И вот я снова в скромном уюте своей студии; уезжая, я сохранил для себя этот тихий, спокойный уголок.
Прошло уже три месяца, как мы с товарищами вернулись во Францию; прошло только три дня, как я вернулся из Бретани.
Добрая женщина, служащая консьержкой, встретила меня, как спасителя, воздев руки к небу в знак благодарения, потому что за эти три месяца моего отсутствия она стала почти безголосой и заболела неврастенией, давая постоянный отпор желавшим проникнуть ко мне посетителям, волны прилива которых грозили затопить и ее швейцарскую, и мою квартиру.
Все эти три дня я провел, разбирая невероятный ворох почты.
Кроме небольшой записки от Гартога и другой такой же от Флогерга, приглашавших меня навестить их, я нашел у себя целую лавину визитных картотек от всех парижских маклеров, комиссионеров и агентов по различным делам; целый холм различных проспектов, сопровождаемых настоятельными предложениями финансовых услуг от различных банков, предлагавших мне подписаться на их акции; несколько тысяч предложений вступить пайщиком в различные ассоциации, в правления, в самые разнообразные предприятия, имевшие, само собою разумеется, отношение к биржевым фондам; сто четырнадцать просьб о вложении пая в общества, имевшие целью создать или поддержать различные театральные предприятия; циркуляры и предложения услуг от семидесяти четырех агентств по бракосочетанию и от ста двух агентств, предлагавших различные услуги ― саксонский фарфор, разные безделушки или дипломированных массажисток с банями и без бань; наконец, двести семнадцать килограммов различных приглашений, просьб о пособии, просьб о пожертвовании на церковные или светские дела, предложений услуг, просьб о месте, воззваний к моей меценатской щедрости, и т.д. и т.д.
Я стал понимать, что называется «банкирской тайной» у господ банкиров.
Со времени смерти Корлевена не произошло ничего замечательного. Гартог взял в твердые руки устройство ваших дел и закончил их с тем мастерством, которое характерно для него в этой области, где он как рыба в воде. Он даже поставил нечто вроде ультиматума правительству, угрожая перевезти в Англию весь золотой груз, если с него не будут сложены все ввозные пошлины, а одновременно добился полной отмены и всех формальностей по его приему, и всех анкет об его происхождении.
Золото было перенесено ночью в блиндированные погреба, которые имеет в Бордо отделение парижского Государственного банка. Когда золото было взвешено, Гартог получил перевод на центральный парижский банк и кредитивы для каждого из нас на причитающиеся нам части. Что же касается алмазов, то, когда я поехал в Бретань, в Сен-Мало, Гартог начал переговоры с американским консорциумом, чтобы переслать их в Соединенные Штаты, где стоимость их в долларах будет вложена на наше имя в банк Моргана.
Старый Кодр во время всего перехода на судне не выходил из своей каюты и покинул нас немедленно же в Бордо, увозя с какою-то ревнивой заботой все ящики, заключавшие его драгоценные коллекции. Наш страшный счетчик, Гартог, едва не потребовал, чтобы из доли доктора была вычтена, согласно дополнительному пункту Договора, ценность золотых таблиц с надписями и статуй!
― Дело ― всегда дело, ― заявил он нам, ― контракт пишется для того, чтобы его исполняли. Цифра барышей, какова бы она ни была, не имеет ничего общего с условиями контракта. Я согласен: мы можем подарить Кодру столько же, сколько стоят его коллекции, но прежде чем подарить ― надо получить.
Понадобилось, чтобы к моему голосу присоединился голос Флогерга, и только тогда Гартог согласился уступить. Но сделал он это все-таки не без двойной бухгалтерии, вписав в «дебет» Кодра общую сумму его коллекций, а затем уже путем добровольных переводов с наших счетов в счет доктора вписал ему в «кредит» эту же сумму.
Что же касается капитана «Зябкого», то Гартог не стал препятствовать щедро вознаградить его, потому что, сказал он нам, «человек этот оказал нам громадную услугу, не будучи принужден к этому никаким договором». Щедротами его не была забыта и команда корабля.
Все время своего трехмесячного отсутствия я посвятил на выполнение последних инструкций бедного моего погибшего друга. Кроме этой священной обязанности, в жизни ничто больше не интересовало меня. Я даже не дал знать той, которая когда-то была причиной моего отчаяния, что вернулся и не испытываю даже желания усладить свое самолюбие зрелищем ее изумления перед моим сказочным и внезапным богатством.
Кажется, что последние события на Рапа-Нюи так ужасно потрясли мою чувствительность, нанесли моему сердцу такой непоправимый урон, что и чувствительность, и сердце перестали существовать как чувства, и одно является теперь только чувством осязания, а другое ― только внутренностью, только органом тела.
Я ни на что больше не надеюсь, я даже не страдаю: я живу в какой-то общей анестезии, и неисчерпаемые возможности, которыми я владею, не имеют для меня притягательной силы.
Когда я хочу углубиться в себя, я нахожу там стену, за которой покоится прошлое; оно кажется мне каким-то ужасным приключением, каким-то кошмаром, скорбным зрителем которого является кто-то другой, а не я.
Странная вещь: это чувство кажущегося спокойствия, эту пустоту, это изнурение, полный паралич рефлексов, какое-то беспамятство ― все это я, кажется, когда-то уже испытал... Когда же?
Да... верно! Припоминаю: это было после моих последних ран на войне, вызвавших мое отчисление в запас. Я упал тогда в траншею, весь окровавленный, оглушенный вихрем пролетевшего снаряда. Все опьянение битвой, весь дикий порыв вдруг исчезли, как бы подкошенные пронесшимся смерчем. И я лежал неподвижной грудой лохмотьев, без сил двинуться, без сил даже думать; я испытывал тогда какое-то спокойствие, нервное успокоение, физическое и моральное небытие; и я не страдал, нет, нисколько не страдал. Страшное потрясение лишило меня всякой способности ощущать и страдать, и в спокойном и ясном оцепенении я ждал минуты, когда раны мои заставят наконец содрогнуться от боли мое тело.
Я припоминаю: мне было только холодно, очень холодно; страшный холод проникал до мозга моих костей; холод, от которого, казалось, я никогда больше уже не согреюсь, холод полярный, холод междузвездного эфира, холод жидкий, убийственный, неизлечимый!
И вот теперь я снова чувствую в себе этот безмерный холод, оледенивший все чувства моей души, когда-то исступленной и отзывавшейся на все колебания, а теперь безжизненной и застывшей, как ледяные полярные глыбы.
Боже! Лишь бы никогда не наступила оттепель!..
Телефон!.. Я смотрю, не понимая, как колеблется тонкий молоточек между двумя звонками. Так, значит, она еще живет, эта маленькая механика?
― Алло!.. Да, это я... Гедик.
― Наконец-то! ― сказал мне Гартог. ― Что же это случилось с вами, Веньямин? Вот уже не первый день, как я слышу, в ответ на свой вызов, что телефонный звонок дребезжит в пустой квартире. Как дела?
― Я живу, Гартог.
― Вижу это, черт побери, и очень этому рад. Но я хотел бы убедиться в этом и воочию. Можно ли видеть вас, вечная невидимка?
И мы условились, что встретимся с ним у него, в этот же день.
― На площади Биржи.
Последнее слово механики, изделий из черного дерева и последнее достижение комфорта, автомобиль, бывший гвоздем на последней автомобильной выставке, плавно тронулся с места и покатился, как по воздуху.
Автомобиль остановился перед большим и широким особняком, серым, скучным, за высокими окнами которого не было занавесок, так что можно было видеть, как, согнувшись над столами, пишут конторщики. Одна из створок входной двери была усеяна разноцветными медными, мраморными, эмалированными дощечками, носящими имена и титулы людей, имеющих отношение к Бирже. На скромной медной дощечке ― лаконическое, но достаточное указание:
О. ГАРТОГ
Лестница А.
1-й этаж
Имя это повторялось снова на меньшей дощечке, под пуговкой электрического звонка в первом этаже.
Передняя великого биржевика была роскошна и сурова. Стильный швейцар, очень важного вида, проводил меня, не заставляя ждать, так как приказания были отданы заранее, а приказания Гартога, как это можно было сразу почувствовать, исполняются быстро и беспрекословно. Я прошел мимо двойного ряда касс с решетками, за которыми кипела работа целого улья.
Кабинет хозяина был, как я того и ожидал, удобен, практичен, слегка суров, но без излишней роскоши. Двойные двери, обитые медью, сохраняют в тайне переговоры, которые ведутся здесь.
На лице делового человека выразилось настоящее волнение, когда он с протянутыми руками пошел навстречу ко мне.
― Не упрекаю вас, Гедик, но ваше молчание было для меня тяжело.
Чувствовалось, что глаза его не привыкли быть добрыми, потому что он заморгал, глядя в мои глаза, как будто извиняясь за свою искренность.
― Внешний вид ваш сносен, а как душевное состояние?
Я постарался улыбнуться.
― Менее плохо, чем могло бы быть, славный мой Гартог. На что, однако, употребляете вы всех этих людей?
― Делать дела, само собою, разумеется.
― Значит, вы недостаточно еще богаты?
― Никогда не бываешь достаточно богат, Гедик. А кроме того ― у каждого в жизни своя страсть. Дела ― моя область; я никогда не знал других целей в жизни.
И сразу же этот ужасный человек отвел меня к столу с бюллетенями агентства Гаваса.
― Вы не хотели слушать меня, Гедик, когда я вам сказал по приезде, что надо продать фунты стерлингов. Посмотрите теперь, сколько они стоят благодаря увеличению золотой наличности Французского государственного банка.
Я прочел: чеки на Лондон ― 34,50. Он прибавил:
― Три месяца тому назад они были 71. Вот видите, сколько вы потеряли из-за своей беззаботности.
Я не мог удержать улыбки, глядя на его искреннее огорчение.
― Я слишком богат, дорогой мой, и право не знаю, что делать с таким количеством денег. А кроме того, как мог бы я продать их три месяца тому назад, раз операции с чеками производятся только на наличные?
Гартог сделал гримасу насмешливого соболезнования.
― Эх, вы, инженер!.. Я купил в лондонском Stock-Exchange, сроком на три месяца, все акции банка и Детруа, с уплатою в фунтах стерлингов. Затем я немедленно перепродал все это во Франции, на тот же срок, с уплатою во французских франках и со скидкою в 10 % с курса момента покупки. Спекулянты ринулись на это дело. Теперь я заплачу в Лондоне по 34,50 за то, за что мне в Париже заплатят по 71 без 10 %. Я выиграю на этом 92 %. Недурная операция и без риска. Отчего вы не разделили ее со мною?
― Если я вас хорошо понял, то это французы оплатят из своего кармана все ваши барыши?
― Не исключительно, потому что фунт стерлингов падает, а франк подымается. Это составит приблизительно половину на половину. А затем ― бросьте эту скверную привычку примешивать к делам вопросы чувства или патриотизма. Настоящий финансист по самому существу своему ― интернационалист, и ему мало дела до нации, которая будет оплачивать барыш его операции, лишь бы они ему удались.
― Так, значит, я никогда не буду большим финансистом, Гартог!
― Боюсь, что так. Но, впрочем, успокойтесь: я заботливо отобрал тех, которым приготовил этот маленький сюрприз. Все это мои старые знакомые. И в моем плане мести это только первая из многочисленных ступеней.
Я снова увидел в твердом взгляде Гартога тот блеск холодной ненависти, который часто видел раньше в глазах Флогерга.
― Видите ли, Гедик, я прежде был совсем маленькой величиной среди этих господ, да к тому же еще был опутан всякими предрассудками. Слово я ценил дороже писаной бумаги, потому что раз пишут, так это значит, что не доверяют противнику; пусть он вкладывает в эти писания все, что пожелает вложить, к тем хуже для него, если упустит что-либо. А верить на слово ― это значит вот что: «Я доверяю вам; быть может, я не предвижу всего, что может произойти из этого, дела, но само собою понятно, что мы играем в честную игру и с одинаково чистою совестью». Слабое место в броне противника можно искать, но не имеешь права действовать таким путем с данным словом. Я доверился слову ― и полетел кувырком: пришлось платить. Когда я достал из денежного мешка первую сумму, цифру с достаточным количеством нулей, то все мои противники бросились на меня сразу, потому что я был сильный боец и стеснял их. Как странно устроен наш мир!
Видели ли вы когда-нибудь на птичьем дворе умирающего цыпленка? Другие цыплята, того же выводка, щиплют его ударами клюва, топчут лапками, рвут когтями, до тех пор, пока он не упадет на бок и не сдохнет. Я познал все радости такого цыпленка, Гедик, но только я не сдох ― благодаря Кодру. И все это время я говорил себе: «Пусть берегутся петухи, которые были здоровыми цыплятами в то время, если только я когда-нибудь снова получу клюв и когти!»
Да, этот человек сумеет отомстить, и не хотел бы, я быть в шкуре его врагов!
― А кроме того, ― продолжал Гартог, ― эта игра, видите ли, очень увлекательна, особенно когда ее играют по-моему. Знать изнанку всех карт, быть хозяином всей игры, иметь среди всех моих противников глаза, которые их видят, уши, которые их слышат, рты, которые передают мне все, что мне надо, и позволять им, как слепым кротам рыть ощупью свои галереи, или двигать, колеблясь, пешку на шахматной доске, а самому бдительным глазом расценивать их маленькие комбинации; а потом, когда они считают свою партию выигранной, нажать на пуговку, продиктовать приказ, послать телеграмму, не трогаясь со своего кресла, ― и одним ударом кончить игру, похоронить их под развалинами, позаботившись о том, чтобы они знали, кто произвел это крушение. Клянусь вам, что, по сравнению с этой радостью, все ваши маленькие земные треволнения ― очень скудные, бледные, жалкие ощущения!
Суровое лицо его дрожало от сдерживаемой страсти.
― Вы, вероятно, славно отомстили, Гартог?
Он внимательно поглядел на меня и, после долгого молчания, покачан головой и горько сказал:
― Нет!
Я подскочил:
― Нет?.. Вы, Гартог, вы говорите мне, что отказались от мести?
Отвечая мне, он продолжал следить за своей мыслью.
― Поймите меня, Гедик: я не говорю вам, что я не хотел. Я не мог, вот факт, и он отравляет мое существование!
Мне казалось, что я сплю и вижу сон. Этот человек, имевший в распоряжении своей непреклонной и методической воли страшное оружие своего колоссального богатства, этот человек не мог...
― Разве те, о которых вы говорите, так могущественны, что могли избежать ваших ударов?
― Могущественны... О, они были ими когда-то, и да будет угодно судьбе, чтобы они стали ими вновь... Тогда у меня была бы по крайней мере наковальня, по которой можно бить! Послушайте, Гедик: я когда-то учился в скромном парижском лицее, я был в нем пенсионером и стипендиатом, потому что родители мои, не будучи бедными, выбивались из сил, чтобы воспитать меня.
В этом же лицее учился сын одного из прежних министров; имя его ничего не прибавит к моему рассказу. Мы прозвали его Бочонком: это был дюжий парень, круглощекий, кровь с молоком, гордый тем, что принадлежал к высшему свету и что отец его был министром. У него были здоровые бицепсы и душа насильника, а потому он с бесконечной радостью испытывал свою силу на нас, маленьких лицеистах, во время всякой перемены между уроками. Он не имел равного в затрещинах, которые раздавал нам, артистически умел «жать масло», бить нас по спине новыми и очень твердыми мячиками, когда он «играл» с нами в пятнашки, и, конечно, никогда не позволял, чтобы ему платили той же монетой.
Я в это время изображал собою, быть может, трогательного, но смешного бесхвостого воробья, и он оказал мне честь ― выбрал меня излюбленным своим козлом отпущения.
Какими горькими слезами часто обливал я свой сухой завтрак! Как кусал я по ночам в дортуаре свое одеяло, замышляя неосуществимые планы мести школьника!
Я до сих пор не могу без мучительной дрожи вспомнить о том отчаянии ребенка, в которое погрузило меня это угрюмое животное, о той яростной мести, которую он заставлял меня замышлять. Я убил бы его, этого негодяя... если бы мог! Но он был табу, отец его был министр, и для нашей школы было большой честью воспитывать такую знаменитость. Если бы я даже мог ударить его ― это мне дорого обошлось бы!
Мне кажется, что я стал понимать изучаемые предметы не раньше того дня, когда степень бакалавра ― он был несколькими классами старше меня ― освободила нас от него;
С этого дня я, тщедушный мальчик, стал усидчиво заниматься науками, и еще ревностнее ― гимнастикой. У меня была навязчивая идея стать силачом, развить свои мускулы, иметь широкие и сильные плечи, схватить его когда-нибудь за шиворот или за горло и отхлестать его!.. Ах, и сейчас еще кровь бросается мне в лицо, когда я думаю, с какой радостью я тогда отхлестал бы его!..
Три года подряд получал я первые награды по гимнастике; ни учителя, ни родители не понимали ― откуда у меня взялась такая внезапная страсть к спорту, к которому я, тщедушный мальчик, никогда, кажется, не был предназначен.
Пришел день, когда я стал таким, каким вы сейчас меня видите; когда день этот пришел, жизнь уже бросила меня на поле своей битвы, но я сохранил свою навязчивую идею: найти Бочонка и вздуть его.
Найти его было нелегко. За это время отец его давно уже вышел в отставку, и они уже не жили в Париже. Наконец, я узнал, где он находится. Я отправился туда.
Тогда... Слушайте, Гедик: знаете ли вы, что я нашел, что я увидел, когда, сжимая вот эти огромные кулаки своих ненасыщенных мщением рук, я очутился наконец лицом к лицу с этим кошмаром моих юных лет?.. Живой скелет, какой-то призрак с дряблой и желтой кожей, выплевывавший последние остатки своей жизни в горной санатории. Вот что жизнь оставила для моей мести. Она меня обокрала, понимаете ли?
Гартог, покрасневший от волнения, вытер пот, струившийся со лба.
― Ну, так вот, бедный мой Гедик, ― продолжал он, ― подлая жизнь и теперь снова сыграла со мною такую же шутку. На этот раз кулаками моими была массивная дубина ― мое громадное богатство; я с каким-то опьянением думал о страшных ударах, какие я нанесу по гордым и властным головам моих врагов... Но на месте их я нашел только призраки прежних противников! Разоренные, подкошенные, вырванные с корнями, изъеденные червями, гнилые сучья или только полуразрушенные фасады, распавшиеся пылью при первом же ударе моего тарана, не оставив во мне даже острого вкуса битвы, пылкой радости о дорого купленной победе!
