— Да, — отвечаю я противно-ненатуральным голосом. — Извини меня, я сейчас.

Я успеваю добежать до туалета как раз вовремя и умудряюсь опередить приступ рвоты. На колени, сиденье вверх, голову вниз и оштукатурим раковину кашей. Я прополаскиваю рот водой, сглатывая горечь, скопившуюся в глубине горла. Если Луизе делали химиотерапию, она должна страдать от этого каждый день. А меня нет с нею рядом. «Помни о главном, а главное — вот это, — твержу я своему отражению в зеркале. — С тобой она не сможет прожить так долго, как с Эльджином!»

— Откуда ты знаешь? — пропищал голосок сомнения, которого я так боюсь.

Содрогаясь, я доползаю до гостиной и отхлебываю виски прямо из бутылки. Гейл красится, смотрясь в маленькое зеркальце.

— Ничего страшного, надеюсь? — спрашивает она, подводя глаза.

— Просто неважно себя чувствую.

— Это от недосыпа, ты ведь не спишь часов с шести. Куда тебя носило в такую рань?

— Надо было позвонить.

Гейл откладывает в сторону щеточку для ресниц, больше похожую на стрекало.

— Тебе надо забыть ее.

— Я скорее себя забуду.

— Чем сегодня займемся?

— Мне надо работать.

Гейл задумчиво разглядывает меня некоторое время, потом ссыпает свои принадлежности в косметичку.

— Ясно, детка. Я тебя не интересую.

— Ну, это не…

— Понятно, ты думаешь, что я старая толстая развалина, которой хочется кусочка чего-то твердого и сочного. Ну, что ж, это правда. Однако я выполню свою долю работы. Позабочусь о тебе, и буду тебе хорошим другом, и присмотрю, чтобы с тобой все было в порядке. Я не приживалка, но я и не шлюха. Я девушка в солидном возрасте, которую просто разнесло. И вот что я скажу тебе, детка. Страсти не уходят так быстро, как красота. Это суровая правда, а ты пока думай, как хочешь. Трудно признать, наверное, но у меня за душой еще кое-что осталось. Я не люблю приходить к столу с пустыми руками.

Она поднимается и берет ключи от машины.

— Подумай о том, что я сказала. Ты знаешь, где меня найти.

Пока она выруливает от моего дома, мне тягостно и стыдно. Я забираюсь в постель, бросаю все и погружаюсь в мечты о Луизе.


Апрель. Май. Я продолжаю изучать раковые заболевания в одной из больниц. В палате неизлечимых меня прозвали «больничным вампиром». Меня это не волнует. Я посещаю пациентов, выслушиваю их истории, нахожу тех, кому удалось вылечиться, сижу у кровати умирающих. Раньше мне казалось, что у всех раковых больных должны быть крепкие любящие семьи. В книгах много говорится о том, как важно, чтобы невзгоды все переносили вместе. Рак — болезнь чуть ли не семейная. А в жизни многие умирают в одиночку.

— И что же вы хотите узнать? — как-то раз не выдержав, спросила меня одна молодая женщина-врач.

— Я хочу понять, на что это похоже. Хочу разобраться, что это такое.

Она пожала плечами.

— Вы попусту теряете время. Часто я думаю, что мы все попусту теряем здесь время.

— Тогда зачем этим заниматься? Почему вот вы этим занимаетесь?

— Как почему? Это ведь вопрос, который волнует любого человека, разве не так?

Она уже собралась отойти, но вдруг встревоженно обернулась ко мне:

— Вы сами не больны раком?

— Нет!

Она успокоенно кивнула.

— Видите ли, многие люди, которым только что поставили диагноз, желают узнать изнутри, как это лечится. Лечащие врачи слишком уклончиво объясняют, а это, особенно для интеллигентных пациентов, не годится. Они тогда начинают сами разузнавать, что к чему.

— И что они узнают?

— Что мы почти ничего не знаем. Мы живем в конце двадцатого века, и что мы имеем? Скальпели, пилы, иглы с нитками, да несколько химических препаратов. Вот и все. У меня самой мало времени, чтобы заняться альтернативной медициной, но мне понятно, чем она многих привлекает.

— И у вас нет никакой возможности этим заняться?

— С моими-то сменами по восемь часов?

Она уходит. Я беру свою книгу «Современные методы лечения раковых заболеваний» и отправляюсь домой.


Июнь. Самый сухой июнь на моей памяти. Пора пышного цветения, но растения чахнут из-за недостатка влаги. Бутоны, обещавшие так много, засохли, не распустившись. Раскаленное солнце — фальшивка. Каждое утро вместо того, чтобы нести жизнь, оно несет смерть.

Я иду в церковь. Не потому, что верю в спасение души или ищу утешения в целовании креста, а скорее, чтобы утешиться, посмотрев на тех, кто имеет веру. Мне приятно находиться в толпе, где меня никто не знает, и слушать, как они согласно поют гимны. Быть странником у чужих дверей, которому не нужно беспокоиться о том, где взять денег на ремонт крыши, или что везти на ярмарку. Раньше каждый верил в бога, и тысячи крошечных церквей были разбросаны тут и там по всей Британии. Мне не хватает воскресного звона колоколов — дикарского телеграфа Господа Бога, что несет благую весть от деревни к деревне. А вести они действительно благие, коли церковь — центр и стержень уклада. Спокойная доброжелательность англиканской церкви органично вписывалась в течение сельской жизни. Медленная смена времен года и соответствующие ей молитвы в «Книге общественного богослужения». Ритуал и молчание. Грубые камни и грубая почва. Сейчас разве что одна из четырех церквей полностью блюдет календарь и служит чем-то большим, нежели место для проведения мессы раз в несколько воскресений.

Неподалеку от меня есть рабочая модель церкви, еще не превратившаяся в музей. Перед тем как идти к вечерне, я привожу в порядок обувь. Следовало догадаться, что не все окажется так просто.

Здание тринадцатого века, хотя позже его частично реконструировали георгианцы и викторианцы. Прочные каменные блоки, казалось, были порождением этой земли. Выросли из нее. Цвета и материи сражений, где ненужное отсекли в страстном прорыве к богу, и форма образовалась сама. Массивное строение, темное, как сама земля, вызывающе устремленное ввысь. К архитраву нижнего портала была прикреплена пластмассовая табличка с уведомлением: «Иисус вас любит».

— Все меняется со временем, — успокаиваю себя я, поскольку мне не по себе.

Я вхожу внутрь, ощущая под ногами особый холод каменных плит, то прохладное прикосновение, которого не одолеть ни горящим газовым горелкам, ни верхней одежде. После иссушающей жары летнего дня я воспринимаю это как касание руки Господа. Опускаюсь на темную церковную скамью и оглядываюсь в поисках молитвенника. Его нет. И тут бьют тамбурины. Серьезные тамбурины размерами с большой басовый барабан, украшенные лентами, как майское дерево на сельском празднике, и отделанные шипами, как ошейник бойцовой собаки. Ко мне по центральному проходу приближается какой-то человек и начинает бить в тамбурин прямо у меня над ухом.

— Восхвалим Господа! — кричит он, безуспешно пытаясь справиться с инструментом. — Странник среди нас!

Все, кто там есть, кроме меня, начинают распевать строки из Библии и вопить, не попадая в такт музыке. Величественные трубы запертого органа за ненадобностью покрываются пылью, а у нас зато аккордеон и две гитары. Мне захотелось уйти, но у дверей возвышается здоровенный фермер, чей вид сулит неприятности всякому, кто уйдет до сбора денег.

— Иисус победит тебя! — орет проповедник. (Бог — борец?)

— Иисус тебя одолеет! (Бог — насильник?)

— Иисус идет от силы к большей силе! (Бог — культурист?)

— Объединитесь вокруг Иисуса, и воздается вам сторицей.

Я не отрицаю многогранность Господа, но мне кажется, если Он существует, то не в виде банковского счета.

У меня был один приятель, Бруно. После сорока лет служения мамоне, он обрел Иисуса под шкафом. Если быть точным, то этот гардероб четыре часа подавлял его волю и выжимал из его легких остатки воздуха. Бруно делал в доме уборку, и шкаф свалился на него. В таком двустворчатом гардеробе викторианской поры могло бы разместиться целое семейство бедняков. В итоге его спасла пожарная бригада, но Бруно навсегда уверовал в то, что его вывела из-под шкафа длань Господня. Он притащил меня в церковь и долго описывал, как Иисус вышел из чулана, чтобы спасти его. «Из чулана и прямо в твое сердце!» — исступленно подхватил пастор.

Мне больше никогда не довелось встретиться с Бруно; он подарил мне мотоцикл, в знак отречения от собственности, и пожелал, чтобы этот мотоцикл привел меня к Богу. К сожалению, транспорт закипел и взорвался на окраине Брайтона.

Кто-то вдруг вырывает меня из совершенно безобидной задумчивости, хватает за руки и начинает ими хлопать, как цимбалами. До меня доходит, что от меня ждут участия во всеобщем веселье, и мне следует вместе со всеми хлопать в такт музыке. Тут же вспоминается еще одна любимая бабушкина поговорка: «С волками жить — по волчьи выть». Я натягиваю на физиономию пластмассовую ухмылку, как подавальщик «Макдональдса», и стараюсь делать вид, что мне очень весело. Не скажу, чтобы мне было грустно или скучно — скорее попросту никак. Мне понятно, почему они считают, что Иисус заполняет душевный вакуум, как будто душа термос. Мне, пожалуй, не доводилось никогда ощущать такую пустоту, как сейчас. Бог очень милостив, но ведь и вкус у него должен быть.

