Часть вторая На крутоярье

Глава первая

Будто ощупью пробираясь в потемках, над городом вначале неуверенно, потом громко проплыл заводской гудок. Час ночи.

Уланов возвращался из райкома. Там его только что «сватали», как выразился замещающий первого секретаря Матанин. Иными словами, Уланову предложили возглавить зональную группу МТС. Предложение это ошеломило Уланова. Можно ли посылать для руководства сельским хозяйством человека, который имеет весьма и весьма смутное понятие о нем! Оказалось — можно. Матанин, поминутно вскакивая с кожаного кресла первого секретаря, бегал по кабинету, заложив руку за борт пиджака и, точно диктуя на машинку, громко говорил:

— Тут дело такое, Уланов. Партия требует, чтобы в село были посланы самые лучшие, самые боеспособные товарищи…

Хотя Уланов старше Матанина на несколько лет, тот разговаривал с ним по-отечески снисходительно. Чем больше он ораторствовал, тем сильнее вскипало в Уланове чувство протеста и гнева. «От имени партии говорит, словами такими сыплет — и не вслушивается в них. Машина какая-то говорящая!» Между Матаниным и Улановым стол. Но не только стол разделяет их.

Уланов — член Пленума. Уланов известен не только на заводе, но и во всем городе. К его голосу прислушиваются, его слова ценят. И не было еще ни одного выступления, в котором он не зацепил бы Матанина. Сколько неприятностей перенес из-за этого тихого с виду человека Матанин. Не будь у Матанина покровителя в области, прогнали бы его, пожалуй, давно из райкома. Он притих было после сентябрьского Пленума, а потом увидел, что вообще-то для него лично это событие даже выгодно. Расчищая дорогу себе, Матанин почти никогда не снимал никого и тем более не съедал начисто. Он содействовал всячески выдвижению таких людей даже на более высокие посты. Вот он сделал все, что от него зависело, чтобы Уланова назначили секретарем по зоне МТС. Уланов в сельском хозяйство ни шиша не понимает, авось в здешних колхозах лоб себе расшибет. Если не расшибет, наладит дело, в чем Матанин не без оснований сомневался, — значит, не ошиблись товарищи из райкома, выдвигая его на эту должность. Допускал Матанин и такую мысль, что Улапов не согласится, начнет отказываться. Тоже не худо: «Уклонился товарищ Уланов от ответственного партийного поручения!» А если этим аргументом с толком воспользоваться, потом шум будет, и немалый. Хочется Матанипу «сосватать» Уланова, очень хочется, и он плетет словесную паутину, колесит, как лошадь с бельмами на глазах по полю кругами.

Чувствует Уланов фальшь в словах Матанина, но ему даже в голову не приходит, что такое огромное государственное дело можно превратить в интрижку. У него уже зреет решение. Уланов понимает, что доказывать Матаинну свою непригодность к новой ответственной должности бесполезно, убеждать в чем-то бессмысленно. А потому, когда Матанин наговорился, Уланов поднялся и твердо произнес:

— Хорошо, я подумаю. Только я желал бы предварительно согласовать этот вопрос с обкомом. Хочется мне побывать там самому.

— Да, пожалуйста, сделай милость, поезжай хоть завтра. Кстати, кое-кто в обкоме уже поставлен в известность, я сам советовался в отношении тебя. Одобряют. Не скрою. Да и как не одобрить? Лучшую кандидатуру нам трудно сыскать. — В голосе Матанина сквозила явная двусмысленность.

Уланов чуть заметно усмехнулся и начал прощаться. Матанин проводил его до дверей.

— Поезжай, согласуй, но помни при этом: речь идет о твоем росте и о партийном долге, — давал он на ходу наставление. — Так, теперь вот что: не задерживайся там, надо, чтобы до отчетно-выборных собраний ты сумел ознакомиться с положением дел.

«А он разговаривает со мной, как о деле решенном, — отметил про себя Уланов. — Н-ну и хват!»

Пока Уланов шел по спокойным улицам города, раздражение несколько поулеглось и в душе стала зарождаться смутная тревога: правильно ли он делает, намереваясь отказаться от нового назначения?

Иван Андреевич задумался, глядя с пригорка на раскинувшийся внизу город.

Завод отсюда виден лучше, чем с главной улицы. На фоне неподвижного облачного неба растопыренными перстами маячили трубы, а ниже их — громады домен. За рекой вспыхнуло зарево, заняло полнеба. Это опрокинули ковши с жидким шлаком на отвале. На корпусах домен обозначилось множество разных лестниц, площадок, труб. В мартеновском цехе, где окон было особенно много, стекла блестели неостывшими кусками окалины. Зарево за рекой медленно угасало. Город снова погружался в сонную темноту. Город мирно спал. Не спал лишь завод.

«И конечно же, правильно я поступлю, если откажусь от новой должности. Моя жизнь — завод», — размышлял Уланов.

Молодым парнем попал он на строительство Магнитогорского комбината. На всю жизнь запомнились ему тяжелые и кипучие дни строительства. Потом в цехах, которые ему довелось воздвигать, Уланов трудился у мартеновских печей. А после с такими же, как он, парнями поступил в институт. Вечерами со своими товарищами бегал на станцию, сгружал уголь, руду, лес, что попадет, чтобы приработать к стипендии.

Во время учебы он познакомился с белокурой смешливой девушкой Надей, которая училась в медицинском институте. После окончания учебы они решили пожениться. Но ничего не получилось. Любовь Нади оказалась недолговечной, и она вышла замуж за другого человека. Потом началась война. Большие события заслонили свое, личное, вытеснили обиду и боль из его души. Но до сих пор в нем таилось сожаление о прошедшей любви, о том, что его обобрали в дни молодости, унесли самое дорогое, светлое из жизни. Из-за этого и по сей день настороженно относился Иван Андреевич к женщинам. Но холостяцкая жизнь все больше и больше тяготила его.

С великим трудом перетащил он к себе на жительство отца, который работал в Сибири и не желал ни от кого зависеть. Отец его, Андрей Семенович — старый большевик. За участие в революции девятьсот пятого года был выслан в Сибирь. Там, в ссылке, он занимался самообразованием, не прекращал подпольной работы. После революции Андрей Семенович осел в Сибири. Трудился на ноностройках плотником. Из детей у него сохранился один Иван, остальные умирали маленькими. А недавно он схоронил и жену свою. Андрей Семенович человек горячий, ершистый. Жизнь в пустой квартире сына ему скоро надоела.

Иван Андреевич нажал кнопку звонка. За дверями послышался стук — это отец идет, опираясь на сучковатую палку, привезенную из Сибири. Палку эту он не без юмора называет тростью. У отца больные ноги, без палки он плохой ходок.

Иван Андреевич переоделся, вымыл руки. Тем временем отец собирал на кухне ужин. Кухня общая, на три квартиры. Отец старался не особенно греметь посудой, но это ему не удавалось. Иван Андреевич принялся за ужин, а отец пристроился у дверки плиты со своей стародавней трубкой. Он пальцем выгреб уголь, положил его в трубку. Спички лежали рядом, но он ими пренебрег. По его заверениям выходит, что раскуривать трубку от угля лучше — вкус у табака совсем другой.

Когда трубка разгорелась и начала уютно посвистывать, отец поднамерился сплюнуть, не сходя с места, но вспомнил, что тут не строительная площадка, проглотил горькую слюну. Руки отца лежали на коленях. Небольшие эти руки, но необыкновенные, быстрые, с крючковатыми пальцами. Они не привыкли быть без дела и поэтому долго на коленях не задержались, а начали искать что-то. Вот они наткнулись на трость и на время успокоились. Тоскливо отцу.

Иван Андреевич жевал жесткое, пережаренное мясо с хрустящей картошкой и не торопясь выкладывал отцу новости. Старик слушал его внимательно. Лицо его по-прежнему задумчиво.

— Засохло мясо-то? Я давно его поставил в духовку, думал, ты раньше придешь. — Старик с кряхтеньем поднялся со стула, выколотил трубку в консервную банку и как бы мимоходом спросил:

— Ты в обком-то решил поехать не только затем, чтобы того пройдоху вывернуть наизнанку?

— Нет. Я попытаюсь доказать, что посылать меня на село более чем неразумно.

— Та-ак, значит, более чем неразумно. Красиво сказано. Красиво, да неумно. Ты видел, как строят у нас некоторые мудрецы дома? Красоты и них много, а жить негде.

Иван Андреевич ничего не ответил. Губы его тронула чугь заметная усмешка. Раз отец упомянул про строительство, да еще про плохое, значит, будет сыну головомойка.

— Да ты не спеши улыбаться. Я тебе сейчас испорчу веселое настроение.

— Не очень-то оно у меня веселое, папа.

Но отец не принял эту реплику во внимание. Он сначала спокойно, а потом с горячностью стал говорить о том, что присматривался к жизни своего сына, а также к жизни его друзой, и ему горько делалось. Больно уж много людей развелось, которые ищут спокойной жизни. Многие даже так и считают: получили, мол, высшее образование, чтобы осесть на месте, зажить сытно, без волнений и тревог.

— Вот, к примеру, ты, — старик махнул в сторону сына мундштуком трубки, — инженер, коммунист. За хорошую работу, за душевное отношение к людям они тебя выбрали парторгом. Цех ваш работает хорошо. Люди у вас крепкие, дела партийные налажены. Ты уже всего добился. И можно благодушествовать, так, что лн? Значит, тебе безразлично, что люди еще нуждаются в твоей помощи. И вот если вдруг вместо тебя поедет какой-нибудь деляга на манер Матанина, насолит деревенским людям, которым и без того солоно, — это тебя не тревожит? То ж сельское хозяйство — не твой участок!. Нет, любезный мой. Старые коммунисты считали и считают — их участок там, где они всего нужней.

Иван Андреевич сначала еще пытался улыбаться. Потом он все ниже и ниже опускал голову. Отец снова набил свою трубку, пошарил уголек в плите, но его там не оказалось; он, так и не закурив, продолжал разносить сына, даже назвал его «барином-коммунистом». Старик разошелся до того, что заявил:

— Если ты откажешься поехать на село, поеду я. Ничего, рядовым рабочим в эмтээс возьмут. У меня еще никакой инструмент из рук не выпадет. Буду строительному делу людей учить: там профессия строительная сейчас очень необходима.

Зная, что отец попусту словами разбрасываться не любит, Иван Андреевич понял: отец уже давно все обдумал и решение уехать в деревню у него созрело не сейчас.

— Не живется тебе в тепле и покое! — с досадой уронил Иван Андреевич.

— Да на черта мне твой покой сдался! — вскипел старик. — Мне он как рыбья кость в горле. — Отец вспомнил про трубку, раскурил ее от спички и нервно застучал своей тростью, расхаживая по кухне. — Кисни здесь!

— Ты напрасно горячишься. Лучше подумай, как бы вместо пользы вреда не вышло. Ведь ничего я не смыслю в сельском хозяйстве.

— А в людях смыслишь? — горячо перебил отец. — Тебя посылают людьми руководить. Ты людям поможешь, они тебе. Запомни, что ты прежде всего коммунист, а потом уж инженер. И еще запомни, коли народу нужно, коли партия требует, ты сделаешься воином, землекопом, золотарем, секретарем по зоне, ком угодно, и при этом постоянно обязан заботиться о том, чтобы людям жилось лучше! Словом, делать то, ради чего ты назвался коммунистом. Только после того, как людям жизнь наладишь, можешь о себе думать, а пока.. — Отец помолчал и сердито закончил: — Может быть, мои суждения устарели? Но мы в молодости покоя не искали и думали всегда наперед о людях, о тех, кому взялись служить. Мы — добровольные слуги народа! — Он стряхнул искру со штанов и насупился, сомкнул брови. — И чего я слова трачу? Как это у Короленко-то? «Толкуй больной с подлекарем!» Наседки, черт вас задери! Пошли спать!

Молча прошли в комнату. Молча разделись. Старик покряхтел в постели и уже другим тоном добавил:

— Живешь, дьявол тебя задери, бобылем. Может, в деревне хоть женишься!

— Ну да, я женюсь, ты дом срубишь. Будет свое теплое гнездышко, а ты и не любишь, значит, снова переезжать, — усмехнулся Иван Андреевич.

— Экий ведь говорун. На слове ловит! Будто не понял, о чем я толковал. Я за уют, да не за такой, как в этой комнате. Мне еще в ссылке неживое жилье надоело. А что касается дома, так с полным моим удовольствием. Срублю пятистенок, женись только да насчет внука позаботься.

— Отдыхай давай, агитатор! — проговорил Иван Андреевич, щелкая выключателем. Он положил очки на тумбочку, лег на диван, закинул руки за голову и после продолжительного молчания вздохнул: — Задал ты мне задачу, батя.

Старик не откликнулся, сделал вид, что заснул. Пусть сын подумает наедине. Старик не сомневался, что сын найдет верное решение, иначе какой же он Уланов, чему же он тогда научился? А жизнь-то у него шла не по бархатной дорожке с узорчиками. Это старик знает.

Через два дня Уланов уехал в обком партии. Когда вернулся, сразу домой не зашел, а позвонил отцу с завода. Андрей Семенович помрачнел, сердито сомкнул губы. Сына встретил молча, испытующе поглядывал на него, но ни о чем не спрашивал. Иван Андреевич смотрел, смотрел на отца и наконец заговорил:

— Ты прав, отец! Наше место там, где мы нужнее. Собирайся, переезжать будем.

— Голому собраться — только подпоясаться. — не скрывая удовлетворения, пошутил отец.

Тася спешила из Корзиновки в МТС. Шла в резиновых полусапожках. Лидия Николаевна велела ей надеть валенки Юрия, но Тася отказалась. Очень уж эти валенки старые, неуклюжие. «Дрожи, а фасон держи!» — вспомнила она поговорку и прибавила шагу. Лидия Николаевна и Тася успели сильно привязаться друг к другу. Тася ничего не таила от Лидии Николаевны. А Сережка, тот вовсе обжился у хозяйки.

Тася улыбнулась застывшими губами, вспомнив про Сережку, и упрятала лицо в шаль. Ноги закоченели, пальцы пощипывало, дышать было трудно.

Со дня приезда в колхоз Тася всего несколько раз побывала в МТС, познакомилась с главным агрономом, получила зарплату, брошюры и учебники. В колхоз эмтээсовские приезжали часто. Только Чудинов избегал заезжать в Корзиновку. «От совести своей спрятаться хочет», — подумала Тася.

А вчера Чудинов неожиданно вызвал ее к телефону и официально сказал:

— Почему вы не являетесь на собрания и совещания? Они что, для вас необязательны? Завтра в шесть чтобы были в эмтээс. Приедет зональный секретарь.

Последние полкилометра Тася бежала и пулей влетела на второй этаж, громко стуча по ступенькам закостеневшими полусапожками.

— Ух, морозище! — запыхавшись, сказала она горбатенькой секретарше, прижимая руки к стенке печки-голландки.

— Да-а, нажимает, — посмотрев на улицу, ответила секретарша и, перелистывая какие-то документы, посоветовала: — Разуйся и погрей ноги, зашлись ведь.

Тася придвинула стул, разулась и приставила ноги ступнями к печке. Минуты через две она по-детски запричитала:

— У-ю-юй как щиплет!

— Тогда убирай скорее от горячего. Совещание позже начнется, займись чем-нибудь.

— Пойду в красный уголок, почитаю. Там тепло?

— Топили сегодня.

Она вышла в коридор. Из красного уголка доносилась задумчивая музыка. Кто-то играл на пианино. Тася, боясь потревожить музыканта, на цыпочках подошла к двери, тихонько ее открыла и застыла в изумлении: на пианино играл Васька Лихачев. Лицо Лихачева было грустное, глаза полузакрыты. Тонкие и гибкие пальцы его с черными заусеницами, осторожно скользили по клавишам. Тасе подумалось, что она ошиблась. Это был совсем другой человек. Не тот чумазый, разухабистый тракторист, которого она повстречала тогда в поле.

Будто почувствовав на себе пристальный взгляд, Лихачев повернулся. На лицо его медленно наползала усмешка.

— А-а, агрономша! Ну как, поднимаете сельское хозяйство?

— Как вы хорошо играли. Это что? «Соловьи-соловьи»? Седого, да?

— Прелюд Рахманинова, — ответил Лихачев и, подняв левую бровь, улыбнулся уголками губ: — Они очень схожи, спугать легко.

«Какой противный, — подумала Тася, — воображает, ломается. Такие вот любят балаболить где-нибудь в компании: „Музыки нынче нет, пьесы нет, на экране — белиберда! Порядочной оперы нашим не написать! Авторы вымирают. В прошлые времена было настоящее искусство!“»

Тася с иронией протянула:

— Ну, разумеется… Нашему брату лишь частушки под силу.

Лихачев уставился на нее и неожиданно громко рассмеялся.

— О-о, у вас язычок — бритва!

— Какой есть. Не обрежьтесь…

Теперь Лихачев смотрел на нее с нескрываемым интересом.

— Слушайте, — сказал он, все еще не меняя насмешливого тона. Несдержанность характерна для женщины, но она вредит. Так-то. — И уже просто, без усмешки добавил: — А вы тогда, в нашу первую встречу, поспокойней были. Нервность в вас появилась. Это от чистого сельского воздуха, да?

— Какая была, такая и есть. Это вы умеете на глазах меняться. И в тот раз вы были, мягко выражаясь, приподнято настроены.

— Ха-ха-ха! Занятно! Сошлись люди и спешат наговорить друг другу дерзостей. Пардон, пардон, Таисья Петровна. Я сегодня лирически настроен и не хочу ни с кем ссориться.

— А я и не собиралась ссориться. Откуда вы это взяли? — пожала плечами Тася и направилась к столу. — Я хочу почитать. Если не надоело, играйте эти самые прелюды или как их там.

Тася досадовала на себя. Взяла схватилась с человеком. Зачем? К чему? Откуда это ребяческое раздражение? Ну, увидела тогда в поле веселого забулдыгу. Почему-то появлялось желание встретиться с ним, словно со старым знакомым. Вот встретила, а он совсем другой: жеманный, красивый, похожий на тех, избалованных жизнью и талантами, молодых людей, которые живут под крылышком богатеньких пап и мам. Ну и хорошо, а ей-то какое до этого дело? Пусть ломается. «А в общем, я дура из дур. Нечего сказать, выдержка!..» Чтобы нарушить неловкое Молчание, она оторвалась от журнала:

— Играйте, играйте. Надо — я уйду!

— Нет, нет, вы мне не мешаете, да и не хочется больше играть. — Он помолчал и улыбнулся. — Между прочим, Таисья Петровна, я не советую вам портить со мной отношения. Меня ведь на зиму посылают в ваш колхоз — возить удобрения и корма. — Он хитро прищурился. — И, кажется, по настоянию агронома, а?

Тася в первый момент смешалась, но тут же овладела собой и откровенно заявила:

— Да, я просила, чтобы нам прислали трактор, и буду просить, но не имела вас в виду. Можете мне поверить, я всегда стараюсь говорить только правду. Лучше будет, если нам пришлют доброго тракториста.

По лицу Лихачева пробежала тень, но он продолжал говорить так же непринужденно:

— Добрый работник — это я! И мы с вами поладим. Мы, по-моему, сродни: помнится, ваша бабушка и моя — были женщины.

— Если вы трактором так же владеете, как языком, работник из вас в самом деле получится добрый, — ответила Тася и, отложив журнал, направилась к двери.

— А я что говорил! — крикнул ей вслед Лихачев и бросил пальцы на клавиши пианино.

Загремело пианино, а потом, словно сбывающая вода, музыка становилась тише, ясней и только время от времени в нее врывались какие-то буйные приливы. Тася послушала музыку, прежде чем открыть дверь в приемную. «А он все же ничего играет, неплохо, — подумала она. — Впрочем, мне до него нет никакого дела…»

В приемной уже было много народу. Из кабинета директора слышался говор и плыл табачный дым. С бумагами и папками в обнимку бегала туда и сюда секретарша.

Тася незаметно проскользнула в угол кабинета. Там она устроилась на старом гнутом стуле с круглым сиденьем. Стул стоял возле печки. Спину пригревало. Тася незаметно придвинулась еще ближе к печи и подумала: «Повезло!»

Чтобы не встретиться глазами с Чудиновым, который побагровел, заметив ее, она воспользовалась испытанным средством. Еще в детстве, на скучных уроках, она привыкла читать все, что попадало на глаза, и составлять буквы в пары. Если на вывеске или лозунге в конце оставалась непарная, она, махнув рукой на все правила грамматики, приставляла к одинокой букве восклицательный знак или точку.

В кабинете директора висели два портрета и два плаката. Тася не любила читать надписи под портретами. У нее было такое чувство, словно эти, в упор глядящие на нее, серьезные люди, могли изобличить ее в легкомыслии. Плакаты же висели в простенках, дальше за столом, и на них надо было смотреть через голову Чудинова и другого, худощавого, в очках, очевидно, нового зонального секретаря.

Оставалось одно: читать малоавторитетные слова, выведенные чернилами на пожелтевшей от времени бумаге: «Не курить», «Не сорить». Да и знала Тася заранее, что буквы в этих словах парные. Она высоко пронесла взгляд над Чудиновым, коснулась им лысины нового агронома и опустила глаза на секретаря. Точно почувствовав ее взгляд, новый секретарь порывисто повернул голову, на мгновение задержал глаза на Тасе, затем снял очки, еще раз посмотрел в ее сторону и начал развинчивать авторучку.

— Ну что ж, пожалуй, начнем. Командуйте, Николай Дементьевич, произнес он, перелистывая откидной блокнот.

Улыбка, с какой говорил зональный секретарь, понравилась Тасе. За этой улыбкой скрывалось смущение нового человека и некоторая неловкость.

«Интересно, знакомился он с моей докладной запиской или нет?» подумала Тася. Эту докладную она написала после того, как вошла в курс колхозных дел, разобралась в нуждах хозяйства. Сначала это была обыкновенная записка в виде отчета. Но после того, как Тася прочла ее Букрееву, Лидии Николаевне и Якову Григорьевичу, они сделали дополнения к записке — и получился целый доклад о колхозной жизни.

Там говорилось и об изменении планирования посевов, о перебазировке овощных площадей на остров, о пересмотре размеров личных приусадебных участков, об изменении минимума трудодней, о плохом руководстве колхозом и о многом другом, что тревожило умы и сердца честных колхозников, мешало им жить.

В этой же записке Тася просила, чтобы в нынешнюю зиму в колхоз «Уральский партизан» были выделены механизмы и трактора. Пока никакого ответа из МТС она не получила, и удобрения на поля вывозились только колхозными лошадьми.

Николай Дементьевич подождал, пока утихнет шум, обвел глазами комнату и кивнул головой:

— Откройте дверь, а то накурили, хоть топор вешай. Так вот, товарищи, концы-концов, появился у нас новый секретарь…

Тася невольно улыбнулась, услышав эти слова. Чудинова в госпитале так и звали; «Концы-концов». Она даже дразнила его слышанной в детстве песенкой:

Я послал туда батальон бойцов

И победил, концы-концов…

«Так, кажется, или нет? Боже мой, когда это было? Давно-давно. Слушать же надо».

— …О задачах толковать нечего. И так много переливали из пустого в порожнее. Задачи ясны, а кому нет, пусть лишний раз прочтут постановление Пленума, — говорил Чудинов.

— Сегодня будет или, наверное, должен быть разговор о том, как мы думаем вести посевную. Да, да, не смотрите на меня во все глаза. О посевной! Это я говорю своим старым соратникам. Мы тут привыкли о посевной говорить весной, вот некоторым и удивительно. Концы-концов, нас заставили и правильно сделали, готовить сани летом, а телегу зимой. Хотелось бы послушать агрономов в первую очередь. Начнем хотя бы… ну, с кого начнем? — глаза Чудинова прошлись по сидящим и остановились на Тасе, хитроватые, упрямые глаза.

— Ну хотя бы с товарищ Голубевой. — Чудинов кашлянул, зацепил крючком правой руки стул, пододвинул его и сел, приготовившись слушать.

Тася вспыхнула и уставилась поверх головы Чудинова на плакат: «Новый заем…», «Но-вый за-ем…» Но тут же спохватилась, выругала себя за легкомыслие. «С чего же начать? А скажу о том же, что и в докладной писала», — решила она. Но начать было не так просто. Все, что она увидела в колхозе и передумала, вдруг смешалось в голове. Да, высказать свои мысли сложнее, чем разложить чужие слова по слогам. А люди ждут, смотрят на нее, кто выжидательно, кто с интересом, кто сочувственно…

— Мое знакомство с колхозом «Уральский партизан» началось с лучшей, третьей бригады…

— Это где Букреев бригадиром? — заглянул в блокнот секретарь.

— Да, Букреев. — Тася замолчала. Ощущение у нее сейчас было такое, будто она сдавала экзамен. — Так вот, о третьей бригаде. Она, как известно, вырастила нынче, да и в прошлые годы выращивала, неплохой урожай… — Тася принялась крутить кончики шали, накинутой на хрупкие плечи.

Чудинов бегло посмотрел на нее, как бы ободряя взглядом, а новый секретарь поднял свои светлые брови.

— Ну, что ж вы, продолжайте.

— Сейчас я, — не переставая крутить шаль, тихо отозвалась Тася и смущенно улыбнулась. — Так много я увидела и услышала, что, право, не знаю, о чем и сказать.

— А обо всем, — сказал секретарь. — Мы специально вас собрали, чтобы познакомиться не только с вами, но и с вашими заключениями, а может быть, с планами.

— Хорошо, хорошо, — кивнула головой Тася, — я скажу тогда, все скажу, может быть, долго только.

И, поначалу сбиваясь, на ходу приводя в порядок свои мысли, Тася начала рассказывать. Постепенно она справилась с собой.

Перед глазами ее один за другим проходили те люди, которых она узнала в колхозе. Приходили со своими нуждами, бедами и надеждами.

Тася говорила долго, и, когда остановилась, на нее смотрели с нескрываемым интересом. Молодой парень в сером грубошерстном свитере, тоже новый агроном — из соседнего с «Уральским партизаном» колхоза, — задумчиво произнес:

— Да-а, оказывается, и и вашем колхозе те же болезни, что и у нас…

— А у нас, думаете, другие? — заговорила пожилая женщина в меховой шайке, из-под которой выбились прямые, коротко подстриженные волосы. — Те же земельные пятаки, та же неразбериха в планировании, семенное хозяйство запущено, колхозники в основном надеются на свои огороды и на колхозный рынок, благо, что на него съезжаются покупатели со всего горнозаводского направления, и цены, по моим подсчетам, на рынке почти в пять раз выше государственных. Безобразие!

— Скажите, а вы давно в колхозе? — обратился к ней Уланов.

Женщина сказала, что всего третий год, до этого работала в райсельхозотделе.

— Выдавил меня оттуда Матанин, неуживчивой сделалась, — усмехнулась она. — И хорошо сделал. Я бы вплоть до сентябрьского Пленума сидела в кабинете и липовые сводки собирала.

— Руководство, руководство во многих колхозах окостенело, — заговорил главный агроном МТС. — И нашим агрономам приходится больше усилий тратить на борьбу с рутиной, чем прямым делом заниматься.

— Ну, не везде уж так, — сказал Чудинов. — Всех под одну гребенку не стригите.

— Не знаю, как где, — вмешалась в разговор Тася, — а у нас темная контора в колхозе. Так я скажу. Перестали там жить нуждами колхоза, свои интересы ставят выше народных. Это мнение не только мое, но и всех честных колхозников.

— Что вы предлагаете, Таисья Петровна? — в первый раз обратился к ней Чудинов. — Я так и не понял, при чем тут, концы-концов, эмтээс?

— А при том, концы-концов, — осеклась Тася, вспыхнула и заторопилась: — На глазах у эмтээсовских руководителей творилась бесхозяйственность, а их это не касалось. А надо, надо вплотную заняться нашим колхозом и постараться обосновать овощеводство на острове. Там поля ровные и хорошо удобренные. В то же время нельзя сокращать посевов овощей и в третьей бригаде. Сразу остров не одолеть, особенно при нынешнем правлении.

— А как же быть с зерновыми? Ведь площади посева зерновых нам не сокращают. — вставил секретарь.

— Под зерновые можно разработать новые земли. Их много раскорчеванных, готовых.

— Вы имеете в виду покосы?

— Да.

— А вы знаете, что кормов в вашем колхозе ежегодно не хватает? — усмехнулся Чудинов. — Уже сейчас, небось, коровы с голоду орут?

— Пока не орут, но скоро начнут, — с запальчивостью отозвалась Тася. По причинам, вам хорошо известным. Покосов много, даже слишком много для колхоза, но покосы запущены, розданы на сторону, трава на них скверно растет. Многие луга вообще остаются нескошенными. Кроме того, пастбища организуются плохо. Не знаю, как это называется. Головотяпство или еще что? Но в колхозе «Уральский партизан» трудится пастух Осмолов, опыт которого распространяется во многих районах нашей области и других областей, зато а Чагинском районе, даже в самом колхозе, об его опыте и понятия не имеют. Пасет, мол, он, пасет — дело немудрое. Дай кнут любому мальчишке, назови его пастухом, и все. Я считаю, что за счет улучшения лугов, вырубки кустарников можно намного увеличить сбор кормов и часть новых земель использовать под посевы. Для этого, конечно, нужны машины и большая, не такая, как прежде, помощь эмтээс.

— Та-ак. Это надо обмозговать, — задумчиво проговорил Чудинов и рассмеялся: — Можно подумать, что вы не представитель эмтээс в колхозе, а наоборот!

— Да-а, вижу, нелегко начинать? — сочувственно сказал секретарь, обводя взглядом собравшихся.

Заговорили снова все разом, и, когда поутихли, секретарь снова обратился к Тасе:

— А как относятся к перемещению овощной базы остальные колхозники?

— Предложение старое, одобренное правлением, да война помешала осуществить его. После войны не те люди в правление попали, чтобы думать о будущем артели. Совещание затянулось далеко за полночь. Уланов попросил Тасго остаться после совещания, и она сидела ждала, когда он освободится.

— Давайте знакомиться, — предложил он, когда все вышли из кабинета, и подал руку. — Моя фамилия — Уланов, а имя — Иван, очень распространенное в России. Отчество — Андреевич. Не боитесь? — вдруг спросил он.

— Кого?

— Ну, тех руководителей колхоза, которых вы тут чесали во все веники.

— Почему я их должна бояться? Во-первых, там, в правлении, не все такие, а, во-вторых, есть очень сильный, правда — разрозненный, актив. После постановления люди воспрянули духом. Им сейчас надо помочь, во-время помочь, делом помочь.

— Вот что, Таисья Петровна, я обязательно на днях побываю у вас, хочется мне вникнуть во все эти дела. Видите ли, для меня это все совершенно ново. Я ведь прямо с завода и в эмтээс. Осматриваюсь, вживаюсь. Между прочим, я тут познакомился с вашей докладной запиской. Думаю, что кое-чем мы вам поможем. Все, что вы тут затребовали, дать трудно, пришлось бы эмтээсу переезжать в ваш колхоз. — Уланов глянул в сторону. — Но вы, видимо, действовали по принципу: проси больше, глядишь, хоть немного отвалят. И вот немного дадим: трактор на вывозку удобрений конструируется, точнее, уже находится в производстве — наш завод делает. Станки для изготовления торфоперегнойных горшочков тоже делает наш завод. Думаю, недельки через две станки будут в колхозе. Вот пока и все.

— И на том спасибо, Иван Андреевич. Вот только тракториста к нам назначили…

— Плохого?

— Не то чтобы… но со странностями. Будет ли из него толк?

— Я знаю, о ком вы говорите. Он в самом деле со странностями парень. Его посылали работать заведующим районным Домом культуры — он ведь образованный, музыкант, — отказался. Я уже беседовал с ним. Есть у него что-то на душе. Да ведь туда не вдруг заглянешь. Кстати, он сам просился в ваш колхоз, и очень настойчиво.

— Са-ам?

Иван Андреевич пристально посмотрел на нее и ничего не сказал. В кабинет возвратился Чудинов. Тася поспешила распрощаться с Уланоным. Переборов себя, подала руку Чудинову. Новый секретарь заметил какую-то перемену в Тасе, заметил, как она с усилием подала руку Чудинову и тут же выдернула ее. Немного даже удивился, но не придал этому значения. Не до того было. Слишком много и сразу свалились забот на нового зонального секретаря.

Глава вторая

Когда Тася вернулась из бригад, половина избы, предназначенная для нее, была уже побелена, печка истоплена. Яков Григорьевич сделал две скамейки, принес откуда-то старый стул, отремонтировал стол. На окна, на дверь, у шестка Тася повесила занавески, а на стены — две репродукции с шишкинских картин и плакат со спортсменами, который раздобыл Юрий. Он же вбил гвозди для одежды и надел на них катушки из-под ниток, чтобы не рвались вешалки. Потом она сама приколотила угловую полочку, поставила на нее часы, подаренные Лысогорским горкомом комсомола, складное зеркало, фотокарточки, бросила вышитые салфетки, дорожку, и в избе запахло «живым духом», как сказала Августа, жена Миши Сыроежкина, притащившая на новоселье цветок в деревянной кадушке. Спали Тася и Сережа на печке. Яков Григорьевич хотел сделать им топчан, но Тася запротестовала, надеясь, что в скором времени купит кровать. От первой получки на кровать не сошлось. И они так и спали на просторной, как палуба баржи, русской печи.