Видите ли, Гедик, жизнь наказывает более жестоко, чем мы могли бы сделать это в нашем самом гигантском порыве мести; но жизнь не позволяет, чтобы мы служили ей для этого орудием, и это ― несправедливо.
Он дрожал от бессильного разочарования.
― Но поговорим о вас, Гедик, ― более спокойно продолжал он, ― что делали вы все это время?
― Мне надо было, как вы знаете, исполнить одну обязанность. Я занимался выполнением последней воли Корлевена.
― Больше ли повезло вам, чем мне?
― Я только что приехал из Бретани, где без всякого труда нашел мать, бывшую когда-то его невестою, и ребенка, который, будучи сыном Корлевена, носит фамилию того человека, за которого жадные родители заставили когда-то выйти замуж молодую девушку. И мать и сын живут уединенно, запертые мужем в своего рода тюрьму, в старой полуразрушенной усадьбе, скучной и отвратительной, в окрестностях Минигика. Сам он живет в Париже, живет широко, а этим двум, осужденным на изгнание, дает только на что жить в обрез, и делает он так с тех пор, как открыл связь, возобновившуюся между Корлевеном и той, которая когда-то была невестой Корлевена. Он упорно отказывался дать развод, из злобы, лишь бы помешать своему сопернику жениться на любимой женщине.
― К тому же он еще, кажется, и разорил Корлевена?
― Да. Корлевен получил в наследство от отца два небольших парохода по триста тонн, которые занимались каботажем, один между Сен-Мало, Джерсеем и Герисеем, а другой между Сен-Мало и Лондоном через Темзу. Он перевозил, таким образом, свежие овощи и туристов из Бретани и недурно зарабатывал. Капитаном одного из этих пароходов был он сам.
Соперник его был крупным судовладельцем в Сен-Мало; каждый год он посылал на Новую Землю пятнадцать шхун, снаряженных для рыбной ловли. Я нашел в Сен-Мало старого нотариуса, который до сих пор помнит о тяжелом горе молодой девушки, когда ее заставили выйти замуж за этого человека. По-видимому, ее отец был должен ему и отдавал свою дочь без приданого.
― На ловле трески можно много заработать.
― Очень много, но он не ограничился треской.
Пришла война. Корлевен, как моряк, прежде всего попал на Изер вместе с этими девицами в клетчатых юбочках, шотландцами; он был одним из немногих, вернувшихся с Изера, хотя и был тяжело ранен. Ему удалось добиться, чтобы его отправили в госпиталь Сен-Мало. Мать его сына, по-прежнему безумно любившая его, пришла туда к нему. Что же касается мужа, то ему, в качестве судовладельца, удалось попасть при мобилизации в комиссию по реквизиции судов, состоящую в секретариате Министерства торгового мореплавания. Устроившись так, он избежал реквизиции собственных судов, которые стал с выгодою употреблять для перевозки угля из Кардиффа и Свапзеа в Бретань, а металлов для обработки ― из Франции в Англию. Первой его заботой, было, разумеется, реквизировать оба парохода своего соперника, а такса за реквизицию была тогда 5% довоенной стоимости судна, причем починки входили в обязанность судовладельца; иными словами ― последний не получал ничего.
В провинции всегда найдутся добрые души, считающие своею обязанностью ускорять катастрофы, которые медлят разразиться. Муж узнал обо всем и отомстил по-своему: прежде всего, он заточил в глухое место жену и ребенка, назначив им самую ничтожную сумму на существование; потом, лишь только Корлевен выздоровел, муж устроил так, что капитан был мобилизован на тральщик, выуживающий мины около Фекала, в одном из самых опасных мест, как мне это теперь сказали.
Но после окончания войны и тральщик, и его капитан, против всякого ожидания, были еще по эту сторону земной жизни.
Капитан получил обратно от Морского министерства оба свои парохода ― исковерканные, заржавленные, с испорченными котлами, с расшатанными машинами и такими же переборками, а сверх того получил и счет к оплате за починку и содержание судов, доходивший до шестидесяти тысяч франков. Всю эту оценку и составление счетов произвел его соперник, бывший торговец треской, а этот человек знал свое дело, потому что во все время войны занимался подобными делами.
Корлевену пришлось издержать двойную сумму, чтобы привести свои пароходы в прежнее состояние и возобновить рейсы, а потому пароходы эти пришлось заложить и перезаложить.
Пока пароходы эти неподвижно стояли в сухих доках и чинились, бывший тресковый торговец не терял времени. Благодаря огромным барышам, полученным от его шхун, ― не столько тех, которые оставались, сколько тех, которые погибли в море и за которые он получил страховые премии, ― он мог образовать общество, скупившее за недорогую цену благодаря умело розданным взяткам лучшие из торговых судов, купленных или построенных Морским министерством.
Когда Корлевен захотел возобновить рейсы в Джерсей и Лондон на двух своих пароходах, починенных с громадными, издержками, он уже нашел на этих линиях многочисленные пароходы Соединенного общества фрахтов и перевозок судовладельцев Сен-Мало. Общество это имело основной капитал в 33 миллиона франков и заключило контракты с главными отправителями грузов об исключительном праве на перевозку.
Два года боролся Корлевен, все время понижая фрахты своих пароходов и доставляя этим много тяжелых минут могущественной компании на акциях и ее директору. Но борьба была слишком неравной, и наконец пришел день, когда, скупив все векселя и ипотеки, муж-кредитор пустил с молотка все имущество любовника-должника.
Вечером этого дня Корлевен, как говорят, хотел покончить самоубийством, но ему помешал давно следивший за ним старый Кодр. Как кажется, он уже раньше вошел с ним в сношения под каким-то предлогом.
― Я знаю эту его манеру, ― сказал Гартог, ― продолжайте.
― Это все, ― ответил ему я. ― Теперь вы знаете, столько же, сколько и я. Я видел там мать и ребенка. Она ― высокая блондинка, нежная и разбитая жизнью; он ― славный мальчуган, лет одиннадцати, унаследовавший ясный взгляд голубых глаз своего отца. Да избавит вас судьба, Гартог, принести такое известие, какое принес я к этому разрушенному очагу. Заботы о матери и сыне я беру на себя. И должен сказать вам, Гартог, что сегодняшнее мое посещение имеет и деловую цель: мне нужна ваша помощь.
― Я слушаю вас.
― Каждый из нас имеет свою личную месть; но, кроме того, нам завещана и месть нашего покойного друга; а вы, Гартог, сказали мне на борту «Зябкого», что, когда придет час, ― я могу на вас рассчитывать.
― Сказал и повторяю еще раз. Корлевен был одним из тех исключений, пред которыми я преклоняюсь. Вы можете располагать мною, Гедик.
― Я думал, что вы можете помочь мне, занявшись мужем... на мои деньги, разумеется.
Лицо Гартога засияло.
― Ради Корлевена я охотно вложу в дело и мои деньги. Вы доставляете мне удовольствие, Гедик. Наконец-то для меня будет занятие. По крайней мере противник будет достаточно сильный? Как зовут судовладельца?
Я назвал фамилию, лицо Гартога засияло радостью.
― Черт побери... крупное дело! Он очень влиятельный член Центрального комитета судовладельцев Франции; он входит в состав правлений всех французских торговых мореходных обществ; считается весьма заметным лицом в такой среде, члены которой далеко не глупые люди. Будущий кандидат в депутаты. Это лакомый кусочек, и во все это дело придется только всадить много денег.
Я восстал против этого аргумента.
― Дело идет, Гартог, о выполнении воли Корлевена; деньги, как я вам уже сказал, могут быть истрачены в любом количество при выполнении этой воли.
― Знаю, знаю! ― ответил совсем повеселевший Гартог. ― Но ведь это каждый сумеет ― разорить своего собрата, пожертвовав со своей стороны сумму денег, равную состоянию разоряемого; тогда деньги эти попадают в карманы очень довольных и потешающихся зрителей. Нет! Изящное решение этой задачи состоит в том, чтобы разорить противника и одновременно самому стать богаче на все его состояние. Вот это ― чудесная работа, но, вообще говоря, довольно трудная. Ознакомимся немного с положением дела.
Он нажал пуговку звонка. Немедленно явился служащий конторы.
― Объединенное общество фрахтов и перевозок судовладельцев Сен-Мало. Курс акций. В повышении или понижении. Справьтесь.
Служащий поклонился и вышел.
― Ведь это анонимное общество? ― спросил меня Гартог.
― Да, но он ― председатель правления.
― Ладно, я начну с того, что закреплю за собой большинство голосов общего собрания акционеров.
Служащий постучал в дверь, вошел и лаконично сказал:
― Акции в большом спросе. Предложений нет. Последний курс: 817,50 против 500 номинальной цены.
― Я так и думал, это будет трудное дело! ― ликующе сказал Гартог, а затем дал ряд инструкций: ― Отметьте, Рош: вы пустите 3000 имеющихся у нас этих акций на понижение. Пощупайте пульс этих господ и сообщите мне, взволновались ли они. Само собой разумеется, что вы из-под руки будете скупать через наших агентов все эти пущенные в продажу акции.
― Будет сделано, господин Гартог.
― Скупайте все эти акции, которые могут пустить на рынок испугавшиеся держатели. Продолжайте такую операцию до нового распоряжения.
― Постараемся сделать как можно лучше, господин Гартог, но у этого Общества крепкая спина.
― Ее можно сломить, Рош. Мне нужно иметь большинство акций на ближайшем общем собрании акционеров. Действуйте сообразно этому.
― Предоставляете ли вы мне полную свободу действий?
― Да... только держите меня в курсе всех этих операций.
― Будет исполнено. Это все?
― Пока все. Пришлите ко мне мисс Смитсон.
Когда стенографистка вошла, он сказал ей:
― По радио, через Круаден, в Соединенные Штаты Америки, в Торникрофт, Шипброккер, Джерсей-Сити.
Телеграмма была продиктована по-английски, затем скопирована, и стенографистка вышла, не сказав ни одного слова.
― Чего ожидаете вы от этого маклера? ― спросил я Гартога.
― Предложения, цены и сведений об организации пароходного общества для конкуренции, а в случае надобности и полного вытеснения пароходной компании в Сен-Мало.
― Вы, значит, намерены пустить новые пароходы на те же самые рейсы: Сен-Мало ― Джерсей ― Гернсей ― Лондон?
― Нисколько, но мне надо сделать вид, что я собираюсь сделать это. Через двенадцать часов они узнают, что я принялся за дело; через двадцать четыре часа они объявят мне войну, а через полтора месяца, если дело пойдет по моему желанию, я всех их положу в свой карман и разорю главного акционера. Ведь вы хотите именно этого, не правда ли?
― Именно этого.
― Для начала придется потратить несколько миллионов, но я их скоро верну повышением акций, когда они будут моими, а также субсидиями и премиальными ставками для судоходства, которые правительство предоставит моей пароходной компании.
― У вас, значит, есть близкие связи с властями?
Гартог насмешливо улыбнулся и простер свою волосатую руку над чековой книжкой.
― С исполнительной властью, ― сказал он, ― пожалуй, еще нет, но с законодательной властью уже имеются. Если бы вам пришлось подписать столько раз, сколько мне, сомнительные чеки на предъявителя; если бы вам пришлось принимать в своем кабинете посланцев политических деятелей, выслушивать их медовые или желчные слова, их лесть и угрозы, но всегда с одной и той же целью; если бы вы знали точную сумму, при помощи которой от большинства из них можно получить на выбор: голосование за, голосование против, или воздержание при проведении в жизнь законов, которые вам полезны или неприятны; если бы вы знали, наконец, как эти люди достигли богатства, на что купили свои земли и замки, перед тем как удалиться на отдых от общественных дел, ― то клянусь вам, что вы без малейших угрызений совести пользовались бы ими для своих дел, потому что если не воспользуетесь вы, то другие будут менее деликатны и победят вас.
― Так, значит, вы думаете, Гартог, что все прогнило?
― Все! Все прогнило и всегда было гнилым. Капиталисты всегда снабжали деньгами правителей, чтобы те, при помощи своей власти, помогали им загребать еще больше денег. В прежние времена людей посылали на смерть из-за прекрасных глаз какой-нибудь царицы или прекрасной пленницы; теперь посылают на смерть во славу хлопка, или рельс, или для прибылей могущественной нефтяной компании. Тем, которые бьются и умирают, все это преподносится под пышными именами: Отечество, Национальная Честь. А настоящие их имена: Финансы, Уголь, Железопромышленность, Торговля.
― Я сражался на войне, Гартог, но делал это только рада своей страны, только ради нее одной.
― Да, но за кулисами воюющих стран стояли финансисты. Даже во время войны они зорко наблюдали: вспомните запрещение бомбардировать Брие, вспомните перемирие накануне победы. В один прекрасный день вы увидите, как зародится какой-нибудь незначительный инцидент, который затронет «национальную честь» Соединенных Штатов или Англии; сотни броненосцев, сотни тысяч людей столкнутся, утонут, погибнут в диком неистовстве, думая, что борются за идеал... А настоящая цель тех, кто натравит их друг на друга, будет заключаться в том, чтобы отнять у противника контроль над мировыми источниками нефти. Это будет керосиновая война, и вы еще увидите ее, Гедик, увидите своими глазами.
Я смутно чувствовал, что он прав. Я сам предчувствовал, предугадывал все эти вещи, и, однако... однако, мне тяжело было слышать их из его уст, слышать эти насмешливые и скептические фразы, видеть, что он не возмущается и не негодует, думать, что он снисходительно относится к этим разбойникам, заливающим кровью мир.
Он заключил:
― Когда народы поймут роль крупных финансистов в войнах, они, вероятно, уничтожат войны, и уже наверное ― финансистов. Вам придется потерять еще много иллюзий, Веньямин.
Увлекшись деловыми разговорами, Гартог снова пришел в прекрасное расположение духа.
― Это все, о чем вы хотели просить меня, Гедик?
Я вспомнил о том человеке, наглое богатство которого еще так недавно казалось мне непобедимым. Оно кажется мне теперь ничтожной пылинкою, но мое сердце до сих пор еще оцарапано торжествующим и презрительным смехом этого человека.
― Давистер и К°, оптовая торговля шелком, улица Реомюр, ― сказал я.
По конторскому телефону Гартог повторил название фирмы, и отдаленный голос дал ему требуемую коммерческую справку.
― Пустое дело! ― добродушно сказал мне Гартог. ― Чего же вам надо? Падение акций или банкротство?
― Банкротство, немедленное, непоправимое!
Я сказал это с какою-то яростью. Гартог засвистел:
― Фью, фью! В тихом омуте черти водятся. Ладно, Веньямин; этого человека доставят вам связанного по рукам и по ногам. Я поручу это дело одному своему сотруднику, для меня это дело слишком ничтожное: полтора миллиона основного капитала!.. Сущие пустяки. Это приблизительно цифра моего ежедневного дохода. Кстати: я закончил составление наших взаимных счетов. Вам причитается получить еще вот это. Угодно вам просмотреть и дать мне расписку?
Я, не читая, положил в карман выписку из счета.
― Просматривать не буду, Гартог. Если вы подписали это, значит, это верно.
И это было мое искреннее мнение: я уверен, что человек этот способен на худшие из биржевых фокусов, чтобы переложить в свои ящики деньги своего ближнего, но неспособен на прямую неделикатность. Дела для него ― опасный спорт, в котором допустимы всякие хитрости, всякие уловки; правила этого спорта сложны, растяжимы и многообразны. Но он никогда не позволил бы себе дойти до низости и обойтись без всяких правил. Хитрец, ловкач, человек недоступный всякому чувству благодарности или жалости ― таков, быть может, Гартог; нечестный ― о, нет! Таков парадоксальный характер этого человека.
К тому же он как нельзя более чувствителен к оказываемому ему доверию, и в этом, думается мне, единственное его слабое место. Он не смог бы ни обманывать, ни поражать в спину того, кто слепо доверился бы ему.
Он дружески пожал мою руку:
― Вы можете положиться на меня, Гедик. Все ваши желания будут исполнены и самым точным образом.
― Были ли вы уже у Флогерга?
― Нет, но собираюсь проехать к нему от вас.
― Побывайте у него. За ним интересно понаблюдать, и он далеко пойдет, поверьте мне. Мы часто пользуемся услугами друг друга для наших взаимных дел. Он купил большую газету, а я устроил эту покупку на самых выгодных для него условиях. Это опасный человек; он создает общественное мнение, и он из тех людей, каких даже я, Гартог, не желал бы иметь в числе своих врагов. Черт побери!.. Как он умеет ненавидеть!
― Не хотите ли вы сказать ему обо мне?
― С удовольствием.
Он позвонил по телефону и протянул мне вторую трубку.
― Алло, это вы, Флогерг?
― Я самый, Шейлок. Сколько вы отложили в сберегательную кассу после нашей последней встречи?
― А сколько министерство платит вам за кампанию, которую ваша газета ведет в его пользу?
― Щекотливый вопрос! Но вы ошибаетесь, Фома неверный. Это не будет стоить министерству ни гроша.
― Значит, цена гораздо дороже. Голова?..
― Да, и еще одна из самых высокопоставленных. Если вы желаете поглядеть на загон зверя, то сейчас самое время.
― Спасибо. Сегодня не могу. Здесь Гедик; я направляю его к вам.
― Веньямин!.. Как я буду рад снова увидеть его. Что же, он свел уже свои старые счеты?
― Он сводит теперь счеты Корлевена. Я буду ему помогать. Мне, вероятно, понадобятся столбцы вашей газеты.
― Для Корлевена все столбцы открыты. Бедный, славный товарищ! Во всем этом, видите ли, виновата кошка.
― Да, это одно из возможных мнений. Кстати: сегодня вечером я направлю к вам маленькую заметку по поводу некоего Объединенного общества фрахтов и перевозок судовладельцев Сен-Мало. Вы очень обяжете меня, если поместите ее в своей финансовой хронике, сперва хорошенько приправив ее своей желчью. Если из-за этого начнется судебный процесс, то расходы я беру на себя.
― Ну, вы не слишком рискуете. Газета Флогерга, дорогой мой, уже не знает, что значит потерять процесс.
― А разве судебную магистратуру тоже можно купить?
― Да, в исключительных случаях, но обыкновенно это делается иначе, а результат получается одинаковый. Чтобы управлять совестью судьи, надо сперва надеть белые перчатки, а деньги передаются не лично ему, но на разные общественные и благотворительные дела. Как и везде есть немногие исключения, но они прозябают на белоснежных вершинах своей непорочности, вот и все. До свидания, Гартог. Жду нашего Гедика.