Подозрения мои оправдались — фермер, видимо, занимавшийся борьбой сумо, действительно собирал подаяния, и как только он радостно получил от меня гнутые двадцать пенсов, я бегу. Бегу в поля, где козы и овцы щиплют травку так, как они паслись десятки веков. Бегу к озеру, где над водою кормятся стрекозы. Бегу, пока церковь не превращается в тугой узелок на фоне неба. Если нужно молиться, то лучше молиться здесь, стоя на жесткой земле, прижимаясь спиной к сухой каменной кладке. Я молюсь о Луизе ежедневно с декабря. Я не знаю в точности, ни кому обращены мои молитвы, ни почему я молюсь. Но я очень хочу, чтобы кто-то о ней позаботился. Чтобы кто-то приходил к ней и утешал ее. Был для нее прохладным ветерком и спокойным потоком. Мне хочется, чтобы она была под защитой: если б у меня была уверенность, что это пойдет ей на пользу, я с радостью наварю целые котлы головастиков. Что же до молитвы, то она помогала мне сосредоточиться. Помогала думать о Луизе как об особом человеке, не только как о моей возлюбленной — моей отраде и боли. Помогала забыть о себе, а это — само по себе благодать.

— Это была ошибка, — сказал внутренний голос. Не слабый писк, а мягкий и уверенный голос, который слышался все чаще и все отчетливей. Иногда он слышался так громко, что мне казалось, он уже не внутри меня, а где-то рядом, и меня покидала уверенность в собственном психическом здоровье. Кто обычно слышит голоса? Жанна д'Арк — конечно, но ведь есть всякие святые и чудики, которым хочется изменить мир тамбуринами.

Эльджин не отвечал ни на мои бесконечные звонки, как вовремя, так и не вовремя, ни на одно из трех моих писем. Наверное, уехал в Швейцарию, но что если Луиза уже умирает? Сообщит ли он мне об этом? Позволит ли свидеться с нею перед смертью? Я трясу головой: что за чушь! Это нелепица, Луиза не умирает, она в безопасности в Швейцарии. Одетая в длинную зеленую юбку, стоит у стремительно низвергающегося потока. Водопад течет сквозь ее волосы и грудь, ее юбка прозрачна. Я присматриваюсь: тело тоже прозрачно. Мне видно, как по сосудам течет кровь, как работает ее сердце, как длинные бивни костей поддерживают ее ноги. Кровь чистая и красная, как свежая летняя роза. Как душистый бутон. Нет никакой засухи. Нет никакой боли. Если с Луизой все в порядке, тогда все в порядке и со мной.


Сегодня я нахожу на своей одежде ее волосок: на солнце блеснула золотая нить. Я накручиваю его на палец, а потом меряю его длину. Почти два фута. А вдруг это ниточка, что выведет меня к тебе?

Ни в одной из многочисленных книжек про то, как справляться со скорбью и утратой, нет никаких советов на случай подобных находок — частичек вашей любви. Знающие люди советуют хранить дома только вещи, которые могут навести вас лишь на счастливые и безоблачные воспоминания, а не превращать свой дом в мавзолей. Книги о том, как справляться со смертью близких, интересовали меня отчасти потому, что расставание с Луизой было само по себе подобно смерти. Но кроме того угроза второй, страшной и невозвратимой потери постоянно витала надо мной, ибо понятно было, что Луиза умрет, и мне нужно к этому подготовиться. И это когда я едва-едва справляюсь с первой. Но справиться я хочу. Хоть моя жизнь и раскололась надвое, я все еще хочу жить. Самоубийство никогда не казалось мне средством против несчастья.

Несколько лет назад одна моя подруга погибла в дорожной аварии. Шестнадцатиколесный многотонный Джаггернаут раздавил ее велосипед.

После ее смерти мне долго не удавалось прийти в себя: все чудилось, что я вижу ее на улице — то она мелькнет где-то впереди, то я вижу ее со спины, но она неумолимо растворяется в толпе. Мне говорили, что так бывает часто. Потом она стала мерещиться мне все реже, и каждый раз на какое-то неуловимое мгновение мне казалось, что она еще жива. Время от времени мне под руку попадались какие-то забытые ею вещи. Самые обычные предметы. Один раз, например, из старой записной книжки выпал листок — совершенно свежий, даже чернила не выцвели. Записка, что она оставила мне на стуле в библиотеке пять лет назад. С приглашением выпить кофе в четыре часа. Я накину пальто, прихвачу горсть мелочи и встречусь с тобой в переполненном кафе. Ведь ты будешь там сегодня? Будешь?

«Ничего, ты это переживешь…» Вот клише, из-за которого я мучаюсь. Потеря любимого изменяет жизнь навсегда. Вы не можете пережить «это», поскольку «это» — любимый вами человек. Боль утихает, вы знакомитесь с новыми людьми, но рана никогда не затягивается до конца. Да и возможно ли это? Ведь индивидуальность того, кого вы так любили, не исчезает с его смертью. Рана в моем сердце вырезана по твоему профилю, и никто иной не втиснется в нее. Да и хочется ли мне этого?

Последнее время я много думаю смерти, об окончании всего, о споре, оборванном на полуслове. Почему, если один умирает, то другой нет? И почему это происходит без предупреждения? Даже смерть после долгой болезни — даже она всегда неожиданна. Момент, к которому вы, казалось бы, долго готовились, штурмом обрушивается на вас. Грабители вламываются в окно, хватают тело — и поминай как звали. В среду ровно год назад ты была со мной, а сейчас тебя нет. Почему? Смерть вызывает у нас недоумение, сродни детскому. Если вчера ты была, то почему сегодня тебя нет? И где ты теперь?

Хрупкие создания голубой планетки, окруженные световыми годами немого пространства. Находит ли умерший покой за пределами этого грохочущего мира? И какое успокоение можем испытать здесь мы, оставшиеся, если мы не в силах вернуть возлюбленных даже на один день? Подняв голову, я гляжу на дверь и думаю, как мне хотелось бы увидеть в проеме тебя. Твой голос раздается в коридоре, но когда я выбегаю, тебя там нет. И я ничего не могу с этим сделать. Последнее слово осталось за тобой.

Трепет в желудке стих, оставив тупую недремлющую боль. Иногда я думаю о тебе, и у меня все начинает кружиться перед глазами. Воспоминания ударяют мне в голову, как шампанское. Я помню все, что было с нами. Если бы кто-нибудь сказал мне, что такова плата за прошлое, у меня не нашлось бы возражений. Странно, что с болью и растерянностью приходит приятие. Оно того стоило. Любовь этого стоит.


Август. Никаких новостей. Впервые с момента нашей разлуки с Луизой я погружаюсь в депрессию. Предыдущие месяцы были наполнены горестным отчаянием. Состояние полубезумное, если считать безумием пребывание на границе реального мира. В августе на меня накатили опустошенность и подавленность. Я немного прихожу в себя, более трезво оцениваю свои действия. Я больше не упиваюсь своим отчаяньем. Тело и душа знают, как спрятаться от того, что невозможно вынести. Как обожженные жертвы достигают предела боли, так и те, кто испытывает душевные муки, находят в отчаяньи ту высоту, с которой им какое-то время лучше видно самих себя. Но для меня это уже позади: моя неистовая энергия истощилась, слезы пересохли. Я засыпаю по вечерам мертвым сном и просыпаюсь, не отдохнув. Когда мое сердце болит, я больше не в силах плакать. Но на мне камнем висит моя ошибка. Луиза обманулась во мне, а сейчас поздно что-либо исправить.

Разве было у меня право решать за нее? Решать, как ей следует жить? Или умереть?


В «Южном комфорте» шел фестиваль кантри-вестерна. Кроме того, на этот месяц пришелся день рождения Гейл Райт. Меня ничуть не удивило, что она оказалась Львом. В ту ночь, о которой я говорю, у нас было жарко и шумно, как в аду. Своим выступлением нас осчастливил Дон по кличке «Воющая Конура». Он любил называть себя Воко. Бахромы на полах его куртки хватило бы на большой парик, если бы он в нем нуждался. А он в нем нуждался, но предпочитал думать, что недостаток волос покрывает «невидимый паричок». Штанишки у него были такими узкими, что ширинкой можно было удавить хорька. Когда он не пел в микрофон, то прижимал его к промежности. На заду красовалась надпись: «ВХОДА НЕТ».

— Во, задница! — сказала Гейл и сама захохотала удачной шутке. — Не втягивал бы он так пузо, а то мы решим, что у него кишка тонка.

Воко имел большой успех. Женщинам нравилось, как он раздавал им красные бумажные салфеточки с автографами, извлекая их из верхнего кармана куртки, и как он подражал рыку Элвиса. Мужчины, казалось, не возражали против его плоских шуточек, когда он прыгал к ним на колени и жеманно пищал: «Кто здесь самый красивый мальчик?», а дамы тем временем присасывались к очередному джину с лимоном.

— На следующей неделе устраиваем девичник, — сообщила Гейл. — Со стриптизом.

— Мне казалось, что у нас месячник кантри-вестерна?

— Все верно. Воко придется напялить бандану.

— А как насчет банана? А то отсюда хрен что разглядишь.

— Им же не размер важен, а оттянуться хорошенько.

На сцене Воко, зажав в вытянутой руке микрофонную стойку, тянул: «Это пра-авда ты-ы-ы?»

— Лучше приготовиться заранее, — сказала Гейл. — Как только он закончит петь, они повалят за выпивкой быстрей, чем монашки к причастию.

Она смешивала в тазике особый, приуроченный к месячнику, коктейль «Долли Партон на льду», а мне следовало расставить в ряд бокалы с маленькими пластиковыми сиськами, которые должны были изображать зонтики.

— Пошли поедим, как закончишь, — сказала Гейл. — Ничего личного. Я заканчиваю работу в двенадцать, и тебя кончу, если захочешь.

Вот как в итоге мы оказались в баре «Волшебный Пит». Передо мной стояла тарелка спагетти-карбонара.


Гейл напилась. Она была пьяна настолько, что когда ее накладные ресницы упали в суп, она на полном серьезе заявила официанту, что в тарелке плавает сороконожка.

— П-послушай, мне надо кое-что тебе сказать, — сообщила Гейл, наклоняясь ко мне над столом — так сторож зоопарка бросал бы рыбку пингвину. — Слышь?

Больше ничего не оставалось. В «Волшебном Пите» было не слишком шикарно, но выпивка там на уровне. Либо слушать ее излияния, либо найти пятьдесят пенсов на музыкальный автомат. Но пятидесяти пенсов у меня не было.

— Т-ты ошибаес-ся!

