Минуло больше месяца. Зима начала сдавать. Появились первые подтайки. Под ярким солнцем отпотели края снежных шапок на крышах. Воробьи поднимали свару, дрались на дорогах. Днем, пока еще неподалеку от дворов, гуляли куры, подбирая то одну, то другую лапку.
Люди говорили: рано началась весна — на позднее наведет.
Произошли кое-какие перемены и в Корзиновке. Они тоже напоминали первые подтайки. Изменился облик правления колхоза. С новым крыльцом у парадного, прежде забитого хода, с новой трубой и даже флюгером на коньке, смотрел дом на Корзиновку с горы посветлевшими, чисто вымытыми стеклами. Прежде чем зайти в правление, колхозники подолгу обметали веником валенки, тщательно сморкались на сторону, делали последние, сладкие затяжки и цигарку, потушив, бросали. Не стало в правлении грязных, заляпанных перегородок. В большой комнате появились стулья, дорожки, чернильные приборы, на стенах красочные плакаты, надписи на которых Тася уже прочитала множество раз. Здесь же, в правлении, висел второй номер стенной газеты «Репей». На его колючках были вздеты Федосья Ральникова со своими подвыпившими работницами, бригадир шестой бригады на куче мерзлой картошки и другие нарушители артельной дисциплины.
Люди стали ходить в правление охотно. На пол не плевали. Много говорили о колхозных делах и, хоть видели, что дела эти не так уж важны, толковали о них без уныния, а с жаром, с шумом.
Конец февраля. До зеленой травы, если весна выдастся ранняя, еще месяца два, а корма уже кончаются. В двух бригадах замерз картофель. Картофель — большая поддержка скоту, но временная. Некоторые колхозники требуют расходовать картофель, хлеб — все бросить на выручку скота. Дескать, после такого постановления, как сентябрьское, дадут все и без семян не оставят. Дадут! А кто даст? Под какие такие финансы?
И Яков Григорьевич, и Тася чувствовали, откуда дует этот ветерок. Надо было принимать срочные меры, чтобы обеспечить скот кормами и пресечь подобные разговоры.
Вот уже третий день отсутствует Яков Григорьевич.
По этому поводу суждения расходились. Одни говорили: зря, мол, Птахин это делает, другие желали ему скатертью дорожку.
Много забот и хлопот стало у Таси перед весной. Подработка семян, изготовление торфоперегнойных горшочков и еще многое другое. А тут, как всегда бывает в предвесеннюю пору, совещание за совещанием, то в МТС, то в городе. Отрывают только. Шефы сделали станок хороший. Его установили в помещении лаборатории. Можно бы начинать работать, не тут-то было. Многие колхозники считали возню с горшочками детской забавой. Поэтому с осени никто не позаботился о торфяной массе. Специально по этому вопросу собирали заседание правления. Решили добывать торфяную массу зимой. И вот за деревней, у речки, с раннего утра и до ночи теперь дымили костры. В помещении бывшей лаборатории жарко и парно. Здесь штампуют горшочки и замораживают.
Горшочками занимаются молодые колхозницы. Выручает молодежь Тасю. Те, что постарше, считают такого рода труд несерьезным делом. Им нужно обязательно посмотреть, что из этой затеи получится, убедиться — стоящее ли это дело, тогда они примут новшество. А пока многие колхозники просто подтрунивают над агрономом и ее помощниками.
— Может быть, вы моему сынишке урыльник слепите? Вам заодним уж горшки мастерить, а мне специально на рынок за ним ехать, — съехидничал Балаболка.
Райка Кудымова уперла руки в бока и ответила;
— Сынок-то, видать, в тебя удался: и умом и животом слаб!
Скрылся Балаболка под хохот и больше не появлялся в лаборатории.
Другая группа комсомольцев ремонтирует инвентарь. Здесь за главного Осип. Не узнать стало парня. Он посолиднел, но его природная застенчивость все еще мешала парню развернуться в полную силу. Особенно повергнут в смущение бывает Осип в присутствии Райки Кудымовой. Наедине с ней он боится оставаться. Однако в работе всегда проворен и смекалист.
Недавно в колхоз приезжал корреспондент районной газеты и напечатал хвалебную заметку об Осипе. Три дня Осип скрывался на острове: стеснялся показываться людям на глаза. Тася вынуждена была идти уговаривать его.
Захваченная суетой и водоворотом колхозных дел, Тася поздно прибегала домой, иногда, даже не раздевшись, падала на кровать и засыпала. Сережка, еще сызмальства привыкший к чужим людям, не горевал. Он в глубине души даже считал, что так, пожалуй, лучше — меньше притеснений. Ребята и Лидия Николаевна были для него всем: и матерью, и отцом, и воспитателями. С их помощью он готовил уроки, приучился к домашним делам. Тася изредка заглядывала в его тетрадки и удивлялась. В них встречались даже пятерки.
— Ты, Серега, способный у меня, — говорила она сыну.
И Сережка согласно кивал головой, утаивая, как бьются с ним ребята Макарихи, перебарывают его непоседливость и рассеянность. Ему нравилось, что мать называет его способным. Ребята его так не называли.
Солнце тем временем все чаще и чаще проглядывало сквозь холодные груды облаков. На крышах появились маленькие, похожие на картофельные ростки, сосульки.
Птахина вызвали на партийное собрание в МТС, куда были прикреплены коммунисты колхоза «Уральский партизан». Разбор персонального дела Птахина был бурным, долгим. Только здесь Птахин по-настоящему понял, какую жалкую, а подчас и подлую роль выполнял он.
Собрание исключило его из партии.
Явился домой Птахин, лег вниз лицом на постель и так пролежал целые сутки. Клара ходила на цыпочках, но никакого беспокойства на лице ее вовсе не было. Она только немножко поразилась, когда увидела на следующий день лицо Птахина, осунувшееся, с ввалившимися щеками, с тусклым, ничего не выражающим взглядом. Он проговорил медленно и таким тоном, каким никогда не смел разговаривать с ней:
— Приятель твой, Карасев, чтобы здесь больше не появлялся!
Клара по старой привычке хотела на это ответить достойной отповедью, после которой Птахин и пикнуть бы не посмел, но тут же почувствовала, что наступили другие времена. Ей лучше пока закусить язык. Впервые за совместную жизнь она со скрипом в душе уступила мужу и, сделав озлобленный вид, полюбопытствовала:
— Исключили?
Муж ничего не ответил, встал с кровати, налил из графина квасу и так застыл, с пробкой от графина в одной руке, со стаканом в другой. Потом спохватился, сунул пробку в горлышко графина и снова лег. Клара подошла, властно взяла его за плечи и посадила на кровати.
— Сиди и слушай! — приказала она. — Ты чего раскис? Мямля! Умирать, что ли, собрался? Действовать надо! Решение собрания должно ведь утверждаться в райкоме?
— Допустим!..
— Собирайся в город! Возьми денег. Тысячу, две — не жалко для такого дела. Выпей там с кем нужно, поговори, сунь деньги — все сделают! Только не лежи, ради Бога, не изгнивай заживо…
Птахин не мигая глядел на Клару, будто только что проснулся и увидел ее. Она соскочила с кровати…
— Чего уставился, как баран на новые ворота?
А Птахин сказал с усталой усмешкой:
— Какая ты все-таки.
Клару взбесили эти слова. Она сжала свои тонкие губы, сощурила цыганские глаза.
— Не такая жванина, как ты! Если бы была такая — сильная пара получилась бы! Мы бы оба давно подохли с голоду, нас бы в порошок стерли!
— Порошок? Да мы и на порошок-то не годны. На мыло разве. А насчет денег ты зря расщедрилась. Не все на деньги купишь! Ясно?
Но по выражению ее лица он понял, что ей ничего не ясно. Птахин снова лег на подушку.
Клара попыталась продолжить разговор.
— Слушай, прекрати. Ну тебя к аллаху! Если уж такая ты добрая — сходи в Сосновый Бор и возьми с книжки тысчонку. Съезжу-ка я, в самом деле, в город. Есть ведь у меня там друзья. Они помогут мне пропить эту тысчонку. Жалко на пропой, а? Жалко?
— Что я, без понятья? — обиделась Клара и притворно надула губы.
Пусть Птахин говорит, что хочет, но поступает так, как ей угодно, — и все будет нормально.
В силу денег Клара верила твердо, непоколебимо.
Давно уверовала. Эту веру ей еще в детстве привила тетка. Походила эта тетка, как и многие старые девы, на плохо обглоданный мосол. Клару она взяла на воспитание из детского дома и все свои качества: зависть, жадность, неверие в людей и даже неприязнь к ним — привила своей воспитаннице. Оставляя все свои пороки людям в наследство, она словно мстила через Клару тому миру, который прошел мимо нее. Кроме этого, она оставила Кларе большую сумму денег. Была старая дева отличной швеей и изумительной сквалыгой. Она копила деньги всю жизнь.
Клара с трудом доучилась до восьмого класса, просидев перед этим по две зимы в четвертом, пятом и шестом. Потом поступила в сельскохозяйственный техникум. Гонялись за ней в техникуме многие парни, но почти никто не нравился Кларе. Она была девица с разбором. Молчком и накрепко влюбился в нее Зинка Птахин, незаметный и, как считала Клара, самый бросовый парень в техникуме. Ни товару, ни красоты в нем не было. Птахин и сам понимал — до Клары ему далеко, а потому переносил свою любовь героически — мучился и молчал. Ребята посмеивались над ним, Клара тоже.
Потом дороги их разошлись. Клару отчислили из техникума — плохо училась. Встретились они уже несколько лет спустя, когда Птахин прочно осел в Корзиновке. Зачем-то его вызвали в облсельхозуправление, и здесь лидом к лицу он столкнулся с Кларой. Клара занимала должность секретаря в одном из отделов управления.
Она не процветала. Тетушкины деньги кончились, замужество не удалось. Попался какой-то хлюст поизворотливей, чем она, ободрал ее, как липку. — и был таков.
Птахин все это пропустил мимо ушей. До его рассудка, потрясенного встречей, не доходили злоключения Клары. Перед ним была та, которая приходила к нему в тревожных снах по ночам, чей голос, низкий, насмешливый, слышался в говоре ручья, и звонком пенье жаворонка, в шорохе травы, девушка, по которой он тосковал и с которой уже не надеялся встретиться.
Она все такая же, ослепительно красивая. Только глаза ее стали чаще прятаться в надменном, полупрезрительном прищуре, будто она долго перед этим глядела на солнце. Черные, до яркости черные глаза, с большими яркими белками. Ни у кого не видел таких глаз Зиновий.
Как и все тихие нравом, немножко замкнутые люди, любил Птахин единожды и неизменно. И он готов был на все, потому что заранее принижал себя, принимал ответ как милость великую. А в таких случаях всегда бывает одно и то же: есть у жены совесть, значит, она будет злоупотреблять властью в меру, нет совести — она замордует, заездит мужа до того, что он однажды взревет, взбунтуется, как добрая крестьянская лошадь, брыкнется и сбросит с себя седока. Сбросит и удивится; оказывается, без седока-то значительно легче.