На губах у меня был точно вкус пепла; я был измучен, мне было противно, меня мутило. Значит, они правы в своем горьком и разочарованном скептицизме, и мне надо отказаться от всего того, что было верою ― быть может, надо сказать «доверчивостью» ― всей моей юности?..
Держа фуражку в руке, мой шофер открыл передо мною низкую дверцу длинного автомобиля.
― Это вы? Здравствуйте!
Ручка в чем-то черном и белом тронула меня за плечо. Я обернулся. Жестокая подруга прежних дней, по-прежнему красивая, улыбнулась мне своей неизменной и лучезарной улыбкой.
― Откуда вы, Жан? Вас не было видно целую вечность.
Она чувствовала себя в сто раз более непринужденно, чем я, и как будто только вчера рассталась со мною. Она стала болтать о незначительных вещах, и болтовня ее имела только одну цель ― избежать всякого враждебного ответа с моей стороны. Не переставая говорить, она быстрым и мимолетным взглядом оценивала мой костюм, богатый автомобиль, герб Ж. Г., нарисованный на темно-голубой лакированной дверце и повторяющийся на рельефах пуговиц ливреи шофера; мельком оглядела она и мои ботинки и темную жемчужину в моем галстуке; я весь был вымерен, оценен, измерен, взвешен, в то время, как она, казалось (только не для меня!), думала лишь о светских глупостях, о которых без умолку щебетала.
― Теперь ― бегу, я без того уже опоздала на час, еду примерять платье. Какое платье, дорогой мой!.. Ммм! Вы мне скажете свое мнение о нем... потому что я надеюсь, что мы снова увидим вас, милый дикарь? Сегодня вечером я еду во Французский театр, снова послушать «Любовь». Вы помните ее премьеру?.. В антракте мы увидимся? Нет?.. Вы живете все там же, в своей студии?.. Я как-нибудь заеду к вам на днях... если не помешаю вам... Нет?.. Правда?.. До свидания, Жан... Вы прежде целовали мне ладонь... Боже, каким он стал серьезным! До свидания... до скорого, очень скорого свидания...
Она улыбнулась уголками своих прекрасных глаз и уголками губ. Но все это ― запоздалые средства, милая барынька, и если я снова испытал перед вашей несокрушимой уверенностью прежнее стеснение, прежнюю непобедимую робость при вашем приближении, то внутри себя я не почувствовал ли намека на то прежнее чувство, которое предало меня, связанного по рукам и по ногам, власти ваших розовых и безжалостных коготков.
Но я восхищался мастерством ее игры! Она знала, конечно, знала о моей новой судьбе. Удивиться или поздравлять меня ― значило бы подставить себя под стрелы моих едких замечаний, а между тем ей надо сохранить между нами ту интимность, которая была ей ни к чему, когда я был беден, и очень хотелось бы снова завязать теперь, когда она знает про мое богатство. Как она умеет фехтовать, какое тонкое искусство в нюансах, которыми она скрывает под внешней небрежностью страстное желание вновь приобрести меня... с моим богатством.
Ну нет, милая барынька! Сердце мое осталось на Рапа-Нюи и теперь только мой холодный рассудок безжалостно разоблачает вашу грациозную и опасную игру.
«Мир» ― большая руководящая газета, и Флогерг является ее издателем. Штаб-квартиру свою он устроил в парадном новом особняке, принадлежащем этой газете, на углу больших бульваров и улицы Лепелетье.
Я немедленно был введен лакеем, наряженным как негритянский король, и нашел былого моего товарища восседающим за великолепным письменным столом, который блистал золотом и инкрустациями... Он усадил меня в глубокое и уютное кресло.
Флогерг ликовал.
― Вы не могли бы попасть более кстати, славный мой Гедик, ― сказал он мне, трепеща от внутренней радости. ― Мне дорого стоило бы ограничить мой триумф этими четырьмя стенами; а с другой стороны, то, что вы услышите, ― нельзя доверить первому встречному. Вы будете моей публикой, и я буду играть свою роль, пока не получу полного удовлетворения. Но не ошибитесь, развязка этого спектакля будет реальной, и труп, который заключит ее, не встанет на ноги после падения занавеса. Как это чудесно ― поставить свою жизнь на ставку, чтобы дожить до подобной минуты, дотронуться до нее рукою!
― Неужели вы хотите сказать, что человек кончит самоубийством?
― Очень рассчитываю на это! Не здесь, конечно, будьте спокойны... Ему еще понадобится время, чтобы высидеть эту мысль. Но когда он выйдет сегодня отсюда, то нравственно он будет уже настолько же мертв, как будто проглотил здесь стакан стрихнина, чтобы уйти сдохнуть на улице. Для этого, однако, я всего лишь расскажу ему одну историю.
Флогерг протелефонировал по домашнему телефону:
― Это вы, Ковель?.. Пришлите мне этого господина.
И, повесив легкую телефонную трубку, он охватил голову руками и провел по потолку взглядом, полным невыразимой жестокости и радости.
― Наконец-то!.. ― прошептал он.
― Господин главный прокурор Магуд.
Вошел высокий старик, очень представительный, важный и суровый, желавший придать себе походкою, жестами и откинутой головой еще более суровости, важности и представительности. Черная, несомненно крашеная борода оттенялась густыми седыми волосами на голове; красные губы его, точно разрезанные сабельным ударом, открывали за собой очень белые и очень острые зубы, и это придавало всей его фигуре вид холодной жестокости.
В петлице сюртука виднелась лента Почетного легиона.
Но в эту минуту он, если можно так выразиться, просто пенился от ярости, то есть старался скрыть под суровой вежливостью признаки переливавшего через край гнева.
― Я очень счастлив, сударь, ― сказал он, ― что наконец принят вами. Вот уже два часа, как мне каждые пять минут сообщают, что очередь моей аудиенции у вас приближается. Звание, которое я ношу, не приучило меня к такому ожиданию, и если бы факты, являющиеся причиною моего посещения и могущие... (он повысил голос) иметь юридические последствия... (Флогерг принял огорченную позу), если бы факты эти не были такой чрезвычайной важности, то достоинство мое...
― Может ли это быть, господин главный прокурор, ― прервал Флогерг, ― чтобы вам у меня... (последнее слово было сказано резко и противоречило своим тоном примирительному смыслу фразы) не оказали всего должного вам уважения?.. (Он снова взял в руки трубку домашнего телефона). Ковель!.. Господин главный прокурор жалуется, что прождал два часа... Как? Но вы должны были предупредить меня... Вы мне просто сказали: господин Магуд; я знал когда-то Магу да, который был небольшим чиновником исправительного суда в Лудеаке. Я подумал, что это был он...
― Это был я, ― отрезал главный прокурор.
Сбитый с толку Флогерг повесил трубку.
― Ах, это были вы, господин прокурор? Простите меня: такое быстрое движение по службе, начатое с такого незначительного места!.. Поздравляю вас. Не откажите также, прошу вас, принять мои искренние извинения. Во всем этом виноват я один. Будьте добры присесть: я вас слушаю.
Прокурор, слегка смягченный таким почтительным подчинением, сел и овладел собою:
― Прежде всего, действительно ли с издателем газеты «Мир» я имею честь?..
― С ним самим.
― В таком случае мне хотелось бы, в общих интересах, чтобы разговор наш происходил... как бы это сказать... среди четырех стен.
Флогерг позвонил, вошел лакей:
― Я никого не принимаю. Пусть не мешают нам ни по какому поводу.
Лакей поклонился и вышел. Прокурор недовольно поморщился:
― Разве я выразился недостаточно ясно?.. Мне хотелось бы, чтобы разговор наш происходил наедине, между четырех глаз.
Флогерг рассыпался в извинениях:
― Что же вы мне не сказали этого раньше? ― потом он обернулся ко мне: ― Дорогой собрат, извините меня, пожалуйста. Желание господина главного прокурора для меня ― приказ... кстати, я вас не представил?.. Жан Гедик, издатель «Солнца» и «Вечерней газеты».
Я бросил изумленный взгляд на Флогерга, который ответил мне быстрым незаметным подмигиванием.
― А, это господин?.. ― сказал прокурор, снова нахмурившись. ― Ну что же, я рад, что встретил вас обоих, господа, так как все то, что мне надо сказать редактору «Мира», мне также надо сказать и редактору «Солнца» и «Вечерней газеты», потому что обе эти газеты повторяют, как эхо, утверждения, печатающиеся в «Мире».
― Не редактору, ― вежливо поправил Флогерг, ― я ― издатель одной газеты, а приятель мой ― издатель и главный пайщик двух других газет. Редакторы наши ― совершенно автономны, и мы вмешиваемся в их дела только по чисто административным вопросам, касающимся наших газет.
― Милостивый государь, ― возразил прокурор, ― я, как судейский чиновник, хорошо знаю цену этой автономии. Она, если можно так выразиться, ― величина бесконечно малого порядка. Но я хочу верить, что та совершенно неслыханная травля, которая ведется против меня в ваших газетах вот уже полтора месяца и немедленного прекращения которой я пришел требовать, ― я хочу верить, что травля эта внушена не вами. Зачем бы вам делать это? Я вас не знаю. Но я знаю, что именно вы можете прекратить все это, и я не потерплю в этом вопросе никакого...
― Вы говорите ― травля? ― прервал Флогерг. ― Мне об этом в редакции не сказали ни слова. Кто же это посмел?.. Высшего судейского чиновника!.. Вы знали про это, Гедик?
Я вполне искренне мог ответить только, что не знал.
― Простите нас, господин прокурор, ― продолжал Флогерг, ― но дело в том, что... ― (каким конфиденциальным тоном сказал он это!), ― мы очень редко читаем в подробностях наши собственные газеты. Это кажется невероятным, но это так. Мы пробегаем более внимательно газеты враждебного нам лагеря, чтобы наметить общее направление наших возражений. Что же касается текущего материала наших столбцов, то этим занимаются наши редакторы, и мы очень редко бываем осведомлены в нем.
Хотя эта речь Флогерга была произнесена весьма добродушным тоном, но, не говоря уже о ее неправдоподобии, к ней примешался и чуть заметный оттенок вежливой насмешки. Прокурор с минуту сурово изучал его лицо, а затем продолжал:
― Хочу верить вам, милостивый государь... Должен вам верить, потому что без этого... (он сдержал гневный жест). Так вот, господа, факт таков: вот уже полтора месяца, как против меня ведется систематическая травля, чтобы очернить...
― Странно, очень странно, ― сказал Флогерг. ― Как раз полтора месяца тому назад я приобрел эту газету. Изумительное совпадение! Разрешите мне приказать, чтобы сюда подали нам все номера газеты за это время.
― Не к чему! ― оборвал прокурор. ― Я в двух словах познакомлю вас с делом, и я рассчитываю, что после этого... Но не буду забегать вперед. Это началось и с тех пор продолжается под одним и тем же заголовком, который, как лейтмотив, повторяется в разных газетах: «Под красной мантией».
Сперва я только презирал всю эту желчь, я презрительно отталкивал ногою бессильные стрелы клеветы, отскакивающие от брони моей репутации, которая является ценою целой трудовой и неподкупной жизни.
Но гнусный наемник, сквернивший своими грязными ногами честную жизнь, подбирал эти стрелы, собирал их мало-помалу в пучок, который с каждым днем все увеличивался...
― Простите, ― с восхищением перебил Флогерг, ― но какой чудесный полет красноречия! Какая сила слова! Позволив мне, господин прокурор, записать теперь же эти периоды, чтобы напечатать их в предстоящем опровержении. Итак, вы сказали: стрелы клеветы... броня репутации... гнусный наемник... увеличивающийся пучок стрел. Какие образы, какие удачные обороты фраз! Продолжайте, милостивый государь, я буду стенографировать.
Но на этот раз Флогерг перешел ― слегка, чуть заметно, но все-таки перешел ― границу правдоподобного лиризма, и прокурор насторожился.
― Не к чему, милостивый государь, ― сухо сказал он, вставая. ― Я был публично оскорблен в ваших газетах. Я требую публичного извинения, я требую, чтобы оно было принесено немедленно, в первом же номере, на первой странице и под прежним заголовком. Если я не получу этого законного удовлетворения, то мне придется обратиться к суду и выступить на нем частной стороной. Надо ли напоминать вам, что я главный прокурор...
― И что судьи заимствовали у волков похвальный обычай ― не поедать друг друга?.. ― прервал Флогерг. ― Не к чему, господин прокурор, ваши желания будут удовлетворены, если только...
― Если только? ― повторил прокурор.
Флогерг делал вид, что чрезвычайно затрудняется ответом.
― Если только... о, это, конечно, очень невероятно, но... а если факты окажутся обоснованными?..
― Милостивый государь! Вы осмеливаетесь предполагать...
Флогерг, очень спокойный, а потому и очень уверенный в себе, как будто снял с своего лица любезную маску и выразил на нем только ледяное безразличие.
― Я ничего не предполагаю, сударь, потому что я ничего не знаю. Будьте добры еще раз присесть на минуту; я сейчас велю подать досье.
Вытребованное по телефону досье было подано, быть может, только-только пятнадцатью секундами раньше, чем это позволяло правдоподобие версии Флогерга; и я заметил, как при виде этого досье еще более побледнело и без того уже бледное, окаймленное черной бородой лицо высокого старика; я ясно увидел, что он почувствовал ловушку и вооружился для твердого отпора.
Флогерг небрежно открыл досье и стал пробегать документы:
― Магуд, Франсуа-Тибо, родился в Лавале, в 1866 году... это именно вы?.. Доктор прав в 1892 году, тема диссертации: «Право смерти в течение веков». Прекрасное заглавие! Мне кажется, оно вдохновило вас на вашу деятельность... Вот здесь подсчет осуждений, вырванных у присяжных вашим ужасным и великолепным красноречием: 1220 лет тюрьмы, 775 лет вторичного заключения, 166 лет каторжных работ, 190 лег бессрочной каторги; наконец... о, это апофеоз: двадцать шесть казней, двадцать шесть голов, и среди казненных ― пять женщин!.. Какой страшный успех!.. Вот здесь помечено, что этим числом вы побили все рекорды... на три головы!.. Здесь только не сказано, женщинам ли принадлежали эти головы?..
Прокурор вскочил:
― Милостивый государь, эта зловещая шутка...
По-прежнему холодный, Флогерг одним жестом снова усадил его:
― Вы называете это шуткой ― двадцать шесть голов? Черт возьми!.. Вам могли бы дать прозвище, данное когда-то члену Конвента Барреру-де-Вьезаку: «Анакреон гильотины».
― И в этом все обвинение, которое мне бросают? ― с горечью сказал прокурор. ― Обвинение в том, что я твердо исполнял свой долг, защищая священные права оскорбленного общества! Я считаю это за честь.
― Разумеется... разумеется, ― по-прежнему спокойно продолжал Флогерг, ― но я вижу несколько пробелов в этом длинном списке. По-видимому, вы не всегда были столь непреклонны в своих обвинениях. Вот здесь написано: отказ от обвинения; какой красивый жест! Но кто же был этот обвиняемый?.. Ах, вот и пометка: Дело Марии Лекеллэ, судебная сессия в Ренне. Отравление. Вы были тогда уже прокурором департамента.
Прокурор едва заметно содрогнулся.
― Она была воспитательницей в одном замке, ― сказал он. ― Владелец замка и мальчик, сын его, внезапно умерли, отравленные ядовитыми грибами. Все обвинение основывалось на доносе старой и глухой няни, которая будто бы слышала, как господин ее перед смертью обвинял в отравлении воспитательницу. Я счел своим долгом не придавать значения такому слабому доказательству. Что же в этом дурного?
― Боже мой, да кто же говорит, что в этом есть что-нибудь дурное? Простое совпадение! Воспитательница, бывшая также и любовницей владельца замка, а в то же время и любовницей видного чиновника департамента... да, все это есть в досье... после оправдания предъявила завещание покойного, делавшее ее наследницей ― простое совпадение! Через некоторое время она вышла замуж за этого чиновника, вашего друга... совпадение! Он уступил вам за смехотворно малую сумму, уплата которой вами остается к тому же сомнительной, земли, расположенные по берегам Ранса, где в скором времени должна была пройти линия железной дороги, удесятирившая первоначальную цену земли... чистейшее совпадение! Но зато постоянный доктор этого замка, живший в соседнем городе, был вызван только после смерти отравленных. Старая няня утверждает, что когда она хотела вызвать его, то ей сказали, что это уже сделано, и сказала ей это ― воспитательница. Печальное совпадение, только и всего.
По мере того как Флогерг говорил, прокурор терял свое величие. Однако он еще попробовал бороться:
― Жалко видеть, милостивый государь, как интеллигентные люди вынуждены копаться в грязных уличных сплетнях, чтобы, не знаю и не хочу знать, с какой бесчестной целью, поддерживать свои диффамации и травлю.
― Позвольте, сударь, ― холодно сказал Флогерг, ― где во всем этом видите вы травлю? Досье только сообщает факты. Если они ложны, вам легко их опровергнуть. Досье не делает никаких выводов, а только сопоставляет факты и координирует их, больше ничего. А вот предубежденный читатель может вложить в них свою предвзятую мысль.
― Я знаю, милостивый государь, что факты можно предъявлять в различном освещении, чтобы в глазах читателя стало достоверным являющееся в действительности сомнительным!
― Я был бы удивлен, если бы вы, как юрист, не стояли бы на такой точке зрения. Но не кажется ли вам, что эти несчастные совпадения, о которых мы только что говорили, как будто упорно преследуют вас в течение всей вашей карьеры? Вот посмотрите: случаю угодно, чтобы вы были замешаны почти во все скандальные дела нашего времени. Вспомните последнее дело... Август 1914 года... месяц немного шумный. Под вашу юрисдикцию фатальнейшим образом попадают все процессы, приговоры по которым производят скандал; и вам настолько везет ― или не везет, ― что каждый из этих приговоров, расходящихся с общественным мнением, ведет либо к повышению вас по службе, либо к переводу на более высокое место.
― Милостивый государь, ― взволнованно сказал прокурор, ― эти инсинуации... По крайней мере имейте смелость высказать свое собственное мнение.
― Мое мнение? ― изумился по-прежнему невозмутимый Флогерг. ― Но у меня нет еще никакого мнения, сударь, и именно для того, чтобы составить его себе, я изучаю с вами это досье. Я констатирую факты, и больше ничего. А вот и еще один неприятный факт: этот ваш друг, видный чиновник в Лудеаке, выбран в 1894 г. в депутаты; через шесть месяцев вы, будучи еще совсем молодым, получаете орден Почетного легиона. В 1900 году он становится лидером одной из парламентских партий... и вот вас переводят в Париж. В 1912 году он на короткое время становятся министром... а вы получаете важный пост в суде. Жаль, что этот драгоценный покровитель недавно умер, иначе вы, сударь, были бы теперь хранителем печати!