В мультиках на этом месте пол снизу пробивает пила и прогрызает отверстие вокруг стула Багза Банни. Что она имеет в виду — я ошибаюсь?

— Если ты о нас, Гейл, то…

Но она не дала мне договорить.

— Про т-твою Луизу!

Она с трудом ворочала языком. Голову она поддерживала кулаками, для надежности упираясь локтями в стол. Пытаясь дотянуться до моей руки, она уронила свою в ведерко со льдом.

— Тебе не надо было драпать!

Драпать? Моя героическая роль виделась мне совсем иначе. Разве вся моя жизнь не принесена в жертву Луизе? Разве ее жизнь не куплена ценой моей?

— Она н-не ребенок!

Неправда. Ребенок. Мое дитя. Нежное создание, которое мне хотелось защитить.

— Вместо т-того, ч-чтобы спросить, чего она хочет с-сама, ты…

Но мне пришлось ее оставить. Ради меня она могла бы умереть. Разве не лучше было отдать половину жизни ради того, чтобы она жила?

— Ты ш-што молчишь? — спросила Гейл. — Где твой язык?

Язык-то мой на месте. И червяк тоже — червь сомнения. Кем я себя воображаю? Сэром Ланселотом? Луиза стоит любой средневековой мадонны, но какой уж из меня рыцарь. И все же мне отчаянно хотелось не ошибаться.


Мы, шатаясь, вывалились из «Волшебного Пита» и побрели к машине Гейл. Пьяна была только Гейл, но опираясь на меня, она колыхалась за двоих. Как остатки желе на детском утреннике. Гейл твердо вознамерилась ехать ко мне и остаться у меня, даже если мне придется провести ночь в кресле. Миля за милей она развивала передо мной свою мысль. Жаль, что меня угораздило посвятить ее в подробности наших с Луизой отношений. Теперь ее было не остановить. Она перла как паровой каток.

— Чего я никогда не одобряла, так это пустого героизма. Многим нравится наворачивать проблемы только для того, чтобы их решать.

— Ты это про меня?

— У т-тебя эт-то просто дурь! Или ты ее п-просто не любишь!

Я так резко дергаю руль, что подарочный блок кассет Тэмми Уайнетт опрокидывается и сносит башку собачке-болванчику. Гейл блюет на свою блузу.

— Вся беда с тобой, лапа, — говорит она, утираясь, — что ты хочешь жить по сюжетам романов.

— Чушь. Я никаких романов не читаю. Разве только русские.

— Еще хуже! Эт-то тебе не «Война и мир», эт-то тебе Йорк-шир!

— Ты пьяна!

— Абс-солютно! Мне пятьдесят три года, и я д-дика, как валлиец с зеленым луком в заднице. Пятьдесят три! Старая развалина Гейл! К-какого черта она сует свой нос в твои дела и срывает с тебя м-муче… муч-ченический венец? Вот что ты думаешь, л-лапа! Конечно, я не похожа на ангела небесного, но не т-только у твоей п-подружки есть кр-рылышки. У м-меня тоже парочка им-меется. — Она похлопала себя подмышками. — Так вот, я тоже малость п-полетала и тоже поднабралась кой-чего! А т-тебе, л-лапа, отдаю задаром! Не беги от женщины, которую любишь! Тем более, что ты думаешь — это, мол, для ее блага! — Тут она икнула так сильно, что заляпала свою куртку полупереваренными устрицами. Пришлось отдать ей свой носовой платок. Под конец она сказала:

— Лучше теб-бе ее разыскать!

— Не могу!

— Х-хто сказал?

— Я! Я не могу нарушить слово. Даже если это ошибка, сейчас уже слишком поздно что-либо менять. Ты захотела бы видеть человека, оставившего тебя с тем, кого ты презираешь?

— Д-да! — сказала Гейл и вырубилась.


На следующее утро я сажусь на лондонский поезд. Солнце жарит сквозь вагонное окно, меня размаривает, и я погружаюсь в легкую дремоту: мне слышится голос Луизы — как будто из-под воды. Она под водой. Мы в Оксфорде, и она плавает в реке, а та отливает на ее теле изумрудным, жемчужным. Потом мы лежим на траве — жухлой от солнца, уже почти на сене, сухом на спекшейся глине, и травинки оставляют на нас красные рубцы. А небо над нами — голубое, как голубоглазый мальчишка: ни тени, ни облачка, открытый прямой взгляд, широкая улыбка. Довоенное небо. До Первой мировой бывали такие дни: просторные английские луга, насекомые жужжат, невинное голубое небо. Рабочие на ферме ворошат вилами сено, женщины в фартуках обносят их лимонадом. Летом жарко, зимой падает снег. Хорошая сказочка.

Вот и сейчас я создаю собственные воспоминания о счастливых временах. Когда мы были вместе, погода была лучше, дни — длиннее. Даже дождь был теплым. Разве не так? А помнишь, тогда… Я вижу Луизу: фруктовый сад в Оксфорде, вот так она сидела по-турецки, опираясь на ствол сливы. Сливы над волосами ее как змеиные головы. Волосы еще не высохли после купания и путаются в ветвях. Зелень листвы на медных волосах — как патина. Моя медноволосая леди. Луиза из тех женщин, чья красота будет видна и под налетом плесени.

В тот день она спросила меня, буду ли я хранить ей верность. У меня вырвалось:

— До самой смерти!

Но так ли это?

Ничто не может помешать слиянью

Двух сродных душ. Любовь не есть любовь,

Коль поддается чуждому влиянью,

Коль от разлуки остывает кровь.

Всей жизни цель, любовь повсюду с нами,

Ее не сломят бури никогда,

Она во тьме, над утлыми судами

Горит как путеводная звезда.[8]

В юности мне очень нравился этот сонет. Заблудившийся утлый челн виделся мне потерявшимся щенком, почти как в «Портрете художника в собачьей юности» Дилана Томаса.


Я — утлый челн, плывущий неведомо куда, но считаю себя достаточно надежной опорой для Луизы. А потом я швыряю ее за борт.

— Ты любишь меня?

— Всем сердцем!

Я притягиваю ее ладошку к своей груди под майкой, чтобы она почувствовала, как оно бьется. Она покручивает пальцами мне сосок.

— А как насчет тела?

— Мне больно, Луиза.

Страсть плохо сочетается с вежливостью. В ответ Луиза больно щиплет меня за грудь. Да, знаю, ей хотелось бы привязать меня к себе прочными веревками, замотать нас в один узел так, чтобы мы лежали лицом к лицу, шевелясь лишь вместе, не ощущали бы ничего, кроме единения наших тел. Она лишила бы нас всех чувств, кроме осязания и обоняния. В этом слепом, глухом, недвижимом мире мы могли бы предаваться своей страсти вечно. Конец означал бы новое начало. Только она, только я. Да, знаю, она была ревнива — но и я тоже. В любви она была груба — но и я тоже. У нас хватило бы терпения пересчитать волосы на головах друг у друга, но никогда не хватало терпения раздеться. Никто из нас не был лучше другого, но раны у нас были одинаковые. Она была моей половинкой — и она потерялась. Считается, что кожа имеет водоотталкивающие свойства, но моя кожа не отталкивала Луизу. Она затопила меня, и вода так и не сошла. А я до сих пор бреду по ее водам, они плещутся в мою дверь и угрожают моему душевному покою. У моих ворот нет гондолы, а вода поднимается все выше. Плыви по ней, не бойся. Но я боюсь.

Может, такова ее месть?

— Я тебя никогда не отпущу!


Сперва я еду к себе на квартиру. Я не рассчитываю найти там Луизу, однако нахожу ее следы: одежду, книги, кофе, который она любила. Принюхавшись к зернам, понимаю, что ее здесь нет уже давно. Кофе выдохся, а Луиза никогда бы такого не допустила. Я беру ее свитер и зарываюсь лицом в пушистую шерсть. Очень слабо — аромат ее духов.

Странно — попав домой, я чувствую непонятное возбуждение. Почему люди так противоречивы? Здесь место горя, место нашего расставания, уныния и скорби, но с первыми лучами солнца, заглянувшего в окно и осветившего сад с цветущими розами, меня вновь наполняет надежда. Счастливы мы здесь тоже были. Наверное, что-то от прежнего счастья осталось, впиталось в стены, запечатлелось на мебели.

Я решаю протереть пыль. Я давно знаю, что тупая физическая работа успокаивающе действует на мышиную возню в мозгах. Мне нужно успокоиться, перестать нервничать, на свежую голову составить план действий. Да, нужно успокоиться, но спокойствие всегда давалось мне с трудом.

Я нечаянно смахиваю щеткой последний выпуск «Мисс Хэвишем» и обнаруживаю под ним письма, которые Луиза получила из больницы, куда она обращалась за дополнительной консультацией. Смысл ответов сводился к тому, что результаты анализов асимптоматичны и лечение пока не требуется. Имеется некоторое увеличение лимфатических узлов, но оно остается без изменений на протяжении полугода. Консультант рекомендовал ей вести нормальную жизнь и регулярно проходить обследование. Судя по датам, эти три письма были отправлены уже после моего отъезда. Там же оказалось впечатляющее послание от Эльджина, где он напоминал Луизе, что занимается ее случаем уже два года, и что, по его скромному мнению («Хочу напомнить тебе, Луиза, что из нас двоих не мистер Рэнд, а я имею лучшую квалификацию и лучше разбираюсь в трудно диагностируемых случаях.»), Луиза нуждается влечении. На письме стоял адрес швейцарской клиники.

Я звоню туда. Секретарша не пожелала со мной разговаривать. В их клинике нет никаких пациентов. Нет, я не могу поговорить с мистером Розенталем.

Секретарша, наверное — одна из Ингиных.

— Могу я поговорить с миссис Розенталь? — Терпеть не могу называть ее так.

— Миссис Розенталь здесь уже нет.

— Тогда могу я поговорить с доктором?

— Мистера Розенталя… — Она подчеркивает мою оговорку. — …тоже нет.

— А когда он будет?

Этого она не может сказать. Я кладу трубку и сажусь на пол.

Ну, хорошо. Что же делать? Остается только мать Луизы.