Поздравить новоселов приходили многие, и все приносили подарки, ибо с пустыми руками по старому русскому обычаю к новоселам не ходят. Многие приносили цветы, как бы дарили новым жильцам кусочек утвердившейся жизни. Появился даже редкий житель в здешних местах — кактус, который корзиновцы просто именовали «тещиным языком». На полу появились дорожка и плетенные из разноцветных тряпок деревенские круги.

Пожаловал на новоселье и еще один, совершенно нежданный гость. Пришел он поздно вечером. Сережка уже спал. Тася тоже намеревалась юркнугь к нему под нагретое одеяло, но дверь со скрипом отворилась, и из облаков морозного пара возник Карасев. Был он навеселе. Глаза его лучились довольством и удалью.

— Приветствую с поселением новых жителей села Корзиновки, провозгласил он и, не обметая феровых бурок, прошел к столу. На ходу он вытаскивал из кармана бутылку.

— Ну, что-что, а пара стаканчиков, думаю, найдется? — подмигнул он Тасе и неизвестно чему ухмыльнулся.

Деревенские понятия о гостеприимстве несколько отличались от городских. Это Тася уже успела усвоить и потому не решилась прогонять Карассва. «Посидит и уберется», — подумала она, доставая стаканы.

Карасев снял меховую полудошку, шапку и уже мучился перед зеркалом, силясь жиденьким пучком волос замаскировать пятачок на затылке.

— Н-да-а, женщина — якорь семейного быта, — возгласил он и вытер расческу о штаны. Потом дунул на нее и, пихая в кармашек, продолжал рассуждать, приподнимая руку, закидывая вбок голову. — Вот вам, пожалуйста, еще один фактик. В запущенном, как говорится, Богом и людьми углу появилась женщина и вдохнула в него искру печного очага и уюта.

Тася вначале недоумевала, а потом на нее напало озорство.

— И где это вы выучились деликатному разговору, Аверьян Горасимович!? — восхитилась она.

— Прокатываетесь? — огорченно приподнял подбритые бровки Карасев. — А я ведь от чистого сердца к вам, как к городской, развитой женщине. К кому же идти? К нашим корзиновским аржанушкам? Мы с вами не совсем культурно поговорили тогда, в поле. Вы уж не обижайтесь… При общественном деле случаются всякие там нездоровые словечки.

Карасев захмелел, придвинулся поближе к Тасе и начал жалеть себя, холостого человека, поносить свою жизнь холостяцкую. Тася все еще с интересом и нарастающим чувством брезгливости слушала его, думая, когда его прогнать лучше — сейчас или немного погодя? А между тем Карасев сокрушался и намек даже сделал, что не прочь бы жениться, да вот подходящей пары нет, в деревне сплошные «аржанушки», а годы-то идут.

— И так хочется иной раз жить по-людски, и детишек своих иметь, и свой угол… Я ведь всю жизнь но чужим углам, Таисья Петровна, всю жизнь с какими-то непутными людьми… от грубости устал, от нечисти устал, от всего устал… Жизни хочется, обыкновенной, почитаемой. — И вдруг вскинулся, поглядел на нее просяще. — Скажите, смогу я еще, ну, как все… честно… культурно…

— Шли бы вы, Аверьян Герасимовнч, спать, — сказала с какой-то пробуждающейся жалостью Тася. — Выпили и ступайте. Разговоры ваши серьезные, и не сейчас надо об этом: поздно уже да и нетрезвы вы.

Карасев слушал, слушал ее, и выражение его глаз начало меняться, появилось в них что-то хитренькое.

— Холодно одной-то спать? — подмигнул он.

— Мы вдвоем, — сдерживая себя, ответила Тася, как будто не заметив перемены в его голосе и взгляде.

— Так то дите, еще смысла не знает.

— Вы, по-моему, сейчас насчет смысла тоже не совсем, — усмехнулась Тася. — Начали вроде бы со смыслом, а кончаете чепухой.

— Я-то? Я — чепухой? Скажешь тоже. Я все знаю, все понимаю. Твое вдовье дело тоже понимаю. Мышь соломку точит, и то… хе-хе… — Он вдруг торопливо облапил ее и, ища мясистыми губами ее губы, невнятно бормотал: Я знаю… мышь и то хочет… дело вдовье…

— Постой-ка! — сказала Тася таким деловым тоном, что Карасев ослабил объятия. Она встала, оттолкнула его руки и ударила его по щеке изо всей силы. Затем так же деловито сняла с вешалки его доху и шапку. — И быстрей! — приказала она, — а то я еще и поленом обогрею. Культуры… Обыкновенной жизни ему надо! Слизняк! Износился, истаскался… — Говоря так, Тася наступала на Карасева, а он ошарашенно пятился от нее к двери. Только на пороге он опомнился и начал матерно ругаться:

— Н-ну, погоди! — рычал он, натягивая доху, — погоди! Меня-а по морде!.. Я те… Ишь, недотрогу из себя строит! Знаем мы вас, недотрог…

Тася погасила свет и, прижав к себе Сережку, тихонько всхлипнула. Обидно! Случалось и раньше, пробовали ухаживать за ней мужчины, женатые обычно, но делали это не так бесцеремонно. Всегда становилось до того тяжко на душе, хоть волком вой. И почему это так считается, что раз оступившаяся женщина потом только и делает, что без конца оступается и привечает каждого встречного и поперечного. Гадко! Ох как гадко! Сама, сама виновата! Терпи теперь. Еще не все оскорбления и обиды испытала, еще не все.

Спать не хотелось. Она вышла на улицу, прислонилась к дверному косяку спиной и, засунув руки в рукава телогрейки, долго глядела в хмурое зимнее небо. Ни одной звездочки на небе, ни одного огонька в деревне. Тихо вокруг и холодно. Как, в сущности, иногда человек бывает одиноким!

Утром Лидия Николаевна между делом спросила:

— Зачем это Карасев завернул к тебе вечор?

Тася ответила сердито:

— Переночевать.

— И как?

— Постель жесткой показалась.

— А-а, подался, значит, на остров, там лучше принимают. Блудит он тут, как кот. Раздолье ему — мужиков мало, а нашего брата много. И потому не женится, стервец! — Лидия Николаевна вынесла ведро на улицу и, вернувшись, добавила: — А он не впервые уходит отсюда не солоно хлебавши. Ко мне тоже как-то на огонек завертывал.

— Да ну? — поразилась Тася. — Неужели и к вам осмелился?

— А что ж, я ведь тоже вдова, тоже баба, а не мерин, вот и желают иногда мужички, вроде Карасева, выручить!

Тася знала, что хозяйничает в колхозе в основном Карасев, а не правление и не председатель колхоза Зиновий Птахин. Безвольный он какой-то, этот Зиновий, будто мухами засиженный. Говорят, жена крутит им, как захочет, а Карасев, видимо, чем-то и в руках своих зажал. Поди-ка их разбери, что у них там?

Птахину было тридцать два года, а выглядел он, как старая, заезженная лошадь. Голос вялый, походка расслабленная. Делает он все нехотя, словно принудиловку отбывает. Последнее время даже на ругань колхозников перестал обращать внимание, хотя раньше он всякое выступление против себя помнил — и мстил. А еще раньше, когда прибыл в колхоз, был он хорошим парнем и дельным агрономом. Пока не женился на Кларе Заухиной.

Вначале все шло хорошо. Ну, женился человек, взял городскую девушку. В этом ничего уж такого вроде бы и не было: человек с образованием, агроном, гнет березу по себе. Но потом пошло. Супруга его раздобыла справку, что училась и только из-за нездоровья недоучилась в сельскохозяйственном техникуме, а потому, когда Птахина избрали председателем, она перешла на должность агронома.

Но наступили другие времена. В МТС после сентябрьского Пленума появились новые люди, началась проверка агрономов, и Клару вежливо попросили освободить место.

И надо же было Тасе угодить именно на это место, в этот колхоз! А тут целый узел какой-то, крепко стянутый. Кто его развяжет, когда, как?

А пока в работе и заботах незаметно проходили дни. Все дольше и дольше задерживались парии и девушки в жарко натопленной комнате, которую по старой памяти все называли лабораторией, но которая сделалась скорее красным уголком. Тася читала здесь брошюры и книги, рассказывала о том, что знала сама. Переговорив и поспорив о многом, ребята и девушки пели голосистые деревенские песни.

Начались занятия в агрозоотехническом кружке. Нужно было непременно, еще зимой, начинать подготовку к посадке картофеля и кукурузы квадратногнездовым способом. Тренировки решили проводить прямо на снежном поле. Хватились, проволоки нет. И, как всегда, в затруднительную минуту на помощь Тасе пришел Осип.

— Таисья Петровна, я знаю, где достать проволоку.

— Расскажи, если знаешь.

Осип сообщил ей: в лесу есть старая телефонная линия. Она связывала раньше дальний лесоучасток с леспромхозом. Лес там вырубили еще в войну, а линию не сняли. Ближние столбы спилили на дрова. Дальше линия почти вся висит на столбах и деревьях. Осип уже несколько лет пользуется алюминиевой проволокой от этой линии.

Тася посоветовалась с Яковом Григорьевичем. Он махнул рукой: дескать, все равно добро пропадает, пользуйтесь без всяких разговоров.

В воскресенье ребята и девушки направились в лес. Почти все были на лыжах. Вдоволь нахохотались ребята, пока немножко научили ее ходить по ровному месту, а с гор она и сама катилась, лихо, с хохотом и — в сугроб головой. Из леса возвращались усталые, но довольные.

— А ведь нам, ребята, пора создавать свою комсомольскую организацию, сказала Тася, сбросив на остановке с плеча круг проволоки.

— Конечно, пора, — откликнулось сразу несколько голосов. — Что мы, хуже людей?!

— Давайте сначала так сделаем. Соберемся в клубе, всех комсомольцев созовем из бригад, поговорим, с чего начинать, выберем секретаря, а потом в райком комсомола заявимся, вот, мол, пожалуйста, сами пришли, помогайте.

— Правильно. А то они пока соберутся к нам, вся молодежь состарится.

— Нужно, Тансья Петровна, из бригад собирать пе только комсомольцев, а всю молодежь. Встряхнуть надо наш народ, скучно ребятам и девушкам в бригадах живется, еще скучней, чем нам.

Эту поправку Тася приняла с большой охотой. Она предложила каждому корзиновскому комсомольцу выбрать себе бригаду, в которой он мог бы провести подготовку к собранию.

В колхоз прибыл трактор. Бойко развернув машину возле правления, Лихачев своротил санями старый телеграфный столб и, напевая «Три танкиста выпили по триста, а начальник целых восемьсот…», вошел в дом. Его встретили приветливыми возгласами и рукопожатиями. Люди, подобные Лихачеву, обычно бывают почти со всеми знакомы.

Сморщившись от дыма, Лихачев обвел глазами запущенное помещение и покачал головой.

— Ну и учреждение! Чайную восточного стиля напоминает, бандуру бы еще. А ты чего, председатель, уныл, как банная скамейка? — осведомился Васька, здороваясь с Птахиным.

— Здесь доведут, — буркнул Зиновий и, любезно протянув открытый портсигар, поинтересовался: — Надолго к нам?

Васька от папирос отказался и, не переставая греть руки у раскаленной буржуйки, сообщил:

— На зимний сезон. Имеем приказ навозец возить на поля, создать, так сказать, базу будущего урожая.

— Не Петровна ли потребовала трактор-то?

— Она, кажется.

— Та-ак. Значит, она самоуправничает. Интересно, куда ты думаешь ставить трактор на ночь?

— Право думать я предоставляю вам. Мое дело махонькое — лучше каши не доложь, но от печки не тревожь, — хохотнул Лихачев и повернулся к печке задом. — А вот и агроном Голубева, — кивнул он головой, увидев вошедшую Тасю. — Долгонько вы, товарищ агроном, спите. Так можно проспать всех женихов.

— Вы трактор не проспите, — огрызнулась Тася и повернулась к Птахину. — Я не успела вам вчера сказать насчет трактора. Нам его из эмтээс выделили на вывозку удобрений. Надо стоянку ему отвести. Заправляться трактор будет на складе эмтээс.

— С Карасевым говорите насчет стоянки, а мне не до нее. Вон с годовым отчетом замучился. То не бьет, другое не бьет, третьего не достает…

Тася сердито нахмурилась, хотела посоветовать, чтобы он не спал на ходу, тогда сойдется, но сдержалась.

— Нет уж, будьте добры, сами решите этот вопрос, — спокойно отрезала она, — а я к Карасеву не пойду. У меня своих хлопот достаточно. — И вышла из правления.

— Ну, как? — спросил Лихачев. — Я вижу, вы тут ладите!

— Ладим. Мы все тут ладим, да сладу мало, — угрюмо отозвался председатель и, поднимаясь, сказал: — Ты не скаль, Васька, зубы, а давай гони трактор в кузню, там в пристройке тоже когда-то трактор зимовал.

— Вот и решена задача. Действовать надо, мозгой шевелить, и поднимем мы на небывалую высочу вверенное нам хозяйство! — заключил Лихачев, натянул рукавицы и спросил: — Баян жив? Клуб топлен? Сегодня на танцы прошу, а то вы, я вижу, совсем осатанели от общественных дел и позабыли даже о том, что, кроме труда, существует еще искусство. Так-то!

В конторе захохотали. Даже бухгалтер поднял голову и, взглянув из-под навеса бровей, с улыбкой сказал:

— Ты, Васька, все такой же баламут!

Но Лихачев его уже не слышал, скатываясь по затоптанному крыльцу в новых валенках.

Вечером в клубе гремел баян. Со всех концов деревни тянулся народ к клубу.

Шли, поплясывая от мороза, в капроновых чулках девчата из дальних бригад, неизвестно откуда узнавшие о танцах. Появились даже заречные. У клуба толпились молодые парни, и, когда вышел па перекур Лихачев в коричневом, ловко сидевшем на нем костюме и шелковой рубашке, ребята наперебой начали предлагать ему папиросы.

Девчата танцевали не совсем правильно, но самозабвенно, с душой, наступая друг другу в тесноте на ноги. Из ребят танцевали немногие. То ли не умели, то ли делали вид, будто танцы — это занятие, недостойное мужчин.

Лихачев широко растянул баян, поглядывая на дверь. Показалась Тася, подвязанная белой шалью, в старой, но опрятной полудошке, и Лихачев радостно кивнул ей головой. Она проскользнула на сцену и вышла оттуда в нарядном шерстяном платье. Она немного смущалась тем, что впервые появилась на людях в праздничной одежде, и тем, видимо, что где-то внутри лишила себя права наряжаться и появляться на танцах. Это смущение и неловкость проскальзывали в ее улыбке, в торопливых движениях.

Радостное, теплое чувство подкатило к самому сердцу Василия. Он еще сильнее нажал на кнопки баяна и начал подпевать:

У меня есть сердце,

А у сердца песня…

Потом он громко спросил:

— Хлопцы! Может, кто-нибудь подменит меня? Изнемогаю.

На сцену поднялся смущенный паренек и заиграл единственный в его репертуаре вальс «Дунайские волны». Лихачев соскочил со сцены, приблизился к Тасе, которая все еще стояла, прижавшись к стене, и неожиданно робко попросил:

— Разрешите, Таисья Петровна, пригласить вас на вальс.

— С условием, что вы не будете паясничать. Хорошо?

Он покраснел, заторопился, забормотал:

— Конечно, конечно.

И они закружились по старым, щелястым половицам. У Таси немножко перехватило дух. Она танцевала напряженно, боясь выбиться из ритма. Она так давно не танцевала, так давно не танцевала! Пожалуй, с выпускного вечера. Потом не до танцев было. И светлые огоньки загорелись вдали, и едва слышались звуки музыки, сладкой, волнующей, теплой струйкой проникающей в сердце! Будили эти звуки полузабытые воспоминания, и виделась Тасе лупоглазая девочка с острым: и плечиками, в светлом школьном зале. На спине у нее напряженная рука подростка, который изо всех сил старался не наступить ей на ноги и смотрел, смотрел на нее. Они, кажется, сидели на одной парте, обещали вечно дружить друг с другом, а она вот даже не помнит сейчас, как его звали — Коля? Толя? Ваня? Да не все ли равно? Главное, что был он, этот мальчик с пушком на верхней губе, был школьный зал с яркими огнями, была музыка, и купалась в ее мягких волнах лупоглазая девочка, и было ей так же славно, как сейчас Тасе. И пусть всегда будет так, пусть никогда не затухает ощущение молодости и сладкой грусти, пусть звучит музыка.

…И звучала музыка до поздней ночи, а на улице потрескивали от мороза примолкшие избы и сквозь стынущий туман кое-где мигали огоньки.

Глава третья

Спустя несколько дней после совещания в МТС в Корзиновку приехал Уланов.

Птахин с интересом присматривался к секретарю, оценивал его, взвешивал. Секретарь не произвел на него нужного впечатления. «Мелковат, нравом застенчив, а тут сейчас надо бы генерала-рубаку, чтобы цыкнул так, что у колхозников дух бы захватило».

Так думал Птахин и докладывал о положении дел в колхозе. Говорил он о колхозе как о безнадежном хозяйстве, явно давая понять: послужил он на посту председателя — и с него довольно. Уланов все больше и больше хмурился. Птахин спохватился и начал сдабривать свой унылый рассказ поправками:

— Конечно, не все у нас так уж плохо. Вот, к примеру, молочные фермы образцовые, ничего не скажешь. Там Макариха орудует. Бабенка хозяйственная и настырная: из горла вырвет для своих коров.

— Как это для своих?

— Ну, я имею в виду форменных. Для нее все равно, что свои. Может, с фермы и начнем осмотр нашего хозяйства? Я вам в экскурсоводы агрономшу дам.

— Я не на экскурсию приехал, товарищ Птахин. Агроному и без нас дела хватает.

Птахин нахлобучил шапку и, снимая с вешалки полушубок, пробурчал:

— Как же, дел много! Молодняк в кучу собирает, вечером песняка дерут на всю деревню, книжечки им почитывает агрономша, шутейные квадраты на снегу делает. Развлекаются, словом, как умеет, сглаживает серые деревенские будни.

— Сама не спит и другим не дает, да? — скосив глаз на Птахина, сказал Иван Андреевич.

— Пустозвонов да тех, кто спектакли умеет представлять, у нас и без нее хватало. Вот только работать некому. Пойдемте, я вас сам провожу.

На улице он открыл портсигар с двумя легавыми собаками на крышке, протянул его Уланову.

— Курите?

— Спасибо, я свои. — Прикуривая из лодочкой сложенных ладоней, Уланов искоса рассматривал лицо Птахина, на котором застыли равнодушие и сонливость.

— Вы что же, Зиновий Константинович, махнули, значит, на хозяйство рукой? — заговорил Уланов, шагая по усыпанной сенной трухой дорожке.

Птахип затянулся, выпустил клуб дыма и проводил его взглядом в небеса.

— Это что же, на совещании меня так аттестовали?

— Нет, я сам нижу.

— Ах, сами! Тогда другое дело. Только первые впечатления часто обманывают.

— Разумеется, разумеется. Я конечных выводов не делаю.

— Когда человек с чинами делает конечные выводы, то у нашего брата жизнь печальная получается. Не дай Бог дожить до конечных выводов.

— Да-а, пожалуй, — заметил Уланов. — Не советую.

Дальше шли молча. Крутила поземка. Ветер в куделю растеребливал дым над домиком, стоящим перед двумя длинными помещениями молочных ферм. Пока шли по открытому месту, от деревни до фермы, снег успел насыпаться за воротник и щекотно там покалывал.

Вошли в помещение. После несильного, но пронзительного ветра ферма показалась тихим, сонным царством. Секретарь ничего не видел сквозь затуманенные очки, но уже уловил давно забытые запахи перепревшего сена, резко бьющий в нос аммиачный дух. Слышались сопенье и вздохи коров, слышалось, как они лениво переваливали во рту жвачку.

Уланова охватила какая-то тихая грусть, и, пока он вытирал очки, перед ним промелькнули давно забытые картины: изба на краю старинного сибирского села, крытая не то тесом, не то дранкой. Дранкой, наверное: где было достать тесу ссыльному отцу? Сзади избы стайка с подслеповатым окном. И в этой стайке был точно такой же запах, такие же задумчивые коровьи вздохи. В окошко железными вилами выбрасывал навоз удивительно знакомый мальчишка. Корова сторонилась, наблюдая за его торопливыми, не всегда удачными бросками. Мальчишка побаивался добродушной коровенки и, держа наготове черенок вил, покрикивал: «Бодни попробуй! Я те бодну!..»

Очки уже протерты, водворены на место. Вот на табличке написано: «Зойка». Из стойла выглядывала чернявая шустрая коровенка и норовила кривым рогом смахнуть жердь-затвор. «А как же ту тихую корову звали? Чалухой? Ну да, Чалухой». Помнится, отец партизанил, корову забрали белые и, когда ее уводили со двора, мать, глядя в замерзшее окно, на котором ребята отдышали пятнышко, по-деревенски, громко завыла: «Кормилица ты наша, Чалушонька… Теленочком, ведь теленочком я тебя, милую, взяла… Как жить-то без тебя, родная?..»

Иван Андреевич без надобности поправил очки, и видения исчезли. На него уставилась Зойка фиолетовым, как слива, глазом.

— Ну что, Зойка, как жизнь твоя молодая протекает? — с улыбкой спросил Уланов и погладил ее между рогами. Зойка доверчиво потянулась к нему, шумно дохнула в лицо. — Угощения требуешь? А я недогадлив. Плохо, видно, кормят тебя тут? Плохо, да? Считают, что ты корова сознательная, без корму выдашь цистерну молока…

— Насчет кормов, оно, действительно, у нас полная прореха, — услышал Уланов и оглянулся.

За ним в подшитых валенках, в старинной барашковой папахе стоял старик с маленьким сморщенным лицом, на котором резко выделялись кругленькие светлые глаза.

— Пастух Осмолов, — представил его Птахин, — между прочим, лучший пастух в области. На разные совещания ездит и все такое.

— Слышал, слышал о вас, товарищ Осмолов. Рад познакомиться.

Осмолов ответил на рукопожатие своей сухой, цепкой рукой и пошел впереди.

— Так вот, — говорил он на ходу, — оно, конечно, неудобно при председателе критику наводить, но я скажу, пусгь хоть разобидится, потому что хозяйство вести — не штанами трясти. Я летом холю коров, кормлю каждую чуть ли не с руки, а зимой их в могилу сгоняют, березовой да осиновой кашей кормят. Сами бы березу-то без ничего погрызли, а после этого их за дойки потягать. Какое выражение на лице будет?..

— Ладно, довольно, — насупился Птахин, — слышали все это не раз. Побереги запал до отчетного.

— А я и на собрании скажу, не заробею, и сейчас скажу, не только для тебя, а может, и для нового человека, товарища секретаря. Ну, чего, Туалета, глядишь на меня? Дочку ждешь? Милая, дочку! Эх ты! Жалко, язык у тебя мычать только умеет, а то бы ты сказала словечко, хоть и волк недалечко. На-ко вот, разговейся маленько, — и старик сунул ей в губы черную корочку хлеба.

Корочками и кусочками у него были набиты все карманы. Каждую корову он оделял этими корочками, с каждой вел разговоры, и в дальнем конце фермы коровы, высунувшись, поджидали его, некоторые жалобно мычали, словно жаловались.

— Иду, иду! — крикнул Осмолов и, повернувшись к Уланову, сказал: — Вот Туалета — гордость нашей фермы, умница наипервейшая. Мои разговоры до тонкости понимает. Словом, королева. Я ей и имя дал заграничной королевы.

— Это какой же?

— А бес ее знает. Внук читал книжку вслух, и больно мне приглянулось имя той Марьи Туалеты.

— Стой, дедушка, ты, очевидно, разговор ведешь про Марию Антуанетту, французскую королеву?

— Може, и хранцузскую. Слышь, Туалета? Хранцузское имя-то у тебя, оказывается. — И старик подмигнул белой корове с черными пятнами над усталыми глазами, с округло раздувшимся животом. — Ну, побереги себя, ложись, ложись. Я еще приду к тебе, приду.

Корова отступила назад, грузно потопталась и начала осторожно ложиться.

— Во-во, так, умница, не ушиби его, не ушиби теленочка-то.

Прибежала Лидия Николаевна, раскрасневшаяся от мороза. Птахин представил ее. Иван Андреевич протянул руку. Лидия Николаевна, прежде чем поздороваться, вытерла свою руку о передник, чем немало смутила секретаря, и проговорила:

— Вы уж извините, что не могла вас встретить. В поле ходили за соломой. Сено кончается, так теперь уже наполовину даем, а что будет к весне — уму непостижимо. Чего морщишься, председатель? Неприятно слушать?

— Привык уж ко всяким разговорам.

— Оно и видно. Только от твоих привычек колхозу пользы никакой.

— Вон как! С каких это пор?

— Тебе это лучше знать, подумай, если забыл, времени у тебя свободного много. А сейчас вот что объясни: почему не разрешаешь силосные ямы открывать? Почему кормозапарники до сих пор не подготовлены?

— У меня, кроме фермы, есть над чем голову ломать. Это раз! — обозлился Птахин. — И если по вашему разуменью, стравить сейчас коровам сено, силос, солому — весной повезем скот на живодерню? Это два!

— С осени надо о зиме-то думать, с осени. — ввернул Осмолов, — а когда промотаешь ворохами, трудно собирать крохами. Нечего на коровьем брюхе экономить. Скоро отел начнется. Не маленький, понимаешь, что это такое.

— Ладно, отложите критику до отчетного, еще раз говорю.

— Конечно, и там потолкуем, — сдвинула брови Лидия Николаевна. — Но и сейчас слушай, да не вороти нос-то, не вороти. Хвастать фермой вы с Карасевым любите, а у нас на плечах уже коросты от вязанок. Ветку на себе таскаем, солому тоже. Замучились от тяжелой работы. Ладно, еще девчата не разбегаются. Твою бы Клару сюда!

— Клара не по своей воле дома сидит, — вспыхнул Птахин и торопливо добавил: — Что-нибудь придумаем насчет подвозки кормов. Чего это Карасев делает? Кругом завал!

— Карасев твой по бабам таскается. Ему некогда о колхозе думать.

Уланов не проронил ни слова. Его, производственника, коробили такие разговоры. В цехе так никогда не получалось, чтобы люди работали, старались, а начальники не знали, что у них и как у них. Ходили бы себе где-то, выпивали, блудили, а потом пот так, явившись перед этой женщиной с усталым лицом, огрызались потихоньку. Все закипело у него внутри, и, едва сдерживаясь, чтобы не повысить голос, Уланов сурово сказал:

— Вот что, товарищ Птахин, не что-нибудь придумаем, а немедленно организуйте подвозку соломы и сена трактором, который вам прислан. Так? Прикажите открыть силосную яму и организуйте подвозку силоса прямо к ферме. Когда будет создан запас кормов у фермы, поставьте на постоянную подвозку веток и корма двух лошадей, в их числе и ту, на которой катается ваш заместитель Карасев. Это обязательно! Все! А вам, товарищ бригадир, я не рекомендую таскать вязанки и тем более заставлять это делать девушек. Как я понял, ваши непосильные труды лишь расхолаживают руководителей колхоза.

Лидия Николаевна вся подобралась, заслышав такие, непривычные в колхозе, категорические приказания. Ответила она строго, с достоинством:

— Мы ведь не ради удовольствия вязанки таскаем. Конечно, это не спасение. Надолго ли нас хватит? Хорошо, если вы свои указания потом проверите. — Лидия Николаевна покосилась на Птахипа. — А то ведь у нашего начальства память короткая.

— Я — производственник и привык, чтобы мои приказы выполнялись без проволочек. Я людям доверяю всегда и проверять их на каждом шагу не считаю нужным.

— Слышал, председатель?

— Слышал. Постараюсь оправдать доверие, — с кривой улыбкой ответил Птахин. Но в голосе его иронии не было.

— А ферму в самом деле можно сделать неплохой, — как бы сглаживая резкость, произнес Уланов. — Люди здесь хорошие, настоящие хозяева, и вы, Зиновий Константинович, напрасно руки опустили. Кто меня сегодня ночевать пустит, товарищи?

— Милости прошу к нам, Иван Андреевич, в тесноте, да не в обиде, пригласила Лидия Николаевна.

— К нам, пожалуйста, — неуверенно промямлил председатель.

Осмолов тоже позвал к себе, но Уланов отказался:

— Пойду я к бригадиру. Мне нужно о многом с Таисьей Петровной поговорить. Кстати, где она?

— Угнала Ваську Лихачева с трактором в заречные бригады и сама с ним уехала, удобрения повезли.

— Как у них дела?

— Покусывают друг друга, острозубы.

— Только у агрономши-то зубки вроде поострее, — улыбнулся пастух Осмолов.

— Это так, — мрачно подтвердил Птахин.

Уланов посмотрел на него и снова нахмурился.

В деревне уже зажигались огни. Лидия Николаевна и Осмолов больше не донимали председателя разговорами, а сам он в драку не лез. Птахин шел, попыхивая папироской. Чувствовал он себя отвратительно. Ждал нового секретаря, хотел с ним о многом переговорить, выложить все, что лежит грузом на душе, а получилось нескладно: улыбочки, усмешечки и все такое. «Откуда и лезет все это? Да и секретарь тоже силен. Появился первый раз в колхозе, а уж командует, как взводный. Впрочем, у нас сейчас так и надо. Распустились мы, рассолодели. Трясти всех следует, покрепче, чтобы дремоту согнать».

Птахин обернулся, увидел, что Лидия Николаевна, Осмолов и Уланов о чем-то оживленно разговаривают. Одиноко ему сделалось, он свернул в переулок, бросив на ходу:

— До свидания. Спешу. Завтра увидимся.

— Всего доброго, — отозвался Уланов. Осмолов с Лидией Николаевной не сказали ничего.

Осмолов семенил, поспевая за широко шагающей Лидией Николаевной, и что-то тихонько наговаривал. Как только поравнялись со старым насупившимся домиком, стоящим чуть на отшибе, пастух начал прощаться:

— Вот и хибара моя. Прощевайте, товарищ новый секретарь. Может, скоро уедете, так прошу вас любезно, походатайствуйте насчет наших коровушек. Не пришлось бы шкуры с них снимать. Подсобите сенцом. Вам сподручней просить. Вы все ходы и выходы знаете, товарищ новый секретарь.

Старик усиленно нажимал на слова: «Товарищ новый секретарь». Уланов сразу уловил его хитрость — хочет сыграть на честолюбии и пронять этим. Иван Андреевич про себя улыбнулся и промолвил:

— Хорошо, дедушка, ты уж извини, что я тебя так.

— Ничего, ничего, так лучше, попросту-то, мы не хранцузского происхождения. — В голосе старика явно сквозило: хоть, мол, горшком назови, только уважь.

И Уланов, погасив улыбку, серьезно ответил, сознавая, что слова его должны стать делом и что завтра же, если не сегодня, они стануг известны всему селу:

— Так вот, дедушка, обещать быстро обеспечить ваш колхоз кормами я не могу, но падежа скота — не допустим, за это будь спокоен.

— И на добром слове спасибо. Нам бы только до травушки весенней их, сердешных, дотянуть, а там уж я выхожу… Ну, пропревайте, заболтался я на морозе-то. И уже вдогонку крикнул: — Так, значит, Лидия, обскажи, как следует быть все, не забудь.

— Ладно, сват, не забуду. Ступай, ступай, холодно ведь.

Калитка хлопнула, и в ограде раза два тявкнула собачонка, видимо, для того, чтобы напомнить о своем присутствии.

Ветер стих. Кругом потрескивало и что-то все время скрипело, словно шло по деревне множество лошадей с санями. Где-то пилили дрова. Вот пила попала на сучок и раздались такие звуки, которых зубы боятся. От реки, нарастая, доносился рокот трактора.

— Таисья едет. — кивнула головой Лидия Николаевна, — заколела, наверно? Валенок-то нет, а Юркины не надевает — страшны кажутся.

Уланов прислушался к шуму трактора и, засунув руки вместе с перчатками в боковые карманы полупальто, казавшегося сейчас тонковатым и коротковатым, спросил:

— Лидия Николаевна, а почему Осмолов живет в такой плохой избе? Неужели он лучшую не заработал?

— И не одну, — подтвердила Макариха. — Но в пустые избы не идет он, своя, говорит, ближе к сердцу, а новую выстроить не на что. Здесь деньги водятся у тех, кто в колхозе не работает, но колхозным добром умеет попользоваться. Вообще-то в жилье нужды у нас нет, хоть и не строим. Домов пустых сколько угодно: побросали люди, в город подались. Там в комнатушке ютятся, на квартирах, а назад придуг, когда им калачей напекут.

