все так же требовательно и настойчиво.
Генерал поднял почти невесомый сверток.
Когда он выпрямился, глаза женщины уже не выражали ни боли, ни страха.
Из тряпья, в которое был — завернут ребенок, торчал листок бумаги, где было выведено неумело: „Елена Чувалова, год рождения 19…“»
Крупная дождевая капля шлепнулась на тетрадь.
Я вздрогнула. Год рождения Елены Чуваловой расплылся в неразборчивую жирную дату.
Я удивленно посмотрела на небо. Неведомо откуда взявшиеся сизые тучи по-хозяйски заслонили голубизну неба. Замерла казавшаяся нескончаемой песня кузнечиков. Напружинились стройные стволы сосен с застывшими каплями янтарных слез.
Несколько минут я сидела, оглушенная возникшей вдруг тишиной. Даже отдаленный шум электричек покорился минутному затишью.
И хлынул ливень. Дождевые струи так яростно и внезапно обрушились на землю, словно был в этом дурной знак, крайнее недовольство природы земными делами.
Дождь больно хлестал меня, а я с какой-то мучительной радостью чувствовала частые, гневные удары тяжелых капель.
Неужели ковер соткан? И мне предстоит лишь раскрасить уже существующую канву моей жизни, вплетенную в общий узор ковра? Неужели любое мое решение изменить жизнь тоже предопределено, и моему сознанию только подачкой кинута иллюзия свободы выбора?
И кто ответит мне на этот вопрос?
И кому я смогу доверить свою боль?
По ее фотографии за оградкой тоже струились дождевые потоки, а в глазах, кротких и тревожных, жила мука невыплаканности.
Она смотрела на меня совсем, как тогда…
…Сидела, съежившись, на диване, подобрав под себя ноги по-девчоночьи и обхватив руками худые плечи, и говорила высоким, тонким голосом. Она была уже совсем старая тогда. Ее руки мелко дрожали от волнения, сухие тонкие губы разъезжались в стороны, не хотели повиноваться, а в глазах поселилась мука невыплаканности…
Дождь кончился так же внезапно, как и начался. Вскочил на соседний крест вымокший воробей, напыжился, встряхнулся, смешно растопырил поникшие перышки. Внимательно посмотрел на меня круглыми глазами, раздумывая, представляю ли я для него какую-нибудь опасность, и отвернулся равнодушно. Должно быть, я была такой же взъерошенной и жалкой, как и он.
Через несколько минут я сидела в кладбищенской сторожке, завернувшись в теплое одеяло и поджав под себя ноги в Мотиных шерстяных носках. А Мотя, разложив на полу мои мокрые джинсы, пыталась вывести пятна голубой краски.
— Ну, и что же, Шурочка, дальше-то было? С дитем, которое Вок подобрал? Дальше-то читай.
Я отодвинула промокшую тетрадку.
— Дальше я еще не написала, Моть.
Мотя с любопытством поглядела на меня снизу вверх.
— Да ведь история-то невыдуманная? Даже концовка уже имеется. — И Мотя ткнула пальцем в голубое масляное пятно с оградки. — Послушай-ка, Александра, давай становись-ка писателем. Мою вот судьбу опишешь. У меня ведь судьба прямо в роман какой просится.
Мотя протяжно вздохнула. А я уже не слушала ее.
На фотографии приемная дочь генерала Вока Елена Чувалова обнимала за плечи учительницу Наталью Арсеньевну, нежно заглядывая ей в глаза. Но сначала был год 19… И «шелопутная Адька» вылезла на станции, не доезжая Новопавловска. И было это, может быть, так…
«Провожая глазами плывущие за окном поезда заиндевелые подмосковные леса, Ариадна Сергеевна Вок, в своем недолгом замужестве — Полетаева, незаметно наблюдала за молодой женщиной, сидящей напротив. Наблюдательность была не единственной фамильной чертой брата и сестры Вок. Нежное сердце и способность сострадать ближнему были частью того душевного богатства, которое так притягивало к ним людей.
„Ох, не своим делом решил заниматься в жизни Яшенька, — вздыхала мать, когда сын решительно заявил о намерении посвятить жизнь военной службе. — Какой же из него вояка — мухи не обидит, над побитой собакой слезами изойдет“.
Худенький до прозрачности, с большими беспокойными глазами и тихим голосом, Яша Вок действительно мало соответствовал представлениям о военном. Но была в нем та внутренняя сила, благодаря которой гнется, долу клонится, но не ломается иной хрупкий, как тростинка, человек.
Яша Вок с детства болезненно переживал собственную физическую слабость. Он ненавидел свое тщедушное тело, и поэтому не было в гимнастическом зале гимназии безрассудней и смелей ученика. Он презирал свои частые простуды и недомогания и поэтому вопреки предостережениям домашнего врача обливался по утрам ледяной водой. Он терпеть не мог своего ломкого, слабого голоса, и поэтому до хрипоты горланил залихватские ямщицкие песни. Он не выносил свои изнеженные руки с гибкими кистями и потому, выхватив у слуги топор, до изнеможения и кровавых волдырей на ладонях колол во дворе дрова. Он не щадил себя ни в чем, и решение стать военным было для него единственно возможным, чтобы победить „подлую оболочку“, как называл он иронично свое щуплое тело. Он рос в постоянной борьбе с собой, и, чем суровей были его требования к себе, тем добродушней и мягче воспринимал он окружающий мир.
У Адьки тоже заходилось сердце, когда думала она о том суровом мире, в который добровольно вступал Яшенька. Для дворянских детей военная карьера сулила замечательные перспективы, но в семье Вок никогда не было военных, и та жизнь представлялась им суровой, полной лишений и опасностей.
Но дело было решенное, и Яшенька Вок вступил в новую жизнь…»
…— Моть, ты не знаешь случайно, в девятнадцатом веке как назывались военные училища, где учились дети дворян?
— О, господи. — Мотя вздрогнула от моего неожиданно громкого голоса. Теперь она повесила мокрые джинсы на веревку и, подставив под них плитку, пыталась высушить. — Я думала, ты задремала. Вона и дождичек кончился, Я сейчас за водичкой скоренько — и чайком побалуемся. Варенье есть вишневое. Любишь вишневое, Александра?
Я кивнула головой. Мотя скрылась за дверью, погромыхивая чайником.
Год назад я подарила Наталье Арсеньевне розетки для варенья. Розетки были не традиционно круглые, а в форме виноградной кисти, все разного цвета. И мы ели тогда вишневое варенье, которое послала ей мама. К тому времени Наталья Арсеньевна уже полгода прожила в богадельне, куда ее сдали. Как вещь, как ручную кладь сдают на хранение.
— Не смей называть пансионат богадельней. И вообще не употребляй слова, истинного значения которых не понимаешь, — сердилась мама.
А я упрямо повторяла шепотом: «Все равно богадельня».
Наталья Арсеньевна очень радовалась тогда моим розеткам и все приговаривала: «Мне уж теперь ничего не нужно, Сашенька. Только внимание твое мне дорого. Очень они славные. Спасибо, голубчик, И знаешь, Сашенька, ты ко мне часто не езди. Не надо. У тебя много дел, а ко мне ездить далеко. Да и тяжко тебе, наверное, видеть это царство старости. Сердечко у тебя доброе, чувствительное».
Я жевала тогда вишневое варенье и чувствовала, как горько мне во рту от приторно-сладких ягод. Горечь разливалась, становилась нестерпимой и переходила в какую-то неведомую мне ранее боль, Комната Натальи Арсеньевны была большая, неуютная, с казенной мебелью и противными холодными обоями лягушачьего цвета. Только множество книг в старинных переплетах придавало ей какой-то человеческий облик.
«Прекрасно ее устроили. Комната большая, светлая, с балкончиком. Человеку в ее возрасте и желать лучшего невозможно», — внушала по телефону больше себе, чем своей приятельнице, мама.
Я слушала маму — и чувствовала, как она врет себе. Словно говорила не о ней, не о Наталье Арсеньевне, а о каком-то почти незнакомом человеке, предел счастья которого сводился к обладанию большой светлой комнатой на старости лет.
Наталья Арсеньевна была права. У меня чувствительное сердце. Но слова «чувствительное» и «доброе» далеки друг от друга, как младенчество от старости. Доброе сердце совершает поступки, и порой это тяжкий, мучительный труд рассудку вопреки. Сердце чувствительное, коим я обладала, лишь созерцает, хотя и рвется на куски от сострадания. Мама, я, многочисленные ученики Натальи Арсеньевны имели чувствительные сердца. И все вместе, сочувствуя и сострадая, позволили сдать ее в богадельню.
Меня зазнобило. Даже теплые Мотины носки и одеяло не помогали. Чтобы согреться, я свернулась в клубок. Увидела как наяву старомодное двухместное купе вагона дальнего следования. Двух женщин. Одна пожилая, в хорошо сшитом дорожном костюме. Прическа сильно взбита, седые волосы красиво отливают голубизной. Взгляд беспокойных карих глаз устремлен вроде бы за окно, на мелькающие заснеженные пейзажи. А на самом деле незаметно наблюдает барыня за тоненькой девушкой с покрасневшими веками заплаканных глаз, в маленькой меховой шапочке, какие носили институтки и слушательницы бестужевских курсов, в скромном синем платье с клетчатым воротничком. От внимательных глаз барыни не укрылось, как подрагивают хрупкие пальцы на плотно стиснутых коленях, как судорожно сглатывает девушка слюну.
— Простите, милочка, здесь жарко, в купе, а вы забыли снять шапочку, — мягким, грудным голосом обращается барыня к попутчице. Девушка чуть вздрагивает, виновато улыбается.
— Да, да, спасибо. Конечно, я и не заметила — здесь и впрямь жарко.
Дрожащими пальцами пытается девушка отцепить непослушную шпильку, не отдающую шапочку. Её лицо покрывается краской, и она снова виновато улыбается, словно просит прощения за свою неловкость. Наконец, шапочку удается отцепить, и распавшегося из распавшегося пучка золотым потоком тяжело обрушиваются по плечам густые длинные волосы. В одну секунду окутывают они, как облаком, маленькую фигурку. По какому-то совпадению из просвета на пасмурном сером небе брызжет, зарывается в золотую густоту волос сноп яркого солнечного света.
— Боже, какая красота! Ну, просто Мария-Магдалина, — не удерживается барыня от восторженного восклицания.
…За дверью я слышу Мотины шаги и с досадой громко говорю себе вслух: «Дура, да и все. И при чем здесь волосы?! У Натальи Арсеньевны всегда была мальчишеская стрижка, и она терпеть не могла свои волосы».
В дверь просунулось сияющее Мотино лицо.
— Александра! Дворянин твой мог служить кадетом. То есть учиться мог в кадетском корпусе, раз дворянином был.
Мотя была так довольна, что я тоже невольно засмеялась.
— Спасибо, Моть. Откуда сведения-то раздобыла?
Мотя хлопотала около плитки, накрывала на стол своими скорыми, мощными руками, нет-нет да и поворачивая ко мне белозубое доброе лицо.
— А я около родничка, Шурочка, встретила Игоря Кирилловича. — В ответ на мой недоуменный взгляд Мотя досадливо повела плечом. — Да знаешь ты его. Он на могилку все ходит, что от твоей насупротив. Ну, розовый куст он там недавно пристроил.
Я вспомнила застенчивое лицо пышноволосой молодой женщины, впечатанное в низенький гранитный столбик, согласно кивнула головой, Наверное, Игорь Кириллович был на примете у Моти, уж больно раскраснелась она, хлопоча у плитки, и грубый голос ее так и гудел без умолку.
— Ну, поздоровкались, слово за слово. Я его и спрашиваю: «Святой водички из родничка испить захотелось?» А он говорит, нет, мол, я здесь брожу просто так, вспоминаю, как любила места эти покойная жена. И вздыхает так тяжко. Я ему стала говорить, что тоже мужа потеряла недавно… Как он, подлый, царствие ему небесное, набравшись по уши, под электричку попер, я ему, конечно, не сказала. А тоже пригорюнилась. Сидим. Тут он после рассказа о муже покойном впервые на меня с интересом стал поглядывать. Да не-е, не так, а как на товарища по несчастью. Тут я ему стала говорить, что это дело такое — поболит, созреет и отвалится. А он не соглашается. Не хочу, мол, чтобы отваливалось, хочу жить с этой болью всегда, и не дай бог, чтобы она иссякла. А я ему перечить не стала и припоминать, как могилка-то его запущенная два месяца пропадала под снегом. Покрасоваться небось захотелось. А руки-то холеные, нежные, видно, умственная у него работа.
Я вскочила:
— Ты, Мотька, чужую беду не смей опошлять. Откуда ты знаешь, почему он два месяца не был на кладбище?! Мало ли что! Ты не знаешь. Не смей, поняла?!