Ее мать и бабушка жили вместе в Челси. Они считали себя австралийской аристократией, иными словами — потомками сосланных туда каторжан. У них был небольшой дом, перестроенный из конюшни. С верхнего этажа можно было видеть флагшток Букингемского дворца. Бабушка проводила все время наверху, отмечая прибытие и отбытие Ее Величества из резиденции. Иногда она отрывалась от этого занятия, чтобы опрокинуть на себя поданную еду. Руки у нее отнюдь не дрожали, но опрокидывать посуду нравилось — это добавляло забот дочери. Луиза бабку, впрочем, любила. Отдавая дань Диккенсу, она именовала старуху Престарелой Горошиной, поскольку горох та просыпала на пол особенно часто. Единственное, что сказала бабка по поводу ухода Луизы от Эльджина: «Получи с него деньги».

Мать была более многословна и в отнюдь не аристократической манере ахала и вздыхала: что же скажут люди. Когда я называю себя по домофону, она отказывается меня впустить.

— Не знаю, где она, и вас это не касается!

— Миссис Фокс, умоляю вас, откройте, пожалуйста!

В ответ — тишина. Я понимаю, что дом англичанина — его крепость, но вправе ли мы распространять это правило на австралийцев? Я принимаюсь барабанить в дверь кулаком и истошно требовать, чтобы мне открыли. В окнах соседнего дома появляются две аккуратно причесанные головки и прилипают носами к стеклу. Как Панч и Джуди в театре кукол. Парадная дверь распахивается. На пороге не миссис Фокс, а сама Престарелая Горошина.

— Что у вас тут — сезон охоты на кенгуру?

— Я ищу Луизу.

— Не смейте переступать порог моего дома! — Это уже миссис Фокс.

— Китти, если мы не впустим в дом эту личность, соседи решат, что у нас либо завелись клопы, либо описывают имущество. — Горошина подозрительно оглядывает меня. — Пожалуй, вы больше похожи на сотрудника отдела дезинфекции.

— Мама, в Англии нет отдела дезинфекции!

— Нет? Ну, что ж, тогда понятно, почему здесь столько мерзких запахов.

— Пожалуйста, впустите меня, миссис Фокс, я совсем ненадолго.

С неохотой миссис Фокс отодвигается, и я вхожу.

Едва я переступаю порог, она захлопывает за мной дверь и преграждает мне путь. Пластмассовая крышка щели для газет врезается мне в спину.

— Давайте побыстрее!

— Я пытаюсь отыскать Луизу. Вы не можете мне сказать, когда видели ее в последний раз?

— Хо-хо! — произносит Горошина, постукивая клюкой. — Нечего тут вальсы-шмальсы перед нами вытанцовывать, что твоя Матильда! Вам какое дело? Сами бросили ее, вот и валите отсюда.

Миссис Фокс говорит, поджав губы:

— Очень рада, что вы больше не знаетесь с моей дочерью. Вы разрушили ее брак.

— Ну-у, вот против этого я ничего не имею! — вставляет бабка.

— Мама, ты не можешь немного помолчать? Эльджин — великий человек!

— С каких это пор? Ты всегда говорила, что он похож на крысенка!

— Я не говорила, что он похож на крысенка. Я сказала, что он небольшого роста и, к сожалению, у него вид, ну, ох, я сказала, что он…

— Крыса! — взвизгивает бабка и колотит палкой в дверь точно у меня над головой. Ей бы в цирке ножи метать.

— Миссис Фокс. Это была ужасная ошибка. Мне нельзя было оставлять Луизу. Мне просто казалось тогда, что так будет лучше для нее, что Эльджин лучше сможет о ней позаботиться. Сейчас я хочу исправить ошибку, найти ее и заботиться о ней.

— Слишком поздно, — отвечает миссис Фокс. — Луиза сказала мне, что не желает вас больше видеть.

— Ей пришлось хуже, чем жабе на взлетной полосе, — сообщает старуха.

— Мама, пойди и отдохни немного, ты переутомилась, — говорит миссис Фокс, опершись на лестничные перила. — Я сама разберусь.

— Красавица была отсюда до Брисбена, а поглядите, как с нею тут обошлись. Ведь знаете, Луиза — это вылитая я в молодости. У меня была стройная фигурка.

Трудно поверить, что у Горошины вообще когда-то была фигурка. Сейчас бабушка Луизы больше всего напоминала снежную бабу — два неаккуратных кома, один поверх другого. Я впервые обращаю внимания на ее волосы: серпантин завитков, небрежно колышущаяся масса, выбивающаяся из-под заколок, точь-в-точь, как у Луизы. Луиза ведь рассказывала мне, что в молодости ее бабка была общепризнанной королевой красоты в Западной Австралии. В двадцатые годы получила более сотни предложений руки и сердца от банкиров, бизнесменов, влиятельных лиц, которые разворачивали перед нею карты новой Австралии и говорили: «Дорогуша, все это будет твоим, когда ты станешь моею». Горошина вышла замуж за фермера-овцевода и родила ему шестерых детей. До ближайших соседей — день верхом. Мне вдруг воочию представилась она: платье до пола, руки в боки, грунтовка уходит за горизонт, а вокруг ничего, кроме сухой плоской равнины и небесного свода. Мисс Хелен Луиза, неопалимая купина опаленной земли.

— На что это вы уставились?

Я встряхиваю головой.

— Миссис Фокс, вы не знаете, куда могла уехать Луиза?

— Знаю, что она уехала из Лондона, вот и все. Наверно, где-нибудь за границей.

— И врача своего ободрала, как липку. Одних мокриц ему оставила. Хе-хе-хе.

— Мама, ты прекратишь наконец?.. — Миссис Фокс оборачивается ко мне. Думаю, вам лучше уйти. Я ничем не могу вам помочь.

Как только миссис Фокс открывает входную дверь, соседи захлопывают свои.

— Ну, что я вам говорила? — ворчит бабка. — Мы опозорены.

Она с отвращением поворачивается и ковыляет по коридору, опираясь на палку.

— Вы ведь знаете, что Эльджину в этом году не удалось попасть в цивильный лист? Все из-за развода с Луизой.

— Не говорите глупостей. Государственные субсидии от этого не зависят.

— Тогда почему он в него не попал?

Она захлопнула дверь и разрыдалась в коридоре. То ли не удалось приблизиться к королевскому двору, то ли — сблизиться с дочерью.


Вечер. Парочки, потея, прогуливаются рука об руку. Сверху из открытых окон доносится рэгги — играет команда, которой до Ямайки как до неба. Рестораны пропагандируют питание на открытом воздухе, но плетеные стулья на грязной улице с лязгающими автобусами — далеко не Венеция. Среди пицц и графинов рафии ветер несет мусор. Официант с лисьей мордочкой поправляет бабочку на резинке в зеркальце кассирши, хлопает ее по заднице, заправляет красным языком в рот мятную жвачку и подваливает к стайке явно несовершеннолетних девчонок, пьющих кампари с содовой:

— Мадам не желают чего-нибудь покушать?

Я сажусь на первый попавшийся автобус. Не все ли равно куда ехать, если это не приблизит меня к Луизе? Город задыхается от жары. Водитель во время езды не открывает двери, и дышать абсолютно нечем. В воздухе висит стойкий запах чипсов и гамбургеров. На переднем сиденье толстая женщина в нейлоновом платье широко расставила ноги и обмахивается туфлей. По лицу ее течет расплывшаяся косметика.

— ВОДИТЕЛЬ ОТКРОЙТЕ ДВЕРИ ДА ОТКРОЙ ТЫ КОЗЕЛ! — выпаливает она на одном дыхании.

— От козлихи слышу. — Тот даже не оборачивается. — Ты, что, читать не умеешь? Видишь, что написано?

За его спиной красуется табличка с надписью: «Не беспокоить водителя во время движения транспорта!» Мы прочно застряли в пробке.

Становится все жарче, мужчина напротив меня достает мобильный телефон. Как всегда с владельцами мобильников, сказать ему нечего — он просто хочет что-нибудь сказать. Удостоверившись, что все вокруг успели посмотреть в его сторону, он заканчивает: «Ну, тогда покедова, старина». Я очень вежливо прошу у него разрешения воспользоваться телефоном — я заплачу ему фунт. Он не может ни на секунду расстаться с таким важным аппендиксом своего мужского достоинства, но в конце концов соглашается набрать номер и самолично держать трубку у моего уха. После нескольких долгих гудков он удовлетворенно произносит: «Там никого нет», сует в карман мою монету и вешает сокровище себе на шею на цепочку, больше похожую на собачий поводок. Значит, дома у Луизы никто не отвечает. Я решаю съездить туда и посмотреть.

Я ловлю такси, и мы тащимся по смертельной жаре в сторону луизиного дома. Такси сворачивает на площадь как раз в тот самый момент, когда к тротуару подъезжает «БМВ» Эльджина. Он вылезает из машины и открывает другую дверь, чтобы помочь выйти какой-то женщине. На ней деловой костюмчик, изрядный слой косметики, волосы уложены в прическу, что вечно борется с бурей, но не пошелохнется ни на волосок. Она держит в руках небольшую дорожную сумку, Эльджин — чемодан. Они весело смеются. Он целует ее и нашаривает в кармане ключи.

— Так вы здесь выходите или нет? — спрашивает меня водитель.

Надо держать себя в руках. Глубоко дыша, я поднимаюсь по ступенькам и звоню. Спокойно, только спокойно, главное, спокойно.

Дверь открывает дамочка. Я широко улыбаюсь и, обогнув ее, прохожу в просторный холл. Эльджин стоит ко мне спиной.

— Дорогой… — начинает она.

— Привет, Эльджин! — говорю я.

Он подпрыгивает и молниеносно разворачивается. Мне и в голову никогда не приходило, что такое возможно в реальной жизни — разве что в дешевом гангстерском кино. Эльджин совершил пируэт, достойный Фреда Астэра, и оказался между нами. Даже не знаю, зачем.

— Дорогая, сходи приготовь чай, а? — говорит он, и она поспешно удаляется.

— Ты ей платишь за послушание или это любовь?

— Я сказал тебе — никогда не приходи сюда.

— Ты много наговорил такого, чего мне не следовало слушать. Где Луиза?