Что-то похожее на бунт заезженной лошади назревало и в душе Птахина. Сегодня Птахин уже пробовал брыкнуться, и это сразу озадачило Клару. Ей хотелось по привычке сделать ему укорот, но положение сложилось такое, что с мужем приходилось считаться. «Вот отчалим отсюда — и я подтяну узду!» утешала она себя, шагая в Сосновый Бор. И все-таки Клара знала, что Птахин не станет употреблять деньги на спасение партийного билета, не такой он человек. Ему просто захотелось куда-нибудь уехать, напиться до обалдения, чтобы все забыть. «И пусть встряхнется, — сочувствовала Клара, — пусть. За один раз много не пропьет…»
Как только Птахин уехал в город, к Кларе заявился гость — Карасев. Он снял хрустящий реглан, по-хозяйски огляделся.
— Давненько не бывал у вас, давненько, — с легкой усмешкой, таившей что-то циничное, подмигнул он хозяйке дома.
— И хорошо делал! — лениво отозвалась Клара, перекладывая вещи из гардероба в чемодан.
Карасев остановился позади нее со сложенными за спиной руками.
— Собираешься?
— А чего ж? Пойдем искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок. Так, кажется, у Грибоедова?
— А черт его знает. Больно мне нужны твои Грибоедовы. — Карасев нахмурился, отошел к комоду, взял в руки флакон замысловатой формы, повертел его в руках и, поставив на место, вздохнул: — Ты лучше скажи, как быть? Куда деваться? Нет ли каких соображений у твоего Грибоедова насчет этого?
Клара прикинула на груди кремовую кофточку, приосанилась, глянула в зеркало и, аккуратно сложив ее, безразличным голосом проговорила:
— Тебе горевать нечего. Ты не пропадешь, не то, что мое чудо. Ему все время поводыря нужно.
Она присела на корточки возле чемодана, и одна пола китайского халата отогнулась, оголив ногу выше колена. Карасев опустился на пол рядом с Кларой и обнял ее. Она не противилась. Он жадно припал к ее губам.
— Сивухой от тебя вечно прет! — сморщилась Клара и несильно оттолкнула его. Карасев отдышался и сказал:
— Его ведь в самом деле из партии выгонят.
— Выгонят? — Клара помедлила и сделала губы бантиком. — Ну и пусть. Мне-то что? Не надо на партвзносы денег давать. Между прочим, у него есть диплом, Карасик, а при дипломе партийный билет не обязателен. — И дурашливо, но больно Клара щелкнула Карасева ногтем по носу.
— Однако ты дала ему денег и послала в город, — поймав ее руку, сказал Карасев.
Клара покосилась, отняла руку и снисходительно хмыкнула:
— А как бы ты поступил на моем месте?
Карасев почесал подбородок одним пальцем и с нескрываемым восхищением произнес:
— Шельма же ты!
Клара расхохоталась. Карасев поднялся с полу и заходил по горнице. Он кусал губы. Ему вот хотелось пожить уютно, полакомиться жизненными благами, а в случае беды остаться в тени, в сторонке. Не вышло. Почему же? Отчего? Под следствие попал. А ну как ковырнут его прежние дела поглубже? Даже думать об этом жутко. Клара вон женщина, а оказалась поизворотливей. Исподволь, потихонечку обвела вокруг пальца своего любовника и вместе с ним супруга. Пожалуй, никто так не доволен случившимся, как она. А ведь Клара ходит по деревне, возмущается, доказывает, что с ними обошлись жестоко, что они добьются своего, — их восстановят в колхозе, мужа оставят в партии. Да, Клара-то знает, что она на земле человек сезонный. Долго задерживаться ей на одном месте нельзя, народ становится все любопытней и пытается пристальней приглядеться к каждому, кто вместе с ним живет и работает. Далеко собирается этот народ идти, и попутчики ему нужны надежные.
Карасев смотрит на красивую, нежную шею Клары, по которой рассыпались мелкие завитки кудрей, прислушивается к ее беззаботному мурлыканью и делает еще одно открытие: Клара специально не выкрала его прошлогоднюю расписку вместе со всеми документами на обмен семян. Да, да, направляя удар на Карасева, она отводила его от себя. Ведь исчезли же все заключения о «некондиционности» семян, справки, наряды, квитанции, а его расписка осталась. Надо же так чисто все обстряпать!
— Шельма! — еще раз зло, но с прежними нотками восхищения сказал Карасев.
— Чего обзываешься? — плутовато скосила Клара улыбающиеся черные глазищи. Карасев снова схватил ее за плечи.
— Слушай!.. Уедем со мной! Брось ты своего лопуха! Знаешь, чего мы сможем с тобой добиться?!
— Например?
— Ну, деньги, почет: все добудем!
— Нам с тобой несподручно, Карасик. — Она прищурилась, поджала губы: Нет, ты хитер! — Глаза ее совсем исчезли в густых ресницах, и тонкие ноздри сделались бледными. — Я живу в достатке и воле. Муж меня любит. Я его уважаю. Чего ты ко мне пристаешь? Дура та баба, которая согласится связаться с таким, как ты. С тобой ведь запросто можно угодить в уголовку, в исправиловку. Ты понимаешь, что я не так создана, чтобы жрать тюремную пайку и копать вечную мерзлоту. Понимаешь? Тогда убери свои немытые лапы! Она передернула плечами, освобождаясь от Карасева.
Точно побитый пес, стоял он посреди комнаты.
— Гонишь?
— Конечно.
— Значит, гонишь?
— Конечно.
Он вдруг встрепенулся, обхватил руками ее шею и впился губами где-то возле уха.
— Ну, гони, только в последний раз… больше не приду… гнать не надо… слово… красивая ты… Краля моя!
— Пусти! — выкрикнула она, с силой разжимая его руки. Но он еще крепче сомкнул их. — Да пусти ты, обормот! — уже миролюбивей потребовала она.
Карасев выпустил ее, перевел дух. Потом отправился на кухню и, набрасывая крючок на петлю, скривился в усмешке:
— Вообще, конечно, зря советская власть не истребляет таких, как ты.
— О себе не забывай… — невозмутимо напомнила ему Клара.
Она вела себя в этот день вызывающе нагло, словно наслаждалась его бессилием и мстила напоследок за то, что он все еще использует неписаное право обнимать ее и домогаться ласки.
Впрочем, у Клары еще в детстве была привычка тискать, руками что-нибудь живое, тискать так, чтобы это живое пищало. И так ли еще запищит Карасик, когда она в полную мощь возьмется за него. Так ли?..
Уланов с Чудиновым возвращались из леспромхоза. Чудинова подбрасывало на заднем сиденье, и он недовольно брюзжал:
— Нет уж, увольте меня ездить на таком драндулете. Я уж как-нибудь на лошадке. То ли дело, едешь посвистываешь, на природу любуешься. А тут, мало того, что кишки все переболтает, так, концы-концов, где-нибудь под обрыв угодишь. — Машину тряхнуло на очередном ухабе. — Я-то что, не велика шишка, а вот секретарь угробится, будет слез…
Уланов тихо рассмеялся, но болтовни Чудинова не прервал. Он знал, что Николай Дементьевич мыслями своими сейчас далеко. Не так уж давно они знакомы, да успел Уланов привязаться к этому чудаковатому директору, привыкнуть к его грубоватой манере обходиться с людьми, за которой скрывались мужицкая хитринка и практический ум. Сначала он казался Уланову человеком, у которого душа нараспашку. Однако это первое впечатление прошло, и до сих пор зональный секретарь не мог с уверенностью сказать, что хорошо знает директора, с которым успел не только сработаться, но и сдружиться.
Их взаимоотношения не всегда были гладки. Слишком разными людьми они были. Уланов и делает, и говорит без обиняков, прямо, открыто. А Чудинов ко всякому делу подходит сторонкой, со своим умыслом. И какая-то недосказанность постоянно чувствуется в поведении директора. Даже трудно предположить, что у него на душе. Сейчас вот Уланов знал наверняка, о чем думает Чудинов и одновременно ворчит. Знал потому, что они думали об одном и том же.
Готовясь к решительному подъему в работе, колхозники изо всех сил старались не допускать новых потерь. Упущений и без того было много. Увы, старались не все. Часть колхозников все еще оставалась в хозяйстве свидетелями. Положение с кормами, посевными материалами обстояло неважно. И совсем уж плохо было в «Уральском партизане». Точно установлено, что под видом «обмена» Карасев заодно с работниками «Заготзерно» сумел сплавить большую партию семян пшеницы. Дело передано в прокуратуру, но от этого колхозу пока не легче. Особенно тяжело в «Уральском партизане» с кормами. Обмер сена, произведенный в сараях мнимых колхозников, принес большое облегчение. Излишков оказалось много. На некоторых сеновалах хранилось еще даже прошлогоднее сено. В район, в область, даже в Москву полетели жалобы на «незаконные» действия колхозных властей.
Сейчас Уланов ежедневно дает разъяснения, ответы на жалобы. Но сено, взятое у рвачей, поддерживало колхозный скот. Падежа скота пока нет. Наконец через обком партии они добились помощи колхозу деньгами и на эту ссуду, опять же через обком и министерство сельского хозяйства, закупили сено в лесостепных районах Сибири. Прессованное сено будет отгружено лишь в середине марта. Придет, значит, в конце месяца. А что делать до этого времени? В Корзиновке и еще в некоторых бригадах, кроме небольшого количества силоса, не осталось ничего.
Уланов отправил в район Якова Григорьевича и наказал ему не возвращаться до тех пор, пока не добудет сена. Когда-то Уланов — а ему уже казалось, что это было давным-давно, — ложился и вставал, думая о металле, шихте, руде и тому подобных вещах. Теперь для него самым значительным словом стало «сено». Он видел его во сне, еще живым, цветущим лугом, ощущал запах и шуршание и постоянно удивлялся тому, что раньше такое замечательное слово было для него совершенно безразличным.
Через колхозников Уланов узнал, что эмтээсовский шеф — леспромхоз ежегодно заготавливает много сена на колхозных лугах и что директор леспромхоза в течение последних лет распоряжается дальними колхозными покосами, как своими. Колхозное руководство смотрело на это сквозь пальцы. Пусть, дескать, пользуется. Для государства же берет, а мы и ближние-то луга скосить не успеваем.
Уланов обрадовался, узнав эту новость, и ринулся к Чудинову. Тот ухватил свой вмятый подбородок крючковатым пальцем и спросил:
— А ты директора того видывал когда-нибудь? Это тот тип! Ох и ти-ип! В этом тресте, к которому относится леспромхоз, управляющий — бывший генерал. Директоришек шерстит по-военному. Раз, два — и по шее! А наш сосед хоть бы что, спокойнехонько трудится и даже перед генералом не робеет. — Чудинов наклонился к Уланову и доверчиво сообщил: — Он всех тут в округе обманул и меня тоже.
— Как это он сумел? — тая смех, поинтересовался Уланов.
— Урвал моментик. Меновую мы тут с ним делали. Так он моим отчаянным механикам такой гроб подсунул вместо двигателя на автомашину, что хоть сейчас брось, хоть маленько погодя.
Чудинов говорил о своем соседе без всякого осуждения, и чувствовалось по голосу, что он и сам при случае, не моргнув глазом, надует директора леспромхоза. Такая уж, по-видимому, «деловая связь» у них установилась.
— Я вот еще повстречаюсь с ним, — погрозил Чудинов своей однопалой рукой в окошко в том направлении, где находился леспромхоз. — Ты чего ухмыляешься? — повернулся он к Уланову. — Доезжай-ка, он и тебя обжулит на чем-нибудь.