Я сдернула одеяло, прошлепала босыми ногами по полу, стала натягивать джинсы, захлебываясь в злых, жгучих слезах.
Мотя присела на табуретку и, не реагируя на мои слова, внимательно глядела, как, прыгая на одной ноге, я никак не попадала в штанину. Потом миролюбиво вздохнула:
— Нервная ты все же, Александра. Чего орать-то? Ты не разоряйся, чай сейчас пить будем. Игорь Кириллович мне про кадетов и сказал. — И помолчав, добавила: — А я на тебя не сержусь. Я ведь все понимаю, Шурочка. Это ты сейчас ее пыталась оправдать, ту, что про могилку Натальи Арсеньевны твоей не спрашивала.
Буркнув, что чай выпью потом, я взяла высохшую тетрадку и села на крыльце сторожки.
«…Дом генерала Вока стоял на горе. Двухэтажный, с резными ставнями, с ажурными витыми перилами, с потолками сводчатыми в лепных украшениях, дом этот славился во всем городе своей архитектурой. Не пожалел дед генерала средств на строительство, не поскупился пригласить знаменитого зодчего из Красноярска. И вот стоял этот дом на горе, горделиво подбоченившись уже позже пристроенным флигельком, и посматривал на город прищуренными глазами узорчатых резных ставень или же распахивал их по обе стороны и выставлял напоказ полуовальные удлиненные окна.
Дед Якова Сергеевича Вока был в свое время губернатором и заслужил себе славу справедливого и честного человека. Благодаря его хлопотам было выстроено два сиротских приюта, больница. В общении губернатор был прост, спокоен и мягок. „Хуже нет необоснованной многозначительности в человеке, — говорил губернатор Вок, — а многозначительность, так же, как и важность, вряд ли может быть обоснованной“. Внуков губернатор любил и баловал. С особой нежностью относился он к младшему, слабенькому здоровьем Яшеньке. Он был еще жив, когда любимый внучек вступил на путь военной карьеры. Дождался он и того дня, когда предстал бравый Яков Вок перед дедом в форме кадета, и, налюбовавшись на внука, дед грустно промолвил: „Ну вот, а теперь можно и в дальний путь отправляться“.
Отец Якова и Ариадны умер совсем молодым, не оставив следа в памяти детей. Зато мать была для них самым дорогим человеком. Шаловливая и смешливая, как девочка, она была товарищем в играх своих детей и любила со смехом вспоминать, как застал ее однажды покойный муж сидящей верхом на заборе и, краснея за нее, запинаясь, представил сопровождавшим его коллегам по юридическим делам: „Знакомьтесь, господа, это моя жена“.
Старшая Адька унаследовала шумный, непоседливый характер матери и даже в пожилом возрасте оставалась такой же „подвижной шибко барыней“, как назвал ее детина-проводник. Замуж она вышла рано, за человека, который был намного ее старше. Он увез ее в Москву, и, рано овдовев, жила она в просторном особняке около Патриарших прудов.
Ариадна Сергеевна была яростной „толстовкой“. Питалась вегетарианской пищей, решительно, еще в молодом возрасте, отказалась от прислуги, обслуживая себя сама. Была непременным членом чуть ли не всех благотворительных обществ и только в одном не могла себе отказать. Ариадна Сергеевна любила красиво и модно одеваться. В этом вопросе ее женская природа брала верх над дорогой сердцу толстовской философией отказа от роскоши и излишеств. Однажды ей удалось даже повидать Льва Николаевича. Ее близкая приятельница, служившая по убеждению воспитательницей в сиротском приюте, много лет вела переписку с Толстым. Он одобрял ее решение порвать с праздной жизнью. Вот она-то и прихватила с собой в Ясную Поляну Ариадну Сергеевну, полыхавшую волнением и ожиданием встречи с великим писателем. Долго перебирали подруги гардероб Ариадны Сергеевны, выискивая платье попроще и построже. Но даже в простом, элегантном костюме Ариадна Сергеевна казалась себе франтихой рядом с подругой, одетой в непонятного цвета робу из грубой колючей материи.
Толстой поразил Ариадну Сергеевну сочетанием простоты и величия. На всю жизнь запомнила она его взгляд из-под нависших лохматых бровей. „Поглядел, как наизнанку всю вывернул. Как всю душу рассмотрел за один этот взгляд“, — рассказывала восторженно Ариадна Сергеевна.
Брату она писала, что всю оставшуюся жизнь собирается посвятить благотворительству и, кто знает, может быть, закончит свою жизнь в монастыре, как любимая сестра Толстого Мария Николаевна!
На что следовал ответ брата: „Помилуй, любезная моя Аденька, но ведь в монастыре не будет Кузнецкого моста с модными салонами, портного мсье Дебрэ и французских кружев“. Ариадна Сергеевна хотела было обидеться на шутку брата, но, подумав хорошенько, сообразила, что в каждой шутке есть доля правды, и решила не обижаться. Судьбой ей было уготовано другое.
Спустя полгода после появления младенца в доме генерала, умерла жена Якова Сергеевича. Ариадна Сергеевна продала свой московский дом на Патриарших прудах и переехала к брату».
Я поставила жирную точку, скорей похожую на кляксу, и нетерпеливо повернулась к Моте, уже несколько раз заглядывавшей мне через плечо. Уловив мое недовольство, Мотя зашептала, жестикулируя, словно не она мне мешала, а мы обе мешали кому-то третьему, незримо присутствующему здесь.
— Я говорю, Шурочка, чай-то остынет. А ты небось голодная. С утра не ела. И варенье вишневое хотела. Так я положила.
Я поблагодарила Мотю взглядом, а вслух мрачно сказала:
— Я не могу вишневое варенье. У меня от него во рту горчит.
— Ох, и выдумываешь ты чего-то, Александра. — Мотя всплеснула руками и, поджав губы, прибавила с обидой: — Уж мое-то варенье не горчит, не беспокойся. И потом, оно без косточек. — Мотя жалобно поглядела на меня почти умоляюще: — Ну, попробуй вареньица, Александра.
Меня вдруг захлестнула жгучая жалость к Моте, к ее висящим безвольно вдоль тела грубым рукам, которые были еще грубее и неуклюжей без работы. Я подумала, что отказываю ей сейчас в той нехитрой радости, которыми так бедна ее одинокая жизнь. Кого ей вот так еще чайком с вареньем приведется угостить! Разве что стрелочницу со станции да пьянчугу «заразу Еремеева», что помогает красить оградки и могилы поправлять за трешник.
— Ну как, не горчит, Шурочка? — беспокойно спрашивала Мотя, глядя, как вяло жую я ее вишневое варенье.
Я помотала головой.
— Да нет, очень сладкое. Просто пошутила. Моть, ты меня спрашивала про то, куда девалась сестра генерала Вока. Хочешь расскажу?
— Вот, вот, расскажи, Шурочка!
И Мотя сложила руки замком под тяжелым подбородком, приготовившись слушать.
— Значит, дело было так. Еще на перроне Ариадна Сергеевна обратила внимание на молодую пару. Он был… крепкий широкоплечий блондин с удивительно тонкими для его коренастой фигуры чертами лица, она — высокая, худенькая, с кроткими серыми глазами, к которым время от времени подносила смятый в кулаке носовой платочек. Они спорили о чем-то, видимо, очень важном, и спор этот огорчал девушку и сердил молодого человека. С ударом гонга, приглашающего пройти в вагоны, у молодого человека появилась на лице растерянная улыбка, а девушка заплакала навзрыд, припадая лицом к груди молодого человека. Ариадна Сергеевна, чуткая к чужому горю, почувствовала, как защипало у нее в носу, и отошла в глубь купе. Через несколько минут в дверях появилась девушка с заплаканными глазами. Они познакомились… Девушка, как ты уже догадалась, Мотя, оказалась Натальей Арсеньевной Беловольской.
Мотя издала странный звук, точно поперхнулась, ударила ладонями по коленям.
— Не догадалась. Совсем даже не догадалась, ежели бы ты не подсказала. — И, с восхищением глядя на меня круглыми немигающими глазами, Мотя протянула: — Ну-у, ты и плетешь, Александра, прям, как по писаному. Во язык у тебя подвешен, во подвешен. Ну, давай, сочиняй дальше.
— Во-первых, Мотя, я не сочиняю. Я, слава богу, и дневники Натальи Арсеньевны читала, и рассказывала мне она сама о своей молодости. Я, правда, не всё помню. Только главное, ради чего хочу и остальное в порядок привести. Понимаешь? А без остального никак нельзя, не получается. Ну, слушаешь? И вот, Мотя, что поведала о себе попутчица Ариадны Сергеевны. Родилась она в семье управляющего делами богатого золотопромышленника в городе Бодайбо. Ее отец был одновременно и фельдшером. Видимо, очень талантливым, так как люди верили ему и охотно у него лечились. Бывают, наверное, в народе такие самородки. Сознательная жизнь Наташи началась с пяти лет… Наталья Арсеньевна говорила мне, что лозунгом в их семье были слова «займись делом». Эти слова вошли в кровь. Всю жизнь Наталья Арсеньевна ненавидела праздных людей. Знаешь, она уже рая была — и никак не могла примириться с тем, что не может делать что-нибудь полезное. Она привыкла жить для людей, а ее вдруг взяли и отрезали от жизни. Спихнули в эту богадельню. Но это потом. Про это будет отдельный разговор. Значит, так. Наташе было пять лет, когда она увидела отца последний раз. На приисках случилось несчастье: в шахте завалило рабочих, и до отца дошло, что вину хотят свалить на него. А он виноват не был. И пришлось ему скрыться. Наташе было десять лет, когда пришло известие, что отец умер. Нужда в семье Наташи Великановой была ужасная…
— Почему же Великановой? — перебила Мотя. — Вот и наврала ты, Шурочка. Фамилия-то ей Беловольская.
— Тьфу ты, Мотя, — рассердилась я. — Ты дослушай сначала. Беловольская она по мужу была. Но это позже.
— Ага, — снова перебила Мотя, — значит, ее на вокзале мужик ейный провожал. И куда же это, интересно, он провожал?
— Если будешь перебивать, не стану рассказывать, — мрачно пообещала я Моте.
И та даже закрестилась, обещая молчать, хотя, по моим наблюдениям, ни в бога, ни в черта не верила.
Я помолчала, собираясь с мыслями.
— Ну вот, никак теперь не соображу… На вокзале Наташин муж провожал ее к маме в деревню, где Наталья Арсеньевна до поступления в университет работала учительницей и где, собственно, и познакомилась со своим будущим мужем. Он был старше Наташи и к моменту их знакомства получил юридическое образование. В деревне, где учительствовала Наталья Арсеньевна, было много политических ссыльных. К одному из них приехал повидаться выпускник Томского университета Александр Беловольский. А потом, уже после свадьбы, Наташа уехала в Петербург и поступила на частные литературно-философские курсы Раева, по-моему. Фамилию точно не помню. Впрочем, это неважно. В Петербурге Наташа прожила год…
— Ух ты, это что же, выходит, на целый год ее мужик отпустил от себя? Да-а. Не больно, видно, любил, — разволновалась вдруг Мотя, и ее широкое лицо покрылось багровыми пятнами. — Меня мой покойник, бывало, даже к матери в деревню не отпускал. А здесь, на тебе, год. И что же, так весь год они и не виделись? Или на каникулы она все же ездила? Как полагаешь, Александра?
Я полагала, что они, конечно же, виделись. Но вдруг от наивного Мотиного вопроса что-то смутное неприятно зашевелилось во мне, задвигалось, разрастаясь и принимая неясные очертания тревоги. Это «что-то» было гаденькое, прилипчивое. И я уже чувствовала, как, поселившись во мне, звереныш пристраивается поудобней.
Еще я полагала, что самое отчаянное воображение не смогло бы докопаться до сути взаимоотношений тех двух людей. Наташа Беловольская любила своего мужа. Она любила его всегда. И когда его уже не было в живых. И когда проживала она снова свою молодость, съежившись под казенным одеялом в богадельне. И когда сознание крылатой тенью прощально коснулось ее лица, и губы скривились, последним усилием произнося его имя.
Наверное, она писала ему письма: длинные, грустные и восторженные. Ведь она жила в Петербурге, а тогда это был город Блока и Белого, Шаляпина и Собинова. Всегда, до последнего вздоха, она жила духовной возвышенной жизнью, чуть оторванной от жесткой реальности. Может быть, в этом было ее спасение, иначе как было сохранить до последних дней святую непоколебимую уверенность в доброту и великодушие человеческое… В этом же была и беда, ее неподготовленность к предательству, против которого старческая беспомощность не в силах уже была соорудить крепость.
И, если ковер уже соткан, то как не позавидовать участи тех узоров, на изнаночной линии которых лишь в самом начале пути рвется и вяжется в узлы тоненькая, гибкая ниточка жизни? И как же сурова и безжалостна рука творца на безупречных линиях благородного рисунка, когда в конечном своем витке грубый шрам взрывает гармонию уже почти завершенного узора?..
