Он наблюдателей к проникает
Дела других насквозь пытливым взором;
Не любит зрелищ, музыки не терпит,
Смеется редко, и его улыбка
Как будто бы насмешку выражает
Над ним самим, презрение к уму,
Который до улыбки снизошел.
Такие люди вечно неспокойны:
Они не терпят, если кто-нибудь
Стоит кх выше, потому — опасны.
Монтони с приятелем вернулись домой поздно, уже когда утренняя заря окрасила алым цветом волны Адриатики. Веселые группы, протанцевавшие всю ночь под колоннадами св.Марка, рассеялись как сонмы духов. Монтони был охотник до иных развлечений, он не любил легких светских забав, — ему были больше по душе страсти пылкие, волнующие. Препятствия и бури жизни, обыкновенно разрушающие счастье людей, в нем, напротив, возбуждали и укрепляли душевные силы и давали ему высшие наслаждения, на какие он только был способен. Без какой-нибудь цели, захватывающего интереса жизнь казалась ему сонной, пресной, и за отсутствием предметов истинного интереса он заменял их искусственными возбуждениями, пока это не обращалось у него в привычку. Такого же рода была привычка к азартной игре, которую он усвоил, томясь бездействием, и которой затем предался страстно.В этом занятии он провел и эту ночь вместе с Кавиньи и кружком молодых людей, не столько знатных и родовитых, сколько богатых и порочных. В сущности, Монтони презирал этих пустых, бездарных юношей, вдобавок с порочными наклонностями, и водил с ними компанию только для того, чтобы сделать их орудиями для достижения своих целей. Впрочем, некоторых из них, более умных и способных, Монтони приблизил к себе, но даже и с ними обращался несколько свысока. Эта надменность действовала угнетающим образом на слабых, а в людях более сильных возбуждала жгучую ненависть. Разумеется, у Монтони было много заклятых врагов; но сила их ненависти именно доказывала степень его власти. А так как власть была главной целью его жизни, то он больше гордился этой ненавистью, чем гордился бы любовью окружающих. Чувство столь спокойное, как уважение, он глубоко презирал и готов был бы презирать самого себя, если бы счел себя способным ценить уважение к своей собственной личности.
В числе этих немногих людей, которых он отличал в этом кружке, были синьоры: Бертолини, Орсино и Верецци. Первый был человек веселого нрава, с сильными страстями, легкомысленный, немного сумасброд, но вместе с тем великодушный, мужественный и доверчивый. Орсино был сдержан, надменен и склонен к властолюбию. Нрав он имел жестокий и подозрительный, отличался обидчивостью и неумолимой мстительностью; хитрый и ловкий, — он был стоек и неутомим в достижении намеченных целей. Он прекрасно владел своим лицом и своими страстями, — впрочем, страстей у него почти не было, кроме разве гордости, мстительности и скупости, и удовлетворяя им, он не останавливался ни перед чем, да и вообще не признавал препятствий в осуществлении своих замыслов. Этот-то человек и был главным фаворитом Монтони. Верецци, не лишенный дарований, обладал пылкой фантазией и был рабом разнообразных страстей. Веселый, сладострастный и смелый, он, однако, не имел ни выдержки, ни истинного мужества и был низко эгоистичен во всех своих стремлениях. Падкий до интриги и всегда готовый верить в успех своих происков, он столь же быстро отказывался не только от своих собственных планов, но и от планов, заимствованных у других. Гордый и стремительный, он не признавал никакого подчинения; однако те, кто изучил его характер и наблюдал прихотливость его страстей, могли водить его на помочах, как малого ребенка.
Таковы были друзья, которых Монтони ввел в свой дом и пригласил к своему столу на другой же день по приезде в Венецию. В числе гостей находился также венецианский вельможа, граф Морано, и некая синьора Ливона, которую Монтони представил жене, как знатную и замечательную женщину; утром она явилась приветствовать г-жу Монтони по случаю ее приезда в Венецию и была приглашена к обеду.
Г-жа Монтони с довольно кислой миной принимала приветствия синьоров. Она невзлюбила их уже за то, что они были приятелями ее мужа; она подозревала, что это они задержали его так поздно накануне; наконец она завидовала им, сознавая, как мало она имеет влияния на мужа, и была уверена, что он предпочитает их общество. Впрочем, знатность графа Морано до-ставила ему некоторую внимательность с ее стороны, чего были лишены остальные гости. Ее надменное обращение и надутое лицо, а также экстравагантность ее наряда, — она еще не успела усвоить венецианские моды, — представляли разительный контраст с красотой, скромностью и простотой Эмилии, которая с большим любопытством, чем удовольствием, наблюдала собравшихся гостей. Красота и обворожительное обращение синьоры Ливоны, однако, невольно привлекли ее внимание; прелесть ее разговора и выражение кроткой приветливости на лице венецианки пробудили в сердце Эмилии долго дремавшую в нем симпатию.
Чтобы подышать вечерней прохладой, все общество село в гондолу Монтони и отправилось кататься на взморье. Алое сияние заходящего солнца еще окрашивало волны и горело на западе; но меланхолический свет заката постепенно погасал, а в темной синеве неба уже стали загораться звезды. Эмилия сидела в грустной задумчивости. Гладкая поверхность воды, по которой скользила гондола, трепетавшие в ней отражения — второе небо и звезды, прозрачные очертания башен и портиков, в совокупности с тишиной вечерней, прерываемой только плеском воды да звуками отдаленной музыки, все это возбуждало восторг и душевное умиление. Прислушиваясь к мерным ударам весел и к отдаленным звукам, приносимым бризом, она думала о покойном отце и о Валанкуре, и на глазах ее навертывались слезы. Взошла луна, и лучи ее с нежностью коснулись серебристым светом ее лица, отчасти затененного плотной черной вуалью. Чертами она напоминала Мадонну, а выражением — Магдалину: поднятые кверху глаза и слеза, сверкавшая на щеке, довершали сходство.
Последние звуки далекой музыки замерли в воздухе, так как гондола далеко ушла в открытое море, и общество пожелало собственной музыки. Граф Морано, сидевший возле Эмилии и некоторое время молча наблюдавший ее, схватил лютню и ударив по струнам рукой артиста, запел красивым тенором следующее рондо, проникнутое нежной грустью:
РОНДО
Как луч серебряный, что дремлет
На трепетной волне,
Как бриз, что слегка вздувает
На лодке парус горделивый.
Как ропот тихого прибоя,
Умирающего у далеких берегов,
Или песня тихая, тающая в воздухе.
Так нежен вздох, несущийся из моей груди.
Любовь моя верна, как волна лучам зари,
Верна, как парус ветерку.
Верна, как душа обаянию музыки,
Или как музыка Венеции морям.
Нежна, как луч серебряный, что дремлет
На трепещущей груди Океана;
Да, так нежна, так преданна моя любовь,
Нежна и преданна тебе!
Каденца, составлявшая переход от последней строфы к повторению первой, чудные модуляции его голоса, сила и выразительность исполнения обнаруживали в нем истинно художественный вкус. Кончив, он передал лютню Эмилии, и та, не желая навлечь на себя подозрения в аффектации, тотчас же начала играть и петь. Она выбрала грустную народную песенку родного края и пропела ее с очаровательной простотой и чувством. Знакомая мелодия так живо напомнила ей родину и тех лиц, в присутствии которых она, бывало, так часто слыхала эту песню, что душа ее переполнилась, голос задрожал, оборвался и струны зазвенели под ее пальцами странным диссонансом. Устыдившись, однако, своего волнения, она вдруг перешла на мелодию такую веселую и удалую, что, казалось, видишь перед собой танцующих и слышишь их топот. — «Брависсимо!» — вырвалось в один голос у присутствующих, и ее заставили повторить песню… В числе комплиментов и похвал, посыпавшихся на Эмилию по окончании пения, похвалы графа Мо-рано были всех восторженнее. Они не прекратились и тогда, когда Эмилия передала лютню синьоре Ливоне и та запела под аккомпанемент ее с чисто итальянским брио.
После этого граф, Эмилия и Кавиньи пели канцонеты, в сопровождении двух лютней и нескольких других инструментов. Порою инструменты замолкали и голоса из громкой гармонии вдруг понижались до тихого шепота; затем, после долгой паузы, звуки постепенно росли и крепли, инструменты вступали один за другим и наконец полный, могучий хор снова несся к небесам.
Между тем, синьору Монтони надоела музыка, и он мечтал о том, как бы ему избавиться от общества, или ретироваться с теми из гостей, которые пожелали бы заняться азартной игрой в казино. Воспользовавшись паузой, он предложил повернуть к берегу; это предложение охотно поддержал Орсино, тогда как граф и другие синьоры горячо протестовали.
