Бестужев был прав. Он бы хорошо горел, этот деревянный особнячок, забитый антикварным барахлом. «Боже мой, сколько вкуса, сколько изящества!» — восторгались гости Ленусика, разглядывая мебель и всякую старинную утварь. «Сколько сил, времени ушло на это! Ведь все это надо найти, подобрать, реставрировать», — с восхищением чирикали многочисленные приятельницы Елены Сергеевны. В одной из комнат царило средневековье, и даже стояли рыцари в латах, надвинув забрала. К ним никак не удавалось привыкнуть добродушной собаке Джаньке, и она время от времени облаивала их, ополчаясь на их торжественную недосягаемость. По стенам висели гербы каких-то неведомых графств, похороненных под руинами истории, сиял неподвластными времени яркими цветами нитей огромный гобелен, изображающий средневековый турнир. А комната Ленусика утопала в пуфиках, бантиках, завитушках кокетливого рококо. Бархатные и атласные подушечки с шелковыми кистями вызывали новый взрыв восторга очарованных посетителей. Величественным, торжественным барокко изнемогал кабинет Вадима Александровича. И непростительной вопиющей простотой отличалась комната Натальи Арсеньевны. Туда посетителей не приглашали. «Ну, здесь комната мамуленьки, куда моей фантазии путь закрыт. Она против моего увлечения антикваром. Возвышенность идеалов не позволяет опуститься до увлечения материальным», — добродушно посмеиваясь, указывала Ленусик гостям на комнату Натальи Арсеньевны.

Мне лично всегда было не по себе в антикварных комнатах Ленусика. Я мысленно даже видела тоненькие веревочки, которыми ограждают в музеях экспонаты и таблички с надписями «Не трогать руками».

Перед отъездом в богадельню Наталья Арсеньевна подарила мне книгу «Петр Первый» Алексея Толстого. Я еле удержала тогда в руках том — такой он оказался тяжелый. Это было подарочное издание романа с крупным шрифтом и иллюстрациями Шмаринова.

«На память о том, как много надо трудиться, чтобы создать нечто огромное, нужное людям», — было написано Натальей Арсеньевной.

«Наверное, это невероятное счастье — иметь дар выразить себя в книге, в картине, в симфонии…» — думала я тогда, плетясь домой и уже не ощущая ноши, оттянувшей руку. Меня тогда занимало другое: а разве не бесценен талант отдавать своим ученикам душу и разум, редчайший дар видеть людей добрыми, красивыми и щедро, легко делиться этим даром с другими. По крупинкам сеяла его учительница Наталья Арсеньевна в душах своих учеников. А много ли было добрых всходов?! Как же странно устроен мир! Несправедливо и безжалостно жестко. Впрочем, что говорить о справедливости, когда ковер уже соткан. Так я думала тогда, прижимая к себе толстую книгу, а сквозь размытость моих растекающихся горьких мыслей проступала виноватая улыбка Натальи Арсеньевны. Поджав горестно тонкие, бескровные губы, тихонько покачивала она головой, укоризненно и чуть недоумевающе. Шелестящими набегами легкого ветра прозвучал ее голос: «Нет, голубчик Сашенька, это самое простое — увидеть мир несправедливо устроенным. Человеку дано величайшее свойство духа — мужество. И это великий путь к тому, чтобы разгадать в человеке высокое, доброе начало. Я больше всего любила мужественных людей…»

Тогда она уже говорила о себе в прошедшем времени, не замечая того. Она оправдывала нас всех, сдавших ее в богадельню, не сетовала, не жаловалась, лишь еще отчаянней плескалась в ее глазах мука невыплаканности, когда говорила она о своих новых знакомых в пансионате.

Тогда я, наверное, плохо понимала ее слова о мужестве. Уже позже, сопоставляя все сказанное, вспомнила старика, занимавшего соседнюю с Натальей Арсеньевной комнату в богадельне. Он сам настоял, чтобы его переселили в пансионат. К нему часто ездили, привозили маленького черноглазого правнука. Однажды, с трудом преодолевая подступающее отчаяние, он попросил не привозить мальчика.

— Я бы не хотел, чтобы он привязался ко мне. Потом… будет скучать.

…Налетевший внезапно сухой жаркий вихрь промчался стремительно по переулку, сметая в охапку песок, мусор, щепки. Швырнул их мне в лицо и исчез. Я сощурила запорошенные глаза. Подтянувшись на руках, заглянула в комнату Натальи Арсеньевны. «Как воровка», — устыдила мелькнувшая мысль и исчезла, не будучи удостоена вниманием. Руки дрожали от напряжения. Подтянувшись из последних сил, я оперлась о подоконник коленом, перевела дыхание. Мои глаза цеплялись за знакомые предметы в комнате. Все занимало свои места. Хозяйка этих вещей ушла из жизни, а неодушевленные предметы продолжали свое нескончаемое бытие. Так было и среди людей. Словно за интенсивность проживания забирала смерть лучших, и даровалась длинная жизнь более близким неодушевленному.

Красовалась над изящным старинным бюро большая фотография. Наталья Арсеньевна и Ленусик обнимали с двух сторон мохнатую голову сенбернара. Кричала красными чернилами нежнейшая надпись Ленусика: «Моей бесконечно любимой мамуленьке как доказательство преданной любви Н-А-В-С-Е-Г-Д-А». Каждая буква слова, привлекавшего в свидетели вечность, была искусно выделена и отгорожена от другой буквы поперечной полоской.

Я вспомнила одно из последних занятий с Натальей Арсеньевной. Впервые не она открыла мне дверь — и это было так непривычно и странно, что сразу стало не по себе. Наталья Арсеньевна ждала меня, сидя в глубоком кресле. Ее рука была перевязана бинтом и сверху обмотана шерстяным платком. А глаза глядели виноватей и покорней обычного. В ответ на мой испуганный вопрос чуть не разрешилась в ее глазах мука невыплаканности, но лишь дрогнули уголки тонких губ.

— Ничего страшного. Это укус… Меня укусила Джанька.

— Вас?! Джанька?! Не-ет… Это невозможно.

Легкая улыбка скривила рот Натальи Арсеньевны.

— Очень я, наверное, зажилась, Сашенька. Пора и честь знать. Видишь, даже невозможное становится реальным. Просто зажилась…

Джанька, любимица Натальи Арсеньевны, была добродушнейшим существом. Маленьким кутенком попала она в дом. «Сенбернары редко выживают в нашем климате, — недоверчиво покачивал головой один из бывших учеников Натальи Арсеньевны, ставший ветеринаром. — Хотя в Москве и насчитывается определенное число собак этой породы», Джаньку баловали и нежили, как ребенка. И она обожала своих хозяев. Особенно Ленусика. То есть Елену Сергеевну. С годами Джанька выросла в умное и преданное животное. Когда она вышагивала по переулку, пугающе громадная, с длинной, тщательно расчесанной шерстью, с целой лентой начищенных, позвякивающих медалей, прохожие застывали от восхищения. И случалось, целый эскорт сопровождал Джаньку…

То, что она укусила Наталью Арсеньевну, было невероятным. Никто не любил собаку так нежно, как Наталья Арсеньевна. А я вдруг с изумлением вспомнила тогда иллюстрацию к «Майской ночи» Гоголя. На той картинке синела украинская ночь, и при волшебном призрачном лунном свете белокожая панночка тоскливыми очами следила за утопленницами. А я уже видела ту, на кого сейчас укажет прозревший от жалости к несчастной панночке козак Левко и кого с тревогой и мукой ищет и не может найти панночка. Ту, чьи глаза вспыхнут колдовским фосфорическим пламенем и чье тело не засеребрится вдруг бесплотной прозрачностью… заставит взгляд наткнуться на твердую черноту, что таится под белой кожей и длинными волосами.

«Ведьма!» — взорвет спокойствие безмятежной украинской ночи жуткий крик, всполошатся покорные звезды, разбежится тревожной рябью уснувшая вода, благодарным румянцем вспыхнут белые щеки панночки. Только в мудрой, доброй сказке всегда даровано человеку чудо разгадать вдруг под человеческим обликом черную душу. Впрочем, если было бы так в жизни, создатель заскучал бы…


Я перелезла в комнату, спустила ноги на пол, прислушалась. В доме было тихо. Наверное, Джаньку повели выгуливать к Балчугу. Ее всегда водили по этому маршруту, чтобы она не растолстела. Опять пришла на ум гоголевская «Майская ночь». Уж если нежнейший отец выгнал из дому любимую дочь, безобидную панночку, околдованный злыми чарами ведьмы, то что говорить о послушной собачьей воле, чутко внимающей скрытым, потаенным желаниям любимой хозяйки. Ладно, хватит об этом. А вот портретик с красной надписью я, пожалуй, прихвачу с собой! Сняв с тоненьких гвоздей и нашу с мамой фотографию, я потянулась за портретом Александра Людвиговича, и тут мои глаза наткнулись на окантованную фотографию мальчика с большими внимательными глазами, очень похожего на Александра Людвиговича, «Моей дорогой учительнице Наталье Арсеньевне от Жени Симакова», — было написано круглым детским почерком. Эта фотография тоже перекочевала в мою сумку. Надо же… И «самая любимая», и «дорогая», и «единственная», но только до поры до времени, пока любовь приятна, пока она еще не обременяет и не нуждается в усилиях того самого мужества, которое превыше всего ценила в жизни старая учительница, святая «матрешинская богородица». Но как же быть, когда кончается однажды любовь в сердце, а объект той любви не повинен в этом, он не стал хуже — только любовь иссякла? Может быть, тогда вступает в свои права мужество человека — величайшее свойство его духа? Или не вступает…

Опустошив стены бывшей комнаты Натальи Арсеньевны, я с удовлетворением оглядела ее, сразу потерявшую свой привычный вид. Исчезнувшие со стен фотографии лишили жилье принадлежности конкретному человеку. Из-за двери послышался приглушенный разговор вошедших в дом людей. С грациозностью моего подшефного слоненка из зоопарка я перевалилась через подоконник и зашагала по разморенному от зноя переулку.