Все это пролетело в голове, как мгновение, и я, ощущая внутри невнятную тяжесть звереныша, сказала Моте:
— Я полагаю, что их отношения были совсем не такие, как у нас. Тогда все было другое. А у них была цель — стать интересней и полезней друг другу. Тем более, что ей вскоре пришлось адресовывать письма мужу на фронт. Я представляю, как копила все впечатления и ощущения от петербургской жизни Наталья Арсеньевна, как боялась их расплескать. Это для него она хотела быть образованней, лучше, зорче к людям. И все, все, что давала ей жизнь, она откладывала в себе для него, и сама с радостью ощущала, как становится тоньше, изысканней. И потом, это у нас сейчас письмо написать, как грузовик с капустой разгрузить. А тогда это была необходимость выразить себя, проверить. Я полагаю, что даже вынужденная разлука их обогащала — понимаешь, Мотя? — а не обедняла.
Я говорила, Мотя согласно кивала головой, а внутри поерзывал, потягивался мохнатый неведомый звереныш.
Смеркалось. Надо было возвращаться домой.
С сожалением покинув неуютную Мотину обитель, я шла к станции, а чуть сзади погромыхивала бесполезными словами увязавшаяся провожать Мотя.
— …Видеть его пьяную морду… никого не пожалею… только по внешности благородные… хочу доброго, человеческого… напьется и храпит… вся жизнь впереди… девочку хоронили… за что детей-то… вся жизнь на кладбище… нечего не боюсь… тошно…
Последний солнечный луч метнулся внезапно, как ниоткуда, высветил купол церкви над посеревшей зарослью кустарника. Кольнул обжигающей мгновенной болью вспыхнувший крест и, заживляя, мазнул напоследок тут же потухшей матовой позолотой.
Помаргивая ослепшими глазами, я повернулась к Моте.
— Вон клиент твой, Матрена, вышагивает. Будем догонять?
Мой голос вместо насмешливой интонации удивил нас обеих взвившейся высотой. Наши глаза, столкнувшись недоуменно, торопливо разбежались.
— Нервная ты все же, Александра, — пробурчала растерянно Мотя и засуетилась, заколыхалась мощным телом, поправляя растрепанные кудряшки и бестолковыми движениями одергивая на груди платье.
Дорога на станцию опоясывала кладбищенский пригорок, и чуть сутулая спина Игоря Кирилловича то скрывалась из виду, то возникала вновь. Он шел размашистой походкой, энергично рассекая воздух резкими взмахами рук.
Теперь я совсем хорошо вспомнила.
У него было румяное, улыбающееся лицо с яркими глазами и длинными густыми ресницами. «Как у девушки», — невольно подумала я, впервые увидев его лицо, и еще вспомнила, как я была неприятно поражена его улыбкой. Он сидел прямо на траве рядом с могилкой жены и улыбался радостной, лучистой улыбкой. Меня даже зазнобило от такой его улыбки.
И сейчас, увидев его спину, я почувствовала, как легкий озноб прохладной змейкой юркнул за воротник и вертко пронесся вдоль позвоночника.
Игорь Кириллович шел быстро, и теперь уже Мотя неслась впереди меня на всех парусах, а я плелась сзади. Дистанция сокращалась, и шагов двадцать разделяло нас и Игоря Кирилловича, когда рядом с ним затормозила машина. Звереныш, удобно расположившийся во мне, внезапно дернулся и собрался в маленький тугой комок. Сердце падало вниз… А «Волга» цвета кофе с молоком уже двигалась мимо нас, набирая скорость. Бледным, уродливым блином зависло в окне машины лицо. Отпрянуло, встретившись со мной черными впадинами глаз. Секунду я, ошеломленная, смотрела вслед удалявшейся «Волге».
— Мотя, назад, Назад давай. Скорей. Она… приехала.
Я уперлась руками в могучие Мотины плечи, чтобы сдвинуть ее, развернуть обратно. Мотя, ничего не понимая, старалась спихнуть мои руки. Но во мне тогда было двести лошадиных сил.
— Пусти, дурочка, больно, — прошипела Мотя, глядя поверх моей головы на удаляющуюся фигуру Игоря Кирилловича.
Сделав несколько неуклюжих прыжков, я оказалась рядом с ним и, обреченно приняв его радостную, изумленную улыбку, просипела, угрожающе вращая глазами:
— Стойте здесь… Пожалуйста… Ждите… мы сейчас. — Снова метнулась к Моте. — Скорей назад! Она приехала. Он подождет… А то у кого же она спросит про могилу? Господи… Тебя же нет…
Ничего не понимая, Мотя послушно двинулась к кладбищу, растерянно моргая круглыми глазами и оглядываясь на застывшего у обочины Игоря Кирилловича. А я снова метнулась к Игорю Кирилловичу, вцепилась в него, недоумевающего, но с неизменной радостной улыбкой на лице;
— Что она спросила у вас? Женщина из «Волги»?
Позже я со смехом вспоминала свои кенгуриные прыжки по дороге. Но тогда мне было совсем не смешно.
— Она спросила, как проехать к зоне отдыха Киевского района. — Игорь Кириллович улыбнулся. И с тревогой поглядел на мое лицо.
За окном электрички в знакомой последовательности сменялись загородные картинки моего привычного маршрута. Покачивалось напротив в ритм поезду румяное лицо Игоря Кирилловича. Глаза его были закрыты. Я знала, что он не спит. Это для меня закрыл, он глаза. Чтобы не обременять общением, таким невозможным для меня. На его неподвижном лице застыла полуулыбка.
Я подумала, что, может быть, это у него «чисто нервное», как любила говорить моя мама. Я где-то читала, что таинственная улыбка Моны Лизы — не что иное, как болезненное свойство лицевого нерва.
Чтобы не ставить Игоря Кирилловича в дурацкое положение, я тоже закрыла глаза и сразу увидела двухэтажный дом генерала Вока с резмыми ставнями и витыми перилами, Возле крыльца бегала овчарка, а рядом маленькая черноглазая девочка с бантом на голове хлопотала над разложенными на ступеньках игрушками. Время от времени девочка бросала игрушки, подбегала к собаке и, бесстрашно обхватив ее голову, целовала в широкий крутой лоб.
Садилась на корточки и, любовно заглядывая в глаза собаке, приговаривала шепотом: «Ах ты, моя ненаглядная, моя самая любимая, самая умная, самая красивая».
А с крыльца доносился, смех взрослых, и тихий голос Якова Сергеевича Вока нарочито сердито принимался пенять девочке:
— Вот так да! Я-то думал, Ленусик больше всех дедушку любит, а у нее, оказывается, самая любимая — Дамка. Вот так да!
В нарочито сердитом голосе Якова Сергеевича Ленусик слышала одобрение ее привязанности к собаке. Вок сам любил собак. Их было пять в генеральском доме.
— Я дедушку люблю.
Ленусик обнимала генерала за шею, щекоча бантом его впалые щеки.
— А еще люблю бабушку Аду, и тетю Наташу люблю, и дядю Сашу.
Ленусик загибала тоненькие пальчики, перечисляя всех, кого любила.
— Бабушка Ада, расскажи, пожалуйста, как дедушка пришел тебя встречать на вокзал, а тебя в вагоне не оказалось. Расскажи!
— Да помилуй, Ленусик, ты уж наизусть знаешь эту историю, — отбивалась Ариадна Сергеевна.
Но девочка уже уселась рядом на ступеньку и, прижавшись к коленям бабушки Ады, замерла в ожидании.
— Ну что же, дружочек, слушай, раз такое дело, — неторопливо начала Ариадна Сергеевна.
И сама в который раз вспомнила купе пассажирского поезда, свою тоненькую попутчицу Наташу Беловольскую, взбудораженную разлукой с мужем. Вспомнила ее лихорадочно горевшие глаза, ее сбивчивый рассказ о жизни в Петербурге, когда каждая минута была пронизана страхом за жизнь мужа, который воевал в дивизии сибирских «чудо-богатырей» где-то в Польше с «германцами». Сказкой был его недельный отпуск в Петербурге. Но радость была короткой. Муж заявил, что оставаться в Петербурге опасно. Несмотря на мольбы и слезы Наташи, он был непреклонен в своем решении отправить ее сначала в Москву, а потом в Сибирь, в ту деревню, где учительствовала Наташа и где с той поры жила ее мать.
Потом вспомнилось Ариадне Сергеевне багровое пятно лица Наташи, мечущейся в жаре на подушке. Обметанные сухие губы, произносившие бессвязные слова. Склоненная над больной фигура случайного попутчика — доктора, раскачивавшаяся в ритм идущему поезду. Блуждающие отсветы полустанков, тяжелый скрежет тормозов и прерывистый стон, похожий на сдавленное рыдание. И приговор доктора: «Тиф». А потом — заплаканное лицо пожилой женщины с кроткими серыми глазами, ее дрожащие губы, повторявшие без конца: «Господи, сжалься над доченькой моей». Убогие сани, запряженные парой хилых, лошадей, клубы пара, летящие от их сбившегося дыхания, а по обе стороны дороги надменная стылая тайга, бесстрастно взирающая на отчаянный бег путников по еле проторенной дороге. Перепуганные лица крестьян в немой толпе, собравшейся у дома бывшей «учителки», хлеб-соль на расписном полотенце в опущенных руках молодухи, видимо, из прежних Наташиных учениц, чьи-то сильные руки, принявшие из саней безвольное тело учительницы, и краткое слово «тиф», запущенное круглым мячиком в толпу, метавшееся от уст к устам.
— Ну вот, — вздохнула Ариадна Сергеевна. — А дедушка в это время встречал меня на вокзале. Но не могла же я оставить ее в жару, без сознания, на каком-то диком полустанке… С матерью-старухой. До весны выхаживали мы Наташу. А весной пришло выздоровление. Вот по весне я, наконец, добралась до Яшеньки. А через полгода и Наташа переехала к нам поближе благодаря моим настояниям. Посмотрела я, как ей, бедной, тоскливо должно быть в этой деревенской глуши, и принялась уговаривать ее переехать в город. Учителя везде нужны, а уж такое чудо из чудес, как Наташенька наша, и подавно всюду по сердцу придется! Тем более что новопавловская квартира Александра Людвиговича и Наташи была в целости-сохранности под присмотром ее двоюродной сестры Сони.
Ленусик улыбалась, довольная еще раз услышанной историей. Бережно охраняли ее любящие люди от того, чтобы, не дай бог, не узнала она о том, как ступил нечаянно генерал Вок на платформе вокзала на сбившееся в кучу тряпье умирающей, как исступленно выкрикнули мольбу немигающие черные глаза.
Как решилась нежданно-негаданно судьба неведомого младенца.
— Тети Наташи давно не было… — недовольно надула Ленусик пухлые губы и вопросительно глянула на бабушку Аду.
— Некогда ей, деточка. В школе дел много. — И, обращаясь к брату, засмеялась: — Знаешь ли, Яшенька, какое прозвище Наташеньке приклеили? «Матрешинская богородица». Улица-то, по которой из школы она идет, Матрешинской называется. И прямо от церкви начало берет. Наташа, из школы возвращаясь, церковь ту огибает — и похоже, что из нее появляется. Идет, а вокруг толпа учеников. Это уж будто ритуал какой: ждут ее ученики у школы и, окружив, до самого дома провожают. Любят ее! А директор огорчен. Вся школа, говорит, только литературой занимается. Она ведь и сама живет в каком-то придуманном мире. И школа гудит и ходуном ходит от ее фантазий. Несколько дней назад урок литературы за городом проводила. Среди красоты природы, говорит, человеческий дух раскованней и восприимчивей к прекрасному. «Полтаву» им читала. Наизусть…
— …Спите, Саша? — издалека позвал голос. Я открыла глаза и увидела перед собой «джокондовую» улыбку Игоря Кирилловича.
— Извините, я потревожил вас. Хотел сказать, что, возможно, та женщина в «Волге» зону отдыха имела в виду как ориентир. Знаете, так бывает…
Я поблагодарила Игоря Кирилловича за участие и, вздохнув, ответила:
— Да нет. Просто я обозналась…
Игорь Кириллович согласно кивнул головой и снова закрыл глаза.
…Я тоже знала наизусть всю «Полтаву». Наталье Арсеньевне очень нравилось, как я читала.
— Тебе бы артисткой быть, Сашенька, а не биологом. У тебя редкое обаяние, замечательный темперамент и голос очень красивый, выразительный.
— Нет уж, Наталья Арсеньевна, увольте. В нашей семье один артист уже есть.