Монтони ломал себе голову, как бы избавиться от обязанности занимать графа, единственного из гостей, с которым он считал нужным стесняться, и как ему добраться до берега; но случилось, что гондольер пустой лодки, возвращавшейся в Венецию, окликнул его людей. Не беспокоясь более о том, что он делает неловкость, Монтони ухватился за удобный случай и, поручив дам попечению своих друзей, уехал вместе с Орсино. В первый раз Эмилии был неприятен этот отъезд, — его присутствие она считала как бы охраной, хотя сама не отдавала себе отчета, чего она боится,
Монтони высадился на площади св.Марка, поспешил в соседнее казино и вскоре очутился в компании игроков.
Между тем, граф Морано потихоньку послал своего слугу в лодке Монтони за своей собственной гондолой и музыкантами; не зная об этом, Эмилия скоро услышала веселую песню приближавшихся гондольеров, сидевших на корме, и увидела трепетное сияние озаренной луною зыби, потревоженной их веслами. Затем послышались музыкальные инструменты и стройная симфония наполнила воздух. Когда лодки встретились, гондольеры окликнули друг друга. Граф объяснил, в чем дело, и вся компания пересела в его гондолу, убранную с изящнейшим вкусом.
Пока все угощались фруктами и мороженым, оркестр, следовавший на некотором расстоянии в другой лодке, играл восхитительные мелодии, и граф, опять занявший место рядом с Эмилией, все время оказывал ей нежное внимание. По временам он тихим, страстным голосом нашептывал ей слова, значения которых она не могла понять. Чтобы уклониться от этих речей, она стала разговаривать с синьорой Ливоной; вообще обращение ее с графом было сдержанно и полно достоинства, но слишком кротко и робко, чтобы заставить его прекратить свое ухаживание. Граф никого не видел, никого не слышал, ни с кем не говорил кроме Эмилии; Кавиньи часто поглядывал на него с досадой, а Эмилия с беспокойством. Теперь она только одного желала — вернуться поскорее в Венецию; было уже около полуночи, когда гондолы пристали к площади Св.Марка, откуда неслись веселые голоса и громкие песни. Гул смешанных звуков был слышен уже издали на воде, и не будь яркого лунного света, освещавшего город с его террасами и башнями, иностранец мог бы поверить сказочным чудесам Нептунова царства и подумать, что этот шум раздается из глубины морской.
Общество высадилось на площади Св.Марка; под колоннадой было так весело, а ночь так прекрасна, что г-жа Монтони охотно согласилась на предложение графа прогуляться немного и затем отужинать всем вместе в казино. Если что могло рассеять неприятное чувство Эмилии, то именно веселость, роскошь и новизна окружающего зрелища: эти дворцы Палладио, эта толпа оживленных масок.
Наконец, все общество вошло в казино, убранное с необыкновенным вкусом, и где уже был приготовлен великолепный бАннет. Заметив холодность Эмилии, граф задумал, ради своих интересов, снискать милость г-жи Монтони, что казалось делом вовсе не трудным. Поэтому он часть своих ухаживаний перенес от Эмилии на ее тетку, которая была этим крайне польщена и даже не смогла скрыть своего удовольствия; прежде чем общество разошлось по домам, графу удалось вполне овладеть расположением госпожи Монтони. Когда он обращался к ней, ее надутое лицо начинало сиять улыбками и на все его предложения она изъявляла согласие. Он пригласил ее и остальных гостей на завтрашний вечер пить кофе у него в ложе, в опере; Эмилия слышала, что тетка дала согласие, и тотчас же решила про себя под каким-нибудь предлогом отказаться сопровождать м-м Монтони.
Было уже очень поздно, когда велели подавать их гондолу. Выходя из казино, Эмилия поразилась, увидав солнце, подымавшееся из волн Адриатики, между тем как площадь Св.Марка все еще была полна гуляющими. Давно уже глаза ее слипались от сна; но теперь свежий морской бриз подбодрил ее и ей было бы жаль возвращаться домой, если б не было тут графа, исполнявшего долг вежливости, провожая их домой. Дома им сказали, что Монтони еще не возвращался; жена его с досадой упша в свою комнату и избавила Эмилию от утомительной беседы с нею.
Монтони вернулся только утром, сильно не в духе, так как проиграл большую сумму, и прежде чем уйти спать, имел конфиденциальный разговор с Кавиньи, по виду которого на другой день можно было заметить, что предмет разговора был не из приятных.
Вечером м-м Монтони, весь день дувшаяся на своего супруга, принимала посещения нескольких венецианских дам, очаровавших Эмилию своей любезностью. Они держали себя с иностранками так мило и непринужденно, как будто давно были с ними знакомы. Разговор их был интересен, полон искренности и веселости. Даже г-жа Монтони, хотя она не ценила такой беседы и со своей грубостью и самонадеянностью порою составляла контраст с их утонченностью, и та не могла не поддаться очарованию их общества.
В одну из пауз среди разговора, одна из дам, синьора Эрминия, взяла лютню и начала играть с непринужденной веселостью, нисколько не стесняясь многочисленным обществом. У нее был великолепный голос, выразительный и богатый разнообразными оттенками; однако она, по-видимому, не сознавала его качеств и вовсе не желала щегольнуть им. Она пела как поется, от полноты души, сидя с полуоткинутой вуалью, грациозно держа лютню под зеленью растений, возвышавшихся группой у одного из окон гостиной. Эмилия, отойдя в сторону, набросала в альбом ее фигуру в окружающей обстановке, и получалась интересная картинка: конечно, очень может быть, она не выдержала бы строгой критики, но в ней было так много вкуса и дарования, что она не могла не понравиться. Окончив рисунок, Эмилия поднесла его прелестному оригиналу; синьора Эрминия была в восторге от подарка и с очаровательной улыбкой уверяла Эмилию, что сохранит его на память о ее дружбе.
Вечером к дамам присоединился Кавиньи, но у Монтони оказались какие-то другие приглашения; они сели в гондолу и поплыли к площади Св.Марка, где опять сновала та же веселая толпа, что и накануне. Прохладный бриз, гладкое, как стекло, море, тихий плеск воды и сладкая мелодия далекой музыки; высокие портики и аркады, веселые группы, сновавшие перед ними, — все это вместе очаровывало и восхищало Эмилию, тем более, что ее не беспокоило в эту минуту назойливое ухаживание графа Морано.
В то время как она любовалась светом луны на зыби, колыхавшейся у стен Св.Марка, и прислушивалась к меланхолической песне какого-то гондольера, ожидавшего в лодке своего господина, — она умиленным сердцем переносилась в далекую родину, к друзьям, ко всему, что было дорого ее сердцу.
Пройдясь немного, общество расположилось у дверей казино; Кавиньи стал угощать дам кофе и мороженым; в эту минуту вдруг появился граф Морано. Своим нетерпеливым взором он тотчас же отыскал Эмилию; но та, как и вчера, все старалась, скромно уклониться от его ухаживаний и разговаривала только с синьорой Эрминией и другими дамами их кружка.
Было уже около полуночи, когда они отправились в оперу; Эмилия, вспоминая о роскошных картинах природы, только что виденных ею, почувствовала, насколько самое утонченное искусство ничтожно в сравнении с величием природы. Тут, в театре, сердце ее не было тронуто, слезы восхищения не навертывались ей на глаза, как в те минуты, когда перед нею расстилался необъятный океан, бесконечный свод небесный и когда она прислушивалась к рокоту волн и к нежной музыке, по временам сливавшейся с их плеском. Помня все это, она находила представление неувлекательным.
Она желала только одного, чтобы вечер поскорее кончился, стремясь избавиться от любезностей графа, а так как в наших мыслях противоположности часто притягивают друг друга, так и теперь Эмилия, глядя на графа, вспоминала о Валанкуре и глубоко вздыхала.
Несколько недель пронеслось в обычных увеселениях и визитах; не случилось ничего из ряда вон выходящего. Эмилию развлекала окружающая жизнь и нравы, столь не похожие на французские; одно отравляло ей все удовольствие: это назойливое присутствие графа Морано, слишком частое для того, чтобы она могла быть спокойна. Его манеры, лицо и обращение, которыми многие восхищались, быть может и понравились бы Эмилии, если б сердце ее не было всецело занято Валанкуром или если б граф не преследовал ее своим упорным ухаживанием, причем она подметила в его характере кое-какие черты, которые еще более восстановили ее против него.
Вскоре по прибытии в Венецию Монтони получил от г. Кенеля письмо, в котором он сообщал о смерти жениного дяди, последовавшей в его вилле на Бренте, и прибавлял, что вследствие этого события он поспешил вступить во владение этой усадьбой и прочей собственностью, отказанной ему по завещанию. Этот дядя был брат покойной матери г-жи Кенель. Монтони был ее родственником с отцовской стороны, и хотя он никоим образом не рассчитывал на это наследство, однако едва мог скрыть свою зависть по прочтении письма Кенеля.