И подумайте только, как люди злы! Найдутся такие, которые скажут, что трогательная забота о вас была не только следствием старой дружбы; они заметят, что всякое ваше продвижение по службе следует непосредственно за приговором, который можно объяснить, как услугу вашему приятелю... Вот здесь на полях написано: It fecit, cui prodest. Это, кажется, какая-то юридическая аксиома, но я не понимаю по-латыни. Быть может, вы объясните мне, господин прокурор?
Прокурор решительно поднялся:
― Прекратим эту игру, милостивый государь. К чему вы хотите прийти?
Флогерг с минуту пристально посмотрел на него, не отвечая, как бы наслаждаясь его мучениями, и потом среди молчания резко уронил, точно нож гильотины на плаху:
― К этим письмам.
И он поднес их к его глазам, держа на расстоянии. Восковая бледность залила лицо прокурора, взгляд его стал свирепым, как у зверя, окруженного псами, и я припомнил слова Флогерга: загон зверя...
― Письма эти, ― продолжал Флогерг, поигрывая связкой их, ― били написаны молодым кандидатом в судьи одному департаментскому чиновнику, начинавшему тогда выступать в политике. И тот и другой пошли впоследствии очень далеко, помогая один другому; но они хорошо знали друг друга, и каждый из них принял меры предосторожности.
Эти письма очень поучительны. Бывший департаментский чиновник тщательно сохранил их, чтобы избежать ― мало ли что может случиться! ― всякого враждебного действия со стороны своего друга, ставшего главным прокурором, против него, ставшего сенатором. Мне думается, что если бы хорошо порыться в бумагах этого судейского чиновника, то в них можно было бы найти ответные письма молодого начинающего политика, сохраненные самым благоговейным образом. Не знаете ли вы, многоуважаемый, кто были эти два отъявленных мерзавца?..
― Как эти письма попали в ваши руки? ― исступленным голосом спросил Магуд.
Флогерг с минуту наслаждался своим торжеством.
― О, чистейший случай! Как только этот превосходный друг умер, бумаги его тотчас же были опечатаны. Мне думается, что вслед за этим они подверглись тщательному осмотру. Но вот в чем дело: писем этих уже не было у него, когда он умер. А я со своей стороны очень дорого заплатил за них одному лакею бывшего сенатора. И одной из причин самоубийства вашего друга... потому что он ведь покончил с собою, бедняга!.. одной из причин самоубийства было как раз то, что он не мог найти у себя эти письма. Разрыв сердца, от которого он умер, был только видимостью; я это знаю, потому что присутствовал при последних его минутах.
― Это вы, не так ли, убили его, чтобы украсть у него эти письма, а затем шантажировать меня?
Флогерг снисходительно пожал плечами.
― Ваше испорченное воображение заставляет вас всегда и во всех видеть преступников. Правда гораздо проще. Сообщник ваш ― вы меня извините, но это именно самое подходящее слово ― покончил самоубийством именно потому, что узнал, что я владею этими письмами, а также и другими, которые он имел неосторожность написать другом лицам. Не имея тогда иного выбора, как тюрьма или тот свет, он предпочел выбрать тот свет. Там, по-видимому, можно укрыться от всех земных беспокойств.
Прокурор Магуд признал, казалось, свое поражение, но не изменил своей гордой осанки.
― Пусть так! Довольно тратить ненужные слова. Сколько?
Флогерг, смеясь, откинулся на спинку кресла, в восторге хлопая себя по ляжкам.
― Что вы на это скажете, Гедик? Как вы думаете, ведь стоило работать из-за подобной минуты?
Затем он встал и смерил взглядом, внезапно ставшим ужасным, загнанного в тупик человека.
― Я расскажу вам одну историю, ― сказал он, и он снова уселся.
― 1896 год, ― начал он. ― Берега реки Ранса; место называется приорство. По приказанию анонимного владельца, нотариус соседнего городка, Динара, делит на участки это обширное владение.
Местность восхитительна: с высокого берега обрывисто падают в воду хаотически нагроможденные скалы. Среди них прорезывается дорога, спускаясь к речному пляжу; там собираются провести поодаль ― железную дорогу, а от нее к берегу ― трамваи.
Годом раньше участки были уже проданы туристам, и в течение зимы на них выросли кокетливые дачки. Летом 1896 года цены на участки все повышались, потому что на бумаге был составлен чудеснейший план купального здания, с казино, парком, теннисом, гольфом и поло, и все это должно было затмить собою город Динар. Завязываются переговоры, и нотариус преисполнен оптимизма.
Но внезапно происходит ряд домашних краж, правда, незначительных, но довольно частых, и это порождает страх среди первых обитателей этой местности, а предполагаемые покупщики новых участков опасаются приобретать их. Обращают внимание на то, что местность эта пустынна и расположена вдали от всякого жандармского или полицейского поста. Некоторые из напуганных покупателей воздерживаются от покупки участка, другие колеблются. Появляется целый ряд агентов уголовного розыска, чего местность эта раньше не знала, и они довольно бесцеремонно начинают производить следствие. Несомненно, что владелец земель ― чрезвычайно важное лицо и что необходимо дать ему удовлетворение, успокоив нерешительных покупателей быстрым арестом виновника краж.
Одного за другим арестовывают дорожных бродяг, рабочих с ферм, случайных прохожих, но всех приходится освобождать ввиду бесспорных алиби. Высокопоставленное лицо нервничает; лето проходит, и покупатели участков воздерживаются от сделок.
Тут арестовывают одного каменщика. Это добродушный пьяница, его хорошо знают во всей округе. Единственным пороком его является то, что в дни получки он любит выпить слишком много кружек пива и стаканов вина. При нем нашли, как рассказывают, цветной платок, который он, по его заявлению, получил от молодого лицеиста, каждый год приезжающего из Манса на вакации к своей крестной матери.
Лицеист защищается и оправдывается: тогда крестная мать его роется в своих шкапах и устанавливает исчезновение из них 600 франков золотом, спрятанных между двумя простынями. Нет сомнений: это каменщик как-нибудь вечером перелез через забор, проник через окно в комнату, взломал шкап и украл деньга и разные тряпки; жандармы устанавливают даже, что следы в саду совпадают со следами от подкованных гвоздями сапог злоумышленника. Кража со взломом, ночью, в обитаемом доме... Дело каменщика плохо! Его перевозят в тюрьму Сен-Мало. Он испуган и защищается плохо.
И вот через неделю к судье является заплаканный лицеист и признается ему, что вел себя как негодяй, что это он похитил у своей крестной матери шестьсот франков и проиграл их в казино Динара, что каменщик невиновен и что платок он ему действительно подарил в обмен за молодую вынутую из гнезда сороку.
В приорстве ― страшное волнение. Крестная мать пользуется всеобщим уважением, и семья лицеиста ― одна из самых почтенных. Это ― мальчишеский проступок, и все дело будет улажено между отцом, вооруженным плетью, и юным раскаивающимся бездельником. Крестная мать берет свою жалобу обратно.
Но правосудие пошло уже в ход, и для общественного мнения нужен виновный: от этого зависит судьба продажи участков. По прошению высокопоставленного лица суд будет продолжать это дело.
Мало-помалу, в то время пока лицеист сидит под замком, укрепляется всеобщее мнение, что он ― единственный виновник всех совершенных краж; на этом все и успокаиваются. Он, однако, со слезами отрицает эти обвинения и признает только кражу, совершенную им у крестной матери.
Через два месяца следствие закончено, следователь направляет его в Рейн, где лицеист предстает перед судом присяжных. Там он встречается лицом к лицу с вами, господин Магуд: он ― на скамье обвиняемых, вы ― за прокурорским столом.
Прокурор взглянул на Флогерга.
― Как ваше имя, сударь? ― спросил он с профессиональной суровостью.
― Скоро узнаете, ― сказал Флогерг, ― всему свое время.
Состав присяжных был подобран из землевладельцев и мелких сельских собственников. Эти люди сурово относятся в краже, потому что сами трудятся, зарабатывая свое добро. Прокурор, знающий это, ― а кому и знать, как не ему? ― благоразумно отводит из числа присяжных ― торговца, учителя, архитектора, булочника: все это люди, доступные чувству жалости, а ему нужно осудить этого мальчика, так как сам он ― разве я этого не сказал? ― и есть собственник земель приорства, продаваемых участками».
― Назовете ли вы, наконец, свое имя?
― Вы представили этим людям от земли, как фермы их обокрадены, дочери изнасилованы, скот зарезан, стога сожжены, и все это случится, если они не вынесут сурового приговора. Вы дошли до того, что сказали про этого рыдающего и униженного мальчика: «Если бы случилось, что во время частых ночных грабежей он убил бы какого-нибудь человека, то тогда, господа присяжные (и при этом ― какой великолепный жест рукой!), тогда я потребовал бы у вас сегодня его головы!»
Там была мать, рыдавшая под своей вуалью, так как отец уже покончил самоубийством от отчаяния, узнав про свое бесчестие. Она слышала, как двенадцать подобранных вами присяжных произносили: «да, виновен»; она слышала, как на голову ее единственною сына обрушился приговор: четыре года тюремного заключения. «Четыре года тюрьмы» ― это слишком коротко, поэтому говорят «четыре года тюремного заключения ― фраза эта длиннее, и она более сенсационна! Когда уводили ее сына со связанными руками, он увидел, как она протянула к нему руки и упала без чувств на скамью. Через три года, получив условное досрочное освобождение, он вышел из тюрьмы, но за это время она умерла от отчаяния, многоуважаемый господин прокурор. Да, все эта было так!
Тяжелое долгое молчание нависло над этими двумя людьми. Первым прервал прокурор.
― Пусть так! ― сказал он. ― Я пользовался всею полнотою власти, согласен с этим, я пользовался всею строгостью закона. Не всегда я делал это ― вы утверждаете это, и я признаю ― исключительно в общественных интересах, но иногда и в своих собственных. Я тогда тоже только вступал в жизнь, и я был честолюбив. Признаю свои ошибки, но я исправлю их: цифра?
Флогерг снова засмеялся:
― Но ведь все это, дорогой мой господин прокурор, ― сказал он, ― только чистые пустяки по сравнению со всем дальнейшим. Вот продолжение: 1899 год; войдя в тюрьму ребенком, осужденный вышел из нее мужчиной. Необычный случай: душа его не совсем испортилась в этом месте; он стремился воскреснуть. Совершив скорбное паломничество на могилу родителей, напрасно искал он, однако, какой-нибудь работы. Его повсюду преследовало это замечательное современное открытие: волчий билет, справка о судимости. Все двери перед ним закрывались. Устав от этого, он поступил рекрутом на военную службу.
Но и тут закон подстерегает его: бывшему осужденному доступна только одна военная форма ― форма африканских колониальных войск. Он и отправляется в Африку. Там он ведет себя добропорядочно. Он не герой, он просто человек. Он, заслужив нашивки капрала, через год возвращается во Францию в пехотный полк. Там он ведет себя столь же хорошо, но справка о его судимости лежит в штабе, и он в полной власти писарей и унтер-офицеров. За все время службы на нем было клеймо бывшего солдата африканских войск, и не один раз испытывал он это на своей шкуре, черт возьми!
Наконец ― освобожден! Это слово одинаково употребляют и для выходящего из тюрьмы, и для выходящего из рекрутчины. Новые бесплодные попытки пристроиться. Он ни рабочий, ни ремесленник. По образованию он пригоден для канцелярских занятий, но повсюду от него требуют его формуляр. Он уезжает из Франции.
В Англии нет никаких препятствий для того, чтобы раскаявшийся мог подняться. Туда он и отправляется. Там он занимается грубым трудом, но остается честным. Через французское консульство он просит о своей реабилитации. Следствие ведется долго, но результаты его благоприятны. Его реабилитируют.
Наконец-то сможет он, сбросив со спины тяжелый груз, начать работать над своим будущим! Он принимается за это дело с мрачной энергией. Он интеллигентен, он трудолюбив; он идет вперед и заставляет уважать себя. Без всякого сомнения он достигнет цели... Он уже достигает ее... Но тут ― война!
Три года он бьется на войне, не лучше, не хуже, чем другие; он тяжело ранен.
Вот и госпиталь. Тяжело работая всю жизнь, он знал только покупные женские ласки. Здесь за ним, раненым, ухаживает женщина.
Она не очень красива, но у нее прекрасные кроткие, сострадательные глаза и нежные руки. В течение полугода около него раздается шелест ее белой одежды. Ему кажется, что она относится к нему со вниманием, даже с предпочтением, хотя и не без некоторой робости... Он не уверен в этом, он, вы понимаете, к этому не привык.
Тогда, в тот день, когда он уходит на костылях из госпиталя «в чистую», он говорит себе, что это ужасно: коснуться счастья ― и потерять его из-за невысказанного слова. И он осмеливается высказать его.
Она смеется, плачет, хочет говорить, но он закрывает ей рот поцелуем. Они становятся мужем и женой.
Он чувствует тогда, что в нем выросло самолюбие. Он, парий, должен заботиться о душе другого человека. В течение долгих бессонных лихорадочных ночей он взрастил одну чудесную мысль: утилизировать сосновые иглы, чтобы с одной стороны обрабатывать их волокно, а с другой ― выделывать топливные брикеты, спрессовывая остатки от обработки.
Мысль эта оказывается удачной и встречает хороший прием. Благодаря хорошим довоенным рекомендациям, он находит капитал для реализации этой мысли, но для осуществления дела на практике ему нужно получить лесную концессию в окрестных казенных лесах. Предварительная разведка показывает, что получить такую концессию нетрудно. Он подает прошение о ней.
Но оказывается, что как раз в это время одно общество по скупке недвижимостей ― черная банда, если употреблять обычные термины, ― занято своими операциями именно на намеченных землях; председателем правления этого общества является некий сенатор.
Эта банда занята следующим весьма тонким делом: надо неожиданно заставить палату депутатов принять в одном из утренних заседаний, когда десять депутатов будут голосовать за пятьсот отсутствующих, закон об обмене этих казенных земель, богатых елью и сосною, на другие лесные пространства, с вырубленными для нужд армии лесами.
Все уже готово, и сенатор уже готов положить в свой карман обильное комиссионное вознаграждение, как вдруг на пути этого проекта становится предложение о концессии. И более того: предложение это поддерживается крупным чиновником, главным лесоводом этих владений... Это был ― нет, не смейтесь! ― это был честный человек, он и доказал это... Человек этот считал, что государство заинтересовано в этом опыте, который может стать источником неожиданных для казны доходов, поддерживал просьбу о концессии всем своим влиянием. Еще есть чиновники, которые хотят основывать свое продвижение по службе только строгим выполнением своих обязанностей.
Местный депутат, сперва стоявший за концессию, резко переменил фронт, когда узнал, что его товарищ по политической работе, сенатор, действует в противоположном направлении. Но дело о концессии уже пущено в ход; местный муниципальный совет поддерживает ее; крупный чиновник-лесовод указывает на истинные интересы государства, и префект, основываясь на всех этих согласных отзывах, утверждает концессию.
Среди черной банды смятение. Все обращаются к сенатору, председательство которого в правлении ― ни к чему, если его политические связи не смогут помочь в этом деле. Сам он горько сожалеет о комиссионных деньгах, которые были почти что в его кармане и вдруг исчезли.
Совет, который держала по этому поводу черная банда, был, вероятно, очень бурным: нет другого выхода, как только заставить аннулировать декрет о концессии. Именно в этот момент обращаются за советом к вам.
То, чего от вас просили, для вас, очевидно, был сущий пустяк: разыскать в прошлом концессионера и его жены какие-нибудь причины, которые заставили бы их обоих покинуть эту округу. Само собою разумеется, что ваша дискреционная прокурорская власть не находится, говоря принципиально, на службе у частных интересов; интерес общества, и, понятно, не этого анонимного общества, а общественный интерес, только он один может оправдать эту страшную власть, которую вам дает закон: исследовать источники жизненного пути любого человека.
Но, с одной стороны, вам неизвестны намеченные жертвою муж и жена; с другой стороны ― как же отказать в этой негласной и некомпрометирующей вас услуге старому политическому покровителю, такому славному малому в этой товарищеской республике? А потому вы легко и беззаботно нажимаете кнопку ― и дело заваривается.
Прежде всего, вы обращаетесь к формулярному списку намеченной жертвы, который известен только узкому кругу специальных розыскных чиновников и в котором отмечены даже осуждения, погашенные впоследствии реабилитацией невинно осужденных. Потом вы обращаетесь к полицейским сведениям, собирая их в том северном городе, откуда нашествие неприятеля принудило бежать вторую жертву, жену.
И он и она взаимно не знали о прошлом друг друга, отдавшись счастью настоящего. Но безжалостная общественная злоба, которую тайно и щедро документировал заинтересованный сенатор, внезапно сделала из этих двух любящих существ друг для друга ― врагов, для общества ― париев. Она узнала, что двадцать три года тому назад он украл. А она... она была до войны в том городе, откуда бежала от немецкого нашествия, была... не все ли равно, чем была!
Надо иметь крепкую спину, чтобы выдержать тяжесть некоторых обвалов. Женщина эта была хрупкой, и смерч унес ее. Через неделю после этого она утопилась, оставив ему письмо, в котором просила прощения... Прощения ― за что?.. Она уходит, писала она, «чтобы не делать его жизнь еще тяжелее от тяжести ее прошлого». Он не умер... и не совсем по своей вине. Его звали Гектор Флогерг. Вот и вся история, сударь. Что вы о ней скажете?
После долгого молчания бледный прокурор пробормотал, опустив голову:
― Вы сами, сударь, сказали: товарищество, взаимные интересы, политика заставляют нас иногда делать такие поступки, следствий которых мы сами не можем предвидеть. Я не оправдываюсь, я в вашей власти. Хотите ли вы, чтобы я подал в отставку?
Флогерг расхохотался дьявольским смехом. Прокурор поднял на него угрюмый взор:
― В таком случае... Сколько? Все, что я имею, принадлежит вам ― назовите сумму?
Снова раздался зловещий смех. Флогерг встал лицом к лицу перед этим униженным человеком и крикнул:
― Господин прокурор Магуд, мое имя ― Гектор Флогерг, и я владею четырьмя миллиардами, понимаете ли вы это?..