Мой старший брат Николаша два года назад окончил школу-студию при МХАТе и теперь работал в ленинградском театре. В принципе я неплохо относилась к своему ближайшему родственнику, не мне почему-то всегда было немножко стыдно говорить, что мой брат — артист. В детстве я мечтала, чтобы он был космонавтом, а потом представляла его знаменитым хирургом или физиком, делающие великие открытия.
— Сашура, подчитай мне текст, — часто просил он меня, готовясь к репетициям в школе-студии. И я с удовольствием читала за Джульетту или Нину Заречную и получала похвалы за «чувство такта», благодаря которому не выбивала его из какого-то найденного «зерна роли». Педагоги шептали родителям, какая интересная актерская индивидуальности у Николаши и что он «гордость курса», а мне было почему-то стыдно за него, когда он, «зазерненный» в Ромео, блистал настоящими слезами под балконом у Милки Скворцовой, «зазернившейся» в Джульетте, и весь красный, распаренный от страсти к ней карабкался на балкон из папье-маше.
Впрочем, я, наверное, ни черта не понимала в искусстве. Меня с детства больше интересовали лягушки, червяки, гусеницы, я часами изучала жизнь муравейника и с вдохновением исследовала кишки жабы, отдавшей концы у крыльца нашей дачи.
Как-то незадолго до смерти Наталья Арсеньевна обратилась ко мне с просьбой. Она очень редко просила. Почти никогда. А когда все же приходилось, то краснела, как девочка, до корней волос и говорила виноватым голосом.
— Сашенька, голубчик, ты уж извини, что посягаю на твое время. Очень бы славно было, если бы ты согласилась почитать «Полтаву» в нашем «мире отверженных». У нас ведь радостей мало, а это бы стало событием.
В назначенный час я приехала в пансионат. Поднялась к Наталье Арсеньевне, прижимая к груди томик стихов Пушкина. Такой я видела Наталью Арсеньевну впервые за все время ее жизни в пансионате. Черное вязаное платье с белым воротком и белыми манжетами, короткие седые волосы тщательно уложены, на груди цепочка со старинным медальоном. Кроткие серые глаза сияют ласково и торжественно.
Я представила себе, как входила она в класс первого сентября, такая же вот торжественная и величавая. Она священнодействовала на своих уроках литературы. И сейчас тоже поразила меня божественным сиянием, которым светилось ее лицо.
— Ты, голубчик, Сашенька, читай погромче. А то люди здесь старые, многие слышат плохо…
Мгновенно сердце молодое
Горит и гаснет. В нем любовь
Проходит и приходит вновь,
В нем чувство каждый день иное:
Не столь послушно, не слегка,
Не столь мгновенными страстями
Пылает сердце старика,
Окаменелое годами.
Мой голос, звенящий от волнения, заполнил белую гостиную, и привыкшие к глубокой ненарушаемой тишине стены, казалось, вздрагивали от непрошеных звуков моего голоса, а стекляшки люстры досадливо позванивали, сопротивляясь моему вторжению. Недоуменно и скорбно глядели на меня десятки тусклых старческих глаз. Мне казалось, старики не слушают меня, а просто смотрят на мое румяное лицо, на мои стремительные жесты и втайне сетуют на быстротечность жизни, так скоро лишившей их молодости.
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звезды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух…
Даже мой брат Николаша не смог бы, наверное, разрушить ту стену, которая молчаливо и бесповоротно воздвигалась между мной и внимающими мне стариками.
Мои зрители не были благодарными слушателями. Наверное, слишком много накопилось в душе каждого горечи и бессильного протеста против того мира, который заточил их сюда и, не заметив утраты, так же стремительно несся в круговерти своих будней и праздников, удач и потерь. По ту сторону все бурлило, кружилось, захлебывалось, а здесь время насмешливо замедляло свой строптивый бег, щедро расплескивая свои избытки, такие драгоценные там, а тут — пугающие и ненужные.
Здесь властно ворочались жернова воспоминаний, перемалывая по крупицам зерна в пыль и пытаясь рассеять ее и забыться. Но просеянная пыль оказывалась еще назойливей. Она оседала на окружающей мебели, покрывала невидимым налетом деревья и кустарники парка, окутывала легкой паутиной седины старые головы, забивалась в глаза, уши, проникая подчас в самое сердце и поражая мгновенной смертельной болью.
И еще здесь ждали. Мучительно, долгими часами, днями, неделями, ненавидя и проклиная себя, ждали тех, кто сдал их сюда, как ручную кладь. Это ожидание превращалось постепенно в пытку, истязало, уродовало, выхолащивало, подтачивало и так уже слабеющие силы.
И всё же люди продолжали жить: обижаться, ссориться, приходить в восторг и впадать в уныние, прощать и каяться, хитрить и обескураживать бескорыстием. Здесь были свои беды и свои радости.
Болью Натальи Арсеньевны были молодые люди, работающие в пансионате.
— Как же так, Сашенька, голубчик? — дрожащим голосом говорила Наталья Арсеньевна, умоляюще глядя на меня кроткими глазами в ожидании ответа, который бы подарил успокоение ее страдающей душе. — Откуда у них это циничное превосходство над людьми, которые прожили огромные, долгие жизни? Неужели молодость дает такое превосходство?! Понимаешь, Сашенька, вот у меня комнату убирает девушка с таким славным лицом, молоденькая совсем, после школы только. Так она даже позволяет себе не разговаривать со мной. Словно я какое-то бесполезное, выжившее из ума существо. Или вещь какая-нибудь. У нее даже выражение лица… брезгливое. Это же непереносимо. Кто дал ей такое право? Ведь не молодость же, правда? Старость — это страшно, но это неизбежность… Как же не воспитывать в человеке уважительного отношения к ней?! Нет, это огромный пробел в воспитании. Не знаю… Я всегда верила в благородство своих учеников. И я думаю, что среди них не могло вдруг проявиться презрение к старому человеку.
Я не знала, что сказать. Врать Наталье Арсеньевне даже ради ее спокойствия было для меня невозможным. Поэтому я не находила слов успокоения и прятала глаза. Она была святая… И, умудрившись прожить свою жизнь, не замечая грязи и пошлости, только сейчас познавала людей в их истинном обличье.
Можно ли было это допускать? Слишком немилосердно и кощунственно это прозрение в глубокой старости. Хотя с понятием «милосердия» наш век был не совсем в ладу.
Как-то я высказала свои соображения отцу. А думала я так: «Наверное, когда-то, в те дни, когда земля дрожала от мощной поступи людей, одержимых прекрасной, выстраданной веками идеей справедливого переустройства мира, и шла кровавая, беспощадная борьба, невзначай опрокинули люди понятие милосердия, смешав воедино церковь и веру, порочную по своей сути власть попов над людьми с хрупкой непременной потребностью человека верить в божественность своей души. Не сразу, наверное, сказался этот факт. Но жизнь шла, и отметенное заодно с поповской церковью милосердие не нашло в человеке достойной замены. Свято место пусто не бывает. Карамазовское „все дозволено“ настойчиво стучалось в человеческие души, переиначивая, перекраивая сознание».
— Твои рассуждения, Сашенька, очень незрелы. Надо больше читать, детка. Не торопись с выводами. Все не так просто, — как-то утром из-за распластанной газеты вынырнуло удивленное и недовольное лицо отца в ответ на мои размышления.
— Я понимаю, что совсем не просто. Я как раз и утверждаю, что очень было сложно разглядеть и предусмотреть все. Но ведь воспользовались этими «издержками», если так можно выразиться, всякие дряни мерзкие, люди, которым это было выгодно. Представляешь, какой кусок был им кинут! Раньше существовали в больницах «сестры милосердия» и этим было все сказано. А теперь… Ты вспомни бабушку.
Мать моего отца умирала в больнице от самой страшной болезни, а мы, растерянные, беспомощные, дежурили около нее по очереди. Врывалось три раза в день в палату воздушное существо в белом мини-халатике; переступая нетерпеливо стройными, тонкими ногами в модных лодочках, расставляло по тумбочкам тарелки с едой. Троим парализованным ставила тарелки с кашей на грудь… И исчезала, унося на лице то самое брезгливое выражение, про которое говорила Наталья Арсеньевна. Возвращалась она через двадцать минут, собирая тарелки с нетронутой кашей, политой бессильными слезами смирившихся старух, страстно жаждущих лишь одного — избавления от затянувшегося финала.
— Вспомни, ведь они не могли сами есть. У них ведь руки не работали. И вот подумай, разве могла бы истинная сестра милосердия вот так равнодушно унести нетронутую тарелку от голодного, умирающего человека?
— Ну хорошо, доченька. А что же ты, наблюдая все это, не бросалась после школы туда кормить с ложки этих несчастных? Ты же, однако, бежала в зоопарк, в свой кружок, к своим подопечным зверюшкам. Потому что тебе это нравилось, а обслуживать умирающих стариков — тяжкий, неблагодарный труд. А если бы, однако, каждый исполнял свой долг, все было бы стройнее и чище в жизни. Мы ведь сидели у бабушки до последнего ее вздоха, а тех несчастных даже никто и не навестил.
Я слушала тогда папу и чувствовала, как моя бедная голова начинает разламываться от тщетных усилий свести воедино несовместимое.
И где ж Мазепа? Где злодей?
Куда бежал Иуда в страхе?
Зачем король не меж гостей?
Зачем изменник не на плахе?
Бледная от негодования застыла Наталья Арсеньевна между двумя задремавшими в креслах стариками. Ей, всю жизнь трепетавшей от пушкинского стиха и познавшей магическую силу его строк, не дано было победить одного — свалившейся как снег на голову старости. Своей и чужой. Чужой и своей. Меня уже давно не слушали, а я читала — азартно и упорно. Мой брат Николаша, наверное, воздал бы должное моему актерскому мужеству. Я видела погасший интерес ко мне в их тусклых глазах, уставших и равнодушных лицах. Слышала шелестящий шепот, сопровождавший строки пушкинской поэмы. И, наконец, полуприкрытые глаза, осевшие в мягких креслах тела и даже легкий храп. Но пушкинские слова подобно туго заведенной пружине раскручивались во мне упруго и с дальним прицелом, виток за витком, до самого последнего слова.
Но дочь-преступница… преданья
Об ней молчат. Ее страданья,
Ее судьба, ее конец
Непроницаемою тьмою
От нас закрыты…
Распрямился последний виток пружины, и одновременно пришло в голову простое решение. Оно зрело во мне исподволь, сопровождая своим параллельным течением историю жизни Кочубея, Мазепы и Марии. Не пересекаясь, не прерывая плавного течения пушкинского стиха, решение это как бы естественно проклюнулось сквозь оболочку прочитанной мной поэмы.
Незадолго до моей неудавшейся гастроли в богадельне, вечером я возвращалась из зоопарка. Было уже темно, и я почти бегом спешила поскорей миновать противный, мрачный переулок, разгороженный по одной стороне стройкой, оставившей для меня лишь узкий проход.
«Сашенька, я тебя прошу обходить этот жуткий переулок. Проиграешь три минуты, не больше, а я хоть волноваться не буду. Тем более, говорят, у нас в районе какая-то банда орудует», — взывала ко мне моя мама.
Она вообще обладала редкой способностью стращать. Только я начинала шмыгать носом, мне ставился диагноз «гайморит», а если покашливап Николаша, на меньшее, чем «туберкулез», мама не соглашалась.
И когда, закатывая глаза от ужаса, мама пугала меня бандой, я улыбалась, представляя, как разгулявшийся первоклашка мутузил своего приятеля средь бела дня в противном переулке, а остальное дорисовало мамино воображение.
Однако что-то зябкое шевелилось во мне, когда я бежала в тот вечер по переулку. Предчувствие меня не обмануло. Как из-под земли выросла передо мной долговязая фигура парня в кепке, надвинутой на глаза. Я вздрогнула, остановилась, сердце отсчитывало по сто бешеных ударов в минуту, во рту пересохло. Отделилось бесшумно от забора стройки еще несколько молчаливых фигур, заключая меня в сомкнувшийся круг. Мамины гены мгновенно нарисовали картину моих похорон. Я даже услышала причитания родственников и увидела грозный огонь в глазах Николаши. «Наверное, надо закричать», — кольнула скорая мысль. Но меня оставили силы. И вдруг стало все равно. Я покорно ждала своей участи.
И раздался тихий, насмешливый голос:
— Тю-ю, ребята, это же Шунька Веселова, Точно она, собственной персоной.
Шунькой меня называли только мои одноклассники. Усилием воли стряхнув с глаз возникшую от страха пелену, я узнала в долговязой «кепке» Сережку Бестужева, год назад перешедшего в художественную школу.
«Не стыдно тебе, Бестужев, позорить такую прекрасную фамилию?!» — вынырнул вдруг издалека голос классной руководительницы Евгении Осиповны. И Сережкин ленивый голос пробурчал невнятно в ответ: «Так ведь он же еще и Рюмин был, Евгения Осиповна».