— Не посмеет! Это ж мой друг, старый друг! Мы с ним на Магнитке в одной комнатушке жили. Мне ли его не знать!
— О-о, тогда немедленно поехали! — обрадовался Чудинов. — Чего ж ты молчал? Однако друзья у тебя!
Директор леспромхоза встретил их радушно. Когда Чудинов принялся его корить, тот с невозмутимым видом поинтересовался:
— Ты, насколько мне помнится, в армии был, даже будто бы воевал маленько?
— Был, повоевал. И не маленько. Кое-чем фашистам досадил, — не без гордости ответил Чудинов.
— Это, между прочим, не только твоя слабость — доказывать, что без личного твоего подвига не видать бы людям светлого Дня Победы. Особенно рьяно лезут в герои те, кто на дезобане ездил, вшей солдатских выжаривал. Ты на дезобане не ездил — и то ладно. Одиннадцатую солдатскую заповедь еще не забыл?
— Не забыл.
— Что она гласит?
Чудинов почесал затылок и добродушно рассмеялся:
— Погоди. Я при случае напомню тебе, что она гласит.
Уланов улыбнулся, наблюдая за этими двумя солидными и плутоватыми мужичками, которые подковыривали друг друга, а в душе таили взаимную симпатию. В конце концов директор заявил обескураженному Чудинову, что двигатель послан списанный, а чтоб за добрым прислали, да не вислоухих людей.
— Утиль, значит, сбываешь под видом шефской помощи? — спросил Чудинов. — Благодетель!
После того как директора леспромхоза обвинили в незаконном захвате сенокосных угодий и пугнули законом, он заявил:
— Давайте-ка не позорьтесь! За то, что я сохранил и очистил колхозные покосы, которые были загажены до безобразия, и трава-то на них не росла, мне еще премию присудят. Только не нужна мне премия. Забирайте покосы, а уж если не сумеете скосить, не обессудьте…
— Сдрейфил! — подмигнул Чудинов директору. — Прежде говорил, что близко не подпущу колхозников к этим лугам.
Директор помолчал и смиренно проговорил:
— Тут любой сдрейфит, вон какие постановления пошли, и все на пользу вам. Свяжись попробуй, так не рад будешь.
— Ага, приуныл, голубчик! То ли еще будет! Мы вас тут по-соседски еще во как прижмем! — И Чудинов изобразил в воздухе движение, каким пользовались в войну солдаты при осмотре белья.
— Не очень-то пугай, соседи тоже ногтистые.
Так между взаимными перепалками и подковырками они сумели договориться насчет ремонтной бригады, которую директор обещал подбросить в МТС на недельку, а взамен «выцыганил» зимней смазки, лежавшей в МТС без пользы. Обещал директор помочь насчет какого-то инструмента, запчастей. Чудиноа довольнехонько хлопал соседа пo плечу.
— К тебе можно в гости ездить! Любого оберешь донага и взамен онучу дашь — грех прикрыть. Да так эту онучу расхвалишь, что гостя умиление охватит!
— Ладно, остряки. Отобрали добро и еще просмеивают, — сказал директор и, прищурившись, добавил задумчиво: — Покормить вас, что ли, на дорожку, чтоб добрее были.
Директор леспромхоза накормил гостей обильным и вкусным обедом. Здесь и зашел разговор о самом главном. На этот раз слушателем был Чудинов. Он сидел с благодушным видом поднажившегося коммерсанта, посматривая то на директора, то на Уланова. Директор леспромхоза с серьезным видом слушал Ивана Андреевича, потом отодвинул тарелки на середину стола.
— Убери-ка посуду, — бросил жене и, помолчав, задумчиво выдавил: М-да, Иван, попал ты, как я погляжу…
— Да я не о себе.
— Я понимаю! — выпятил нижнюю губу директор и, почмокав, решительно произнес: — Вот что, братцы, славяне! Сена я вам дам, но его не так просто достать. Сено в Талице.
— Kpecтa на тебе нет! — возмутился Чудинов. — Это равносильно тому, что ничего вовсе не давать. Как мы его оттуда достанем?
— Да мое-то какое дело? — вспылил Директор. — Может быть, еще его вам в Корзиновку привезти, в стойло занести? Спасибо! Я вам не нянька! Я сам реву из-за сена. Сезонники из ваших же колхозов явились с лошадьми и ни соломинки не привезли. Все стравил. Из последнего делюсь, а они на-ка тебе, еще нос гнут! — Директор встал из-за стола и начал рубить рукой. Снарядите трактор, народ побоевее — и сено будет на месте. Мы-то достаем!
— Чего ты шумишь? — пробурчал Чудинов. — Сено вы по Талице сплавляете осенью, когда вода подымается. Прошлой осенью паводка не было, сено осталось. Вот и все. А ты: достаем, достаем! И мы достаем, если на то пошло…
— Вот и доставайте, а под руками у меня, в самом деле, нет сена. Бедую.
И хоть не отпускал их гостеприимный директор, Уланов и Чудинов после обеда выехали из леспромхоза. Сейчас, по-видимому, Чудинов обдумывал, как организовать доставку сена в колхоз. Уланов не знал, где эта самая Талица и каким образом можно к ней пробраться.
— Хватит ворчать, — обернулся он к Чудинову. — Если что придумал, открывай.
— Заворчишь тут, — откликнулся с заднего сиденья Чудинов. — Протрясет до самого пупка, невольно заворчишь. Я так думаю: молодежь надо напустить на сено. И хоть не агрономское это дело — корма добывать для колхоза, послать туда, на Талицу, следует Таисью Петровну. За ней остальные потянутся. Она у молодежи авторитет, Да и парням неудобно будет отставать! Женщина, мол, и то не побоялась, поехала…
— Опять хитришь, директор, — погрозил пальцем Чудинову секретарь. Неисправимый ты человек! — И, подумав, Уланов добавил: — Пожалуй, так и сделаем. Лихачева пошлем.
— Пусть едет, мне-то что. Только чтоб не напился в путь-дорогу. С ним случается.
Газик круто повернул к Корзиновке. В устье речки вспучилась зеленоватая наледь. Придорожные кусты торчали прямо изо льда, наползшего неровными пластами. По верху его маслянисто блестела вода. Газик, разбрызгивая воду, проскользнул наледь и побежал по дороге. Неожиданно, откуда-то сверху, кубарем слетел парнишка и распластался у самой машины. Шофер тормознул так, что Чудинов подпрыгнул и ударился головой в фанерный потолок машины.
— Не задавили стервеныша? — испуганно спросил он, схватившись за голову и выскакивая из машины.
От машины что есть духу улепетывал мальчишка с ершистыми волосами. Лохматая шапка и лыжа остались на дороге. Чудинов в два прыжка догнал мальчишку и схватил за телогрейку. Мальчик сделал молчаливую попытку вырваться и, ничего не добившись, глянул исподлобья большими серыми глазами на Чудинова.
— Отпусти!
Чудинов шлепнул его по макушке и спросил:
— А если бы задавили тебя, тогда как?
— Тогда никак. Задавили бы — и все! — глядя в сторону, рассудил малыш.
Подошел Уланов. Он принес шапку и лыжи.
— Вы ему как следует, паразиту, дайте! — кричал от машины шофёр.
— Ба! Да это мой старый знакомый. — удивился Уланов. — Ну, брат Серега, не ждал я от тебя. Что ж ты под машину прыгаешь?
— Я, что ли, виноват, раз лыжи понесли, — нахлобучивая шапку до самых глаз, пробубнил мальчишка. Он с трудом просунул носки валенок, похожих на налимьи головы, в ремешки, вытер рукавом нос. — Идти, что ли, можно?
— Иди. Да катайся осторожнее. А Васюха где? — поинтересовался Уланов.
— Он дома, греться убежал. Мы попеременке с ним катаемся. Одни у нас валенки и одни лыжи на двоих.
— Значит, по-братски! — сказал с чуть заметной улыбкой Уланов. — А мать где?
— Не знаю. Может, в правлении, — отозвался мальчишка и, довольный, что так дешево отделался, поспешил в гору.
Зная, что за ним следят, он попытался идти в гору елочкой, как настоящий лыжник. Лыжи плохо слушались eгo. Он то и дело падал. Начерпал полные валенки снега, однако настойчиво продвигался вперед и вскоре исчез с глаз.
— Это неужели сынишка Голубевой? — проводив мальчика взглядом, изумленно спросил Чудинов.
— Ее, ее, — отозвался Уданов. — Деревенский воздух полезен оказался. Вырос, окреп, бойкий стал.
— Осенью видел — заморыш был. А теперь — не узнать, — тихо промолвил Чудинов и, сразу помрачнев, пошел к машине.
— Эх, хорошее это дело, иметь такого вот разбойника! — мечтательно начал Уланов, явно набиваясь на разговор. — Тебе по этой части повезло, Николай Дементьевич. Семьянин ты.
Чудинов не отозвался и молча сел в машину. На горе он велел шоферу остановиться и открыл дверцу.
— Знаешь что, Иван Андреевич, ты тут проверни насчет поездки с сеном, а я к себе пойду. Дел у меня много накопилось.
Уланов удивился, услышав в его голосе унылые нотки, и спросил:
— Чего у тебя настроение вдруг испортилось?
— Да так… нездоровится что-то, к непогоде, видно…
Уланов попрощался с Чудиновым и задумчивым взглядом проводил разом осевшую фигуру директора. Он брел устало, загребая ногами снег, будто отработал две смены в горячем цехе.
И опять Уланова смутило поведение директора, опять что-то насторожило его.
До речки Талицы двадцать пять километров. На двенадцатом километре проторенная дорога повернула в леспромхоз. Впереди белой лентой извивалась наезженная дорога, которая вела на далекую речку Талицу. Трактор-натик бойко врезался в рыхлую снежную целину, таща за собой тупоносые тяжелые сани. На них лежали привязанная бочка с керосином, вилы, топоры, лопаты, пилы. Тут же расположились восемь корзиновских комсомольцев. Снег был глубокий. Лихачеву пришлось прибавить газ и перейти на вторую скорость. Почти смыкая ветви над узкой просекой, стоял дремотный лес. Неугомонный, тарахтящий трактор будто нырнул в тоннель и никак не мог из него выбраться. Но и в этом мягком тоннеле, погруженном в печальную, полусонную тишину, были свои новости. Вот за поворотом норка в снегу, а к ней идут следы и исчезают под упавшим деревом. Вон молодая елочка высунула из-под снега пушистый носик, а на нем сидит красивая ронжа и с беспокойством смотрит на приближающуюся машину. Дальше видна осиновая рощица, поточенная зубами сторожких зайцев. Жизнь, всюду жизнь со своими заботами.
Василий внимательно прислушивался к надсадному тарахтенью трактора. «Хватим мы лиха за эту поездку, ой, хватим!» Он оглянулся назад. На санях царило веселье. Ребята и девушки пели, смеялись, махали руками, Райка Кудымова пыталась даже притопывать на санях. Василий резко прибавил газ, сани дернулись — и Райка полетела в снег. Пока она поднялась, трактор успел отойти, и она, проваливаясь в снегу, догоняла сани. Ребята махали ей руками, протягивали концы веревок. Райка с маху упала на сани, и ее раскрасневшееся лицо расплылось в широкой улыбке. Лихачеву сделалось тоскливо одному в кабине. «Об извозчике, как всегда, забыли. Скоро вспомнят, не поздней как вечером», — подумал Василий.