Моя оградка действительно заголубела под стать небу. Я работала, не покладая рук, и теперь не только вокруг каждой рейки растекалось по маленькой голубой луже, но даже щеку стягивало подсыхавшей краской. Мои многострадальные джинсы приняли тот вид, с которым так упорно боролась вчера Мотя. Зато голубая оградка надежно обнимала доверенный ей кусочек земли.

— Ох, и измазались же вы! Прямо с ног до головы. Даже на щеках разводы, — послышался тихий смех.

Повернувшись, я увидела прямо перед собой блестящие глаза-пуговицы игрушечного плюшевого медвежонка. Удобно примостившись на руках молодой женщины с очень знакомым лицом, он заглядывал через мою оградку.

— Да, я знаю. Это ничего. Я сейчас к Моте и все ототру. Медвежонок у вас симпатичный, такой глазастый.

Женщина заглянула в мордочку медведя, согласно закивала.

— Да, вы знаете, такой вдруг удачный попался, все какие-то страшненькие, а этот один был славный. У него даже отметинка есть. Видите, на ушке с внутренней стороны подшит коричневый вельвет. У всех медведей коричневый был, а этому на одно ухо не хватило — и ему подшили пестрый материал, видите? Смешно, да? А Моти нет сейчас. Она в музей поехала. Еще утром.

— В музей?! Мотя? — Я чуть не захлебнулась от изумления.

А женщина засмеялась, глядя на мое потрясенное, в голубых разводах лицо.

— Да, да. Именно в музей. Я утром приехала, у меня сегодня выходной, так я на весь день сюда, Вот я ее на станции и встретила. Нарядная такая, с новой прической. Я подошла насчет рассады на могилку, у нее есть такая особенная рассада… Вам, кстати, очень советую… А Мотя говорит: в музей, мол, поехала с подругой, если дождешься — так прямо сегодня рассаду выдам. А я, конечно, дождусь, у меня выходной, я на целый день сюда. — Женщина замолчала и взмахом руки показала мне, куда она пришла на целый день.

Я сразу вспомнила ее.

— Мне, знаете, здесь лучше. Нигде места себе найти не могу. На работе, дома так сосет внутри, а здесь мне покойно. С ним потому что рядышком. — И добавила почти беззвучно: — С маленьким моим.

Медвежонок выскользнул из рук женщины и ткнулся мордочкой в голубую оградку.

— Ну вот, неуклюжая какая. Ничего, ничего, не беспокойтесь, я сама вытру. Знаете что, вам ведь все равно теперь Мотю дожидаться, так посидите со мной. И он рад будет, что мы рядом посидим, нет? Вы не хотите? Я пойму… Вы скажите, вам, может быть, не по себе. Вы скажите…

Я с усилием проглотила тугой комок в горле и неспешно стала убеждать женщину, что ничего я не боюсь и, конечно же, мы вместе будем ждать Мотю на могиле ее сына…

Легко сказать, ничего не боюсь… Никогда не могла я заставить себя пройти мимо еще раз. Наткнулась однажды и всегда потом обходила стороной этот маленький холмик с разложенными игрушками, открытыми коробками конфет, свежевыпеченными пирожками, апельсинами — оранжевыми, самыми спелыми. С размаху, больно впечаталась в пульсирующий мозг надпись на маленьком столбике: «Сыночек, мы всегда с тобой». Для него уже было реальным это «всегда», оно вступило в свои неторопливые права. Легко сказать, не боюсь…

Мы шли по петляющей желтой тропинке, и каждый шаг был для меня свинцово-неподъемным, когда зарокотал вдруг спасительный Мотин голос. Я рванулась к Моте так, словно мною выстрелили из ружья. Обрадованно заглядывая Моте в глаза, я понимала свое малодушие. Это ведь от чужой беды я так метнулась. Чтобы, не дай бог, не принять лишней дозы чужого несчастья. Опять вспомнились слова о мужестве, о милосердии. Но я ничего не могла с собой поделать. Пряча глаза от женщины с плюшевым медвежонком, я торопливо и возбужденно требовала у Моти бензин, чтобы оттереть пятна краски, пока они, слава богу, еще не засохли. Понимающе-тоскливо глядели на меня потусторонние глаза женщины. Она была слишком далеко от меня, от Моти, от всех наших бестолково-суетных земных дел. Она и впрямь была с ним, со своим ушедшим мальчиком, и обретение этой связи было величайшим таинством. Именно эта дистанция между нами, вдруг отчетливо выявившаяся, лишала меня чувства вины за неумение просто и спокойно сидеть на маленькой скамейке возле могилы мальчика.

Снова Мотя терла мои джинсы, а я слушала нескончаемым потоком льющиеся ее впечатления от музея. Верней, я делала вид, что слушаю. Мысленно я была уже наедине со своей тетрадкой — и строчки ложились ровными рядами, гладко, без усилий. Но я знала, что лишь пальцы стиснут ручку — строчки распадутся на неуклюжие, неповоротливые слова…

Это было как бы игрой в жмурки. Пока повязка еще сдвинута на лоб, так легко и удобно ухватить любого из прыгающих вокруг людей, ловким, крепким движением стиснуть в объятиях. Но лишь стоит надвинуть повязку на глаза, как исчезает уверенность — и тычешься, неуклюже растопырив руки, пытаясь выхватить из безмолвия плотное тело необходимого слова.

— Господи, да ты не слушаешь меня, Александра?!

Мотя обиженно поджала губы и смотрела на меня укоризненно.

— Слушаю, Моть! С чего ты взяла, что не слушаю? Я все слышу.

— Повтори тогда, что я сейчас сказала. Ну, повтори! — с детской дотошностью допрашивала Мотя. — Вот видишь, не можешь… Бессовестная ты, Александра, вот и все.

Я засмеялась.

— Да слышу я все! Что ты пристала? Я просто с думаю, как это ты здорово сообразила такую прическу. Очень идет тебе.

Расчет был точный. Обида моментально вытеснилась с Мотиного лица довольной улыбкой. Только беспокойство пробежало еле заметной тенью… Наивная Мотя. Боялась, как бы я не заметила сходства с пышной прической жены Игоря Кирилловича. Фотография девушки с застенчивой улыбкой, видимо, не давала покоя Моте.

— Так вот, я и говорю, что забыла название той картины. Хотела записать, да Таисия все колготилась — чего встала и стоишь, пойдем да пойдем, Название у этой картины такое печальное и торжественное. Вот, черт, из памяти выбило! Теперь до вечера промучаюсь, пока не всплывет. Да ты-то точно знаешь, ученая ведь. Экскурсовод рассказывала, что изображен момент, когда Иуда Иисуса нашего Христа целует, а сам, кобель поганый, уже закладывает его. Я вот что и говорю тебе. Сходство я уловила с фотографией твоей, где подкидыш, генералом найденный, благодетельницу свою, учительницу-то, за плечи обнимает и в глаза заглядывает. Ах ты… какое же название?..

— «Тайная вечеря», — подсказала я, с трудом ворочая пересохшим языком.

— Во, точно. Так и есть. Ну, слава тебе, господи, а то у меня аж голова разболелась. Александра, ты бы умыла рожу-то. Смотреть тошно, вся в пятнах голубых. Ты чего уставилась? Не видала, что ль?

— Мотя…

— Ну?

— Моть…

— Ну, дальше-то чего? Тридцать пять уж, как Мотя. Нервная ты все же, Александра! Ну, чего затряслась опять?

Я обхватила Мотю за твердую шею, с трудом сдерживая озноб, рвущийся наружу.

— Ох, и худоба же ты, худоба! Один скелет да кожа. Ну, чего ты зашлась? Поступай-ка ко мне, Александра, на откормку. Я, знаешь, как готовлю — лучше чем в любом ресторане. А то, будто вешалка: ни фигуры, ни форм никаких. Пора бы тебе жирку поднакопить. А то не перезимуешь…


Снова плыли за окном знакомые подмосковные картинки. Все было, как вчера. Только не Игорь Кириллович, а Мотя сидела напротив, у окна электрички, полуприкрыв глаза.

Я перезимую. Должна перезимовать. А то, что нервная, — это ничего. Сейчас все психи. Буду тренировать нервную систему, как учил Бестужев. «Хреново тебе — иди в больницу сиделкой или в детский дом нянечкой. Жестко, да? Не нравится — кисни дальше и разлагайся. Превратишься вскоре в Ленусика. Человеку вообще нужны жесткие, рамки, только тогда он себя ощущает по-человечески. Волей очень немногие способны себя удержать… Надо сознательно менять образ жизни, чтобы не ты, а он, образ жизни, держал тебя».

Мотя тяжело вздохнула, поправила прическу, облизала кроваво-красную помаду на толстых губах. Думает, наверное, как встретит ее Игорь Кириллович в больнице. И чего поперлась, может быть, и вправду влюбилась.