Эмилия с беспокойством замечала, что после отъезда из Франции Монтони даже не старался притворяться перед теткой; сперва он относился к ней с небрежностью, потом стал бесцеремонно третировать ее с грубой резкостью. Эмилия никогда не надеялась, чтобы слабости ее тетки могли ускользнуть от наблюдательности Монтони или что ее ум и наружность могли действительно нравиться ему. Поэтому этот брак в самом начале возбуждал в ней удивление; но раз выбор был сделан им свободно, то она все же никак не ожидала, что Монтони так скоро и так открыто начнет выказывать жене свое презрение. Дело в том, что Монтони, соблазнившись показным богатством г-жи Шерон, был теперь сильно разочарован ее относительной бедностью и крайне возмущен лукавством, с каким она старалась это скрыть перед свадьбой. Он рассчитывал обмануть ее, а теперь вдруг сам оказался обмороченным. И кем же? Хитрой женщиной, которую он в душе считал недалекой и для которой он пожертвовал своей гордостью и своей свободой, а между тем не спас себя от разорения, висевшего над его головой. Г-жа Мон-тони умудрилась укрепить на свое имя большую часть своего имущества, а остатки, совсем не соответствовавшие ожиданиям ж потребностям ее мужа, он обратил в деньги и привез с собою в Венецию, с целью еще немного поморочить публику и сделать последнее усилие поправить свои расстроенные обстоятельства.
Итак намеки, слышанные Валанкуром относительно характера и состояния Монтони, оказывались совершенно основательными, — но только время или случай могли раскрыть истину.
Не такова была г-жа Монтони, чтобы кротко сносить обиды, или по крайней мере встречать их с достоинством: она возмутилась против мужа со злобностью ж необузданностью ограниченной и дурно воспитанной женщины. Даже в душе она не хотела сознаться, что сама до известной степени навлекла на себя презрение мужа своим двоедушием; ей казалось, что она достойна только жалости, а Монтони кругом виноват перед нею. Имея весьма слабое представление о нравственных обязательствах, она признавала их силу лишь тогда, когда их нарушали другие, к ее невыгоде; ее тщеславию и так уже был нанесен чувствительный удар, когда она заметила презрительное отношение к ней мужа; теперь, в довершение всего, ей оставалось только узнать истину о его материальном положении. Хотя по обстановке его дворца в Венеции всякий беспристрастный человек мог догадаться о состоянии финансов его владельца, однако эта обстановка еще ничего не говорила тем, кто сознательно закрывал глаза на все неприятное. Г-жу Монтони прельщала роль какой-то принцессы, обладательницы дворца в Венеции и замка в Апеннинах. Сам Монтони иногда говорил, что собирается на несколько недель в свой Удольфский замок, чтобы осмотреть, в каком он состоянии, и собрать оброки. Оказывалось, что он там не был уже два года и за это время в замке оставался только старый слуга, которого он называл своим мажордомом.
Эмилия с радостью услыхала о планах отъезда; от путешествия она ждала не только новых впечатлений, но и возможности избавиться от упорного ухаживания графа Морано. Она мечтала, что в уединении ей можно будет думать о Валанкуре и предаваться грустным воспоминаниям о «Долине» и о покойных родителях. Воспоминания эти были для нее дороже и отраднее, нежели блеск веселых собраний; они были как бы талисманом, утешавшим ее в горе и поддерживавшим в ней надежды на более счастливые солнечные дни.
Но граф Морано недолго ограничивался простым ухаживанием; он открылся Эмилии в своей любви и сделал ей предложение, через Монтони; тот отнесся к этому предложению сочувственно, но Эмилия отвечала отказом. Имея на своей стороне Монтони и обладая большим самомнением, граф не отчаивался в успехе. Эмилия была удивлена и крайне раздосадована его настойчивостью, после того, как она объяснила ему свои чувства с искренностью, не допускавшей никаких недоразумений.
Теперь граф проводил большую часть времени в доме Монтони, обедал, там почти каждый день и сопровождал г-жу Монтони и Эмилию всюду, куда бы они ни отправлялись, и все это несмотря на неизменную холодность Эмилии; ее тетка напротив, по-видимому, не менее Монтони желала устроить этот брак и нарочно не пропускала ни одного собрания, где знала, что будет присутствовать граф.
К великому удивлению Эмилии, Монтони молчал о своем предполагаемом путешествии; он редко бывал дома — разве иногда оставался для графа и синьора Орсини; между ним и Кавиньи, очевидно, произошла размолвка, хотя Кавиньи продолжал жить у него в доме. С Орсини Монтони по часам запирался наедине; о чем бы ни беседовали они между собой, но, по-видимому, дело было важное, так как Монтони часто отказывался из-за этого от своего любимого занятия — игры и оставался дома весь вечер. В посещениях этого Орсини была также какая-то странная таинственность, и это возбуждало не только удивление, но и беспокойство у Эмилии; совершенно невольно она подметила в характере этого господина такие черты, которые он более всего желал скрыть. После его визитов Монтони всегда бывал задумчив и сосредоточен; он совершенно отрешался от всего окружающего, и лицо его делалось мрачным, даже страшным; порою глаза его метали пламя и все силы его души, казалось, сосредоточивались на одной какой-то заветной мысли. Эмилия с глубоким интересом и почти с трепетом читала эти движения души на его чертах: ее охватывало беспокойство при мысли, что она находится всецело во власти этого страшного человека. Но она ни единым намеком не выражала своих опасений г-же Монтони, которая пока ничего не замечала в своем супруге, кроме его обычной суровости и презрения к ней.
Второе письмо г.Кенеля извещало о его приезде с женой на виллу Миаренти; он писал также об удачном ходе того дела, для которого приехал в Италию, и в заключение убедительно звал Монтони, его жену и племянницу к себе в гости на новую виллу.
Около того же времени Эмилия получила письмо, очень для нее интересное и хоть на время успокоившее ее сердечную тоску. Валанкур, надеясь, что она еще не уехала из Венеции, послал ей письмо по почте, в котором твердил о своей неизменной, горячей любви. Он пробыл в Тулузе некоторое время после ее отъезда, чтобы насладиться грустной отрадой бродить по тем местам, где он привык встречать ее, а затем отправился к своему брату в имение, по соседству с «Долиной».
«Я часто езжу туда верхом, рано утром, — писал он, — чтобы обойти на досуге все места, где вы бывало гуляли, где я встречал вас и разговаривал с вами. Я возобновил знакомство с доброй, старой Терезой; она обрадовалась мне, как случаю поговорить о вас. Не могу выразить, в какой степени это расположило меня в ее пользу и как охотно я слушал ее рассказы на любимую тему. Вы конечно догадываетесь, какая причина заставила меня главным образом отрекомендоваться Терезе; мне просто хотелось получить доступ в замок и в сады, где так недавно жила и гуляла моя ненаглядная Эмилия. Здесь я люблю бродить и всюду ветречать ваш образ: но больше всего я люблю сидеть под развесистыми ветвями вашего милого платана, где мы, Эмилия, когда-то сидели с вами, где я впервые осмелился признаться вам в своей любви. О, Эмилия! воспоминание об этих минутах терзает мое сердце. Я сижу погруженный в задумчивость — я стараюсь вызвать ваш образ перед своим взором, затуманенным слезами, услышать снова ваш голос, от которого когда-то трепетало мое сердце нежностью и надеждой. Я облокачиваюсь на ограду террасы, откуда мы, помните, вместе наблюдали быстрое течение Гаронны в то время, как я описывал вам дикую местность, где она берет начало, причем все время думал только о вас одной. О Эмилия! неужели эти минуты миновали навеки — неужели они никогда более не вернутся?»
В другой части письма он писал:
«Вы видите, письмо мое помечено несколькими датами, и если вы взглянете на первую дату, то убедитесь, что я начал писать вскоре после вашего отъезда из Франции. Писать — было действительно единственным занятием, отвлекавшим меня от моей сердечной печали и помогавшим мне выносить ваше отсутствие, или, вернее, это как бы уничтожало отсутствие. Когда я беседовал с вами на бумаге, изливал перед вами все чувства и все муки моего сердца, вы как будто были со мною. Это занятие служило мне от времени до времени единственной отрадой, и я все откладывал отсылку моего письма, исключительно ради утешения дополнять его. Чуть только мне делалось особенно тоскливо на душе, я всякий раз делился с вами своей печалью и всегда находил утешение; а когда какое-нибудь, хоть малейшее обстоятельство зароняло искру радости в мою душу, я опять-таки прибегал к вам и получал отраженное удовлетворение. Таким образом мое письмо нечто вроде картины всей моей жизни и моих помыслов за последний месяц; и хотя оно было глубоко интересно для меня в то время как я писал его и, вероятно, по той же причине не будет безразличным и для вас, но для постороннего читателя оно, пожалуй, покажется пустячным и бессодержательным. Так всегда бывает, когда мы пытаемся изобразить тончайшие движения нашей души: они слишком тонки, чтобы быть замеченными, и их надо испытать, чтобы понять; равнодушный наблюдатель не оценит их, тогда как заинтересованное лицо почувствует, что все подобные описания несовершенны и бесполезны и хороши разве тем, что они доказывают искренность пишущего и облегчают его страдания. Простите мне этот эгоизм, ведь я люблю!»