Этот повторяющийся диалог сопровождал нас четыре года и вызывал неизменные приступы «рефлекторного», как объясняла Евгения Осиповна, смеха. Сережке «паяли» наследственность от знаменитого декабриста, он сопротивлялся и возражал. Ему такое родство было совсем не на руку.
— «Каким ты был, таким ты и остался», — насмешливо, Сережке в тон пропела я, приваливаясь дрожащей мокрой спиной к забору и почти с нежностью взирая на Бестужева.
— Я, старуха, сохранился. И да буду таким во веки веков. Аминь! Ша, ребятки, разбежались. Пошутили — и хватит. Не позволите ли, мадам, сопроводить вас до дому — до хаты? — галантно изогнулся Сережка и подставил свой острый локоть.
Я поспешно вцепилась в его руку.
Домой я вернулась под утро. Мы бродили с Бестужевым по ночной Москве, вспоминая нашу бесшабашную школьную жизнь. Перебивали, захлебываясь, друг друга, хохотали и вдруг провалились в долгое щемящее молчание, подолгу слушая лишь свое дыхание да шелестящие набеги ветра на верхушки деревьев. Потом я плакала, уткнувшись лицом в рукав его ковбойки, рассказывая о том, как сдали Наталью Арсеньевну в богадельню. Одна деталь моего рассказа произвела на Бестужева большое впечатление. И потрясенный Сережка пошел в атаку.
— Так. Погоди, Веселова, не хлюпай. Этим горю не поможешь. Тебе же некуда ее забрать? Некуда Значит, ты не виновата. Здесь другое. Гадов надо наказывать. Ты сказала, они ее в богадельню выперли из своего деревянного особнячка в замоскворецких переулках? — И глаза Бестужева засияли вдохновенно. — Сжечь! Дерево гореть отлично будет! Сожжем все их музейное барахло — и с концами. Если я правильно тебя понял, Веселова, им же на человека плевать, им другое дорого. Вот и запалим их гнездо. Ну, чего уставилась? Не боись, на себя беру. Ты только дом покажешь — и гуляй.
У меня даже слезы просохли в одну секунду. Я со страхом и восхищением смотрела на Бестужева, а он полыхал огнем мщения.
— В конце концов я ведь Бестужев. Надо учитывать этот факт! — заметил Сережка под финал своего стремительно придуманного плана.
— Но ведь не Рюмин же, — возразила я.
И мы оба засмеялись, очень довольные друг другом.
На прощание Бестужев до боли сжал мою руку и, глядя в глаза своим сумасшедшим немигающим взглядом, сказал с видом заговорщика:
— Значит, заметано. Как только решение в тебе созреет, дай знать. — И прибавил, задумчиво покусывая губу: — Запомни, Веселова, гадов надо наказывать!
Задремавший звереныш потянулся внутри меня, расправляя затекшие мохнатые лапы и давая понять, что он жив-здоров и намерен бодрствовать. В вагоне вдруг запахло земляникой. Я открыла глаза.
Напротив меня спал Игорь Кириллович, потягивая ноздрями. Может быть, ему снилась земляничная поляна, согретая летним солнцем, и пышноволосая девушка с застенчивой улыбкой жмурилась на солнце, а он нес ей пригоршню спелой крупной земляники.
Впрочем, наверное, ему ничего не снилось. У него было напряженное, измученное лицо, и даже всегдашний румянец притаился, уступив место синеватой бледности. Глубокая, как траншея, морщина резко впечаталась между бровями.
Проплыл за окнами книжный магазин для слепых «Рассвет», в который раз покоробив непродуманной легкостью названия. Прогромыхал тяжелый товарняк. Заметались, отскакивая в разные стороны, перепутанные рельсы.
Я тронула Игоря Кирилловича за плечо. Он спал. Я тряхнула его сильней. Густые спутанные волосы упали на лоб, закрыв морщинку-траншею. Не открывая глаз, Игорь Кириллович валился на меня.
Вскрикнула испуганно сидящая рядом с ним женщина. А он тяжело падал мне на руки, и синевато-бледное лицо ткнулось ничком мне в колени.
— Вечно что-нибудь с тобой случается! Какой инфаркт?! Какой Игорь Кириллович? Ты совсем заморочила мне голову! Немедленно езжай домой! — рокотал в трубке испуганный мамин голос.
Стянув в кулаки концы серого пухового платка, туго обхватившего худые плечи, смотрела на меня, не моргая и, казалось, не дыша, старенькая мама Игоря Кирилловича.
Я положила трубку, откинулась в кресло. Надо было ехать домой. А я медлила и медлила. У меня с детства была дурацкая привычка: ставить себя на место других людей. Со временем я научилась вживаться в обстоятельства их жизни с такой отдачей, что могла, наверное, умереть от отчаяния и тоски или лопнуть от смеха, проживая вместе с тем, кому сопереживала. Кто знает, может быть, Наталья Арсеньевна была права, и во мне погибла великая актриса?
Я представила, как до рассвета будет бродить бесшумной, легкой тенью по просторной квартире старенькая мама Игоря Кирилловича. Как будет вспоминать без конца маленького Игоря, впервые ступившего неверными детскими ножками на пол и и совершившего первый в жизни шаг.
А потом тоненький подросток с вечно разбитыми коленками совершит еще один важный самостоятельный шаг: выберет жизнь с матерью и твердо скажет отцу: «Уходи», — в ответ на его сбивчивые объяснения, что теперь они с мамой должны жить отдельно. А потом еще один шаг: и в их доме засветится застенчивая улыбка пышноволосой девушки. А потом деловито и обстоятельно переступит беда порог их дома. Обведет траурной рамкой недолгое счастье сына. А потом… а потом…
Я решительно встала из кресла. Глаза Игоря Кирилловича глянули с лица старушки, знакомой полуулыбкой насильно разъехались пересохшие губы.
— Спасибо вам. Это удача, что вы рядом оказались. А то ведь, знаете, часто так бывает, подумают люди — пьяный, мол, уснул, пусть проспится. — Старушка поднесла платок к дрожащим губам. — Это его Анечкина смерть подкосила. Не хотели врачи выписывать раньше времени, так нет, все к ней рвался, на кладбище. К ней… А кто знает, где она и надо ли ей теперь все это?..
Голос старушки сорвался на шепот. Я быстро попрощалась и, осторожно прикрыв дверь, прыгая через три ступеньки, вылетела на пустынную предрассветную улицу. Раскинула руки, прокричала шепотом:
Москва пуста; вослед за патриархом
К монастырю пошел и весь народ.
Как думаешь, чем кончится тревога?
Ах, черт! Неужели ковер соткан? Глупость какая, а?! Ненавижу! Следовать рабски предначертанному, предопределенному! А может, лучше сразу, самой — раз… и с концами. По крайней мере, сама. Ха! Как бы не так! Это, небось, тоже учтено хитроумным всезнайкой-творцом. Что вылетит, мол, однажды пробкой на пустую ночную улицу Шурка Веселова, разбежится изо всех сил, взлетит, не чуя ног, на двенадцатый этаж какого-нибудь безмятежно спящего жилого дома, расправит невидимые крылья за спиной и спилотирует плавно на мягкую, как пуховая перина, мостовую. Вниз головой! Ах, черт! Какой пассаж! Какая короткая блестящая жизнь! «Гадов надо наказывать», — учил меня, благовоспитанную пятерочницу, хулиган и оторва Сережка Бестужев, ощущая пульсирующие толчки благородной, праведной крови своего блестящего предка. И как только мне подумалось о нем, он возник, точно по мановению волшебной палочки. Возник из зияющей черноты распахнутой двери моего подъезда, совсем как тогда, в противном переулке, и в той же неизменной кепке с длиннющим, сверхмодным козырьком. Лицо его, полузакрытое кепкой, казалось злым и напряженным.
— Как дурак, шестой час прогуливаюсь под вашими драгоценными окнами.
— Гулял бы, как умный.
Сережка сдвинул кепку на затылок, блеснули в полумраке его дерзкие глаза, полыхнули зеленым кошачьим пламенем. Чуть выше запястья я почувствовала его железные пальцы.
— Пусти, больно.
— Сейчас будет еще больней. Где ты шлялась?
— Ой-ой-ой, не заходись, Бестужев. Я никогда ни перед кем не отчитываюсь. И потом, я тебя просила раньше субботы не появляться. Сегодня среда. Ты своим вторжением сбиваешь меня. Мне сейчас надо одной… Не вторгайся, Бестужев. Прошу тебя. Хотя бы до субботы не вторгайся.
Железный браслет ослаб, наверняка оставив синяки на онемевшей руке. Сережка снова надвинул кепку на глаза и привалился плечом к косяку двери.
— Веселова, выходи за меня замуж. У меня… мне., как-то совсем не получается без тебя. Черт бы тебя побрал, Веселова. Глаза закрою — и сразу твои веснушки скачут. Хамить опять всем стал…
Сережка протяжно вздохнул и съехал по косяку на корточки.
— Зачем хамить? — произнесла я ненужные слова и с ужасом почувствовала, как мои руки сами, без моей на то воли, сжимают Сережкину голову и через пальцы в меня переливается какой-то нестерпимый жар от его пылающих ушей.
— Потому что они все, понимаешь, отвлекают меня.
— От чего?
— От тебя. Я хочу думать о тебе, а они задают вопросы, заботятся о моем здоровье, предлагают пищу. А я сыт по горло. Ты у меня уже через уши вылезаешь.
Зазевавшийся звереныш, словно опомнившись, мягким движением своей мохнатой лапы мазнул меня прямо по сердцу. Я резко встала, оттолкнула Сережку и молча двинулась в подъезд.
— Постой, Веселова… Так не уходи… Я ведь запросто могу умереть, если ты сейчас так уйдешь… Помнишь, как ты решилась тогда поджечь этих гадов? После чтения «Полтавы». Помнишь? И как сказала тогда, что ближе меня у тебя никого нет. Скажи еще раз…
Близко-близко зависло передо мной в предрассветном синем воздухе бледное лицо Сережки. Такое бледное, как было у Игоря Кирилловича. Я испуганно дернулась к нему, умоляюще заглядывая в глаза, зашептала быстро:
— Сереженька, я тебе сказала те слова не на раз, а навсегда. Ты знай это. Просто мне так тяжело, что непременно надо быть одной. Это пройдет. А сейчас мне никак нельзя быть счастливой. В субботу приходи…
Зияющая пропасть подъезда разделила нас с Сережкой. Я пробралась на цыпочках в свою комнату. Подошла к окну. Бестужев сидел на тротуаре, прислонившись спиной к фонарному столбу. Запрокинутое лицо с четким тонким профилем казалось прекрасным неживым слепком в мерцании тусклых предрассветных звезд, так печально излучающих свой умирающий свет.
«Я люблю тебя», — безмолвно сложились в извечную и всегда первозданную конструкцию слова. Я мысленно переправила их Бестужеву. Он вздрогнул, лишь коснулись они его лба, и, отвесив мне шутовской поклон, с упорством маньяка распластал свою длинную фигуру поперек газона, прямо под моим окном. Я знала, что он никуда не уйдет.
Я сейчас лягу спать и опять увижу во сне Наталью Арсеньевну, которая будет улыбаться мне своей виноватой, покорной улыбкой. А мой верный Бестужев будет лежать на газоне прямо под табличкой, запрещающей мять траву, и тихие бледные звезды будут слать ему тоже покорные гаснущие улыбки. Впрочем, что касалось моего сна, это было неправдой. Какой мог быть сон, когда прямо под моим окном, взбаламутив неприкосновенность газона, упирался прямо в небо длинный голубой козырек. И нетерпеливо ждала скукожившаяся от дождя школьная тетрадь в линеечку.
Стараясь не замечать мохнатой возни обнаглевшего звереныша, написала…
«В доме генерала Вока с самого утра было суетно. Гости были приглашены к пяти, и солнце, посвятив свой дневной ритуал черноглазой имениннице, уже завершало свое торжественное шествие, даря на прощание благосклонные взгляды искоса, как бы слегка сожалея о невозможности присутствовать на званом вечере. Да полно, скажет кто-нибудь недоверчиво, уж и само солнце просияло в честь неведомой шестнадцатилетней именинницы да еще и пригорюнилось, не желая расставаться. Да чем уж так хороша она, эта девочка без роду, без племени, этот жалкий подкидыш, облагодетельствованный, взращенный добрыми людьми? Какими такими достоинствами пришлась она по душе своенравному светилу? В чем ее отметинка? Быть может, суждено ей прославить род человеческий, и потому дарит ей владыко-солнце авансом свой благосклонный взгляд?! Ах, бросьте, вновь засомневается кто-то, а разве не щурились в благодарной улыбке учителю глаза Иуды, высвеченные неразборчивым солнцем? Ах, ах, ответят ему, не было бы Иуды, не стало бы и Христа.