Погода стояла сырая, теплая, пригревало солнце, тянул ветерок, роняя с ветвей отяжелевшую кухту. Вокруг деревьев, особенно обочь дороги, гладкая поверхность осевшего снега была изранена комьями. Пришла капризная пора. Весна оживала днем и затихала к вечеру. Порой еще выдавались такие крутые утренники, что все кругом трещало от мороза. Василий хоть и был на войне танкистом, имел, говоря отвлечённо, непромокаемую крышу над головой, все-таки знал, как тяжела эта предвесенняя, неустойчивая нора для человека, лишенного крова. Помнил он, как намокает, бывало, солдатская шинель за день, а к вечеру ее коробит морозцем. Корчится солдат, кроет всех, кто под руку подвернется, нечем ему, сердяге, согреться, кроме матюка да цигарки.
Грустная улыбка тронула лицо Лихачева. Он вздохнул, еще раз оглянулся на сани и, увидев, что там началась потасовка, остановил трактор. Ребята и девчата завозились па снегу.
— Вы вот что, молодые люди, — строго заговорил он, — если не желаете поморозиться, перестаньте мочить одежду.
— Слушаем приказ, пока при вас! — озорно крикнула Райка и неуклюже приложила руку к растрепанной голове. Василий засмеялся, достал ведерко и сказал:
— А ну, кто-нибудь за водой слетайте, радиатор парит.
Двое парней, с ними Райка Кудымова, побрели вниз по косогору, проваливаясь в снегу. Василий проводил их взглядом и отозвал Тасю в сторону:
— В самом деле, ребята не понимают, что делают. Сейчас озорничают, а ночью реветь будут. Втолкуй им, что они на серьезное дело посланы.
— Да они это сами понимают. Но я скажу им, обязательно скажу. — Она пристально посмотрела на него и спросила:
— А у тебя опять меланхолия? Хватил на дорожку, да?
— Для тепла.
— Я тоже думаю, что не для холода. Больше-то хоть не добавляй. Толкуешь о серьезности дела, а спустишь нас где-нибудь с обрыва.
— Будь спокойна, привезу — не растрясу.
За бурливой горной речкой дорога пошла в гору. Темная речушка, ведя пререкания со снегом и холодом, который всю зиму пытался заковать ее, скрылась за кудреватым ольховником. Трактор с ревом вгрызался в косогор, выбрасывая гусеницами кучи волглого снега. Не успели одолеть один подъем, как впереди оказался другой, еще круче прежнего. Лес становился гуще, мрачней. Дорога сделалась еще уже, снег глубже.
«Ничего, зато обратно будет путь!» — успокаивал себя Василий. Они одолели еще несколько перевалов. В одном месте долго буксовали. Пришлось свалить несколько деревьев, выложить их под гусеницы. А уже совсем недалеко от Талицы они наткнулись на обвал. Огромные глыбы камней оторвались от утеса, нависшего над распадком речки, и засыпали широкой полосой дорогу, повалили деревья. Из-под снега торчали холодные валуны, изуродованные лесины. Пришлось комсомольцам взяться за топоры, прорубить просеку для объезда. Натик упорно преодолевал перевал за перевалом, продвигался вперед. Вот он спустился к речке и, дыша жаром, замер возле густой опушки леса, окружавшей широкую поляну. Где-то над головой, словно пробуя свои силы, ветер начал пошевеливать вершины деревьев.
Найти один из стогов оказалось делом нетрудным. Он стоял среди белого поля, испощеренного заячьими следами. Огромная шапка снега прикрыла стог.
Решили сразу приступить к делу, а потом уже поесть.
— Правильно! — поддержал Василий. — Поесть можно и на ходу. Важно засветло погрузиться.
Ребята забрались на стог и начали спускать глыбы снега. Они норовили угадать комом снега в девчат. Хохота и веселья было хоть отбавляй. Работа спорилась. Василий изял топорик и побрел к ершистой сухостоине, загребая валенками снег.
— Глядите-ка, водитель решил дрова заготовлять, — закричал кто-то из девчат. Райка громко позвала:
— Греться к нам иди, на зарод! Тут что твоя баня!
Василий не откликнулся. Свалил сухое дерево, разрубил на несколько частей и вытащил на поляну, где заранее утоптал место для костра.
Стог был уже очищен от снега. Василий подогнал трактор, установил сани ближе к сену — и погрузка началась. Воздух вокруг наполнился терпким запахом травы, цветов, листвы. С веселым шумом падали на сани слежавшиеся пласты зеленого сена, в котором золотыми искорками мелькали засохшие ягодки земляники. Сено лесное, мелкое, Девчата, утаптывавшие воз, тонули в нем по пояс, как в пуху. Ветер совсем проснулся, спустился с гор к речке. Порывы его выхватывали отдельные былинки, листочки, а то и клочки сена, сорили по снегу или бросали шуршащую траву на деревья.
Как ни старались комсомольцы, управились только к сумеркам. Солнце скрылось. Лишь много времени спустя облака раздвинулись, точно бетонные плиты, в щель выглянул огромный кровавый зрачок солнца. Он глядел с подозрительной враждебностью, не предвещая ничего доброго. Тяжелые облака снова сдвинулись, как крепостные ворота, и в лесу сделалось еще темней, тревожней. Ветер усилился, стало подмораживать. Тонко звенел на речке Талице схватывающийся ледок. Под ногами захрустел быстро образовавшийся наст. В лесу снег не успел подтаять, настом его не схватило, оттуда на полянку налетели, извиваясь, белые змейки.
— Давай, Вася, быстренько заводи свой вездеход, — потребовали комсомольцы, как только воз был нагружен и закреплен.
— Нет, прежде поешьте, пообсушитесь и тогда тронемся.
— Да ты что, сдурел? Ветер вон начинается, пурга может быть, а мы тут прохлаждаться станем.
— Пока не обсушитесь, я трактора не заведу, — отрезал Василий. — Это вам сейчас жарко, потом по-другому запоете.
Тася хотела что-то сказать, но, встретившись с озабоченным взглядом Василия, промолчала и пошла к костру. Ребята с ропотом побрели за ней. Над костром в ведерке кипела вода. Тася очень удивилась такой хозяйской распорядительности Василия и подумала: «Вот что значит на войне побывал человек».
— Чтобы чай поменьше пах керосином, я в него смородинника сунул, сказал Василий. — Пейте, всем понемножку достанется, и обязательно просушитесь.
Погода портилась.
— Вот-вот, самое время чаевничать, — заворчали некоторые.
— Слушайте, что вам говорят, а не злитесь попусту, — проговорила Тася. — Вам же лучше делают, а вы…
Часто пробуксовывая, трактор с трудом вытащил сани с большим возом из впадины Талицы на перевал. Здесь порывы ветра оказались значительно сильнее. Гнулся и шумел лес. Перегретый трактор, тускло посвечивая фарами, стоял под густыми пихтами. Василий поднял капот трактора, чтобы скорее остыл мотор, и комья снега, опадающего с деревьев, с шипением таяли на нем. На перевал подымались пешком. Было жарко. На остановке сразу почувствовали, что Василий не напрасно заставил их просушить одежду. Девушки и ребята стояли за возом, но ветер все равно донимал их: сыпал пригоршнями снега в лицо и за воротник. Пробирала дрожь.
Василий хлопотал возле трактора. Тася выглянула из-за воза, различила в темноте его согнувшуюся над мотором фигуру и подумала: «В замасленной-то одежонке обжигает, наверно. Надо бы у тети Лиды полушубок попросить для него». Тася увидела, что Василий спрыгнул с гусеницы в снег, побрел к радиатору и исчез за ним. Через секунду из трубы вылетел сноп огня и, покрывая шум ветра, затрещал трактор. Сразу сделалось веселей. Василий заскочил в кабину, убавил обороты, и, когда трактор заработал ровно, Тася услышала:
— Команд-и-р!
Она побрела к трактору. Василий выглянул из кабины и, раскуривая папироску, заговорил:
— Ты вот что, товарищ командир, скажи ребятам, чтобы они не слезали с воза, — отстать могут. Пару самых мерзлых подбрось мне. Здесь, — он кивнул головой на сиденье, — не баня, конечно, но все-таки от ветра скрывает.
Теперь еще один yroвop: не давай скучать ребятам. Чем можешь — бодри! Ну, осподи баслови, как говорил мой преподобный родственник, патриарх всея Руси Нестор Беспрозванный, любитель армейских анекдотов и картофельной самогонки.
Тася махнула рукой, засмеялась и поняла, что Василий очень обеспокоен. «В душе у него тревога, что-то скрывает и, как всегда в таких случаях, начинает тревогу маскировать прибаутками».
После этой остановки ехали долго. Сначала ребята и девушки пели, смеялись, а потом пронизывающий ветер заставил всех сгорбиться, сомкнуть губы. Только слышно, как неугомонно и деловито трещит трактор, дергая сани. Его светлые фары выхватывали из темноты раскланивающиеся ели и пихты или березу с обиженно опущенными ветвями.
В кабине было веселей. Здесь, кроме Василия, находились Райка и молчаливый, смущенный Райкиным соседством Осип. Райка отогрелась, на нее снова напало игривое настроение. Она визжала и смеялась до слез над каждым анекдотом, на которые не скупился тракторист. Осип старался сдерживаться, но Райкин смех заразителен, и он, уткнув в воротник тужурки свое румяное лицо, тоже прыскал и сам не понимал, отчего ему так весело.
С силой выжав на себя рычаг и не отрывая взгляда от клочка дороги, освещенного фарами, Василий продолжал:
— А то еще так бывало: знают немцы, что наши солдаты любители покушать, вот и обольщают, кричат из своих окопов: «Русь! Иван! Комен зи хир?» — Переходи, значит, к нам. — «У нас шестьсот граммов хлеба дают!» А мы в ответ: «Пошли к свиньям собачьим. У нас девятьсот дают — и то не хватает!»
Пока Райка взвизгивает, машет обеими руками, пытаясь что-то выговорить, а Осип хохочет в воротник, Василий, покусывая губы, смотрит на пробку радиатора, как стрелок на мушку ружья. Потом переводит взгляд дальше, туда, где в бешеной пляске крутятся стаи снежинок. От следов, что оставили днем, почти не осталось никаких признаков. Только на голых буграх, которые встречались очень редко, сохранились отпечатки гусениц. Перевалив один из таких бугров, Василий глянул в заднее оконце, но его совсем залепил снег. Тогда он открыл дверцу и, не выпуская из левой руки фрикциона, взглянул на сани. В темноте от с трудом различил белые бугорочки на темном сене.
— Э-э, печально я гляжу на наше поколенье! — прокричал он, останавливая трактор. — Так можно, душевной страсти не изведав, солдатской каши не поев, окончить свой праведный путь во младости. — И ошалело, на весь лес заорал: — Э-эй, подъем! Разминка-а! Командир обоза ко мне! Два нар-ряда и семь лет расстрела этому командиру за увяданье бравого вида у вверенного ему подразделения!
Тася, сцепив руки в рукавах, вяло и виновато улыбнулась. Не лучше выглядели и остальные.