«Только что узнал я об одном обстоятельстве, которое примирит меня с необходимостью вернуться в полк; я уже больше не могу бродить по дорогим для меня местам, где я привык встречаться с вами мыслями. — „Долина“ отдана в аренду! Я имею основание думать, что это произошшо без вашего ведома, судя по тому, что говорила мне Тереза сегодня утром. Она плакала, бедняжка, рассказывая, что должна уйти от своей дорогой барышни и покинуть замок, где она провела так много лет, — „и все это, — прибавила она, — сделалось вдруг, я даже не получила от барышни письма, которое облегчило бы мне это известие: это все шутки месье Кенеля, а она, голубушка, даже и не подозревает, что здесь творится“.
«По словам Терезы, она получила от г.Кенеля записку с извещением, что замок сдан в аренду и что, так как в ее услугах более не нуждаются, то она дрлжна убраться в течение недели, до приезда нового хозяина.
«За несколько дней до этого письма Тереза была удивлена появлением г.Кенеля, которого сопровождал какой-то незнакомый господин, внимательно осматривавший все помещения…»
В конце письма, помеченного неделей спустя после этого, Валанкур прибавлял: «Я получил из полка предписание явиться и еду туда без сожаления, раз я отрезан от мест, столь дорогих моему сердцу. Сегодня утром я ездил верхом в „Долину“, узнал, что прибыл арендатор и что Тереза уехала. Я не стал бы говорить об этом так открыто, если б не думал, что вы даже не уведомлены о переменах, произошедших в вашем доме; для вас я хотел навести справки и узнать кое-что о характере и социальном положении квартиранта, — но безуспешно. Говорят, он дворянин, — и это все, что я мог узнать. Вся усадьба, когда я бродил в окрестностях, показалась мне унылой и мрачной; мне очень хотелось проникнуть туда, чтобы еще раз проститься с вашим любимым платаном и еще раз посидеть под его тенью, думая о вас; но я воздержался, чтобы не возбудить любопытства чужих людей; однако рыбачья хижина в лесу была по-прежнему доступна для меня. Туда я и направился и провел там час, о котором не могу вспомнить без волнения. О Эмилия, наверное мы разлучены не навсегда — несомненно настанет время, когда мы будем жить друг для друга…».
Это письмо заставило Эмилию пролить немало слез, — слез любви и радости, когда она узнала, что Валанкур жив, здоров и что время и разлука нисколько не изгладили ее образ в его сердце. Некоторые места его письма особенно тронули ее — например, рассказ о поездках в «Долину» и чувства нежной привязанности, вызванные в нем видом ее родного дома. Не сразу, а немного погодя, оторвавшись мысленно от Валанкура, она хорошенько поняла все значение сообщенной им новости о «Долине». Что г.Кенель отдал усадьбу в аренду, даже не спросившись ее согласия, удивляло и возмущало ее до глубины души, в особенности, так как этот поступок доказывал, что он считал себя вправе полновластно распоряжаться ее делами. Правда, он предлагал ей, еще до отъезда ее из Франции, отдать замок внаймы на время ее отсутствия, и против рассудительности такой меры с экономической стороны она ничего не могла возразить; но отдать дом своего отца на произвол чужих людей, лишить себя самое верного убежища в случае каких-нибудь неблагоприятных обстоятельств, — эти соображения даже и тогда заставили ее энергично воспротивиться такой мере.
Отец ее на смертном одре взял с нее слово никогда не продавать «Долину», и это обещание она считала до некоторой степени нарушенным тем, что усадьба сдана в аренду. Теперь для нее стало ясно, как мало уважал г.Кенель эти соображения и как мало значения он придавал всему, что не связано с материальными выгодами. Оказывалось, что он даже не удостоил известить Монтони о сделанном им распоряжении: все это огорчало и удивляло Эмилию. Но более всего ее рассердило увольнение старой, верной служанки ее отца.
«Бедная Тереза, — думала Эмилия, — ты не много накопила за все время твоей службы, потому что всегда была милосердна к бедным и рассчитывала скоротать свой век в нашем доме. Бедная Тереза! тебя выгнали вон на старости лет, оставив без крова и без куска хлеба!..»
Эмилия горько плакала, размышляя об этом; она решила непременно что-нибудь сделать для Терезы и серьезно поговорить об этом с месье Кенелем; но она сильно опасалась, что его холодное сердце не внемлет ее просьбам. Ей хотелось также выяснить, упоминал ли он о ее делах в письме своем к Монтони; к счастью, тот скоро доставил ей желаемый случай, попросив ее зайти к нему в кабинет для делового разговора. Она почти не сомневалась, что разговор коснется той части письма г.Кенеля, где говорилось о сдаче в аренду «Долины». Она тотчас же явилась на приглашение. Монтони был один.
— Я как раз пишу г.Кенелю, — обратился он к Эмилиж, — в ответ на письмо, полученное мной от него несколько дней тому назад; я желал поговорить с вами об одном деле, упомянутом между прочим в этом письме.
— И я желала поговорить с вами о том же, — отвечала Эмилия.
— Это предмет несомненно очень для вас интересный, — продолжал Монтони, — и мне кажется, вы должны взглянуть на него в том же свете, как смотрю я. Вы согласитесь со мною, что всякие возражения, основанные на сантиментах, как говорится, должны стушеваться перед соображениями солидной выгоды.
— Согласна с вами, — скромно подтвердила Эмилня, — но, по-моему, необходимо считаться с человеколюбием. Однако, боюсь, что теперь уже поздно рассуждать об этом деле; я могу только пожалеть, что уже не в моей власти изменить его.
— Действительно, уже поздно, — сказал Монтони, — но раз это так, мне приятно видеть, что вы покоряетесь голосу рассудка, не вдаваясь в бесполезное нытье. Я одобряю ваш образ действия чрезвычайно, тем более, что это признак душевной твердости, не совсем обыкновенной у особ вашего пола. Когда вы будете постарше, вы с благодарностью вспомните о друзьях, помогавших вам избавиться от романтических иллюзий чувства, вы убедитесь, что это ребяческие увлечения, с которыми надо распрощаться тотчас же по выходе из детской, Я еще не запечатал письма, и вы можете прибавить несколько строчек от себя, чтобы сообщить дяде о своем согласии. Вы скоро увидитесь с ним лично, так как я намерен повезти вас и мою жену в Миаренти, — там вы можете хорошенько переговорить обо всем.
На свободной странице письма Эмилия приписала следующее:
«Теперь мне уже бесполезно, милостивый государь, выражать свое мнение насчет того дела, о котором, по словам синьора Монтони, он уже писал вам. Могу только пожалеть, что все совершилось, так поспешно; я не успела даже опомниться и подавить в себе кое-какие „предрассудки“ (по выражению синьора Монтони), которые все еще живы в моем сердце. Как бы то ни было, я покоряюсь. С точки зрения рассудительности, конечно, ничего нельзя возразить против вашего распоряжения. Но хотя я и покоряюсь, однако имею возразить очень многое относительно других сторон предмета, что и выскажу вам при личном свидании. А пока умоляю вас позаботиться о Терезе, ради искренне преданной вам племянницы
Эмилии Сент Обер».
Монтони насмешливо улыбнулся над припиской Эмилии, но не возразил ни слова; она ушла к себе в комнату и села писать ответ Валанкуру, в котором подробно рассказала о своем путешествии и о приезде в Венецию, описала некоторые из наиболее поразительных сцен переправы через Альпы, изобразила свои чувства при виде Италии, наружность и обращение окружающих людей и кое-какие черты из жизни Монтони. Но она избегала даже имени графа Морано, а тем более не упоминала о его признании, хорошо зная, как боязлива истинная любовь, как ревниво она подкарауливает малейшие обстоятельства, могущие повредить ее интересам; поэтому она тщательно избегала давать Валанкуру хотя бы малейший повод думать, что у него есть соперник.
На другой день граф Морано опять обедал в доме Монтони. Он был особенно в ударе, и Эмилии показалось, что в его обращении с нею сквозило как бы торжество, которого она раньше не замечала. Она пробовала побороть это восторженное состояние, усилить свою обычную сдержанность, но ее холодность вместо того, чтобы действовать на него угнетающим образом, напротив, как будто поощряла его. По-видимому, он ждал случая объясниться с нею наедине и несколько раз просил ее уделить ему несколько минут. Но Эмилия неизменно отвечала, что не станет слушать ничего такого, что он не мог бы повторить при всех.