— Неправда, начали возвращаться. Некоторые уже в своих деревнях работают.

— Но не наши. И рады бы иные, да при таком руководстве не вернутся.

— Хорошо, Лидия Николаевна, мы еще поговорим. А Осмолов заинтересовал меня очень.

— Вот наша с Таисьей изба. Вот вам веник.

Пока Иван Андреевич обметал валенки, а обметал он их очень тщательно, Лидия Николаевна рассказывала:

— Осмолов и фамилии своей не знает. Сирота он пришлый. Кто-то дал ему прозвище, по-видимому, кулак тот, у которого он в детстве коров пас. Видели, у него верхняя губа ровно пчелой укушена, вот по ней и прозвище Губка — получил. С прозвищем дожил до колхоза. Вступать стал — мы ему фамилию всем колхозом придумали, нашу, уральскую. Больше двадцати лет он наших колхозных коров пасет. Из-за него, можно сказать, и стадо у нас было лучшее в районе. Хороший старик. Только Карасева да председателеву жену ненавидит, а те его. К слову, правильно он делает: они только и норовят что-нибудь выбраковать для районного начальства… Вот сюда идите и пригнитесь, а то шишку посадите, тут низко.

Уланов шагнул в сенки, нашарил холодную, скользкую скобу и открыл дверь, обитую тряпками, обмерзшую и оттого тяжелую. Сначала он ничего не мог разглядеть, а когда протер очки, первое, что ему бросилось в глаза, это множество ребят, и все черноглазые.

— Здравствуйте, народ честной! — сняв перчатки, с улыбкой сказал Уланов.

Недружный хор отозвался в ответ.

— У нас тут семейно! — рассмеялась Лидия Николаевна. — А ну, ребята, быстро наводите порядок в избе, и за дровами. Печку топить будем. Иван Андреевич, вы проходите, в ногах правды нет. Перешагивайте тут через которых.

Наговаривая так, Лидия Николаевна развязывала шаль, ногой поправила половик. Затем она поставила трубу на самовар, замела стружки в угол к печке.

«Честной народ» толкался возле нее. Юрий принес с улицы охапку дров и, сбросив галоши, тоже шмыгнул на печь.

— Стоп, старшой! — скомандовала Лидия Николаевна. — Натягивай валенки и шагом марш к Августе, сам знаешь зачем.

— Откуда у вас целая рота и которые ваши? — оглядевшись и попривыкнув к обстановке, спросил Уланов.

— Трое моих-то. Четвертый убежал только что. Его Юрием зовут. А эти вот Якова Качалина. Эти вот трое Августы Сыроежкиной. Та девочка доярки нашей — не с кем оставить дома. А этот вот, большеглазенький — Таисьин. Лидия Николаевна мимоходом прижала к себе упиравшегося Сережку и на ходу продолжала: — И не болеет он, а все тощий. Вот она, интеллигентская-то кровь. Мои вон картошку с солью наворачивают, а кожи на них не хватает, коротка.

— Серьезно, ребята у вас здоровые, особенно этот вот, солидный человек. Тебя как звать?

— Васюхой. А твое как фамиль?

— Моя? Дядя Ваня.

— Это не фамиль, — пробасил Васюха и, заметив какие-то знаки с печки, спросил: — А раз ты начальник, то почему не на «победе» приехал и почему медалев нет?

— Матушки мои родимые! — всплеснула руками Лидия Николаевна. — Вот так грамотей стал! Медалев нет! Медали только такие, как Карасев, цепляют на что попало, а другие хранят до поры до времени. Понятно тебе?

Васюха закивал головой, подтянул штаны и еще что-то хотел спросить, по в это время в избу молнией влетела Тася и, стукая ногой об ногу, начала раздеваться.

— Ой, тетя Лида, как я замерзла, вы бы знали… мочи нет…

Лидия Николаевна обернулась к Уланову, чуть заметно подмигнула и, неся самовар на стол, проговорила:

— На тракторе, да с таким трактористом, да в таких резиновых ботах мерзнуть?! Стыдилась бы говорить. Кто тебе поверит?

— Вы еще измываетесь надо мной? — запричитала Тася и, шагнув из-за печки на свет, вскрикнула: — Ой, Иван Андреевич, он… извините. Не заметила. И Макариха помалкивает. Хоть бы шикнула…

— Да я уж нашикалась.

— А ну вас, тетя Лида, вы всегда меня разыгрываете. Здравствуйте, Иван Андреевич, извините, что я босиком, правда, ноги очень замерзли.

— Да ничего, ничего, грейтесь вон у нечки железной. Ребята крепко ее расшевелили. Бушует, как мартен.

— Ох, благодать какая! — став близко к печке, выдохнула Тася и сморщилась. — Только пальчики щиплет очень.

— Вы их снегом, Таисья Петровна!

— Что Bы, Иван Андреевич, подумать боязно о чем-нибудь холодном. Тетя Лида, у меня топлено или нет?

— Я днем прибегала, затопляла, да сейчас, поди, выстыло. Ночуйте здесь, а чтобы картошка не замерзла в подполье, я вон ребят наряжу еще раз протопить. Сама-то не ходи: небось, все селезенки с мороза дрожат? Много удобрений перевезли?

— Одни сани извести, а навоз целый день развозили. Дорог нет, навоз смерзся. Васька Лихачев, оказывается, сообразительный. Видит, что женщинам тяжело долбить навоз, зацепит тросом кучу, ка-ак попрет! А то гусеницей мерзлое продавит, и скорее получается. Но мало народу, ой мало, а работы, работы… Тетя Лида, не томи, налей чайку.

— Гостя-то постыдись. Кто же вперед гостя угощения просит?

— Он ничего, гость сознательный.

— Эх ты, хохлушка моя, — проходя мимо, ласково теребнула ее за завиток Лидия Николаевна и проворно исчезла в подполье. Ребята с печки единодушно проводили ее взглядом, и среди них началось оживление. Они видели, что Лидия Николаевна спустилась в подполье с вазой. Пустив клуб пара, в избе появился запыхавшийся Юрий.

— В подполье не упади! — предостерегли его с печки. Он вытащил бумажный сверток, из которого торчали мокрые хвосты селедок.

— Вы такие хлопоты развели, — смутился Уланов. — Знал бы, в эмтээс ночевать убрался, неудобно.

Вылезая из подполья, Лидия Николаевна певуче заговорила:

— Стесняться, Иван Андреевич, не следует. Таисья вон тоже пробовала сначала стесняться, да поняла, что это ни к чему. Если хотите знать, в деревне душевные-то разговоры за столом и начинаются. Пришел человек чужой, сел за один стол — и уже свой. У нас говорят: «Не дорого угощение, дорого приглашение». Так что уж чем богаты, милости прошу к столу.

— Что же, покоряюсь, — поднялся Уланов. — Только ребятишки куда уместятся?

— Об этом не горюйте. Ребята обижены не будут.

Но Лидия Николаевна говорила это только так, для проформы. Ребята ее были воспитаны в строгости и за один стол со взрослыми не лезли. Им накрыли на кухне.

Прибежала Августа Сыроежкина и, увидев, как ребятишки работают ложками за кухонным столом, принялась браниться:

— Лидия, зачем моих-то кормишь? Дома ничего не едят, а у тебя мнут, ровно мельницы. Картошка, что ли, тут слаще? Гляди-ко, чего делается! Им ведро на всех-то надо, объедят они тебя.

Тут Августа шагнула в горницу, увидела гостя, сконфузилась, стала извиняться. Поотказывавшись для приличия, она тоже села за стол.

— Наша беда и выручка! — отрекомендовала ее Лидия Николаевна и с оттенком гордости прибавила: — Единственный в райпотребсоюзе продавец, проработавший двадцать лет за прилавком.

— Ну уж ты скажешь, — отмахнулась от нее Августа.

Двадцать лет назад появилась она в «потребиловке» робкой, неповоротливой девкой и, стараясь что-нибудь не уронить, прибирала за прилавком и в помещении. Миша Сыроежкин орудовал за прилавком, с карандашом за ухом, довольный, подвыпивший. Когда не было народу, он посвящал ее в мудросги торгового дела:

— Гляди, Гуска! — поучал ее он и виртуозно бегал пальцами по костяшкам счетов, словно баянист, играющий «барыню». — Примерно шикаладная конфетка стоит двадцать копеек. Ты взяла шикаладку за двадцать, так? Гляди теперь сюда! Двадцать по двадцать! Рупь двадцать! Папиросы брала? Нет. Сорок копеек, — прибавлял он четыре косточки на счетах. — Чай брала? Нет. Пятьдесят копеек и плюс червонец. Что у тебя в кармане лежит? Итого двадцать рублей с гривенником! — подытоживал Миша, довольнехонький тем, что ошарашил ее.

Когда Августа поняла, что своих «отменных» познаний Миша на практике не применяет, пренебрегая теми благами, которые могли сыпаться на него за счет корзиновских жителей, она прониклась к Мише глубокой симпатией, Миша, в свою очередь, почувствовал влечение души к тихой, неиспорченной вниманием со стороны корзиновских парней, уборщице. В один прекрасный момент он сказал, что ей пора замуж. Дальнейшие объяснения были очень отрывисты, невнятны и за давностью лет забылись.

Августа скоро уяснила, что иметь мужа-продавца такого, как Миша Сыроежкин, нет никакого смысла. Свой заработок он расходовал без отрыва от производства, и иногда еще и ей приходилось расходовать свои маленькие сбережения, чтобы покрыть Мишины долги. Было целесообразнее удалить Мишу из магазина и самой занять эту столь искусительную для него должность.

И сколько в Корзиновке с тех пор произошло всяческих событий, сколько людей перебывало на неспокойных должностях, Августа неизменно несла торговую службу.

Всегда эта женщина умела узнать о чужой нужде, помочь людям. Другой раз помощь ее и не велика, да оттого, что ко времени, особенно ценная. Одному она из продуктов что-нибудь в долг отпустит, у другого гость нечаянный, а попотчевать нечем. Поможет человеку, свои деньжонки вложит, но выручит односельчанина. В любое время дня и ночи Августу можно разбудить и попросить товару. Если случался Миша дома, то он клял такого человека и свою жену, ссылался на законы, которые-де попирались в Корзиновке самым беззастенчивым образом.

Люди за добро умели платить добром. Когда в войну случилась недостача, Августу не оставили в беде. При получении на базе товаров какой-то проходимец надул Августу. Правление колхоза, колхозники, все жители близлежащих деревень написали письмо прокурору, сами съездили и просили за нее, а когда прокурор разрешил покрыть недостачу без суда, всем миром собрали деньги, кто сколько мог.

К удивлению своему, Уланов чувствовал себя за столом, среди женщин, как дома. Простота, неподдельная искренность его собеседниц невольно располагали к ним. До сегодняшнего вечера он чувствовал себя стесненно в обществе женищн. Он умел легко и свободно держаться на производстве, с горожанами, особенно с мужчинами. Уланову казалось, что он не вдруг сможет найти общий язык с деревенскими жителями. Такое ощущение порождало отчуждение, и с болью в душе воспринимались намеки на то, что-де в селе он — залетная птица. А вот сейчас Иван Андреевич совсем ясно осознал, что его роднит с деревенскими жителями общность интересов, единое дело. И когда он понял, что работа его в селе — дело не временное, что от него многого ждуг, от него многое зависит, когда он почувствовал себя частицей большого коллектива, земля под ногами стала казаться ему тверже.

Да, здесь не тот коллектив, который собирается в цехе. Колхозный народ разбросан по деревням, мало общается между собой, по все-таки коллектив есть. Его нужно собрать, заново сколотить. Народ здешний мало похож на цеховой. Есть люди, с которыми ему предстоит воевать, которых не сразу поймешь, проймешь и раскусишь. Но Уланову было уже и то отрадно, что вот эти три женщины готовы всегда прийти на помощь, взяться за любое дело, пусть даже самое трудное. «Если такому народу вручить колхозные дела, можно будет работать и корчевать всякую нечисть, успевшую пустить корни в деревенскую жизнь», — размышлял Иван Андреевич.

За столом о многом переговорили. Уланов теперь почти ясно представлял себе положение, в котором находился корзиновский колхоз. Тася больше слушала. Она лишь изредка вставляла свои замечания, иногда поддакивала Лидии Николаевне. Уланов ел с аппетитом и поглядывал на нее, как бы приглашая принять участие в разговоре.

— Я времени попусту не теряю, — сказала Тася и кивнула на чашку с картофелем, — и вам не советую особенно в рассуждения пускаться, тут народ проворный.

Разогревшись, она беспрестанно шмыгала носом, часто доставала из-за рукава платок. Поужинали. Августа одела своих ребятишек и ушла. Уланов закурил.

— Что же это вы не бережете себя, Таисья Петровна? — с укором сказал он. — Если не можете из зарплаты выкроить денег на валенки, попросили бы ссуду. Нельзя же в морозы работать в этих скороходах.

— Я закаленная, — отшугилась Тася.

— Напрасно храбритесь, — упрекнул ее Уланов и в силу давней привычки зашагал по избе от стола до порога и обратно. — Ну, а как живется, работается? Вижу, мира у вас с председателем нет.

— Не говорите, — махнула рукой Тася. — Я начинаю у себя обнаруживать дурные черты в характере. Раньше как-то не приглядывалась к себе, а теперь приходится. Вот испортила отношения с колхозным начальством.

— Если только с начальством, то для агронома это еще полбеды. Может, я неправ?

— Если бы только с начальством, я бы и не чихала сейчас.

— Признаться, я всегда думал, что вы принадлежите к числу тех счастливых людей, которые могут вызвать сочувствие, возможно, снисходительность, но не злобливость.

— Именно снисходительность! Это сильней всего за живое берет. Да и не это больше, а глухая стена какая-то. Хорошо имегь такого противника, которого сразу раскусишь и уже можно с ним побороться. А вот ехидная улыбочка, подковырка… и противника-то будто бы нет. Вон иные слушают меня, соглашаются, даже в гости приглашают, а делают все по-своему. В глаза называют: «Товарищ агрономша», а за глаза — «Кнопка».

— Трудно обживаться в деревне, трудно, — заключил Уланов, и Тася поняла, что он это не только о ней.

— Самое скверное, что чувствую я себя здесь между небом и землей, продолжала она. — Я не колхозная — эмтээсовская. Поэтому ко мне относятся, как к разным докучливым уполномоченным. Агроном тогда агроном, когда правление с ним считается и через него осуществляет все полевые работы, согласует будущие планы. Чтобы он не был, как слепой котенок. Если председатель правления не самодур, подменяющий собой и правление, и агронома, тогда так и будет. А попробуйте с нашим договориться. Он все выслушает, внимательно выслушает, а у самого вид такой, будто он говорит: «Цыпа! Чего ты мельтешишь перед глазами? Получаешь зарплату — и ладно». Заговорила я с ним об укрупнении полей. Хочется к песне хоть частично ликвидировать эту лоскутную сетку, навести хотя бы относительный порядок в севооборотах. А он мне в ответ намеки бросает. Мол, все мы так горячились и мечтали произвести революцию в земледелии!

— Да, так и в самом деле можно себя лишним человеком почувствовать.

— Нет, не то чтобы лишним, а не необходимым. Вы понимаете, вот я работаю, бегаю, выискиваю себе дело и все кажется: это только мне и нужно. Понимаете? Очень уж больно сознавать, что и без меня при нужде могут обойтись. Я ведь мечтала, много возлагала надежд на эту мою первую, большую работу.

— Наговаривай на себя, наговаривай, — зашумела из горницы Лидия Николаевна. Она взбивала подушки и, очевидно, не пропускала ни одного слова. — Не слушайте вы ее, Иван Андреевич. Чисто девичья привычка прибедняться. Это она оттого, что гриппует. Ну немного пусть, да уже успела сделать: сумела познакомиться с людьми, занятия с молодыми наладила, вывозку удобрения тоже, шефство леспромхоза над бригадами организовала. Разве же это не дело? Чего ты, в самом деле, хотела сразу переворот в Корзиновке произвести?

— Да нет, куда мне? Я просто нe могу удовлетвориться тем, что делаю. Мало этого, очень мало.

— А ну тебя. Не хочу слушать и ругаться при госте. Эй, ребята, долой с печки на свое место, пусть там агрономша погреется, а то у нее эта, как ее, мигрень от насморка.

Уланов рассмеялся;

— В самом деле, Таисья Петровна, вид у вас усталый. Кстати, раз уж вы были в леспромхозе, у меня к вам предложение.

— Пожалуйста.

— Директор леспромхоза — мой старый знакомый. Видел я его недавно, и он очень просил меня прислать Лихачева, чтобы тот помог организовать кружок художественной самодеятельности, и человека, который бы прочитал лекцию о выращивании овощей в уральских условиях. У них там много переселенцев приехало, они желают поучиться. Может быть, вы согласитесь?

— Что вы? Что вы, я никаких лекций не читала!

— Вот вам первая возможность. Подготовитесь и прочтете. Людей поучите и сами в аудитории держаться приучитесь. Агроному это тоже необходимо. Договорились?

Тася ответила не сразу. Она приложила пальцы к горящему виску, потерла его.

— Знаете что, Иван Андреевич, я, пожалуй, поеду, но только дня через три-четыре. Надумали мы тут провести молодежное собрание. Мне на нем быть необходимо.

— Отлично. Такие вещи я от всей души приветствую и постараюсь обязательно на этом собрании быть. Тася задумалась, потом подняла на Уланова глаза:

— Вы меня извините, Иван Андреевич, но на это собрание я попрошу вас не приезжать. Нам надо собраться одним, поговорить обо всем неофициально. Это даже не собрание будет, а скорее молодежный вечер. Наша задача создать коллектив, сгрудиться. Потом уж милости просим, а сейчас, извините, ребята засмущаются, будут чинно держаться…

— Хорошо, хорошо, соглашаюсь и на это. — Иван Андреевич прошелся по комнате, остановился против Таси. — Но, знаете, не удержусь, чтобы дать совет. Уж такая у меня нынче должность, — развел он руками. — Так вот, коллектив создается в труде, по своему опыту знаю. И вы поменьше заседайте, а побольше работайте, веселитесь. С вывозкой удобрений у вас дела обстоят неважно. Вот вам случай. Бросьте клич: на воскресник!

Иван Андреевич зашагал по комнате, увлекся и заявил, что свяжется с секретарем комсомольской организации завода, чтобы заводская молодежь тоже приехала на воскресник. Таким образом начнется содружество сельской и городской молодежи, а это сейчас очень важно.

— Да, это было бы просто здорово, если бы нам удалось сдружиться с городскими комсомольцами, — обрадовалась Тася.

— К следующему воскресенью готовьтесь. А пока проводите собрание — и в леспромхоз. Долго там не задерживайтесь. Кстати, я выкупаю своему другу подписные издания и новинки приобретаю. Вы не откажетесь их передать?

— Сделайте одолжение, присылайте. Передам с радостью. А сейчас спокойной ночи, Иван Андреевич.

— Спокойной ночи.

Тася забралась на печь. Лидия Николаевна дала ей какой-то порошок в пожелтевшей от времени бумажке.

Тася проглотила его и очумело замотала головой.

Порошок был до одури горький. Лидия Николаевна заботливо укутала ее одеялом, набросила полушубок.

— Не расхворайся, хохлушка моя, — потрепала она по голове Тасю, грейся как следует и спи.

Лидия Николаевна осторожно спустилась с приступков, ушла в горницу. Тася слышала, как там еще долго разговаривали вполголоса. В разгоряченной голове ее быстро или медленно, как на тормозах, проплывали разные события и люди. Можно было подумать, что кто-то без разбора склеил разнообразные кадры в одну ленту и она разматывалась, показывая в хаотическом нагромождении немые и бессмысленные картины.

Тася открывала глаза, и видения исчезали. Но все чаще и чаще возникало перед ней одно и то же лицо с тонкими чертами, в которых таилась молчаливая печаль. Лихачев? Да, да, это он. Вот и папироска у него картинно торчит в уголке рта, и зубы сверкают на чумазом лице, и балагурит он беспрестанно. Бесшабашный парень! А глаза у него невеселые. Никак не распознаешь: что затаилось в этих глазах?

Уже много дней проработала Тася вместе с Лихачевым. Они по-прежнему острословят, будто находят в этом удовлетворение. А у Таси вовсе нет желания донимать его колкостями. Ей спросить хочется, что у него на душе, отчего он вдруг то озорной сделается, то злой, то молчаливый и замкнугый.

И странное дело. При всей своей неуравновешенности, Лихачев ни разу не позволил по отношению к Тасе какой-нибудь гадости. Наоборот, он с шутками и прибаутками умел незаметно услужить, вовремя прийти на помощь. С каждым днем Тася все больше проникалась к нему уважением и доверием. А то плохое, что говорилось при ней о Лихачеве, она уже не могла принимать безоговорочно. Она ведь иной раз, пусть не всегда, уже различала за его поступками что-то скрытое от других. А скрывает он как раз то, что иные люди стремятся выложить напоказ, и щедро разбрасывается тем, чего другие не только показывать, но и признавать в себе не желают. «Интересные люди живут на свете, — уже в полусне размышляла Тася. — Они, как огромная тайга, в которой все деревья издали похожи друг на друга, а на самом деле разные, со своими корневищами, со своей сердцевиной».

И вот уже перед Тасей возникла тайга, огромная, неоглядная, зеленая. Качалось, ходило зеленое море тайги, ходили из стороны в сторону вершины елей и пихт, скрипели старые, окостенелые сухостоины.

А у ног Таси прилегли тихие сумерки. Хвоя рыжая и особенно заметная в этих сумерках, ох и горячая же она! Колет хвоя и жжет, кругом колет, всю колет. Надо бы подняться, перелечь на другое место, но хвоя горячая, а Тасе велели хорошо прогреться, она немного простыла. Сверху к ней с тихим шорохом склоняется суковатая елка. Но туг же елка расползается, и на ее месте уже Васька Лихачев. На голове у него венок из хвойных веток. Он снимает его, церемонно раскланивается, прикладывая к груди уже не венок, а затрепанную кепчонку. Отовсюду у него торчат сучки. Тася тянется, хочет их обломать, но Лихачев болезненно морщится, а потом с хохотом убегает и, прислонившись к большому дереву, прячется за ним. Тася беззвучно зовет его: «Вася, Вася, не смейся, я ведь вижу, по глазам вижу — тебе не хочется смеяться». И тут же на Тасю с шумом и треском начинает валиться та самая ель, за которой спрятался Лихачев. Тася вздрагивает, пытается вскочить и просыпается.

Полушубок и одеяло, зацепив ворох лучины, свалились с печки. Тася бесшумно спустилась, подняла одежду и снова улеглась. В горнице все еще горел свет. «О чем это они так долго судачат?» — погружаясь в горячечный сон, подумала Тася.

А Лидия Николаевна и Уланов переговорили о многом. Уланов больше слушал. Сегодня он узнал о том, как создавался колхоз «Уральский партизан» и как он захудал. И, пожалуй, только сейчас Уланов начал сознавать со всей полнотой, какая огромная работа предстоит в сельском хозяйстве. И вспомнил он отца, который почему-то лучше сына знал, как здесь трудно.

Лидия Николаевна просила подсоблять и сама давала совет, с чего начать, как подсоблять. Прежде всего надо было привести в порядок то, что имелось в хозяйстве, заставить трудиться всех, кто числится в колхозе, рассчитаться с долгами и создать фонд, из которого можно было бы авансировать колхозников хотя бы раз в квартал, сделать так, чтобы члены артели были заинтересованы в трудодне, надеялись на него. До весны необходимо провести проверку приусадебных участков, забрать их у тех, кто не работает в колхозе, отрезать излишки у лодырей, изъять незаконно захваченные сенокосные угодья.

— Но самое главное сейчас — это сохранить скот, семена, вывезти удобрения на поля, распланировать как следует посевы и как-то людей в колхоз вернуть. Без людей ничего не сделать. Корма у нас уже кончаются. Если не принять срочные меры, падеж скота начнется раньше, чем в прошлом соду.

— Что же вы подразумеваете, Лидия Николаевна, под срочными мерами?

Лидия Николаевна опустила глаза, помедлила:

— Я предлагаю замер сена во дворах колхозников и изъять в пользу колхоза излишки.

— Это как?

— А очень просто. Полагается человеку на трудодень семьсот граммов сена, а трудодней у него всего сто, вот и оставить ему семьдесят килограммов, а остальное с повети забрать.

— Х-м, вы уж слишком круто.

— Иначе нельзя, Иван Андреевич. Коров у добросовестных колхозников почти нет. Из-за налогов, из-за бескормицы и колхозных беспорядков лишились мы их. Смешно сказать — деревенские ребятишки ныне едят молока меньше городских. Честные люди от реквизиции не пострадают. Мы будем забирать корма у тех, кто их украл у нас же, кто за спиной колхоза спрятался. Мне таких не жалко.

— Да-а, единоличников в колхозах развелось, как опят на гнилом пне. Приспособились как-то, на глазах у всех приспособились!

— Сорняк, он приспособится, для него рыхлить почву не надо. Так вот этой мерой мы сможем обойтись пока и продержать скот. А дальше уж надежда на власти. Помогайте хлопотать нам надежную ссуду и закупать корма в Сибири. — Лидия Николаевна усмехнулась, подперла лицо рукой. — Немыслимые вещи в колхозе начались — начальство ни мычит, ни телится, а нам приходится обо всем заботиться. Поделом! Не надо было руки опускать, поглядывать нужно было, вести как следует хозяйство. Понадеялись на Птахина, а он узнавать нас перестал. Ой, Иван Андреевич, — спохватилась Лидия Николаевна, — петухи ведь скоро запоют. Отдыхайте ложитесь.

Оставшись один, Уланов лег на кровать, но уснуть долго не мог. «Ох и трудно же будет в этом колхозе весной. Лидия Николаевна не все сказала. Старается поменьше меня запугивать». Иван Андреевич спохватился, что по привычке холостяцкой лег на кровать в одежде, и начал раздеваться. Снимая блузу, к которой он так привык на заводе, темный галстук, Уланов продолжал размышлять:

«А отец-то не напрасно горячился. Здесь в самом деле сейчас передний край или вроде того. Держись, Андреевич! Это тебе не завод. Там все было ясно, вся жизнь цеха Проходила перед глазами. Здесь же идет подспудная борьба двух сил: новое и старое схватились насмерть».

Иван Андреевич сложил одежду на спинку стула, снял было очки, но тут же снова надел их и посмотрел на фотографию мужа Лидии Николаевны. С потрескавшейся фотографии на него глядел ясными, бесхитростными глазами сухощавый человек в буденовке со звездой и в кожаной тужурке. Чувство большого уважения, смешанного с неловкостью, испытывал Иван Андреевич, глядя в глаза этого незнакомого и чем-то близкого человека. Этот отдал людям все: молодость, здоровье, жизнь.

Иван Андреевич медленно засунул очки в футляр, повернул выключатель, и комната сразу же погрузилась во тьму, а окно посветлело. Уланов отодвинул шторку. За окном туманной полосой расстилался серебрящийся снег. Дальний край полосы пропадал в темной заречной стороне. Где-то в мутной дали мерцала звездочка-зарница, а может быть, и огонь в заречной деревушке. Иван Андреевич облокотился на подоконник и услышал, как гулко кашляет на печи Тася. «Простыла агрономша. Трудно живется ей. Хорошо хоть, не раскисает пока, рук не опускает, сердитая». Ему очень хотелось, чтобы Тася закрепилась в колхозе, чтобы сделалась близкой, необходимой людям. Уланов поймал себя на мысли: размышляет о Тасе и относится он к ней без того постоянного недоверия, которое испытывал по отношению к другим женщинам. И еще он заподозрил себя в том, что вот она в деревне, он в деревне, так сказать, приезжие люди и уже этим родственные. И что Таисья Петровна не похожа на тех, кого он прежде встречал. Притворства в ней нет, но и полной открытости тоже. «Пережила немало, оттого и доверяется не каждому, — решил Уланов. — Сегодня вот все о работе да о работе говорила. А впрочем, что это я? О чем же она может еще со мной говорить?» — спохватился Иван Андреевич. И, как бы уличив себя в чем-то постыдном, он поспешно лег в кровать.

Было слышно, как в закутке захлопал крыльями петух и, видимо настроившись на рабочий лад, подал хрипловатый спросонья голос.

Глава четвертая

Дежурный конюх, долговязый заспанный парень, прилаживал оглоблю к саням. Несколько раз он менял завертку, но сыромятина новая, грубая, и оглобля в завертке не держалась. Надо бы сыромятину размочить, но парню не хотелось тратить время. Он вынул оглоблю, углубил вырез на конце, убавил завертку, приладил и, критически оглядев свою работу, плюнул с досады. Оглобля, как зенитка, торчала в небо. Тогда парень рассердился и рубанул оглоблю с такой силой, что надтесанный конец ее с треском обломился, а комель, за который была привязана завертка, разлетелся в щепки.

Конюх швырнул топор, хотел крепко выругаться, но обомлел, завидев старика Осмолова. Тот молча прошел мимо дежурного конюха под навес, где стояли телеги, сани и разный инвентарь. Там он впрягся в оглобли кошевки, вытащил ее из-под навеса, поставил посреди двора. После этого он поднял топор и сунул его в руки конюха, который все еще был в столбняке.

— На, рушь и кошевку.

— Зачем? — жалко улыбнулся долговязый парень.

— Не своя ведь, колхозная, рушь, а я после починю.

Осмолов говорил спокойным, даже каким-то скучным голосом, и вид у него был при этом смиренный, простоватый.

Конюх отбросил в сторону топор, свирепо ухватился за оглобли кошевки.

— Люди умирают, а этот живет и живет! — чуть не плача, вопил конюх, убирая кошевку на место.

Старик удовлетворенно крякнул и засеменил в конюшню. Долговязый парень поспешил за ним с неожиданным проворством. На ходу он бубнил страдающим голосом:

— Да убрано там, убрано, почти что языком вылизал!

Вид у парня был злой и робкий. Он ревниво следил за Осмоловым, каждую секунду ожидая или подвоха с его стороны, или другой какой неприятности.

Пастух прошелся по конюшне, поговорил с лошадьми и мимоходом бросил парню:

— В стойлах порядок, по-хозяйски, ничего не скажешь.

Не успел еще парень облегченно передохнуть, как старик снова вверг его в смятение. Он обнаружил в кормушках для лошадей объедки сена.

— Ай-я-яй, — сокрушался старик, обращаясь к лошади. — Вот ежели бы конюху-то по вчерашние щи проквашенные сегодняшних палить, поглянулось бы или нет? Как ты думаешь?

Лошадь тихонько ржала в отпет на воркование старика, который выгребал из кормушки прикрытую сеном труху, а молодой парень стоял с раскрытым ртом в проходе, разбитый, уничтоженный. Бессильный гнев раздирал его, и он шепотом сыпал проклятья на голову въедливого старика.

Без животных Осмолов не мыслил жизни. Как только заканчивался пастбищный сезон, он пристраивался на конный двор. Дошлый старичонка не по нутру приходился некоторым молодым конюхам, потому что нюхом чувствовал разные непорядки и, сделав скорбную мину, сам брался их устранять. Неловко, конечно, чтобы старик работал, а молодые стояли в сторонке. Ругали они его вслух и втихомолку, обзывали старым прозвищем — Губка. Но все-таки брались за дело: чинили вместе с ним до поздней ночи сбрую, сани, телеги, наводили блеск в стойлах, добывали корм.

Осмолов умел отыскать работу. Может быть, поэтому и кони в Корзиновке были справные, несмотря на частую бескормицу. Раньше Осмолов был привязан к животным еще больше, чем к людям. Однажды, еще в молодости, хозяин сказал ему об этом. Пастух с явным намеком вымолвил:

— У животной душа тихая, добрая. Животное кормит человека, возит его, в беде выручает, в холоде обогревает.

Настоящий хозяин, ежели у него, конечно, не кирпич заместо сердца подвешен, должен любить скотину — своего лучшего друга, а не забижать.

Хозяин Осмолова был человек ехидный, к философии склонный. Зная, что пастух его тоже поразмыслить и порассуждать любит, он злил парня своими расспросами, вызывал на резкие откровения и, когда пастух в горячности доходил до крамолы, стращал его.

— А вот скажи, крокодил или тигра, по-твоему, тоже добрая животная? — спрашивал он у насупившегося пастуха.

Парень задумывался, кусал прут, а хозяин не отставал, допытывался:

— Тоже добрая?

— Крокодилов я не видел, но, говорят, эта животная хищная. Стало быть, вроде тебя…

За такие ответы доставалось ему, пастуху, но он рос упрямцем и, когда выпадал случай, снова подъедал хозяина.