— Прыгать, бороться, плясать! — приказывал Василий. Сам толкнул какого-то парня — и тот, как гнилой пень, свалился в снег. — Эх-ма, а говоришь: я тоже медведей убивал, девок целовал. А кто видал? — помогая парню подняться, наговаривал Василий и быстро исчез в кабине. Через минуту послышался его голос:
— Сюда все! Ко мне-e!
Ребята неохотно побрели из-за укрытия. У Василия в руках полная бутылка и консервная банка.
— А ну-ка, хлопцы и хлопчихи, тяните по маленькой, для разгонки крови. Оч-чень доброе лекарство! Обожаю! Спиртоцид называется!
— Как ты до сих пор не допил это самое лекарство? — удивилась Тася.
— Х-м, сам удивляюсь, откуда у меня взялась такая железная выдержка, рассмеялся Василий и протянул ей банку. — Начальнику фуражного обоза Таисье свет Петровне — первой!
Тася взяла банку и, зажмурившись, опрокинула ее. Сразу обожгло и перехватило горло.
— Снежку, снежку, — услышала она голос Василия и черпанула рукавичкой снегу.
Ободренные ее примером, выпили и остальные. Девчата, поперхнувшись, кашляли, беспомощно и ошалело размахивали руками, смеялись друг над другом.
Стало теплей и веселей.
На следующей остановке, ковыряясь в двигателе, Василий попросил крутнуть заводную ручку. Его просьбу бросились выполнять сразу двое. Они быстро выдохлись, разогрелись, но завести двигатель не смогли. Василий покачал головой и огорченно пробормотал:
— Жидки, жидки, ай-яй-яй! Кто-нибудь пусть сменит их. Им надо орудовать не тракторной ручкой. Ложкой у них лучше получается. — Если бы было светло, то все увидели бы, какие хитрые искры прыгают в глазах тракториста.
За ручку в пару с Райкой взялась Тася.
— Во-во командир! Покажи удаль, крутни так, чтобы дым пошел коромыслом! — Подбодрил Василий и, нырнув под капот, стал ощупывать вентиляционный ремень. Пальцы его торопливо и озабоченно бегали по тому месту, где он еще давеча заметил расползающийся шов. Ремень был старый, много раз чиненный. О ключах, о горючем, о запасных свечах и даже о водке Василий позаботился, а запасных ремней в мастерской не оказалось. — Что у тебя там не заводится? — услышал Василий Тасин голос и встрепенулся.
— Крутите неважно, вот и не заводится, — отозвался он и крикнул: — А ну, следующий! Эти тоже мало каши ели.
Так он погрел всех, а сам для виду ковырялся под капотом и напевал во все горло:
Умирать нам рановато,
Пусть умрет лучше дома жена!..
— Эх вы, мелочь пузатая! — фыркнул Василий.
Незаметно открыв краник подачи горючего в карбюратор, он взялся за ручку, налег на нее — и двигатель, содрогнувшись, пустил длинную и громкую очередь. — Учитесь, пока я живой! — перекрывая шум, озорно закричал Лихачев озадаченным комсомольцам. — Командир, твоя очередь занимать каюту-люкс, показал он на тракторную кабину.
Когда миновали крутые перевалы и трактор стал меньше дергаться, Тася задремала. Сидевшая рядом с ней девушка тоже притихла. Заметив это, Василий перестал болтать и молча глядел вперед. Здесь, в низине, ветер был тише, а снегу гнало больше.
Сколько времени прошло, Тася не знала, когда ее разбудила неожиданная тишина. Она вздрогнула и с недоумением огляделась. Трактор не работал. Из радиатора валил густой пар. Василий поднял капот, нагнулся и пошел в кабину. В руках его, как мертвая змея, болтался ремень.
— Вот, — бросил он его под ноги, — на соплях тянул. Хорошо, не на перевале порвался, — загорали бы.
— А мы сейчас где? — стараясь что-либо разглядеть сквозь мчавшиеся тучи снега, спросила Тася. — Ой, как метет, еще сильнее ветер сделался.
— Нет, ветер не усилился. Это мы на реку спустились. Ехать-то пустяк остался — километров пять. Если бы ремень не подвел, сейчас бы газанули будь здоров!
— Какая тут дорога, — стараясь сгладить досаду Василия, проговорила Тася и про себя отметила: «Вот он о чем давеча беспокоился. Ну и хитрый!» И, покосившись на него, спросила: — А теперь как быть?
— Потихоньку поползем. Через каждые полкилометра будем останавливаться и снег толкать в радиатор.
— Ребят, может, пешком послать?
— Не выдумывай. Еще заплутают, тогда намылят тебе шею, — пообещал Василий.
Он надолго смолк. В сумраке кабины было чуть видно его лицо, и Тася различала, как устало у него опустились плечи и поникла голова.
— Досталось тебе, Вася.
Он встрепенулся и, стараясь придать своему голосу бодрость, отозвался:
— Ничего, не привыкать. — И, помолчав, со вздохом добавил: — То ли бывало во времена не столь отдаленные. — И тут же постарался замять проскользнувшую грустную нотку в голосе: — Однако тронулись! За простой не платят!
Когда-то Василий полушутя, полусерьезно обронил фразу, что они обязательно поладят, и он оказался прав. Тася с Василием крепко сдружились. Василий за это время во многом и сильно изменился: перестал пить, сделался скромней и выдержанней, правда, иногда еще паясничал. Тася не раз ловила себя на том, что, если Василий долго отсутствует в Корзиновке, ей чего-то недостает. Относилась она к нему с той заботливой теплотой, с какой матери обращаются к милому, но непутевому ребенку. Василий принимал ее покровительство хотя и полушутя, но беспрекословно. Очень нравилась Тасе в нем та особенная черта, которой другие люди в нем не подозревали. Он был скромен в отношениях не только с ней, но и вообще со всеми девушками! За его внешней разболтанностью Тася сумела распознать и душевную доброту, и природный такт. В Корзиновке говорили о нем много, говорили беззлобно, потому что Лихачев ничем не запятнал своей мужской репутации. Более того, он не ухаживал ни за одной из девушек. Находились люди, которые были склонны отнести это к его зазнайству: не хочет, мол, с нашими девками знаться. Он и за Тасей не ухаживал, а просто по-дружески относился к ней и к Сережке. В нужную минуту как-то незаметно приходил на помощь. Когда человек идет навстречу с открытым сердцем, трудно не принять его.
Не успели отъехать и десятка метров, как впереди появились подводы. С них махали руками, кричали. Василий остановил машину.
— Что такое? Заблудились, что ли? Да это корзиновские, оказывается! Ну и ну! Догадливый народ. — Он оглянулся на Тасю. — Должно быть, подводы выслали за нами.
Тася соскочила прямо в снег и, проваливаясь почти по пояс, побрела туда, где тускло светили фары. Только она вышла на свет, как из темноты вынырнула маленькая фигурка и кто-то повис у нее на шее.
— Мамка!
Горячее мальчишеское дыхание опалило ее. Тася прижала подвижную, легкую фигурку к себе и счастливо засмеялась.
— Серьга! Сорванец ты мой отчаянный! — При неясном свете она видела, как радостно сияли большие серые глаза Сережки, а на разгоревшейся щеке блестели размазанные соплишки. Она чмокнула его в эту щеку, потом в другую, такую же холодненькую, родную. Но Сережка, заметив, что на свет фар появляются люди, высвободился из Тасиных рук.
— Дай я тебя обтрясу, мам. Снегу на тебе пуд! — сконфуженно бормотал он и, хотя снегу на Тасе почти не было, начал старательно обмахивать ее рукавичкой.
— Увязался за нами малец, не брали ведь, так нет, бежит и бежит следом. Пристал чисто банный лист. Пришлось посадить — проговорил один из приехавших. — Мы думали, что вы где-то в лесу застряли. Яков-то Григорьевич шибко беспокоится. Он нас и отрядил.
Девчата и ребята пересели на подводы, Тася решила не ехать.
— Нужно кому-то остаться здесь, помогать трактористу.
— В таком случае останутся ребята, а вы поезжайте, — сказал Осип. Хоть я останусь.
— Нет, нет, давайте трогайте, и ты, Осип, тоже. — Она улыбнулась и притворно строго спросила: — Кто тут командир, а?
Райка дернула Осипа за рукав и похлопала по шапке.
— Соображать надо!
Подводы тронулись и сразу исчезли в снежной кутерьме. Сережка уже сидел в кабине и надоедал Василию. Тот разъяснял ему назначение разных ручек и педалей. Тася опустилась на сиденье.
После этой остановки долго ехали молча. Сережка вытащил из-за пазухи пирог, завернугый в тетрадный лист. Пирог был из ржаной муки с картошкой. Тася разломила его и, подав половину Сережке, кивнула головой в сторону Василия.
Сережка потянул за рукав Лихачева и, когда тот обернулся, сунул ему половину пирога, согревшегося у него под рубахой. Василий взял кусок, грубовато, одной рукой прижал к себе Сережкину голову и придавил пальцем его нос, оставив на нем темное мазутное пятно.
Сережка рассыпался звонким смехом. Не успел Василий проглотить кусок, показавшийся ему удивительно вкусным, как трактор уже разогрелся настолько, что из радиатора вместе с паром полетели брызги горячей воды. Василий выключил мотор — стало темно и тихо. Выл и бесновался ветер, швырял в замерзший трактор снегом, набивая сугробы вокруг.
— Ух, визжит как! — заговорил Сережка. — Ему надоело сидеть молча, и он, как взрослый, добавил: — Известное дело, весна скоро, вот он, Дед Мороз, и злится, не хочется удочки сматывать.
Василий улыбнулся и терпеливо ждал, когда Сережка заговорит снова. Но тот почему-то притих.
— Серега, ты задремал? — поинтересовался Лихачев.
— Не. — Сережка шмыгнул носом и заерзал на сиденье так, что затинькали пружины. — Я про дяденьку вспомнил про одного. На подводе он сегодня приехал со станции. А шапка у него, как пирог. Вот ему нащипало уши-то, наверно? — Сережка помолчал и, что-то вспомнив, повернулся к Василию. — Ой, чуть не забыл сказать, дяденька этот лектор, наверно, потому что про море рассказывал, про новое. Говорит, что если плыть и плыть все время по Кременной, то в море попадешь. Бо-ольшое-большое море.
Сережка не закончил одного и сразу перескочил на другое:
— Дядя Вася, у него зуб золотой вот здесь. — Сережка ткнул себе рукавичкой в угол рта. — И пальто у него, знаешь, какое, дядя Вася? С девчоночьим воротником… Хы-хы, интересное пальто. А Костя влип, как миленький, на уроке и кол домой приволок. Тетя Лида его в нашу с мамой половину закрыла. Он сначала все нам стучал по азбуке Морзе, потом песни пел, а потом как зареве-ет.
— Болтун ты, Серьга, у меня, — без всякого осуждения сказала Тася.
А Василий с задумчивой, теплой улыбкой вымолвил:
— Хорошо иметь на свете живую душу, родную, близкую, хотя вот бы и такую, совсем маленькую. — Он сдвинул на задиристый Сережкин нос лохматую шапку и похлопал его по спине. — Ждет вот, беспокоится.