Вот уж воистину пути Господни неисповедимы. Думала ли я, когда впервые возникло передо мной грубоватое Мотино лицо и нарушил мое одиночество ее зычный голос, что так просто, точно и без малейших на то усилий будет включаться в мои проблемы ее доброе сердце. Как же это она про «Тайную вечерю»?! Просто уму непостижимо. Я знала, как относились к Моте те, кому неведомо было, что скрывается за ее неказистой внешностью, ее отпугивающей работой и образом жизни. «Хапуга», «Ничего за душой святого», «На чужом горе наживается». И ведь не объяснишь каждому, что совсем это не так, — никто не поверит, да и Мотя не больно-то к себе подпустит, так шуганет, что больше неповадно будет. Я как-то спросила, чего это она вдруг прониклась ко мне. И ответ получила исчерпывающий: «Да пожалела я тебя, уж больно худая ты, кости так и торчат!»

— Ну, и название присобачили. «Рассвет». Это для слепых-то! Сколько раз мимо проезжаю — столько поражаюсь. Для слепых-то что рассвет тебе, что закат — все едино. Во люди! Скажи, Саш!

Я согласно кивнула.

— Вот здесь Игорю Кирилловичу вчера плохо стало.

Мотя закусила губу, горестно покачала своей нарядной головой:

— Бедненький Игорь Кириллович… Правду говорят: пришла беда — открывай ворота. А я, знаешь, Александра, на минуточку к нему зайду. Скажу только, чтоб о могилке сердце у него не болело. Я все сделаю: Еремееву, заразе, велю ограду подновить, скамейку пусть вытешет. И рассаду свою в ход пущу. Так что пусть не беспокоится. Ему теперь ведь покой нужен полный. — Мотя задумалась, потом, наклонившись к моему уху, тихо попросила: — Александра, достань мне джинсы.

Я оторопело вскинула голову, а Мотя предупреждающе зашипела:

— Ладно, ладно, нечего глаза таращить. Знаю, что сейчас насмешки твои идиотские начнутся. А я страсть как о джинсах мечтаю. Размер, небось, тоже можно отыскать. У них ведь, на Западе-то, зады тоже разные бывают. Не все плоские, как ты. Доска, да и только. Думаешь, очень красиво, а совсем это безобразно даже. — И закончила вдруг жалостно: — Очень я нелепая, да, Александра?

Наша электричка зашипела на прощание тормозами, дернулась, и гнусавый голос сообщил о прибытии на станцию «Москва-пассажирская». Пробормотав под нос что-то невразумительное о том, что Матрена совсем наоборот — писаная красавица и воплощение грации, — я вывалилась из вагона. Мотя за мной. И сразу же вокзальная сутолока подхватила и захлестнула нас галдящей, душной волной.


«Просторная квартира Натальи Арсеньевны, казалось, изнемогала от заполнившей ее музыки. С детства Ленусик выражала музыкой все оттенки своих чувств, все переменчивые настроения. А сейчас просто музыкальный шквал обрушился на съежившийся дом. Ленусик стонала и плакала, жаловалась и, не находя сочувствия, взрывалась бешенством и гневом, молила о любви, усмиряла себя всхлипом короткой паузы, взвивалась звенящим призывом о помощи и вдруг мощным натиском гордыни сметала любое участие.

Притихшая Наталья Арсеньевна сидела над своими тетрадками, взволнованно прислушиваясь к несущимся из комнаты Ленусика звукам. Сегодня ей не работалось. Впервые за три года воспоминаниям удалось подчинить ее.

Из далекого детства всплыла шоколадка в красной обертке, слабо похрустывающая под пальцами внутренней серебряной оберткой. Близорукое лицо отца, его большие руки, больно стиснувшие ее под мышками. Его запах, всегдашний знакомый запах карболки, йода, каких-то незнакомых лекарств. Он держал ее на вытянутых руках, повернув лицом к окну, вглядываясь жадно близорукими глазами. Так смотрят, запоминая навсегда. А она непонимающе таращила заспанные глазенки, прижимая к груди хрустящую шоколадку…

Отцовский шепот обжег жаром склоненную над раскрытой тетрадкой голову Натальи Арсеньевны.

Она вздохнула, откинулась в кресло, поджав ноги, свернулась клубочком.

Пробежали по клавишам пальцы Ленусика, рассыпалось, заметалось по комнатам верткое staccato, дразня и насмехаясь, догоняя и уворачиваясь от неведомого, одной лишь девушке внятного преследования. Такого конкретного, что учительница покачала головой, и слабая понимающая улыбка тронула тонкий рот.

Пренебрегая запретом, предательница-память высветила лицо Александра Людвиговича. Застонала Наталья Арсеньевна, а мелодия Сольвейг выпроводила вдруг прорвавшуюся боль, и качнулась в проеме распахнутой двери его коренастая фигура. Загалдели недоуменно ученики, вспыхнула смущенно Наташа, а он хохотнул, как камешки во рту перекатил, встал рядом с Наташей за ее учительский стол и пророкотал густым басом: „Здравствуйте, дети“.

„Зра-а-асть“, — прокатилось в ответ. „Любите учителку свою?“ „Лю-ю-бим-бим“, — отозвалось незамедлительно вразнобой. „Правильно делаете, что любите. Такую разве можно не любить? А что если отправить ее в Петербург учиться, в университет?! Как считаете, птенцы? Голова уж больно светлая у вашей учителки, пусть знаний поднаберется“.

„А к нам не вернется?“ — пискнул чей-то голосок. И подхватили встревоженно в десятки голосов: „Не вернется? Нет? Не вернется?“

Вернулась… Обессиленная тифом, с круглой бритой головой, снова вошла в свою избу-школу, в свой храм, перед которым крестьянские дети, проходя стороной, степенно снимали шапки и, прижав руки к животу, благоговейно кланялись… Ее ученики. Где они? Разбрелись кто куда по белу свету.

Наталья Арсеньевна зябко повела плечами, снова услышала дружное: „Лю-ю-бим-бим“.

И потом, когда никто уж не мешал им в опустевшем классе:

— Зачем ты так? Какой университет? А деньги? А мама как? Боже мой, совсем ты мне голову заморочил. И почему при детях?

Александр вытащил из кармана толстый конверт и провозгласил торжественно:

— Итак, сударыня, отныне вы супруга адвоката с приличным окладом. Я принят на службу в город Новопавловск, куда прошу вас последовать сразу после окончания учебного года следом за мной Учение ваше университетское финансирую!

А потом их последние деревенские вечера с прощальными, предзакатными, бликами солнца на лицах, обращенных в будущее. Впереди была долгая жизнь.

С волнением переступает Наташа порог своей новопавловской квартиры. Неужели она хозяйка этого нарядного, изысканного дома? Мебель красного дерева, может быть, чуть тяжеловата, но зато подобрана с большим вкусом, обита материалом бордового цвета. Полы натерты до блеска, до сияния. Тяжелые гардины на окнах, под цвет мебельной обивки, оттягиваются к полу золотистыми кистями. А вот и ее, Наташина, комната! Здесь мебель воздушная, легкая, с гнутыми спинками. Бюро для бумаг. Вместительный письменный стол, книжный шкаф с пока еще пустующими полками. И всюду вазы с цветами.

Наташа даже не дышит от восторга.

— Неужели это все ты сам?

— Частично. Сонечка помогала. Она прелестнее существо!

Наташа благодарно улыбается мужу, обнимает черноглазую Сонечку, дочь папиного брата, всю жизнь прожившего в Новопавловске. Теперь Сонечка сирота. Но ничего, ей будет легче с их переездом.

— Я не привыкла к такой роскоши, — шевелятся Наташины губы чуть слышно.

Александр снимает дорожную шляпку с Наташиной головы, гладит по волосам, плечам, целует глаза, губы, щеки. Потом спохватывается:

— Ах, да, Наташенька, тебе же ванна приготовлена. Ты должна отдохнуть с дороги, помыться. Переодевшись в простенький халатик, сшитый мамиными руками, переступает Наташа порог ванной и застывает в изумлении.

По поверхности воды кружат лепестки голубых роз. Их такое множество, что воды не видно, — и лишь алмазными слезами поблескивают прозрачные капли в углублении изогнутых лепестков. Какое-то время Наташа неподвижно сидит на краю ванны… „Мама не видит…“ — мелькает в голове.

Со счастливым вздохом она ложится в ванну. А лепестки кружатся, растекаются, вновь занимая всю поверхность воды, щекоча Наташину шею, погружая её в душистое облако роз. Наташину полудрему нарушает стук в дверь. В руках Александра огромное пушистое полотенце, тоже голубое.

„Я тяжелая“, — расслабленно шепчет Наташа, а он, сильно и бережно прижимая к груди ее, запеленутую в махровое полотенце, так же шепотом отвечает: „Ты невесомая, ты самая отрадная ноша…“

Опадают с Наташиных волос голубые лепестки, редким нежным пунктиром устилают полы комнат, как бы обозначая их недолгое счастье.


Воцарившаяся в доме тишина вернула Наталью Арсеньевну к тетрадкам. Сделав машинально несколько пометок красным карандашом, учительница вновь откинулась в кресло. Из комнаты Ленусика просачивалась напряженная тишина. Наталья Арсеньевна легонько постучала в дверь. Приглашения не последовало. Наталья Арсеньевна приоткрыла дверь. Откинутая крышка рояля обнажала ряд ощерившихся белых клавиш. Раскиданные по комнате ноты создавали ощущение беспорядка и как бы свидетельствовали о том, что творилось в душе Ленусика.