Бык, оглушаемый ударом обуха мясником, перед тем как упасть с минуту смотрит таким же пустым и блуждающим взглядом.
― Тогда... чего же... чего же вы требуете? ― пробормотал прокурор.
Флогерг сделал резкий и свирепый жест. Сцена была жестокая, и агония этого несчастного разрывала сердце. Я попробовал вмешаться:
― Флогерг!..
Он повернулся ко мне как будто бы я выстрелил.
― Ни слова о жалости, ни одного слова, Гедик! Вы об этом потом пожалели бы...
Его непреклонное решение заставило меня замолчать.
― Поймите меня, ― сказал он своим глубоким трагическим голосом, ― две могилы, могилы моего отца и матери, уже были вырыты руками этого страшного человека; ему понадобилась еще одна бедная жертва... Я сказал: она утопилась?.. Это неточно! Слушайте.
Мы жили на берегу реки. Речной берег постепенно спускался в воду, и надо было идти очень далеко, чтобы потерять землю под ногами. Она не бросилась в воду; она вошла в воду ― на берегу потом были найдены следы ее шагов, следы туда, но не обратно, ― она вошла в воду и шла до тех пор, пока вода вошла в нее!.. Отдаете ли вы себе отчет, какое страдание надо унести с собою, чтобы иметь такое мужество?..
Он повернулся к осужденному и насмешливо сказал:
― Да ну же, Магуд, будьте немного сообразительнее, черт побери! Ведь это так легко... при помощи вот этого.
И он подал ему маленький кожаный ящичек:
― Нажим пальца на шприц Праваца ― и все кончено. Яд действует без страдания, без следа... Разрыв сердца!.. Вы удостоитесь официальных торжественных похорон; отряд пехоты с ружьями на караул; делегации от всех судебных мест; весь Париж, речи, засыпанный цветами гроб, похоронные басы большого органа; газеты поместят о вас некрологи, будут восхвалять ваше красноречие и добродетели: «такие люди составляют славу своего времени, их нельзя заменить!» Что?.. Заманчиво? Правда, на том свете вас будут ожидать двадцать шесть обезглавленных тел, но уж таков жребий вашего ремесла.
Магуд попробовал последний раз возмутиться. Так быки, дымящиеся кровью на покрасневшем песке арены, пытаются нанести последний удар рогами перед ударом приканчивающей их шпаги.
― Я расскажу, кто вы, что вы!
― Глупец! ― презрительно возразил Флогерг. ― Вы это расскажете?.. Ну а потом? Я уже сказал вам, у меня четыре миллиарда. Разве интересуются прошлым людей, которые достигли таких вершин? А тем более, если клеветник их сидит в тюрьме.
― Но я еще не в тюрьме! У меня есть друзья!
― Вы будете в тюрьме завтра и без всяких проволочек, ― если еще будете на этом свете. Предупреждаю вас: если сегодня вечером, в полночь, все не будет покончено, я в утреннем номере газеты печатаю статью и снимки с писем; все уже приготовлено: статья написана, в ней все рассказано. Что же касается ваших друзей, то поверьте мне: дружба останавливается перед тюремным порогом; а если бы среди них нашлись упорные, то я сумею купить их за соответственную плату. Пьеса сыграна, Магуд. Вам остается только расплатиться. Умели играть, умейте и закончить игру!
Тот вырвал из рук у Флогерга кожаный ящичек и разразился безумным смехом:
― А если бы я поблагодарил вас за это, что вы сказали бы мне? ― вырвалось из глубины его души. ― В своей торжествующей надменности вы думаете, что, заставляя меня исчезнуть, вы совершаете акт мщения? А если бы я вам сказал, что это акт освобождения?
Все напряженное внимание Флогерга остановилось на его жертве.
А тот продолжал:
― Вы хотите, чтобы я лишил себя жизни? А знаете ли вы, что такое моя жизнь? Сплошная мука! Вы видите меня на вершине почестей и заключаете отсюда о моем счастье? Насмешка! Вглядитесь пристальнее в это изможденное лицо, в эти провалившиеся глаза. Вглядитесь пристальнее в похудевшее и истощенное от бессонницы тело, скрытое под этим сюртуком... выслушайте стук сердца, которое бьется под этой тканью, то с перебоями и лихорадочной быстротой, то угасая и заставляя меня задыхаться.
Знаете ли вы, каковы мои дни?.. Агония! Знаете ли вы, каковы мои ночи?.. Ужас! Эти головы, о которых вы мне только что говорили, эти головы, на которых я строил свое честолюбие, эти бескровные головы ― постоянные мои собеседники. Они передо мной, когда я бодрствую, они в моих ночных кошмарах, потому что ― теперь я могу сказать вам это ― когда я их требовал, то я не только боролся за право, но шел этим кровавым путем к своему успеху. Мне нужно было «да, виновен» от двенадцати присяжных, чтобы добиться этого осуждения, потому что оно создавало мою репутацию, и чтобы добиться его, я готов был ногтями и зубами драться с моим врагом: защитником осужденного.
И в течение всей своей карьеры я подавлял в себе, чего бы это мне ни стоило, всякое иное чувство кроме честолюбия. Теперь, когда это чувство насыщено, заговорили другие чувства; а к тому же ― я верю в будущую жизнь!..
Надо ли теперь мне говорить вам, почему я по своей доброй воле не сделал того, к чему вы сегодня вплотную придвинули меня, оказывая мне этим непредвиденную услугу? Что такое моя теперешняя жизнь?.. Мучение, безмолвное, конечно, мучение, но которое я знаю так, как Прометей знал своего коршуна. Чем будет вечность по ту сторону?.. Вот что до сих пор удерживало мою ослабевавшую руку. Вы заставляете ее ударить, думая, что этим караете меня? Но, быть может, это не кара, а освобождение! Спасибо!
Острая, напряженная мысль светилась в глазах Флогерга, пока он смотрел, как удалялся этот человек и пошатываясь, подходил к двери. Он остановил его на пороге:
― Господин Магуд...
Прокурор обернулся с полубезумным видом. Флогерг глубже перевел дыхание:
― Господин Магуд... вот ваши письма. Отдайте мне этот ящичек.
Безумная надежда мелькнула на лице приговоренного, он колебался.
― Понимаете? ― нетерпеливо продолжал Флогерг. ― Вот ваши письма. Я прекращаю кампанию против вас. Я требую только вашей отставки.
На этот раз несчастный понял. Он весь загорелся безумной радостью:
― Так, значит, это было только испытание, не правда ли? ― сказал он, задыхаясь. ― Я ведь знал, что вы не можете сделать этого. В наш век, в Париже!.. О, как вы меня попугали! Моя отставка?.. Немедленно, хотите? Я подпишу ее при вас, здесь.
― Не к чему, ― сказал Флогерг. ― У меня есть фотографии ваших посланий. Уходите.
Тот, колеблясь, протянул дрожащую руку к связке писем. Флогерг позволил взять ее, не сделав ни одного движения, а затем они с минуту стояли неподвижно, лицом к лицу, глядя друг на друга.
― Я вас понимаю! ― медленно сказал прокурор, лицо которого передергивалось. ― Да, вы умеете ненавидеть.
И он ушел.
― Такие решения выше нашей власти, ― сказал я, разбудив Флогерга от его гипноза. ― Я так и думал, что вы не дойдете до конца в этом своем желании.
Он пристально посмотрел на меня и потом засмеялся таким смехом, от которого мне стало холодно до мозга костей:
― Не ошибитесь в этом, Гедик. То, что я сделал, ― гораздо хуже. Надо быть логичным самим с собою: я не верю в тот свет; значит, этот человек был прав: для него это было бы освобождением. Жизнь делает лучше нас, когда дело касается зла; пусть же она и продолжает делать. Выйдя в отставку, он останется наедине со своей душой. Недурной сюжет для рассказа в стиле Эдгара По. Вот почему я оставил ему жизнь.
Он дрожал от неумолимой ненависти.
― Теперь вы все знаете, Гедик, ― сказал он мне высокомерно и серьезно, ― и если захотите, то можете не подавать мне руки.
Слезы потекли по его опустошенному страстями лицу, когда я протянул ему руку.
― Боже!.. Какая я рассеянная! Я сняла мою шляпку, совсем как прежде...
Она искоса следит за мною, чтобы судить о произведенном эффекте. Я непроницаем и не отвечаю ей на это. Она усаживается на диване, оправляет юбку, скрещивает ноги, ― а она знает, что у нее прелестные ноги, ― в серых ажурных чулках, через которые тело ее просвечивает розовым атласом. На них маленькие кожаные черные туфельки, и вся она какая-то маленькая нарядная птичка.
Я придвигаю к ней чайный столик на колесиках.
― Нет, нет, не надо горячей воды, Жан. О, какие красивые графины! Хотите, выпьем портвейна? Мне хочется, чтобы у меня закружилась голова.
Вероятно, она изучала перед зеркалом, как произносить это слово: «закружилась»; произнося его, она показывает свои зубы, и в глазах блестит лукавая усмешка.
― Если вам этого хочется, Клара, то делайте.
― Но если мне потом захочется делать глупости?..
Пока я, стоя над нею, наливаю вино, ее надушенное лицо с вопрошающими глазами кажется мне сверху словно цветком. Я отвечаю:
― Я буду рассудителен за двоих.
Глаза ее опускаются, губы сжимаются. Легкая складка появляется на упрямом лбу; она не сдается и продолжает:
― Не правда ли, какая я милая, прихожу к вам сюрпризом, не известив вас об этом?
― Вы очень милы, дорогая Клара, как всегда.
― Скажите же мне, что это доставляет вам удовольствие?
― Разве вы сомневаетесь в этом?
― Немного!..
Не отвечая, я открываю ящичек из сандалового дерева. Чувствую на себе ее глаза, подстерегающие меня.
― Сигаретку?
― Мерси.
― Мерси ― да?
― Мерси ― нет.
Я твердо зажигаю свою сигаретку и тушу спичку. Она продолжает:
― Прежде, когда я посещала вас, вы не курили.
― Быть может, дым беспокоит вас?
Молчание заполняется только дробным тик-так стенных часов. Она отдает себе отчет, что прямая атака ничего не дала, а я терпеливо жду маневра, который теперь разрабатывается в ее мозгу. Она начинает маневр:
― Мы с вами по-прежнему друзья, Жан?
― Отчего бы, Клара, нам не быть друзьями?
― Друзья... но постойте: настоящие, искренние друзья?
― Настолько друзья, насколько мы можем быть ими.
Она считает удобным детски обрадоваться этому двусмысленному ответу:
― О, как я рада, и как вы милы! (Она произносит это слово: «мюлы», потому что губы ее тогда складываются в более соблазнительную складку.) Я боялась, что вы сердиты на меня, потому что...
― Потому что ― что?
― Какой вы злой! Помогите мне...
― Потому что господин Давистер...
― Ага!.. Вот видите! Вы ревновали.
Без всякого усилия быть натуральным я отвечаю:
― Ревновал? Нет. Он не из тех людей, к которым я мог бы ревновать.
Она меняет фронт неудачной атаки:
― И вы были бы неправы, Жан. Я так заставляла страдать его, этого беднягу!..
Да, вот это правда.
― И потом, ― я была так одинока!.. Вы были так далеко от меня! Он окружил меня такой нежностью, такой преданностью, таким вниманием. Он был для меня так добр...
― Так щедр!..
Забрыкается ли она?.. Ноздри ее раздуваются, губы сжимаются, брови хмурятся... Да? Нет?
― Вы меня огорчаете, Жан, такими словами. Вы хорошо знаете, что личное мое богатство ставит меня выше подобной причины.
Как это сказано кротко! Каким бархатным голоском сделан этот дружеский упрек! Да, милая барынька, вы когда-то стояли выше денежных вопросов. Но над вашим состоянием прошла война, появились новые богачи. Вы прежде независимо жили на ренту, которую имел любезность оставить вам ваш первый муж. Но теперь вы расходуете в пять раз больше своих доходов, и ваши вкусы стали вашими привычками. Так, значит, не будем говорить о вашем равнодушии к деньгам, не так ли?
― Жан, я буду с вами очень откровенна.
Внимание, сейчас она солжет.
― Вы мой старый друг, друг, которого я люблю и уважаю больше всего, почти старший брат, очень добрый нежный. Вы меня знали, когда мне было двадцать лет. Правда ли, что я была красивою в то время?
― Не более, чем теперь, дорогая Клара.
Этот самый банальный из комплиментов заставляет ее распустить хвост.
― Как это мило, ах, как это мило, то, что вы мне говорите!
― Это только справедливо.
― Жан, я ставлю вас выше всех других. Я знаю, что вы человек прямой, рассудительный, справедливый, добрый...
― О, избавьте меня...
― Нет, нет, я говорю очень искренно. Я переживаю теперь смутное время...
― Пустоты в душе?
― Может быть, я не слишком ясно разбираюсь в самой себе. Хотите ли вы быть одновременно и поверенным моего сердца, и моим советником?
Славно, славно! Вот уже обнаруживается обходное движение.
― Вся моя дружба принадлежат вам, Клара. Говорите.
― Правда?.. Вы мне откровенно выскажете свое мнение?
― Откровенно.
― Ну, так вот. Жан, я хочу признаться вам: мне кажется, что я ошиблась в чувстве, которое испытывала к тому... кого вы знаете. Сперва его скромное и терпеливое упорство, потом его изысканная, предупредительная, внимательная нежность окружили меня теплой атмосферой, лишили меня воли, создали мне иллюзию любви. Я очень искренно думала, что это любовь. Впрочем, вы меня достаточно знаете, и знаете, что без этого я никогда не могла бы принадлежать ему...
Я ловлю пальцем и рассекаю кольцо дыма моей сигаретки. Она продолжает:
― Вы знаете, и только вы один это знаете, что я теперь огибаю опасный мыс: тридцать лет. Я становлюсь старухой...
Я смотрю на ее гладкую и нежную кожу, детские губы, глаза без морщин, на ее лишь слегка пополневшее тело, легко облегаемое платьем, ― и пожимаю плечами.
― Да, да! Может быть, не телом, но душою; я становлюсь рассудительной, я размышляю, думаю, и вы не поверите, Жан, какую пустоту нахожу я в своей душе.
Этот рассудительный тон ― верх искусства!
― Видите ли, Жан, в своей молодости я слишком много времени потратила даром. Я была светской женщиной, которую обожали, лелеяли, за которой ухаживали; могу сказать это без ложного стыда, потому что вы сами знаете. Я могла принимать за счастье эту мишурную и бурную жизнь. Моей единственной заботой было нравиться и блистать; и мне кажется, что я достигла этой цели с большим успехом, чем сама того хотела.
Но теперь я чувствую, что в душе моей рождается новое чувство: потребность любить истинной любовью, жертвовать собою, даже страдать. Это чувство иногда подступает как рыдание к моему горлу и душит меня, и я хотела бы обнять того человека, который заслужил бы это счастье, потому что я думаю, что для него это будет настоящим счастьем. Вы согласны с этим?
Мой неопределенный и вежливый жест можно истолковать как угодно.
― Вы знаете, с каким ужасом я всегда относилась к любовным авантюрам. Принести в дар это прекрасное драгоценное чувство какому-нибудь незнакомцу, рисковать разочарованием ― на это я не чувствую мужества. Когда в мои годы любишь, Жан, то это, по-видимому, навсегда...
Боже, какая банальщина! Как! Вы, прекрасный дипломат, отправляетесь на войну с таким заржавленным оружием?.. Я был о вас лучшего мнения!.. Но подождем!
― Тогда я мысленно вернулась к своему прошлому; я вызвала в памяти небольшое количество людей, ― вы всех их знаете, ― которые любили меня и которых я любила; я постаралась выбрать из них того, который был бы самым достойным этой новой и окончательной любви...
― Не хотите ли еще немного портвейна?
― И мне кажется, что я нашла...
― Рекомендую вам это печенье, оно превосходно.
― Жан!.. Не насмехайтесь, все это очень серьезно. Вы страдали из-за меня, я это знаю, и прошу у вас за это прошения. Я чувствую, в свою очередь, что начинаю страдать из-за другого. Вы ― мой друг, простите меня, посоветуйте мне!
Я начинаю чувствовать смущение. Она кладет свою красивую ручку на мою руку. Она наклоняется ко мне, и через вырез ее корсажа я вижу, как порывисто она дышит; умоляющее лицо тянется ко мне; губы сложены в просящую гримаску и готовы к поцелую; обрамленные длинными ресницами глаза светятся искренним волнением. Жаль, что сцена недостойна артистки: хорошо сыграно!
― Чтобы дать вам совет, Клара, мне надо было бы знать этого человека.
― Вы его знаете!
По-видимому, в ее маленьком мозгу решено, что мне не избежать объяснения. И я говорю, точно бросаясь в холодную воду:
― Кто же он?
Глаза ее становятся более нежными, и она робко опускает их, отвечая мне:
― Скульптор Форнари.
Это!.. ах!.. это!.. Браво. Клара! А я-то еще жалел ее, видя, как банально она фехтует. Как ловко замаскировала она этот удар! Как быстро нанесла его растерявшемуся противнику! И все-таки это удар по воздуху, мой прекрасный бретер; или иначе: ваша шпага согнулась, на мне крепкая броня. Впрочем, я охотно отсалютовал бы на такой мастерский удар, но вот вы уже снова становитесь в позицию. Внимание!..
― Форнари?.. ― говорю я. ― Постойте... Ах, да! Это тот высокий парень, весь обросший волосами, близорукий, как сова, декламировавший вам стихи Мюссе и смотревший на вас вытаращенными глазами с воспаленными веками? Какой вздор!
Зачем эта критика, эта оценка? Смотри, старина Жан, это ошибка, и противник подчеркивает это своей снисходительной улыбкой:
― Какой вы злой! Что он вам сделал, этот бедный Анжелико?
Его к тому же зовут Анжелико! Это верх всего. Но я овладеваю собой:
― Мне? Ничего, насколько я знаю. Я его так мало знал. Быть может, он очень мил при интимном знакомстве.
― О! Очарователен!
― Даже очарователен? А разве он был прежде... подскажите же мне!
― Моим любовником? Нет, никогда! У нас были очень нежные разговоры, мы заходили далеко... но не до конца. Тогда меня любили вы, Жан.
Ей неизвестно, что я точно знаю, докуда «доходили» эти разговоры. И я знаю также, что Форнари, устав от этой связи, не желает возобновлять ее.
― И вы оказывали мне честь оставаться верной мне в то время? Очень лестно.
― Зачем вы говорите это таким тоном?