Перед самым утром трактор с возом сена остановился возле молочной фермы. Василий спустил воду из радиатора и зашел в молочную, где дежурная расшевелила железную печку. Василий закурил, затянулся несколько раз и бессильно выпустил папиросу из пальцев. Усталость сморила его. Пришла Лидия Николаевна, растолкала Василия и велела идти домой, сказав, что его ждут в Тасиной половине.
А Тася с Сережкой отправились ночевать к Макарихе и забрались на горячую печку, спать.
Метель не унималась.
В Тасиной половине тускло светила лампочка, завешанная московской газетой вместо абажура. В газету завертывали что-то жирное, и пятна, нагревшиеся от горячей лампочки, чадили. За столом, положив перед собой журнал, сидел человек с седой, крутолобой головой и приплюснутым носом. Лицо его было простое, ничем не примечательное, а некрасивый нос придавал этому лицу даже что-то неприятное. Но маленькие синеватые глазки светились умом и добротой. Есть люди подобные березовому углю; с виду черен, холоден, а возьмешь — обожжешься. Огонь у березового угля таится глубоко, и не сразу его заметишь.
Человек этот — отец Василия — Герасим Кондратьевич Лихачев. Он много лет разыскивал сына, зная, что, кроме сына, ему разыскивать некого. Он заставил себя примириться с мыслью, что сын пропал, без вести пропал, и лишь глубоко в душе таилась маленькая надежда:
«А может быть…»
Война безжалостно раскидала людей, спутала их судьбы. Но именно на войне профессор Лихачев по-настоящему научился ценить человеческую теплоту в горе. Именно на войне ему страстно захотелось встретиться со своим мальчиком и все, все, что он раньше ему недодал, отдать сполна.
Встретить, обязательно встретить! Хоть раненого, изувеченного, но своего сына. Он докажет, что может быть отцом. Он сутками будет сидеть у его постели; весь свой ум, знания, всего себя отдаст ему. Только бы встретить!..
Будто в отместку за прежнее отчуждение злопамятная судьба все дальше и дальше разводила его с сыном. «Все проходят раны, поздно или рано…» пели когда-то фронтовики, и, может быть, со временем Лихачев перестал бы думать о сыне. Тем более, что он женился и перестал быть совсем одиноким.
Но однажды в клинику — это уже спустя много лет после войны — с тяжелым ранением был доставлен молодой парень. Судя по одежде и по тому, как он держался, его не стоило по амнистии выпускать из тюрьмы. Он все время плевался кровью себе на грудь, грязно ругался, не обращая внимания на сестер, готовивших его к операции, и клялся, что если он не даст «дубаря», то перережет «хрип» каким-то «подлюгам». Держался он так, пока был пьян. После операции несколько дней лежал без сознания, боролся со смертью. Только на седьмые сутки он окончательно пришел в себя и встретил Лихачева слабой, вполне человеческой улыбкой. Впрочем, профессор не раз убеждался в том, что даже самые отчаянные головорезы на больничной койке становятся людьми.
— А-а, доктор! — вяло и приветливо сказал он. — А я ведь вас знаю.
— Меня? Поразительно! Очевидно, в газетах читали?
— Я газет не читаю. Утирка! Мне о вас в исправительной колонии ваш сын, Васька, рассказывал, карточка у него хранится, на ней вы моложе.
— В-вы что-то пугаете… у меня нет сына… вернее, у меня был сын, но его звали не так.
— Дело это всего одну косую стоит, батя, имя-то.
— Минутку, минутку! Вы серьезно. Вы не шутите? Молодой человек, я вас прошу!..
…Да, они все-таки встретились. Но встретились не так, как того хотел Герасим Кондратьевич. Ничего особенного не произошло. Все было просто и даже как-то слишком буднично.
Мела пурга, спутав грань между ночью и утром. Пришел трактор, стреляя очередями в заснеженную ночь. Потом стало тихо, только свистела и бесновалась метель за окном.
Спустя много времени дверь избы распахнулась и на пороге появился высокий парень в серых валенках с рыжими пятнами мазута, в запачканной телогрейке и ватных брюках. Его красивые, резко очерченные брови недовольно сдвинулись, а темные, такие неповторимо темные, чуть грустные глаза на-какую-то долю секунды встретились с глазами профессора и туг же опустились. Парень колотил валенок об валенок и искал глазами веник. Герасим Кондратьевич бросился к нему, обнял, что-то пытался сказать. Тихий, недовольный голос привел его в себя:
— Я же грязный, выпачкаешься…
Так вот они и встретились…
Герасим Кондратьевич мерил шагами комнату, в которую их поселила Тася. Он остановился перед отрывным календарем и с недоумением уставился на него. Потом понял, что у календаря просто-напросто давно не отрывали листочков. Он аккуратно и долго отрывал их. Снова прошелся по комнате. Василий спал, откинув голову к стене, чуть слышно похрапывая. За ушами и под челюстями у него остались мазутные пятна. «Он хорошо сделал, что убрал простыню и чистые подушки, — подумал профессор. — А женщина здесь живет любезная, уступила свою комнату без лишних разговоров».
Когда стрелки на часах профессора показали четверть второго, он начал хлопотать. Приготовил чистое полотенце, мыло, одеколон — все необходимое для туалета. Потом решил заняться обедом. Все было незнакомо, непривычно. Самостоятельно он, наверное, не смог бы ничего приготовить, надо было прибегать к чьей-то помощи. Словно разгадав его намерения, и избе появился тот самый шустрый мальчик в большой лохматой шапке, который вчера выскочил из кабины трактора. Он принес охапку дров, положил ее у подтопка. Нашарил в печурке ножик с обломленным концом и принялся щипать лучину.
— Ты хочешь затопить печку, мужичок?
— Да, печку, — неохотно отозвался Сережка и пояснил: — Видите, лучину щипаю, не избу же поджигать. Может, вам картошку сварить? Воды я принесу. Мама еще тоже спит.
— О, ты, оказывается, деловой человек. Но язык у тебя острей, чем этот ножик. — показал Герасим Кондратьевич на нож, зажатый в руке Сережки.
— А вы, что ли, дядин Васин папа, да? — не ответив на вопрос профессора, поинтересовался мальчик.
— Да, маленький мужичок, да.
— Г-м, а чего же вы тогда раньше не приезжали? — Сережка презрительно уставился на профессора и, сжав кулаки, продолжал: — Мой отец вон тоже никак не приезжает, ребята говорят, прячется.
— Пря-ачется? Как это прячется?
Мальчишка насупился, шмыгнул носом.
— А я знаю, что ли, как?
Герасим Кондратьевич погладил его по голове, но мальчишка отстранился и спросил:
— Может, еще чего надо сделать?
— Да, надо. В лавку или в магазин — как у вас тут называется, не знаю, нужно, сбегать.
— Магазин, конечно, как везде. Там тетя Августа торгует.
— Вот и прекрасно. Ты у этой тети Августы попроси бутылочку хорошего вина. — Профессор подмигнул. — Хорошего, понимаешь?!
— Понимаю, не бестолковый. Красного, значит. А еще чего? Шоколадку, может? — бросил дипломатический намек Сережка.
— Шоколадку? Нет. Шоколадку ты себе купи, а нам винца, сыру, селедки маринованной. Есть у вас сыр и селедка?
— Были бы деньги! — солидно отозвался Сережка. — У нас все есть. Тетя Августа продавец во! — показал он большой палец. — Она, если кому надо, и без денег даст — в долг.
Получив деньги, Сережка стиснул их в руке и ринулся из избы. Профессор притворил за ним дверь, покачал головой и обернулся, почувствовав на своей спине взгляд.
Василий лежал с открытыми глазами. И опять все получилось не так, как думал. Он хотел все приготовить, сделать и ждать у кровати, когда сын откроет глаза. И тогда сказать: «Доброе угро» — или что-нибудь в этом роде. И они, может быть, разом перешагнут ту черту отчуждения, которая разделяет их. Но все получилось по-другому. Василий потянулся, соскочил с постели и, надевая штаны, угрюмо сказал:
— Напрасно ты Сережку в магазин откомандировал: мать не любит давать ему такие поручения. И вообще все эти вина, закусочки ни к чему — я на работе.
— Ну и прекрасно, что на работе. Рюмка вина не повредит, — потирая руки, ответил Герасим Кондратьевич.
Василий прошел мимо него к умывальнику. Словно не замечая приготовленных отцом предметов обихода, выцарапал из пластмассовой коробки плоский обмылок и принялся с чувством полоскаться.
Появился Сережка с покупками. Губы у него были коричневые от шоколадки. Он то и дело облизывал их.
— Серега, я сейчас схожу к трактору, посмотрю там кое-что, а ты достань тут картошки, только у матери спроси сначала, и сварите вдвоем обед. Я скоро вернусь, — сказал Василий.
Профессор с готовностью и старательно исполнял все распоряжения мальчишки, и ему даже нравилось быть под Сережкиным началом. На плите зашипела картошка. Они уселись рядом с дверцей подтопа и, прислушиваясь к гудению нетра в трубе, молчали.
Герасим Кондратьевич с нескрываемой мягкой улыбкой смотрел на Сережку, который опустил руки на колени и о чем-то сосредоточенно думал.
— Ты в каком же классе, мужичок мой?
— В первом. Я не мужичок. Я Серега!
— Ну, извини, брат. Я не думал, что тебя это может обидеть. И как твои успехи, Сережа?
— Успехи? Так себе — серединка на половинку.
— Почему же?
— Трудно учиться. Когда в садике был, очень хотелось в школу. Зачем? Мальчик пожал плечами с таким видом, по которому легко догадаться, как жестоко он себя осуждал. После солидной паузы он рассудительно продолжал: Да и мамка все на работе да на работе. Ребята играть зовут. Вот пробегаем, а после выкручивайся. Костя тетин Лидии, он уже в третьем, тот выкрутится. Он хоть слижет у девчонок или на ладошке напишет. А у меня так не получается, — с сожалением закончил Сережка.
— И не надо, — серьезно проговорил Лихачев. — Это все равно что, ну как тебе сказать, равносильно, как украсть что-нибудь.
— Н-не, Костя не вор. Дяденька, а вы взаправду профессор? — решился, наконец, Сережка задать долго томивший его вопрос.
Когда Герасим Кондратьевич дал утвердительный ответ, Сережка, наморщив лоб и придвинувшись к собеседнику, спросил, глядя ему в рот:
— А профессор, это как?
— Что тебе сказать… с некоторых пор… — начал выкручиваться из неловкого положения Герасим Кондратьевич.
Но, к его радости, послышался глухой стук в стенку и мальчик заспешил.
— Меня зовут. Мама, наверно.
Больше он не пришел.
Обедали Лихачевы вдвоем. Обедали, изредка перебрасывались ничего не значившими словами.
— Вы, оказывается совершили героический поступок, — разрезая селедку, заговорил Герасим Кондратьевич. — В такую пору, в такую яростную погоду доставили сено.
— Когда ты работаешь и спасаешь жизнь людей, не считаешь же это героическим?
— Разумеется. Это же обязанность каждого медика.
— А когда в прошлом году ты прилетал на Северный Урал, чтобы сделать срочную операцию школьнице, и, не отдыхая, прямо с самолета, пришел в операционную? Это что, тоже обязанность?
— Это, может быть, и не обязанность, но… Э-э, минуточку! А ты как узнал об этом?
— Да так вот и узнал. Я тоже иногда газеты читаю.
Герасим Кондратьевич отложил вилку, снял очки и напряженно уставился на Василия.