Девушка лежала поперек кровати, стиснув голову подушкой. Наталья Арсеньевна тронула ее за плечо.

Ленусик резко бросила подушку, села, скрестив на груди руки.

— Я стучала — ты не слышала, — не торопясь, пояснила Наталья Арсеньевна.

Ленусик молча тряхнула головой, спутавшиеся кудряшки упали на глаза.

Наталья Арсеньевна заправила упавшие на лицо пряди за уши девушки и задумчиво проговорила:

— У тебя большой талант, Ленусик. Замечательно ты играешь. Даже я беззащитна перед твоей музыкой. Вся жизнь прокрутилась под ее звуки. Я не позволяю себе вспоминать, но твоя музыка оказалась сильней. Я сдалась. Тебе непременно надо ехать в Москву, в консерваторию. Нельзя такой дар похоронить, это преступно и, извини, неумно. Может быть, тебе неприятно возвращаться к нашему разговору, но, ей-богу, я не могу не настаивать на этом.

Ленусик тяжело вздохнула, глаза ее мрачно блеснули.

— Мамуленька, я же сказала, без вас никуда не поеду. — Голос ее звучал упрямо и капризно.

— Ну погоди, давай хорошенько все обсудим. Я не собираюсь вторгаться в твою личную жизнь, но, насколько я понимаю, ваши отношения с Вадимом заслуживают уважения, и мне он нравится. Есть в нем достоинство и ум. Тебя он обожает… Не кори меня, я без твоего на то разрешения разговаривала с ним вчера. Он тоже видит в тебе талант и считает, что надо ехать в Москву. Что касается меня… Ты же знаешь, как я приросла к этому месту. Здесь похоронены мама и Александр Людвигович. Здесь Соня с Женечкой, которым я нужна. А школа? Я так люблю свой класс, своих учеников. Мне их вести еще целых три года. Да и для директора мой уход, честно говоря, был бы просто ударом. Понимаешь, Ленусенька… Поздно мне начинать новую жизнь.

Ленусик слушала Наталью Арсеньевну молча, лишь над напружинившимся лбом подрагивали кудряшки.

— Я все понимаю, но я действительно не смогу без вас. — Голос ее задрожал от жалости к себе, и она порывистым движением обхватила шею ненаглядной мамуленьки. Наталья Арсеньевна была растрогана и взволнована не меньше Ленусика. А та не могла остановиться: — Я очень люблю Вадима, но это все не сравнимо с тем, как люблю вас. Это другое совсем… Мне приятно ощущать, как он меня любит, нравится, что он каждый день дарит мне цветы, покупает на последние деньги подарки… Я люблю свою уверенность в нем, в его чувстве. Но это совсем не то. Ради вас я готова умереть. Так как же я могу оставить вас? Я понимаю, что музыка — это моя жизнь. И бог свидетель, как я мечтала всегда попасть в Москву, в консерваторию. Но где мы сможем там жить с Вадимом? В огромном чужом городе… Он сам студент, у него нет ни денег, ничего. Жить впроголодь я не собираюсь. Зачем мне это?

Наталья Арсеньевна с трудом вникала в смысл услышанного.

— Ну, ну, не надо так. Мы больше не будем сейчас говорить об этом. Успокойся, девочка моя… Вечером придет Вадим, и мы все решим тихо, мирно, без слез.

Вечером, еще до прихода жениха, забежал на огонек директор школы. Энергичный, с громоподобным голосом, он растирал широкими ладонями застывшие уши и требовал чаю с вареньем. Они пили чай с Натальей Арсеньевной… Ленусик из своей комнаты слышала их неспешную беседу. Поделилась учительница своими сомнениями с коллегой, тот возмущенно всплеснул руками — начались укоры, увещевания, заверения, что в случае ухода Натальи Арсеньевны развалится школа, рухнет все, что создано совместно за долгие годы.

— Ну, удивили, уважаемая коллега, ну, учудили. Надо же, а?! Да ни за что не отпустим. В карцер, на хлеб и воду за одни мысли такие. Поклянитесь страшной клятвой, что сию же минуту все планы крамольные — из головы вон. Ешьте землю из горшка со своей обожаемой китайской розой!

Ленусик застыла у двери, вцепившись в ручку побелевшими пальцами. Услышав ответ Натальи Арсеньевны, она с тихим стоном села на пол. Злые, бессильные слезы заливали лицо.

В тот вечер, как нарочно, не пришел Вадим, и Наталья Арсеньевна не стала беспокоить Ленусика, „Спит, наверное“, — подумала она, постояв за дверью.

Утром Ленусик не вышла к завтраку, и встревоженная учительница обнаружила ее без сознания. Возле кровати валялась упаковка от таблеток со снотворным.

Ленусик хотела умереть. Но ей была суждена долгая жизнь. Выходив девушку, Наталья Арсеньевна подала заявление об уходе. И в начале лета они перебрались в Москву».


…Я захлопнула тетрадку. Как бы хотелось взглянуть, какое место предназначено в общем рисунке ковра ниточке Ленусика! И еще бы хоть одним глазком глянуть на изнанку. «А на свою ниточку не желательно глянуть, уважаемая Александра Андреевна?» — шепнул откуда-то изнутри подначивающий голосок. Я отрицательно помотала головой. Покачала в руках толстую тетрадку, как будто прикидывая на вес. Странно, что уже исчиркала последнюю страничку. Тетрадка исписана. А такая вроде бы толстенная!..

— Саша, ужинать, — крикнула из кухни мама.

Я отправилась на кухню.

— Занималась, Шуренок? — Из-за «Вечерки» вынырнуло папино лицо.

Я кивнула.

— Молодец, доченька. Кстати, звонили по моей просьбе декану, так что главное зависит теперь от твоей подготовленности.

Я, вяло пожевав кусочек хлеба, сказала:

— Только я, наверное, буду сдавать экзамены не в университет.

Вилка из маминой руки спилотировала прямо на распластанную «Вечерку».

— Та-ак, приехали. Нет, ты знаешь, Андрей, я все-таки права. Дочь наша действительно не в своем уме. Объясни, пожалуйста, что это еще за номера.

— Во-первых, я абсолютно в своем уме. А во-вторых, никакие это не номера… — Я вдруг почувствовала жуткую усталость, даже глаза зажмурились, и я смотрела на своих родителей через узкие щелочки.

— Андрей, ты видишь, она даже говорить с нами не желает. То не спит ночами, все строчит что-то, а то за столом засыпает.

Разлепив пальцами веки, я с чувством прочла:


А между тем отшельник в темной келье

Здесь на тебя донос ужасный пишет:

И не уйдешь ты от суда мирского,

Как не уйдешь от божьего суда.


— Ненормальная. — Мама раздраженно вздернула плечами. — Объясни хоть, что ты там еще надумала.

— Я надумала, что буду поступать не на биофак, а в педагогический. Вот и все. А еще я надумала, что если не поступлю, то пойду работать пока в Дом ребенка. Недалеко от нас, кстати, на соседней улице. Очень удобно.

Я говорила неприятным, тягучим голосом, но мама, уловив что-то, вдруг впервые за долгое время внимательно и серьезно поглядела в мои глаза-щелочки.

— Подожди, Сашенька, я что-то не понял. — Папа нервным движением скомкал газету. — И что же после педагогического? Какие перспективы? Не в школе же литературу преподавать?!

— Именно. Литературу в школе, — тем же вялым голосом проговорила я. — Литература в школе и горшки в Доме ребенка… — И без малейшего перехода спросила: — Мам, помнишь, ты говорила, что у Натальи Арсеньевны были деньги, на которые они купили в Москве комнату?

Мама, все так же пристально заглядывая мне в глаза, ответила:

— Да. У Натальи Арсеньевны после смерти мужа остались деньги, и немалые. Адвокатура приносила Александру Людвиговичу большой доход. Потом у нее были украшения, которые при жизни подарил муж. И все это пришлось продать, чтобы переехать в Москву, обзавестись комнатой и существовать безбедно какое-то время. Их ведь было трое. Перед отъездом в Москву Ленусик и Вадим Александрович поженились. А работала только Наталья Арсеньевна. Ленусик с блеском выдержала экзамены в консерваторию, а Вадим перевелся из новопавловского института в московский инженерно-экономический. Что еще? Какие вопросы еще тебя занимают?

Мама так сказала слово «занимают», будто мой интерес был каким-то постыдным, праздным любопытством. Но я не обиделась. На кухне повисла долгая растерянная пауза. Мама смотрела на меня так пристально, что даже не моргала. Она словно силилась извлечь со дна моих щелочек подтверждение каким-то возникшим у нее мыслям. А папа пытался разгадать мамино выражение лица, напряженно вглядываясь своими вечно виноватыми глазами.


После того, как Николаша «определился в жизни» и уехал в Ленинград, все, что пополам делили родители между нами, обрушилось на меня одну. Тогда я дала себе страшную клятву для блага моих будущих детей не забыть о тех притеснениях, которым подвергали меня родители, и, в свою очередь, никогда этим не злоупотреблять. Моя мама вечно чего-то боялась. А я была жертвой ее мнительности. Ради моего блага мама была самым активные членом родительского комитета. В шестом классе когда все отправились в двухдневный поход и я, ошалев от свободы, носилась по нашему палаточному городку, разбитому в ночную пору на опушке леса, вдруг раздался голос дежурного: «Веселова мать на горизонте». Наверное, в тот момент я бы отдала всю свою коллекцию жуков и бабочек за то, чтобы ослышаться. Но, увы, чудес не бывает.