Нет, я решительно начинаю терпеть поражение. Я чувствую, как губы мои начинают дрожать, глаза становятся умоляющими и на искривленном лице сейчас появится эта жалкая, несчастная улыбка, которую она хорошо знает... Так нет же, нет! На помощь, бедная далекая душа, трауром по которой я закрыл свое сердце! Я вижу дорогое мне тело, которое катится, разбивается, истекает кровью, кричит и погружается в страшную мрачную пропасть; потом бесконечным водопадом низвергается, клокочет, падает вода; потом взрыв... огонь, подымается... лохмотья... куски тела... Эдидея, маленький дикий ребенок, моя единственная любовь, моя радость!..
― Простоте меня, Клара. Все это старая гордость самца, которая не хочет сложить оружия и всплывает наверх. То, что я сказал вам, ― глупо и смешно. Забудьте про это. Форнари очарователен, чувствителен, отзывчив, а кроме того, вероятно, любит вас. Вы видитесь с ним?
― Его теперь нет в Париже, но все это время он мне много пишет.
― Так напишите ему, чтобы он вернулся, примите его, возьмите его, любите его и доставляйте ему как можно меньше страданий. Вот мой совет, милая Клара.
И я даю его вам, красивая барынька, от глубины души, но вы ожидали не того. Моя улыбка, отречение и внезапное безразличие, овладевшее мною, ― не та цель, к которой вы стремились. На моем письменном столе лежит где-то письмецо от Гартога, сообщающее мне, что торговый дом Давистер накануне краха и что к концу месяца ожидают полного банкротства... Вам надо... надо...
― Спасибо, Жан. Я последую вашему совету. Если я найду счастье, то мне сладко будет думать, что я обязана им вашему совету. Это будет еще одним лишним воспоминанием среди тех, которые уже связывают вас и меня. Помните ваши письма?.. Я нередко вспоминаю их... они были так красиво написаны!
― Я так думал тогда.
― Да, говорят, что это так. Вот, например, одно из них, которое я часто повторяю, когда я одна и когда мне грустно:
«Я ревную тебя к цветам, которые посылаю тебе, потому что они будут ласкать тебя без меня; я ревную тебя к воздуху, которым ты дышишь, потому что он нежит тебя вдали от меня; я ревную к солнечному свету, потому что он делает глаза твои лучезарными. В одном поцелуе бросаю к твоим ногам всю любовь целого мира».
Вероятно, она перечла эти письма сегодня утром.
― А вот это письмо...
Говори, читай, декламируй, будь возвышенной, лукавой и нежной; прельщай меня всеми прелестями своего роскошного тела, которого я когда-то так жаждал... Ты только теряешь время, опасная женщина-демон, потому что сердце, к которому ты обращаешься, ― только пепел и развалины.
― Жан!..
― О, простите!.. Извините меня, милая Клара. Воспоминание о старом, которое вы теперь тревожите, привели меня к другим, гораздо более грустным воспоминаниям. Я совсем забылся в тяжелых снах.
Настаивать было бы с ее стороны ошибкой. Она чувствует это и встает, по-прежнему улыбаясь, но я знаю эту складку около ее рта, и знаю, какими горькими словами бичевала бы она меня за мою дерзость... если бы смела.
― Я была бы навязчивой, оставаясь у вас дольше. Вы позволите мне приезжать к вам по-товарищески?
― Вы здесь у себя, Клара, как вам известно.
― О! У себя!..
Я помогаю ей надеть шубу; руки наши скрещиваются, и она обеими своими руками прижимает мои руки к своей груди. Опрокинутое назад лицо сияет улыбкой, и глаза снизу вверх смотрят на меня странным взглядом.
― Жан?..
Твердо, но без грубости, я высвобождаю свои руки. Она уехала. И подумать только, что я недавно чуть не убил себя из-за нее!..
Сегодня вечером я должен обедать в ресторане с Гартогом и Флогергом. Выходя из дому, я нашел на ступеньках лестницы лоскутки маленького дамского носового платка; они были измяты, изорваны, искусаны... но сухи. В одном из уголков я прочел тонко вышитое имя: Клара.
― Что вы скажете о рюмке коньяку «Наполеон», чтобы залить это совершенно исключительное Клэ?
― Скажу, ― ответил я Флогергу, ― что это мне кажется довольно резонным.
― Позвольте, ― сказал Гартог и обратился к метрдотелю: ― Сколько стоит у вас рюмка такого коньяку?
Метрдотель почтительно наклонился к Гартогу (щедрая прибавка к счету уже лежала на столе) и сказал ему вполголоса:
― Восемьдесят франков за рюмку, сударь. Мы гарантируем, что это настоящий «Наполеон». Прикажете подать?
― Я так и думал, ― сказал Гартог. ― Вы подадите его этим господам, раз они его требуют, а мне дайте рюмку простого коньяку, три звездочки.
Метрдотель удалился с неодобряющим видом; Флогерг пришел в восторг.
― Этот шутник, ― сказал он мне про Гартога, ― должен скоро наполнить копилку: ведь вот как он экономит. Сколько вы сегодня заработали, старый Гарпагон?
― Это к делу не относится! ― хладнокровно возразил Гартог. ― Я не меньше вас люблю пользоваться своими деньгами, но не люблю их бросать, и знаю цену вещам. А бутылка настоящего коньяку «Наполеон» стоит не дороже пятисот франков; я имею его в своем погребе. В бутылке приблизительно двадцать пять рюмок, и, таким образом, рюмка стоит двадцать франков. Я охотно заплатил бы здесь сорок и даже пятьдесят франков за рюмку, но восемьдесят ― это значит все триста процентов надбавки... Это уже не торговля, но грабеж, а Гартог не позволяет, чтобы его грабили, вот и все.
И веселый финансист стал греть в ладони руки демократический коньяк три звездочки, убежденный в своей правоте.
― Кстати, ― продолжал он, ― у меня есть новости для вас, Веньямин. Что интересует вас в первую голову: дело в Сен-Мало или господин Давистер?
― Разумеется, Сен-Мало.
― Так вот каково положение дел: три недели тому назад акции стояли 817, теперь упали до 412. Я широко распространил известие ― и Флогерг помогал мне в своих газетах, ― что новое и могущественное судоходное общество устраивает рейсы по тем же линиям и берет до смешного малые фрахты, которые я и опубликовал. Я даже пустил по главной линии пароход, который я только нанял, но последнее осталось неизвестным. На каждом рейсе я теряю сто тысяч франков, но зато наш бывший рыбопромышленник, вынужденный конкурировать, теряет на своих рейсах в шесть раз больше.
В ожидании дальнейшего я скупаю все акции их судоходного общества, которые теперь на бирже в сильном понижении; я уже владею двумя пятыми всего их количества.
Лишь только я скуплю половину всех акций, как сейчас же созову чрезвычайное общее собрание акционеров, оставлю правление в меньшинстве, ликвидирую общество и стану его председателем с единоличной властью. Бывший рыбопромышленник, вложивший в дело все свои капиталы, потеряет все во время этой ликвидации.
Пользуясь своими дискреционными правами, я продам все суда этого общества подставному лицу; затем создам новое общество, устроенное по образцу прежнего, но администратором которого буду я; каждому из акционеров я предложу получить новые акции вместо скудной доли по реализации старых; не предложу этого только нашему рыбопромышленнику.
Через три месяца после этого акции будут идти по номиналу; еще через некоторое время они будут идти по тысяче франков, и все будут довольны... кроме рыбопромышленника, само собою разумеется. Это именно то, чего вы хотели?
― Нельзя было сделать лучше, Гартог. Но сколько я должен за все это?
― По всей вероятности, это я должен буду вам вручить некоторую сумму позднее... для вдовы, если хотите. Пока я на это дело открыл счет с несколько миллионов, но дело еще не кончено, и подводить ему счеты теперь, ― значило бы платить гонорар хирургу, пока больной лежит с разрезанным животом. Разговор этот мы возобновим с вами через год.
― Я всегда к вашим услугам, Гартог. Ну а другой?
― Давистер? О, у этого дела совсем плохи. Он, вероятно, влюблен, потому что действовал самым глупым образом. Право, нет никакой заслуги побеждать подобных глупцов.
Я начал старым классическим приемом: без предупреждения закрыл ему всякий банковский кредит и отказал в учете векселей. Когда внезапно остановится поезд, идущий на всех парах, то одно из колес может загореться; так это здесь и случилось. У него оказались просроченные векселя, и это было для него гибельно.
Затем я пустил в дело своего агента. Он открыл счет для скупки векселей с моими передаточными надписями. Весь запас товара принадлежит теперь мне, без моей подписи нельзя продать ни одного куска.
Наконец, я скупил все просроченные векселя, и теперь я единственный кредитор. В тот день, когда вы мне это скажете, Гедик, я закрываю отрытый счет, предъявляю векселя и продаю с аукциона весь товар. Если после этого и по уплате всех издержек у вашего друга останется хотя бы сумма, на которую он мог бы пообедать здесь, то это будет значить, что у него случайно осталась какая-нибудь мелочь в кошельке.
― Так, значит, это правда, Гартог, что всякое дело, самое ходкое, может быть остановлено и разрушено на полном ходу?
― Стоит только назначить за это цену. Золото всесильно и всемогуще, я вам уже говорил это.
И высказав эту ужасную, деморализующую истину, Гартог вылил в рот согревшийся между ладонями коньяк.
― А вы, Флогерг, ― спросил Гартог, ― как вы устроили свои дела?
― Я? ― сказал Флогерг, следя с жестокою улыбкой за поднимающимся вверх дымом своей сигары. ― Я почти кончил. Все крупные счета уже сведены. Остается только мелочь. После этого я буду чувствовать себя лишенным всякого дела. Может быть, тогда у вас, Веньямин, найдется дело для меня?
― Да, найдется... создавать счастье.
― А вы думаете, что я способен на это? Это меня переродило бы.
― Такова была мысль Корлевена, и мне хотелось бы осуществить ее.
― Хорошо, можно будет попробовать.
― А вы, Гартог, присоединитесь к нам?
― Заниматься филантропией? Боже меня сохрани! Для этого я прошел слишком дурную школу.
― А все-таки попробуйте. Соединившись втроем, мы могли бы достигнуть успеха.
― А что же, это было бы, пожалуй, смешно... Сделать нравственными финансистов!.. Это заманчиво. Я, пожалуй, не отказываюсь... Тем более что у меня есть, кажется, средство достигнуть этого.
― Какое средство?
― Разорить их! Перевернуть социальную лестницу ― это значит дать им точное понятие о равенстве.
За соседним столиком какой-то господин в черном, вероятно, сильно подвыпивший, громко ораторствовал и сильно жестикулировал, обливая скатерть разноцветными жидкостями, смотря по цвету опрокидываемых им стаканов. Две накрашенные и старавшиеся казаться любезными женщины старались обуздать его жесты и крики. Попытка эта имела только те последствия, что господин решительным жестом подкосил стол, точно пучок травы, и усеял ковер осколками разбитого хрусталя. Последовало молчание; вмешался метрдотель, сперва очень любезно, затем, враждебно встреченный подвыпившим, более энергично, угрожая вывести нарушителя тишины. Во входных дверях появился готовый к вмешательству огромный плечистый швейцар.
Пьяница недовольно огляделся, ища союзников. Какому странному случаю было угодно, чтобы он выбрал нас рассудить это дело?..
Держа бокал в руке, он направился к нам, пошатываясь на нетвердых ногах, когда Гартог пробормотал:
― А ведь мне знакомо это лицо...
― И мне также, ― сказав заинтригованный Флогерг, ― где же, черт побери, я видел его?
Это был здоровенный детина с широкими ступнями, с огромными руками, с плоским темно-красным лицом, с седоватыми курчавыми волосами.
Мысленно я снял с него его платье, одел его в белый китель, на голову надел морскую кепку, вложил ему в руки рулевое колесо и поставил его на капитанский мостик парусного судна.
― Черт возьми, да ведь это наш капитан «Зябкого»!
И это действительно был наш храбрый метис, слабые гидрографические знания которого не помешали ему доставить нас в целости и сохранности на родину. Он по-своему праздновал свою удачу и прокучивал данное ему громадное вознаграждение.
Хотя в глазах у него и двоилось, но он все-таки узнал нас, и радость его от свидания с нами немедленно выразилась в том, ― и мы не успели этому помешать, ― что он представил нам двух своих дам, фамильярно называя их «мои курочки», и тотчас же заказал три бутылки шампанского.
После этого он стал радостно хлопать нас по ляжкам и заявил, что «сейчас мы повеселимся!».
Слегка сконфуженные, мы переглянулись.
Автомобиль мчится с безумной быстротой.
Ах, этот поезд!.. этот поезд!..
И подумать только, что я сел в поезд, чтобы приехать скорее! В Лиможе мой механик сказал мне, что на починку клапанов уйдет четыре часа. Я предпочел оставить автомобиль, приказав своему шоферу направиться с ним в Болье и ожидать там моих дальнейших распоряжений.
Колеса стонут под тормозами; скорость поезда уменьшается, он становится тяжелым, давит всей тяжестью на рельсы, и томительная остановка раздражает мои возбужденные нервы. Еще одна станция!
Редкие пассажиры на маленьком провинциальном вокзале неторопливо беседуют на платформе о своих делах; начальник станции, исполняющий обязанности и сторожа, и ламповщика, и телеграфиста, и весовщика, знает всех этих пассажиров, а они чаще всего дружески говорят ему «ты». Потом неторопливые и спокойные прощания, потому что никто не едет далеко по этой небольшой местной линии. Шум стихает, последняя дверца захлопнута. Неподвижный локомотив тяжело дышит, точно страдающий астмой человек. Проклятье! Чего же они еще ждут, отчего поезд не трогается?..
Вот шаги по крыше моего отделения. Скрип железа, огонь над полушатром масляной лампы в потолке... шаги удаляются... Потом резкий звук трубы стрелочника, все того же начальника станции, который приводит мне на память Торомети... Наконец! Поезд трогается, стуча колесами по стыку плохо пригнанных рельс и скрипя всеми своими старыми усталыми членами.
Потом раздается «тук-тук-тук», все ускоряясь, но не слишком; телеграфные нити опускаются полукругами и вдруг резко поднимаются кверху, к столбу.
Я приеду ночью... и что мне делать тогда?
Новая остановка; пустынная платформа; глубокая ночь.
Напрасно ищу я кого-нибудь, кто сказал бы мне, какая это станция, потому что я не могу ничего разобрать на вокзальной надписи, а все лампы и фонари потушены. В моем купе первого класса нет никого. Я выхожу на платформу.
Если бы не отблеск от стеклянной двери конторы начальника станции, то весь маленький вокзал казался бы мертвым. Никто не садится, никто не сходит с поезда.
Я зажигаю спичку и читаю черную надпись на белом стекле потухшего фонаря:
ПОР-ДЕ-ГАНЬЯК
Да, это здесь, я почти у цели своего путешествия...
Как бьется мое сердце! Как подкашиваются подо мною ноги! Что это, боязнь или радость? Как бы я был рад, если бы кто-нибудь мог избавить меня от муки и сказать мне: ты можешь радоваться. Как проклинал бы я того, кто бесповоротно разрушил бы мою надежду!
Держа в руках дорожный мешок, я направляюсь к светлому квадрату двери и, приближаясь к ней, слышу имя, которое приковывает меня к месту:
― Вот только что пришедшее письмо. И потом скажите господину Кодру, что если ему надо будет еще раз получать багаж вроде вчерашнего, то пусть направляет его на вокзал Болье. Здесь я совсем одна, вы это знаете, дядя Гурль, и совсем не женское дело выгружать диких животных.
― Но ведь вам помогли, тетушка Бикуазо.
― И очень кстати, так как без этого его орангутанг остался бы невыгруженным.
― Это не орангутанг, это горилла.
― Пусть там он будет чем ему угодно, но, во всяком случае, это ― грязное животное... да к тому же и неприличное!
― Да уж такое дело... обезьяна!
Оставаясь в тени, я мог, слегка нагнувшись вперед, различить высокий силуэт сторожа замка Ла-Гурмери. Женщина, в кожаной фуражке и полотняной тужурке, исполняющая должность начальника станции, протягивала ему пакет и давала сдачу. Когда они вышли, я инстинктивно бросился за стену здания. Пока они удалялись к вагонам третьего класса в хвосте поезда, я успел расслышать:
― Так значит, вы оставили вашего барина совсем одного?
― Он мне дал неделю отпуска. От таких вещей не отказываются!
― Это неосторожно: замок в пустынном месте, а он совсем стар.
― Ну, он еще крепок, и я не завидую тем, которые попытались бы пробраться к нему. К тому же у него есть Табаро, верный пес.
― Хотя бы и так!..
Остальная часть фразы была заглушена шумом захлопнутой дверцы. Женщина-начальник резко протрубила и взглянула на другой конец платформы, где медленно двинулся вперед, покачиваясь на рельсах, паровоз, увлекая за собою поезд.
И пока она мерными шагами возвращалась к своей игрушечной конторе, которую стала запирать, потому что это был последний поезд, я напряженно думал:
― А что, если я его убью?.. По-видимому, мне придется его убить... он один... меня никто не видел... так лучше!
Крадучись, я дошел до низенького забора, перешагнул через него и углубился в ночь, по направлению к мельнице, шум которой был слышен отсюда, по направлению к мосту, под которым бурно течет Цера, по направлению к Ганьяку... к лесу... к уединенному замку... замку?..
Серая с черными краями лента дороги теряется во мраке, и маяком мне служит светлый квадрат окна в доме извозчика, живущего у самого моста. Теперь восемь часов, и в этой затерянной стране уже все пустынно, и огни в домиках гаснут.
Вот я и на мосту. Я пробираюсь, согнувшись, вдоль перил, потому что какая-то собака почуяла меня среди ночи и, лая, прыгает на своей цепи... Извозчик успокаивает ее несколькими словами на местном наречии, брошенными сквозь полуоткрытую дверь.
Кладбище... Я хорошо помню, что мне надо оставить его по правую руку и дойти до развалин старой часовни, обросшей плющом и зеленою виноградною лозою.
Чуть выхожу я из деревни, как луна встает из-за старой колокольни, на вершине которой железный петух похож на сову. Около паперти рычит и лает собака.
Я тороплюсь пройти. Другая собака откликается первой издалека.
Полуобвалившаяся решетка и полуразрушенная стена кладбища ― у самого края дороги. Взлет какой-то невидимой ночной птицы пугает меня и заставляет волосы встать дыбом. Ну, Жан, теперь не время давать волю нервам, дружище!