Вечером г-жа Монтони со своими гостями опять отправилась кататься на взморье; граф, ведя Эмилию к своему zendaletto, поднес ее руку к своим губам и благодарил ее за оказанную ему милость. Эмилия, крайне удивленная и раздосадованная, торопливо отдернула свою руку и была уверена, что он говорит иронически; но, дойдя до ступеней террасы и заметив по ливреям, что внизу ожидал zendaletto графа, между тем как остальная компания, разместившись в гондолах, уже отплывала от берега, она не захотела оставаться наедине с графом и, пожелав ему доброго вечера, вернулась в портик. Граф последовал за нею с просьбами и упреками; но вышедший в эту минуту из дворца Монтони прекратил все это: ни слова не говоря, он взял Эмилию за руку и повел ее назад к лодке. Эмилия уже не могла молчать; тихим голосом она умоляла Монтони подумать, как неприлично ей ехать наедине с графом, и просила его избавить ее от такой необходимости. Но он ничего не хотел слушать.
В эту минуту нерасположение Эмилии к графу Морано дошло до отвращения. Что он с такой дерзкой самоуверенностью преследует ее, несмотря на ее видимое несочувствие его ухаживанию, и что он, очевидно, думает, что ее личное мнение о нем ничего не значит, раз его притязания поддерживаются со стороны Монтони, — все это приводило Эмилию в еще большее негодование. Ее несколько успокоило то, что и Монтони поедет с ними; он поместился около нее по одну сторону, а Морано по другую. Несколько минут продолжалось молчание, пока гондольеры готовили весла; Эмилия со страхом ожидала, что последует за этой паузой. Наконец она собралась с духом и сама нарушила молчание, в надежде предупредить любезности Морано и выговоры Монтони. На какое-то пустое замечание ее со стороны Монтони последовал короткий, холодный ответ; но Морано тотчас же вступил в разговор и ухитрился закончить свою речь комплиментом по адресу Эмилии; ее холодность и невнимание нисколько не смутили его.
— Я с нетерпением ждал случая, — обратился он к Эмилии, — выразить вам мою благодарность за вашу доброту; но я должен также поблагодарить синьора Монтони, доставившего мне желанный случай.
Эмилия взглянула на графа с удивлением и досадой.
— О, синьора, — отвечал граф, — зачем хотите испортить вы сладость этой минуты, притворяясь жестокой и холодной? Зачем хотите снова повергнуть меня в муки сомнения, стараясь своими взорами опровергнуть свою недавнюю милость? Вы не можете сомневаться в искренности и силе моей страсти, поэтому бесполезно, очаровательная Эмилия, совершенно бесполезно скрывать ваши чувства!
— Если я когда-нибудь скрывала их, — возразила Эмилия, успевшая овладеть собой, — то теперь было бы уже бесполезно долее маскировать их. Я надеялась, что вы избавите меня от дальнейшей необходимости касаться моих чувств, но раз вы этого не хотите, позвольте мне сказать вам — надеюсь, в последний раз, что ваша настойчивость лишает вас даже того уважения, которое я готова была оказывать вам.
— Поразительно! — воскликнул Монтони, — уж этого я никак не ожидал, хотя до сих пор отдавал должную справедливость женским капризам! Но позвольте вам заметить, мадемуазель Эмилия, что ведь я не влюбленный, как граф Морано, и не позволю с собою шутить! Вам делают предложение, которое оказало бы честь девице любой знатной фамилии, а ваша фамилия вовсе не знатная — не забывайте этого. Вы долго противились моим советам, но теперь задета моя честь, и я не дам себя морочить. Вы исполните то, что поручили мне передать графу.
— Очевидно, вы ошибаетесь, — возразила Эмилия, — мой ответ на предложение всегда был один и тот же. Несправедливо обвинять меня в капризах. Я все время уверяла графа Морано, да и вас также, что не могу принять его предложения, — и теперь повторяю то же.
Граф взглянул на Монтони с удивлением; лицо Монтони выражало также удивление, с примесью негодования.
— Здесь уже нет более каприза! — воскликнул он. — Неужели вы станете опровергать ваши собственные слова?
— Подобный вопрос недостоин даже ответа, — проговорила Эмилия, вспыхнув, — впоследствии вы опомнитесь и пожалеете о сказанном.
— К делу! — воскликнул Монтони раздраженным тоном. — Намерены вы отречься от своих же слов? намерены вы отрицать, что признались мне, не далее как несколько часов тому назад, что теперь уже поздно отступать от вашего обстоятельства и что вы принимаете предложение графа?
— Я отрицаю все это, потому что не говорила ничего подобного!
— Удивительно! Вы отрицаете то, что написали г-ну Кенелю, вашему дяде? Если отрицаете, так ведь и против вас есть доказательство — письмо, написанное вашей собственной рукой. Что вы на это скажете?
Монтони не спускал глаз с Эмилии и заметил ее смущение.
— Я убеждаюсь, синьор, что вы находитесь под влиянием страшного заблуждения, и что я тоже ошибалась.
— Пожалуйста, без уверток: будьте откровенны и чистосердечны, если это возможно…
— Я всегда была такою, — мне нечего скрывать.
— Скажите, однако, что все это значит? — воскликнул Морано в волнении.
— Погодите выражать ваше мнение, граф, — отвечал Монтони, — лукавство женского сердца неисповедимо. Ну-с, слушаем ваше объяснение, сударыня!
— Простите, синьор, но я воздержусь от объяснений до тех пор, пока вы не обещаете поверить мне. Иначе все мои слова подадут только повод к оскорблениям с вашей стороны.
— Объяснитесь, прошу вас! — умолял Морано,
— Ну, хорошо, хорошо, — сказал Монтони, — так и быть, я обещаю верить вам, — послушаем ваше объяснение.
— Сперва позвольте мне задать вам один вопрос.
— Сколько угодно, — презрительно уронил Монтони.
— О чем бьшо ваше письмо г.Кевелю?
— О том же, о чем была ваша приписка, само собою разумеется. Вы хорошо сделали, попросив моего доверия, прежде чем задали этот вопрос.
Попрошу вас выражаться точнее, о чем было письмо?
— О чем же, как не о лестном предложении графа Морано? — отвечал Монтони.
— В таком случае, мы совершенно не поняли друг друга, — сказала Эмилия.
— Так, по-вашему, мы не понимали друг друга и в разговоре, предшествовавшем приписке? Ну, синьора, я должен отдать вам справедливость. Вы большая мастерица по части всяких недоразумений.
Эмилия старалась удержать слезы, навернувшиеся ей на г.таза, и отвечать с надлежащей твердостью.
— Позвольте мне объясниться до конца, или же совсем замолчать.
— Теперь уже можно обойтись без объяснения — заранее можно предвидеть, в чем оно будет заключаться. Если же граф Морано все еще считает его нужным, то я объясню ему начистоту, что вы просто переменили свое решение со времени нашего последнего разговора; и если у него хватит терпения и покорности подождать до завтра, то он, вероятно, убедится, что вы опять передумаете; но у меня-то нет ни терпения, ни покорности, которых вы ожидаете от влюбленного, — предупреждаю вас, что я вам не прощу.
— Монтони, вы слишком торопитесь! — вмешался граф, слушавший этот разговор в сильном волнении и нетерпении. — Синьора, умоляю вас, растолкуйте мне сами, в чем дело.
— Синьор Монтони сказал правду, — отвечала Эмилия, — что теперь можно избегнуть всякого объяснения; после всего случившегося я не скажу ничего нового; мне достаточно, да и вам также, граф, если я повторю свое последнее заявление; позвольте мне надеяться, что это будет в последний раз: я никогда не соглашусь принять вашего предложения.
— Очаровательная Эмилия! — воскликнул граф с пылким чувством, — не будьте несправедливы под влиянием гнева; не карайте меня за проступок Монтони. Смилуетесь!..
— Проступок? — прервал Монтони. — Граф, ваши речи неуместны, ваша покорность чисто ребяческая. Говорите как мужчина, а не как раб тирана…
— Вы меня приводите в отчаяние, синьор, позвольте мне самому отстаивать мои интересы; вы уже доказали свою несостоятельность по этой части.
— Все разговоры на эту тему более чем бесполезны, — сказала Эмилия, — они могут только измучить нас обоих; сделайте мне одолжение, перестаньте об этом говорить.
— Я не в состоянии, синьора, так легко отказаться от любви, которая составляет и счастье, и мучение моей жизни. Я не могу перестать любить, не могу не преследовать вас со всем жаром моей страсти; когда вы убедитесь в силе и постоянстве ее, ваше сердце смягчится жалостью и раскаянием.