На секунду Эльджин застывает. На лице его непритворное удивление. Значит, он был уверен, что я все знаю. Я быстро оглядываюсь. В холле появился новый огромный мраморный стол на изогнутых ножках — чудовищная конструкция из клена с медными полосами. Нет сомнений — его приобрели в магазине, где ценники не выставляют на витринах: товар там говорит сам за себя. Вещица в стиле тех, что делают для арабских шейхов. Рядом красуется новый электрокамин. Луизы здесь нет уже давно.

— Давай я тебя провожу, — отвечает Эльджин.

Я хватаю его за галстук и толкаю к дверям. У меня нет боксерских навыков, но действуя по наитию, я хватаю его за глотку. Похоже, получилось. Только он, к сожалению, не может сказать ни слова.

— Ты собираешься объяснить мне, что произошло, или нет?

Затянуть бы галстук чуть потуже и посмотреть, как эти глаза будут вылезать из орбит.

Дамочка неожиданно появляется на ступеньках с двумя кружками чая. Кружки. Фи, как безвкусно. Она замирает на мгновение, как актриса в дрянном фильме, а потом издает истошный визг.

— РУКИ ПРОЧЬ ОТ МОЕГО ЖЕНИХА!

От изумления я упускаю инициативу, и Эльджин исхитряется сильно пнуть меня коленом в живот и отбросить к стенке. Я распластываюсь на полу, хрюкая, как тюлень. Он попадает носком ботинка мне в голень, но в тот момент я этого даже не замечаю. Я вижу только начищенные до блеска ботинки и ее модные замшевые туфли. Меня тошнит. Пока я, как массовка на картинах Вермеера, корчусь на черно-беломраморных ромбах пола, Эльджин говорит со всей торжественностью, возможной для полузадушенного человека:

— Совершенно верно, мы с Луизой развелись.

Меня выворачивает сэндвичем с яйцом и помидором, но я, как старый алкаш, умудряюсь подняться и, вытерев рот, провожу испачканной рукой по блейзеру Эльджина.

— Боже, вы отвратительны! — восклицает дамочка. — Боже!

— Хотите, расскажу вам сказочку на ночь? — спрашиваю я ее. — Про Эльджина и его жену Луизу? Ну, и про меня, конечно?

— Дорогая, сходи к машине и вызови полицию. — Эльджин открывает дверь и выпроваживает ее на улицу. Даже в таком жалком состоянии меня это поражает:

— Зачем ей звонить из машины — или это ты так выпендриваешься?

— Моя невеста должна быть в безопасности.

— А может быть, ты боишься, что она услышит что-то лишнее?

Эльджин пытается снисходительно улыбнуться. Ему вообще никогда не удавались улыбки — главным образом, у него получалось лишь криво шевельнуть ртом на лице.

— Мне кажется, тебе пора.

Я смотрю на его машину. Дамочка сидит с мобильником в руках, пользовательская инструкция разложена на коленях.

— Ну, думаю, у нас найдется еще несколько минут. Так где Луиза?

— Не знаю и знать не хочу.

— Ты пел мне другую песню на прошлое Рождество!

— В прошлом году я думал, мне удастся воззвать к ее здравому смыслу. Я ошибся.

— А это случайно никак не связано с тем цивильным листом, а?

Поразительно, но он реагирует на эти слова. Вдруг бледнеет, щеки покрываются алыми клоунскими пятнами. Он яростно сталкивает меня со ступенек.

— Довольно! Вон отсюда!

Тут в голове у меня что-то щелкает, и на короткий момент я, прямо как Самсон, обретаю былую силу. Я занимаю нижнюю ступеньку с его точки зрения — я ниже ватерлинии его зависти. Мне припомнилось то утро в их кухне, когда он бросил нам вызов. Он хотел, чтобы мы чувствовали себя виноватыми, чтобы наше счастье было разрушено общепринятыми взрослыми правилами приличия. А вместо этого Луиза взяла да и оставила его. Конечно, это был акт эгоизма с ее стороны: женщина поставила себя выше его.

Меня охватывает сумасшедшая жеребячья радость. Я ликую при мысли о том, что она улизнула от него. Представляю себе, как она укладывала вещи, запирала за собой дверь, уходя отсюда навсегда. Она свободна. Как птица, летит над полями, чувствуя под крылами упругий свежий ветер. Почему, почему у меня не было доверия к тебе? Чем я, в итоге, лучше Эльджина? Ты исчезла, и теперь мы оба оказались в дураках. Ты ускользнула из ловушки, а попались в нее мы.

Жеребячья радость. Бросила Эльджина. Вот теперь мои чувства прорвутся — не фонтанами благодарности к Луизе, а потоками сернистой лавы — к нему, вот здесь и сейчас.

Он начинает махать своей дамочке, будто причудливый семафор, — нелепый марионеточный мальчик с игрушечными ключами от шикарной машинки.

— Эльджин, ты ведь врач? — спрашиваю я. — А ты знаешь, врач может определить размер сердца по размеру кулака. Вот тебе мой!

У Эльджина на лице вспыхивает изумление, когда мои кулаки, сцепленные, будто в какой-то нечестивой молитве, приношением бьют его снизу в челюсть. Голова его дергается с мерзким хрустом, точно попала в мясорубку. Элджин валится к моим ногам и застывает окровавленным эмбрионом. И при этом похрюкивает, как поросенок у корытца. Странно, что не умер. Если Луиза так легко может умереть, то почему Эльджину так трудно это сделать?

Мой гнев испаряется вместе с этим ударом. Я выношу из вестибюля диванную подушку и поудобнее устраиваю его голову. Изо рта у него выпадает зуб. Золотой. Очки его оставляю на мраморном столе и спускаюсь по ступенькам к машине. Дамочка — в полуобморочном состоянии и беспрерывно бормочет: «Боже, боже, боже, боже». Как будто монотонное повторение заменяет веру.

Мобильник болтается на тесемке, как бесполезный маятник у нее на руке. Из нее слышится надтреснутый голос оператора: «Пожарная-охрана-скорая-помощь-полиция. Какая помощь вам требуется? Пожарная-охрана-скорая-помощь-полиция. Какая…»

Я аккуратно беру трубку.

— Скорая помощь. Пожалуйста, Найтингейл-сквер, дом 52.


Когда мне, наконец, удается добраться до дома, уже стемнело. Правый кулак чудовищно распух, к тому же я хромаю. Засыпав лед в пару целлофановых пакетов, я прикручиваю их к рукам скотчем. Мне не хочется ничего — только лечь и уснуть. Засыпаю я, не раздеваясь, на пропыленных простынях, и сплю около двадцати часов. Проснувшись, вызываю такси и еду в травмпункт, где в приемном покое приходится просидеть столько же. Оказывается, у меня раздроблена кисть.

В гипсе чуть ли не до самого локтя, я составляю список всех больниц, где есть отделения для раковых больных. Но ни в одной никогда не слыхали ни о Луизе Розенталь, ни о Луизе Фокс. Лечения она нигде не проходила. Наконец, добираюсь до ее консультанта, но он отказывается сообщить мне что-либо, кроме того что Луизу он больше не консультирует. Несколько ее друзей, к которым я захожу, отвечают, что не видели ее с мая. Она как будто испарилась. Иду к адвокату, занимавшемуся разводом. Контактного адреса Луизы у нее нет. После долгих уговоров она соглашается выдать мне тот, по которому Луиза жила, когда шло дело о разводе.

— Вы понимаете, что это неэтично?

— А вы понимаете, кто я ей?

— Да. Только потому и делаю для вас исключение.

Она исчезает и шелестит папками. У меня пересыхает во рту.

— Вот: Дрэгон-стрит, 41-а.

Это адрес моей квартиры.


Еще шесть недель, до начала октября, я остаюсь в Лондоне. Я морально готовлюсь к тому, что придется отвечать за увечья, нанесенные Эльджину. Но ответа никто не потребовал. Прогулявшись до его дома, я обнаруживаю, что он на замке. По каким-то одному ему ведомым причинам Эльджин решил не возбуждать против меня дело. Странно: ведь мог бы мне отомстить, возможно, даже добиться тюремного заключения. При воспоминании о том, какое бешенство меня тогда обуяло, мне становится плохо. Какая-то ярость во мне бушевала всегда — обычно приступ начинался с пульсации в виске, а потом переходил в безумие, которое удавалось признать, но не удавалось контролировать. Нет — удавалось контролировать. Удавалось много лет, пока мы не встретились с Луизой. Она вскрыла во мне и темные стороны, и светлые. Чем-то приходится рисковать. У меня не было намерения извиняться перед Эльджином — в чем моя вина? Сожаления не было, а стыд был, хотя, может быть, это звучит странно.

По ночам, в самые черные часы ночи, когда луна висит низко, а до восхода еще далеко, меня терзали кошмары. Снилось, что Луиза уехала умирать — одна. У меня тряслись руки. Нет-нет, только не это. Гораздо лучше — другая реальность, где она вдали от меня и от Эльджина, забыв обо всем, наслаждается жизнью — и, может быть, у нее уже есть кто-нибудь. Эту последнюю часть сна лучше было не досматривать. Но это все равно лучше, чем боль ее смерти. Каким бы ни было мое внутреннее равновесие, оно зависело от того, счастлива ли она. Этот сюжет мне был необходим. Мне нравилось повторять его себе каждый день, а каждую ночь прижимать его к груди. Он утешал меня. Мне нравилось строить для нее дома, сажать цветы в садах. Вот она за границей, греется на южном солнышке. Вот она в Италии и ест мидии. Ее белая вилла отражается в водах красивого озера. Она не больна и не покинута, ей не приходится ютиться в жалкой комнатушке с ветхими занавесками на окнах. С ней все хорошо. У Луизы все в порядке.


Для лейкемии характерны быстрые спады после ремиссии. Ремиссия может быть вызвана химиотерапией, радиоактивным облучением или наступить сама по себе неизвестно из-за чего. Никакой врач не может в точности предсказать, действительно ли течение болезни приостановилось, и как долго это может продлиться. Это характерно для всех раковых заболеваний. Тело танцует с самим собой.