Для того дела, которое я задумал, мне нужно иметь свободные руки. Никто никогда не бывает в этой часовне с обвалившейся крышей, никто, кроме летучих мышей и обитающей там совы; но теперь эти маленькие хищники заняты ночною охотой.
Я кладу свой дорожный мешок в угол, среди камней. Я достаю своего верного друга, свой браунинг. Быть может, старый, давнишний товарищ, свинец встряхнет сегодня вечером твою запыленную и заржавленную душу. Ах, я вспомнил: резиновые подошвы моих сапог заглушат мои шаги; это как раз и нужно для того, что я намерен сделать.
Я снова пускаюсь в путь; дорога здесь такая узкая, что один экипаж закупорил бы ее собою. Она входит в лес, и восходящая луна бросает на все косые лохматые тени деревьев.
Стоят чудесные сухие январские холода; воздух звучен; ясное небо усеяно алмазной пылью. Листья трещат от легкого мороза; холод пробегает по коже. Я все иду вперед.
Шаги!.. Я прячусь за кустом, насторожив ухо. Большой кабан опасливо пересекает дорогу; глаза его блестят фосфоресцирующим светом, мелкими быстрыми шагами кабан проходит в заросли. Я продолжаю путь.
Я иду беззвучными шагами, с открытым ртом, чтобы не слышать собственного дыхания, или чтобы лучше слышать тишину; грудь моя слишком узка, чтобы сдержать рвущееся сердце... Далекий звон доносится сквозь ветви: девять часов! Я, вероятно, уже недалеко.
Потише, Жан! Вот старый многовековой дуб, разбитый молнией; вот Цера серебрится среди зарослей, под лунными лучами; вот и старая изъеденная временем стена, вот решетка.
Но стена была починена; обильная россыпь острых черепков покрывает ее вершину; решетка и ворота, давным-давно привыкшие оставаться открытыми, с заржавевшими болтами и петлями, теперь заново починены; тяжелый поперечный засов с той стороны решетки замыкается большим и тяжелым замком; за решеткою вырисовывается, точно черная крепость, силуэт полуразрушенного замка.
Какое же сокровище прячет Кодр за этими толстыми и немыми стенами?..
Я влез на дерево, стоявшее у самой стены, положил свое сложенное пальто на острые черенки на вершине стены и перелез через нее. Фасад замка не освещен; ни в одном окне не видно света ― отблеска внутренней жизни. Мною владеет одна забота: где собака?..
Неслышными шагами обхожу я вокруг здания; и вдруг с бочки прыгает на меня взъерошенное, разъяренное животное. Пасть с огромными клыками обдает меня зловонным дыханием...
― Табаро!..
Собака вдруг успокаивается; я разжимаю руку, которой на лету схватил собаку за загривок.
― Табаро!.. Старый пес, ты узнаешь меня?.. Ты узнал меня... своего друга?
Стоя на четырех лапах, огромный пес ищет в памяти своего чутья, кому принадлежит тот запах, который он только что узнал. Он еще не знает этого точно, но, во всяком случае, вспоминает одно: это друг; а раз друг, то значит надо молчать, или по крайней мере издавать легкие повизгивания от радости. Какой друг?.. Почему же говорит он тихим голосом? Голос его помог бы точнее вспомнить, чей это запах...
Доброе животное смотрит на меня зеленоватыми глазами, наполовину прикрытыми лохматой нависшей шерстью. Собака снова обнюхивает меня, повизгивая от радости, начинает валяться в ногах... Ну да, это я, старый товарищ; я ведь знал, что ты вспомнишь меня!
― Кто там?..
Вопрос этот упал среди молчания точно внезапно раздавшийся удар гонга.
― Молчи, славный пес: никогда до сих пор твои братья не были предателями. Твой лай, даже радостный, будет причиной смерти... его или моей. Молчи!
― Но почему? ― спрашивают меня добрые непонимающие глаза животного. ― Разве он не твой друг?
― Молчи... во имя твоего безошибочного инстинкта добра... молчи!
И верное животное молчаливо ползет вместе со мною вдоль тени стены, освещаемой луною.
― Табаро!
При звуке властного зовущего голоса собака резко дергает ошейник, который я держу в руке.
― Почему ты задерживаешь меня? ― спрашивают ее глаза. ― Это мой хозяин.
― Это дурной хозяин; это проклятый хозяин, Табаро. Не ворчи, не визжи! Молчи, молчи, мой верный пес; будь моим сообщником. Клянусь тебе, что прав я.
Я достиг задней стороны замка. Шаги направляются направо в то время, как я крадусь налево.
― Табаро! Сюда! ― повторяет резкий голос, и шаги приближаются.
Я обхожу левое крыло замка, поворачиваю к углу главного фасада... свет фонаря удаляется к другому крылу. Человек, несущий фонарь, обходит кругом замка...
Тяжелая входная дверь полуоткрыта: ярко отсвечивает огонь, разведенный в очаге...
― Ступай, Табаро!
Освобожденное животное бросается широкими прыжками к фонарю, свет которого удаляется... Я вошел в дом.
― Дурень! Чего ты там лаешь без причины? Вон!.. Говорю тебе, вон!.. Пошел!
Тяжелая обитая гвоздями дубовая дверь захлопывается со звучным шумом, отражающимся от стен.
Из темного угла, в котором я спрятался, я вижу, как силуэт обезьяноподобного гнома расхаживает по обширной кухне. Фонарь, покачивающийся в его руке, бросает на стены причудливые полосы света, среди которого движутся тени, отбрасываемые грудой черепов и старых костей.
― Что с ним такое?.. Глупое животное! Он, вероятно, чует обезьяну...
Тщательно заперев дверь на засовы, гном, ворча, направляется к двери, ведущей в комнаты. Тень его, отбрасываемая фонарем, пробегает по пустому коридору. Вот он сходит по спиральной лестнице, ведущей в сводчатые подвалы старого феодального жилища.
Танцующий свет фонаря исчез за массивными камнями, и я скольжу к этой лестнице тихими размеренными шагами. Я слушаю... Шаги гнома удаляются по ступеням подвальной лестницы. Я слышу резкий стук сотрясаемого железа, глухое и могучее ворчание, голос старого Кодра, делающего выговор... Еще шаги, более отдаленные; скрип тяжелого замка, скрип двери на металлических петлях... Потом дверь закрывается... потом больше ничего! Я спускаюсь ощупью.
Я знаю теперь, где мы: здесь ― сводчатая зала, служащая дровяным сараем и прачечной; немного подальше ― выходящий в коридор запасной чулан; еще дальше ― разветвляющийся коридор. Левая ветвь коридора ведет к массивной двери с огромными засовами, с огромными тюремными замками; дверь эта ведет в довольно обширную залу с низкими полукруглыми сводами, опирающимися на толстые каменные столбы; сюда запирали пленников, взятых на войне, или непокорных рабов, приковывая их цепями к каменным столбам. Одна прекрасная дама замка Ла-Гурмери, по приказанию могущественного сеньора, ее супруга, была, как мне рассказывали, заточена в этом подземелье и умерла здесь от голода, искупая этим излишнее внимание, которое она оказывала одному пажу.
Что же касается до этого пажа, то его с кандалами на руках повели по правой ветви коридора, до двери, теперь замурованной, а тогда открывавшейся над тайниками, в глубине которых Цера до сих пор размывает вековой фундамент правого разрушенного крыла замка.
Идя ощупью по левой стороне стены, задерживая свое дыхание, я двигаюсь вперед. Вот угол стены; вот запор на двери: я берусь, за него... делаю еще шаг... Проклятье!
Резким напряжением воли, от которого я задохнулся, задушил я в своем горле крик ужаса, который готов был раздаться. Ощупывая во мраке пустоту, я скользнул рукою между двух железных перекладин и коснулся трепещущей шкуры с короткими жесткими волосам; я отскочил назад, услышав отвратительное, хриплое, почти человеческое ворчание; я почувствовал, как мою руку чуть не схватила огромная рука; я услышал звон цепей; два фосфорических глаза смотрели мне в лицо, а глубокое и прерывистое дыхание выражало ярость животного... Горилла!
Кодр... Кодр... К какому же новому чудовищному и ужасному заблуждению привела твой плодоносный ум твоя тираническая наука?..
Еще три шага: в двери, на высоте моих глаз, передо мною ― тонкая, короткая вертикальная линия света: потайная форточка...
Я знаю, что она легко скользит по своим пазам; я слышу за толстою дверью звуки человеческих голосов; я знаю, что дверь открывается только снаружи, и что, так как гном уже вошел туда, я могу потянуть ее и тоже войти; я знаю, что мне придется бороться только с ним, и рука моя судорожно сжимает ручку револьвера.
Да, я знаю все это, я в каком-го состоянии ясновидения от отчаяния, и все-таки...
И все-таки рука моя, коснувшаяся потайной дверцы, еще дрожит; глаза мои, жадно желающие узнать, боятся увидеть... и я стою там, исполненный муки, переживая мучительную минуту пытки!..
Конечно, капитан «Зябкого» был очень пьян, когда, глупо смеясь раздражавшим мне нервы смехом, он проронил слова, заставившие меня ринуться вон из залы ресторана. Но разве такие вещи выдумывают?..
― Как вы там ни хитры, а старый Кодр хитрее вас. Он всех вас провел, всех трех, да еще как!.. А вы и не догадались! Помните маленькую дикарку, про которую думали, что старый бонза бросил ее в вулкан?.. Ну, так вот, эта старая обезьяна, Кодр, заставил нас посадить ее в ящик. Она провела все путешествие вместе с ним в его каюте. Он и погрузил ее на корабль и выгрузил прямо у вас под носом! Кто бы мог это сказать, что такой нескладный человек, в его возрасте и в его положении...
Я был уже на улице, когда он кончал фразу.
В парижской квартире Кодра ― никого! Консьержка, сперва немая, потом продала мне адрес Кодра, тот самый, по которому я и приехал.
Гнусный гном, я не знаю, какую цель ты преследуешь; я не знаю, что ты сделал с маленьким существом, которое было моею радостью, не знаю даже, жива ли она еще; в снедающей меня лихорадке я предчувствую ужасные вещи. Но пришел час, когда мы с тобой сведем наши счеты: готовься!..
Потайная дверца скользнула без шума, и я, ослепленный, смотрю... Не кричи, Жан! Молчи! Кусай свои кулаки! Если хочешь, плачь... от радости... но молчи!.. Она ― там!..
Кто это сказал, что это в горе чувствуешь в глубине души необходимость Бога?.. Это в радости!
Боже мой, какое бы имя Ты ни носил, какое бы зло ни приписывали тупые священники по страшной традиции Твоей суровой справедливости, какую бы вечность ни приготовил Ты мне, среди которой я буду благословлять Тебя только за эту минуту, но... более, будь благословен за то, что оставил ее жить!
Она там, она лежит на каком-то ложе в этой подземной тюрьме, из которой попробовали устроить комнату. Тяжелые волосы распущены, побледневшее лицо похудело, кажется более тонким. Темные глаза ее сухи и решительны, в них уже нет слез, но в них ― все отчаяние всего мира.
А гном, сидя перед нею, говорит медленно, положительно, с интонациями, которые хочет сделать мягкими и убедительными, но которые в устах этого палача кажутся кощунственными. Терпение, Жан! Он теперь в твоих руках; он не может ускользнуть... В таком случае ― слушай его. Он говорит:
- Я не понимаю... нет, как ни стараюсь, ― я не могу понять вашего упрямства. Дело идет о научном эксперименте, результаты которого могут иметь неисчислимые последствия для науки. Какой же глупый предрассудок останавливает вас? Вы очень интеллигентны, это факт. К тому же это общее свойство, ― как доказывают черепа, ― всей расы «гелиантов»; так я назвал ее, потому что она ведет свое происхождение от Солнца[1]. Кроме того, будем говорить откровенно: ведь вы уже не девственница? Мне пришлось, как вы это знаете, изгнать плод, явившийся следствием ваших сношений с этим молодым безумцем, так как эмбрион этот мог отразиться на дальнейшей чистоте задуманного мною опыта. Вы должны отдать себе отчет, проникнуться сознанием безмерной своей ценности с антропологической точки зрения. То, что вы мне рассказали об этнологии своей расы, решительно во всем подтверждает мои собственные выводы. Я уже говорил вам и еще раз повторяю: вы ― единственный в мире образчик, последний образчик расы, несомненно происшедшей из начальной протоплазмы без всякого скрещивания или перекрещивания с другими расами. Ни одна раса в мире не может в настоящее время удовлетворять условиям подобной этнической чистоты. В течение веков, пока существует наша земля, ваше имя будет тесно сплетено с моею славою, в уме даже последнего жителя земли. Такая миссия ― выше всякого священного звания, и вы должны целиком предать себя науке, догмы которой вы перевернете вверх ногами. По сравнению с этим долгом ― какой ничтожный вес имеет ваше личное чувство! Полно, перестаньте думать о всяком вздоре. Откройте глаза на величие ожидающей вас роли и отвечайте мне!
Гном задыхался; Эдидея окинула его медленным взором, сухим и болезненным, но высокомерно презрительным:
― У вас лицо человека, но вы чудовище! Что бьется в вашей груди, если вы посмели сделать то, что сделали: украли меня у моего возлюбленного?
― Опять эти упреки! Ведь я уже сто раз говорил вам, что я имел на то право, что он принял это условие и своею же рукою подписал договор об этом, еще и не зная о вашем существовании. Правда, я похитил вас насильно и втайне от него: это надо было сделать, чтобы избежать бессильных, но бурных порывов этого безумца. Ведь он из-за этой болезненной и роковой иллюзии, которую называют любовью, совершил неслыханное научное святотатство, принимая от вас дар, который вы сделали ему своим бесценным телом. Но разве с тех пор я дурно обращался с вами?
― Вы лишили меня моего бога: Солнца.
― Вы меня принудили к этому. Я имел слабость позволить вам однажды снова увидеть солнечный свет и выпустил вас в парк. Если бы не черенки, которыми усеяна вершина стены и которые изодрали в кровь ваши нежные руки, вы убежали бы с предназначенного вам пути.
― Я просила вас, чтобы вы дали мне повидаться с моим возлюбленным!
― Дитя! Но ведь я только избавляю вас этим от испытания, которое могло бы оказаться роковым для вашего хрупкого сердца, так как вы не знаете обычаев цивилизованных людей. Прочли ли вы те книги, которые я вам принес: романы Лоти, Фаррера? Эти колониальные страстишки продолжаются лишь до тех пор, пока их поэтизирует окружающая экзотика. А когда герой, переживший их, возвращается в свою родную страну, то привычная и тонкая прелесть европейских женщин сейчас же побеждает его экзотическую страсть. Не говорю уже о том, что человек, о котором вы плачете, считает вас мертвой; но если бы даже он знал, что вы живы, то разве он теперь думал бы о вас, попав в объятия старой возлюбленной?
― Вы истощили все мои слезы! Что можете вы еще сказать мне нового, чтобы вырвать из моей души воспоминание о нем? И все-таки оно по-прежнему живет во мне, и вы лжете, говоря, что воспоминание обо мне угасло в нем!
Я уловил, твой нетерпеливый жест, адский дух, хотя он был и мимолетным! Но я терплю, потому что хочу теперь знать ― за что я тебя убью. Гном ласково продолжает:
― Зачем возвращаетесь вы к этим тяжелым вопросам, раз вы знаете, что они для вас неразрешимы? Предположите, что он умер, да в действительности так оно и есть для вас. Вам остается только принять решение. Заметьте, что я мог бы вас принудить. Но я не хочу этого. Предпринимаемый мною опыт требует для своего успеха не только одной инертной пассивности от субъекта опыта. Я хочу обставить этот опыт наиболее благоприятным образом для его успеха. Я хочу, чтобы вы пошли на него вполне добровольно, чтобы вы сами были сотрудницей в этом опыте, который воскресит через вас исчезнувшее существо, во мраке прошлых веков бывшее звеном между животным и человеком, того питекантропа, существование которого было доказано находкою черепа на Яве.
Я с самым тщательным вниманием выбрал для этого опыта антропоидного представителя. Искусственное оплодотворение, которое я произведу, ― безболезненно, и могло бы только возбудить вашу стыдливость, если это свойственное цивилизованным условное чувство успело уже зародиться в вас. Наши светские дамы охотно идут на другие операции, только противоположного значения. Клянусь вам, что, когда плод будет рожден, ― вы получите свободу.
Я медленно поднимаю руку к уровню потайной дверцы и направляю дуло браунинга сквозь решетки этого окошечка... Нет, так я не хочу! Стоя лицом к лицу с ним хочу я размозжить этот чудовищный череп, чтобы перед зарядом свинца бросить ему в лицо всю свою ненависть. И широким размахом я открываю дверь...
Два крика!.. Крик безумной радости, и крик ярости... а затем ― тяжелые тиски сдавливают мой затылок... непобедимый паралич связывает все мои члены... Глаза! Я забыл про глаза гнома!..
― Я ведь знала, Жан мой, Жан, я это знала!.. Пусть он теперь уничтожит нас, пусть он убьет нас!.. Теперь это для меня все равно, ведь я умру в твоих объятиях!
Мало-помалу головокружительный вихрь моих мыслей утихает, и я снова начинаю видеть и понимать. Гном, как зверь в клетке, мерит шагами плиты обширного и низкого подвала. Он говорит, и слова его раздаются в моих ушах, но, чтобы понять их, мне надо сперва сделать усилие. Когда наконец я начинаю понимать эти слова, то смысл их ошеломляет меня! В голосе его нет ни ярости, ни ненависти, в нем нет даже и гнева, но только нетерпеливое возмущение:
― Неслыханно... вот слово, которое я искал: неслыханно! Ваше вторжение в мои дела, ваше презрение к пунктам нашего договора ― неслыханны, непонятны! И это началось не сегодня... Разве я вас обделил при разделе сокровища?.. Нет!.. Разве я не хранил все время желательное вам снисхождение и благосклонность, делая вид, что не замечаю первого же нарушения вами наших условий? Договор гласит точно:
«Господину Кодру ― все результаты, приобретения, или открытия научного рода».
Научного рода! Это сказано ясно. Вы не можете противопоставить этому даже добавочный пункт, внесенный по желанию господина Гартога:
«В том случае, если один и тот же предмет одновременно будет иметь ценность и научную, и денежную...».