— И ты… и ты, зная, где я, зная, что я жив, не пожелал написать мне?..
Василий ткнул вилкой в картошку и небрежно обронил:
— К чему? Я считал, будет лучше для нас обоих, если мы не станем мешать друг другу.
— Мешать? Почему мешать?
Василий молчал, не поднимая глаз на отца.
— Чего же ты молчишь? Продолжай! Я хочу все знать, все услышать, понимаешь, все! Я, наконец, имею хоть небольшое право узнать о последних днях матери и о твоей жизни. Ты, может быть, считаешь, что я неправильно сделал, приехав сюда, что я всегда… — голос профессора понизился до чуть слышного шепота.
Василий поднялся, зашагал по комнате, иногда щупал висок. Профессор молча отметил хорошо знакомый ему жест жены.
— Я слушаю, — напомнил о себе Герасим Кондратьевич.
Василий остановился, долго и молча смотрел в глаза отца. Он, кажется, первый раз смотрел в его глаза после того, как они встретились.
Герасим Кондратьевич выдержал этот взгляд. Выдержал и прочитал в глазах сына то, чего тот не сумел бы передать никакими словами.
— Вот так-то, — тихо и горько прошептал отец и пожал руку Василия выше локтя.
Василий отстранился и нервно зашагал по комнате от печки до стены, за которой слышался шум. Там, очевидно, домовничали одни ребята.
— Объясняться будем? — усмехнулся Василий.
— Зачем ты так? — тихо уронил отец. — Зачем?
Василий резко повернулся к нему, и, когда заговорил, в голосе его послышалась затаенная боль:
— А как? Как надо разговаривать с отцом? Подскажи! Чего же молчишь? Ты ведь и сам не умеешь говорить с сыном. Даже стесняешься назвать меня сыном!
Василий умолк, увидев, как вдруг тяжело поник головой отец, и продолжал уже спокойней:
— Ты, наверное, женат? Имеешь семью. К чему ты разыскивал меня?
— Все-таки мы не чужие!
— Не чужие! Давно ли?
Профессор поднял руку, пытаясь возражать.
— Нет, ты дай мне высказаться. Раз уж ты пожелал этого разговора, раз за тем приехал…
— Тогда говори и не рисуйся, — потребовал отец.
— Как умею. Как научили, так и говорю.
Василий стоял перед отцом бледный, прямой. В нем многое сохранилось от матери: жесты, движения и даже эта вот полутеатральная суровость осталась в наследство. В сочетании с тем, что происходило в душе у этого молодого парня, его вид производил разящий эффект. А как его мать любила эффекты! Она и стихи-то всю жизнь писала со сверхъестественными эффектами. Оттого, наверное, их и не печатали.
— Не знаю, что ты имел в виду, снарядившись сюда, — продолжал Василий. — Забрать меня с собой? Так ведь? Устроить мою жизнь? На свой лад устроить? А меня не надо устраивать. Я сам устроился. Я сам шишек себе набил! Сам и лечился от них! Я сам уже с усам и с сединою даже. Понятно? Я еще покуда не стал тем человеком, каким хотел бы быть. Но я стану им, стану! Стану потому, что вокруг меня много настоящих людей. А о золото, как тебе известно, потрешься — за медяк, да сойдешь! И я не желаю, чтобы мне мешали…
— Да никто тебе мешать и не собирается, — прервал Василия отец с грустной улыбкой. — Чего же ты шумишь? С усами и сединой, а разошелся, как школьник.
Герасим Кондратьевич уже понимал, что затаенный гнев, обида, недовольство собой, своей неустроенной жизнью говорят за Василия и что, вероятно, он хотел бы предстать перед отцом в другом виде. Гордый парень сделался, а самолюбие прежнее еще осталось.
— Живи ты как желаешь, — продолжал отец. — Но к чему эти театральные жесты… Они тебе уже не идут. И потом, говоря о себе, ты забываешь о других… Тебя переменило время, толкла жизнь в ступе, а разве для других, для меня, допустим, это время прошло бесследно? Ты во многом прав, но и неправ тоже. Давай, друг мой, ты уж извини, я так и буду называть тебя, поговорим все-таки спокойно. — Профессор еще раз стиснул руку сына выше локтя и со вздохом добавил. — Не хмурься, садись, рассказывай. Я обещаю тебе сегодня же уехать.
Василий тихо рассказывал. Отец слушал его не шевелясь, не перебивая.
Когда Василий смолк, надолго воцарилась грустная тишина. Потом Герасим Кондратьевич зашагал по избе, заложив руки за спину, и поймал себя на мысли, что вот эта привычка у них с сыном одинаковая.
— Ты, пожалуйста, расплатись с хозяйкой за квартиру, — прервал молчание Герасим Кондратьевич.
— Не надо. Никаких денег она не возьмет, еще и обидится, если предложишь.
— Ну что ж, ладно. Я знаю — эти привыкли добывать копейку трудом, даровых не принимают. Знаю, брат, знаю. Трудно поднимается деревня.
— Очень трудно. Надсадились за войну.
— Да-а, война. Пушки давно смолкли, а раны еще болят. Тебя тоже ранило или обошлось?
— Два раза. — Василий помолчал. — Один раз ребята вытащили… из пекла…
Они снова и надолго замолкли.
— Ну, я пойду, — сказал Василий поднимаясь. — Извини, работа есть работа.
— А я, пожалуй, собираться буду. У меня ведь тоже работа.
— Дело твое. Но только я не советую. Метель уймется, вместе на станцию поедем, я провожу.
— Вместе? Что ж, вместе так вместе. Вдвоем, конечно, лучше. Ну ты иди, иди. — Герасим Кондратьевич зажмурился, и у губ его легли горькие складки. — И… и прости меня…
— За что прощать-то?
— За седины твои ранние, за… — Голос Герасима Кондратьевича дрогнул, он кашлянул и через силу рассмеялся. — Стар становлюсь, сентиментален становлюсь, так-то. Работа у меня тоже неспокойная. Сдаю. Ну, ступай! — властно и звонко крикнул он.
Герасим Кондратьевич выехал только на следующий день. Что-то там не выходило с лошадью. А пешком Василий его но отпускал.
Да отец и не особенно противился этому. Он лежал на кровати, а Василий — на табуретках, подставленных к скамейке. На дворе по стенам шуршал сыплющийся снег, стучал чердачной дверкой ветер. Они не спали, прислушиваясь к дыханию друг друга.
— Что ж, ты взял женщину с детьми? — осторожно осведомился Василий.
Профессор поворочался на скрипучей кровати, кашлянул:
— Не-ет. Видишь ли… мы с ней еще с фронта…
Василий не отозвался. Профессор поворочался и смущенно попросил:
— Ты разреши мне, пожалуйста, папироску. Мои где-то запропастились.
Василий прошлепал босыми ногами, достал из кармана пачку тоненьких папирос и протянул отцу. Потом он дал ему прикурить, прикурил сам. При свете спички они на мгновение встретились взглядом и больше не касались этой темы.
Василий скоро заснул, а Герасим Кондратьевич осторожно ворочался на кровати. Не спалось. Что-то мешало под боком, подушка казалась жаркой. Он перевернул ее, и щеку приятно охолодила чистая наволочка, попахивающая морозной свежестью: видно, стираное белье вымораживали на дворе.
В Москве белье было тоже всегда чистое, даже лучше отглаженное, но не имело такого запаха, способного вызвать в человеке какие-то особенные воспоминания — о купании в светлой реке, о сонном лесе, о ветре, щекочущем лицо. Герасиму Кондратьевичу захотелось выйти на улицу, может быть, ветер успокоит его, остудит.
Он спустил с кровати ноги, неслышно пробрался к печи и взял с шестка сушившиеся валенки Василия. В валенках ноги окугала мягкая, парная теплота.
На улице его хлестнул порыв ветра и сразу же умчался куда-то за избу, к крутому яру, смахнув с него горсть снега. Больше там уже ничего нельзя было отыскать. Небрежно обломанная кромка яра была начисто вылизана ветром. Налетел еще порыв ветра, но уже более слабый. Этот даже до яра не сумел добраться. Он ударился в избу, рассыпал принесенный снег и вместе с ним лег наземь, уснул.
Герасим Кондратьевич посмотрел на небо. Там еще громоздились, пугались и мчались с ветром тучи в другие края. Но вот где-то и небесный фонарик звездочка — мелькнул, и тут же тучи стерли его, однако в другом месте зажглись сразу две несмелые звезды, как два глаза только что проснувшегося ребенка. Герасим Кондратьевич вышел из-за палисадника, преодолевая наметенные у изгороди сугробы.
К дому кто-то шел. Слышны были глухой кашель и резкий скрип затвердевших на морозе сапог.
— Лидия Николаевна, — узнал профессор и подался к ней. — Вы что же это, голубушка, так поздно возвращаетесь? Неужели все на работе?
— Да, приходится, непогодь… А вы не спите?
— Да вот тоже мучаюсь, тоже непогодь. Кости ломает. У медиков ведь иной раз тоже кое-что болит.
— А-а, — понимающе протянула Лидия Николаевна. — Ну как у вас с Василием?
— А никак, — признался Герасим Кондратьевич. — Да, собственно, и не могло быть иначе — слишком уж мы долго жили врозь.
— Нет, вы что-то не так говорите. Ведь совсем чужие люди и то умеют сродниться, а вы все-таки…
— Вот именно, что все-таки… Вы, голубушка, ступайте, ступайте закоченели ведь, кашляете вон…
— Ничего мне не сделается, — сказала Лидия Николаевна и тут же прибавила: — Герасим Кондратьевич, пойдемте ко мне, я самовар поставлю.
— С удовольствием, только вам отдохнугь нужно, — начал робко возражать профессор, уже шагая за Лидией Николаевной. Надоело ему быть одному, хотелось поделиться с кем-то своими тревогами, сомнениями и надеждами.
Они пили чай, разговаривали непринужденно, как давно знакомые люди. Лидия Николаевна говорила тихо, но теми словами, которые доходят до сердца. Говорила о себе, о Тасе, вообще о колхозных делах, о житье и как бы мимоходом о Василии.
— Льдом он взялся. Отогреть его надо — подо льдом-то чистая, светлая вода скрывается. Так и душа его. Только вы к нему попросту, по-отцовски… Сумеете ли — не знаю. Жизнь-то уж больно с ним неласково обошлась, как мачеха. Пустит ли он вас в душу? Такие люди не вдруг ее настежь открывают.
— Да, да, не вдруг, — подтвердил Герасим Кондратьевич, — не вдруг, голубушка. Ах, как мы жили! Как жили мы?! Разбросанно, неловко, порознь! Если бы все можно было заново начать!..
Василий проснулся от тишины, тихонько позвал отца и, когда в ответ никто не откликнулся, торопливо подскочил к кровати, ощупал ее. «Неужели уехал?!» — испуганно подумал он и хотел было выбежать на улицу, но валенок на плите не оказалось.
Поняв, что Герасим Кондратьевич может в любую минуту вернуться с улицы, он снова лег, задумался. Было неловко оттого, что он днем горячился, даже накричал на отца. Не надо бы так. Не надо. Он ведь искал его, нашел. Отец он все-таки. Отец. И если бы он еще тогда, до войны, попробовал искать сына и нашел бы его, да у матери отнял бы, разве они так бы сейчас встретились? Вместе жили, вместе — и какими далекими, чужими людьми были!