Когда стволовые клетки перестают делиться, или скорость размножения сильно уменьшается, болезнь приостанавливается. Пациент может больше не страдать от боли. Если ремиссия наступает на ранних стадиях, до того, как последствия химиотерапии обрушат на тело новые мучения, человек может чувствовать себя хорошо. Однако, к сожалению, выпадение волос, обесцвечивание кожи, хронические поносы, лихорадка и неврологические нарушения — это цена, которую человек платит за несколько лишних месяцев жизни. Или несколько лет. Вот в чем проблема.

Проблема в метастазах. У рака есть уникальное свойство: он может переноситься с места своего возникновения в далекие ткани. Часто пациенты умирают именно от этого, но биологическая подоплека метастазиса врачам так и не ясна. Врачи не приспособлены для того, чтобы это понять. Медицинское мышление считает тело набором изолированных органов, которые в случае необходимости нуждаются в лечении. Необходимость же воспринимать организм как целое для медиков очень неприятна. Холистическая медицина — она ведь только для знахарей и чокнутых, разве нет? Наплевать — везите тележку с колесами, травите химией, бомбардируйте радиацией. Не помогает? Тогда берите инструменты, скальпели, пилы и иглы. Селезенка размером с футбольный мяч? Безнадежные средства для безнадежной болезни. Особенно, если метастазы пошли прежде, чем пациент обратился к врачам. Они не любят говорить об этом, но если рак уже в такой стадии, излечение отдельного органа — легких, груди, кожи, крови, — не влияет на общий неблагоприятный прогноз.


Сегодня я иду на кладбище и гуляю среди могил, думая о мертвых. Черепа и скрещенные кости, выгравированные на старых могилах, глядят на меня с неприличной веселостью. Чему они так радуются, эти головы, лишенные всякого человеческого тепла? Тем, кто пришел на кладбище со скорбными лицами, с похоронными букетами, эти гримасы должны быть отвратительны. Ведь здесь место печали, тишины и скорби. Нас, стремящихся укрыться под плащами от любого дождя, серое небо и серые могильные плиты только угнетают. Конечно, все мы здесь будем, но к чему заранее расстраиваться? Пока еще наши тела крепки и могут сопротивляться ветрам и непогоде, не стоит думать о грязной яме или терпеливом плюще, чьи корни неизбежно отыщут нас в земле.

Шестеро носильщиков в длинных халатах и траурных повязках несут тело к могиле. Правда, могилой это можно назвать только из уважения к сему скорбному месту. В саду, например, такую траншею копают, чтобы посадить спаржу. Наполняют навозом и высаживают растения. Такое себе симпатичное углубление. Но здесь не сад, и это не грядка для спаржи, а место последнего упокоения усопшего.

Взгляните на гроб. Это вам не фанеровка, а настоящие дубовые доски. Литые бронзовые ручки, не какая-то отлакированная сталь. Покрывало из тонкого шелка, набивка из настоящей морской губки. Шелк гниет так изящно, и труп остается в элегантных лохмотьях. Между прочим, дешевые синтетические ткани не разлагаются вообще. С таким же успехом можете лечь в гроб в нейлоновых носках.

В похоронном деле методика «сделай сам» не прижилась. Есть нечто зловещее в выборе предметов для собственного погребения. Можно покупать наборы для постройки яхты, строительства дома, сборную дачную мебель — но не комплект «вырой себе могилу». Где заранее пробурены шурфы, вбиты все колышки, чтоб если упокоиться — то наверняка. Разве это не есть проявление вашей заботы о себе возлюбленном?

На сегодняшних похоронах все вокруг усыпано цветами: бледные лилии, белые розы и ветви плакучей ивы. Да, вначале всегда так, а потом наступает безразличие и на смену свежим цветам приходят пластмассовые в молочных бутылках. Впрочем, альтернативой здесь, наверное, были бы поддельные вазы из веджвудского фарфора, торчащие на могильной плите в жару и слякоть с настоящей зеленой веточкой из «Вулворта».

Интересно, не упускаю ли я чего? Типа стенаний: ах, отчего цветы мертвы? Может, они умирают, как раз когда их выдергивают из земли. Может, люди считают, что на кладбище все должно быть мертвым. В этом есть некая логика. Возможно, такое место неприлично засорять цветущей летней красотой или роскошью осени. Что до меня, то мне по душе красный барбарис на фоне сливочно-мраморной плиты.

Вернемся к могиле, в которой все мы будем. Шесть футов в длину, шесть в глубину и два в ширину — стандартные размеры, хотя по требованию заказчика могут быть изменены. Могила — великий уравнитель: сколько ее ни обустраивай, и бедняк, и богач в конце концов селятся в одинаковых домах. В пустоте, окруженной земляными стенами. В вашем личном Галлиполи, как называют яму могильщики.

Копать могилу — трудная работа. Говорят, публика ее мало ценит. Эта старомодная деятельность отнимает много времени и в жару, и в мороз. Копать надо всегда, хоть почвенные воды пропитывают ваши сапоги насквозь. Опираться на стенку, чтобы хоть чуть-чуть передохнуть, мокнуть до костей. В девятнадцатом веке могильщики нередко умирали от сырости. Выражение: «Копать себе могилу» — все же не просто фигура речи.

Скорбящих близких могила пугает. Головокружительная бездна потери. Это последнее место, где вы стоите рядом с любимым человеком, и вы должны отпустить его — или ее-в мрачный шурф, где за дело примутся черви.

Для многих последний взгляд на усопшего, перед тем как захлопнется крышка гроба — то, что омрачает прежние светлые воспоминания. Перед «закладкой тела», как выражаются специалисты, это тело должны омыть, продезинфицировать очистить от внутренних жидкостей, запечатать, одеть и наложить грим. Все эти обязанности еще несколько лет назад выполнялись дома, но обязанностями их не считали — то были акты любви.

А что бы вы сделали? Отдали тело в чужие руки? То тело, что лежало рядом с вами и в болезни, и в счастье. То, к которому до сих пор тянутся ваши руки, все равно, живое оно или нет. Вы познали каждую его мышцу, вы видели, как дрожат его ресницы во сне. То тело, на котором навеки осталось ваше имя, — и его отдать посторонним?

Вашу любовь унесло в чужие земли. Вы звоните, но любовь не слышит. Вы зовете в полях и долинах, но любовь не отвечает. Небо на замке и молчит — там никого нет. Земля тверда и суха. Оттуда любовь не возвратится. Может, лишь тонкая пелена разделяет вас. Может, любовь ваша ждет вас на холме. Терпение, терпение — ступайте легкими ногами и разверните себя, как древний свиток перед ней.

Я ухожу от свежей могилы в заброшенную часть кладбища. Здесь царит запустение. Плющ оплел раскрытые библии и ангелов, но в зарослях бьется жизнь. По могильным плитам скачут белки, на дереве поет дрозд — их не интересует смерть. Им довольно червяка, орешка и восхода солнца.

«Любимая супруга Джона». «Единственная дочь Эндрю и Кейт». «Здесь лежит человек, любивший неразумно, но искусно». Пепел к пеплу, к праху прах.

Под несколькими падубами с ритмичной решимостью люди копают могилу. Когда я прохожу мимо, один почтительно подносит руку к кепке, и мне становится не по себе, от того, что я принимаю чужие соболезнования. В умирающем свете дня звон лопаты и приглушенные голоса мужчин кажутся мне бодрыми и очень живыми. Эти люди скоро пойдут по домам — умываться, пить чай. Нелепо, что круговорот жизни движется так уверенно даже здесь.

Я смотрю на часы. Кладбище скоро закроют. Мне надо идти — не из страха перед умершими, а из уважения. Лучи заката падают на дорожку сквозь ветви берез. Неподатливые плиты ловят эти лучи, они золотят высеченные буквы, играют на трубах ангелов. Вся земля оживает от этого света. Не веселой охрой весны, а тяжелым кармином осени. Кровавая пора. В лесах уже стреляют.

Я ускоряю шаги. Странно, но мне хотелось бы остаться на кладбище. Чем, интересно, занимаются мертвецы по ночам? Неужели действительно вылезают из могил и усмехаются, а ветер со свистом щекочет им ребра? Им наплевать, что ветер холодный. Я засовываю руки в карманы и поспеваю к воротам как раз, когда ночной сторож уже натягивает цепь и лязгает навесным замком. Интересно, это он меня от них запирает или их — от меня? Сторож заговорщицки мне подмигивает и похлопывает себя по промежности, где на поясе болтается восемнадцатидюймовый фонарик.

— Ничто меня не избежит, — говорит он.


Я перебегаю через дорогу. Там, напротив — модное кафе: оборудовано, как в Европе, только цены повыше, да рабочий день короче. Мы часто встречались с тобой здесь, когда ты еще не ушла от Эльджина. Мы любили приходить сюда после секса. У тебя всегда просыпался зверский аппетит. Ты говорила, что на самом деле хочешь полакомиться мной и только из чувства приличия удовлетворяешься горячими бутербродами. Прости, «крок-месье», как они называются в меню.

До сегодняшнего дня мне казалось, что нужно тщательно избегать всех мест, где мы часто бывали вместе. Так советовали книги по скорби. До сегодняшнего дня у меня все еще была надежда встретить тебя или — хотя бы — узнать что-то о тебе. Мне никогда не приходило в голову, что меня, как Кассандру, будут одолевать предчувствия. Но они меня одолели. Червь сомнения прочно поселился в моих внутренностях. Я больше не знаю, чему верить, что правильно. Мой червь даже доставляет какое-то мрачное удовлетворение. Черви, что займутся тобой, сначала сожрут меня. Ты не почувствуешь, как тупая толстая головка разрывает гниющую ткань, как роется в тебе, не ощутишь, как со слепым упорством она поедает мышцы и хрящи, пока не уткнется в кость… пока не поддастся и кость. Уличная бродячая собака слопала бы меня мигом, так мало плоти от меня осталось.