Родительница моя появилась в лагере с рюкзаком за плечами и полевым биноклем на шее. Это был такой позор, что до сих пор я переживаю его в самых кошмарных снах. А я-то, дура, радовалась что так просто и легко отпустили меня в поход. Даже обольщалась мыслью, что родители исправились. Но не тут-то было. Мама, услышав по радио, что с северо-запада надвигается циклон — как раз, куда будет двигаться наш отряд, — нагрузила рюкзак моими свитерами и отправилась следом за нами. Не сбиться с пути ей помог папин геологический полевой бинокль. Я рыдала, а мамин свистящий шепот подслушивался моими одноклассниками с четыре углов палатки:

— Александра, сейчас же прекрати истерику! Ты меня совсем не щадишь!..

— Это ты… ты… меня совсем не щадишь. Я же теперь… навсегда опозорена!

Утром, когда наш отряд двигался в направлении так и не захватившего нас циклона, Бестужев, — понимающе заглянув в мое распухшее, зареванное лицо, хлопнул меня по плечу так, что я присела, и утешительно изрек:

— Не расстраивайся, старуха. Но учти, родителей надо воспитывать уже сейчас — через год будет поздно.


На кухне по-прежнему стояла напряженная тишина. Я хмыкнула и развеселилась. А мама тяжело вздохнула и ушла к себе в комнату, повернув в двери ключ.

— Не надо обижать маму, Сашенька, — растерянно произнес отец, разглаживая на коленях скомканную газету.

Я удивленно взглянула на него.

— А я и не обижаю!

— Тебе так кажется, доченька. Ты судишь обо всем с молодым максимализмом. А в жизни сложнее!..

— Знаешь, пап, мне кажется, что этим люди оправдывают свою неспособность к бескомпромиссному существованию. «В жизни все сложнее…» Эта фраза у меня в ушах навязла. Именно по невероятной сложности жизни Наталью Арсеньевну спихнули в богадельню? Да?

— Погоди, доченька, не горячись. В конце концов мама не являлась даже ее дальней родственницей. Почему именно она должна была взять ее к себе? Да Наталья Арсеньевна никогда бы и не согласилась на это. Слишком гордым человеком она была. А потом, что она — вещь какая-нибудь, чтобы её «брать к себе»?

— Вот именно не вещь, — пробормотала я чуть слышно и тут услышала знакомый свист под окном.

Если бы не этот свист, мирный вечер в нашем доме неизбежно кончился бы ссорой. В конце концов я должна была высказаться. А любое мое высказывание… Разумом я всегда понимала, что мои родичи очень даже неплохие и совсем не виноваты, что им в дочери досталось то, что я собой являла. Но, с другой стороны, к себе я тоже относилась весьма ничего. Вывод напрашивался сам: несовместимость. При самом наиближайшем родстве — грандиозная несовместимость!

Я молча покинула кухню, открыла окно в своей комнате. Увидев голубой козырек, почувствовала, как густым теплом наполняется все мое тело.

— Веселова, я тебя приветствую.

Качнулся голубой козырек, открывая дерзкие Сережкины глаза.

— Привет, Бестужев.

Сережка потоптался на месте и, подпрыгнув, завис на толстой липовой ветке, издав при этом гортанный клич.

— Что прикажете? — раздалось из-под козырька.

Я засмеялась.

Бестужев, спрыгнув на землю, сдвинул кепку на затылок, поднял разгоряченное лицо.

— Слушай, мне срочно нужна общая тетрадь.

Сережка согнулся в галантном поклоне, ударил ногой по асфальту, словно чиркнул копытом, и тихонько заржал:

— В линейку или клеточку прикажете?

— Хоть в горошек. Только поскорей.

А его уже и не было в пределах видимости. С ним у меня наблюдалась явная совместимость. Попроси я отца или маму купить мне тетрадь, начались бы расспросы: «Зачем? Для какой цели?» Мама заложила бы на всякий случай под язык валидол, а отец нервно комкал бы в руках газету. Потом они звали бы папину персональную машину и, бледные, взволнованные, отправились бы в писчебумажный магазин, обмениваясь по дороге соображениями, зачем мне так подозрительно срочно понадобилась тетрадь.

А Бестужев как внезапно исчез, так и столь же стремительно возник. Под мышкой у него торчала амбарная книга.

— Где увел, Бестужев? — спросила я, интуитивно вглядываясь в переулок: не видно ли какой-нибудь погони?

— Обижаете, сударыня. Все честь по чести. Одолжил у знакомого бухгалтера из вашего, кстати сказать, домоуправления.

— Бестужев, не надо… Откуда у тебя знакомый бухгалтер в нашем домоуправлении?

Он задумался и согласился:

— Действительно… может, ты и права. Нет знакомого бухгалтера. Ну тогда… тогда пусть это будет моей тайной. Ты спустишься за тетрадкой… или мне подняться?

— Спущусь. Тетрадка нужна позже, на ночь. А сейчас мне в одно место подъехать надо.

По дороге Бестужев рассказывал о своих экзаменах. Он поступал в Строгановское училище. Сережка изображал педагогов, студентов-старшекурсников и даже, встав на четвереньки, показал собаку, с которой явился один из абитуриентов. Почти все рисунки абитуриента изображали эту собаку, и он прихватил ее с собой, чтобы экзаменаторы могли убедиться в «невероятном сходстве» рисунка с натурщицей. Ни одним словом Бестужев не полюбопытствовал, куда мы идем. И только возле дверей многоэтажного здания, включающего в табличках фасада чуть ли не половину названий всех газет и журналов, он спросил: «Сюда, что ли?» — и добавил нерешительно:

— А ты уверена, что здесь еще работают? Вечер ведь уже.

Я объяснила, что здесь работают когда угодно, и притом меня ждут. Ждет один журналист, из бывших учеников Натальи Арсеньевны… Бестужев остался на улице, а я вошла в редакцию.

«Так быстро?» — удивился Сережка, когда через пятнадцать минут я спустилась вниз.

Я молча кивнула и быстро пошла прочь от здания. Сережка шел сзади, ни о чем не спрашивая. Московские улицы выпроваживали дневную жару и усталость, погружаясь в ленивую прохладную полудрему. Озабоченные лица москвичей расслаблялись, голоса звучали мягче и раскованней. Город отдыхал от дневной суеты. Даже дрожащие от нетерпения, как стаи диких зверей, машины у светофоров срывались с места не с такой одержимостью, как днем.

Я была типичное дитя города. Мне хорошо засыпалось среди незатихаемых звуков городской жизни и всегда было неуютно в тиши деревни или просто на удаленных от города кусочках земли, где доводилось бывать. И сейчас мне было хорошо шагать по утихомирившемуся ненадолго городу. Тем более что сзади плелся Бестужев.

Я знала, что сейчас расскажу ему, как побывала в кабинете известного журналиста Евгения Симакова. Расскажу, как, с трудом сдерживая грубые, обидные слова, молча выложила ему на прощание фотографию большеглазого мальчика с нежной надписью своей учительнице, как удивленно выслушал он мои последние, сорвавшиеся с языка слова: «Зря стараетесь — ковер уже соткан». Хотя на его непонимание мне было плевать с высокой колокольни, я поняла, что до него мне не достучаться, — он стал делать вид, что вспоминает, кто же такая «эта Наталья Арсеньевна»!

— Погоди, Веселова, не трепыхайся, может, он действительно не понял, чего ты от него хочешь. И потом, если ты с первой фразы стала ему хамить…

Мы сидели в том самом скверике, где Бестужев с ошеломляющей стремительностью разработал план поджога «дома образцового содержания», затерявшегося среди замоскворецких переулков, накинувшего на себя маскирующее обличье благопристойности. Мы переживали уже следующую стадию этой трагикомической эпопеи, а над нами изгибалось синим куполом все то же небо со смиренными звездами. Впрочем, возможно, и небо было над нами уже не то, и десятки звезд тоже прокрутили на своей раскаленной поверхности не один трагифарс. Что мы про это знаем? Нам кажется, что только у нас происходят изменения, а на самом деле все и вся несется в дикой свистопляске перемен и событий, все, что кажется нам неподвластным движению и перестановкам.

— Нет, Бестужев, хамить я ему вообще не хамила. Я вначале соловьем разливалась. Как, мол, здоровье бесценной вашей матушки Софьи Алексеевны и так далее и тому подобное. Но ты знаешь, что меня больше всего устраивает в нашем с ним разговоре? Он меня испугался! Понимаешь? Когда я ему стала доказывать, какой у него замечательный материал в руках, ведь он всегда строчит на нравственно-этические темы и такой вроде бы бесстрашный, даже дерзкий в своих статьях, — он вдруг заюлил, чай стал предлагать, набирать какой-то телефонный номер. А потом стал вякать, что я-де преувеличиваю его посвященность в эту историю, что ему не совсем удобно браться за подобную тему, так как с академиком Кандаловым (это муж Ленусика — Вадим Александрович) они в добрых отношениях. И работы другой невпроворот. И в длительную командировку он прямо завтра на рассвете уезжает. Врет все, конечно. А я тогда сказала ему, что в таком случае сама все напишу. И он испугался! Я видела, как в его глазах поселился страх, гаденький такой, низменный: как бы карьеру ему не подпортили!.. Тогда я сказала, что все равно ковер соткан, и отдала ему фотографию. Вот и все. А насчет хамства ты зря, его и не было.

Сережка задумчиво комкал в руках свой голубой козырек.

— Скажи, Сашур, а ты точно уверена в том, что Ленусик ни разу не приезжала на могилу Натальи Арсеньевны?