Откуда же заключаете вы, что интересующий нас предмет имеет денежную ценность? А если имеет, то отчего же не ждете вы соответственного решения судебного трибунала, который и определит причитающуюся вам за этот предмет часть суммы?.. Я всецело готов подчиниться такому решению. Но на что это похоже, спрашиваю я вас, ― вмешиваться с револьвером в руке и с проклятиями на языке в мои научные изыскания? Точно паровоз, вламывающийся в Институт научных изысканий!
Он поднимает, случайно наступив на него, револьвер, который от одного его взгляда выпал из моей руки.
― Заряжен! ― продолжает он с возрастающим раздражением. ― Он был заряжен, честное мое слово! Но, милейший мой, ведь он мог выстрелить! Разве вы не читали в газетах о частых несчастных случаях, иногда со смертельным исходом, которые бывают следствием подобного рода штук?.. А если бы вы меня убили? Славное дело, нечего сказать!.. Знаете ли, я не хочу вас обижать, но вы решительно действуете на мои нервы!
― Господня Кодр... я хотел убить вас, это правда... у меня только одно извинение: я ее люблю. Она для меня ― единственная радость в мире. Возьмите всю мою долю сокровища и отдайте мне Эдидею.
На этот раз гном решительно вышел из терпения.
― Нет! ― щелкнул он сухими своими пальцами. ― Этот человек никогда не поймет! На что же мне тюки ваших банковых билетов, раз мне нечего делать и с моими? Какую помощь могут они принести науке? Какой свет могут пролить они на тот специальный вопрос, который теперь занимает меня?..
― Я люблю ее, доктор!
― Ах, как скучно объяснять глухому! Какое отношение имеет ко всему этому ваша любовь? Разве вы антропоид? Даже не антропоид! В таком случае спрашиваю вас: какое же содействие можете вы оказать мне в моем опыте?.. Послушайте, молодой человек: я со всевозможным снисхождением относился ко всем вашим слабостям; щадя ваши вздорные предрассудки, я позаботился, чтобы молодая особа в усыпленном состоянии была взята тайно от вас и во время вашего отсутствия; я подвергался при этом опасности от разоренного жреца; я позаботился и о том, чтобы товарищи ваши также не знали об этом похищении, и тем избавил их от нескромного разглашения тайны; чтобы иметь возможность сделать это, я должен был щедро оплатить капитана парусника и, с риском испортить этот драгоценный образчик, должен был погружать и выгружать его в ящике. В точение всего переезда я должен был запереться в собственной каюте, чтобы непрестанно наблюдать за пленницей; я был настолько внимателен к вам, почти отечески внимателен ― потому что, по существу, вы мне были симпатичны, несмотря на вашу чрезмерную чувствительность, а может быть, и благодаря ей, ― настолько внимателен, что придумал настоящую театральную сцену, которая позволила бы вам поверить в ее смерть и тем самым давала вам возможность постепенно обратить печаль в забвение. Вы согласитесь, что все это стоило мне времени, забот и денег, и все это с одной только целью ― не раздражать ваши нежные нервы, в то время как я был в своем праве. И вот как вы благодарите меня за это?..
Надо ли мне еще раз говорить вам о мудром отношении к делу? Попробуйте хоть на минуту избавиться от этого безрассудного упрямства, которое притягивает ваши глаза на предмет ваших желаний: кажется, именно так следует научно определить любовь? Попробуйте сделать это, и что же вы увидите тогда более привлекательного в этой юной дикарке, чем в большинстве из наших француженок? Она говорит по-французски, и говорит очень правильно, согласен. Но если бы вы не припутали сюда эту любовь, то чем бы эта дикарка была более привлекательна для вас, чем все другие океанийские девушки, с которыми мимолетно проводят ночи во время остановок на Таити? Подумали ли вы об этом? Подумайте.
Ну, полно, Гедик, на этот раз забудем об этом случае, но больше не возвращайтесь сюда. Уходите!
Эта старая макака, переполненная абстрактными знаниями, по-видимому, решительно нуждается в конкретном уроке земных наших чувств:
― Дай мне твои уста, Эдидея!..
Когда уста наши оторвались друг от друга, гном смотрел на нас с разинутым ртом. Широко открытые глаза его выражали такое полнейшее непонимание, такой разброд мыслей, такое крушение всякой номенклатуры и всякого научного определения поцелуя, объятия, любовного трепета, что мы не могли удержать искреннего взрыва смеха.
― Прекрасно! ― с досадою сказал доктор. ― Теперь надо мной смеются, высмеивают меня. И это единственный результат моих убеждений?.. Тогда попробуем другое средство!
Я уже не смеюсь! Я уже чувствую на своих глазах тяжелый, властный взгляд его зеленых зрачков...
― Но смотри на него, Эдидея! Избегай его взгляда, закрой глаза!
― Зачем? ― сказала Эдидея. ― Ведь мог же он недавно читать мои мысли, хотя глаза мои были закрыты. Больше он не может этого, потому что я этого больше не хочу. Для этого достаточно хотеть сильнее, чем хочет он!
Хотеть сильнее, чем хочет он!.. Тяжелые тиски на моем затылке разжимаются, и я чувствую, как мысли мои мчатся и сталкиваются, точно льдины во время ледохода... Хотеть сильнее, чем хочет он... Я хочу!.. Я хочу!.. Непреодолимый поток, увлекавший мои мысли, замедляется; вихрь, кружившийся в моем мозгу, успокаивается... Ради Эдидеи... я хочу!.. Я хочу!.. Разрозненные мысли мои снова собираются... Я хочу!.. Тиски все слабеют, слабеют... Я хочу!.. Тают, исчезают, освобождают меня... Я хочу!.. И, наконец, я устремляю победителем свои глаза в глаза гнома. Я не догадался тогда пожелать: я больше не хочу, сударь, чтобы вы хотели то, чего я не хочу!..
Гном подобрался точно для прыжка; он ― точно таран, готовый ринуться; с чудовищного лба ручьями течет пот, жилы налились, как струны, и он истощает себя, посылая на нас недействующие волны, потрясая обезьяноподобными руками и тщетно посылая на нас флюид напряжения мысли. Я чувствую удары этого флюида о мои напряженные нервы, но они только трепещут, а не рвутся.
Тогда гном, чувствуя, что страшная власть его побеждена, неожиданно прыгает назад, захлопывает тяжелую дверь, запирает ее на замок и насмешливо бросает нам через потайную форточку зловещие прощальные слова:
― Говорят, что можно прожить любовью и чистой водою. За невозможностью другого, испробуем этот опыт. Утро вечера мудренее: подумайте!
В этот вечер Эдидея и я роскошно поужинали ― нашими поцелуями.
― Жан!
― Что, дитя мое?
― Мне больно!..
Тон этих слов разрывает мне сердце.
― Где тебе больно, моя бедная маленькая птичка?
Рука ее в ночном мраке ищет мою руку и прикладывает ее пониже сердца:
― Здесь, ― говорит она.
О, горе! И я не могу ничего сделать, чтобы утолить ее голод!
― Который час?
Я экономно, на мгновение зажигаю и тушу карманный электрический фонарик, потому что его уже погасающий свет ― последний остающийся у нас; при мгновенном слабом блеске я бросаю взгляд на карманные часы:
― Одиннадцать часов.
― Дня или ночи?
...? Не знаю!.. Я уже не умею отличить сновидение от действительности, среди того тяжелого сна, в который погружает нас голод, сна с кошмарами и истощающими миражами еды. Сколько времени уже прошло, как мы заперты в этом погребе, который скоро станет могилою? Я мог сосчитать только первые пятьдесят часов.
― Есть ли еще вода?
Так мало! Я смачиваю ее лихорадочные уста.
Я встряхиваю около уха маленькую металлическую коробочку, содержимое которой было нашей единственной пищей, с беспокойством прислушиваюсь к стуку, слышна редкая и слабая дробь:
― Не хочешь ли еще одну мятную лепешечку? Это обманет твой голод.
― Нет!.. Теперь они жгут меня.
Страдальческий голос ее разрывает мне сердце. Кодр!.. Кодр!.. Только бы схватить мне тебя, перед смертью, схватить руками за горло и задушить тебя, как Флогерг задушил кошку из Сого-сквера!..
― Помнишь ли ты о листьях кока, которые я ела в тот день, когда твой друг унес мою еду?.. Ах, если бы они были у нас теперь!..
― Не говори о таких вещах, любимая моя. Это еще больше мучит тебя. Попробуй еще уснуть.
― Нет. Пробуждение слишком тягостно. Во сне я устремляюсь к Солнцу, к моему богу, которого меня лишили. Цветы цветут, плоды наливаются, небо розовеет, и все это он делает для меня, и согревает меня. И всегда ты рядом со мною, Жан. Я ведь тебе говорила: без него нет жизни! Мы оба умрем здесь!
― Потерпи, дорогая. Друзья мои знают, что я отправился искать тебя. Когда они заметят мое отсутствие, они придут.
― А когда они заметят?..
Мне не хватает мужества продолжать ложь, и я закрываю ее уста печальным поцелуем. Знают ли они даже, где я нахожусь? Если бы и знали, то, вероятно, начнут беспокоиться обо мне слишком поздно. Среди них уже нет Корлевена, доброго друга, который мог бы догадаться. Здесь же никто не знает о моем присутствии, так как сам я счел нужным прятаться от всех. И я думаю о горькой насмешке судьбы: я явился сюда, чтобы убить его и спасти ее, но это моя предположенная жертва будет жить и убьет нас обоих! Снова твой зловещий юмор, творец, сделавший из жизни то, что она есть!
― Говори мне, Жан! Когда ты говоришь, то колокола перестают гудеть в моих ушах. Когда ты сжимаешь меня в объятиях, то мне уже не больно.
Я обнял бедное маленькое тельце нежными руками; я тихо баюкаю безобидное дитя и ищу в памяти, которую иногда прорезывают лучи мучительного света, колыбельные слова:
― Мы не можем умереть, Эдидея. Те, любовь которых достигает таких чудесных вершин, где для них нет ничего больше, кроме их любви, ― не умирают: они улетают. Освобожденные души их летят среди миров и продолжают под другими небесами, под другими именами, под другими формами свой прерванный сон.
Большие концентрические волны заливают меня своими кругами, и у меня кружится голова.
― Их вечно юные имена остаются в людской памяти как неизгладимый символ. Быть может, ты была Виргинией, когда я был Полем, Джульеттой, когда я был Ромео, Суламифью, когда я был Соломоном; быть может, наши соединенные души вдохновляли творцов, создававших и рождавших скромную Денизу, кокетливую Манон, чистую Маргариту из Фауста, Лакмэ, Атала, Жоселену; быть может, цикл нашей любви закончится воскрешением Филимона и Бавкиды; а быть может, и проще того, мы будем с тобою голубкою и голубем или только четой ночных бабочек, двумя миндалинками в одной скорлупе, двумя венчиками в одной чашечке цветка, быть может, двумя дыханиями цветов, ароматы которых будут смешиваться, соединяться...
Как бешеный циклон вращается вокруг меня ночь; в глазах моих прыгают пятна: лиловые луночки или вращающиеся солнца, кошмары от слабости, видения от истощения.
Тихо и нежно поцеловал я пышные лепестки ее ресниц:
― Я страстно любил тебя, Эдидея!
Слабеющим дыханием своим она прошептала:
― Я люблю тебя, Жан!..
Из оцепенения меня вывел внезапный грохот. Эдидея слабо затрепетала в моих объятиях... Я собираю свои слабеющие силы и слушаю.
Звон цепей, которые кто-то сотрясает, отдается в моей голове, как невыносимый звон колокола... из далекого мрака доносится тихое хрипение...
Проклятье!.. Во второй раз грохот потрясает своды среди тишины, и громовое эхо молотками отдается в моих ушах. Выстрелы из револьвера!
В чем новая опасность? Какой новый ужас задумал этот сумасшедший?.. Где мой фонарик?.. Проклятье! Батарейка вся истощилась!..
― Эдидея, твои глаза видят во мраке; посмотри: что ты видишь?
Она делает слабое усилие приподняться и снова падает на мои руки.
― Глаза мои не видят больше ничего, любимый мой. Это смерть?
Смерть, но не без боя, не рассчитывай на это, Кодр. Я встаю. Ах, не измените мне, не покидайте меня мои силы! Отчего земля колеблется под моими ногами? Отчего кружатся эти жернова?.. Я не хочу... я не хочу... я не хочу упасть; слышите ли вы меня?
Слабые руки мои, ищите, нащупывайте, хватайтесь, цепляйтесь среда мрака, и если человеческое горло попадет в ваши пальцы... Душите, жмите, давите то, что вы, схватите, я приказываю вам это!..
Пустота... молчание... ничего!.. Ах, это головокружение!..
На этот раз ― все кончено, я сейчас упаду... Стена?.. стена, чтобы поддержать меня?.. Я не хочу упасть... Наконец стена!.. Нет, это дверь!
Но эта дверь для нас ― та же стена! Это стена Тантала, стена, которая открывается... которая открывалась! Поддержи же меня, я падаю, бесчеловечная дверь, проклятая, тюремная дверь, дверь, закрывшаяся за нашей жизнью... Я ничего не вижу больше, даже внутри самого себя... я падаю... ты отказываешь в опоре моим рукам, опирающимся на тебя?.. ты уступаешь?.. ты отступаешь?.. ты убегаешь?.. Безумие! Дверь открылась!..
― Тихонько, моя маленькая! Пей понемногу, моя любимая. Когда так слаб, то вино опьяняет. Ты съешь потом, но не очень много. Нас не убила радость; не надо, чтобы нас убила пища. Да, мы сейчас поднимемся, успокойся. Ты снова увидишь твое солнце! А пока посмотри на свет этой лампы: как он прекрасен! Могла ли ты подумать, что света скромной лампы может хватить, чтобы осветить такое огромное счастье? Да, мы будем жить; да, мы будем счастливы, мы будем мы. Теперь немного этого печенья... но потихоньку, потихоньку... Ну, вот видишь: ты давишься! Извольте слушаться меня, сударыня! Ты смеешься, бессердечная?.. Ты плачешь, малютка? Слишком много радости, слишком много, много, много, много! Я задыхаюсь! Твои бесценные глаза снова ожили, твои губы снова окрашены, твои щеки снова становятся розовыми... Природа, Судьба, Случай, Провидение, мой Бог, твой Бог, наш Бог, Вещи, Все... кто бы вы там ни были, что вы там ни были бы, будь вы даже мифы... Спасибо вам!
От моей слабости меня тогда пробудил холод каменных плит. Дверь была не заперта, и когда я прислонился к ней ― открылась под моею тяжестью. Свет, или даже не свет: мрак менее черный виднелся за углом коридора. Я дотащился до этого угла. Проходя перед клеткой, я услышал едва заметное и слабеющее дыхание умирающей гориллы.
Слабый источник света исходил из открытой двери в противоположном конце подвала и, точно луч надежды, освещал ступени каменной лестницы. Я поднялся по ней.
Наверху царила полная тишина. Только зловещий вой собаки по покойнику время от времени доносился снаружи, из-за стен.
На кухонном столе остатки еды и припасы ― вот и все. Я выпил вина... на случай?.. Потом, задыхаясь, я проскользнул в следующую дверь... Дверь в комнату была открыта.
Был день. Красное зимнее солнце косыми лучами освещало стены и расцвечивало стекла стрельчатых окон теми же рубинами, сапфирами, изумрудами и аметистами, как в памятное утро прошлой зимы.
Стены были покрыты черепами и костями, расположенными в порядке, точно зловещие шпалеры катакомб. Золотые таблицы, идолы и оружие были собраны в одних витринах, минералы и ископаемые ― в других.
В очаге догорали раскаленные угли громадных поленьев, беспорядочная груда сожженных бумаг, среди почерневших и скоробившихся листков которых еще пробегали легкие струйки пламени.
На столе лежала на виду исписанная страница; рядом с нею стоял флакончик, почти полный какой-то розовой жидкостью; флакончик был откупорен; в воздухе пахло сожженной бумагой с легким оттенком горького миндаля.
А за столом, за листом бумаги и флаконом сидел в своем кресле, положив руки на ручки его, с откинутой головой, открытыми глазами, со страшной судорогой, искривившей черты лица, сидел неподвижный и суровый... старый Кодр. Когда я тронул его за плечо, он склонился на бок. Он был мертв.
А вот что прочел я на этом листе бумаги:
«Я, Эварист Кадр, на шестьдесят седьмом году своей жизни и первом году рожденного во мне разума, здоровый телом и выздоравливающий духом, объявляю, что добровольно причинил себе смерть.
Я посвятил свою жизнь науке. Она была моею страстью и целью моей жизни. Я ничем ей не пожертвовал, потому что в действительной жизни ничего не знал, кроме нее.
Но сегодня я узнал, чем была, чем могла быть любовь; я это слышал и понял; и это было ослепительным ударом. Мне шестьдесят семь лет, а я только сегодня узнал, сколько радости и безмерного могущества заключает в себе любовь, на какие вершины может поднять она два существа. А мне ― шестьдесят семь лет!.. Поэтому я убью себя. В смерти моей никого не винить.
Я задумал чудовищное дело: поработить любовь деспотизму науки. Я чуть не осквернил любовь и не соединил ее с животным. Я убил невиновное животное. Я убью во мне мою виновную мысль.
Без любви наука ― ничто. Любовь ― все, даже без науки. На свете нет ничего ценного, кроме любви.
Я разрушил все бесплодные результаты моих тщетных работ, чтобы они не служили для гибели других существований. Юноша и девушка, сливающиеся в поцелуе, больше знают о тайнах мира, чем знал мой мозг на вершине своего знания.
Все мое имущество, движимое и недвижимое, опись которого имеется у нотариуса Бикокэ в Болье, я завещаю Жану-Анри Гедику, с тем, чтобы он употреблял доходы с этого имущества на ежегодное приданое трем парам бедных новобрачных, которых соединит друг с другом одна любовь, законная или незаконная, безразлично, при полном исключении всяких иных побуждений.
Без любви жизнь моя была небытием; я возвращаюсь в него. Выражаю мои сожаления тем, кого я обидел.
Писано собственноручно мною, в Ганьяке, в замке Ла-Гурмери, 26 января 192... года.
Подписал: Эварист Кодр».
Почерк был твердый; подпись ― четкая.
В подвале ― горилла с двумя пулями в огромной груди был мертв.
Три раза видел я, как сухое сердце старого ученого открывалось для жалости: первый раз ― при виде моего отчаяния, у меня, в первый вечер; во второй раз ― когда наука его оказалась бессильной перед раной Корлевена; в третий раз ― жалость осталась жить в старом, слишком молодом сердце, и заставила его разорваться от волнения.
Я благоговейно закрыл широко открытые глаза доктора Кодра.