С годами неприязнь к роду людскому, рожденная тяжелой жизнью и скотским обращением хозяина, прошла. Осмолов стал ближе сходиться с людьми и глубоко привязывался к тем, кто приходился ему по душе. А по душе ему приходились чаще те люди, которые нуждались в помощи или сочувствии. Особенной симпатией проникся старик к новому агроному. — Тасе Голубевой.

— Маленькая, да удаленькая! — говорил он про нее как-то раз в шорной, когда от нечего делать разомлевшие в тепле конюхи перемывали косточки односельчанам. — Глядите, как трудно ей. Ребенок на руках, в кармане блоха на аркане, а нюни не распускает. Работает, ругается с начальством, ежели надо правду сказать — не побоится. Поддержи пать таких надо, подсоблять им, а вы вот, послушаю, зубы скалите насчет се: дескать, брошенка и все такое. Кабы жизнь-то была как зеркало, чтобы глянул и наперед увидел, какие там кочки, тогда бы люди не спотыкались.

Парни, хоть и с ухмылками, слушали речи старика, и кое-что все же застревало в их беспутных головах.

Тася попросила Осмолова снарядить назавтра лошадь. Старик приготовил кошевку, вычистил лошадь и приветливо встретил Тасю.

— Сейчас, сейчас, мигом рысака заложим, — певуче наговаривал он, вытаскивая из-под навеса кошевку со связанными оглоблями. — Ты с кем в лоспромхоз-то налаживаешься?

— С Лихачевым.

— Г-м, — промычал Осмолов.

Он вывел на улицу серую кобылицу с темной гривой, надел хомут и, заводя лошадь в оглобли, недовольно пробормотал:

— Не советовал бы я тебе ехать с этим ухарем.

— Почему?

— Да как бы глупостей не вышло. — И, заметив, что ломаные брони Таси поползли вверх, пояснил: — Нахальный он парень, а вы дамочка молодая.

Тася вспыхнула и резко ответила:

— Я, дедушка, научена по части глупостей.

— Оно так-то так, — неопределенно поддакнул старик и, обернувшись на скрип валенок, сказал: — А вот и он, легок на помине.

В стеганом зеленом ватнике и новых валенках, чуть опустив плечо, на котором висел чехол с баяном, Лихачев быстро шагал к конному двору. Бледное обычно лицо его на морозе разрумянилось, черные волнистые волосы, выбившиеся из-под шапки, заиндевели.

— Приветствую вас, добрые люди! — поднял руку в перчатке Лихачев. Не глядя на Тасю и явно стараясь загладить какую-то неловкость, он небрежно бросил: — А ты, старик, трудишься? На печке не сидится? Хочешь все работы переработать? Мой дед тоже, как ты, старался всю жизнь, да всех дел не одолел, так и околел.

— Пустомеля ты, пустомеля, — покачал головой Осмолов. — Гляди за лошадью как следует. Чтобы там парную ее не напоили. Да тебе ведь наказывать-то бесполезно. Тебе только бы на гармошке пилить да людей просмеивать.

— Брось, дед, брось критиковать, холодно. Критику надо в тепле и на сытый желудок, как десерт.

— Поезжай уж, звонарь!

Лихачев взял вожжи, шагнул в кошевку и, сделав широкий ямщицкий жест с насмешливым поклоном, пропел, делая ударение па «о»:

— Прошу пани агрономшу!

— Раньше бы вам надо родиться и не в России, — сердито фыркнула Тася, пристраивая впереди себя связку книг, которые просил передать директору леспромхоза Уланов. — Трогайте, пане ямщик!

Застоявшаяся кобыленка ходко взяла с места. Спустились на реку. Мимо промелькнула прорубь, вокруг которой стенкой стояли пихты и елки. Постепенно снижаясь, исчез за крутым заснеженным яром Макарихин дом. Лихачев шевельнул вожжами, удобней устроился на сиденье, покосился на Тасю.

— Так, значит, родиться мне следовало раньше и не в России?

— Ага. В Италии, лет сто тому назад. Из нас бы удивительный паяццо вышел.

Лихачев начал краснеть. Его так и подмывало на дерзость ответить дерзостью, но на сей раз он поборол соблазн, справился с собой и шутливо запел:

Смейся, паяц, над разбитой любовью…

У него был чуть застуженный, но приятный голос. Петь Лихачев умел. Это чувствовалось, несмотря на то, что он дурачился.

— Между прочим, це любимая ария моей матери, — заметил Лихачев, оборвав пение. Он подумал и прибавил: — Любила она очень еще арию герцога из «Риголетто». Вы что-то все молчите и молчите?

— Природой любуюсь, слушаю.

— Меня? Что ж, послушайте. У меня сегодня ясное, почти лирическое настроение. Со мной это редко бывает за последнее время. А природа в самом деле куда с добром! Снег искрится, елки задумались, в кустах заячьи тропы, на той стороне деревушка дымом исходит — бани народ топит, сегодня суббота. Париться колхозники пойдут после трудов великих. Картина.

Тася улыбнулась и пошевелила пальцами ног. Лидия Николаевна не отпустила ее в резиновых полусапожках, и она вынуждена была надеть валенки Юрия с затертыми глазками кожи на пятках и толстыми войлочными подошвами.

Ехали молча. Мягкий снег скрадывал звуки. Довольно пофыркивала заиндевевшая кобылка, скрипели полозья кошевки. Тася покосилась на Василия и долго следила за его лицом из-под полуопущенных ресниц. И снова Лихачев показался ей непонятным. Лицо его задумчиво, и видно, что мысли где-то далеко.

«Что он за человек? — уже в который раз спрашивала себя Тася. Сколько в нем этого, игрушечного? А дальше-то что? Неужто одни побрякушки?»

До позавчерашнего вечера она относилась к нему с любопытством и безобидной снисходительностью. А позавчера произошла между ними стычка в клубе, после которой Тасю стали злить усмешки Лихачева. Его ужимочки, шуточки. «За дурака хочет сойти, с которого спрос малый, — с раздражением подумала Тася. — А может, считает себя умнее, тоньше всех и насмехается над всем и всеми».

Тася, как бы пытаясь подтвердить все эти мысли, еще раз глянула на Лихачева и прикрыла лицо рукавичкой — не хотелось, чтобы Лихачев видел, как она усмехнулась. А усмехнулась она невольно, вспомнив, как «усмирили» этого «Лихача-Васю».

Было так. Тася пошла по воду. Внезапно к ней, не разбирая дороги, скатился с горы Сережка, а потом Костя и Васюха.

— Ой, мам, мам, — захлебываясь, начал Сережка. И, не в состоянии вымолвить слово, показывал на гору. — Там дяденька пьяный всех из клуба вышиб… Колька Зарубин хотел его уговорить… а он как даст Кольке. Колька брык и в сугроб! Все побе-е-жа-али…

Тася с недоверием слушала Сережку. Она знала, что он большой сочинитель. Заметив, что мать не особенно взволновало его сообщение, Сережка обиделся и сказал, показывая на друзей:

— У них спроси, не веришь так.

— Пра, пра, тетя Тася. Сейчас, грит, я один буду, — подтвердил Васюха, — в клубе, грит, один буду, наслаждаться, грит, буду и представлять.

Тася поставила ведра на дорогу и, чтобы ребята не увязались за ней, приказала:

— Возьмите дома санки и на них отвезете ведра в гору.

На лицах ребят выразилось разочарование.

— Я говорил — посмотрим, — проворчал Костя, так нет, маме сказать надо, маме сказать надо, — передразнил он Сережку. — Теперь ведра везти, а там, может, драка будет.

Тася быстро бежала в гору. Из-под шали у нее выбились волосы. Она сжимала запотевшие в варежках руки и думала: «Кто это там опять фокусничает?! Что за народ, ей-богу! Стоит вместе собраться — сцепятся. Ну сейчас я их отчитаю… скажу… скажу… я прямо скажу, что закостенели они по своим углам. Раз в год на собрание пришли и то не умеете себя вести. В общем, там соображу, что сказать… И подхватило меня по воду идти, надо было уж самой пораньше в клуб».

На это собрание она возлагала большие надежды. Комсомольцев в Корзиновке и других бригадах насчитывалось немного, всего двадцать человек. Из них половина уже по году не платила членских взносов. Были и такие комсомольцы, которые не пожелали объявиться.

Из своей небольшой житейской практики Тася знала, что в важном деле чаще всего нужно полагаться на молодежь. И вот часть этой молодежи удалось собрать в кучу и собрать прежде всего потому, что вместе было веселей. Немалую роль сыграл тут Лихачев со своим баяном. Он, хотя и с улыбкой поглядывал па этих «птенцов», однако играл охотно и не мешал народу развлекаться.

Каково же было удивление Таси, когда, распахнув двери клуба, она увидела стоявшего посреди зала пьяного Лихачева в расстегнутой телогрейке, в шапке набекрень.

Тася прижала руки к груди и, чтобы успокоиться, начала глазами отыскивать плакат.

— Ты подойди и дай ей в харю, раз она не желает, — донесся до Таси голос Лихачева. — И не стесняйся! В госпитале солдат один судно стеснялся просить, так и помер… Понял, нет!

Тася стиснула зубы и пошла мимо притихших ребят и девушек, прижавшихся к стенкам, навстречу Лихачеву, который держал за лацкан пиджака паренька и давал ему наставления.

— Отпустите человека! — резко сказала Тася.

Лихачев от неожиданности выпустил паренька, и тот поспешно исчез. Они остались посреди зала вдвоем.

— Сейчас он ей преподнесет, — раздался чей-то злорадный шепот.

— А-а, мадам агрономша, рад вас приветствовать в очаге культуры, протягивая Тасе руку, заулыбался Лихачев.

— Я не даю руку таким вот оболтусам, — ответила Тася, вложив в эти слова всю обиду и бешенство, кипевшие в ней, и, сверкнув глазами на дверь, выпалила одним духом: — Здесь будет собрание, идите выспитесь. Возможно, потом поймете, что были свиньей.

Говорила Тася так, а самой хотелось зареветь от обиды. Ведь она понимала: Лихачев хулиганит не потому, что ему это правится. Что-то угнетает его, и он ищет средство забыться. А может быть, просто пооригинальничать желает, выделиться! Все может быть.

— Я прошу вас прекратить представление и уйти, — настойчиво повторила Тася.

— Никуда я не пойду!

— Мы выведем!

— Меня?

— Да.

— Сколько вас на фунт сушеных надо? И хотел бы я знать, кто посмеет дотронуться до меня рукой?

— Не ребята, конечно. Корзиновские ребята робкие, — усмехнулась Тася. — А девчата не побоятся. Вот будет здорово, когда вас выволокут девчата и спустят под гору. А ну, девчата, взяли дружно! — скомандовала Тася, и, раззадоренные ее храбростью, со всех сторон к ним двинулись сердитые девушки. Совсем неожиданно Тася заметила рядом с собой вспетушившегося Осипа. За ним, неловко подшучивая, потянулись парни.

Лихачев вдруг закрыл глаза, постоял секунду так, потом потер ладонью висок и, отстранив Тасго, направился к выходу. Он оттолкнул какого-то парня, зазевавшегося на полпути, и рявкнул:

— Изыдь! А то я из тебя двух сделаю!

И кто его знает отчего, может быть, именно оттого, что все это произошло перед самым собранием, оно было бурным: много ругались, спорили, разоблачали самих себя и не щадили друзей. Ребята весь вечер виновато выслуживались перед Тасей и перед девчатами.

Нашлись желающие вступить в комсомол. Осипа Ральникова выбрали секретарем комсомольской организации. Он растерянно смотрел на всех, порывался заговорить с Тасей. Но она делала вид, будто не замечает его. Поздней ночью со смехом и песнями провожали Тасю домой ребята и девушки.

Очутившись одна в сенях, она долго стояла, прислушиваясь к удаляющимся голосам. Сосало под самой ложечкой, тоненько, больно посасывало, и было жаль чего-то. Прошла ее молодость, закатилась, не успев проясниться. Обидно. Быть бы ей такой же вольной, как эти девушки, и идти бы сейчас но селу, спуститься к реке и петь так звонко, как поется только беззаботному человеку, а главное — молодому. Петь так, чтобы голос летел до самых звезд, чтобы песню услышало то сердце, для которого она поется. Но ничего не будет. Надо идти в выстывшую за день избу с неоштукатуренными стенами, стирать и мыть, думать о том, что завтра оставить Сережке на обед, как быть с дровами. У Лидии Николаевны их уже мало, а у Птахина просить не хочется, не даст он подводы.

А голоса все удалялись и удалялись в ту сторону, где МТС. Может быть, Чудинов тоже слышит их? Может быть, они тоже растревожат его?

…Вспомнилось все это, и под скрип полозьев, среди зачарованного зимней спячкой леса, взгрустнулось, печально сделалось. Тася туже затянула шаль, приподняла воротник и закрыла глаза. Отчего-то подумалось: смотрит на нее Лихачев или нет? А впрочем, это ей решительно все равно.

Тася приоткрыла глаза. Лихачев на нее не смотрел. Дорога повернула с реки в гору. Дальше по льду ехать нельзя. У подиожья лобастых каменных быков лед словно источен червями. Вода в темных провалах отливала студеным, безжизненным блеском. От извилистых полыней поднимался легкий парок.

— По-видимому, теплые источники имеются, — не то спросил, не то объяснил Лихачев.

Тася хотела что-то сказать, но в это время кошевка накренилась при спуске с очередного каменного бычка ударилась полозьями о пенек, скрытый под снегом, и Тася упала на Лихачева. Рукам сразу сделалось холодно. Глаза и нос залепило снегом. Она выпростала руки, начала протирать глаза, засмеялась и вдруг тревожно крикнула:

— Книги-то!

Пачка книг прокатилась дальше и, очевидно, свалилась бы с утеса в воду, но ее задержали заросли шиповника. Тася осторожно поползла. Лихачев отряхнулся, поставил на полозья лежавшую на боку кошевку. Кобылка стояла смирно, мелко вздрагивая заиндевелой кожей, и опасливо косилась вниз, на темные извилины на льду.

— Да помогите же! — послышался нетерпеливый голос Таси.

Лихачев обернулся и увидел, что лежит она, перевалившись через мысок, на глыбе снега и тянется руками к книгам.

— С ума сошла! — обмер Лихачев. — Что вы делаете? Сейчас в воду бухнетесь и под лед!..

— Да держите за ногу, не бойтесь!

Василий шагнул в снег, поймал ее за валенок.

— Крепче держите, а то валенок большой, сползет, — сказала Тася. Она потянулась вперед, пошарила нервными пальцами — рука не доставала. Она подалась еще чуточку вперед, и Василий тоже. Левой рукой Тася придерживалась за хрупкие от мороза кустики шиповника.

«Обвалится снег — и загремим мы, как милые, к Богу в рай!» — мелькнуло в голове Василия, и он еще крепче уперся ногами в снег. Тася все-таки дотянулась до связки с книгами.

— Вот и все, — выдохнула она, недовольно отряхнула рукавичкой книги и поправила юбку. На переносье и на лбу у нее блестели капельки растаявшего снега. Вид был сердитый. Это, наверное, потому, что она переживала страх и думала, что Василий видел, как она трусила.

— Чудной вы человек, Таисья Петровна! — покачал он головой и с хитрецой добавил: — Из-за каких-то книжек под лед готовы нырнуть.

— Не из-за каких-то книг. Тут «Овод», «Американская трагедия», третий том Короленко, седьмой том Бальзака. Люди на каторгах за книги гибли, в том числе и за эти. — Тася размашисто закинула ногу в кошевку, села и, поставив связку книг на колени, повелительно бросила: — Трогайте!

Василий нахмурился, перебирая в руках вожжи. Тася отвернулась от него и, когда дорога снова спустилась на реку, проворчала:

— Есть люди, которым ничего не стоит снять с человека последнее платье, учинить скандал в общественном месте, ножом размахивать. Что им книга?! Бросовый товар…

— Слушайте, Таисья Петровна! — перебил ее Лихачев. — Есть такие вещи, которые даже меня оскорбляют.

— Не спорю. А разве это вас касается? — не поворачивая головы, поинтересовалась Тася.

— Знаете что, Таисья Петровна. Вы не злой человек. Это вы притворяегесь злой и поддразниваете меня. А мне почему-то хочется, чтобы вы думали обо мне немножко лучше. Уж не знаю почему. Хотя я и на самом деле несколько шумно повеселился в клубе, но не считаю себя уж вовсе свиньей. Мало ли кто как веселится, — ухмыльнулся Лихачев. — А знаете что, дорога длинная и погода хорошая, природа тоже. Все к разговору располагает. Расскажу-ка я вам историю одну, не очень веселую, но зело поучительную.

— О, какое многозначительное предисловие!

Лихачев серьезно, без обычной улыбки и как-то слишком уж грустно глянул на нее, и она осеклась. У нее пропала охота злословить. Она неловко подобралась, чувствуя, что в душе Василия происходит какая-то борьба.

А Лихачев молчал. Он как бы в нерешительности стоял перед дверью, за которой скрыты только ему известные вещи. Казалось бы, забыл совсем о Тасс, о кобылке, о вожжах, зажатых между коленями, обо всем на свете. Тася, затаив дыхание, следила за лицом Василия. Глаза его глядели куда-то в даль, подернутую колеблющейся паутиной, и видели что-то такое, чего ей было не отгадать.

— Представь себе очень молодого человека, нет, представь себе мальчика, — безо всякого предупреждения заговорил Лихачев и сразу перешел на «ты», видимо, давая этим понять, что он будет рассказывать ей не как простой попутчице, а скорее как товарищу. — Да, мальчика, кудрявенького, бледного, в шикарном костюмчике, пошитом по последним моделям из журналов мод. У этого мальчика не то чтобы кислый, а такой томный вид. Он плохо кушает, а если кушает, например, яблоки или овощи, то обязательно перемытые в трех водах. Мальчик этот, между прочим, не по возрасту развит. Он перечитал множество книг, смотрел почти все спектакли оперные и драматические. Учился он хорошо. Все его считали очень способным, а мама гением. Да кто, по-вашему, была его мама? — Лихачев замолчал и с интересом уставился на Тасю. Вопрос застал врасплох.

Тася глубоко засунула руки в рукава, упрятала лицо в шаль.

— Н-ну кто? Очевидно, какая-нибудь нынешняя барынька, раз она мальчика так нежила.

— Почти так, но не совсем. Мать у этого мальчика в молодости не была барынькой. Ее скорее можно было считать странным человеком. Хотя есть более точное определение. Здесь, в деревне, о такой бы сказали — порченая. Когда-то мама этого мальчика была еще не мамой, а простой красивой девушкой. Она работала в морском порту кассиршей и училась на рабфаке. Потом поступила в медицинский институт. Говорят, в те времена студенты увлекались поэзией. Пристрастилась и она с стихоплетству. К несчастью, на стихи или на нее самое, этого я не знаю, обратил внимание какой-то поэт с именем и сумел пристроить стихи в одном из журналов. Несколько стихотворений она напечатала в газете. Это был зенит. Поэт охладел к ней, и после того она получала только ответы из редакций.

Но надежды не теряла. Ждала, когда муза повернется к ней зрячим местом. А пока суть да дело, она завела соответствующую прическу, ходила с полуопущенными глазами и обязательно с томиком стихов Сергея Есенина.

— Слушай, Лихачев, — тоже переходя на ты, перебила его Тася и с откровенным любопытством посмотрела на него. — Начал серьезно, так не озорничай.

— Да ты, оказывается, проницательный человек, — отшутился Лихачев и заторопился: — М-да, поэтический ли вид, молодость ли, красота ли помогли той девице обворожить одного из научных сотрудников медицинского института. Начал тот сотрудник сохнуть по ней, писать записки, даже в стихах пытался, да оказался по этой части не мастак. Словом, все это кончилось тем, что научный сотрудник предложил руку и сердце молодой поэтессе и та соблаговолила не отвергнуть ее. Так в Москве появилась еще одна супружеская чета. А у этой четы появился затем тот самый худенький, кудрявенький мальчик. Мама сама взялась за его воспитание, и когда отец пытался вмешиваться, получал сокрушительный отпор. «Хватит! — заявила она, — ты загубил мое дарование, так будь этим доволен! Мальчика я тебе не отдам! Я сама буду следить за развитием его таланта!» — «Какого?» — спрашивал отец, привыкший к чудачествам жены. «Музыкального, — отрезала мать. — Что ты, не понимаешь? Разве ты не замечал, как мальчик тонко улавливает любую мелодию, даже рахманиновскую! Где тебе заметить это? Ты даже до сих пор не позаботился, чтобы у ребенка был свой инструмент!»

Мальчик к той поре уже был водворен в музыкальную школу. В квартире скоро появился инструмент, причем в квартире уже не научного сотрудника, а кандидата, который все реже заглядывал домой, потому что встречи с женой каждый раз заканчивались истерикой. Она потрясала перед ним пожелтевшими вырезками: «Ты видишь, это не мираж, не сон! Я печаталась! Печаталась! Понимаешь ты? Я была на большой дороге, но ты сгубил мой талант, сгубил, сломал, срубил, как деревенский мужик срубает березку для обыкновенной оглобли!»

Время шло. Мальчик вырастал, становился умнее, пристрастился к машинам и возненавидел «инструмент».

Музыка для него сделалась бременем, мать — навязчивым существом, из-за которого он стеснялся приводить к себе товарищей. Все чаще и чаще долговязый подросток пропадал из дому. Мыл на Москве-реке машины ради того, чтобы ему позволили ручку крутить. Он лез на краны, экскаваторы. Однажды пытался уплыть на пароходе в дальние страны. Это между прочим, многие мальчишки пытаются сделать, и по этому я сужу, что и он был мальчишкой, как и все. Но характер у него с годами становился резким, заносчивым. Ребята его били. Он сопротивлялся, сбивал нарочно пальцы, чем огорчал маму. Между прочим, мать дала ему звучное имя оперного персонажа — Роберто, и мальчик мирился, пока его звали Робкой, но когда подрос, имя это сгало для него мукой.

…Лошадь шла в гору. Василий выскочил из кошевки и, держа в руках вожжи, посоветовал:

— Разомнись немножко, ноги-то, пожалуй, затекут.

Тася выпрыгнула, почувствовала, как мелкими иголками пронзило подошвы ног.

— В самом деле, засиделась. — И, помолчав немного, тихо сказала: Ей-богу, даже не верится. Ты, наверное, насочинял?

— Насочинял! Кабы насочинял. Вы не поверите, например, что к маме Роберто приходили дамы и приводили на шелковых ленточках каких-то плюгавеньких мопсов, стоивших бешеные деньги, что дамы эти два-три месяца в год лечатся на курортах и, как в старину, считают модным завести болванчика.

— Это еще что за чудо?

— Любовник. Помните, в романе «Демидовы» описан такой? Ну да, еще один из Демидовых спустил его с лестницы?

— А-а, помню. Неужели ты серьезно?

— Я сегодня все говорю серьезно. Здесь вот многие не поверят этому. Дескать, в книжках такие и остались только. Погляди, какая красота! — неожиданно прервал себя Лихачев и показал Тасе на взгорок, покрытый снегом. У подножья взгорка к огромной березе был приметан стог сена. На березе грузно висели черные тетерева. Вытянув шеи, они подозрительно вглядывались в приближающуюся подводу и на всякий случай предупреждали друг друга коротким кокотаньем, как это делают петухи, подзывая кур к корму. — Эх, ружьишко бы! — вздохнул Лихачев. — Было бы нам варево знатное! И ведь не взлетают, точно чувствуют, что без ружья.

Подпустив их совсем близко, косачи дружно снялись с березы и вскоре растаяли вдали, в морозном тумане.

— Так чем же все-таки заканчивается история кудрявенького мальчика? — заглядывая сбоку, спросила Тася. — Хочется дослушать. Леспромхоз уж недалеко.

— Что ж, буду краток, а то слишком жидко развел. Когда началась война, Роберто учился в консерватории. Матушка настояла на своем. Отец отправился па фронт, а сына и жену эвакуировали. Можно было, конечно, обойтись и без эвакуации, но мама так боялась за жизнь драгоценного сыночка! На отца она топала ногой: «Не смей возражать! Ты хочешь нашей гибели?» Она, по наивности своей, полагала, что переезд в Сибирь не будет ничем отличаться от ежегодных поездок на южный берег Крыма. Вот мама и сынок с несессером и еще какими-то пустяками в руках очутились в Кемерово, ни к чему не приспособленные, никуда не пригодные. Пока была одежда — меняли ее на картошку. Потом люди помогали им просто так, как эвакуированным. Но в те времена в помощи нуждались многие. Мать не выдержала лишений, не сумела найти дела, перестала следить за собой, опустилась. И хотя парень из всех сил старался поддерживать ее: выполнял мелкие работы на станции, пытался даже спекулировать ради того, чтобы добыть пропитание, — ничего сделать не мог. Слишком долго мать просидела в своей дурацкой скорлупе. На тяжелый военный мир она глядела с испугом и умерла, так и не поняв ничего.

Голос Лихачева упал до шепота, у губ легли горестные складки. Помолчав, он со вздохом добавил:

— Страшно это и тяжело, когда мать только жалко. Только жалко, и ничего больше.

Василий смолк. Совсем недалеко прокуковал паровозик, донесся лай собаки и то нарастающее, то затихающее тарахтенье электростанции, мешающееся с визгом электропил.

— Леспромхоз, — кивнул головой Василий и быстро заговорил: — Туго пришлось тому пареньку. Если бы не добрые люди, протянул бы он ноги. Взяли его в армию, в офицерскую школу. Да какой из него офицер? В школе-то не миндальничали с курсантами, делали из них настоящих офицеров. По десять часов в сутки гоняли. Не выдержал такой нагрузки, заболел, а после болезни попал в танковую школу. Ну, рассказывать о том, как помяли бока тому парню на фронте, как воспитывали в нем чувство товарищества, как дошло до его сознания, что на свете куда больше нужных людей, чем таких, как он, и жизнь делают не праздные дамы, а простые люди — долго все это рассказывать. Хорошо было, когда он нашел настоящих друзей. Плохо сделалось, когда ему вручили документы, дали на дорогу продовольственные талоны и велели ехать домой. Какой дом? Он знал лишь тот дом, где стоял инструмент, глупые фигурки из фарфора и бронзы. В этот дом он уж теперь не мог вернуться. Надо было искать другой.

В тот послевоенный год все ехали домой, устраивались, брались за дело, только Роберто болтался, как полосатый шарик по биллиарду, от борта к борту, не попадая в лузу. — Василий на секунду прервал свой рассказ и с выдохом заключил: — Впрочем, в лузу он все-таки попал — в Тулкухинскую исправительно-трудовую колонию.

— Как это он умудрился?

— А повстречал однажды своего двойника, какого-то «гения» с полными карманами папиных денег, кутили, разъезжали на легковой машине и однажды сбили на деревенской улице девочку. «Гений» прибавил газу, а Роберто запротестовал. «Гений» корячиться начал, был бит, и его отвезли в больницу. Ну а Роберто сюда, на Урал. Когда он отбыл срок, первое, что сделал, сменил имя и сделался Василием, Василием Лихачевым. — Он невесело улыбнулся. — Ваш покорный слуга.

— А я поняла это с самого начала.

— Я уже отметил твою жуткую проницательность! — сощурился Лихачев. Впрочем, извини, я опять паясничать начинаю. Нехорошо, взрослый человек вроде уже, а так и подмывает пооригинальничать.

— Ты все рассказал?

— Пожалуй, все, остается только добавить, что, выйдя из колонии, новоявленный Василий пропился до нитки и пошел работать в первую попавшуюся организацию. Первой и самой ближней оказалась эмтээс. Как танкист-водитель я стал трактористом. Еще вопросы есть? — попытался свернуть дело на шутку Василий, но Тася не приняла его шутливого тона.

— Нет, но, очевидно, будут, — задумчиво ответила Тася. «Мы, по-моему, сродни», — вспомнила она давние слова Лихачева. Тася перебрала быстро, как нитку с узелками, свою жизнь в памяти: мачеха, госпиталь, Лысогорск. Нет, не родня они. Ее жизнь не баловала. Еще в раннем возрасте пришлось добывать свой хлеб. А от своего хлеба человек делается костью прочней и рассудок у него трезвеет. «И все-таки есть, есть что-то общее, — размышляла Тася. Предположим, наша несостоявшаяся молодость, паша, не утвердившаяся до сих пор, жизнь. А впрочем, все это пустяки! Ему нужно говорить суровую правду в глаза и не искать оправданий, или еще хуже — жизненного сходства с ним».

Василий сидел грустный, упрятав подбородок в шарф.

— Замерз я, однако. — Он встряхнулся и выпрыгнул из кошевки.

Тася занесла ногу за борт кошевки.

— Много у тебя было в жизни дрянного, но были ведь и порядочные друзья, и хорошие встречи? — Жизнь без порядочных людей и хороших встреч была бы никчемной штукой. Однако я коченею.

— Слушай, Василий, мне, разумеется, еще рано читать людям наставления, как говорят, мелко плаваю я для этого. — Она взглянула на шагавшего рядом с вожжами в руках Лихачева и закончила жестко: — Живи ты, как все. Шутовство-то ведь признак маленькой души, а у тебя она, кажется, не такая уж мелкая.

— Спасибо за доброту, — буркнул Василий, закусив губу, пробежал вперед и стегнул лошадь, бросив на ходу: — Не получается у меня, как у всех.

Полозья саней срезались, кошевка накренилась. Он наступил на отводины и, когда сани выправились, продолжал:

— Порченый я тоже, должно быть, с детства порченый.

— Да будет тебе чепуху-то городить, — поморщилась Тася, — возомнил о себе черт-те что и куролесишь.

Василий смахнул перчаткой клочок сена в ветки елки и, глядя в сторону, опять сердито буркнул:

— Ладно, хватит меня воспитывать, у меня уж волосы седые.

Получилось это очень резко, и, как бы испрашивая извинения, он осторожно взял за руку Тасю.

— Пройдись, закоченела ведь. — В голосе Василия уже была мягкость.

Тася соскочила в снег, высвободила руку и, поправляя шаль, взволнованно произнесла:

— Как хорошо в лесу! Все-таки жизнь лучше всякой выдумки. Не умеем мы замечать то, что нас окружает. Умели бы, так все выглядело бы ясней и красочней. Правду я говорю, пане ямщик? — хитровато и многозначительно спросила Тася, повернувшись с улыбкой к Василию.

Дорога поднималась в гору. Крепчал мороз, и светило солнце. Снег, как толченое стекло, переливался искорками. Все крутом притихло, смолкло, упряталось. Было трудно представить, что под снежным покровом, под остекленевшими следами полозьев и в маленькой норке, вырытой в снегу у подножья пихты, затаилась жизнь, которая терпеливо и настойчиво ждет тепла, весны. Лихачев огляделся вокруг, прислушался к чему-то и тихо ответил:

— Правду…

Поздней ночью Тася и Лихачев вернулись из леспромхоза, продрогшие и усталые. Лидия Николаевна напоила их горячим чаем. Василия уложила спать в горнице. Тася ушла к себе.

Рано угром Лидия Николаевна с трудом разбудила Тасю, отправляясь на ферму. Тася долго ежилась в выстывшей комнате, одеваясь, клевала носом. Она только согрелась, разоспалась, и уже надо было вставать. Сегодня воскресник и необходимо сделать как можно больше. Зима, воскресенье, свободный день. Когда еще такой случай подвернется. Тася умылась холодной водой, затопила печку, начистила картофеля, поставила его варить. Затем сбегала на ферму, принесла молока, вскипятила для Сережки. Мальчик крепко спал, похрапывая под одеялом. Тася осторожно разбудила его:

— Ну ты, Сережик, домовничай, а я пойду. Меня не будет целый день. Не перевертывайте тут все вверх дном.

— Ой, мам, и в воскресенье ты все работаешь, а я все один, потягиваясь, недовольно пробурчал заспавшийся мальчик. У Сережки давно выпали передние зубы и до сих пор еще не выросли. Он говорил смешно, со свистом. Тася прижала его к себе, заправила в трусики выбившуюся майку.

— Идти надо, хороший мой. Воскресник сегодня.

— А-а, — понимающе протянул Сережа и запрыгал к умывальнику на одной ноге, — тогда ты иди, мам, только поскорее домой ворочайся, ну?

Возле конного двора собралось много молодежи. Райка Кудымова уже успела вываляться в снегу. Завидев Тасю, она стала убирать растрепанные волосы, отряхиваться.

— Обижают меня парни, — жаловалась она, хоть бы вы помогли, Тансья Петровна. — И тут же, улучив момент, Райка дала подножку зазевавшемуся пареньку. Тот свалился в снег и, выбираясь из сугроба, гудел:

— Обидишь тебя…

Наконец появилась машина с горожанами. Тася заметила среди приехавших Уланова. Ей понравилось, что Иван Андреевич приехал сам и не на своей машине, а вместе со всеми. Решено было разбиться на группы. На долю Таси выпало хлопотливое дело — она должна следить за работой во всех бригадах.