— Господи!.. — Я даже подпрыгнула на скамейке. — Как же она приезжала, если даже не знает, где, на каком кладбище похоронена ее «бесценная мамуленька»!


Наталья Арсеньевна умерла вечером следующего дня после посещения бывшей ученицы из Новопавловска. Мое предчувствие меня не обмануло — пережить такое она не могла…

Вернувшись из школы, я обнаружила записку от мамы: «Обед на плите. Позвонили из пансионата. Тяжело заболела Наталья Арсеньевна. Я уехала к ней». Мне казалось, что я просидела вечность с этой запиской на коленях. Я знала, что это конец. Это все. И мне было так страшно, словно предсмертное дуновение коснулось и моего лица.

Когда я приехала в пансионат, Наталья Арсеньевна уже никого не узнавала. Не узнала она и маму. Наши лица, теперь уже невнятные для ее угасающего сознания, она соединяла в одно:

— Я знала, что ты приедешь! — И вздохнула с облегчением, пристально всматриваясь в нас с мамой. — Теперь я спокойна. Иди домой, Ленуся. — И вдруг, спохватившись, спросила, с трудом шевеля бескровными губами: — Как Джанька? Приведи ее ко мне завтра.

Я поспешно кивнула. Слабая улыбка тронула рот. Наталья Арсеньевна забылась.

Мы с мамой вышли в коридор. Сейчас же застучали двери, к нам заспешили со всех сторон. Старые, одинокие в своей трагической старости люди. Такие жалкие, хоть и в подобии достоинства, такие забытые — даже те, кого навещали. Смерть не была редкостью в пансионате. И, быть может, поэтому в глазах было мало сочувствия и сопереживания, было любопытство, обычное житейское любопытство. Возможно, мне показалось. Но почему тогда я увидела те глаза? Они смотрели скорбно и покойно. Я узнала старика, который просил не привозить к нему правнука. Наши глаза столкнулись. Он подошел легкой, нестариковской походкой.


— Ей должна быть уготована легкая смерть… Она святая… — прошептали его губы вместо сочувственных, соболезнующих слов.

У мамы я узнала, звонила ли она Ленусику. «Да, конечно, звонила, — последовал ответ, — но дома ее не застала. Она ушла гулять с Джанькой. Зина, домработница, все ей дословно передаст». «Когда звонила, мама?» «Часа три назад, может быть, даже четыре». Я вычислила, сколько времени требуется, чтобы добраться до пансионата. Получалось, что при большом желании — всего час. При отсутствии желания, но все же с ощущением долга — часа два, не больше. Прошло, четыре…

Наталье Арсеньевне становилось все хуже. Ее бледное, заострившееся лицо напоминало посмертный слепок. Жизнь покинула ее тело, и лишь свистящие хрипы еще приобщали к жизни. «Осталось совсем мало», — покачала головой врач, полная рыжая женщина с равнодушным лицом. Я рванулась из комнаты, скатилась по лестнице, разыскала телефон-автомат.

Подошла Ленусик.

— Алло! Это Саша говорит. Елена Сергеевна, скорей, врач сказал, что уже совсем скоро…

Музыкальный голосок мелодично зажурчал в трубке:

— Я еду, еду. Знаете, Саша, у нас случилось огромное несчастье. Какой-то хулиган бросил камень на Кадашевской набережной и зашиб Джаньке ногу. Как она плакала, бедная! Мы вызвали ветеринара. Как только дождусь — сразу еду. Я вся распухла от слез. Боже мой, что я говорю?! Сейчас я позвоню Вадиму на работу. Пусть посидит с несчастной собакой. А я еду…

Моя рука, стиснувшая трубку, онемела.

— Алло, Саша. Вы слышите?

— Сволочь, — жарко выдохнула я в трубку.

— Что? Что такое? — зарокотала трубка. — Ах, дрянь… Да какое право…

Удар трубки о рычаг прервал булькающий голос Ленусика.


— И не приехала? — ужаснулся Бестужев.

— Нет, конечно. — Я усмехнулась, глядя на его растерянное лицо. Таким я Бестужева никогда не видела.

Он резко вскочил со скамейки, бросил кепку на землю, снова сел.

— Ну, знаешь… И удержать меня после этого. Ну, ты даешь… Я бы их, гадов, так подпалил!

— Не заходись, Бестужев. Во-первых, когда речь шла о сожжении дома, она была еще жива. Помнишь, когда я у нее в богадельне «Полтаву» читала? А потом… я посоветовалась с Николашей, он как раз приезжал. И он сказал, что после этого поступка ты увидишь над головой клетчатое небо, а я тебе буду носить передачи. Потом еще в Сибирь за тобой подамся… Ведь ты Бестужев….

— Но не Рюмин же, — мрачно отозвался потомок декабриста.

— И еще пойми: это не метод. Почти каждая старуха в богадельне — такая же или почти такая история. Слишком много домов пришлось бы спалить.

— Дура, — жестко ответил Сережка. — Какая же ты дура, Веселова. Гадов надо наказывать.

И он зашагал прочь, даже не подняв с земли свою знаменитую кепку.


Сережкина амбарная тетрадь была исписана наполовину. Я потерла глаза, глянула на часы. Пять утра. На улице было совсем светло. Я подошла к окну и, уперевшись лбом в стекло, загадала увидеть сейчас посреди газона распластанное тело. Но он был первозданно нетронут в рассветный час, этот знаменательный газон. Все правильно: Бестужев никогда не повторялся. Я машинально погладила голубой козырек, нависший карнизом над моим лбом. Опять от мыслей о Сережке разлилось по телу блаженное, вязкое тепло. Я посмотрела в зеркало. Глянули на меня с любопытством два серых глаза с бесцветными ресничками, свелись к переносице такие же белесые брови над покрасневшими веками. «Смехота, да и только! Ниф-ниф. И нос вполне на пятачок смахивает!» Я тихонько хрюкнула и снова села за стол. Перелистала в обратном порядке длинные листы амбарной тетради. Перечитала только что написанное.


«Маленький особняк в замоскворецком переулке утопал в цветах. Их было так много, что лишь половина поместилась в комнатах. Остальные, в плетеных корзинах, стояли возле крыльца, на зависть и удивление прохожим.

А цветы несли и несли: в букетах, в корзинах, в охапках. Явилось целое шествие первоклассниц в белых передничках. Каждая из них держала в руке по длинной ромашке. Взволнованная Наталья Арсеньевна каждый раз сама открывала дверь, невзирая на предупреждающий возглас Ленусика: „Я открою, мамуленька!“. Первоклашкам дверь открыла тоже Наталья Арсеньевна. Они вошли смущенные и торжественные, держа ромашки в вытянутых руках. Тут же их глаза сосредоточились на огромной пушистой Джаньке, занимавшей ровно половину прихожей. Джанька зевнула, и девочки испуганно стали тесниться к входной двери. Наталья Арсеньевна выпроводила собаку на кухню. „Она у вас громадная, как теленок“, — вежливым баском заметила одна из девочек. Наталья Арсеньевна улыбнулась, пригласила первоклассниц выпить чаю с домашними пирожками.

— А вы навсегда ушли из школы? Никогда уже не вернетесь? — поинтересовалась одна из школьниц, жуя пирожок.

Ее невинный вопрос больно стиснул сердце. Наталья Арсеньевна с утра принимала гостей. Были и представители роно, и директриса, и коллеги-учителя не только из ее школы, но даже из соседних, целые толпы учеников, но все это Наталья Арсеньевна мужественно перенесла — и слова прощания, и пожелания здоровья, долгой жизни… И понимающие, полные сочувствия глаза. А вот вопрос вертлявой первоклашки с бантом-пропеллером на макушке захлестнул врасплох.

— Да, конечно. Пора уже, — ответила учительница и тут же перевела разговор на другое: — А почему у меня в гостях одни девочки? Мальчики куда подевались?

Первоклассницы заговорили все разом.

— А мы отличницы… У нас в классе решили отправить к вам отличников… В нашем классе только девочки отличницы…

— Вот так да! — весело засмеялась Наталья Арсеньевна, пытаясь освободиться от нахлынувшей вдруг тоски. Завтра учительница останется с ней с глазу на глаз, а сегодня — нельзя. Не в правилах Натальи Арсеньевны демонстрировать людям свое настроение, особенно детям. Никогда за всю свою долгую учительскую жизнь она не повысила голоса на своих учеников. Под взглядом ее кротких глаз смирялись даже самые неугомонные. Когда Наталья Арсеньевна получила звание заслуженной учительницы, телеграммы со всей концов страны сыпались таким же потоком, как цветы в день ухода на пенсию. В самый грустный день…

— Представляешь, Вадим, — захлебывалась от восторга за ужином Ленусик. — Представляешь, в два часа дня приехали от министра с огромной корзиной цветов, грамотой и хрустальной вазой. На словах он просил выразить надежду, что мамуленька все же одумается и первого сентября вновь войдет в класс.

— А почему бы нет? — пожал плечами Вадим Александрович. — На мой взгляд, Наталья Арсеньевна полна сил.

Наталья Арсеньевна зябко поежилась под теплым платком, обнимавшим худые плечи.

— Нет, Вадик, вопрос решен. Учитель, как и актер, должен уйти вовремя. В этом достоинство профессии. Я стала плохо слышать. Это никуда не годится!..