Кладбищенские ворота выводят меня к этому кафе. Прихлебывать здесь обжигающий кофе еще живыми губами — в этом есть какое-то подсознательное успокоение. Пусть всякая дрянь и нечисть, пугала и зубастые страшилища ломятся в окна и надоедают нам, как могут. Здесь свет и тепло, пар от горячей кофеварки, табачный дым, уют и ощущение обретенной опоры. Не из мазохизма, и не по привычке, и без каких-то особых надежд, я решаюсь заглянуть в это кафе. Мне кажется, это может утешить меня, хотя я понимаю, что вряд ли найду утешение в предметах, на которые мы когда-то смотрели вдвоем. Почему они не меняются, когда все так изменилось в моей жизни и в моей душе? Почему твой свитер так бесчувственно пахнет тобой, если ты не можешь его надеть? Нет, я хочу не напоминаний о тебе, я хочу тебя саму. Я уже подумываю уехать из Лондона в свой жалкий коттедж. Почему бы и нет? Начать все заново — разве не так утверждает одно из тех полезных клише?

Октябрь. Зачем мне оставаться здесь? Нет ничего противнее одиночества в толпе. В городе всегда толпа. Пока я сижу в этом кафе, дверь открывается и закрывается одиннадцать раз: входят мальчики или девочки, а им навстречу от чашки кофе или рюмки кальвадоса поднимаются девочки или мальчики. За высокой стойкой из латуни и стекла перешучивается персонал. Играет музыка — какой-то соул, — все заняты делом, все счастливы или, судя по внешнему виду, подчеркнуто несчастны. Вон, например, те двое напротив: он нахмурился в задумчивости, она что-то возбужденно говорит. У них не все гладко, но они, по крайней мере, могут поговорить друг с другом. Лишь я-в одиночестве в переполненном кафе, а мне раньше нравилось быть в одиночестве. Тогда можно было позволить себе роскошь знать, что вот сейчас откроется дверь и кто-то будет искать меня глазами. Мне припомнились прежние времена: я прибегаю на свидания за час до встречи, чтобы выпить в одиночестве и почитать. И почти сожалею, когда подходит условленное время и дверь открывается: нужно вставать с места, целовать тебя в обе щеки и отогревать твои озябшие руки. Быть в одиночестве — такое же удовольствие, как гулять по морозу в теплом пальто. Кому охота бегать по снегу нагишом?

Я расплачиваюсь и выхожу. Я иду пешком, как будто мне есть куда идти. Как будто в моей квартире горит свет и ты ждешь меня, как мы договорились. Спешить не нужно, я могу радоваться вечернему морозцу, щиплющему щеки. Лето прошло, зима наступила. Сегодня мне достался поход по магазинам, а ты сказала, что займешься готовкой. Я позвоню с дороги и прихвачу с собой вино. Во мне живет эта бесшабашная уверенность: ты дома, ты ждешь меня. В этом есть некая целостность. В этом свобода. Мы — пара воздушных змеев, мы можем держать друг друга за бечевки: зачем бояться, что сильный ветер разнесет нас в стороны?

Вот я и дома. Света в окнах нет. В комнатах холодно. Ты уже не вернешься. Все равно я усядусь на пол в прихожей, на всякий случай напишу тебе записку с моим адресом и завтра утром, прежде чем уехать, подсуну ее под дверь. Если ты получишь ее, пожалуйста, ответь. И давай встретимся в том кафе? Ведь ты сможешь прийти? Ты придешь?


Мягкое покачивание пассажирского поезда — приятный контраст с ревом городской подземки. Ныне «Бритиш Рейл» обращаются ко мне: «клиент», я же предпочитаю старомодное «пассажир». Не кажется ли вам, что слова «Я взглянул на пассажира, сидящего напротив меня» более романтичны и от них больше веет теплом, чем от слов «Я окинул взглядом клиентов, заполнивших вагон». Клиенты стригутся, приобретают сыр, мочалки, презервативы. Хотя у пассажира в багаже тоже могут находиться все эти предметы, но вовсе не они делают его привлекательным для вас. Попутчик может оказаться началом приключения. С клиентом же меня роднит только купленный недавно чемодан.

На пересадочной станции я проскакиваю под громыханье динамиков под табло «Задержка отправления». За грузовым складом осталась узкоколейка — когда-то она была здесь единственной. Когда-то здесь все строения были выкрашены в цвет бургундского, а в зале ожидания стояла настоящая печь и обязательно лежали утренние газеты. В былые времена, если вы спрашивали у начальника вокзала, который час, он торжественно извлекал из жилетного кармана массивные серебряные часы, щелкал крышкой и сверялся с циферблатом, словно дельфийская сивилла. Ответ напоминал вечную истину, хотя уже принадлежал прошлому. Так бывало в раннем детстве, когда это было возможно: начальник вокзала вполне мог укрыть меня своим брюхом, пока мой отец смотрел ему прямо в глаза. А мне было так мало лет, что от меня правды никто и не ожидал.

Теперь эта короткая линия приговорена и, вероятно, на следующий год ее казнят. Не сохранился и зал ожидания, и негде укрыться от ветра и дождя. Над землей высится лишь современная платформа.

Проходящий поезд остановился с неприятным сиплым скрежетом и рыгнул. В нем всего четыре вагона, грязных и без малейших признаков охраны или кондукторов. В кабине машиниста никого не разглядеть — стекло залеплено вчерашним номером «Сан». В вагоне же густо пахнет мазутом и горячими буксами, немытым полом знакомый тошнотворный запах железной дороги. Мне кажется, что я снова дома и смотрю проплывающий пейзаж, как пыльный, поцарапанный, прокрученный множество раз, но милый душе фильм.


В вакууме все фотоны имеют одинаковую скорость. Когда они проходят через воздух, воду, или стекло, их скорость замедляется. Фотоны, обладающие разной энергией, замедляются с разной скоростью. Если бы Толстой знал это, он не допустил бы такой вопиющей ошибки в начале «Анны Карениной»: «все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». В действительности, все наоборот. Именно счастье индивидуально. Несчастье общее состояние. Люди всегда знают, почему она счастливы, но мало кто понимает, почему он несчастен.

Несчастье — это вакуум. Место без воздуха, мертвое удушающее пространство, обиталище отверженных, униженных и оскорбленных. Несчастье — чужие меблированные комнаты, что меньше тюремной камеры или птичьей клетки: вы сидите в собственном помете, валяетесь в собственной грязи. На пути несчастья нет знаков разворота, нет стоянок и парковок. Вы падаете вниз, подталкиваемые теми, кто позади вас, увлекаемые теми, кто впереди. Падение вниз на чудовищной скорости, хотя дни и ночи — мумии, залитые в свинец. Это происходит быстро, стоит вам только пуститься в путь. Нет никаких якорей, что смогут удержать вас в вашем медленном и неуклонном падении, поскольку несчастье освобождает вас от четких рамок обыденной жизни. Каким бы ни был ваш личный ад, вы найдете миллионы себе подобных, погруженных в Несчастье. Это город, где ночные кошмары сбываются.

В вагоне поезда, за толстым стеклом, я прячусь от всякой ответственности за происходящее. Поезд мчится вдаль, а в душе моей ничего не происходит, ничего не произрастает, она превратилась в стерильную зону. Мне не хочется смотреть в лицо фактам, не хочется ни вычислять, ни принимать, ни отвергать. В пространстве, из которого откачан воздух, на сухом ложе души я учусь жить без кислорода. В этом даже есть некое мазохистское удовольствие. Меня затянуло слишком глубоко, я уже не в силах принимать решения, и это приносит облегчение, от которого мутится в голове. Свобода человека, гуляющего в невесомости по лунной поверхности. Там бродит сплоченными рядами множество людей в толстых скафандрах, которые ничем не проткнуть, и тяжелых шлемах, в которых невозможно разговаривать. Миллионы несчастных, что двигаются во времени без всякой надежды. Несчастные часов не наблюдают, они слышат только бесконечное и беспрерывное тиканье.

Поезд стоит. Мы маемся, просматривая вечерние газеты и прислушиваясь к усталому рокоту двигателя. Ничто не менялось в этом застывшем натюрморте. Я вытягиваю ноги на соседнее грязное сиденье. Человек через два кресла от меня храпит во сне. Мы не можем ехать дальше — выйти из вагона мы тоже не можем. Ну и что? Почему бы не сдаться в расслабляющей духоте недвижной атмосферы? В СЛУЧАЕ НЕОБХОДИМОСТИ РАЗБЕЙТЕ СТЕКЛО. У меня есть необходимость, но нет сил поднять руку, нет сил пробить себе выход. Мне не хватает духу поднять тревогу. Мне хочется встать, ощутить прилив сил, выпрыгнуть наружу через окно, и, стряхнув с рукава осколки, сказать: «То было вчера, а я живу сегодня». Мне хотелось бы принять все, что сделано, и двигаться дальше. Но я не могу сдвинуться с места, потому что Луиза, возможно, еще не отпустила другой конец веревки.


Станция, где я схожу, совсем крохотная, переулок ведет от нее прямо в поля, засеянные озимыми. Никаких контролеров на выходе — только лампочка в сорок ватт да указатель: «Выход здесь». Очень полезная подсказка.

Переулочек посыпан угольным шлаком, который пронзительно скрипит под ногами. На ботинках остаются угольные полосы и белая зола, но это все же лучше, чем тащиться в дождь по чавкающей грязи. Правда, сейчас дождя нет. Небо твердое, словно стеклянное, ни облачка, только звезды и завалившаяся набок пьяная луна. Островерхая изгородь и ряд ясеней обозначают границу — за постройками человека дикая пустошь, где могут жить только овцы. Я слышу в темноте их чавканье, они пасутся на кочках, пережевывая толстые и жесткие стебли травы. Осторожно, держись правее, там канава.

Уже поздно, можно дойти до местного паба и взять такси, а не тащиться пешком шесть миль без фонарика. Но то ли от морозного шлепка по щекам, то ли от глотка холодного воздуха я направляюсь не к пабу и телефонной будке, а, закинув дорожную сумку за спину, бреду к холмам. Вверх и на ту сторону. Три мили вверх и три вниз. Мы с Луизой бродили здесь как-то всю ночь. И вдвоем вынырнули из ночи, как из темного тоннеля. И вступили в утро, встретившее нас. Вместе любовались восходом, идеальным восходом — солнцем над распростертыми полями. В то утро хорошо была видна тьма: она осталась у той черты, где мы ее покинули. Разве могло мне прийти в голову, что она настигнет нас.