— Разве это великодушно? разве это достойно мужчины? заслуживаете ли вы уважения, если намерены продолжать преследование, от которого я не имею пока никаких средств избавиться?
Лунный свет, скользнув по лицу Морано, обнаружил его душевное волнение и, коснувшись Монтони, осветил черты, искаженные злобой.
— Клянусь Богом! это уже слишком! — вдруг воскликнул граф, — синьор Монтони, вы дурно обошлись со мной, от вас я жду объяснения.
— От меня вы его и получите, — пробормотал Монтони, — если ваш рассудок действительно так омрачен страстью, что вам еще нужно объяснение! А вы, сударыня, знайте, что честного человека нельзя морочить безнаказанно, как вы морочите мальчишку!..
Этот сарказм поднял всю гордость Морано; равнодушие Эмилии бесило его, но это чувство сменилось негодованием, возбужденным дерзостью Монтони, и он решил еще более раздосадовать его, защищая Эмилию.
И это тоже, — проговорил он, отвечая на последние снова Монтони, — и это тоже не пройдет даром. Было бы вам известно, синьор, что вам придется иметь дело не со слабой женщиной, а с более сильным врагом! Я буду защищать синьору Сент Обер против вашей злобы. Вы обманули меня и за свою неудачу мстите невинной жертве.
— Я обманул вас! — с живостью возразил Монтони. — Граф Морано, к таким речам, к такому обращению я не привык! это поведение вспыльчивого мальчишки — я и отношусь к нему с презрением.
— С презрением, синьор?
— Ради чувства самоуважения, — возразил Монтони, — мне необходимо серьезно поговорить с вами. Вернитесь со мною в Венецию, и я удостою убедить вас в вашей ошибке.
— Удостоите! но я-то не удостою разговаривать с вами.
Монтони презрительно усмехнулся; а Эмилия, ужасаясь последствий этого столкновения, не могла долее молчать. Она рассказала, каким образом она ошиблась поутру насчет значения слов Монтони, думая, что он говорит исключительно об отдаче ее усадьбы в аренду; в заключение она просила Монтони тотчас же написать г-ну Кенелю и исправить ошибку.
Но Монтони все не верил ее искренности или притворялся неверящим, а граф Морано продолжал оставаться в недоумении. Однако, пока она говорила, внимание ее собеседников было отвлечено от ближайшего предмета спора и поэтому их страсти несколько поулеглись. Монтони пожелал, чтобы граф приказал своим людям грести назад в Венецию, где хотел переговорить с ним с глазу на глаз; и Морано, немного успокоенный смягченным тоном его голоса и манерой, а также горя нетерпением получить разъяснение интересующего его вопроса, согласился на его просьбу.
Эмилия, радуясь скорой возможности избавиться от своих собеседников, старалась напоследок как-нибудь примирить их и предупредить роковое столкновение между лицами, которке так неделикатно преследовали и оскорбляли ее.
Она оживилась духом, когда опять услыхала звуки песен и веселья, раздававшиеся с Большого канала и когда наконец лодка поплыла по каналу, м.ежду двух рядов величественных дворцов.
Zendaletto остановился перед домом Монтони; граф поспешно проводил Эмилию в вестибюль; там Монтони взял его под руку и что-то сказал ему тихим голосом. Тогда граф поцеловал руку Эмилии, несмотря на ее старания отдернуть руку, и, пожелав ей доброго вечера, вернулся к своему zendaletto, вместе с Монтони.
Очутившись в своей комнате, Эмилия с беспокойством стала обдумывать положение дел: несправедливые и тиранические выходки Монтони, упорное ухаживание Морано и свою собственную безотрадную судьбу, без друзей, без родных на чужой стороне… Напрасно было бы рассчитывать на покровительство Валанкура, который был далеко, связанный своей службой; но ей было отрадно думать, что хоть одна душа в мире способна отозваться сочувственно на ее горе и желает помочь ей. Однако она решила не тревожить Валанкура понапрасну, сообщая ему, как оправдалось на деле его дурное мнение о Монтони. Но даже и теперь она все-таки не жалела, что ради чувства деликатности и бескорыстной привязанности к жениху отвергла его просьбу обвенчаться тайно. На предстоящее свидание с дядей она возлагала некоторую надежду, так как намеревалась описать ему свое ужасное положение и просить его и г-жу Кенель взять ее с собой во Францию. Но, вспомнив вдруг, что ее возлюбленная «Долина», ее родное убежище уже не в ее распоряжении, она заплакала горькими слезами. Нечего ждать жалости, думала она, от такого человека, как Кенель, который распорядился ее усадьбой, даже не спросившись ее совета, и имел дух прогнать старую служанку, лишить ее крова и хлеба. Но хотя у самой Эмилии уже не было более убежища во Франции и мало, очень мало друзей на родине, она все-таки жаждала вернуться туда, по возможности, чтобы избавиться от ужасной власти Монтони. Она не рассчитывала поселиться у своего дяди г.Кенеля: его отношение к ее покойному отцу и к ней было всегда таким, что прибегнуть к нему в настоящем случае значило бы только переменить одного деспота на других; точно так же она не имела ни малейшего намерения согласиться на предложение Валанкура обвенчаться немедленно, хотя это доставило бы ей законного и великодушного покровителя; ведь главные причины, повлиявшие на ее тогдашний отказ, не исчезли и теперь. Интересы Валанкура, его доброе имя во всякое время были ей слишком дороги, чтобы позволить ей согласиться на брак, который в эту раннюю пору их жизни, по всей вероятности, погубил бы их обоих. Во Франции для нее все-таки было всегда открыто одно верное убежище. Она знала, что может приютиться в монастыре, где ее когда-то принимали так ласково, и где лежат дорогие для нее останки ее отца. Там она могла жить в безопасности и спокойствии, до тех пор, пока истечет срок аренды «Долины», или пока дела г.Мотвиля устроятся настолько, что ей будут возвращены остатки отцовского состояния.
Что касается поведения Монтони в истории с письмами к г.Кенелю, то она не могла отрешиться от некоторых сомнений. Хотя он, может быть, действительно ошибался насчет ее записки, но она сильно подозревала, что потом он упорствовал в своем заблуждении нарочно, чтобы заставить ее подчиниться его желанию устроить ее брак с графом Морано. Было ли это так, или нет, во всяком случае Эмилия хотела объяснить все дело Кенелю и ждала предстоящего посещения его виллы с надеждой, нетерпением и страхом.
На другой день г-жа Монтони, оставшись одна с Эмилией, сама завела речь о графе Морано, выразив свое удивление по поводу того, что накануне вечером Эмилия не участвовала в катании по морю и что она так внезапно вернулась в Венецию. Тогда Эмилия рассказала ей все случившееся, выразила свое сожаление по поводу недоразумения между нею и Монтони, и просила тетку уговорить мужа, чтобы тот окончательно подтвердил ее отказ графу; но вскоре она заметила, что г-же Монтони были небезызвестны все подробности дела.
— Напрасно вы ждете от меня поддержки, — заявила тетка, — я уже раз сказала вам свое мнение об этом предмете и нахожу, что синьор Монтони, напротив, должен заставить вас согласиться на этот брак. Если молодые девушки иной раз бывают слепы к своим собственным выгодам и упрямо противятся им, то, слава Богу, у них есть друзья, которые помешают им делать глупости. Скажите, пожалуйста, какие у вас права претендовать на такую партию, какая представляется вам?
— Решительно никаких, — отвечала Эмилия, — поэтому я и прошу оставить меня в покое; я готова довольствоваться скромным счастьем.
— Что говорить, племянница, у вас все-таки большой запас спеси! У моего бедного брата, вашего отца, тоже немало было гордости, хотя, признаться сказать, ему нечем было и гордиться-то!
Эмилия, возмущенная этой неприязненной ссылкой на ее отца и желая в то же время отвечать в умеренном духе, колебалась несколько мгновений в смущении, и это было чрезвычайно приятно ее тетке. Наконец она проговорила:
— Гордость моего отца, сударыня, была направлена к благородной цели — к счастью, которое, по его твердому убеждению, может быть основано лишь на таких качествах, как доброта, знание и милосердие. Он никогда не пренебрегал людьми бедными и несчастными и презирал только тех, которые, имея случай быть счастливыми, сами делали себя несчаоными, благодаря тщеславию, невежеству и жестокости. Поддерживать в себе такую гордость я сочту высшим благом.
— Ну, милая моя, я не намерена углубляться во все эти выспренние сантименты, предоставляю это вам. Мне хотелось бы только научить вас малой толике простого здравого смысла и посоветовать вам, от великой мудрости, не пренебрегать счастьем.
— Это действительно было бы не мудростью, а безумием, — возразила Эмилия, — потому что высшая цель мудрости именно и есть достижение счастья. Но вы должны согласиться, что наши с вами понятия о счастье совершенно различны. Я не сомневаюсь, что вы желаете мне счастья, но боюсь, что вы ошибаетесь насчет средств сделать меня счастливой.