В этот день в Корзинове было шумно. Вот в переулке показалась подвода, нагруженная навозом. Лошадью управляла Райка Кудымова. Она крутила вожжами и озорно кричала:

— Но-но, милый, вези меня туда, где женихи похрабрей корзиновских.

Приподняв занавеску, в окно выглянул Птахин в одном белье. Заметив Тасю, он задернул занавеску. Конечно, не по себе человеку. Колхозные дела идут своим чередом, а он ведь все же голова хозяйства. Нехорошо, когда жизнь проходит мимо.

Многие колхозники отвыкли работать не только в воскресенье, но и в будние дни. Все они оповещены, что сегодня воскресник, но делают вид, будто их это не касается. Своей, дескать, работы по горло. Вот и шмыгают они воровато в двери при появлении агронома. Некоторые, наоборот, смотрят на нее вызывающе, ждут, что она начнет ругаться. Тут-то уж ее и положат на обе лопатки. Чего-чего, а огрызаться колхозные лодыри умеют.

Но Тася проходит, не замечая их. Достаточно того, что многим стыдно делается. По лицам видно. Железную бы руку в колхоз, чтобы она тряхнула лодырей. Привыкли чужими руками жар загребать. Все-то им стали делать приезжие люди, отучили их заботиться о колхозном хозяйстве. Вот даже навоз и тот городские возят. Приехали за десятки километров, лишив себя отдыха. В деревне же к вечеру запиликают гармошки, заревут пьяные голоса, появятся два-три отъявленных нахала на улице, пойдут в обнимку и, завидев работающих горожан, закричат:

— А-а, комсомолия! Робь, ребята, поднимай наше социалистическое хозяйство! Ха-ха-ха!..

Успела Тася насмотреться за это время на деревенских бездельников, присосавшихся к артельному хозяйству, и возненавидела их. «Ничего, заставим мы вас жить и работать как нужно, народ заставит».

Но на воскресник, кроме молодежи, пришли все-таки несколько пожилых колхозников, а доярки с Лидией Николаевной явились все. Они накладывали вилами навоз на подводы. Лидия Николаевна, разрумянившись на морозе, работала молча, сильно. Ее ухватка в работе очень напоминала Тасе Якова Григорьевича — спокойные, рассчитанные, ловкие движения.

Тася высказала свои горькие размышления Лидии Николаевне. Та оперлась на черенок вил, постояла немного и, когда возле нее остановилась подвода, заговорила, орудуя вилами:

— Скребут кошки нутро не у одного Птахина. За бортом остаются все правленцы. Думали, что без них мы шагнугь шагу нe сумеем. В Корзиновке мало народу вышло на воскресник, с оглядкой люди живут. Но в других бригадах, я уверена, половина людей на работе, а в третьей — все. Ты вот в бригады и спеши. Здесь мы управимся.

В третьей бригаде, в самом деле, вышли на воскресник все от мала до велика.

— Народ-то, гляди, рвет и мечет, — говорил довольный Букреев, поздоровавшись с Тасей. — Наши перед городскими не желают пасовать!

— Остыть трактору не дают, — деланно сокрушался Лихачев. — Только заглушу — «Заводи! — кричат, — поехали!»

Работа и в самом деле шла дружно, весело. Некоторые из городских девчат никогда еще не держали в руках вил. Деревенские, безобидно подшучивая, обучали их нехитрому делу.

В шестой бригаде Тася задержалась до вечера. Здесь работа шла вяло. Бригадир уехал в город. Заместитель бригадира, Разумеев, не явился, и работой никто не руководил. Тася сама разыскала бригадный инвентарь, заставила конюха запрячь лошадей и накладывать на сани навоз. Он поворчал маленько, но за вилы взялся.

К полудню сюда нагрянули ученики старших классов из корзиновской школы вместе с учителями. Не хватало подвод. Тася поехала в МТС просить трактор с санями. Чудинова в конторе не оказалось. Тася подумала и все-таки решилась попросить уборщицу позвать директора.

Чудинов, встретив Тасю, неловко полез за папиросами. Она коротко сообщила ему о положении дел в шестой бригаде. Тут же, ни о чем больше ее не спрашивая, Чудинов распорядился снять трактор с вывозки леса и направить его в шестую бригаду.

Тася поспешила уехать из МТС. Каждая встреча с Чудиновым камнем ложилась на сердце. Она чувствовала: и Чудинову нелегко. Огтого он так торопится выполнить ее любую просьбу.

В заречных бригадах работа шла тоже хорошо. Здесь две деревни. Расположены они недалеко друг от друга. В одну деревню с комсомольцами поехал Иван Андреевич, а в другой оставили инструктора горкома комсомола. Часа через три Уланов пришел проверить, как идут дела у соседей, и видит: стоит инструктор возле огонька, руки греет. Тонколицый, щупленький паренек. Приехал он на воскресник в легоньком шарфике, в кожаных перчатках. Oн уже сумел найти для себя легкую работу: ставил карандашом палочки в блокноте, учитывая количество возов.

— Вы что же, на прогулку приехали? — неприязненно спросил Иван Андреевич. — А ну, берите кайлу в руки. Берите, берите, она не кусается!

Сам Уланов тоже взял из рук одной девушки кайлу и подошел к куче смерзшегося навоза.

— Делайте все следом за мной.

Иван Андреевич широко расставил ноги и начал со всего плеча долбить кайлой мерзлую кучу.

— Быстрей, сильней бейте — и через десяток минут вам будет жарко.

Колхозники, не скрывая улыбок, следили за их работой. Торопливо и бестолково тюкал кайлой инструктор. Кайла гуляла из стороны в сторону, один раз попала в ногу. А Уланов, ахая в лад с ударами, бил кайлой так, что далеко в стороны отлетали глыбы смерзшегося навоза.

— Секретарь-то хоть и плюгавый с виду, а должно, бывала кайла у него в руках, — говорили колхозники. — Не то что этот хлюпик.

— Рабочий! Кайла ему не в диковинку.

Вечером участники воскресника собрались в жарко натопленном клубе. Пока Иван Андреевич вместе с Тасей подводили итоги работы, заводские комсомольцы орудовали на сцене, готовились к концерту. Многие разошлись по домам — ужинать. Той еды, что захватили из дому, не хватило. Но почти каждый горожанин завел сегодня знакомых. Новые друзья вместе поужинали, девушки даже переодеться сумели.

Первое место и сегодняшнем воскреснике заняла группа комсомольцев, работавшая в третьей бригаде.

— Иначе и быть не могло, — небрежно заявил Лихачев. — Кто там трактористом был?!

Кругом засмеялись, захлопали. Кто-то крикнул:

— Качать Лихачева!

— Братцы! Я только что поужинал, осторожно!..

Концерт понравился. Всем много аплодировали. Одна девушка, читая стихотворение, наполовину забыла его. Ей тоже хлопали, да еще сильнее, чем другим. Девушка вдохновилась и без запинки прочла до конца. После концерта начались танцы. Иван Андреевич пригласил Тасю на вальс. Он несколько раз наступил ей на ногу, но она и виду не показала.

Шум и смех царили в клубе до поздней ночи, потом горожане поехали домой. Их провожали с песнями, просили приезжать еще.

Из-за снежных сугробов настороженно, с отчуждением глядел темными окнами дом председателя. В некоторых домах еще слышались увядающие голоса опившихся брагой бездельников. Когда по улицам с шумом проносились машины, песни в избах как-то сами собой угасали.

Новое шло по деревне своей трудной дорогой.

Глава пятая

Перед каждым отчетно-выборным собранием Карасев недели по две не показывался в Корзиновке. А нынче ему предстояли еще более длительные отлучки. В кошевке, наполненной душистым сеном, он перекочевывал из бригады в бригаду, проверял работу и жизнь колхозников. Возле некоторых изб он под разными предлогами задерживался, толковал с хозяевами по душам, пил чай, а иногда и оставался ночевать. Разговор чаще всего начинался односложно, примерно так, как он начался у овощевода шестой бригады Кузьмы Разумеева.

— Ну и жмет морозище-то, беда! — крякнул, потирая руки, Карасев.

— Не говори, Аверьян Герасимович, так ведь и пробирает разные места и дыхало ровно паклей затыкает. А ты в этакой-то холодище мотаешься! — соболезнующе качал головой Разумеев, помогая Карасеву стянуть тулуп.

— Служба! Знаешь, как в армии: солдат при любом удобном моменте — на боковую, а начальник без команды свыше сделать этого не моги. — Говорил он таким тоном, будто в армии он полжизни провел. И, разматывая шарф, озабоченно закончил: — Отчетное скоро, подготовиться надо, посмотреть, где, что и как. Руководитель, он только заботами и силен.

— Что и говорить! Ты, Аверьян Герасимович, проходи вот сюда, к печке, а мы сейчас чего-нито сморокуем, — угодливо приговаривал хозяин, придвигая к шестку русской печки табуретку. — Манька! Эй, Манька! Куда ты запропастилась? А ну, мигом в лавку!

Карасев проворно поворотился и сделал страшные глаза:

— Не смей! Капли в рот не возьму. Видишь, я при службе и подготовку провожу.

Белобрысая Манька в валенках на босую ногу и с пустой пол-литрой в руке нерешительно затопталась у порога, заслышав такой энергичный протест со стороны гостя. Но отец свирепо и незаметно от гостя мотнул рукой у бедра, и она, сверкая голыми коленями, выскочила за дверь. Хозяин начал хлопотать вокруг стола.

— Самой-то нету, — пояснил он, — на рынок уехала, поторговать маленько.

— Лошадей бригадир не отказывает? — деловито осведомился Карасев.

— Пока Бог милостив. Суперечит кой-когда, да я уж на тебя, Аверьян Герасимович, уповаю. Зам, мол, председателя велел.

— Правильно. Ты же знаешь, что я для труженика-колхозника душу не пожалею.

— Как не знать. Твоей милостью и тянемся, а то б завязывай глаза и тикай отсюдова.

— Тут, брат, моей милости нету. Я тоже человек маленький. А вот председатель дни и ночи хлопочет о вас, как бы помочь, чем бы помочь. Сам знаешь, какие урожаи наши: колосок от колоска не слыхать голоска. А Птахин отдувайся, голову ломай, как колхоз удержать, чем людей и скот кормить. Быть председателем — не трень-брень! Им наш колхоз держится.

— Известно дело…

— А ведь нашлясь сукины дети, живьем готовы слопать его.

— Нашли-ись… Агрономшу новую знаешь?

— Была как-то, видел, — отозвался Разумеев и, уловив в тоне Карасева неприязнь к агроному, ввернул, чтобы угодить гостю: — Плюгавенькая такая с виду, недоносок вроде.

— Во-во, недоносок! — обрадованно засмеялся Карасев. — Метко ты ее. Недоносок! Этот недоносок и мутит воду. Под Птахина яму роет, на его место норовит. Что тогда с колхозом будет, а? Понимаешь? — Голос Карасева упал до злобного шепота. — После Пленума брожение сделалось. Люди сами не ведают, что творят. Жили, жили, как следует быть, одной семьей, а теперь на Птахина волками смотрят. Темнота! Беспонятливость! Ну, сбросят Птахнна, а дальше… дальше что?

— Не допустим! — грохнул кулаком по столу хозяин так, что из тарелки лягушатами прыгнули соленые грибы и зашлепались о клеенку. — Где это Манька запропастилась? — Собрав вилки, Разумеев заглянул под занавеску. — Бежит, удовлетворенно молвил он и со скрежетом почесал поясницу. — Давай, Аверьян Герасимович, подвигайся. Уж извини, чем богаты… самой-то нету.

Карасев некоторое время боролся с самим собой, а потом встал, одернул толстовку.

— Только одну, и только ради тебя. Должен уважить хорошему человеку. У тебя как с покосишком-то?

— Сшибаю кое-где.

— Я с Птахиным потолкую насчет тебя, там, на острове, можно найти еще кусок. Не сто же гектаров тебе требуется.

— Аверьян Герасимович, да за такое дело! Ведь замучались. Ночами уж, грех сказать, украдкой, клочок по клочку собирали…

— Сделаем! Ты вот что, втолкуй туг насчет Птахина — поддержать человека надо. Сам знаешь, какая перспектива без него.

— Все исполню, не сумлевайтесь. Только народишко-то наш всякие разные мысли обсказывает. Как пропечатали это постановление, так и началось. Теперь, мол, пойдем в гору и тому подобное.

— В гору, — фыркнул Карасев, — в гору! Надо с кем-то в гору идти? — Он наклонился ближе к хозяину и понизил голос: — Ты на себя надейся, не плошай, понял?

— Как не понять?

— Вот и здешним людям втолкуй.

— Постараюсь все сделать. Ты, Аверьян Герасимович, насчет наших не сумлевайся…

— Поможешь, забыт не будешь! У тебя бригадир-то вроде родня?

— Дальняя. Седьмая вода на киселе…

— Это ничего, пусть хоть девятая. Поближе к нему держись. Ему доверия больше. В такое время надо кучней держаться.

И пока все это говорил Карасев, лицо Разумеева вязалось в тугие узлы, челюсти его затвердели, на висках набрякли жилы, вспыхнули и уже не гасли отсутствующие, недобрые глаза.

— Не береди душу! — решительно хлопнул он по столу и тут же заторопился, залисил: — Может, переночуешь, Аверьян Герасимович? Я еще за одной пошлю! Эй, Манька! Где ты там? Поди сюда!

Карасев полез за бумажником, намереваясь достать свои деньги, но хозяин выдернул у него бумажник, сердито сунул обратно в карман гостю.

— Не обижай, Герасимович. Ты — гость мой дорогой и не смей кошельком трясти. Деньжонки у меня, брат, имеются, без капиталу не живу оттого, что на Бога больше надеюсь.

— Ты мужик башковитый, люблю таких — хозяйственных, — уже чуть заплетающимся языком хитровато молвил Карасев. — А благодаря чему имеешь капитал?

— Ясно дело почему! Благодаря руководству. Знаешь, как ты еще в войну втолковал мне насчет картошки?

— Чего-то не помню.

— Да ты говорил, чем, мол, меньше картошки на рынке, тем она дороже…

— Это факт, тут догадливости не надо!

— Как не надо? Надо! Выходит, следует иметь больше своей картошки, да поменьше колхозной. Только на картошке далеко нынче не уедешь. Я сейчас сажу больше лучишку, чесночишку. Вот еще, говорят, редиска — доходная штука. А картошка что, лишь весной да летом цену имеет. Я выкармливаю двух свиней на той самой картошке, мясо загоняю — и живу.

Карасев одобрительно посмотрел и подмигнул.

— Вот я и говорю — ты мужик с понятием!

— До тебя далеко, Аверьян Герасимович. Тебе бы в старое время жить, в большую бы птицу ты оформился!

Карасев насупился, откусил конец папиросы, изжевал его и замотал головой.

— Не-е, ты, Кузьма, политически близорукий. Хозяин ты толковый, а вот с политическим развитием того, приотстал.

— Ты меня с собой не путай, — отодвинулся Разумеев от гостя. — Ты пролетарья по всем статьям, а я извечный труженик — хозяин.

Карасев недобро скосился на хозяина и скривил губы:

— Ври, ври, может, и правду скажешь. Что, думаешь, я не знаю, за счет чего ты жил? — Карасев явно напрашивался на спор. Разумеев смекнул, что в пререкания ему вступать не следует. Будто не поняв последнего вопроса, он слезливо начал:

— Эй, Герасимович, как жили?! А? — Разумеев скосоротился. — Я рази б клянчил покос, когда у мово отца было двадцать десятин? Двадцать! Это понимать надо!..

Выпьем лучше! — Они чокнулись, выпили, мокро поцеловались.

— Червяк ты, Кузьма, червяк-короед. Скырк-скурк дерево-то под корень, а? — с вызывающей насмешкой глядя на хозяина, тянул Карасев. В его пьяном сознании все больше вскипало ненавистное чувство к Разумееву оттого, что он подлаживался под него, Разумеева, улещал, вместо того, чтобы дать ему раз в мясистую надбровницу. Рядом с Разумеевым Карасев чувствовал себя совсем отщепенцем и как бы яснее видел, до чего дошел, до каких подлостей и низостей. Кипит в нем глухая злоба, кипит, и потому разит он хозяина словами, злобно наслаждаясь своей откровенностью и его бессилием:

— Зло в тебе ужом свернулось! Короед — червь сурьезный, маленький, а рощу свести может! Это я про тебя, про тебя, а… Ну да хрен с тобой, живи! Докуда доживешь — дело не мое. Давай еще одну, а? Хрен с ней и со службой тоже. Служба не жена, разводиться не побежит! Ха-ха-ха, — раскатился Карасев, довольный тем, что ловко сострил.

Разумеев пьяненько подхихикнул ему…

Снова Манька, сердито нахмурив светлые бровки, проворно побежала за водкой. Разумеев тоненьким голоском завел песню про злую долю. Карасев мигом накрыл беззубый рот собутыльника ладонью.

— Т-тс-с, ша! Припухни, пока меня здесь не засекли. Я ведь все-таки пролетарья! — передразнил он Разумеева.

Утром Карасев уехал. Не везде его встречали так же радушно, как у Разумеева, не везде он и откровенничал.

Однако Карасев не упускал случая чего-нибудь пообещать, похвалить Птахина, похаять кого-нибудь, а если надо — и припугнуть.

Карасев при этом ничего не добивался для себя и всю свою агитацию сводил к тому, чтобы защитить Птахина. Это обезоруживало людей, заставляло их удивленно настораживаться. «Мудрит что-то Карасев, мудрит, — думали колхозники и чесали затылки, — а бес его знает, может, он и прав. Птахин, конечно, разболтался, но он хоть дело знает. Его припереть к стенке, так он потянет колхоз. Агрономом работал вон как ретиво. А вдруг вместо него и в самом деле дадут кого-нибудь приезжего, возьмут и поставят? Вот и беспокоится Карасик. Но ведь в случае чего он и сам может стать председателем. Чудно! Ладно, до собрания доживем, увидим, что к чему».

Карасев мучился. Было время, он, как и все, учился в школе, потом работал в пассажирском пакгаузе весовщиком.

Здесь и началось. С пустяков началось. Проели как-то крысы мешок с семечками. Весовщик и грузчики через эту дыру ополовинили мешок. На утрату составили акт. Сошло: крысы остались виноваты. Потом уж и вовсе распоясались, заворовались, стали вскрывать багаж, даже вагоны.

Смекнув, что дело это может кончиться худо, Карасев уехал в другой город. Там он поработал немного в сапожной мастерской — нe понравилось: на седухе не много добудешь.

Перешел Карасев в другую артель, где вырабатывали столярные, мочальные, скорняжные и другие изделия. Довольно быстро Карасев продвинулся по служебной лестнице, завел знакомства в горсовете и промсовете. Года два он был председателем артели, но одна крупная махинация сорвалась. Лично Карасев отделался испугом, пострадали начальник снабжения, кладовщик и еще кто-то, а Карасева перебросили в деревню на должность заместителя председателя. Он и здесь быстро смекнул, что замом-то и лучше, пожалуй. «Кто ставит печать, тот и будет отвечать», — эту поговорку Карасев после работы в артели запомнил крепко.

Так вот и прижился Карасев в Корзиновке. Постепенно прибрал он к рукам Птахина, сблизился с его женой. Думал, что и с корзиновцами полный контакт у него, — не вышло. Зашевелились люди после постановления. Пожалуй, не настрой их на определенную линию — сомнут Птахина. А Птахин — надежный щит для Карасева. Его жена — откровенный сообщник. Она свои интересы соблюдает. Ей бы только побольше урвать, всласть пожить. Сколько вина на пару с ней выпито в лаборатории… Лопоухий у нее муженек, лопоухий. Такого и надо! При таком и жить только. Мысли Карасева мечутся, громоздятся одна на другую, будто в чехарду играют. Нет покоя. Одно зло, на себя зло, на людей, даже на лошаденку.

На раскате он вывалился из кошевки, но ухватился за вожжи, встал и чугь не по пояс увяз в снегу. Он оглянулся кругом, будто проснулся. Вдали ковыляли лошади с возами сена. Отсюда обоз казался игрушечным бесколесным поездом, двигающимся по невидимым рельсам. На той стороне, у выскочивших на бугор изб, буксовала машина, упрямо, как таракан, одолевала крутой подъем. Возле машины суетились люди, что-то сыпали лопатами. От крайнего дома, по самому крутику, друг за другом летели санки. Крайний дом — это школа; ребятишки, видимо, с пользой проводили перемену. Далеко отсюда, в леспромхозе, осипшими от мороза голосами перекликивались паровозики. Даже в оцепеневшем от мороза лесу ощущалось движение. Вот откуда-то появились две маленькие белощекие синички и так бойко принялись потрошить гнилой пень, что снег вокруг него моментально стал веснушчатым. Вон из-за деревни вылетела стая ворон и, накаркивая непогоду, закружилась над дорогой. Жизнь шла своим чередом, не обращая внимания на провалившегося в снег человека. А он тоскливо думал:

«Как же это я живу? Почему всю жизнь по щелям, как таракан? Почему? Почему? Почему все так? Годы ведь идут. А-а, к чертям, поздно раздумывать, поздно каяться. Сам запутал свою жизнь, сам и распутывай!»

Карасев прыгнул в кошевку и, ругаясь, начал стегать лошаденку. Срывавшиеся с ее копыт крошки льда до крови секли лицо. Он этого не замечал. Опомнился после того, как лошаденка, на глазах у восхищенных ребятишек, в несколько прыжков вынесла кошевку на гору.

Карасев остановился возле массивных ворот колхозника Варегина, постучал в окно избы. На лице его снова появилось приветливое, деловое выражение, но смятение и тоска в глазах остались.

За несколько дней до собрания в Корзиновку начал стекаться народ. Ожила деревня. То в одном, то в другом доме Корзиновки вспыхивали переборы гармошки. Кумовья, зятья, шурины, братья, сестры, тещи, свекрови и прочая родня, расселившаяся по разным деревням, съехалась в кучу, справляла свой ежегодный, никем не узаконенный праздник. На всякие уговоры, укоры и доводы подвыпившие родичи — а родичами оказывались почти все колхозники доказывали, что и свинье бывает раз в году праздник, и на том основании работать не выходили.

По улице, захватив могучей рукой своего супруга под локоть, шла Августа Сыроежкина. Она сердито хмурилась. А Миша вовсе повис на ее руке. Мотнув плечом так, что Мишины ноги отделились от дороги, Августа приказала:

— Да переставляй ты хоть маленько ноги-то, ирод большеносый!

Миша, не поднимая головы, тянул: «Я вор, я бандит…» Был он настолько пьян, что слова произносил неразборчиво. Слышалось только свирепое рычание.

— Все люди как люди, — бранилась Августа, — песни поют, как следует быть, а ты рычишь, ровно тигра лютая, да хвастаешься, от компании срамно. Ты рыжий, так не видно, чтоб краснел, — а мне каково?

Миша пытался изобразить что-то свирепое на лице, но брови его расползались в стороны, нижняя челюсть отвисла, и вообще вид у него был глуповатый.

— Р-р-разорву тебя, разор-р-рву, всех р-разоррву! — тянул он.

— Молчи уж, — мотнула еще раз Мишу Августа, и он вовсе сник и успокоился.

Наконец-то собрание началось. Зал колхозного клуба оказался заполненным до отказа.

Уланов сидел в президиуме. По застарелой привычке чертил геометрические фигурки в блокноте, соединяя их одну с другой. С трудом сдерживая раздражение, он слушал доклад Птахина. У председателя был прирожденный недостаток — он гнусавил. Когда Птахин злился, шумел, говорил на высокой ноте, гнусавость почти не улавливалась. Но стоило ему понизить голос, заговорить вяло, как сразу к голосу примешивалось осиное гудение.

Вот и сейчас оса гудела монотонно, надоедливо, сливая в отчете все в кучу: цифры, факты, плохое и хорошее.

Уланов видел, как сидевшие в зале колхозники с трудом сдерживали дремоту.

— Товарищ Птахин, — не выдержал Уланов, — можно немножко повеселей да погромче?

Когда смешок, прокатившийся волной по залу, смолк, Птахин, не оборачиваясь к президиуму, буркнул:

— Как умею, так и читаю. В ораторах никогда не числился, — но доклад стал читать все же чуть погромче.

— Громче! Громче! — потребовали с задних рядов. — Ишь, бубнит себе под нос, ровно не ел. Не для тебя одного писано.

Птахин, не прерывая чтения, еще повысил голос, почти заорал. Впечатление было такое, точно у приемника неожиданно подкрутили усилитель.

Как ни усыплял своим голосом Птахин колхозников, они упорно и чутко улавливали все, что говорил председатель. Внешне почти никто не проявлял признаков недовольства, не грозил, не ругался. Но по усмешкам, по сердитым взглядам, по отдельным репликам, даже по тому, как сидели люди, можно было догадаться, что они сегодня молчать не станут.

Точно подтверждая догадки Уланова, умевшего чутьем старого производственника улавливать настроение людей, сидевшая за ним Лидия Николаевна наклонилась и вполголоса сказала:

— Сегодня будет делов.

Смолк Птахин лишь к вечеру, и все сразу облегченно вздохнули. Решено было пообедать.

Шумно разговаривая, размахивая руками, колхозники отправились в буфет или к родным и знакомым подкрепиться.

Карасев во время перерыва успел побывать в нескольких домах и поговорить еще раз со своими штатными ораторами, которые ежегодно начинали прения высказыванием благодарствий руководителям колхоза, в меру их критиковали — и дальше все катилось как по степной дороге.

Но путаница началась с самого начала. Первому почему-то предоставили слово Букрееву, который не выступал уже года три. Пока он ковылял на сцену, вытаскивал из кармана какие-то бумажки, в зале стоял гул недоумения.

— Неправильно! Не он первым выступать записался! — крикнули из зала.

Букреев, покрывая шум, заговорил не свойственным для него громким голосом, снижая его по мере того, как утихал шум:

— Сейчас поздно разбираться, кто первый, кто задний. Раз уж я добрался до трибуны, теперь меня отсюда и краном не вынуть. — В зале засмеялись. Улыбнулся и Букреев, не переставая говорить:

— Я, может, несколько лет до трибуны рвусь. Мне ведь тоже потолковать охота, а главное — есть о чем…

Так начав полушутливым тоном, Букреев завладел вниманием слушателей.

Он рассказал о делах в своей бригаде, похвалил многих женщин, которые даже не были упомянуты в докладе, и постепенно подбирался к самому главному. Было видно, что он дотошно готовился к этому выступлению. Под конец выступления Букреева некоторые из сидевших в зале не выдержали:

— Верно… У нас забрали половину покосов, для кого?

— Усадьбы по гектару «своим» нарезали…

— Картошку опять заморозили!

— В бригады глаз не кажут!

— Скот дохнет!

— Семена где, спрашиваю? Где семена?

— Крой их, Павел Степанович!

— Чьи бабы на базаре торгуют, рабочий люд обирают?

Яков Григорьевич, председатель собрания, стучал по графину карандашом, пытался навести порядок:

— Товарищи! Товарищи! Получите слово и говорите… Товарищи!

— Чего нам слово брать, не надо нам слово. Приспичило и говорим, крикнула пожилая колхозница из третьей бригады и с чувством вытерла губы кончиком цветастого платка.

Букреев щурился, глядя в зал, и довольно улыбался. Лед тронулся! Этого он хотел. Собирая свои бумажки, он сделал вид, будто и половину не сказал. Но надо, мол, совесть знать. Он застучал деревяшкой со сцены.

— Пусть и другие душу отведут, — бросил он, отправляясь на свое место, и уже на ходу добавил: — Говорите, товарищи, хватит в молчанку играть. Домолчались, что захребетники чуть было колхоз вовсе не слопали.

Слова запросили сразу несколько человек. Особенно требовательными были женщины. Не дождавшись разрешения, вперед выскочила старуха Удалова. Она завопила надламывающимся голосом:

— Видите, в чем я?! — тронула старуха холщовую юбку, выкрашенную какой-то серо-черной краской. — Сменки белья не имею. А почему? — Она хотела еще что-то сказать, подняла сухой кулак, словно собиралась им ударить, и, вдруг расплакавшись, пошла на свое место. Ее худая спина, на которой резко обозначились широкие лопатки, судорожно вздрагивала.

Тут Птахин понял: все, участь его решена. Нет, не Букреев своей речью его убил.

Когда-то, еще будучи агрономом, Птахин жил в доме Удалихи. Здесь он и женился. Удалиха была строгая, прямая старуха. Ей сразу не понравилась заносчивая, хитрая жена квартиранта. Старуха сумела чутьем распознать ее нутро. Вскоре молодые супруги переселились в отдельный дом. Одинокая старуха начала терпеть притеснения со стороны своих бывших квартирантов. Удалиха — гордый человек. Она и без пенсии осталась из-за своей гордости. Начала пенсию хлопотать Удалиха, нарвалась на чиновника, который заявил, что при ней имеется кормилец — сын. Она не стала разъяснять этому человеку, что сын ее женился на городской и живет сам как квартирант, а сердито бросила: «Леший с вами, я еще сама себе на кусок зароблю». И больше в собес не ходила, не обращалась.

Птахин поднял глаза, отыскал ими согнувшуюся, все еще вздрагивающую от плача старуху и быстро пошел за сцену, разминая папиросу.

Теперь выступления сделались вовсе непонятными и бурными. Всяк валил свое. Одни высказывали частные обиды, другие ругались просто так и больше махали руками. Часам к двенадцати ночи страсти стали утихать. Ошеломленный Уланов потирал обеими руками виски, словно хотел выдавить из головы боль, начавшуюся от шума и духоты.

Когда весь горластый народ перекипел, на сцену поднялся Разумеев. Он зачем-то надел очки, которых раньше на нем никто не видел, откашлялся и начал мирным, укоризненным тоном:

— Чего шумим, а? К чему такая, я бы сказал, некультурность при исполнении важного дела, каким является наше собрание? Критиковать надо. Критика, я бы сказал, вроде мельничного колеса. Вот почему нельзя ее превращать в балаганное представление, а наш колхозный клуб — в тиятр.

Сделав такое внушительное вступление, Разумеев передохнул и, сдвинув брови, положил на край трибуны руку, словно боялся, что она упадет.

— Кое-чего тут совершенно верно говорилось по адресу товарища Птахина и всего правления, я бы сказал, даже дельно говорилось. Действительно, товарищ Птахин ослабил руль по части управления колхозом, я бы сказал, насовсем выпустил в последнее время. Но мы-то, мы куда смотрели? Сказали мы товарищу Птахину, поправили его своевременно? Нет! Почему? Да потому, что принижаем большевицкий дух. Один человек был забран в тюрьму и напуган по поводу этого. После выпуска из тюрьмы каждую свою речь, каждую резолюцию зачинал со слов: «Стоя на советской платформе, терпеть не могу ненормальностей!» Выписывает, допустим, пуд овса и сверху накладной строчит эти самые слова. А мы вот, стоя на платформе, терпим ненормальности. А давайте посмотрим, один ли Птахин виноват?

Дальше Разумеев доказал, что виновны во всех упущениях и бедах прежде всего сами колхозники, которые не хотели критиковать председателя и правление, не подсказали ему вовремя, не поправили его. Голос Разумеева был умиротворяющим, сладким, доводы казались убедительными, да и сам он выглядел внушительно. Уловив тонким чутьем, что настроение в зале переломлено и что настал самый удобный момент убраться с трибуны, Разумеев заключил:

— Кроме того, ежели вы добьетесь снятия товарища Птахина, вам направят на эту должность такую личность, которая, я бы сказал, не только наяву, а и во сне пашни не видела. Я извиняюсь, конечно, но скажу не в обиду нашей новой товарищ агрономше. Вот она приехала из города, и ей трудно с нами, и нам проку от нее никакого, потому как незнакомое дело. Извиняюсь, конечно, — увидев, как вспыхнула и опустила голову Тася, прибавил Разумеев. — Вот и добьемся, дадут нам липового председателя, да агроном у нас, я бы сказал, аховый, пойдет все нараскоряку…

Разумеев смолк, поджал губы и, выразив сердитое сострадание па лице, отправился на свое место.

— Ах, поганец, — покачала головой Лидия Николаевна, — девку-то за что обидел?!

И все-таки выступление Разумеева сделало свое дело. Ошеломленные было подхалимы начали выползать на сцену, сокрушаться, критиковать правление и председателя, но все они убедительно доказывали, что, если уберут Птахина, колхозу совсем будет худо.

Птахин сидел, опустив голову, багровый, с болезненной гримасой. Он знал цену словам этих людей и с тоской, почти с болью ждал, чтобы сказал о нем доброе слово хоть один человек честный, не зависящий от него и от Карасева. Птахина очень обрадовало, когда осанистый, кряжистый колхозник Варегин из Заречья, крепко поругав его, вспомнил при этом, как работал агрономом в первые годы Птахин, и заявил, что другого председателя им не требуется, а надо этого заставить работать.

Колесо повернулось. Один по одному поднимались люди и расхваливали председателя до тех пор, пока не раздался изумленный и сердитый голос Миши Сыроежкина:

— Во те раз! Сперва вымазали, а теперь облизывать принялись!