С трудом я прокладываю себе путь через стадо коров, на чьих копытах красуются браслеты из глины. На мои подошвы налипли большие комья грязи. Кто бы мог подумать, что мягко сбегающие склоны холмов служат дренажными трубами. Засушенная после долгой летней жары почва не пропускала дождя — только ручьи могли смягчить ее, и то неглубоко. Они вырывались пенистыми потоками и заканчивали свой бег в прудах, на берегах которых бродил, разыскивая траву повыше, скот. На мое счастье, луна, отражаясь в воде, освещала тропу — хотя и грязную, но относительно сухую. Мои городские ботинки и тонкие носки недолго сопротивлялись слякоти, полы длинного пальто были забрызганы грязью. Коровы смотрели на меня тем недоверчиво-подозрительным взглядом, которым все животные смотрят на людей. Мы кажемся им глупыми созданиями — мы не являемся частью природы. Наше вторжение разрушает установленные природой правила сосуществования тех, на кого охотятся, и тех, кто охотится. Животные прекрасно знают их и следуют им, пока не встречаются с нами. Сегодня ночью коровы вволю посмеялись напоследок. Их мирное жвачное существование, их незамысловатые тела, черневшие на склоне, — просто насмешка над неуклюжей фигурой с тяжеленной сумкой на плече. Я сталкиваюсь с ними — эй, тащи сюда свой нелепый огузок! Поскольку мяса я не ем, то не смогу им даже отомстить. Способны ли вы прикончить корову? Иногда я играю с собой в такую игру. Что или кого я могу убить? Дальше утки моя фантазия обычно не простирается, но тут я вижу такую утку в пруду — она мерзко крякает, ныряет, отклячив зад, желтые лапы взбалтывают бурую воду. Схватить ее и свернуть шею? Но убивать из ружья гораздо удобнее, потому что издали. Я не стану есть то, что убью, — грязное это дело, ханжеское. Коровам, пасущимся на склоне холма, незачем меня бояться. Коровы, как по команде, поднимают головы — как те парни в писсуаре, коровы и овцы все делают в унисон. Меня всегда это раздражало. Таращиться, щипать травку и мочиться — ну что тут может быть общего?

Я иду писать в кустики. Очередная загадка, почему в середине ночи, в пустынном месте, где нет ни души, человек ищет кустики?

На вершине холма, где посуше, свистит ветер и открывается вид. Внизу светятся огни поселка — точно дают наводку бомбардировщикам в войну: тайный сговор домов и дорог под покровом тьмы. Я присаживаюсь и доедаю сэндвич с яйцом и салатом. Мимо быстро прошмыгнул кролик и, прежде чем скрыться в норе, окинул меня тем же недоверчиво-подозрительным взглядом, что и корова.

Ленты огней там, где пролегают дороги. На дальней фабрике — какие-то яркие вспышки. В небе — зеленые и красные огни самолета, полного спящих пассажиров. Прямо внизу более слабые огоньки деревеньки, а поодаль, отдельно от других, одинокий огонь горит в ночи — будто указывает мне путь. Мне бы хотелось, чтобы это был мой дом. Вот бы взобраться на гребень и увидеть, куда мне идти. Но прежде, чем выйти на прямую дорогу, мне предстоит обрывистый спуск по мрачным зарослям.

Я не могу без тебя, Луиза. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Что же тогда убивает любовь? Только одно — небрежение. Не видеть тебя, когда ты стоишь передо мной. Забывать о тебе в тысяче мелочей. Не торить тебе путь, не накрывать стол. Желать не от страсти, а по привычке. Проходить мимо продавцов цветов, не вспомнив о тебе. Оставлять невымытой посуду, незастеленной постель, не обращать на тебя внимания по утрам, но пользоваться тобой ночью. Желать другую, чмокая тебя в щеку. Произносить твое имя, не слыша его и присвоив его.

Почему до меня не дошли твои слова о том, что ты не хочешь возвращаться к Эльджину? Почему не получилось увидеть твоего серьезного лица? Мне казалось, что я поступаю правильно, и соображения мои разумны. Время показало, что сердцевина не должна быть жесткой. Что означал на деле мой героизм и моя жертвенность? То была твоя тупость — или моя?

Мой друг сказал мне перед моим отъездом из Лондона: «По крайней мере, твои отношения с Луизой удались. Это был чудесный роман».

Да? Вот она — цена совершенства? Оперная героика и трагический конец? А нелепый конец? Многие оперы заканчиваются нелепо. Счастливый финал часто компромисс. И что же, больше никакого выбора?

Луиза, звезды в твоих глазах — мой единственный свет, но прежде глаза мои были прикованы к земле. Ты повела меня ввысь, ты вывела меня к свету, мы парили над крышами, и наш путь не был путем благоразумия и пристойного поведения. Никаких компромиссов. Мне следовало довериться тебе, но дух мой оказался слаб.


Вскарабкавшись наверх, я на ощупь нахожу тропинку, ведущую через заросли кустарника вниз к дороге. То был медленный спуск, лишь через полтора часа я перебрасываю через последнюю канаву свою сумку и перепрыгиваю следом. Высоко в небе сияет луна, бросая длинные тени на ухабистую дорогу. Тишина, разве что в лесу прошмыгнет лиса. Тишина, только ухает где-то сова. Тишина, лишь мои ботинки хрустят по гравию.

За полмили до дома я вижу, что окна моего коттеджа ярко освещены. Гейл Райт знала, что я возвращаюсь, мне удалось дозвониться ей в бар. Она присматривала за котом и обещала, что оставит растопленную печь и какую-нибудь еду. Мне нужен огонь и еда, но не Гейл Райт. Она занимает слишком много места, она слишком настоящая, я же с каждым днем все меньше присутствую в настоящем. Ходьба измотала меня. Тело мое одеревенело. Мне хочется завалиться в кровать, хоть ненадолго впасть в забытье. Я не стану церемониться с Гейл.

В свете луны земля кажется заиндевелой, серебрится у меня под ногами. Там, где река жирной полосой рассекает заросли, низко над водой висит туман. Река журчит спокойно, прочно и глубоко. Я наклоняюсь и ополаскиваю лицо, вода проливается мне на шарф и течет по горлу. Я отряхиваюсь и, глубоко вдохнув, наполняю легкие твердым морозным воздухом, обжигающим нёбо и глотку. Очень холодно сегодня, металлические звезды висят надо мной в вышине.

Добравшись до коттеджа, я обнаруживаю, что дверь не заперта и Гейл Райт дремлет в кресле. Огонь горит, как заговоренный, и на столе стоят свежие цветы. Свежие цветы и скатерть. Новые занавески на обшарпанных окнах. Мое сердце упало. Должно быть, Гейл Райт собирается переселиться ко мне.

Она просыпается и придирчиво оглядывает себя в зеркальце. Потом легко целует меня и принимается разматывать мой шарф.

— Сколько воды!

— Мне захотелось постоять у реки.

— Надеюсь, не для того, чтобы покончить счеты с жизнью?

Я мотаю головой и стягиваю с себя пальто — мне кажется, оно стало слишком тяжелым.

— Садись, лапа. Я сейчас приготовлю чай.

Я опускаюсь в продавленное кресло. Вот таким и должен быть правильный конец? А если не правильный, то неизбежный?

Гейл возвращается с чайником, пар над ним клубится, как джинн, выпущенный из бутылки. Это новый чайник — не тот, что с отбитым носиком плесневел на полке. Новый горшок для старого питья.

— Мне не удалось найти ее, Гейл.

Она треплет меня по плечу.

— А много было попыток?

— Бессчетное множество. Она исчезла.

— Люди не исчезают.

— Еще как исчезают. Она возникла из воздуха, а теперь испарилась. Где бы она ни была, я не могу туда добраться.

— А если сможешь?

— Если бы… Верь я в загробную жизнь после смерти, ты нашла бы меня на дне реки. Уже сегодня.

— Не надо! — говорит Гейл. — Я не умею плавать.

— Как ты думаешь — она умерла?

— А ты?

— Я не могу ее найти. Я не могу обнаружить никаких ее следов! Будто Луиза никогда не существовала, будто она — персонаж романа. Неужели она — моя фантазия?

— Нет, но чуть было не стала ею, — замечает Гейл. — Не тебе ее придумать.

— Разве это не странно? Жизнь, что должна быть богатой и полной приключений, как поиск сокровищ, на поверку оборачивается стертой медной монеткой. Голова — на одной стороне, история — на другой: кого-то любишь, и вот что случилось. И в карманах больше ничего. А самое главное — на монете чье-то чужое лицо. Но чей же еще профиль тогда отпечатался на пальцах?

— Ты все еще любишь ее?

— Всей душой.

— И что ты собираешься делать?

— А что я могу сделать? Луиза как-то сказала, что все беды — от клише. А что хочешь от меня услышать ты? Что я все это переживу? Ведь так? Так принято говорить. Время — великий умертвитель.

— Прости меня, — говорит Гейл.

— И ты меня тоже прости. Мне бы так хотелось сказать ей правду.


В дверях кухни — лицо Луизы. Тоньше, бледнее, но густая грива волос по-прежнему — кровавая. Я протягиваю руку и дотрагиваюсь до нее. Она берет мою ладонь, и подносит к губам. Знакомый шрам жжет меня. Может быть, я схожу с ума? Она теплая и живая.


Вот здесь и начинается наша история — в этой запущенной комнатушке. Стены раскалываются, окна превращаются в телескопы. Увеличенные луна и звезды вплывают в комнату. Солнце зависает над камином. Протянув руку, я достаю до края света. Мир сворачивается в клубок и весь умещается в комнате. Мы же выйдем наружу, за двери, туда, где река, туда, где дороги. Мы можем прихватить с собой весь мир, когда уйдем, можем сунуть солнце подмышку и забрать его с собой. Давай скорее, уже темнеет. Не знаю, можно ли считать такой конец счастливым, но мы выходим на волю — в открытые поля.

Загрузка...