Зажурчала, замурлыкала Ленусик:

— Да что ты, Вадим, мамуленьке давно пора отдохнуть. Вполне достаточно того, что к ней будут ходить заниматься несколько учеников. Просто так, для души. И издательство просит книжку написать… Нет, ну когда приехали от министра, я просто была потрясена. Думаю: боже мой, какая мамуленька знаменитая!

— Да перестань, Ленусик. — Наталья Арсеньевна досадливо поморщилась. — То, что помнят ученики, действительно дорого. А они помнят… Ничего. Буду заниматься хозяйством, печь любимые Ленуськины пироги, ходить в консерваторию, выгуливать Джаньку. И заживем прекрасно. Правда, Джанька?

Собака растянулась у ног Ленусика, положив ей на колени тяжелую голову. Услышав обращенные к ней слова, подняла глаза и, встретившись взглядом с веселым лицом Ленусика, тоже повеселела, завиляла хвостом, обратила в сторону Натальи Арсеньевны благосклонный собачий взор. Джанька поразительно чувствовала свою хозяйку, была послушна любым оттенкам ее настроения. Если Ленусик хандрила, Джанька как потерянная бродила по комнатам. Стоило хозяйке сесть за рояль, как Джанька ложилась у дверей комнаты, и уже никто не смел помешать Ленусику.

В тот вечер долго ворочалась без сна учительница Наталья Арсеньевна. Давно готовила она себя к этому неизбежно подступающему отчаянию. Но ее мужественная психологическая подготовка оказалась ничтожно слаба перед пронзительным ощущением почти физической боли…

Отзвенит школьный звонок, переступит она порог класса, заколотится сердце под испытующими взглядами множества пока еще незнакомых глаз. На это мгновенное волнение отпущена будет лишь секунда.

„Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста“, — услышит она свой ровный, спокойный голос. Застучат крышки парт — и наступит тишина. Снова обожгут десятки внимательных глаз: настороженных и доверчивых, обманчиво-доброжелательных и насмешливых.

„Меня зовут Наталья Арсеньевна. Я буду вести у вас литературу… Постараюсь сделать все, чтобы вы полюбили ее, чтобы научились думать над прочитанным и не стыдились горевать, радоваться вместе с героями книг. Я сделаю все, чтобы вы знали и любили русскую классическую литературу и всегда, чем бы вы ни занимались в жизни, могли обратиться в трудную минуту к ней за советом“.

Наталья Арсеньевна говорила и чувствовала свой „звездный час“. Уже после первого урока литературы притихший класс смотрел на нее обожающими глазами. Ах, как любили ее ученики! Любили за азартные, всегда неожиданные уроки, за неистощимую фантазию в походах „по литературным местам“, за ее тихий голос и кроткие глаза, за талант слушать и слышать душу ученика. Дети чутко улавливали, что она отдает им всю себя до конца, и были благодарны своей неумелой, трогательной благодарностью…

Неужели все это ушло навсегда? Старая учительница ворочалась без сна. Мелькали перед глазами лица учеников, живых и ушедших из жизни. Самых дорогих отняла война. Вспомнилось, как уходили на фронт десятиклассники. Приходили прощаться, с вещевыми мешками за спиной, смешные бритые мальчишки, и уходили навсегда. Потом прибегали матери, чтобы вместе порадоваться письмам с фронта. Многие приносили похоронки, и каждую утрату Наталья Арсеньевна переживала, как гибель своих детей. Вспомнились тревожные московские вечера, вой сирены, бомбоубежища, дежурства на крышах домов. Вспомнилось…»


Длинный Сережкин козырек свалился на глаза. «Вспомнилось, вспомнилось…» Что я знаю про это? Про те тревожные вечера, про тех людей, про тот страх… Ничего. Помню только альбом Натальи Арсеньевны с фотографиями мальчишек в траурных самках. Помню пачку открыток, исписанных ровным почерком Натальи Арсеньевны. Она просила меня опустить их в почтовый ящик в День Победы. Матерям погибших учеников. Я хорошо запомнила лица тех мальчишек. Они словно впечатались в память. Зачем они погибли? Или иначе узор ковра не сложился бы? Ах, какой ценой!

А тот, чей скорбный холмик исступленно отогревался грудами непременной малышовой утвари, всеми несложными атрибутами беспечного детства? Зачем?.. Посмотреть бы, глянуть на секунду страшный лик ткача. Я бы дорого заплатила за этот взгляд. Впрочем, по его нещадящим расценкам, этот миг должен быть изощренней смерти.

А что я знаю про генерала Вока? Про то, как офицер белой армии отказался участвовать в расстреле большевиков? Как остался жив благодаря этому с приходом новой революционной власти, а позже своей неподкупной честью, благородством и чистотой помыслов заслужил уважение и почет новой власти. Наверное, об этом надо было написать. О том, например, как сначала хотели выселить из просторного дома семью бывшего белого генерала, но потом, по распоряжению губкома, оставили его Воку, вручив при этом документ, ограждающий от чужих притязаний на имущество генерала. Или, может быть, просто достаточно того, что я знаю обо всем этом? Того внутреннего знания, которое, не обнаруживая себя в словесных знаках, сильней в недоговоренности?

В открытое окно ворвался подгоняемый ветром знобкий рассветный холодок. Но Сережкина кепка, нахлобученная на уши, казалось, сообщала через макушку в мое тщедушное тело устойчивое тепло. От легкого движения воздуха затрепетали раскиданные по столу листки с ровным почерком Натальи Арсеньевны. Это она писала мне в спортлагерь…

Бросились в глаза строчки: «Бывает так, что вдруг как-то сильно заговорит сердце. Откуда-то берутся такие слова, которые спустя день-два и не вспомнишь и не придумаешь… Все может уйти: и дорогие люди, и любовь, и деньги, и молодые силы, а дело, которое ты любишь и умеешь делать, навсегда останется с тобой, тебе не изменит. Я очень верю в твое будущее, Сашенька. Тебе много дано, но много и взыщется…»

А это уже из другого письма: «Береги маму. Она, бедняжка, устала. А любит сильно и все отдает семье. Обидно, что не любимому делу».

И еще: «Сегодня, в День учителя, вспомнили обо мне многие мои ученики, теперь уже пожилые люди. Была Сонечка, привезла „Учительскую газету“ и охапку белой сирени от Женечки. Он на рассвете улетел на Север, в командировку, и очень расстраивался, что не может лично обнять меня в этот день. Прислал свою новую статью. Очень-очень смело и поучительно. В „Учительской газете“ все посвящено сегодняшнему празднику, много хороших слов об учителе, но словами нельзя передать то чувство особой радости, когда ты помогаешь формированию молодого человека, часто вырывая его из мира ложных, благополучных, сытых представлений о жизни, о людях. Наконец, чувство молодости, острого восприятия жизни, которое свойственно молодежи. Оно заражает, и невольно начинаешь чувствовать, что и сам ты еще не стар, что дело твое нужно и дорого людям. А теперь? Но об этом даже писать тяжело. Все в прошлом… До сих пор меня не забывают ученики. Вот только старых друзей, которых у меня было много, я всех почти похоронила. Тяжко, очень тяжко, но неизбежно, когда человек проживает такую долгую жизнь. Я пришла к выводу, что уйти из жизни легче, чем переживать смерть близких людей. А вот взять на себя эти страдания человеческие (их так много!) совсем невыносимо и не нужно. Живи радостней, веселей. Болеть моими горестями не надо. Лучше дари людям твою ласку и внимание…»

Я отодвинула письма, притянула к себе амбарную тетрадь.


«…Наступило то первое сентября, когда впервые Наталья Арсеньевна не переступила порог класса. Долго бродила она в то утро по тихим замоскворецким переулкам, пытаясь утихомирить боль. Встала она рано. Дом крепко спал, даже чуткая Джанька не шевельнулась на звук ее шагов.

Замоскворецкие переулки отчужденно глядели на старую учительницу фасадами непроснувшихся домов. Для их обитателей была чужой ее боль, ее тоска, панический страх перед ненавистным, праздным образом жизни. Этот страх был всегда чуть ли не самым сильным ощущением в ее жизни. Он терзал ее всегда, даже в молодости, когда вроде бы было так преждевременно ощущать его ледяные прикосновения. Мысленно перебирала в памяти Наталья Арсеньевна последние события… Радостным было то, что начали к ней ходить два ученика. Одного надо было серьезно готовить к поступлению в университет на филологический. И придется изрядно повозиться: много упустил в школе. А вторая, девочка, попросила позаниматься, не имея, так сказать, дальнего прицела, просто для души. Ярко выраженная одаренность по всем точным дисциплинам — этакий маленький „технарь“, а душой тянется к литературе: пишет, как будущий критик, сочинения, но со множеством грамматических ошибок. Наталья Арсеньевна с нежностью подумала о своих новых питомцах.


Вспомнила и о другом. Совсем недавно ей позвонили из издательства. Напомнили, что издательство хотело включить в план книгу старой учительницы. Наталья Арсеньевна пыталась убедить женщину-редактора, что вряд ли это возможно. Она всегда была рада поделиться опытом с молодыми педагогами, рассказать… Но писать книгу? Вряд ли. Никогда не было у Натальи Арсеньевны особого метода воспитания детей, какого-то необычного подхода к ученикам. Просто она любила их и знала, что каждый — особый, не похожий на других и никак нельзя со всеми одинаково.

Во время телефонного разговора Ленусик вертелась рядом, подавая Наталье Арсеньевне таинственные знаки, досадливо вздергивая плечами.