В зале грохнули. Миша вышел вперед, говорил о каких-то темных делах, стучал кулаком в грудь. Слушали его с веселым оживлением.

— А ну вас к лешему! — плюнул Миша и направился было на свое место, но его остановил Уланов.

— Товарищ Сыроежкин, минуточку! — Иван Андреевич укоризненно обратился в зал: — Ну, товарищи! Надо же быть посерьезнее!

Его упрек подействовал. Люди смолкли.

Уланов кивнул головой Мише.

— Продолжайте, товарищ Сыроежкин.

— Да чего продолжать-то? Я говорю, что председатель наш ровным счетом ничего не обозначает. Он, как иностранцы говорят, марьянетка у своей бабы и у Карасева…

— Он пьяный! Это же наипервейший пьяница в деревне, — зашипел с места Карасев, и глаза его беспокойно уставились на Якова Григорьевича.

Карасев рассчитывал, что председатель нe даст дальше говорить Мише, но Яков Григорьевич сидел и слушал.

— Нет, на сегодняшний день я не пьяный, товарищ Карасев. Так-то… Миша смолк и с многозначительной улыбкой обвел взглядом зал. — Я уже сколько лет складом ведаю, а пропил хоть одно зернышко? Скажи мне, товарищ Карасев. Пропил?

— Кто тебя знает, — проворчал Карасев, — пьешь ведь на что-то.

— Во! Тут и начинается разговор! — оживился Миша. — Допустим, я худой человек, пьяница! А ты? Кто ты есть? — Миша повернулся к президиуму и уставился на Карасева. — Кто, я спрашиваю. Не отвечаешь? Мошенник! Вот ты кто! Ша! — махнул рукой Миша Сыроежкин на зашевелившихся в зале колхозников. — Молчишь? — снова обернулся Миша к Карасеву. — Ты помнишь, как в прошлом году я тебя отходил лопатой? Забыл?

Миша повернулся к сидящим а зале и подробно рассказал о том, как Карасея в прошлом году приходил к нему с литром водки в кладовую и подбивал отпустить центнера два семенной пшеницы на обмен в город. Миша сразу догадался, что это за «обмен». Водку вместе с Карасевым выпил, а потом отлупил его лопатой! История эта до собрания не была известна никому. В зале, слушая Мишу, стонали и исходили слезами люди. Перекрывая шум, Миша крикнул:

— Пусть молит Бога, что в руки мне не железная лопата попала, а то бы я его стукнул по совести!

— А в каком месте она, совесть-то? — крикнул кто-то из зала.

— Совесть? — переспросил Миша и, подумав, постучал себя перстом в рыжую голову. — У людей — здесь, а у Карасева… — Но из-за хохота так никто в зале и не услыхал, где находится карасевская совесть.

Когда Миша сел на свое место, Августа сердито ткнула его под бок.

— Молчал бы уж, не срамился.

Миша ничего не ответил. Он и сам был недоволен своим выступлением. Ему хотелось рассказать о том, как разбазаривается колхозное добро, о том, что нынче по бумаге из района он вынужден был все-таки отпустить семенное зерно на обмен в райзаготзерно и до сих пор никаких вестей из города нет. Хотел еще сказать Миша, как неправильно распределяется страховой фонд, как начальство поощряет подхалимов, приписывая им трудодни, дотягивая число трудодней до минимума, и о многом, многом другом. Да так уж у него всегда получалось.

Корзиновцы не умели принимать Мишу всерьез, и сегодня ему впервые от этого стало не по себе.

Неизвестно, чем бы кончилось это собрание, если бы не попросил слово колхозный бухгалтер, еще ни разу не выступавший на собраниях.

Люди в недоумении перешептывались и жужжали, пока он сутулясь шел к сцене. Бухгалтер развязал тесемки у толстой синей папки, неторопливо вынул оттуда листы бумаги и поднял голову. Из-под седых, кустистых бровей па людей глянули умные, усталые глаза.

Он говорил тихо. Его спокойный, деловой тон, крупная фигура и умный взгляд подкупали слушателей. Люди невольно поддавались обаянию этого человека, присмирели, сделались серьезными.

Бухгалтер начал с того, чего не сумел сказать Миша. Он так и заявил, что только дополнит выступление предыдущего оратора несколькими данными, не оглашенными в отчетном докладе и, естественно, неизвестными как здесь сидящим, так и только что кончившему говорить оратору. При слове «оратор» по залу пробежал легкий смешок.

Что-то недоброе шевельнулось в груди Карасева, когда слово взял бухгалтер. Карасев даже приподнялся со стула. К безмолвию аккуратного, исполнительного бухгалтера, который имел огромную семью, во многом зависел от начальства, Карасев давно привык. Что может сказать этот сугулый, с белыми волосами человек? И Карасев, холодея, думал: знает бухгалтер гораздо больше, чем председатель колхоза.

Уже после первых слов бухгалтера Карасев понял: всему пришел конец! Он с ненавистью посмотрел на седой затылок бухгалтера, скользнул по воротнику вытертого пиджака и, скрипнув зубами, покинул президиум.

Карасев не ошибся. Бухгалтер разил наповал его, Птахина, Клару, правление. Разил за мошенничество, бесхозяйственность, воровство, ворошил давно забытые крупные и мелкие делишки. Очередь дошла до нынешних семян. Он достал из папки розовую бумажку и прочитал расписку Карасева, данную им в кладовую колхоза.

— Заверяю вас, товарищи, что семена эти не нуждались в обмене, и, пока не поздно, нужно вернуть их в колхоз, ибо потеря своих семян равносильна удару ножом в спину.

После этих слов бухгалтер начал собирать бумаги в папку и чуть вздрагивающими пальцами завязал тесемки.

Птахин сидел бледный, ошарашенный.

— Почему же вы об этом молчали? — с удивлением спросил Уланов бухгалтера.

Бухгалтер поставил перед собой папку на трибуну, подумал и со вздохом ответил:

— Я пытался сигнализировать в райсельхозотдел, но там мне заявили, что я занимаюсь подсиживанием. — Бухгалтер повременил мгновение. — Кроме того, в доме у меня семь ртов… — и торопливо закончил: — Но это, разумеется, вину с меня не снимает. Я готов держать ответ наравне с другими нашими руководителями.

Он также сутулясь пошел со сцены. Люди смотрели на него так, будто видели его впервые.

Собрание прорвало, как плотину в половодье. Снова все зашумели, замахали руками. Никакие призывы осовевшего от усталости Якова Григорьевича не действовали на колхозников. Они бушевали.

— А-а, заступаешься за председателя, подхалим!

— Мошенники!

— Нет, ты рожу мне, рожу свою покажи!

— Разорили колхоз!

— Я-то ее растворожу, — не унимался кто-то на задних рядах.

— Бухгалтер — деляга! Кому верите?!

— Ворье кругом! Крохоборы! Честных людей оклеветали!

— Кто это говорит?

— Баба Птахина пасть дерет!

— О-о, у нее пасть, что у крокодила!

— Чтоб ее сожрал тот крокодил!

— Да крокодил-то, братцы, отравится, съевши ее.

— Ха-ха-ха, она сама крокодила враз сглотнет, как пельмень!

— Эй, довольно ржать! Тут грабительство, а вы хохочете!

— Почему Карасев смылся? Давай его сюда!

— Медвежья болезнь его с перепугу хватила… Го-го-го.

— Пускай председатель выскажется…

— И чего вам смешно? Разъязви-то вас…

— Товарищи, товарищи! Помолчите немного!

— Молчали, хватит.

Уланов смотрел, смотрел на все это, покачал головой, подошел к осипшему от натуги Якову Григорьевичу и сердито крикнул, наклонившись к уху:

— Раз унять не можете, объявите перерыв. Пусть накал остынет.

Сделать перерыв было необходимо не потому, что шум не унимался. Настала необходимость связаться с райкомом. Уланов и Чудинов, который уехал на собрание в другой колхоз, заслышав о том, что на должность председателя колхоза «Уральский партизан» предлагают председателя постройкома, решительно воспротивились этому. Уж лучше было оставить на старой должности Птахина, чем приобрести на его место еще одного летуна и пустозвона, намозолившего глаза райкомовцам в городе. Решили как следует Птахина тряхнуть, взять его деятельность под особый контроль парторганизации, но пока не убирать с занимаемой должности. Теперь же Уланову стало ясно: они поторопились делать выводы — Птахину председателем не быть.

Приехав в МТС на кургузом газике, Уланов сразу же связался с секретарем райкома. В этот ранний утренний час секретарь еще спал. Голос у него был хриплый со сна и недовольный. Пока Уланов рассказывал ему по порядку весь ход событий в корзиновском колхозе, тот невнятно подавал голос: «Так, угу, так-так, крепко…». Когда Уланов смолк, он откашлялся и сказал:

— Вот что, Уланов, подбирайте кандидатуру председателя на месте. Пусть сами колхозники решают этот вопрос. Хватит нарушать колхозную демократию и навязывать им в председатели приглянувшихся кому-то людей. Деревенский коммунист, если он коммунист подлинный, скорее наведет порядок в своем колхозе. Вот тебе мои соображения. Желаю успешно закончить собрание. Бывает хуже. Напрасно ты меня будил, мог самостоятельно решить. Привыкать пора. Такая твоя должность.

Уланов положил трубку. Даже неловко, что потревожил секретаря райкома. Видел он нового секретаря несколько раз, беседовал с ним, но не умел быстро разбираться в людях и не смог вывести о нем своего заключения. Запомнилась черная повязка вместо правого глаза, а больше на лице ничего примечательного не было; нос обыкновенный, целый глаз зеленоватый, волосы седые на висках. Только подбородок у него выдающийся, свидетельствующий о твердом характере. Руки сильные. Чувствовалось, эти руки умеют держать не только ручку с пером, но и лопату, и руль, и винтовку…

Днем Уланов вызвал Чудинова, обсудил с ним обстановку. Чудинов сказал:

— В колхозе три коммуниста: Букреев, Птахин и Качалин. Колхозу надо крепкого руководителя. Я со своей колокольни так смотрю: нужен коммунист, с него покрепче спросить можно.

— Птахин ведь коммунист.

— А гнать его надо в три шеи и меня за холку взять. Я рекомендацию ему давал.

— Так-так, ну об этом потом, — вздохнул Уланов и поднял глаза на Чудинова. — Ты ведь уже наметил кого-то, а виляешь! И вообще, почему ты избегаешь Корзиновки? Может быть, мне это кажется?

Чудинов поперхнулся дымом и, потупившись, пробормотал:

— Но одна Корзиновка у эмтээс. Концы-концов, где-нибудь и не успеешь. Да-а, а наметить в самом деле наметил одного человека. Хочешь, скажу?

— Валяй, если не секрет.

— Качалин. Что скажешь?

Уланов снял очки, отвел в сторону глаза, прищурился, словно старался себе представить Качалина во весь рост.

— Не знаю. Николай Дементьевич, о нем я даже не подумал. Он мужик крупный, а какой-то незаметный. В колхозе нужна сейчас железная рука. Мне кажется… Сумеет ли он?

— Посмотрим. А рука у него ой-ей. Ты обратил внимание?

— Как не обратить — кувалда! Да я ведь о руке не в прямом смысле.

— А хоть в прямом, хоть в кривом. Я руку Якова Григорьевича знаю. За что она возьмется — не выпустит. М-да, концы-концов, мы предложим, а там дело колхозников. Пусть сами решают. Как секретарь сказал…

— А почему бы Букреева не предложить?

— Букреев? — Чудинов собрал бумаги со стола, сунул в ящик, положил ручку в карман пиджака и усмехнулся.

— Ты когда-нибудь пробовал ну хоть какой-нибудь пустяк сделать одной рукой?

— Нет. К чему это?

— А я пробовал и скажу тебе откровенно — плохо получается. Все в жизни приспособлено для двух рук и для двух ног. Все так рассчитано, что, если на человека навалить больше того, что он может нести, его задавит.

— Начинаю понимать.

— То-то и оно. Я бы не задумываясь назвал Букреева, и колхозники бы, знаю, за честь считали иметь его головой, но он нужен в другом месте. Ну так поехали, что ли?

— А ты в Корзиновку?

— Как видишь. Надо ж, концы-концов, рассеять твои предубеждения, — с грустью улыбнулся Чудинов и, застегивая у пальто пуговицы, со вздохом повторил: — Да, надо, от своей тени не скроешься…

— Что-что?

— Да так это я, по старой привычке бормочу.

— Не замечал я у тебя такой привычки.

Чудинов но отозвался. Они пошли в гараж, где их ждал шофер, дремавший за рулем газика.

Ехали, перебрасываясь ничего не значащими фразами. Уланов заметно устал, а Чудинов был в неразговорчивом настроении. Шофер тоже был угрюм, сердито перекидывал рычаг скорости, бубнил что-то под нос насчет своей неспокойной жизни и в особенности насчет дороги, изуродованной лесозаготовителями, которые недавно начали вывозку хлыстов и выскребли ими снег до самой земли, наделали колдобин.

В Корзиновке они увидели людей, которые торопливо шли в клуб, громко говорили о чем-то, плевались и неохотно уступали дорогу машине.

Люди шли на собрание с сердитым ожиданием и настороженностью: как пойдет дальше дело?

После обеда собрание возобновилось. Отдохнувшие колхозники вели себя мирно. Они ожидали, что последует дальше. Чувствовалось, что они взвинчены до предела, а если что-то сделано будет не по ним — не потерпят.

Когда голосовали за исключение из членов артели Карасева, Птахина и его жены, все, как бы еще не веря в свои силы, поглядывали друг на друга и редко кто решался поднять руку. Но вот вверх взмыла рука с бугорками мозолей на брюшках пальцев и застыла, будто преграждая кому-то путь. За ней другая, третья, еще и еще. Повертел, повертел из стороны в сторону ястребиной головой Разумеев и осторожненько высунул руку из-за спины сидящего впереди колхозника, а сам весь сжался, затаился. Там вон голосует, отвернувшись к окну и почесывая ухо другой рукой, с таким расчетом, чтобы одновременно заслонить лицо, Балаболка — захудалый колхозник.

Птахину сделалось душно, не хватало воздуха. «Ведь тварь, ничтожество! А туда же со своей лапой тянется. Его в правление ввели, передовиком сделали, хоть бы из чувства благодарности воздержался. Нет, поняла мразь, что сейчас выгодней проголосовать. Песня Птахина, мол, спета, а ему, Балаболке, в деревне оставаться, новому начальнику угождать».

Колхозники не сразу ухватились за кандидатуру Якова Григорьевича. Все ждали, да и слух о том прошел, что в председатели привезут какого-то городского. Некоторые даже фамилию называли. И оттого, что многие заранее ощетинились, чтобы дать отпор привозной кандидатуре, предложение Чудинова: «Мы выдвигаем Качалина, но ничего не навязываем» — было встречено гробовым молчанием.

Потом заговорили разом. Один за другим, и снова начался базар.

Когда в деревне зажглись огни и за окнами на небо высыпали колючие звезды, собрание заканчивало свою работу. Растерянно мигавший, оглушенный всем происходившим, Яков Григорьевич все порывался что-то сказать. По всему было видно, что он рвется протестовать. Но Чудинов не обращал внимания на вспотевшего, обескураженного Якова Григорьевича, а Лидия Николаевна сзади шептала:

— Ничего, Яша, ничего, все правильно, не брыкайся ты. Успокойся. На вот платок, оботрись. Вспотел весь, чадушко.

Он и в самом деле успокоился. И когда колхозники потребовали: «Пусгь Качалин говорит!» — он встал и прямо из-за стола ровным и твердым голосом произнес:

— Так вот, мужики, а значит, и женщины. В председатели я не напрашивался. На я член партии, и раз мне народ поручает и доверяет — не отказываюсь, не смею отказываться. Но вот что, мужики и вы, женщины, не думайте, если вы выбрали своего, деревенского, так из него можно веревки вить… — Яков Григорьевич насупился, поискал еще слов, но не нашел их, а протянул руку, сжал в кулак, закончил; — Рука у меня тяжелая, чтобы не обижались…

В зале раздался смех. Кто-то хлопнул в ладоши. Яков Григорьевич с испугом посмотрел на свой кулак, сконфуженно сунул его под стол и сел на место. В зале зааплодировали.

— Ну, а теперь, — расправил грудь Чудинов, — скамейки долой, Лихачев, на кон — веселиться! Довольно заседать, а то я вижу: тут уж некоторые с непривычки поувяли, — он подмигнул в сторону Уланова, который в самом деле имел измочаленный вид.

Молодые парни и девушки начали выносить и раздвигать скамейки. Открыли двери. В душный зал ворвалась свежая, холодная струя. Мужики, втихомолку перемигиваясь между собой, так, чтобы не заметили бдительные жены, потянулись в буфет.

Лихачев предупредительно пробежал пальцами по кнопкам и бросил к ногам колхозников любимую в Корзиновке «Сербиянку». Раздался топот, задрожали в окнах стекла. Озорные парни пытались вытолкать на середину Мишу Сыроежкина. Он упирался, с сердцем обматерил кого-то, порываясь уйти. Августа догнала его у дверей и сунула ему десятку.

— На, опохмелись, оратор!

— Провались! — рыкнул на нее Миша и, хлопнув дверью, ушел из клуба.

Августа растерянно замерла у дверей. Потом бросилась догонять его и уже у дома настигла сгорбившегося, грустного Мишу. Он, не оборачиваясь, тихо заговорил:

— Правду говорил, а меня, как придурка, на смех… Все это вино проклятое! — Больше в эту ночь Миша не сказал ни слова, только ворочался в постели и вздыхал.

Как ни избегал Чудинов Тасю, все-таки столкнулся с него у дверей библиотеки. Она вспыхнула, ответив на его приветствие, и хотела пройти дальше.

— Как живешь? — стараясь скрыть смущение, грубовато спросил Чудинов.

— Живу и живу.

— Я слышал, тут обидели тебя, не обращай внимания.

— Вам-то что за нужда до этого? — сурово спросила Тася, стараясь изо всех сил удержать кипевшие в горле слезы. Все эти дни она почему-то не находила себе места, а тут еще Разумеев взял и хлестнул, да так, что и душу обожгло. Принародно хлестнул. Наверно, бросилась бы Тася на глазах у всех с кулаками на Чудинова — столь велика была в ней потребность разрядиться, но, к счастью, рядом очутилась Лидия Николаевна.

— А-а, начальник с подчиненной встретились, — певуче заговорила она. Чудинов протянул было ей, руку, но, заметив, что Лидия Николаевна не замечает его руки, быстро отдернул. Холодея, он подумал, что Лидия Николаевна неспроста отвернулась от него.

— Ты чего, Тасюшка, не танцуешь? Веселись давай, не вечно же горевать тебе и маяться. — Лидия Николаевна ласково и настойчиво отводила ее от Чудинова.

Он постоял и направился к буфету. И тут у него впервые появилась мысль уехать куда-нибудь, избавиться от этого постоянного беспокойства, освободить человека, которому принес он так много бед, от тягостной обязанности встречаться и разговаривать с ним.

Тасю и Лидию Николаевну в кругу втретили приветливыми возгласами:

— Раздайся народ, Макариха плывет!

— Круг шире! Она первой плясуньей была!

— Я сейчас еще с любым кавалером возьмусь, — озорно блеснув глазами, сказала Лидия Николаевна. Доставая из-за рукава платок, она вышла в круг. Лихачев с хорошей улыбкой посмотрел на нее, склонил набок голову и чуть слышно сказал:

— Ну, тетя Лида, уж для вас-то я рвану! Он прощупал пальцами пуговички и, найдя, по-видимому, самую веселую, начал с нее.

Тем, кто не мог пробиться к кругу, сообщали:

— Макариха вышла. Сколько лет не плясала, а сейчас пошла.

— К тому есть причины! — хмыкнула какая-то женщина.

— Молчи ты, не брякай языком, — оборвал ее рядом стоявший колхозник, должно быть, муж, потому что она сразу смолкла. — Много вы знаете, да мало понимаете…

— Тише там!

— Да и так тихо. Эка важность, Макариха курдюком трясет. Чо мы, баб не видали! — хорохорился маленький мужичок.

К нему обернулся парень, рослый, со спортивным значком на борту пиджака и нахмурился.

— Ты, уважаемый, если выпил, так помалкивай, а то я тебе помогу очистить помещение.

— Все в порядке, все в норме, — испуганно залепетал пьяненький мужичок.

А голоса баяна перекликались между собой, трепетали, то рассыпаясь звонкими переборами, то шли рядом, чуть слышно вздрагивая, набирая темп.

Подхватила веселая мелодия сердца людей, понесла их с собой, наполнив теплотой и удалью.

Глава шестая

Лидия Николаевна шла вначале неуверенно, притопывая, словно прощупывая каблуками крепость половиц, прислушивалась к музыке, примеривалась к кругу. Бывают такие люди, которые хороши в любом наряде. К их числу принадлежала и Лидия Николаевна. В черном шелковом платье, сшитом еще по старой моде, с закрытым стоячим воротничком, в желтых с потертыми носками туфлях, высокая, грудастая, шла она по кругу. Ее темные, всегда задумчивые глаза сияли, и в мягком движении рук, и в чуть закинутой голове с двумя еще красивыми косами, и в полуоткрытых губах ее, и в изломе правой приподнятой брови — во всем этом была та особенная, ненаигранная грация, которая приводит в восторженное изумление людей.

В русских людях, как и в природе, породившей их, нет ничего разящего глаз. В них все скромно. Нужно присмотреться к незатейливым цветам нашим, уловить их скупой, затаенный запах, услышать над головой шорох сосновых ветвей, попить ломящей зубы воды из горных ключей, посмотреть в вешнюю синь после долгой зимы. Вот тогда ближе и понятней станет наш немногословный, наш суровый и душеобильный человек! Русский человек! Дайте вы ему, как лесу нашему, умыться дождем после долгого зноя. А вы видели русский лес, после долгого зноя умытый, спокойный, причесанный? Если видели, никогда уже не забудете его. Не дрогнет ни одной веточки, ни одного листочка. Висят утихомиренные листья, и с каждого из них рыбьим глазом смотрит капля. Солнце пьет из листьев, как из мягких ладоней, настоянную воду. Лес не шевелится, но переливается тенями, цветами. Мягко бродит по нему робкий ветерок и с шорохом осыпает капли наземь. А лес то ярко зазеленеет, то снова замрет, то будто испугается того, что забыл он о скромности и выказал миру свою красоту…

А как красив делается наш русский человек, когда он тоже отряхнет с себя будничный вид, улыбнется и все, что он не успел допеть, все веселье, которое он не успел растратить, выплеснет щедро, одарит людей радостью, напоминая всем, что мир-то создан для нее, для радости человеческой.

Переполненная вот этой редкой и оттого яркой радостью, Лидия Николаевна шла по кругу, и Тася, сама того не замечая, восторженно шептала: «Тетя Лида, милая, красивая, тетя Лида, тетя Лида…». И вдруг, словно услышав ее призывы, будто убедившись в том, что все взгляды теперь прикованы к ней, Лидия Николаевна ударила каблуками, взмахнула платочком, сверкнули молнией еще крепкие белые зубы ее.

Едва поспевая за ней, гнал переборы Лихачев. Кто-то покрикивал:

— Жми, дави, деревня близко!

— Эх, Лида! Завей горе веревочкой, — громко пропела одна из женщин позади Таси, — редко нам, вдовам, веселиться приходится. Плясунья она раньше была, ох, плясунья! Бей, Лида, крой, Лида! За всех за нас, вдов сиротливых!

Когда Лидия Николаевна поравнялась с говорливой женщиной, та не выдержала, бочком, мелким шажком тоже потрусила в круг.

— Потаскуха! — разнесся истошный голос по клубу. — Перед чужими мужиками холкой виляешь!

Тася обмерла. Будто ее окатили из ведра ледяной водой.

Она следила за Лидией Николаевной и хотела только одного, чтобы та не услышала ничего, но по тому, как дрогнула, сломалась у виска бровь Лидии Николаевны, Тася поняла — услышала. Тася оглянулась и заметила у дверей женщину в пуховом платке, с высохшим, болезненным лицом, большеротую, желтую, злую.

— Как вам не стыдно! — задыхаясь, выпалила Тася, и стоявшие кругом люди начали оборачиваться. Стук каблуков прекратился. Баян смолк.

— Ты чего меня стыдишь? От горшка три вершка, а уж ребеночком обзавелась! Тоже какого-нибудь женатого охомутала? — Женщина говорила громко, била наотмашь, уверенно и властно.

Где-то захихикали. Лихачев рванул баян. Появившийся в дверях Чудинов стоял оторопев, с широко раскрытыми глазами.

— Пойдем отсюда, пойдем, — потянула за рукав Тасю Лидия Николаевна. Не слушай ты ее, пойдем…

Голос у Лидии Николаевны был прежним. Только в глубине его угадывалась боль. Она настойчиво тянула Тасю к двери. Откуда-то вывернулся Яков Григорьевич и, нахмурившись, сказал все еще шумевшей женщине:

— Евдокия! Ты зачем здесь? Иди домой.

— А-а, я домой, издыхать, а ты тут будешь любовь крутить! В могилу меня сгоняешь! Специально-о-о!.. — громко закричала Евдокия.

Лидия Николаевна почти силой вытащила Тасю за дверь. Чудинов посторонился, пропуская их мимо себя. Он порывался побежать за ними, что-нибудь сказать им. Но что он мог сказать?

Женщины шли торопливо и молча по пустынной улице от клуба. У Таси спустился чулок, она нагнулась подтянуть его и вдруг разрыдалась. Все, что с таким трудом удерживала она долгое время, неудержимо прорвалось.

— Ой, ой, за что это она нас, а? Тетя Лида? Милочка, за что, а?

Лидия Николаевна обхватила Тасю за голову, прижала к себе и, вытирая ладонью ее глаза, растерянно успокаивала:

— Ты что, ты что, девочка моя? Не надо, не надо… ну брось. Если нашему брату всякую обиду в сердце пускать, так даже наше сердце, каменное, лопнет. Пойдем-ка домой, пойдем.

Она обняла Тасю, повела, как больную, придерживая рукой. Уже у самого дома, когда Тася выплакалась, она, как маленькой, концом шали вытерла ей нос.

— Эх ты, хохлушка моя! Такое ли еще бывает в жизни? Сядем-ка рядком да поговорим ладком. Охота мне сегодня поговорить, ох как охота.

Ребята спали. Пока Лидия Николаевна собирала на стол, Тася ушла в комнату, включила свет и уселась возле кровати, на которой спали Васюха и Сережка. Васюха спал крепко, приоткрыв рот и выпустив слюнки. Сережка спал вниз лицом, у стены, раскинув руки. Он заметно подрос. В желобке его худенькой шеи выросла косичка, которую Тася до сих пор не замечала. Она потрогала эту косичку, грустно улыбнулась, поцеловала Сережку в ухо и накрыла одеялом. Потом выключила свет, ушла на кухню. На столе между тарелками стояла бутылка вина. Тася изумилась.

— Наш праздник, Тасюшка, — молвила Лидия Николаевна, — и выпьем мы с тобой, и душеньку разговором отведем.

В голосе Лидии Николаевны послышалась глубокая тоска. Лицо ее было усталым. Та радость, что согревала его лишь полчаса назад, уже и не угадывалась даже. В клубе плясала какая-то другая Лидия Николаевна, на которую даже смотреть было немножко боязно, настолько она казалась красивой, гордой, недоступной. А сейчас за столом усаживалась та самая, привычная тетя Лида, только вроде бы разбитая, надсаженная. Ее глубокие глаза полуприкрыты ресницами, руки упали па колени.

— Давай пьянствовать, — встряхнулась она, и горькая усмешка тронула ее губы. — Давай пьянствовать, вдова соломенная. Давай заливать угощение Евдокии, жены Якова. Давай присуху размачивать.

— Какую? — с испугом уставилась на Лидию Николаевну Тася.

— Эх, Яков, Яков, золотой мужик! — не слушая Тасю, вздохнула Лидия Николаевна и налила в рюмки вина. Они чокнулись, и Лидия Николаевна с глубокой задумчивостью произнесла: — Нет, хохлушка, моя, не за это мы выпьем, а знаешь за что? За ребятишек! Пусть детишки наши не знают того, не ведают, чего нам досталось.

Они выпили и молча принялись за еду. Лидия Николаевна взялась за бутылку, Тася схватила свою рюмку.

— Ой, что вы, тетя Лида! У меня уж в голове это самое, — она махнула рукой возле своей головы.

— А я выпью еще, не суди меня. — Она покосилась на Тасю. — Небось уж всякое подумала?

— Ничего и не думала, — ответила Тася.

— Ну, ну, да хоть и подумала бы, так ничего в этом особенного нет, успокоила ее Лидия Николаевна. Неожиданно она добавила, как будто совсем не относящееся к разговору: — Чужую беду всяк рассудит, только в своей не разберется.

Лидия Николаевна выпила, поморщилась, сердито отпихнула рюмку. Потом подцепила вилкой кружок огурца и задумалась. Глаза ее сделались неподвижными, глядели куда-то мимо Таси, и она замерла.

— Славная пора у людей в жизни бывает — молодость! Молодость и у меня была хорошей, несмотря на голод и холод, — заговорила Лидия Николаевна, отвалившись ка спинку стула и закрыв глаза. — Я, как тебе молвить? Здоровая была и красотой, должно быть, не обижена. Парни-то приухлястывали за мной, а двое душой прилепились…

…Жили в Корзиновке два парня; Яков да Макар. Один из крепкой семьи, большой, неловкий, хмуроватый. Девчата чурались его, да напрасно. Он сам стеснялся девок, на вечор ках сидел тихо, смирно. Стоило только одной девушке обратить на него внимание, и сердце Якова дрогнуло и распахнулось, впуская ее надолго и бесповоротно.

На лужайке, за поскотиной появилась как-то Лидия Ключева. Застенчивая, связанная в движениях, с лентой в тяжелых косах, она была похожа на впервые распустившуюся в цвету черемуху, у которой мало кистей, но все они светлые и крупные.

Ребята корзиновские вдруг увидели, что эта девка из бедной семьи Степаниды Ключихи — под стать любому парню. А как под гармошку плясать пошла, сомлели ребята, шеи вытянули: «Откуда такая взялась? Да неужели эта наша, деревенская?» И каждый из парней старался хоть чем-нибудь выгородить себя, заметным сделаться.

Завистливо глядели девки на свою новую подругу, особенно Дуська Масленникова. Все у нее было: и наряды дорогие, и приданое. Разбогател отец ее от дикой удачи. Говорят, лучил он рыбу вместе с дочерью в реке и сундук с золотом нашел. По Кременной раньше заводское железо плавили в барках, вот и ухнули в воду с сундуком. А может, отец и пристукнул кого. Сторонились деревенские жители масленниковского дома. И сваты обходили его дочку, к которой, по-видимому, в наказание за темное дело отца, привязалась хворь какая-то, и она сохла на корню.

Злилась Дуська на всех красивых и здоровых. Злилась она и на новую товарку, дочку вдовы Степаниды. А та, краснея от смущения, сплясала и неожиданно раскланялась перед самым никудышним парнем — Яшкой. Захихикали девки, прищурились ребята, а Яшка вскочил и начал смущенно перебирать кисти шелкового пояса.

— Чего же ты? — подбадривала его Лида, чувствуя, что все ребята и девки внимательно смотрят на них и готовы потешиться над Яшкой. — Иди же!

Она еще раз притопнула каблуками, схватила его за руки и потащила в круг. Плясать Яшка не умел, но в угоду ей потоптался по-медвежьи в кругу.

Парни захохотали. Яшка сконфуженно скрылся. И тогда, чуть побледнев от волнения, Лидия подняла голову, поглядела вокруг и крикнула:

— Кто самый храбрый, выходи, спляшем!

Парни смолкли, начали прятаться друг за друга. Только рыжий Мишка Сыроежкин в заплатанных штанах стоял возле гармониста и насвистывал в два пальца, подбадривая заробевших парней. Девки начали откровенно посмеиваться над Лидой. Одна из них церемонно раскланялась.

— Отбыли ваши кавалеры, а наши знать вас не желают!

Лида уже готова была выскочить из крута и бежать домой, но в это время в круг вышел одетый по-городскому голубоглазый сын учителя — Макар. Он кивнул гармонисту, снял суконный пиджак, небрежно бросил его на траву и вдруг лихо пошел навстречу девушке. Где-то в конце лужайки они встретились, разошлись, снова встретились.

Сверкнула радость в их глазах. Ударил Макар в ладоши, подхватил Лиду за талию, и они закружились.

От большого счастья, от девичьей радости захватило дух у девушки. «Вот он какой, этот учителей сын. Веселый, оказывается, а все думают, что он гордый, не хочет с деревенскими знаться…»

Поздней ночью шли они из-за околицы домой. Макар вежливо вел ее под руку. Она впервые шла с парнем, да с каким! От этого было радостно и немного страшно. У поскотины сорвалась с жердей и бесшумно метнулась в темноту сова. В кустах послышались шаги, замерли неподалеку.