— Я не могу похвастаться ученостью и образованностью, какую ваш отец счел нужным дать вам, — заявила г-жа Монтони, — и поэтому, признаться, не понимаю всех этих рассуждений о счастье; мне доступен только здравый смысл, и, право, хорошо было бы для вас и для вашего отца, если б и это было включено в ваше воспитание.
Эмилия была слишком взволнована этими словами, затрагивающими память отца, чтобы рассердиться на тетку.
Г-жа Монтони хотела продолжать, но Эмилия вышла из комнаты и ушла к себе; там ее окончательно покинуло мужество, и она залилась слезами горя и досады. Обдумывая свое положение, она каждый раз находила новую причину к огорчению. Перед тем она только что убедилась в злокозненности Монтони; теперь к этой неприятности присоединялось жестокосердное обращение тетки, которая хотела принести ее судьбу в жертву своему тщеславию. Ее глубоко возмущало бесстыдство, с каким г-жа Монтони хвасталась своей привязанностью к племяннице в то время, как замышляла погубить ее, пожертвовать ею и, наконец, язвительная зависть, с какой она осуждала характер ее покойного отца.
За те несколько дней, что оставались еще до отъезда в Миаренти, Монтони ни разу не заговаривал с Эмилией. На его лице можно было прочесть злобу и неудовольствие; но Эмилию крайне удивляло то обстоятельство, что он не упоминал ей о причине своего гнева; не менее удивлялась она и тому, что за эти три дня граф Морано ни разу не показывался у Монтони и никто даже не упоминал его имени. У нее возникало на этот счет несколько догадок. То она опасалась, что ссора между ними опять возгорелась и имела роковой исход для графа; то она надеялась, что утомление и досада на ее твердый отказ заставили графа наконец бросить свои притязания, то она начинала подозревать, что он пошел на хитрости, прекратил свои визиты и просил Монтони не упоминать его имени нарочно, в расчете, что Эмилия из чувства благодарности и великодушия даст согласие, хотя и не любя его.
Так проходило время в тщетных догадках и постоянно сменяющихся надеждах и страхах, пока не настал день, назначенный Монтони для отъезда на виллу Миаренти.
Монтони, решив пуститься в путь не раньше вечера, желая избегнуть жары и воспользоваться свежим бризом, — около часа до заката солнца сел со своим семейством на баржу, чтобы плыть по Бренте. Эмилия поместилась одна на корме судна и по мере того, как оно медленно скользило по реке, наблюдала роскошный город, все уменьшавшийся в отдалении, пока наконец его дворцы как будто стали опускаться в морские волны, между тем как наиболее высокие башни и церкви, освещенные заходящим солнцем, долго еще виднелись на горизонте, подобно тем облакам, которые в северных странах долго медлят на западной окраине неба, отражая на себе последние лучи солнца. Вскоре, однако, и они стали смутными и растаяли в отдалении; но Эмилия все не могла оторваться от необъятной картины ясного неба и беспредельного моря и чутко прислушивалась к шуму волн; взор ее переносился через Адриатику к противоположным берегам, находившимся, однако, далеко за пределами зрения, и она предалась воспоминаниям о древней Греции; эти размышления о классическом мире навеяли на нее ту чарующую грусть, какая овладевает всеми, кому случается видеть театр, где разыгрывалась история древних народов, и сравнить его теперешнее безмолвие и пустынность с былым величием и кипучей жизнью. Сцены из Илиады в ярких красках рисовались ее воображению; когда-то эти места кипели деятельностью и оглашались славой героев, а теперь лежат безлюдные, в развалинах, но по-прежнему милые сердцу поэта и сияющие в глазах его юной красотою.
Созерцая умственными очами далекие пустынные равнины Трои, Эмилия дала волю своей фантазии и набросала следующие строки:
СТАНСЫ
По равнинам Илиона, где некогда воины кровь проливали
И певец вдохновенный бессмертные песни слагал.
По равнинам Илиона усталый путник гнал
Своих верблюдов гордых к развалинам древнего храма.
Кругом широкая пустыня расстилалась,
На западе алое погасло облако,
И сумерки над всей безмолвною равниной
Накинули покров свой; держал он путь к востоку.
Там, на сером горизонте, возвышались
Гордые колонны покинутой Трои
И пастухи бродячие убежище находили
Под стенами, где некогда цари пировали.
Под высоким сводом остановился путник
Й, сняв тяжелую ношу с верблюдов,
Вместе с ними подкрепился пищей
И в краткой молитве вознес помыслы к Богу.
Из стран далеких прибыл он с товаром,
Все состояние его несли на себе его терпеливые слуги.
Вздыхая, он с тоскою помышлял
О том, как бы скорей добраться до своей счастливой хижины.
Там ждут его жена и маленькие дети,
Улыбками ему они отплатят за тяжкие труды.
При этой мысли слезы жаркие тоски и ожиданья
Наполнили его глаза.
Безмолвие могилы там царит
Где некогда герои оглашали песней тишину ночную.
Хамет заснул, тут возле прилегли верблюды,
И в груду свалены товары.
Невдалеке лежала плоская, пустая сумка
И флейта, развлекавшая его в дороге.
Во время сна его разбойник Тартар
Подкрался к спящему: вчера он караван подкараулил.
Объятый жаждой грабежа,
И тщетно было бы молить о милости его.
За поясом его торчит отравленный кинжал.
Кривая сабля на бедре,
А за спиной колчан со смертоносными стрелами.
Холодные лучи луны храм озаряли,
Указывая Тартару путь к его уснувшей жертве.
Но, чу! потревоженный верблюд потряс колокольцами.
Расправил члены и поднял сонную голову.
Хамет проснулся! Над ним сверкнул кинжал!
Быстро со своего ложа он вскочил, и уклонился от удара.
Как вдруг из чьей-то невидимой руки пронеслась стрела
И мстительным ударом злодея уложила.
Он застонал и умер! Вдруг из-за колонны
Пастух выходит, перепуганный и бледный…
Гоня домой свое овечье стадо вечернею порой,
Он подметил, как разбойник подкрался к Хамету.
Он трусил за себя, но спас чужую жизнь!
Хамет прижал его к своему благодарному сердцу.
Затем поднял своих верблюдов в дальний путь
И с пастухом спешил проститься.
Но вот подуло снова свежим бризом.
Заря трепещет; на облаках востока
Весело выглянуло солнце из-за туманной дымки,
И тает под его лучами воздушное покрывало.
Скользя по широкой равнине, косые лучи солнца
Ударяют в башни Илиона,
Далекий Геллеспонт сияет утренним багрянцем
И старый Скамандер окутан светом.
Звонят колокольцы верблюдов,
И бьется любящее сердце Хамета —
Не успеют спуститься вечерние тени.
Как он увидится с женой, детьми, с счастливым домом.
Приближаясь к берегам Италии, Эмилия начала различать подробности роскошной природы и богатый колорит ландшафтов — лиловые горы, рощи апельсиновых деревьев и кипарисов, осеняющие великолепные виллы и города, лежащие среди виноградников и плантаций. Показалась благородная Брента, вливающая в море свои многоводные волны; достигнув ее устья, баржа остановилась; впрягли лошадей, которые должны были тащить ее на буксире вверх по течению. Эмилия бросила последний взгляд на Адриатику, и баржа медленно поползла между зеленых, роскошных склонов, окаймлявших реку. Величие вилл, украшающих эти берега, еще выигрывало под лучами заката, благодаря резким контрастам света и теней на портиках, длинных аркадах и роскошной южной растительности. Аромат померанцевого цвета цветущих мирт и других благоухающих растений наполнял воздух и часто из-за глухой зелени беседок неслись стройные звуки музыки.
Солнце уже опустилось за горизонт, сумерки окутали природу, и Эмилия в задумчивом молчании продолжала наблюдать, как постепенно разливалась тьма. Она вспоминала те многие счастливые вечера, когда она вместе с Сент Обером следила, как постепенно спускаются тени над местами столь же прекрасными, как эти, в саду родной «Долины», и из глаз ее скатилась слеза, вызванная памятью отца. Душа ее прониклась тихой меланхолией, под влиянием вечернего часа, тихого плеска волны под кораблем и тишины, разлитой в воздухе, лишь по временам нарушаемой далекой музыкой. Но почему-то сердце ее наполнилось мрачными предчувствиями при воспоминании о Валанкуре, хотя она еще так недавно получила от него самое успокоительное письмо.