А впрочем, время покажет, неумолимое, трезвое время. Распределит все роли, распишет все тексты, рассредоточит все мизансцены.
А пока что, ах, как хороша Ленусик в свои шестнадцать лет! Глядят из-под кудряшек на четком лбу влажные глаза, черные, как отборный антрацит; гордо и чуть надменно выступает вперед узкий подбородок, подчеркивая гибкость длинной нежной шеи, густой темный румянец обозначает немного выступающие скулы, а длинные густые ресницы придают глазам манящее загадочное выражение. Редкой гостьей появляется улыбка на губах девочки. Но зато, когда улыбается Ленусик, самое хмурое лицо освещается ответной улыбкой. Изгибаются, взметаются вверх стрелы точеных бровей, вспыхивают дразнящие чертики в черных глазах, полные красивые губы открывают белоснежные, ровные зубы. Голова запрокидывается назад, дрожат черные кудряшки нимбом осеняющие голову, и заразительный смех Ленусика привораживает, закабаляет.
„Колдунья“ — называют ее одноклассники. И впрямь есть что-то неуловимое, колдовское в ее обаянии. То, что не подчиняется рассудку и не слушает доводов здравого смысла. Наваждение, да и только.
С утра хлопочет высокая тоненькая девочка Ленусик, устраивая праздник для своих гостей. Стремительно носится она по дому, и то там, то здесь звучит ее высокий, красивый голос, напевающий какие-то наспех придуманные замысловатые мотивы. Щедро наделенная абсолютным слухом, Лена Чувалова с легкостью занимает первые места на школьных конкурсах. С небрежной беспечностью садится она за рояль, одаряя недоверчивое жюри своей колдовской улыбкой. И откуда берется вдруг необыкновенная мужская сила и страстность в ее тонких, хрупких пальчиках? Но бросает она их резко на клавиши, и порабощенный инструмент взрывается мощным шквалом звуков. А потом замирает на мгновение Ленусик, приподняв над клавиатурой вдруг обессилевшие кисти, и нежная грусть, кажется, льется прямо из ее души. Гордятся старики своей девочкой, своим ненаглядным Ленусиком. Хотя и непросто подчас справиться им с ее своенравным, строптивым характером. С ужасом вспоминает Ариадна Сергеевна прошлогоднюю осень, когда собралась Ленусик уехать в Москву. Заезжий пианист-гастролер нарушил ее покой, и, вдохновленная его похвалами, а главное, как показалось Ариадне Сергеевне, дерзкими серыми глазами, собрала решительно вещи Ленусик и объявила о своем отъезде. Сердилась и плакала Ариадна Сергеевна, хмурился и вздыхал генерал, а Ленусик, бледная, с пересевшими губами, твердила одно: „Я знаю, это моя судьба“. В ход была пущена тяжелая артиллерия. Обожаемая Ленусиком Наталья Арсеньевна долго разговаривала с девочкой. Ленусик вышла из комнаты еще бледней обычного, и лишь два багровых пятна горели на скулах. „Я остаюсь“. — Губы девочки скривились презрительной, жалкой гримасой. Сняв с вешалки пальто, Ленусик выбежала из дому.
Час спустя, встревоженные долгим отсутствием девочки, бабушка Ада и Наталья Арсеньевна обнаружили ее в саду. Девочка сидела на краю огромной бочки и, стиснув зубы, глядела, как схватывается льдом вода, в которую опущены ее голые ноги. Ленусик хотела умереть. Но ей была суждена долгая-долгая жизнь. Она не переболела даже насморком, и уже неделю спустя как ни в чем не бывало раздавался по затихшему было, насторожившемуся старому дому перестук ее резвых каблучков, и привычные гаммы, адажио, пассажи неслись из комнаты девочки.
Казалось, промчавшаяся в душе Ленусика буря не оставила и следа. Так же внимательна и ласкова она со своими стариками, так же заботливо вывозит в в сад после обеда деда Якова Сергеевича, тщательно завернув его отказавшиеся ходить ноги в тулуп. Так же каждый день после уроков провожает девочка до дому своего идола — Наталью Арсеньевну, так же жадно и ревниво ловит на уроках литературы взгляд любимой учительницы и властно, негодующе оттирает ждущих у школы сверстников. Стариков радует привязанность девочки к Наташе Беловольской. Но и пугает и настораживает одновременно.
— Господи, ни в чем-то у нее меры нет. Все на пределе, все в крайностях, — вздыхает Ариадна Сергеевна.
А Ленусик удивляется, пожимает плечами.
— Бабушка, ну о чем ты говоришь? Какое может чувство меры в отношении к Наталье Арсеньевне? Чтобы не выражаться высокопарно, я могу… просто, если ей понадобится, я умру ради нее. — И, мрачно поблескивая глазами, Ленусик добавляет недовольно: — Только, к сожалению, не я одна. По-моему, весь наш класс сходит по ней с ума. Но они все придумывают, а я действительно просто жить без нее не могу.
Ленусик не преувеличивала. Она действительно не могла и дня прожить без Натальи Арсеньевны.
— Страшно подумать, что бы было, если бы бабушка тогда не оказалась вашей попутчицей, — говорила девочка, преданно глядя на свою учительницу и даже бледнея от мысли, что все могло бы сложиться и таким образом.
Наташа Беловольская обожала Ленусика и очень жалела, никогда не проявляя этой жалости, глубоко пряча ее от пристальных глаз девочки. Наталья Арсеньевна чувствовала, что ей, любимой учительнице, адресовано нерастраченное дочернее чувство, жажда материнской любви. Уже не раз с тревогой вглядывалась Наталья Арсеньевна в дорогие ей лица стариков Вок, и от нее не могло укрыться то непостижимое отрешение старости, которое пока еще ненадолго, но нет-нет да и подергивало старческие глаза бесстрастной поволокой, напоминая о том, что приподнялась уже завеса и восхождение к небытию началось. „Мы уходим, поторопитесь. Не оставляйте в душе неоплаченных векселей. Живому можно вернуть долг. Долг перед навсегда ушедшим страшен. Поторопитесь“, — читала Наталья Арсеньевна в покорных стариковских глазах. И еще чудилось, что завещают ей мысленно старики заботу о девочке.
„…Ах, не отвлекайтесь на печальное, — скажет некто, — ведь нельзя же так: начать за здравие, а кончить за упокой, мы же настроились поприсутствовать на званом вечере!“
Итак, возбужденная девочка Ленусик встречала гостей. Подставляла розовую щеку для поцелуя, благодарила за подарки, а глаза томились по кому-то еще пришедшему, но уже долгожданному. Гости с восхищением разглядывали изящное платье Ленусика, перешитое к этому дню из наряда Ариадны Сергеевны. Легчайший розовый шелк, отделанный тонкими кружевами, был к лицу девочке. Она знала это — и еще кокетливей изгибались дуги ее бровей, еще ярче и лучистей светились глаза, и мрачнели от ревности друг к другу ее тайные воздыхатели. Но уж этого она не замечала совсем или не хотела замечать. Ее внимание было приковано к двери, и по стремительному нетерпению, с которым кидалась она на каждый звонок, по еле уловимой досаде, капризно кривившей рот, заинтересованный наблюдатель мог почувствовать ее беспокойное ожидание.
Таким наблюдателем был Яков Сергеевич. Он сидел в своем кресле и через распахнутую дверь гостиной неотступно следил за девочкой. Для него не было секретом то, чего не замечали или не понимали гости Ленусика. Она ждала своего идола, а та почему-то задерживалась.
На миг волнение девочки отдалось в сердце генерала каким-то неясным предчувствием беды, но тут же Яков Сергеевич отмахнулся от промелькнувшего ощущения, приписал его нервам. А уж этого генерал не терпел. Откинувшись в кресле, Яков Сергеевич прикрыл глаза, и мысли его заспешили, отматывая стремительно время назад, к тому заснеженному февральскому дню, когда уготовано было судьбой вручить в надежные руки генерала маленький сверток с невесомым телом ребенка.
— Дедушка, я не знаю, что и думать.
Громкий шепот Ленусика вернул генерала с продрогшей платформы вокзала в жарко натопленный дом. Зябко повел узкими плечами Яков Сергеевич, словно выпроваживая ощущение стылой изморози, увидел над собой больные глаза Ленусика.
— Что такое, деточка? Стряслось что-нибудь?
А Ленусику только и нужны были эти слова, чтобы поползли в разные стороны поджатые губы, наполнились моментально слезами черносливовые глаза и беспомощно затрепыхалась жилка на виске.
— Дедушка… значит я… просто ей не нужна. Она знает… я так жду.
Генерал притянул к себе голову девочки, широкой ладонью осторожно вытер слезы с розовых щек.
— Довольно мокроту разводить. Капелька неразумная. Мало ли по какой причине Наташа задержаться может. Ты знаешь, Александру Людвиговичу нездоровится… Может быть, Наталья Арсеньевна боится его одного оставить. Нельзя так, Капелька, нельзя, моя родная. Ты должна сегодня быть веселой, гостеприимной. Ну полно, полно! А то нос распухнет…
А Ленусик, чем больше сдерживалась, тем сильнее и горше жалела себя, и слезы текли без удержу. Голос срывался, дыхания не хватало, но девочке надо было выговориться.
— Дедушка, понимаешь, все ребята ее ждут и думают, что я обманула их. И еще они ведь думают, что она меня, значит, не очень любит. Я же вижу, как злорадно улыбается Милочка Богданова. Она сама вечно липнет к Наталье Арсеньевне. Даже зимой ей цветы достает… Теперь они все подумают, что не я у нее… на первом месте. Ой, дедушка, ты же не понимаешь, но это ужасно, ужасно…
Слова девочки насторожили Якова Сергеевича, исчезла с лица генерала улыбка, замерла широкая ладонь на темных кудряшках.
— Подожди, деточка. На вот тебе платок. Высморкайся, вытри слезы.
Ленусик, мгновенно уловив перемену в голосе деда, вопросительно подняла заплаканное, в багровых пятнах лицо, торопливо вытерла слезы.
— Видишь ли, Капелька, реванш в отношениях с людьми — дело неумное и недостойное. Ты сейчас возбуждена и, может быть, поэтому не совсем понимаешь, что говоришь. Мне бы не хотелось, чтобы когда-либо в своей жизни ты принимала в расчет то, что скажут люди: о твоих взаимоотношениях с другими. Прислушаться не грех, а ориентироваться не стоит. Ну, хорошо, не сердись на деда, что маленькую нотацию прочел. И еще. Я, ох, как много людей повидал за свою жизнь! Разных, всяких, И иной раз дорогой ценой расплачивался за свои заблуждения. Вот и стал, видимо, мудрее. Наташа — редкое, поразительное существо. Обидеть ее очень легко: слишком открыта, обнажена душа ее. Это большой подлостью было бы! Впрочем, зачем я тебе говорю все это? Беги к гостям, Капелька. И верь, пожалуйста, Наталье Арсеньевне. Если она опаздывает, значит, есть на то серьезная причина.
Ленусик внимательно слушала генерала. Слезы высохли, глаза снова заискрились, забегали в их блестящей глубине лукавые чертики. Расцеловав деда, убежала она к гостям, а старик, откинувшись в кресле, снова вернулся на заснеженную платформу.
Гости Ленусика, оценив по достоинству кулинарное искусство именинницы, перешли в гостиную. Ленусик откинула крышку рояля, положила руки на клавиши. Зазвенела на кухне посудой Ариадна Сергеевна. Перелистнул следующую страницу биографии Ленусика подремывающий генерал. Замерли в ожидании музыки гости.
И прозвенел звонок. Коротко, словно всхлипнул и споткнулся, еще и не начав звенеть. Встрепенулся в кресле генерал, заспешила, на ходу вытирая полотенцем руки, Ариадна Сергеевна, взвилась со своего вертящегося стула у рояля Ленусик. Он был странный, этот звонок. Словно сигнал о бедствии, зов о помощи.
На пороге стояла Наташа Беловольская. Дрожащими руками тянула она Ленусику букет красных роз, а на бледном лице вымучивалась улыбка. На спутанных непокрытых волосах таял снег, стекал узенькими струйками на лицо, но она не замечала их. Ее немигающие глаза были опрокинуты в то страшное и невероятное, чему только что была она свидетелем…
Напряженная до звона в ушах тишина разрешилась тревожным голосом генерала:
— Кто пришел?
Наташа переступила порог, обвела всех незрячим взглядом и, улыбаясь жалкой, виноватой улыбкой, проговорила:
— Извините, я опоздала, но… — И прибавила почти шепотом: — Дело в том, что Александр Людвигович… застрелился».
Ох, как вытянулся во всю длину и ширину своего мохнатого существа отвратительный, липкий от страха исчезнуть звереныш! Как он всколыхнулся, как отвратительно заелозил, заметался в поисках спасения! Но теперь-то он был обречен: мгновенном вспышкой высветилось понимание моего беспокойства.