— Ой, что это, Макар? — вскрикнула девушка и приникла к нему.

— Где?

— Да в кустах.

— Чудится тебе, — шепотом ответил он и обнял девушку.

Так они стояли долго, обнявшись, не смея потревожить ночную тишину, не решаясь поцеловаться. За кустами чуть слышно шумела Кременная, и по ту ее сторону, путаясь в вершинах темного леса, катилась луна, отражаясь блеклым пятном в реке. Силуэты прибрежных деревьев и кустов дробили это пятно на множество мелких лун, то ярких, то чуть заметных.

В кустах сонно тинькала пичужка, будто роняла из клюва капельки воды в тонкую посудину. Так и не посмев поцеловаться, Макар с Лидой пошли дальше. Луна поднялась, и впереди них закачались большие дружные тени. Макар распахнул перед Лидой ворота поскотины, сделанные из жердей. Ворота скрипнули на немазаных петлях, и снова что-то хрустнуло в кустах. По дороге стлался свет луны, и девушке было боязно ступать на эту тонкую дрожащую полоску, которая напоминала ей подвенечную фату. Возле крайнего дома в палисаднике кто-то выводил под балалайку:

За лесом солнце вы-воссияло,

Где черы-най ворон прок-рича-ал,

Пы-прошли часы, прошли минуты,

Когы-да с девчо-онкой я гуу-уля-ал…

Песня шаталась, как на ходулях. Но вот к мужскому голосу присоединился высокий женский, и она зазвучала стройней и печальней:

Прощайте, все мои подруги,

Прощайте, все мои друзья…

В тоске и отчаянии бился голос молодого новобранца, у которого кончались часы и минуты, счастливые, незабываемые, и вот он уезжает в далекие края, так, может быть, и не поцеловав свою суженую.

— Тихо как, — сказала Лида чуть слышно. Макар ничего не ответил, только сжал ей руку и так, не проронив ни слова больше, они подошли к Лидиному дому. Подошли и оба пожалели, что стоит он не в другом конце деревни.

— Придешь завтра, Лида?

— Приду, — одними губами ответила она и с закрытыми глазами стояла у ворот, прислушиваясь к его шагам.

Вдруг перед ней как из-под земли вырос большой человек. Тяжело дыша, он схватил ее за плечи, руки его вздрагивали.

— Лида, это я… не бойся меня… это я… Яшка… Лида… прости меня… растерялся я давеча… не смел… Лида, иль ты подразнила меня? Я видел тебя с учителевым сыном. Он вон какой! — Яков развел руками, опустил голову. — Холостяковать мне, верно.

— Что ты, Яша, — ласково проговорила Лида, — разве мало девушек в селе? Ты ведь славный. Найдется и твоя суженая.

— Я не хочу другую, — угрюмо ответил он, — я завтра к тебе сватов пришлю!..

— Что ты, что ты! — испугалась девушка. — Мне еще рано замуж, не желаю.

— За меня не желаешь, а за Макарку, если спосватается, пойдешь. Пойдешь ведь?

Она помолчала и честно призналась:

— За Макара пойду. Только он не посватается.

— Посватается. Как он не посватается. Ты вон какая! — Яшка, вероятно, поискал сравнения, но не нашел и, скрипнув зубами, исчез в темноте.

Еще было много вечеров и ночей, с луной и без луны, теплых и ненастных, но одинаково замечательных и всегда коротких. И где бы они ни были, за ними всюду следовал Яшка. Парень мучался, а на селе посмеивались над ним.

Потом настала разлука. Уехал Макар служить в Красную Армию, стал пограничником. Затосковала Лида. Ребята подначивали Якова:

— Ну, Яшка, не теряйсь теперь. Учителишки нет, свернут ему япошки на границе голову…

Яков как умел ухаживал за Лидой. А умел он сидеть возле нее и не мешал ей думать. Думала она о Макаре. Он чувствовал это, вздыхал. Похудела Лида, лицо ее немного побледнело и оттого сделалось строгим и еще более привлекательным. Грусть, поселившаяся в ее больших глазах, придавала им неизмеримую, заманчивую глубину. Сделались они бархатными, мягкими.

Все чаще и чаще в доме Степаниды стали появляться сваты, но уходили они ни с чем. Больная Степанида журила дочь:

— Чего ты, Лидка, выкобениваешъся? На что надеешься? Не нужна ты темная, неученая Макару. Не придет он к тебе. Гляди, подыхаю ведь я, чего одна-то делать будешь? А мне желательно взглянуть на зятя хоть одним глазком, узнать, с кем ты останешься на белом свете. Ради тебя тянула вдовью лямку, как же сиротой бесприютной тебя оставить?..

Не выдержала Лида, сказала Якову:

— Нет моей мочи больше. Изъела меня мама, не дождаться, видно, мне Макара, не судьба, значит. Шли хоть ты сватов…

Яков обрадовался, но, встретившись с се тоскливыми глазами, сел рядом с ней и долго молчал.

— Не надо мне, Лида, из милости. Жди Макара. Но если за кого другого зарублю!

— Яша, Яша, что ты! — Девушка заплакала, прильнула к нему. — Я знала, что ты такой…

Степанида умерла, и девушка осталась одна в большой избе над кругиком. Яков заколотил окна в одной половине избы, и девушка перебралась в ту, где теперь жили Тася с Сережкой. Часто допоздна просиживал у нее Яков. По деревне ползли сплетни. За Лидой укрепилась дурная слава.

Но никакие слухи, никакие сплетни и наговоры не помешали встретиться Макару и Лиде. Когда появился он в буденовке, в потертых кожаных галифе, Лида немного оробела. «Больно уж важный Макар-то. На меня и не взглянет, пожалуй».

Но Макар в первый же вечер пришел к ней да так и остался. На другой день его на улице остановил Яков и сказал:

— Будут тебе всякую нечисть плести насчет Лидии и меня — не верь. Неправда это.

— А я знаю, что неправда, — беспечно ответил Макар.

— Знаешь?.. — глухо переспросил Яков и, опустив свои могучие плечи, побрел прочь.

— Яков, постой! — кинулся за ним Макар. Яков остановился. Широкое, с крупными чертами лицо его осунулось, постарело.

— Я люблю ее, — чуть слышно выдавил Яков, — давно… — Хотел еще что-то сказать, но мотнул головой и, круто повернувшись, ушел.

В Корзиновке почти одновременно были две свадьбы. Первая из них шумная, с лентами, с бубенцами на дугах, с венчанием, с дружками и сватами, с приданным и большой гулянкой. Здесь Евдокию Масленникову выдавали за Якова, беспрекословно подчинившегося воле родителей. А им прежде всего хотелось породниться с богатыми. Масленниковы как-то сумели выкрутиться во время раскулачивания, жили единолично.

Вторая свадьба была тихой, малолюдной, Ни у жениха, ни у невесты уже к той поре не было родителей. На свадьбу к Лидии и Макару пришли две бедные вдовы, девка Августа, которую Макар недавно пристроил в лавку уборщицей, ее непосредственный начальник с ярким чубом — Миша Сыроежкин да пастух Осмолов, который привел в подарок мягкогубого телка, заработанного на летней пастьбе скота.

Нешумная это была свадьба, но какая-то уютная. Посокрушались было две вдовы насчет того, что молодые не обвенчались, но подвыпили, примирились с этим, и пастух изрек;

— Все по-новому, пусть будет и свадьба по-новому.

А когда он опьянел, все лез целоваться к Макару и, роняя на стол слезу, говорил:

— Как же это вы меня, пастуха, на свадьбу, а? Последнего человека! Эх, Макар, люблю я вас… Лида, милушка… Дай тебе Бог ну всего, что ни на есть… Эх вы, детки!

Поздней ночью у ворот зазвенел колоколец, остановилась тройка. Бледный, не в меру пьяный в избу вошел Яков. За ним несколько парней. Пощупав тоскливыми глазами из-под насупленных бровей выжидательно застывшую компанию, Яков ухарски выкрикнул:

— Поздравить приехал! Вот! — Он выхватил у стоявшего сзади парня клубок красной шелковой ленты, и она змеей побежала к ногам Лиды. Принимай от меня!

Макар встал из-за стола, смотал ленту на пальцы.

— За поздравление спасибо, Яков! Лида, — обернулся он к жене.

— Спасибо, Яша, — тихо сказала она и неуверенно кивнула на стол. Может, за наше… счастье…

— За ваше? Что ж, ребята, выпьем! — повернулся он к своим друзьям.

Там кто-то услужливо стукнул по дну бутылки. Пробка шлепнулась в белую печку.

— Пожалста!

— Нет, нет, нет, — запротестовал Макар, — угощаем мы! Милости просим к столу.

Ничего не оставалось делать. Яков выпил рюмку, и вся удаль с него слетела. Он медленно поднялся, ухватился рукой за край стола так, что обозначились косточки на суставах.

— Желаю, значит, желаю… — И вдруг, закрыв лицо рукой, выбежал из избы…

…Лидия Николаевна смолкла. Взяла крошку хлеба, размяла ее, скатала в шарик, снова размяла. Потом поднялась, подошла к часам-ходикам, пристально, долго смотрела на них. Подтянула гирьку, качнула сникший было маятник и вернулась к столу. В бутылке еще оставалось вино.

Лидия Николаевна налила рюмки, приподняла за подбородок притихшую Тасю.

— Э-эй, чего пригорюнилась? Давай, раз уж взялись пить, и спать.

— Как у вас все было интересно, — вздохнула Тася, — а вот у меня: раз — и ничего не стало. Ни молодости, ни любви, ни доброй надежды. Живу — небо копчу. Только и смысла да радости, что Сережка. — Тася смолкла, постукала себя согнутым пальцем по зубам и грустно вымолвила: — Ну а что же потом? Вам не тяжело, тетя Лида, рассказывать? Если тяжело, то лучше не надо.

Лидия Николаевна помолчала и, глянув без улыбки на Тасю, снова заговорила:

— Любовь, знать-то, всегда вспоминать сердцу любо. Но бывает такой момент, когда и тяжелого хочется кому-то отделить. — Лидия Николаевна взяла в руки косу, принялась расплетать. — Потом, Тасюшка, все шло по порядку, как у добрых людей. Жили, работали, ребятами обзавелись. Макар учительствовал и меня грамоте научил. Я до войны-то много читала. Тебе интересно знать, конечно, что Яков? Яков после свадьбы дом срубил. Он ведь, Тасюшка, на все руки, и швец, и жнец, и на дуде игрец! Только у них с самого начала жизнь не склеилась с Евдокией. Другой, может, давно плюнул бы на все, а он не из таких. Да и то сказать, ребят двое появилось, не шуточное дело. Лечил жену Яков-то, помогал, как-никак свой человек, и не виновата она в том, что на нее хвороба навалилась. Однако Евдокия назло делала всякие штуки: то лекарства выльет в поганое ведро, то орет, что со свету ее сживают. Ребята подросли, стали чураться своей матери, у нас днями околачивались. Яков тоже придет, бывало, вон туда у печки сядет, час сидит, два сидит, с Макаром иногда словом перебросится, а то и так уйдет. Евдокия все окна у нас как-то выхлестала. Нервный она человек, нездоровый. Так вот до войны и прожили. На войну Макара и Якова провожали разом. Яков перед отъездом все переминался, покашливал. Вижу, что сказать мне что-то хочет, а не осмелится. Я догадалась и говорю: «Воюй, Яков, и о детях не беспокойся, сколько сил хватит, столько и буду помогать».

Вредничала Евдокия-то, запрещала своим ребятам ходить к нам, лупила их чем попадя. Да ничего, сладила я. Времена трудные были, не до куражу ей стало. Правда, сама она ко мне не ходила и на улице при встрече отворачивалась. «Издохну, говорит, а Макарихе не поклонюсь и куска от нее не приму!» А ребят я, как могла, тянула.

Замордованные они у нее, хлипкие были. Я им, как умела, характер делала. Так вот и дотянулись мы до сорок пятого. А потом в госпиталь меня вызвали. Макару позвоночник изувечило. Лечила я его. Уж чего только ни пробовала. Поправляться он, ходить начал. Видишь, даже Костя с Васюхой на свет появились. Да он ведь беспокойный был. Ему бы дома посидеть с полгода, в корсете походить положенное время. Не послушал. «Дело, — говорит, — не в этой кожаной спецовке, а в силе человека».

Летом сорок пятого вернулся с войны Яков, не узнал ребятишек, а потом пришел к нам, кланяется, благодарит. Я растерялась. «Чего ты, говорю, выдумываешь!» А у него по щеке слезища, как бусина, одну у него видела за всю жизнь…

Лидия Николаевна снова смолкла, опустила руки, и расплетенная коса у нее на груди переливалась искорками седины. Лицо ее будто паутиной подернулось, а глаза прикрылись густыми, Все еще бархатными ресницами. И снова она дошла до такого места и своей жизни, о котором ей было не под силу рассказывать.

Начала Лидия Николаевна хлопотать, чтобы Макара в Москву, в клинику поместили, а он ей сказал: «Не надо, Лида, не стоит. Есть еще во мне сила и дух, что помогает человеку смерть превозмогать. Помнишь, как у Теркина: „Уберите эту бабу, я солдат еще живой…“»

Вот так Макар крепился, Теркина наизусть читал. Но однажды Макар позвал Якова, усадил его рядом. Жене велел выйти. Долго смотрел на старого друга и сказал:

— Только не перебивай меня и не возражай. Знаю я, что всю жизнь ты Лиду любил, и было мне от этого всегда не по себе, точно я обворовал тебя. Скоро, Яша, семья моя останется без меня. Не возражай… Я всегда детей своих и чужих учил смотреть правде в глаза. Моей семье государство будет помогать. Но только наседка умудряется в непогоду укрыть всех своих птенцов под крылышком. Человек не цыпленок, ему больше нужно. В доме много дел, не посильных женщине. Надо их кому-то делать. Но самое главное — вовремя поддержать вдовью семью добрым словом. У нас полно еще людей, скупых на добрые слова. Ты понимаешь, Яша, к чему я?

Яков с обидой взглянул на друга: «Зачем говоришь?» — и стиснул бессильную руку Макара.

— Не надо, не мучайся… нехорошо заживо в могилу оформляться, не надо…

Лидия Николаевна тряхнула головой, провела рукой по глазам.

— Выпьем по последней, Тасюшка, до дна…

Тася взяла рюмку, вышла из-за стола, обняла Лидию Николаевну и с дрожью в голосе произнесла:

— Молиться надо на таких-то людей!

— Ну, ну, ты скажешь! — с удивленной застенчивостью рассмеялась Лидия Николаевна. — У кого сердце есть, душа есть, понимают и без моленья, что осколок германский мог попасть в другого человека и не я бы сделалась вдовой. Но осколок угодил в Макара, и некоторые думают, что мне теперь уж не положено ни попеть, ни повеселиться. Плевать на то, что я тоже человек, а не гнилушка. И я порой хочу, чтоб кто-то пожалел, приласкал меня. Я должна работать и за себя, и за мужа. Я должна меньше спать. Хуже есть, хуже одеваться, и я не смею взглянуть на мужчину, потому что меня тут же потаскухой обзовут.

Закипит иногда в душе, как сера горючая, обида-то, да там и присохнет. Кому скажешь? Да и научилась я чихать на все наветы. Я не разменяла своей вдовьей чести, не испачкала память мужа. Я могу прямо, как мать, глядеть своим ребятишкам в глаза. — Лидия Николаевна приостановилась, взглянула на Тасю и со вздохом закончила: — Давай-ка, хохлушка, поспим маленько, а то уж зорянка в окно светит. Ты тоже голову не опускай. Тебя помоями обливают, а ты не гнись, они и не прилипнут. В жизни нужно гордым быть и плакать не надо, слез не хватит. Мама-покойница говаривала раньше: «Сколько бы березонька вершиной ни качала — росою не залить огня».

На печке поднял голову Костя, сонно поглядел на них, на стол, снова улегся. Сконфуженные женки постелили себе на полу. Тася уснула почти сразу, прильнув к Лидии Николаевне.

Из клуба Евдокия еле волочила ноги. Болезнь, добытая в реке, когда она бродила в ледяной воде с отцом, доставая железный ящик, давала себя знать. Говорят, что ревматизм лижет суставы и гложет сердце. Так получилось и у нее. Много и долго лечили ее врачи и деревенские знахарки, но хворь брала свое. Злится Евдокия и зло свое срывает на ком только доведется. Отчистила вот Макариху, теперь до дому. Постучала. Ей отворил Славка, а Зойка что-то поспешно заметала у печки — видно в приоткрытую дверь.

— Опять строгали? Оставить одних нельзя, — зашипела Евдокия. Ребята прижались к печке и — видно по глазам — ждут, когда она уйдет.

— У-у, змеи! Радуйтесь! Вашего папашу выбрали председателем, начальство теперь! А вы нет чтобы за матерью присмотреть, так чуть чего — к Макарихе своей улизнете. Присушила она вас вместе с отцом.

Не переставая ворчать, Евдокия развязывала шаль и, придерживаясь за стенку худой, дрожащей рукой, шла в горницу.

— Воды принесите! — тихо приказала она. Ребята не пошевелились, пережидая, кто первый пойдет.

— Воды, говорю, принесите. Не слышите, что ли?

Славка нахмурился, взял кружку и, нацедив из самовара воды, исчез в комнате. Евдокия отпила глоток и сердито сказала:

— Оставь кружку-то здесь, а то хоть сдохни, не дозовешься никого.

Она замолчала. Славка постоял и буркнул;

— Уходить, что ли?

— Погоди. На-ко вот, — тихо сказала Евдокия и сунула в руку ему большой пакет. — Яблоки тут, в буфете продавали. Не пробовали ведь нынче яблочков-то, вот я и купила. С Зойкой поделись. Ну, ступай.

Поздно ночью пришел Яков Григорьевич. Подцепив полупальто на деревянную крашеную вешалку, он спросил:

— Как насчет поесть, ребята?

Зоя, ловко орудуя ухватом, вытащила из печки горшок, припудренный золой, и еще посудину, налила отцу щей и наложила гречневой каши.

Всю домашнюю работу Зоя со Славкой тянули одни. Были они не по возрасту рассудительны, умели многое делать, но иногда срывались. Евдокия кляла их за это нещадно. Яков Григорьевич заступался, и ему попадало за компанию. Так в доме образовались два лагеря: с одной стороны отец с ребятами, с другой — больная, рано состарившаяся мать. Всячески старался Яков Григорьевич изжить домашнюю междоусобицу, но ничего не получалось. Евдокия для ребят была обузой. Они подчинялись ей, но с каким-то молчаливым и покорным упрямством. Это больше всего бесило Евдокию. Евдокия понимала, что она чужой человек в семье, но за всю свою жизнь не сделала ни шага, чтобы сблизиться, смягчить свою ожесточенную душу.

— Как там? — кивнул отец на дверь горницы, хлебая щи. — Попало вам?

— Шумела опять, — махнул рукой Славка. — Пап, а что, правда, тебя председателем выбрали?

— Правда, ребята, правда. Ну, матери мы мешать не будем. Здесь потихоньку давайте устраиваться, а то мне рано вставать.

Зоя бросила возле печи тулуп, полупальто и еще какую-то одежду. Направилась было в горницу за подушками, но Яков Григорьевич остановил ее:

— Ладно, Зоя, еще разбудишь.

Выключили свет, улеглись. Яков Григорьевич в темноте ощупал ребят, придвинул их теснее и вздохнул.

Ребята вскоре сладко засопели, а Яков Григорьевич лежал с открытыми глазами и, глядя в искривившееся от лунного света окно, думал — с чего начинать работу?

«Начну с самого необходимого. Завтра же примусь за здание правления. Сам инструмент в руки, всех столяров соберу, и приведем дом в порядок. Дорожки велю купить, чернильницы, столы и все такое. Само правление должно быть авторитетным, и дом колхозный должен содержаться в порядке. Как же быть с кормами? Где их брать? С семенами тоже дело неладно. Картошку в шестой бригаде заморозили. Ну это свиньям на корм, — а садить что? Вот Пташка так Пташка, хозяйство же оставил! Да-а, Птахин и мужик-то вроде путный. Правду говорили на собрании, и вот поди ж ты. Женушка его свихнула…»

Яков Григорьевич не заметил, как заснул и, казалось, через минуту проснулся.

Евдокии сделалось плохо. Шлепая босыми ногами из кухни в горницу со стаканом и мокрым полотенцем, бегали ребята, что-то опрокинули, отец шикнул на них. Он не знал, куда девать свои руки, и виновато бормотал:

— Говорил ведь я ей: не ходи, не психуй, так разве послушает.

Евдокия пришла в сознание. Она долго лежала с открытыми глазами, потом повелительно сказала:

— Уходите! — И мужу тихо: — Ты останься.

Ребята на цыпочках вышли, осторожно прикрыв дверь. Яков Григорьевич избегал встречаться с тоскливым взглядом Евдокии. В старой телогрейке, в трикотажных сиреневых кальсонах и в валенках с загнутыми голенищами выглядел он нелепо и смешно. Но Евдокия не обращала внимания на его вид.

— Ну, Яша, подходит мой час, — трудно выговаривая слова, начала она и зло усмехнулась: — Давно ты его ждешь!

Яков Григорьевич отшатнулся, телогрейка спала с его плеч.

— Евдокия!..

Она оборвала его:

— Молчи! Я ведь чувствую. Знаю, что еще ноженьки мои не остынут, а ты уж к Макарихе уйдешь. Угадала? — Он хотел что-то возразить и, словно защищаясь, поднял свою большую руку, а она рвала, била: — Всю жизнь по ней сохнешь, всю жизнь я тебе постылой была, знаю. Все знаю!

— Чего ты знаешь, отдыхай лучше. Опять хуже сделается.

— Она не чета мне, Макариха-то, — не слушая Якова, продолжала Евдокия. — Пригожа, умна, добра, кругом хороша. Она и на постель-то тебя ни разу не пустила. Не пустила ведь? Так ходил, облизывался.

— Я и не просился, — посуровел Яков Григорьевич.

— А-а, я знаю. Я так, по злости бабьей наговаривала на нее. Болтала, потому что хуже ее была. Завидовала, а кому завидовала, дура! У Макарихи детишки, бедность. Сердцу ее не бабьему завидовала, душе ее доброй, и ненавижу, и тебя ненавижу-у… — вдруг исступленно захрипела Евдокия.

Ребята приоткрыли дверь. Яков Григорьевич махнул на них и поднялся, бледный, пришибленный. Евдокия рыдала:

— Уйди, уйди отсюда!

— Дуся, Дуся, что ты, успокойся. Ну к чему ты… К чему все это?

Она немного стихла.

— Сядь, слушай! Судьба, видно, быть вам вместе. Но ребят не обидь. Они и от меня обид много приняли!

— Ну зачем ты это, зачем?

Всем вам без меня будет лучше, всем… Лишняя я. Известно — больную птицу и в стае клюют. — Голос Евдокии опять задрожал, и по щекам покатилась слеза. — Обидно-о! ох как обидно…

— Да не изводись ты, Дуся. Что за блажь на тебя…

— Ох, Яша, почему это так бывает: кому в жизни счастье коробом валит, а кому и в спичечную коробку нечего положить?

Яков не ответил. Она шевельнулась, спросила:

— Чего молчишь-то?

— Добиваться надо счастья-то, — осторожно промолвил он. — А добыть его — не сундук из реки вынуть…

— А-а, про погибель мою опять вспомнил… С Макарихой сравниваешь?..

— Насчет ее счастья лучше помолчать. Да и не жалуется она на свою долю. Не слышал ни разу.

Евдокию передернуло от этих слов. Она прикрыла глаза, долго молчала и выдавила:

— Попить.

Яков Григорьевич подал ей стакан и обмер, коснувшись жены. Рука была холодная.

— Завтра я отвезу тебя в больницу.

— Не надо. Сколько можно меня по больницам возить? Довольно. Мне не такое лекарство от тебя нужно было.

С полчаса она молчала, казалось, уснула. Он выключил свет и хотел было выйти, она что-то забормотала. Яков Григорьевич наклонился к ней, услышал глубокий вздох и почувствовал, что она больше не дышит.

При бледном утреннем свете, проникавшем в окно, было видно непривычное спокойствие на лице Евдокии, какого ни разу не было при жизни. Только в складке около рта еще дрожала сиротливая слеза. Яков Григорьевич смахнул ее, сложил уже начавшие костенеть руки на груди Евдокии и медленно побрел в кухню.

Детишки прикорнули на тулупе. Яков Григорьевич разбудил их и срывающимся голосом сообщил:

— Ребята… мать… скончалась…

Славка и Зоя переглянулись между собой. Якова Григорьевича покоробило — на лицах ребят промелькнула радость. Тогда он взял и втолкнул их в горницу. Устало волоча ноги, вышли они оттуда. Подбородки у обоих судорожно вздрагивали. Они уткнулись в широкую грудь отца, покаянно заплакали.

У Якова Григорьевича сдавило сердце, перехлестнуло горло. Чувствуя себя в чем-то непоправимо виноватым, он гладил и гладил своей большой рукой вздрагивающие спины ребятишек.

Глава седьмая

Встревожило Лидию Николаевну поведение Удалихи на собрании. Она с детства привыкла видеть свою крестную сердитой, шумливой, с мужиковатой ухваткой в деле. Казалось, Удалиха вечно будет такой же сухой и крепкой, как лиственничный корень. И время ничего не поделает с ней. Но вот сдала и Удалиха, похудела, окостлявилась, даже заплакала на людях.

Жизнь сурово обошлась с Удалихой, и она, между прочим, так же сурово относилась к жизни. Во время коллективизации потеряла мужа и осталась с четырьмя сынами. Ни один еще к труду способен не был. Но никогда и никому не жаловалась старуха, ни перед кем не гнулась, и, когда Лидии Николаевне сделалось чересчур трудно, она обязательно сравнивала свою жизнь и жизнь Удалихи — и сразу все беды блекли.

Есть такое поверье, что беда не ходит в одиночку. Если уж на кого посыплются беды, они будут сыпаться, будто тяжкие каменья во время обвала. Пожалуй, по отношению к Удалихе это не было суесловием.

Только подняла своих сынов Удалиха, только дождалась помощников грянула война. Три сына попали на флот, в одну береговую батарею. Лидия Николаевна до сих пор ясно представляет себе этих коренастых, сильных парней с серьезными, как у матери, лицами.

Три сына Удалихи погибли в одну минугу. Мать не получала скорбные вести по порциям. Ей принесли похоронную, в которой были вписаны сразу три имени. Редкому человеку по силам такой удар, но Удалиха устояла. Только года два после похорон никто не слышал голоса старухи на собраниях, не бунтовала она, как прежде, и у нее стали дрожать руки. В это время и попросила она дать ей работу на птичнике. Птахин тогда квартировал у нее и чем мог помогал Удалихе.

Здесь, на птичнике, Удалиха немного «отошла». Снова сделалась шумливой, гремела на заседаниях правления, не давала житья лодырям и рвачам. С первых дней не поладила Удалиха с женой Птахина, Кларой Заухиной. Умела старуха распознать человека с гнильцой. Клара не мыслила себя иначе, как полновластной хозяйкой там, где она жила, и над теми, с кем жила. Но, как говорится, не на таковую напала. Удалиха в своем доме всегда была хорошей хозяйкой и потому скоро «отказала» квартирантам, сказав на прощанье: «Сопля тот мужик, которым баба командует!»

Этим самым навлекла старуха на себя «немилость» супругов Птахиных и немало притеснений от них претерпела. Птахин добился, чтобы ее удалили из членов правления. Попробовал убрать из птичника, но это оказалось выше его власти.

Младший сын Удалихи после войны домой не вернулся, а женился на городской и, как говорят в народе, «вошел в дом». Вот потому-то, что он «вошел в дом», Удалиха и отказалась наотрез жить с ним. Так что, когда Птахин попытался сплавить ее к сыну, она заявила: «До Москвы дойду, но гнезда своего не кину», — да и колхозники подняли ропот. Пришлось Птахину смириться, махнуть рукой на старуху, и она осталась на птичнике.

Не раз забегала на птичник в прошлые годы Лидия Николаевна. Было приятно смотреть, как высокая старуха стояла посреди птичника, разбрасывая сыпучий корм плавным движением руки, а вокруг нее бушевала белая метелица. Вечно хмурое лицо старухи делалось непривычно добрым в эти минуты, и голос звучал так, как, должно быть, звучал, когда она склонялась над люлькой; «Касатушки, касатушки, цып-цып-цып! Ешьте, милые, ешьте, белые». И казалось, куры понимали ее, выводили в ответ свое «ко-ко-ко-ко» постараемся, мол, тоже с понятием.

Выкроив свободную минугу, Лидия Николаевна отправилась навестить Удалиху.

В избе Удалихи пустовато, тихо. Изо рта Лидии Николаевны шел пар. Старуха лежала в горнице, под одеялом, старым тулупом и еще под каким-то тряпьем.

— Лежу вот, жду часу своего, а он не торопится. — поздоровавшись, грустно вымолвила Удалиха.

— Что ты, крестная, тебе ли говорить о смертном часе? Тебе еще жить да жить, — сказала Лидия Николаевна то, что принято говорить в таких случаях.

Сказала и пожалела: разговоры эти ни к чему. Такое говорят людям, которые вслух намаливают себе смерть, а про себя страшатся ее. Удалиха же, судя по ее тоскливому, отсутствующему взгляду, ждет смерти всерьез. Устал, видно, и этот железный человек. Поэтому, когда Удалиха отвегила на ее традиционное слово грустной фразой: «Нет, Лидия, я уж месту рада», — Лидия Николаевна не нашлась, что ответить. Они посидели молча целую тягостную минуту. Удалиха первая нарушила молчание:

— Как ребятишки-то?

— Да ничего, здоровые. Давай-ка я тебе, крестная, печку затоплю, сварю чего-нибудь, — сказала Лидия Николаевна и, не дождавшись разрешения, начала хлопотать в избе. Открыла ставни и ахнула: на окнах горшки, и в них торчали стебельки обрезанных цветов. Лидия Николаевна бросилась во двор и там нашла несколько гнилых бревнышек, потюканных тупым топором. «Стайку разбирает на дрова», — догадалась Макариха и вздохнула: многие лишились скота и сожгли надворные постройки, теперь заново отстраиваться трудно будет.

Она в несколько взмахов развалила топором надвое бревнышко, потом каждую половину расколола по сердцевине и начала рубить на поленья. «Зачем же старая цветы-то обкарнала?» — с недоумением подумала Макариха и заторопилась в избу.

Смутная догадка пришла ей в голову. Она зажгла лучину и быстро спустилась в подполье. Очень уж просторным показалось ей старое подполье. Просторным оно было оттого, что в нем почти ничего не хранилось. Лишь в уголке одного сусека сиротливо лежала кучка картофеля: Лидия Николаевна опустила руку с тлеющей лучиной и чуть не заплакала: «Это ведь она курицам все скормила, зелень, морковь, картошку, свеклу, хлеб — все сплавила. Колхозным курам! Свое! На коленях она по своему огороду ползала, ей каждая картошка трудов великих стоит, а тут взяли обидели такого человека, обошли его всем, забыли!»

Уже погасла в руке Лидии Николаевны лучина, а она все стояла и думала о человеческой душе, такой необъятной и глубокой.

— Ты чего ж это, старая, вытворяешь? — укоризненно обратилась она к Удалихе, поднявшись из подполья с чугуном картошки.

— Хвораю, — насупилась старуха. По всему было видно: она уже догадалась, о чем будет идти речь, и постаралась замять разговор: — Ты, Лидия, водички мне согрей, голову помыть. Грех сказать, обовшивела я!

— Нагрею и воды. А ты мне вот что скажи: отчего у тебя подполье пустое и цветы срезаны? Старуха заохала, схватилась за бок.

— Ой, ой, смертынька подходит, чисто весь бок скололо! — Но сквозь полузакрытые редкие ресницы она заметила, что Макариха в упор смотрит на нее и что хитрить бесполезно. Тогда она рассердилась, села на кровати и замахала костлявыми руками, как прежде на собрании.

— А чего же мне было делать, а? Ежели курицы с ног валятся, витаминоз на них от бескормицы навалился. Она, курица-то, пить, есть хочет или нет? То-то и оно, что хочет! А ты знаешь, когда начальство колхозное в последний раз на птичнике было? Знаешь, что неделями корму не выдавали? Это, стало быть, мои фантиранты на куричьем брюхе мстили. А при чем она, курица, ежели и вредный человек? Ни холеры ты не знаешь! Еще допрашивать меня взялась. Я те допрошу, разъязви тебя в душу и в печенки!

Лидия Николаевна поднялась и ушла затоплять печку, уверенная в том, что с этой минуты крестная пойдет на поправку. Рассердился человек, кровь в нем закипела. Вон он голос у нее какой сделался.

А Удалиха шумела и шумела. Уже и печка протопилась, уже усадила ее Лидия Николаевна в деревянное корыто с водой, намылила голову, а она все бушевала и грозилась.