Несмотря на это, ее мрачному воображению представлялось, что она простилась с ним навеки; мысль о графе Морано мелькнула в ее голове и наполнила ее ужасом, но даже независимо от того ее охватило смутное, безотчетное предчувствие, что она больше никогда не увидит своего возлюбленного. Правда, она знала, что ни мольбы Морано, ни приказания Монтони не имеют законного права принудить ее к повиновению, — она смотрела на обоих с каким-то суеверным страхом, думая, что они в конце концов могут одолеть.
Погруженная в грустную задумчивость и украдкой проливая слезы, Эмилия была наконец выведена из этого состояния зовом Монтони; она пошла за ним в каюту, где была приготовлена закуска и где ее тетка сидела одна. Лицо г-жи Монтони пылало гневным румянцем — очевидно, она только что имела неприятный разговор с мужем; некоторое время оба хранили угрюмое молчание. Наконец Монтони заговорил с Эмилией о ее дяде, г.Кенеле:
— Конечно, вы не будете упорно стоять на том, будто не знали о содержании моего письма к нему?
— Я надеялась, синьор, что мне уже нет надобности говорить об этом, — отвечала Эмилия, — я надеялась, судя по вашему молчанию, что вы сами убедились в своей ошибке.
— Ну, так ваши надежды напрасны, — отрезал Монтони. — Скорее уж я могу ожидать искренности и последовательности от женщины, чем вы могли рассчитывать убедить меня в какой-то мнимой ошибке.
Эмилия вспыхнула и замолчала: она слишком ясно убедилась, как тщетны были ее надежды. Очевидно, поведение Монтони было следствием не простой ошибки, а коварного умысла. Желая избегнуть разговора, для нее тягостного и оскорбительного, она скоро вернулась на палубу и заняла свое прежнее место у кормы, не боясь вечерней свежести, так как тумана не было и воздух был тих и сух. Здесь наконец она обрела спокойствие, которое нарушил Монтони. Было уже за полночь, звезды проливали слабый полусвет; можно было, однако, различать очертания берегов по обе стороны и серую поверхность реки. Наконец поднялся месяц из-за пальмовой рощи и озарил мягким сиянием всю картину. Судно тихо скользило вперед; среди тишины ночной по временам раздавались голоса людей на берегу, понукавших своих лошадей, а из отдаленной части судна неслась печальная песнь матроса.
Эмилия между тем размышляла о том, как примут ее дядя и его жена; обдумывала, что она скажет им относительно своей усадьбы; затем, чтобы отогнать от себя более тягостные мысли, она стала всматриваться в слабые очертания окрестностей, облитых лунным светом, и дала волю своей фантазии. Но вот она действительно различила в отдалении какое-то здание, выглядывавшее из-за деревьев, озаренных лунным светом, и услышала звук голосов. Вскоре показались высокие портики виллы, осененной рощами пиний и диких смоковниц: она вспомнила, что это та самая, на которую ей раньше указывали, как на собственность родственника г-жи Кенель.
Баржа причалила к мраморным ступеням, ведущим на лужайку. За колоннами портика показался свет. Монтони послал вперед своего слугу, затем высадился со своим семейством.
Г. и г-жа Кенель с несколькими гостями сидели на диванах террасы, наслаждаясь свежестью ночи и угощаясь мороженым и фруктами, между тем как на берегу несколько слуг исполняли незатейливую серенаду. Эмилия теперь уже привыкла к образу жизни в этом теплом климате и нисколько не удивилась, застав своих родственников в два часа ночи сидящими на открытом воздухе.
После обычных приветствий все общество расположилось на террасе и туда подали различные угощения из смежного зала, где был накрыт стол. Когда миновала первая суета после приезда и Эмилия осмотрелась, она была поражена дивной красотой зала, в совершенстве приспособленного к этому прелестному климату. Стены были выложены белым мрамором, а крыша в виде открытого купола подпиралась такими же колоннами. С обеих сторон зала находились открытые террасы, откуда был обширный вид на сады и побережье; посередине бил фонтан, беспрерывно освежая воздух; эта свежесть как бы усиливала благоухание, распространявшееся от соседних апельсиновых деревьев, а журчание струй распространяло приятный, успокаивающий звук. Этрусские лампы, свешиваясь с колонн, ярко освещали внутреннюю часть зала, тогда как более отдаленные галереи озарялись только мягким сиянием луны.
Г-н Кенель разговаривал с Монтони о своих делах в обычном своем хвастливом тоне, расхваливал свои новые приобретения и делал вид, что сожалеет о финансовых неудачах, недавно понесенных Монтони. Между тем, гордый Монтони, презиравший подобного рода тщеславие и тотчас же угадавший, под видом этих притворных сожалений, злорадство Кенеля, слушал его в презрительном молчании, и только когда было названо имя его племянницы, оба встали и удалились в сад.
Тем временем Эмилия сидела возле г-жи Кенель, которая без умолку говорила о Франции; уже одно название ее родины было дорого Эмилии, и ей доставляло удовольствие смотреть на особу, только что приехавшую оттуда. Там жил Валанкур, и она смутно надеялась, что г-жа Кенель упомянет о нем в разговоре.
Живя во Франции, г-жа Кенель восторженно говорила об Италии, теперь же, находясь в Италии, она с таким же жаром отзывалась о Франции и старалась возбудить удивление и зависть своих слушателей рассказами о тех местах, где они не имели счастья побывать. Этими описаниями она не только пускала им пыль в глаза, но увлекалась сама, совершенно искренне — прошлое удовольствие всегда казалось ей лучше настоящего, — так что очаровательный климат, благоухающие померанцевые деревья и все окружающие роскоши проходили для нее незамеченными, тогда как воображение ее уносилось в далекие места более сурового края.
Тщетно Эмилия ждала, что она случайно назовет имя Валанкура. Г-жа Монтони в свою очередь заговорила о прелестях Венеции и об удовольствии, которого она ожидала от посещения прекрасного замка ее супруга в Апеннинах: тут она, видимо, попросту хвасталась, — Эмилия прекрасно знала, что ее тетушка не имела никакой склонности к уединению и в особенности к такому, какое обещает Удольфский замок. Так общество продолжало беседовать и, насколько позволяла вежливость, надоедать друг другу взаимным хвастовством, полулежа на диванах террасы; между тем кругом расстилалась роскошная природа и виднелись все прелести искусства, под влиянием которых другие, более искренние и честные души прониклись бы благородными стремлениями и предались бы истинным наслаждениям.
Скоро занялась заря на восточном небосклоне и при слабом сиянии рассвета, постепенно распространяющемся, обнаружились прекрасные склоны Итальянских гор и очертания пейзажа, расстилающегося у их подножья. Затем солнечные лучи, устремившиеся из-за гор, разлили по всей картине нежный шафранный оттенок. Все запылало яркими красками, кроме самых отдаленных очертаний, все еще смутных и стушеванных расстоянием; нежную красоту этой дали еще усиливала темная зелень сосен и кипарисов на переднем плане.
По Бренте задвигались лодки с поселянами, везущими свои товары в Венецию. Почти на всех лодках были приделаны маленькие цветные навесы для защиты от палящего солнца; и эти навесы вместе с грудами плодов и цветов, лежащими под ними, и живописными нарядами крестьянских девушек представляли в общем веселую, приятную для глаза пестроту. Быстрое движение лодок по течению, сверкание весел, и от времени до времени плывущие мимо хоры поселян, растянувшихся под парусом своей маленькой барки, или звуки какого-нибудь незатейливого деревенского инструмента в руках девушки, сидящей возле своего товара, — все это еще усиливало оживление и праздничность сцены.
Когда г-н Кенель с Монтони присоединились к дамам, все вместе сошли с террасы в сад; там чарующие виды на время отвлекли Эмилию от ее грустных мыслей. Величественные очертания и роскошная зелень кипарисов — таких прекрасных, каких ей не случалось видеть; рощи кедров, лимонных и апельсиновых деревьев, группы пирамидальных сосен и тополей, густые каштаны и восточные платаны простирали над садами широкую тень; кусты цветущих мирт и других пряных кустарников смешивали свое благоухание с ароматом цветов, яркая пестрота которых еще более выделялась под тенью деревьев. Воздух беспрерывно освежался ручейками, которые, благодаря изящному вкусу устроителя сада, змеились на свободе среди зеленых лужаек.
Эмилия часто отставала от других гуляющих, любуясь далеким пейзажем, замыкающим перспективу: вдали виднелись острые шпицы гор, задетые пурпуровым отблеском, крутые и отвесные наверху, но полого спускающиеся к подошве; открытая долина, еще не тронутая искусством; рощи высоких кипарисов, сосен и тополей, местами оживленные какой-нибудь полуразрушенной виллой, сломанные колонны которой виднелись меж ветвей сосны, как бы склонившейся над ними…
Из других частей сада открывались виды иного характера; здесь дивная, пустынная красота пейзажа сменялась пестротой и оживлением сел и городов.
Между тем солнце быстро подымалось над горизонтом; общество покинуло сад и удалилось на покой.