Я закрыла тетрадку, подошла к окну.
Светлое, голубеющее небо совсем вытеснило, стерло очертания звезд. Московские улицы оживали, стряхивали дремоту, перестраивались на дневной ритм. Проехала поливальная машина, окропив газон с распластанным Сережкиным телом. Он вскочил, погрозил кулаком изумленному шоферу, расстегнул прилипшую мокрую ковбойку, вскинул голову. Я распахнула окно.
«Доброе тебе утро, Бестужев», — прошептали губы беззвучно.
Он улыбнулся своей сумасшедшей улыбкой. «Доброе утро, Веселова, — сказали его сияющие глаза. — Я принимаю этот день, как подарок, прямо из твоих рук. Ты рада мне, Веселова?»
Я вытянула вперед руки, согнула кисти, словно обхватывая упрямый Сережкин затылок, а он наклонил голову и потерся лбом о мои сомкнутые руки.
«Доброе тебе утро, Бестужев. Я так рада видеть тебя в рождающемся дне. Мне уютно жить с тобой в одном дне. Но и немножко тесно…»
«Подвинуться?» — спросил Сережка собравшимся в гармошку лбом и отпрыгнул, освобождая часть газона.
«В тесноте, да не в обиде», — засмеялась я. А он развел руками: как, мол, хочешь, Веселова, как скажешь.
Выкатился из подворотни на кривых ногах заспанный дворник со вчерашним лицом, глянул угрюмо на взбаламученный газон, набрал в грудь воздуха для брани. А Бестужев подмигнул ему нахальным, хитрым глазом и исчез, испарился, оставив после себя примятую траву на газоне да изумление на лице дворника, не успевшего раскачаться для ругани.
Два года назад, еще до перехода Бестужева в художественную школу, у нас в классе была устроена выставка его рисунков. Один из рисунков назывался «Автопортрет». На нем Бестужев изобразил себя в широкополой соломенной шляпе, дырявой и сильно поношенной, с небрежно повязанной ленточкой на шее. Один глаз его был нахально прищурен, точь-в-точь как в немом диалоге с дворником.
Мне отчаянно захотелось рассказать Бестужеву о своем единоборстве с мохнатым зверенышем, которого все же одолела настырная память. Сережка умел слушать, мой верный рыцарь!
Я мысленно поблагодарила свою память, которая четко и стройно, словно это было вчера, вернула мне тот день.
Была ранняя весна. Дорожки в парке пансионата развезло. Взбухла, набрякла земля, пропитанная талым снегом, и небо было такое же — набрякшее от влаги, сизое. Уже во всем ощущалась притаившаяся весна. Казалось, еще секунда — и, разорвав небесный купол, брызнет солнечный дождь. Но прорыва этого все не было и не было, а люди и природа изнемогали от ожидания. Это была последняя весна Натальи Арсеньевны. В тот день я прямо из школы, не заходя домой, помчалась в богадельню. Правильно говорила моя мама, что у меня чутье, как у собаки-ищейки.
В комнате Натальи Арсеньевны не оказалось. В конце длинного неуютного коридора переговаривались две старушки, ее соседки. Донеслись обрывки разговора:
— А Мария Николаевна так вчера убивалась, так унижалась перед дочерью, чтобы та ее обратно домой забрала. Вот уж напрасно… Нужна она ей!
У меня даже зазвенело все внутри. В этой богадельне, казалось, сосредоточились все проявления человеческой подлости и предательства.
Я подошла к старушкам, спросила, не видели ли они Наталью Арсеньевну. Некоторое время они молча смотрели на меня. Одна с заискивающей, почти подобострастной улыбкой, которая была непереносимо знакомой. Так часто смотрят старики, как бы умоляя не списывать их со счетов, не воспринимать, как выживших из ума, и дарят за это улыбки, лишенные достоинства. Другая глядела напряженно и с вызовом, каждую секунду готовая низвергнуть мощным словесным потоком все привилегии молодости… Про нее мне как-то рассказывала Наталья Арсеньевна… Переезжая в пансионат, старушка подарила внучке на свадьбу сбереженную сумму денег. Прошло два года, часть денег, оставленная для оплаты этого пансионата, кончилась. «А я все живу», — сокрушенно вздыхала старушка. Теперь ей надо было переезжать в другой, где оплатой была только пенсия. К старушке никто не приходил, ее не навещали, посоветоваться было не с кем, и поэтому поделилась она своими горькими мыслями с Натальей Арсеньевной.
«Знаешь, Шурочка, так она и сказала: „Я не рассчитала свою жизнь“», — вспомнила как-то Наталья Арсеньевна, глядя сквозь меня кроткими глазами, в которых плескалась мука невыплаканности.
— К ней пришли, и они в парке, — таковы были сведения, которые выдали мне старушки.
Черные стволы деревьев, уже отогретые дыханием весны, с надутыми пахучими почками на ветвях, не загораживали дорожек парка. И весь парк был сквозной, не замаскированный нежными кружевами листьев. Торчали уродливые переплетения корней из вздувшейся бурой земли, готовой к скорому «разрешению». Я даже поежилась — таким неуютным и убогим казался парк. Сразу бросились в глаза две фигуры, притулившиеся на любимой скамейке Натальи Арсеньевны. Она любила сидеть на этой скамейке, потому что взгляд не упирался ни в дома, ни в служебные строения, раскиданные по парку, а уходил далеко-далеко, туда, где лишь деревья да обнимающее их небо соединялись с жаждущим отдыха взглядом, порождая обманчивую гармонию покоя.
Издали увидела я лицо Натальи Арсеньевны. Белое, неживое, с пустыми, остановившимися глазами. Лишь редкие помаргивания светлых ресниц выдавали ее причастность к живому. «Это все», — ошпарила мозг короткая, как обрубок, мысль и, налив в ноги свинцовую тяжесть, улетучилась.
«Что случилось?» — настойчиво требовали ответа мои глаза, а язык молол без разбору расспросы о самочувствии, оправдания по поводу моего недельного отсутствия, Конкретный, но по-прежнему неживой, тусклый взгляд Натальи Арсеньевны, устыдив мой язык за приблизительность, соединил меня с незнакомой женщиной. Прозвучал лишенный интонации голос:
— Познакомься, Сашенька. Это моя бывшая ученица Милочка Богданова, Людмила Николаевна. С Ленусиком за одной партой сидели…
Она замолчала, споткнувшись о какое-то пришедшее на ум воспоминание. Молчала и я, встревоженно пытаясь пробиться к пониманию того, что произошло на этой скамейке. Молчала пожилая Милочка Богданова, внимательно оглядывая меня. В другое время мне стало бы неловко от этих изучающих глаз, но сейчас было все равно. Усилием воли, добавившим бледности на лице, Наталья Арсеньевна продолжала:
— А это Сашенька, дочь моей московской ученицы. Мы занимались литературой. С пятого класса. А теперь она десятый уже заканчивает… Хочет стать биологом… Очень любит все живое… Извините… Сашенька, детка… Приезжай завтра, голубчик. Ты проводи Людмилу Николаевну до остановки троллейбуса… Она сюда-то на такси… Идите… Мне обедать пора… Посижу вот… и обедать…
Я замотала головой. Попросила шепотом; «Можно я провожу и вернусь?»
Неожиданно жестко и строго приказал незнакомый мне голос Натальи Арсеньевны:
— Я сказала, Сашенька, завтра!
Дернулась, засуетилась в словах Людмила Николаевна, уговаривая «милую, бесценную Наталью Арсеньевну» не принимать близко к сердцу, Она не могла не сказать ей, мучилась много лет у себя в Иркутске. И вот теперь, приехав в Москву на курсы повышения квалификации, решилась окончательно. Пусть не сердится «дорогая, незабываемая Наталья Арсеньевна».
Отчужденно глядели на заблудившуюся в обилии слов бывшую ученицу немигающие глаза Натальи Арсеньевны. А мне сверлила мозг одна и та же короткая мысль: «Это всё, это конец. Это всё…»
Мы уходили, не оглядываясь, разъезжаясь ногами по тропинке, и я спиной чувствовала тусклый, неживой взгляд.
До остановки мы шли молча. Я сдерживалась изо всех сил, чтобы не накинуться с расспросами на эту женщину, которую уже ненавидела. Я чувствовала, как поглядывает она на меня искоса своими белесыми глазами, и сдерживалась так, что от напряжения ломило в висках. Наконец, женщина нарушила молчание.
— Знаете, Саша, все время я была уверена в своей правоте. В том, что должна открыть глазе Наталье Арсеньевне, а теперь и не знаю, надо ли было…
— А вам не кажется, что Наталья Арсеньевна уже не в том возрасте, когда нужно ей открывать на что-либо глаза? — взвилась я, еще не ведая, о чем шла речь.
А женщина жалобно собрала губы в тугой комочек, и глаза ее часто-часто заморгали.
— Я так понимаю, Саша… вы очень близкий человек Наталье Арсеньевне, поэтому секреты ни чему… Дело в том…
Права была простодушная Мотя, насторожившись, учуяв какой-то подвох в добровольной разлуке Наташи Беловольской с ее мужем. Видимо, в этом месте, на изнанке ковра, завязан был огромный уродливый узел. И нити переплетенных судеб Наташи и Александра Беловольских были разорваны, а потом по никому не ведомой прихоти собраны вновь, связаны в узел. Но не было видно на прекрасной лицевой стороне ковра этого препятствия.
Быть может, неведение — грех и подлежит жестокой и беспощадной каре?! Пусть так. Но пусть тому, чье неведение однажды взорвется немилосердным прозрением, будет отпущено долгое время жизни, чтобы зарубцевались раны от свершенного предательства, чтобы нашлись жизненные силы преодолеть беду…
Но это была последняя весна Натальи Арсеньевны. Не предначертано ей было судьбой оправиться от соболезнующих откровений бывшей ученицы.
«Нельзя хамить старшим, доченька», — с детства выслушивала я наставления родителей. И тогда, на троллейбусной остановке, слушая, как пытается оправдаться женщина с белесыми глазами, я сдерживалась изо всех сил.
— И что же, эта самая родственница Натальи Арсеньевны, она где? Жива? — стиснув зубы, спросила я.
Бегающие глазки застыли.
— Да, да, конечно. Она ведь младше Натальи Арсеньевны. Когда та уехала учиться в Ленинград, то есть в Петроград по-тогдашнему, Сонечке было шестнадцать только. Вот с тех пор и до самой своей смерти Александр Людвигович был… связан с ней. И сын у нее родился, его сын, он тоже учился у Натальи Арсеньевны. Да знаете вы его. Он известный журналист. Евгений Симаков. Слышали?
Я растерянно кивнула головой. Может быть, и слышала. А может, и не слышала. Какое имело это значение?
Имело значение только одно: среди благоухающего уже по-весеннему парка, вдыхая воздух, переполненный обещаниями скорого чуда, сидела старушка с покорными глазами, сданная в богадельню, словно ручная кладь, и ощущала, как медленно вливает в нее смерть свой холод.
А над ней было безмятежное небо, не треснувшее гневно пополам от увиденного, щебетали и перекликались вокруг птицы, не онемевшие от свершившегося, рядом жили счастливые от предчувствия весны люди.
«Находясь в здравом уме и твердой памяти, я лишаю себя жизни до того, как неумолимая старость постепенно лишит меня физических и духовных сил, парализует энергию, разобьет волю и превратит в тяжкий груз для себя самого и для других».
Эти слова французского марксиста Поля Лафарга, которые оставил он в объяснение своего самоубийства, часто повторяла в последнее время Наталья Арсеньевна. Я даже выучила их наизусть — так часто приходилось их слышать.
Мама посылала через меня снотворное для Натальи Арсеньевны, а я, услышав однажды от нее эти слова, с замиранием сердца протягивала ей таблетки. Конечно же, встретились как-то мои испуганные глаза в такой момент с внимательным взглядом Натальи Арсеньевны, и услышала я ее спокойный, чуть насмешливый голос:
— Не волнуйся, голубчик, это исключено. Ведь из твоих рук. Слишком непомерное бремя вины взвалила бы я на тебя, моя хорошая. — И помолчав, испытующе долго посмотрела на меня, словно проверяя, стоит ли продолжать. — Когда застрелился Александр Людвигович, впервые в жизни мне не захотелось жить. Слишком невероятной и бессмысленной казалась жизнь без него. Я стала как дальтоник. Все краски мира померкли. Я видела вокруг себя серое небо, улицы серого города с серыми домами, серых людей, бесконечно далеких от меня с их радостями и бедами. А мне надо было воспитывать детей, учить их видеть жизнь прекрасной и звонкой. И тогда я решила уйти. Набрала полную горсть таких вот таблеток. И вот ведь не судьба, значит, была. Застучали в окна, загалдели встревожено… Оказалось, что в городе пожар. Горел дом Вока, и очень пострадала Ариадна Сергеевна. Так спасти ее и не удалось. Обрушилась на нее, пытавшуюся спасти хоть самое необходимое из вещей, горящая балка. Осталась Ленусик одна с парализованным дедом. Тут уж пришлось мне, засучив рукава, приниматься за устройство их в моем доме. А вскоре и Яков Сергеевич умер… Ленусику исполнилось тогда семнадцать лет… Вот, Сашенька, какая была история в моей длинной жизни.