Много обидного сказала Лидии Николаевне Удалиха, ой, много. И такого сказала, что Макариха не сразу разжевала. Больше всего Удалиха сердилась на свою крестницу за то, что та ушла из правления колхоза. Ну, ладно, ее, Удалиху, отстранили от руководства, она старый человек, пора и отдохнуть. А почему она, Макариха, почему тот «хромоногий бес» Букреев да этот «толсторожий молчун» Качалин дозволили выгнать себя из правления? Боялись, чтобы их не завиноватили люди? В стороночку, в уголок спрятались, ворью да жулью вожжи препоручили. Вот она, Макариха, сознательный человек, хорошего мужа жена, неленивая работница, почему она ушла из членов правления? Не ответит ли она на этот вопрос своей крестной? Не ответит, совестно. Тогда крестная за нее ответит: чтобы меньше спросу с Макарихи было! Так что же теперь получается?

И Удалиха нарисовала картину.

Было трудное время, когда начал организовываться колхоз в Корзиновке. Одним из первых вошел в него красный партизан Максим Удалов. Он-то и придумал имя корзиновскому колхозу «Уральский партизан». А была у Максима Удалова и Парасковьи Удаловой как-никак коровенка, лошадь и пашня, хоть некорыстная, да своя. И был в семье Удаловых свой хлеб. Страшно было Парасковье Удаловой вести свою коровенку, свою лошадь в колхоз, жалко было лишаться пашни. Да ничего не поделаешь, он, Максим-то, хозяином крутым оказался, гаркнет, бывало, — чихать смешаешься, и умницей он был большим, и потому верила Парасковья: раз Максим делает что — не к худу делает.

И правда, не к худу. Как работали дружно, как веселились на первых праздниках, сердце млело от радости. Было приятно сознавать, вот не только в доме Удаловых хлеба досыта, а у вдовы Ключихи тоже. Да, да, про Макарихину мать идет речь. Не часто она до колхоза хлеба досыта едала.

Потом Максима темной ноченькой загубили злодеи. Ан не сдалась Парасковья Удалова, не убегла из колхоза, а вместо мужа в правление поступила, хорошую жизнь на земле ладила. И всю силушку положила Парасковья Удалова, сынов пустила из-под своего крыла: летите, соколы, бейтесь с врагом лютым ради счастья людского.

А что получилось из того? Сыновьи косточки истлели. Парасковью на отвал, как старую рухлядь! Никому она теперь не нужна, износилась, издержалась! В родной деревне, как на постылом погосте, дни доживает! Пусть-ка крестница обскажет, отчего это? Попутно сообщит, почему ее ребята бегают в ремках, а такие, как Клара Птахина, в шелках? Может, Клара робит больше Макарихи? Может, Птахин больше пользы сделал, чем Макар?

Только после того, как вымыла Лидия Николаевна и окатила теплой водой старуху, помогла ей лечь в чистую постель, Удалиха успокоилась и устало закрыла глаза.

— Ой, господи-батюшко, ровно гора с меня свалилась, — тихо промолвила она и, добавила: — Ты, Лидия, не обижайся на мои слова. На правду грех обижаться. Мне уж если суждено поправиться, так поработать бы еще. Я вроде крота — живу до тех пор, пока тружусь. Не смогу трудиться, тут же и окочурюсь. Берегите вы жизнь, не дозволяйте крутить ею, как пьяные шофера баранку крутят. Мы вам ее, нашим детям эту жизнь добывали.

Лидия Николаевна не пошла сразу домой, а завернула в школу. Там, в кабинете заведующего, за старым письменным столом на месте Макара сейчас сидела приезжая женщина.

И стол, и комната, и все в комнате было, как прежде, почти ничего не изменилось. Стол с точеными ножками, на углах которого были когда-то деревянные ангелы. Их отломили после того, как перевезли громоздкий стол из кулацкого дома в школу. На окне старенький глобус, где уже стерлись границы многих стран, а иные мелкие острова и вовсе исчезли. У глобуса медная ножка. Ее приделал когда-то сам Макар. Пока он мастерил ножку, Юрка укатил глобус и прорезал на нем дырку, приспособив глобус под копилку. На этом месте и по сей день видна крепко приклеенная заплаточка. Как много переменилось с тех пор! И на этом земном шаре, в который глубоко закопаны солдаты, многое переменилось. Они лежат там уже превратившиеся в прах, а память о них все живет и никак не истлевает во вдовьих сердцах, в детях, которым расти и шагать по этому старенькому, много раз чиненному шару.

Пусть они шагают по нему просто так, без оружия, пусть не оставляют вдов и сирот за собой!

Все, все в этой комнате было, как прежде, и только за старым столом сидел другой человек, и на столе этом не было того уютного беспорядка, какой бывает у мужчин вечно чем-то занятых, вечно что-то мастерящих.

Лидия Николаевна не любила заходить в этот кабинет. Однако сегодня она прошла туда и, не задерживаясь долго, договорилась с директором о том, чтобы учащиеся взяли шефство над птичником. Удалихе уже не под силу управляться там, а рабочих рук в колхозе недостает.

Дома она сказала Галке:

— Ты, Галина, будешь каждый день после уроков заходить ко мне на ферму и брать литр молока для бабушки Удалихи. Кроме того, будешь прибирать у нее в избе, мыть пол, носить воду, пилить с ребятишками дрова. Прогонять станет — не уходите. Ругать будет — молчите.

Но это не принесло успокоения Лидии Николаевне. Расшевелила ее старая птичница, бесцеремонно переломала те хрупкие перегородки, которыми Лидия Николаевна пыталась отгородиться от смутных дум. Нет, старуха не дала Лидии Николаевне замкнуться, и точно так же, как сама она давеча, спустилась с зажженной лучиной в темное подполье, старуха заглянула в ее нутро с непотухшим огнем, осветила в душе крестницы все уголки, тронула, до боли тронула все там.

Вот уже несколько дней бушует свирепая метель. Во мраке исчезли засыпанные сугробами деревушки со своей нешумной сельской жизнью. Где-то в заречных бригадах застряла Тася. Метель не сегодня-завтра кончится, но перед тем, как затаиться в горах, среди дремлющего леса, она разлютовалась очень сильно.

Сегодня ночь особенно тревожна. Все крутится, завывает, стучит. Запаса кормов, подвезенных к ферме, не хватило. Пришлось дояркам снова брать в руки веревки и шагать в поле к стогу соломы.

Лидия Николаевна была в эти дни на редкость молчалива. Она вообще за последнее время все чаще и чаще задумывалась, хмурилась. Высокая, сильная и кирзовых сапогах, в куцей телогрейке и старом суконном полушалке, шла она впереди девушек. Шла сердито, не отворачиваясь от ветра. У стога навязывала соломы больше всех и, взвалив вязанку на плечи, так же молча, чуть согнувшись, шагала к ферме уже по заснеженной тропе.

Девчата с тревогой и молчаливым любопытством поглядывали на Лидию Николаевну, перешептывались между собой. Лишь один раз Лидия Николаевна прервала молчание. Она велела затопить печку в молочной и попросила одну девушку принести пригоршни сена помягче.

— Вы, девки, тоже положьте в обувь сенца да помните его — вот ногам-то и теплее будет.

Лидия Николаевна по-мужицки закинула ногу на ногу, стала разуваться, и все услышали, как затрещали пристывшие к подошвам ее сапог портянки. Она поставила ногу в латаном чулке ближе к печке, пошевелила пальцами. Девчата торопливо принялись стягивать обувь. На многих были такие же сапоги, резиновые полусапожки, ботинки. Лишь несколько человек обуто, как принято на ферме, в валенки с калошами.

Немного отогрелись доярки и повеселели. Что-то вспомнили, засмеялись, подтолкнули одна другую, взвизгнули, но Лидия Николаевна не улыбалась, как обычно, по-матерински, поощрительно, а поднялась и строго обронила:

— Погрелись, хватит, — и первая шагнула за дверь, где метались кучи снега и куда так не хотелось уходить. Поздно вечером Лидия Николаевна пришла домой.

Ребята спали. Она без аппетита поела хлеба с молоком и, не раздеваясь, прилегла.

Руки и ноги ломило от усталости. Знобило, сон не шел. Навалилась на Лидию Николаевну душевная смута. Началась она после того, как поругала ее Удалиха. Особенного будто ничего и не случилось. Ругали ее и прежде, да еще как! Ругали и по делу, и без дела. Сносила, иногда огрызалась и тоже ругала кого следует. Но не этим растревожила ее Удалиха. Мыслями своими перевернула она всю душу, жизнью своей. Почему так? Почему труженица Удалиха так тяжко доживает свой век? Кто за это ответственен, кто?

Взять такое дело. Засобирались ее соседи, Хопровы, в город уезжать — и уехали. А отчего уехали, она ведь толком не знает. Вот помнит, что сам Хопров пришел к ней попрощаться, а глаза у него растерянные, все шапку мял и бормотал что-то. Хопров, может быть, хватался за последнюю надежду, может быть, думал, что соседка станет убеждать его, докажет, что ему уезжать незачем из родной деревни, от родной земли, которая его вскормила и вспоила. А она ничего ему не сказала, попрощалась, пожелала счастливого пути и, проводив сгорбленную фигуру мужика взглядом, сама пожалела, что не может уехать вслед за ним.

В то время, когда Лидия Николаевна лежала в тихой и темной избе, на ферме поднималась суматоха.

Где-то за полночь, в особенно таинственный и сонный час, начала телиться Туалета. Дежурила на ферме молодая девушка Поля. Еще в прошлую зиму она училась в школе, заканчивала седьмой класс, а нынче уже работница в доме, доярка колхозная. Девушке нравилось работать на ферме: строго здесь, чисто, жизнь идет спокойным чередом. Вот еще бы с кормами было нормально и тогда совсем хорошо бы работалось, а то от вязанок болят и спина, и плечи, а когда вернешься с холодного ветра, морит сон.

Голова Поли клонится к столу. Из ее проворных пальцев выскальзывает вязальный крючок, и девушка роняет голову на стол. Румяная щека девушки лежит на затасканном кружеве, на неполной катушке ниток. Блаженный покой окутывает Полю. Далеко-далеко, наверное, в некотором царстве, в некотором государстве сердито воет баба-яга: У-у-у-у-у-у. Нет, не у-у, а му-у. Отчего му-у? Так кричать баба-яга не умеет. Она злая. А в этом голосе боль, жалость и призыв. Нет, это не колдунья! Это, что же это?

Поля рывком отрывает голову от стола. На ее щеке две глубокие вмятины от катушки. Поля бессмысленно озирается, и вдруг до нее доносится тихое мычание. Запихивая волосы под платок, она бежит в коровник. Мычит Туалета. Мычание ее больше похоже на приглушенный стон. Обычно добрые и кроткие глаза Туалеты чуть подались из орбит. В них огромная боль и мука. Мокрые бока коровы вздымаются и опускаются грузно, тяжело, как кузнечные мехи. С минуту девушка стоит в немом оцепенении, боясь приблизиться к страдающему животному. Потом она сорвалась с места, впорхнула в кухню и принялась быстро крутить ручку телефона.

— Алло! Алло! — с отчаянием кричала девушка в трубку. — Мне квартиру ветеринара, да, да, Егора Парфеныча. Не отвечает?! Ой, девушка, милая, позвоните еще, а?

И дежурная телефонистка звонила, звонила, а в трубке слышался только треск и шорох, напоминая о том, что на улице злая погода, под которую хорошо спится сытым и здоровым людям. Тогда Поля бросила трубку и побежала в ближайшую избу, к пастуху Осмолову. Когда бы и что бы ни случилось на ферме — бежать к Осмолову или Лидии Николаевне, они-то уж найдут выход из любого положения. За Лидией Николаевной бежать далеко, и Поля ринулась к старому пастуху.

Вскоре Осмолов в рыжем тулупе, надетом прямо на нижнее белье, и в валенках на босую ногу был уже возле коровы. Туалета, завидев Осмолова, подняла голову, лизнула влажным большим языком его руку и протяжно, как показалось Поле, облегченно замычала. Тревога все больше и больше охватывала девушку, потому что пальцы пастуха делались с каждой минутой суетливее, хотя голос старика не менялся, был по-прежнему умиротворяющим, ласковым.

— Ничего, матушка, все будет хорошо, — проворковал напоследок старик и только после того, как очутился в молочной кухне, спросил: — Ветеринара вызвала?

— Не могла дозвониться. А что, плохо?

— Хуже некуда. Недосмотрели, не уследили, теленок-то неправильно лежит.

— Я тетю Лиду позову, она велела в случае чего…

— Кого? Нечего тетю Лиду беспокоить, она и так уж еле ноги таскает, пусть хоть немного отдохнет. Здесь упущение ветеринара, вот и дуй в деревню, а пошли за ним своих девок, быстро, а сама сюда. Ну, если что случится, сыграем ему «сени, мои сени»! Чего ты еще копаешься?

— Я сейчас, сейчас, дедушка Арсений, заторопилась девушка.

Минут через десять Поля вернулась, а из Корзиновки в Сосновый Бор, ухая в сугробы, оступаясь, падая, торопились две доярки. Они что есть силы забарабанили в дом ветеринара и, не ограничившись этим, начали стучать в окно.

— Тише, тише, избу развалите, — послышался за дверью голос ветеринара. Крючок со скрежетом вылез из петли, и перед глазами девушек предстал полный мужчина с заспанным и помятым лицом. Был он в одном белье, и, почесывая грудь, с насмешливой злостью спросил:

— Чего уставились? На смотрины, что ли, явились? Так я уж того, из жениховского возраста вышел, со своей супружницей и то врозь сплю.

Одна из девушек протерла глаза, осмотрелась. Тикают где-то часы, капает вода из рукомойника, пахнет подымающимся тестом, а на тумбочке лежит снятая с настенного телефона трубка.

— Ты чего же это на звонки не отвечаешь, мы, по твоему, обязаны бегать за тобой?

— А я что же, по-вашему, окаянный, да? — разозлился ветеринар, и его обвислые руки задрожали. — Я, значит, как пес приблудный, должен в этакую дурнину идти куда-то на звонок? Я тоже имею право отдохнуть…

— Не больно изработался.

— Что? — заорал ветеринар. — Критику наводить? С коровенкой сладить не можете, а критиковать мастера. Я ведь знаю, что у вас на уме: растолстел, зажирел, морду с похмелья не обвалишь, бездельник, и этакий и сякой!

— Зажирел и есть! — отрезала одна доярка в легкой душегрейке и в старых, наскоро надетых валенках.

Ветеринар хлебнул ртом воздух, распахнул дверь и указал на улицу.

— Выметайтесь!

— Да ты не бесись, — спокойно сказала та же доярка. Она была постарше и побойчей своей подруги, стоящей рядом и робко прислушивавшейся к перепалке. — Никуда мы не уйдем!

— Нет, пойдем, пойдем, за тетей Лидой пойдем или за Качалиным! — вдруг запальчиво вставила другая и так же неожиданно зашмыгала носом и начала вытирать глаза концом платка. — Ему нашего не жалко, все пропадай пропадом…

Ветеринар поморщился, подвернул кальсоны и, пытаясь удержаться на грозном тоне, ответил:

— А что ваша Лидия Николаевна! Подумаешь, важность, Макариха! Генерал! Тьфу на вашего генерала! — плюнул он и громче зыкнул на младшую доярку, притворяя дверь: — Перестань слезы лить, у меня своя мокрица есть! — Он еще раз плюнул и направился в горницу. — Вот проклятая служба! — Доносилось оттуда уже не столь сердито. — Ну, кому только досуг, тот и в дверь ломится. Штаны где? — вдруг рявкнул он на жену. — Лежишь, как колода, нет, чтобы встать, помочь собраться. Тоже разжирела! Я вот наведу тут порядок!..

Доярки не стали дальше слушать, хлопнули дверью и ушли. На краю деревни их догнал ветеринар. У него был фонарик, который бросал бледное пятнышко света на переметенную дорогу. Ветеринар все еще ворчал, ругал свою службу, доярок, что не дали ему спать, и всех на свете.

Туалета уже не мычала, а только тяжело и прерывисто дышала, уронив голову на солому, которую еще вечером принесла и постелила под нее Лидия Николаевна. Осмолов, вытирая мокрые бока коровы, все еще пытался разговаривать с ней ласково, но и он не выдержал, взглянув на Полю глазами, полными боли.

— Где этот толстомясый ветеринар?

Девушка в ответ беззвучно пошевелила губами, пытаясь что-то выговорить.

— Полюшка, беги, пожалуй, и за Лидией, — сказал пастух и опять склонился к Туалете.

Лидия Николаевна, услышав торопливый стук в дверь, подумала, что вернулась из Заречья Тася, и сказала:

— Не закрыто, входи, Таисья.

— Это я, тетя Лида! — Лидия Николаевна узнала голос дежурной с фермы и стала рукой искать на шершавой стене выключатель.

— Тетя Лида, пойдемте скорей на ферму, с Туалетой что-то неладно, завыла тоненько Поля.

Лидия Николаевна включила свет, на секунду зажмурилась. Потом сняла с вешалки телогрейку, надела ее и, обертывая полушалок вокруг головы хмуро полюбопытствовала:

— Чего ревешь-то?

— Да как же… умирает Туалета, я ветеринару звонила, а он.

— Ну?

— А он не отвеча-ает.

Лидия Николаевна прикрикнула на Полю, вытерла ее лицо полотенцем, висевшим возле умывальника, и окунулись они в метель и снег. Поля семенила за Лидией Николаевной и, поминутно проваливаясь, рассказывала торопливо и бессвязно о том, что произошло на ферме. Время от времени она подвывала ветру. Случалось не раз и прежде — неопытные доярки поднимали попусту панику, прибегали среди ночи, так же громыхали в дверь или окна, а потом и ревели и пытались оправдаться. Туалета — корова грузная, телится всегда тяжело, поэтому не особенно встревожили Лидию Николаевну слова Поли. Просто дежурная по молодости испугалась и паникует.

Но как только Лидия Николаевна вошла на ферму, что-то екнуло у нее внутри. Уж очень тихо на ферме: ни беготни, ни суеты, как всегда бывало в подобных случаях. Переборов желание скорее броситься в коровник, Лидия Николаевна заставила себя спокойно надеть халат, завязать на рукавах тесемки. Когда она шагнула в коровник, первым до ее слуха долетел заискивающий голос ветеринара — Егора Парфеновича Стерлягова:

— Ничего, ничего, мы его теплым молочком, с сосочки, он и оклемается, выживет без матери…

Сердце у Лидии Николаевны оборвалось. Она пошатнулась, ухватилась за перекладину стойла, потом медленно подошла к тому месту, где столпился народ. На соломенной подстилке лежала мертвая Туалета с провалившимися боками, а в вымя ей тыкался головастый, долговязый телок.

— Мы ему сосочку, сосочку… — залепетал и засуетился ветеринар, увидев Лидию Николаевну.

На него угрожающе и презрительно поглядывали люди. Лидия Николаевна остановилась. Боль и ярость сжали ей сердце. Она уже ясно понимала, что лучшая корова корзиновского колхоза, гордость всего района, пала из-за недосмотра ветеринара. Казенный человек ветеринар и равнодушный к колхозному добру. Он даже ни разу не поинтересовался в нынешнем году, как протекает беременность у коровы-рекордистки. «Даже животным и тем человеческое равнодушие смертью оборачивается», — подумала Лидия Николаевна, а вслух сказала:

— Хватит глазеть. — И, выпрямившись, начала распоряжаться: — Телка подсадите пока к другой корове. Туалету закройте соломой, а ты, начальник, — повернулась она к ветеринару, — идем со мной!

В кухне было полно народу. При появлении Лидии Николаевны и ветеринара все смолкли, насторожились.

— Подбросьте в печку дров, — сказала Лидия Николаевна, и кто-то заторопился выполнить ее распоряжение.

Девчата осторожно и выжидающе поглядывали на своего бригадира. Что-то должна была предпринять Лидия Николаевна, придумать наказание этому сытому человеку с бегающими глазками. Неужели опять все кончится руганью да разговорами, как в прошлые годы? Вполне может быть. Не первый раз дохнет скотина на колхозных фермах, а ветеринар, как жил, так и живет себе спокойно и благодушно, сваливая все грехи на бескормицу и колхозную неорганизованность.

Ветеринар и сейчас вел себя очень независимо. Он широко расселся за столом и пробовал закурить. Правда, ему никак не удавалось вставить в мундштук сигарету. Однако и эту несложную операцию он наконец проделал. Закурив, он обвел всех вызывающим и насмешливым взглядом. Только со взглядом Лидии Николаевны он не посмел встретиться. Лидия Николаевна посмотрела на своих насторожившихся девчат и как можно спокойней спросила:

— Вот, девчата, за столом сидит человек, который погубил нашу лучшую корову. Что с ним будем делать?

Ветеринар изумленно глянул на нее, затем перевел взгляд на доярок и попытался улыбнугься. Но улыбки не получилось. Что-то растерянное, жалкое тронуло складки губ его. Было ясно: только сейчас этот человек, под десятком суровых, осуждающих глаз, по-настоящему оробел. Туалету — не простят. Ветеринар понял сразу. Он тяжело поднялся, как перед судом, снял шапку и произнес:

— Я виноват. — Он помолчал и совсем тихо добавил:

— Виноват я. — Он подождал, не заговорит ли кто, и, словно испугавшись этого тягостного молчания, заторопился: — Конечно, убыток, понятно, я обязуюсь уплатить.

— Дешево решил отделаться! — оборвала его Лидия Николаевна. Она сурово кивнула головой, чтобы он убирался из-за стола. — Ну, денчата, давайте составлять акт. Поля, — обратилась она к дежурной, будешь писать — у тебя почерк разборчивый.

Доярки плотнее придвинулись к столу, окружили Лидию Николаевну и Полю, а ветеринар остался в стороне. Ему сделалось невыносимо тяжело. Он хотел выскользнуть в дверь, немного проветриться, но только успел надеть шапку, услышал повелительный голос бригадира:

— Никуда не уходи, распишешься в акте, отныне невиновных в колхозных убытках не будет. Хватит, похозяйничали, поели дармового мясца, пора за все расплачиваться.

Всем собравшимся в правлении стульев не хватило, и некоторые примостились на подоконниках. Стерлягов сидел, утопив ладони между коленями и опустив голову. Уланову понравилось, что он явился в правление побритым, опрятно одетым, а не взлохмаченным и обросшим, какими иные являются на мирской суд, дабы разжалобить окружающих своим видом. Вошла Лидия Николаевна, а за ней — разрумянившаяся от мороза Поля. Она немножко оробела при виде молчаливого и серьезного народа, прижалась в уголок, но Лидия Николаевна показала на нее глазами и, скрывая улыбку, проговорила:

— Это, Иван Андреевич, представитель фермы. Ее, правда, не приглашали, но она пришла, так как она дежурила в эту ночь и считает себя виновницей.

— Ой да уж, тетя Лида, какие вы. И вовсе я ничего такого…

Стерлягов поглядел на нее с любопытством. Начал было закуривать, спохватился и, встав, спросил:

— Курить выходить или как?

Иван Андреевич больше всего сегодня избегал официальности, хотел, чтобы беседа проходила строго, но непринужденно.

— Курить разрешается всем, за исключением девушек, — с мягкой улыбкой сказал он. — Ругаться также можно всем, исключая их же, так как ругань у девушек на румянец влияет.

Люди зашевелились, с недоумением начали поглядывать на Уланова, и он понял, что шутка его, пожалуй, неуместна. Чуть смешавшись, он уже серьезно продолжал:

— Я думаю, начнем, товарищи.

— Да, пожалуй, чего еще ждать? — послышалось со всех сторон. Однако во взглядах многих промелькнуло удивление: какое же это собрание — ни секретаря, ни председателя, даже протокол писать не собираются.

— Так вот, товарищи, — заговорил Уланов, — я пригласил вас сюда не на собрание, а только побеседовать. — Он скользнул взглядом по Стерлягову. Побеседовать о наших хозяйских делах, о наших нуждах, о наболевших вопросах.

Стерлягов поднял голову и озадаченно посмотрел на Уланова.

— Разговор думаю начать с одного очень важного документа. «Мы, работницы молочной фермы колхоза „Уральский партизан“, составили настоящий акт о том, что из-за плохой, можно сказать, предательской работы ветеринара пала наша лучшая корова…» — Уланов заметил, как начала отливать кровь от лица ветеринара. Окончив чтение акта, он отложил его в сторону, сделал паузу, снял очки и, протирая их платком, продолжал: — А теперь я, товарищи, сообщу вам и товарищу Стерлягову некоторые данные из его биографии. Думается мне, что он кое-что забыл. Так вот: Егор Парфенович Стерлягов родился в тысяча девятисотом году в селе Корзиновке, в семье батрака. Еще будучи не Егором Парфеновичем, а Егоркой, он тоже начал батрачить. Не под вашим началом ходил он в подпасках, Арсений Тимофеевич? — повернулся Уланов к Осмолову. Старик торопливо закивал головой:

— У меня, у меня…

— Значит, с вами батрачил? Ясно. Затем батрак Стерлягов был отправлен защищать веру, царя и отечество, но вместо того, чтобы защищать, проявил «несознательность» — повернул оружие против царских холуев. Затем сделался красногвардейцем, громил Колчака, участвовал в походе Первой конной армии. Ушел на германскую войну Егоркой, а вернулся после гражданской войны Егором Парфеновичем. Вступил в колхоз, сделался ударником, был послан на колхозные деньги учиться. Приобрел специальность. Боролся всеми силами за увеличение поголовья колхозного скота. Говорят, ни метели, ни морозы его не страшили, когда речь шла о деле. Вот коротенькая биография товарища Стерлягова. Да она, очевидно, всем вам известна. И теперь хочу я вас спросить: тот ли это самый человек? Может быть, на бумаге одно, а в жизни другое? Бывает и так.

Стало очень тихо. Стерлягов огруз, руки его опустились, в лице не было ни кровинки. Из угла большими глазами глядела на него Поля. Во взгляде ее изумление. И как ей, молоденькой девушке, недавно покинувшей шумный класс, где ей семь лет подряд ставили в пример таких людей, как Стерлягов, было не изумляться. Молоденькая девушка всеми силами старалась понять и осмыслить все, что здесь происходит. Она знала, что это очень важно для ее жизни, которую она пока безоговорочно принимала такой, какая она есть.

Молчали все. Уланов не торопил. Люди думали. Лидия Николаевна, сцепив пальцы рук, ждала, кто первый заговорит. «Вот как секретарь дело повернул, — подумала она, — пожалуй, это разумней, чем мы решили сгоряча. Трясти, трясти надо наших людей — засиделись они. На свежий воздух вытаскивать пора. Правильно Иван Андреевич делает!»

Молчание затянулось. Уланов терпеливо ждал.

— Коли все молчат, позвольте мне сказать, — негромко произнес Стерлягов и поднялся, крепко стиснув в руках шапку. Он выглядел почти спокойным. Лишь по вздувшимся на висках жилам, по напряженному голосу можно было судить, какая борьба совершается в нем.

— Вы сидите, сидите, — сказал Уланов.

— Нет, разрешите стоять, — отозвался Стерлягов. — Поскольку решается моя судьба, я долго задерживать не буду. Я только скажу, товарищи, что замарал я свою биографию. Отделилось как-то прошлое от меня, забылось. Память, видно, дряхлеет. Надо бы почаще оглядываться на былое-то да напоминать друг другу о нем, тогда бы мы больше уважали друг друга и берегли бы добытое своими руками. А так чего же?! В самом деле все как-то утряслось, устоялось, катится жизнь и катится, а я вроде бы пристяжка у нее. А вообще-то чего я в беллетристику ударился. Не об этом сейчас рассуждать.

— Говорите, пожалуйста, мы слушаем.

— Нет, я уж заканчиваю. Я только прошу вас, дорогие мои земляки, позвольте мне поработать остатки лет среди вас, только чтоб вместе, а не на отшибе, больше ни о чем не прошу. — Он огляделся вокруг, подбородок его неестественно выдавался вперед. Еще больше набухли жилы на висках. — Я вам в пояс поклонюсь каждому…

— Нечего нам кланяться! — сердито оборвал его Миша Сыроежкин. — Пусть тебе совесть твоя грехи отпустит, а мы не долгогривые такими делами заниматься. И не о тебе одном речь идет, а обо всех нас: о том, как дальше жить! Этак-то всяк сумеет: нашкодил — и бух! Поклонился какой-нибудь Фекле — и готово дело, живи спокойно, отрывай на ходу казенные подметки! Я так понимаю, что нам надо поговорить сегодня обо всей нашей жизни. Не один ты на отшибе, а многие врозь, в одном колхозе и врозь. Не годится так-то. Идти нам надо дальше рука об руку, как в тридцатом начинали.

Да, сегодня Миша Сыроежкин говорил очень серьезно, продуманно. Видно, немало поразмыслил после собрания над своей жизнью. Недаром в последнее время Миша сделался сдержаннее и очень болезненно переживал всякие шуточки и подковырки, на которые раньше не обращал внимания.

Односельчане знали, что за его придурковатостью скрываются доброта и честность. А Уланов только что распознал в Мише эти качества. Он с большим вниманием слушал выступление Сыроежкина. Перед ним открылся новый человек.

После Миши говорил Букреев. Начал издалека. Напомнил о том, как создавался корзиновский колхоз, перешел к сегодняшним делам, крепко покритиковал всех сидящих в кабинете и себя не забыл. Стерлягов томительно ждал, когда Букреев заговорит о нем. И тот не забыл про него.

— Что же, Егор Парфенович, тяжело по ночам-то подниматься? — сурово спросил он. Стерлягов сжался, забегал пальцами по карманам в поисках мундштука. — Вы вот вместе с Лидией Николаевной в колхоз вступали, и она до сих пор не разучилась вставать среди ночи, до ломоты в костях работать. Ты не криви губы. Сам просил, чтобы поминали о прошлом почаще, вот и слушай. Между тем живет Лидия Николаевна куда беднее тебя. Правда, коновалу, или нынешнему ветеринару, само собой, лучше жить полагается: как-никак спец деревенский, шишка на ровном месте. Но ведь ему и работать надо, а не сидеть на чужом хребте. А ты чужеспинником стал!

Стерлягов со страхом глядел на него, хотел возразить, но Букреев разошелся не на шугку.

— На чужой спине свое сытое житье везешь! Считаешь, что Макариха и все мы батрачить на тебя и на других деревенских лодырей обязаны! — Букреев сердито хватил шапкой о стул. — Я так считаю: Стерлягова следует спустить с обогретых пуховиков на землю, влепить ему строгий выговор, стоимость коровы с него взыскать, дать ему задание — в два-три года восстановить племенное стадо в колхозе. Вот брюшко-то у него и опадет. Отлынивать примется выгнать с должности и под суд отдать. — Букреев с грохотом подвинул стул и уже с места закончил: — Может, что не так сказал, погорячился, прошу извинить, больно уж накипело на сердце. Тверже камня будь — и то расколешься. Ведь такую корову сгубил! Ах ты, Егор Парфенович! Неужто ты совесть всю с квасом съел? Неужто наше горе — не твое горе, наши беды — не твои беды?

После совещания Уланов с Лидией Николаевной отправились на форму. Лидия Николаевна предупредила:

— Трудный разговор будет. Девчата воинственно настроены.

— Надо полагать. Но пусть лучше воинственно, чем равнодушно. К тому же я на вашу помощь рассчитываю. Одному мне с девушками, пожалуй, не сладить.

Уланов решил не играть в прятки и без обиняков сообщил дояркам, что Стерлягова под суд не отдали. Объяснил, из каких соображений это сделано. Девчата переглянулись между собой, и одна из них язвительно заметила:

— Воспитывать решили! Что-то мы часто стали преступникам баюшки-баю петь, в ноги им кланяться, уговаривать. На базар придешь — и там милиционер перевоспитывает, вместо того, чтобы хулиганов ловить да со строгостью наказывать. А они ходят — руки в брюки. На рынке — как дома.

— Однако поднялась общественность на хулиганов, комсомольцы взялись вместе с милицией за дело, и всем безобразиям пришел конец. Не так ли? — обратился к девушкам Уланов.

— Так-то оно так…

— Конечно, в людях вся сила.

— И нам, если взяться за рвачей, так они заревут не баско.

— Ага, лекции им читать, беседы о вреде табака и браги проводить ежедневно…

— Да нe ехидничай ты, Дуська тут серьезно…

— Правильно. Судить легче всего, а вот на путь поставить.

— Да ведь у нас отпетых-то голов раз-два и обчелся Просто разболтались многие, — поддержала разговор Лидия Николаевна.

Уланов протер очки и стал пристально вглядываться и лица молодых доярок. Он был доволен. Жители села Корзиновки с сердцем брались за перестройку колхозной жизни и начали они верно — с людей. А направить колхозников на верный путь было как раз тем ответственным делом, ради которого Уланов оставил привычное производство, обжитое место.

Загрузка...