— Ну странный вы человек, мамуленька, — зажурчала Ленусик, когда Наталья Арсеньевна положила трубку. — Поразительно. За такую долгую жизнь не усвоить, что нельзя ни от чего… такого отказываться. Особенно от издания книги! Прямо в руки плывет… а вы капризничаете.

— Да господь с тобой, Ленусик, я не капризничаю. Ты какое-то слово неудачное нашла. Вот уж никогда себе этого не позволяла. Просто я не берусь за то, чего не умею.

— Ну извините меня… я неправильно выразилась. Но разве какое особенное умение необходимо, чтобы поделиться своим педагогическим опытом? И потом… все сейчас пишут. И ничего…

Наталья Арсеньевна засмеялась.

— Вот именно: ничего! Зачем же мне на старости лет поддаваться модным веяниям и делать, как все?

— Затем, мамуленька, что это немалые деньги! Мы с Вадимом, как вы знаете, отпуска на даче не проводим. Снимаем ее ради Джаньки и вас… то есть ради вас и… Но в конечном счете даже не в этом дело. Просто появилось бы увлекательное дело и не оставалось бы времени…

…Наталья Арсеньевна зябко поежилась. Утренние лучи розовели в оживающих переулках, но не согревали. И ее собственная кровь словно лишь поддерживала жизнеспособность тела, не разливая упругой бодрости, которая всегда сопутствовала ей в первый осенний день школьной жизни.

Наталья Арсеньевна поняла тогда, чтó имела в виду Ленусик, не договаривая последней фразы.

Последнее время устоявшийся покой особнячка в замоскворецком переулке нарушался каждодневными, как ритуал, телефонными звонками. Наверное, телефон звенел как-то по-особому. Иначе почему неслись к его нетерпеливому интригующему зову наперегонки Ленусик и Джанька, сбивая по дороге толстопузые пуфы и чудом не переворачивая мебель. Иначе почему расцветало нежнейшей из улыбок смуглое лицо Ленусика, вспыхивали огоньками ее колдовские глаза, как по мановению волшебной палочки, разглаживались морщинки и седина в волосах обретала кокетливость специально нашалившей молодости. Повизгивала изнемогающая от восторга Джанька, переживая всю полноту кратковременного собачьего счастья.

— О господи, Ленуська, ты скачешь, как молоденькая, — вырвалось как-то невольно у Натальи Арсеньевны, чуть не сбитой с ног ринувшейся к телефонному аппарату Ленусиком.

Мгновенным гневом ошпарил мимолетный взгляд, поселив растерянное недоумение в душе Натальи Арсеньевны.

Особнячок наводнили массажистки, портнихи, маникюрши и педикюрши. Часами советовалась Ленусик по телефону с приятельницами по поводу „идучих“ и „не идучих“ к ее располневшей фигуре нарядов. Взбивались на кухне яичные маски для лица, варились кремы, взбалтывались лосьоны. Выстроились вдоль зеркала полчища коробок импортной косметики. Резким контрастом бледнело рядом с розовой, возбужденной Ленусиком усталое, неожиданно осунувшееся лицо Вадима. Глуше и растерянней звучал его голос. А Наталья Арсеньевна воспринимала с улыбкой очередную причуду приемной дочери, повторяя полюбившуюся ей фразу Ариадны Сергеевны: „Ни в чем-то у нее меры нет. Все на пределе, все в крайностях“.

Однажды вечером взволнованная Ленусик попросила Наталью Арсеньевну погулять с Джанькой.

— Дело в том, что ко мне придет студент. Мне надо позаниматься с ним дополнительно, а в консерватории сегодня нет свободных аудиторий. Очень неудачно, что Вадим в командировке, он бы, конечно, погулял с собакой. Хотя можно выйти и пораньше, чтобы было не очень темно.

Наталья Арсеньевна попеняла дочери за такие длительные предисловия к пустячной просьбе.

Когда учительница привела домой Джаньку, Ленусик с учеником играли в четыре руки, Наталья Арсеньевна, не раздеваясь, присела на табуретку возле вешалки. Это было не просто хорошо — то, что доносилось из-за плотно прикрытых дверей. Это было, как небо, как море… „Чем пахнет счастье?“ — смеясь, спрашивал Наташу Александр Людвигович. А она каждый раз в ответ на его шутливый вопрос прикрывала глаза и через расплывающееся, бесконечное поле голубых лепестков вдыхала слабый запах…

Джанька с удивлением поглядела на расслабленное лицо Натальи Арсеньевны с трепещущими крыльями тонкого носа, беспокойно прислушалась к звукам музыки, заскулила жалобно и протестующе, как ребенок, распласталась под дверью, тоже как бы принюхиваясь к запаху голубых лепестков.

Вскоре музыка стихла, и он вышел в прихожую близоруко щурясь, высокий, гибкий, с гривой светлых, вьющихся волос. Склонился перед Натальей Арсеньевной в галантном полупоклоне.

— Самородок! Вы знаете, мамуленька, он просто чистейшей воды самородок. Пришел в консерваторию уже после армии, после двух лет работы учителем музыки провинциальной школы…

И опять с пытливым удивлением смотрела Наталья Арсеньевна на помолодевшее, сильно загримированное лицо Ленусика. А Джанька долго не могла успокоиться, лежала у входной двери и ревниво постанывала вслед ушедшему „самородку“.

Прошло много дней. Как-то вечером сидели столом Наталья Арсеньевна и Вадим, пили чай, дожидаясь задержавшейся в консерватории Ленусика. Нетерпеливо слонялась возле дверей Джанька. Раздался звонок… На пороге стоял высокий молодой человек с гривой светлых вьющихся волос, близоруко щурился на ярком свету. Наталья Арсеньевна видела, как вздрогнул и напружинился Вадим. А молодой человек, поняв его состояние, усмехнулся слегка и вручил пачку нот.

— Простите, что побеспокоил. У меня не получается по времени дождаться Елену Сергеевну. Такси ждет. Я спешу на аэродром. Вернусь теперь только осенью, а эти ноты могут пригодиться.

— Больше ничего не надо передать Елене Сергеевне? — вглядываясь с пристрастным беспокойством в лицо молодого человека, насильно спросил Вадим.

Молодой человек вновь понимающе усмехнулся.

— Передайте ей… Впрочем… ничего не надо передавать. Только вот ноты.

И он, слегка наклонив голову, растворился в синеющем сумерками проеме двери.


— Как же так? И… больше ничего не передал? А письмо? Письма не было? Адреса тоже не оставил? Как же так?

Ленусик растерянно комкала в руках стянутую с шеи косынку. Наталья Арсеньевна вдруг увидела ее чужим, непристрастным взглядом. Пожилая, сникшая женщина с горестной морщинкой, в одно мгновение прочно пересекшей лоб. Наталье Арсеньевне и Вадиму было неловко за растерянность Ленусика, за неумение взять себя в руки или хотя бы сделать вид, что ничего не произошло…

А неделю назад ученик Ленусика вернулся в Москву. Вновь неслись наперегонки к телефону Ленусик и Джанька, и подавленно молчал Вадим за вечерним чаем. И натолкнулась как-то возбужденная приемная дочь на молчаливый укор в глазах матери. Поспешно отвела глаза, но лишь на мгновение, а потом с вызовом вернула взгляд.

— Пожалей Вадима, Ленусенька. Он устал…

Повела нервно плечами Ленусик, с нарочитым непониманием поглядела на дверь комнаты мужа.

— Нет, понимаешь. Отлично понимаешь, Ленусенька. И мне это все не по душе…

И тут угрожающе вспыхнули колдовские глаза Ленусика, заметались огоньки с трудом сдерживаемого бешенства, чуть не сорвались с губ жестокие многообещающие слова. Заворчала с угрозой и злостью, двинулась к старой учительнице всегда добродушная Джанька…

„Ну, просто у вас было бы увлекательное дело — и не оставалось бы времени… для участия в моей личной жизни“, — мысленно закончила Наталья Арсеньевна недоговоренную фразу Ленусика и, тяжело передвигая ноги, пошла к проснувшемуся особнячку. Облокачиваясь на перила, поднялась на крыльцо… и вдруг крыльцо качнулось, вынырнуло из-под ног — и вместо особняка раскинулся перед ней огромный, цветастый ковер. Было видно, что узор незавершен, что еще предстоит много работы, чтобы воплотить замысел и увидеть узор законченным… В растерянности застыла Наталья Арсеньевна перед ковром, выбирая, на какую пустеющую тропинку ступить. Чей-то голос шепнул: „Иди туда!“. Она двинулась, не оглядываясь, по канве предложенного ей пути и не видела, как позади расцветал, вспыхивал, преображался узор… Ясная, чистая окраска ее нити вносила целое богатство в запутанный рисунок, делала его осмысленней и гармоничней…»


Амбарная тетрадь ухнула на пол. Я с трудом разлепила веки, подняла голову. В окне насмехалось полуденное солнце. Наверное, я проспала долго. Где-то рядом надрывался телефон. Должно быть, Сережка!.. Сегодня я расскажу ему все, что задумала, и даже скажу, как это будет называться. Он улыбнется своей шальной улыбкой и скажет: «Очень сомневаюсь, Веселова, чтобы кто-то решился принять такое название». А я ему отвечу: «Не заходись, Бестужев! Не одни мы с тобой умные». Я тихонько засмеялась. Взяла ручку, чистый лист бумаги и написала: «„Тайная вечеря“, повесть». И отступила на две строчки. Еще подумала и продолжила: «У меня кончилась краска… Я так и знала, что ее не хватит. Деревянный частокол оградки лишь казался небольшим…»

Загрузка...