Тогда я осмелилась на вопрос, который никогда не решалась задать Наталье Арсеньевне.
— Почему застрелился Александр Людвигович? — И, чувствуя, как лицо заливает жаркий румянец, пробормотала поспешно: — Извините, я не хотела…
— Нет, отчего же, голубчик, я никогда не делала тайны этого. Просто раньше очень больно было говорить… А теперь… Теперь все так болит, что та боль как бы растворилась, слилась со всем остальным. А уж ты, голубчик, как никто другой, имеешь право знать… Тебя ведь и назвали в честь Александра Людвиговича. Так захотела твоя мама. Наверное, чтобы сделать мне приятное. Я очень много рассказывала ей об Александре. Он был самый удивительный, самый блестящий человек из всех, встреченных мною в жизни. Он был талантливейший адвокат. Люди шли к нему за справедливостью, несли ему свои израненные души, поверяли сокровенные тайны. Они знали, что их не предадут, что они в надежных руках. Даже будучи совсем молодым человеком, он был мудр, как старец. Каждый миг нашей совместной жизни был для меня высшим даром. Только несколько раз я не сумела понять его. Впервые это случилось в пору моей студенческой жизни. Я вдруг перестала получать письма от него. Думала — заболел или случилось что-нибудь страшное. Его работа предполагала множество опасностей. Приходилось иметь дело с преступниками. Я просто места себе не находила… А потом пришло письмо от моей подруги, где она сообщала, что он жив-здоров и оснований для беспокойства нет. Мне показалось тогда, что она недоговаривает чего-то, но мои нервы были слишком напряжены в тот момент, и во всем чудилось большее, чем было на самом деле. И действительно, вскоре я получила виноватое, даже растерянное письмо Александра. Как я и полагала, он был в отъезде в связи со сложным, запутанным делом… — Наталья Арсеньевна передохнула немного и продолжала:
— Второй раз я не сумела понять, объяснить для себя его поведение уже после нашего переезда в Новопавловск. Мы очень ссорились тогда. Я пыталась устроить переезд к нам Сонечки, моей двоюродной сестры, а Александр вдруг с каким-то непонятным упорством стал сопротивляться ее переезду. Этого я не могла понять. Он знал, как привязаны мы друг к другу, знал, что Сонечке трудно одной. В конце концов вмешалась Ариадна Сергеевна — и все уладилось. Сонечка переехала к нам, Александр устроил ее на работу в свою контору, вскоре у нее Женечка родился. С появлением на свет этого ребенка было много непонятного, а для Сони трагического. Она не была замужем. Но я никогда не позволяла себе вмешиваться, обременять расспросами. Ей и так было нелегко. А ребенок — это самоценно. Какое, в конце концов, имеет значение, почему он появился на свет. Он был потом моим самым любимым учеником. Своими блестящими способностями, острым умом, повышенной эмоциональностью он часто напоминал мне Александра Людвиговича. Он даже имел привычку так же тереть указательным пальцем переносицу, когда пытался разрешить какой-нибудь мучивший его вопрос… Месяца за три до смерти Александр Людвигович опять занимался каким-то нелегким делом. Мы редко виделись. Александр уставал, нервничал, мучился бессонницей. Я беспокоилась за него. У него было больное сердце, и всяческие перегрузки кончались, как правило, сердечными приступами. В ответ на мои расспросы о деле, которым он занимался, Александр не отвечал. Он вообще мало говорил тогда. Лишь иногда я вдруг чувствовала на себе его виноватый, какой-то даже затравленный взгляд. Однажды ночью я проснулась от такого его взгляда. Он сидел у меня в ногах, и даже при лунном свете было видно, как он бледен. Я вскочила, обняла его, но он поспешно отодвинул меня, лицо его задергалось, искривилось незнакомо и страшно. Он ушел к себе в кабинет, закрылся и на мои просьбы объяснить, что происходит, ответил из-за двери напряженным, ровным голосом: «Все в порядке, Наташа, иди спать».
Наталья Арсеньевна опять передохнула.
— А через несколько дней мы поссорились из-за чепухи. Ему нездоровилось, доктор велел полежать дома. А в тот день Ленусику исполнилось шестнадцать лет. Я собиралась ненадолго забежать, поздравить именинницу. Александр захотел пойти со мной, я ответила, что он должен полежать. Слово за слово, произошла размолвка, каких немало бывало и раньше. Я не придала этому значения, поспешно заканчивала проверять тетрадки, чтобы совсем освободить себя на тот вечер. Вдруг услышала над ухом голос Александра: «Прости меня, Наташа, прости за всё». Я не ответила ему, продолжала проверять диктанты. «Ты не прощаешь меня?» И, господи боже мой, куда делась в тот момент моя всегдашняя чуткость, но только я опять ничего не ответила. Он постоял за моей спиной несколько секунд, произнес как бы в раздумье: «Та-ак». И быстро вышел из комнаты. Через несколько минут в его кабинете раздался выстрел… «У него была глубочайшая депрессия», — озадаченно повторял доктор. Но дело было не только в его нервном состоянии. Я не верила, что это была истинная причина. Без участия разума Александр никогда ничего не совершал в жизни, в каком бы крайнем напряжении ни находились его нервы. Началось расследование. Я ни во что не вникала, хотя приходилось отвечать на какие-то вопросы… Позже в одной из его книг по юриспруденции я нашла странную коротенькую записку, датированную тремя месяцами до его смерти: «Я решилась. Имей в виду, я теперь способна на все. Если в самое ближайшее время ты не поставишь сам все точки над i, я расскажу все ЕЙ. Теперь уже речь идет не только о нас с тобой, и поэтому я, повторяю, готова на все». Записка была без подписи. Буквы, выведенные дрожащими пальцами, кренились в разные стороны. Я подумала, что это могла быть бумага, причастная к какому-нибудь делу Александра, а не адресованная ему. Видимо, так и оказалось… Александр Людвигович был честнейшим человеком из всех, с кем довелось мне встречаться в жизни. Самым тяжким наказанием была для него ложь. Возможно, то дело, которое он тогда вел, было в чем-то непосильным для его совести. Хотя какое это теперь имело значение? Его не стало, его нельзя было вернуть… Вскоре я удочерила Ленусика. Ну, а остальное все тебе вроде бы известно…
Да, остальное было мне известно. А тогда, на троллейбусной остановке, вообще все стало на свои места. Верней, в одно мгновение все поменялось местами, смешалось в голове в каком-то хороводе ощущений, мыслей. Я чувствовала, что сейчас же, немедленно должна вернуться к Наталье Арсеньевне, и одновременно понимала ненужность и бессмысленность этого поступка. Ощущала острейшую необходимость, ничего не объясняя, расстаться с этой женщиной, не дав своему языку прорваться в гневный и напрасный монолог. Но я продолжала тупо смотреть на обвешанный ошметками подсыхающей грязи сапог и слушать над своим пылающим ухом ее чужое дыхание. Чувствуя тошнотворные толчки подступающего отчаяния, я мечтала разрыдаться, прижимаясь лицом к Сережкиной пестрой ковбойке. Но знала, что увижу его — и все равно не по силам будет растопить перекрывающий дыхание комок в горле, в котором больно и тесно скапливаются слезы.
Прошепелявил стертыми тормозами троллейбус, раздался над ухом голос женщины: «Этот троллейбус наш?» Не отрывая глаз от своего сапога, я ответила: «Этот — ваш!»
— А вы… вы разве не поедете, Саша? Я думала, мы по дороге обсудим, как быть дальше…
Я медленно подняла голову, и женщина вдруг запнулась о мой взгляд. Не знаю, что прочла она в нем, но только охнула тихонько и как-то неуклюже, боком втиснулась в переполненный троллейбус. А я захохотала ей вслед и тут же замолчала, услышав со стороны этот истерический хохот.
Даже сейчас, вспоминая этот смех, я покрываюсь мурашками и почему-то втягиваю голову в плечи. Тогда мне на какое-то мгновение показалось, что я, наверное, схожу с ума. Может быть, не стоило так долго сдерживаться, чтобы не вылить на эту женщину поток злых, жестоких слов. Но даже в тот момент я оставалась интеллигентной девочкой из хорошей семьи. Мои родители могли мной гордиться. Я до самого конца оставалась на высоте. И только смех, выплеснувшийся помимо воли, был проявлением моей неблагопристойности.
Я сидела на подоконнике, обхватив колени руками и чувствуя почти невесомость от исчезнувшей тяжести лохматого звереныша. Пыталась понять, каким образом могло ускользнуть, затаиться такое важное для меня звено — вся эта история любви Александра Людвиговича, — и как искусно и упорно стремилось мое подсознание к полной ясности. Впрочем, мне так не хотелось в это верить. Даже бедной Моте досталось за подозрения…
Мне смертельно хотелось спать. Даже мысли пугались…
Во сне я бегала по ковру, похожему на луг, а навстречу мне неслась тоненькая девушка. Не добежав до меня, она снимала шляпку, похожую на те, которые носили слушательницы бестужевских курсов, и сноп длинных волос окутывал ковер. Девушка смеялась, закидывая голову и стряхивая волосы, и под волосами оказывалась короткая мальчишеская стрижка. Я пыталась разглядеть ее лицо, а она вдруг снова укутывалась в длинное золото своих волос, прядями падающих на лицо, и вновь бежала по цветастому лугу, еле касаясь земли легкими босыми ногами. Я хотела проснуться и чувствовала во сне свое пробуждение, но девушка вдруг умоляюще протягивала ко мне длинные, гибкие точно ивовые ветви, руки, и я, вновь опрокидываясь в сон, видела, как разливается по ковру зловеще-черная тень. Задрав голову, я следила за темной тучей, медленно опускающейся на луг. Туча эта, плотная издали, расщеплялась на узкие полоски по мере приближения к земле, и теперь было уже видно, что полоски эти не что иное, как черные птицы с длинными гуттаперчевыми крыльями. Я чувствовала на своем лице прохладный поток воздуха от множества крыльев, осязала кожей их губительное приближение. Одна из птиц, далеко оторвавшись от стаи, коснулась луга и побежала на длинных изогнутых ногах, сильно откинув длинное иссиня-черное туловище и сложив крылья. С криком метнулась ко мне девушка, а птица глядела на нее белесыми глазами — и я с ужасом узнавала в ней ученицу Натальи Арсеньевны. Ее приближение становилось непереносимым, я задыхалась, чувствуя, как тускнеет в глазах и звоном наполняется голова…
— …спать в одежде, — сказала птица маминым голосом.
Я с трудом разлепила глаза. Свинцовая тяжесть в затылке припечатала голову к подушке. Тело затекло и ныло.
— Я говорю, Саша, последнее дело — спать в одежде. И потом, тебя к телефону.
Звонила мама Игоря Кирилловича. Только что она вернулась из больницы. Игорь Кириллович просил передать мне благодарность и сожаление, что уж так нелепо получилось…
Переулок был пустой и жаркий. И я кралась, как вор, по разбухшему от зноя переулку. С этим внутренним ощущением, наверное, совсем не вязалась моя нарочито уверенная, размашистая поступь по середине мостовой. Я проминала каблуками мягкий асфальт, и он, как сообщник, скрывал звук моих шагов. Здесь, почти в центре Москвы, умудрялись звенеть кузнечики, притаившись в бурой от пыли траве. Частые удары сердца противно отдавали в расплавившийся асфальт. Я задыхалась от волнения.
Три года подряд вышагивала я по этому переулку. И всегда радовалась предстоящей встрече, зная, что меня так же радостно ждут. Теперь меня не ждали, и небольшой на первый взгляд, но весьма вместительный особнячок отстранение и чуждо глядел на меня равнодушными провалами распахнутых настежь окон. На подоконнике её окна так же пестрели фиалки в аккуратных горшочках, и, как живая, пузырилась и собиралась жалобными морщинками белая тюлевая занавеска. «Дом образцового содержания», — кичились буквы на эмалевой табличке, прибитой к фасаду дома. При ней таблички не было. Видимо, после ее смерти воцарился показательный покой в этом доме. Я отчетливо представила, как увозили ее отсюда в богадельню. Погрузили в багажник «Волги» цвета кофе с молоком ее немудреный скарб, связки книг. А она в последний раз спустилась по ступенькам крыльца, маленькая, сухонькая, с виноватой улыбкой на лице, и торопливо, не оглядываясь, юркнула на заднее сиденье.