К утру метель совсем угомонилась. Возле церкви на узловатых березах появились галки. Они то по одной, то сразу кучей взмывали в небо или рассыпались по дороге. Василий и Герасим Кондратьевич шагали за санями. Профессор распахнул шалевый меховой воротник. «Девчоночий воротник», — с улыбкой вспомнил Василий Ссрежкины слова, и сразу веселей сделалось вокруг. Нет, не оторваться ему от Сережки и от всего этого сверкающего солнцем мира. Крепко врос в него корнями. До сих пор он не мог этого знать, потому что даже мысленно не пытался представить себя в другом месте, среди других людей, а вот представил и понял: здесь ему жить, здесь работать, здесь его место.
— Весна приближается, — блаженно заговорил Герасим Кондратьевич.
— Да, весна! Для кого пора романтических мечтаний, а для нас бешеное время. Работы нынче будет уйма.
Скрывая улыбку, профессор покосился на него.
— А ты уж так-таки и отрешился от романтических мечтаний?
— Да нет, иногда… особенно, если выпью.
— Пьешь?
— Случается. Привычка!
— М-да, нынче это уже не привычкой, модой становится — мечтать в пьяном виде.
Прошли сосновый бор, показались первые избы деревни. Василий остановился. Встал и отец, нерешительно протянул руку.
— Ну что ж, давай прощаться, — как можно бодрей сказал он, но у него предательски вздрогнули губы.
Василий, не замечая протянутой руки, крепко обнял отца.
Профессор уткнулся в плечо сына. Так они постояли, не размыкая рук, стыдясь поцеловаться па прощанье.
— Так ты пиши, пиши, — торопливо говорил Герасим Кондратьевич. — Часто пиши, прошу тебя, и потом, может быть, ты все-таки соберешься, ненадолго к нам, а? Давай приезжай, хоть на недельку. Я рад буду. Да.
— Конечно, конечно, — забормотал Василий. — Ты тоже пиши. И это… извини… орал я…
— Чего там! — махнул рукой Герасим Кондратьевич. — И телеграмму, телеграмму дай, когда соберешься.
— А если я не один приеду, ничего? — отвернувшись, поинтересовался Василий.
Герасим Кондратьевич похлопал его по плечу, надвинул Василию, как мальчишке, шапку на глаза.
— Эх ты, парень, парень! Ты думаешь, я настолько постарел, что уж ничего и видеть не могу. Непременно вместе приезжайте, непременно. Этого архаровца я в планетарий поведу, в зоопарк. Мороженым до отвала накормлю за то, что он меня картошкой угощал. Ну, будь счастлив, сын! — Герасим Копдратьевич давнул руку Василия и бодро поспешил по дороге.
Василий провожал его взглядом до тех пор, пока отец не скрылся в сосняке.
После смерти Евдокии что-то неладное стало твориться с Юрием. Сначала Лидия Николаевна не подозревала, что резкие перемены в характере сына связаны со смертью Евдокии и вообще имеют какое-то отношение к Качалиным. Юрий сделался раздражительным, давал беспричинные подзатыльники ребятам, начал грубо поговаривать с матерью. Лидия Николаевна рассудила чисто по-житейски и отнесла это за счет переутомления. Скоро экзамены за семилетку — это не шутка. Попробовала освободить сына от домашних дел, взвалив их на плечи младших ребятишек, потому что самой ей в эту пору некогда было и передохнугь.
Думая между делами о сыне, Лидия Николаевна чувствовала себя в чем-то виноватой. Юрий уже становится взрослым и стесняется своей бедности. Ему уже осточертело донашивать перешитые штаны и гимнастерки отца. Пришла пора юности. Ему уже хотелось одеться, сходить в клуб, на школьные вечера, а не возиться с младшими ребятишками, чинить много раз чиненные валенки себе и ребятам, варить обеды, возить из-под горы воду, пилить дрова с Васюхой или Сережкой, которые бегают за пилой: дернешь к себе — и пильщик вперед.
Большинство его ровесников имели костюмы, велосипеды и с девчонками заигрывали уже, по вечеркам ходили. «Как я понимаю тебя, сынок, — огорченно думала Лидия Николаевна. — Мне ли тебя не понять. Сама в обносках находилась и нужду ковшом похлебала». Как-то идя вместе с Тасей поздним вечером домой, Лидия Николаевна несколько раз тяжело вздохнула. Тася обернулась, но ничего не разглядела в темноте.
— Что, тетя Лида, тяжело с кормами? Но что же делать? Вот весна еще затягивается. Ничего, скоро все равно трава появится, дотянем. Дотянем ведь, правда?
Лидия Николаевна ничего не ответила. Она шагала непривычно молчаливая, замкнутая и наконец, как бы сама с собой, заговорила:
— С кормами тяжело, и на сердце тяжело, все тяжело.
— Тетя Лида, что с вами? — встревожилась Тася.
— Ничего особенного, просто так, давит вот тут, — показала она на грудь. И не удержалась, все рассказала Тасе.
Тася и сама заметила давно в Юрии перемены: он похудел, осунулся, грубо обращается со своими ребятами, а качалинских он и раньше чурался и все время спрашивал у Таси, куда лучше поступить учиться, причем делал это со злом, давая понять, что жить здесь не будет, что ему все надоело. Тася кое-что заподозрила, но сказать Лидии Николаевне не решалась. Услышав о костюме, она ухватилась за эту мысль.
— Вот что, тетя Лида, я получаю окончательную за март — и мы покупаем Юрию костюм. Да, да, ничего не слушаю. Покупаем — и весь разговор. Пусть пойдет на экзамены в новом костюме. Вот радость будет!
— Что ты, Тасюшка, выдумываешь? Чего из твоей зарплаты выкроится? У самой дыр столько.
— Ничего, проживем как-нибудь. Картошка есть, на хлеб останется. — Она заразительно рассмеялась, и у Лидии Николевны полегчало на душе.
— Ну ладно, скажу я ему сегодня, а с тобой потом рассчитаемся.
— Ерунда, какие там расчеты. Мне будет просто приятно сделать для вас хоть что-нибудь.
Дома Лидия Николаевна все посматривала на Юрия, меряла взглядом его мускулистую фигуру, еще немного длинноватую и нескладную. Она знала, что парни в таком возрасте не переносят нежностей, и потому просто, с гордостью в голосе проговорила:
— Какой ты большой у меня вырос, сынок!
Он удивленно посмотрел на нее, а затем скривил губы:
— А ты и не заметила… все на других заглядываешься!
Лидию Николаевну передернуло от этих слов, но на лице Юрия, в его глазах было столько обиды, злости, что она не решилась оборвать его и как можно мягче продолжала:
— Не мудрено, Юра, и не заметить. Сам видишь…
— Конечно, вижу! — снова вызывающе заговорил он и прищурился, что было признаком крайнего раздражения.
— Ты чего грубить-то начал, Юрий? — с растерянной улыбкой спросила мать. — А я тебе, как хорошему парню, собираюсь костюм к экзаменам справить.
— Не надо мне никакого твоего костюма, понятно? Ничего не надо! — глухим и дрожащим голосом заговорил Юрий, со злостью глядя на мать полными слез глазами. — Лучше им сшей, а я уеду — и все!
— Кому это им? — посуровела Лидия Николаевна.
— Не знаешь будто? Думаешь, я ничего не вижу? Уеду — и все!
— Так ведь я тебя не держу, не протестую, с богом, поезжай, учись, разве я враг тебе?
— Ага, я знаю, ты хочешь, чтобы я уехал! Все знаю, только и ждешь! И уеду! И уеду! Что, думаешь, побоюсь? — Он еще что-то хотел сказать, но круго повернулся и выбежал в сени.
Оттуда донеслись странные звуки, точно кто-то надсадно кашлял. Лидия Николаевна догадалась — это первый раз после смерти отца плачет Юрий, чем-то глубоко обиженный и раненый.
Лидия Николаевна сидела на скамейке растерянная, убитая. Ребята затихли no углам. Они поняли, что в доме происходит что-то неладное, и с испугом смотрели на поникшую и как-то сразу постаревшую мать. Ребятам стало жаль ее, в их детских душах поднимался протест против Юрия, который почему-то взял и обидел мать. Васюха медленно подошел к матери, погладил ее повисшую руку с синими жилками и трещинками на пальцах, такими же, как на клеенке, потом ткнулся в ее колени и притих. Она перебирала его волосы и думала — отчего взбеленился Юрий?
«Как же это я, совсем закрутилась, забыла… он уже большой… он все понимает… а я насчет тряпок! Думала, обноски, домашние трудности его тяготят».
Теперь Лидия Николаевна ясно поняла и до глубины души удивилась, как она не могла понять раньше. В последнее время Юрий часто заводил разговоры об отце, задавал вопросы на эту тему, не снимал шерстяной гимнастерки отца. Оказывается, все это тонко рассчитанные ходы.
Совсем недавно Юрий взял семейную фотографию, где Лидия Николаевна снята с мужем. Она стояла рядом с ним, взявшись за руку, с длинными косами на груди, в белом платье. А Макар в галифе, в буденовке с большой звездой. Именно эту фотографию выбрал Юрий, увеличил и повесил на видное место в рамке собственного изготовления. И то, что Юрий в последнее время посматривал на Якова Григорьевича недоброжелательно, следил за матерью, не переносил присутствия Зойки и Славки, — все это говорит об одном и том же.
«Ах, какая же я дура! Какая дура! Выживаю, видно, из ума-то!»
Лидия Николаевна поднялась со скамейки, отстранила Васюху и, приоткрыв дверь, сдержанно бросила:
— Юрий, не стой долго на улице. На дворе сыро.
Он появился несколько минут спустя, с заплаканными глазами, тихо проскользнул в горницу и лег на кровать, лицом в подушки. Ужинать отказался. Когда без обычного шума и гама остальные ребята поужинали и улеглись спать, Лидия Николаевна прошла в горницу, потянулась к выключателю, да раздумала. Склонившись над кроватью, почувствовала, что сын не спит. Она положила ему на голову руку, и он ее не отстранил.
— Сыно-ок! — тихо позвала Лидия Николаевна. — Ты почему же мне просто-то не сказал обо всем? Я ведь поняла бы, или уж разучилась, по-твоему?
Он молча поймал ее руку и прижал к своей щеке. Лидия Николаевна присела на кровать рядом. Они долго молчали, будто прислушиваясь к дыханию друг друга.
— Ты, мама, прости меня, — чуть слышно сказал Юрий.
— Я понимаю, ты тоже… женщина… ну, дядя Яша овдовел, ребята у него… я все понимаю, но вот никак не могу, ну не могу вот… папка, там, в земле… а дядя Яша придет… — Юрий уткнулся в подушку и заплакал.
— Так этого можно и не делать. Я ведь прежде всего о вас думаю. Не хочешь — и не будет дядя Яша жить у нас.
— Нет, нет, — торопливо, сквозь слезы заговорил Юрий, — ребят надо поднимать, им нужны родители. Дядя Яша добрый, мы к нему привыкли. Пусть дядя Яша придет, только, мама, пусть он приходит потом, когда я уеду учиться… потом… не обижайся, мама…
— Я не могу обижаться на тебя, Юрий. И ездить тебе не надо. Завтра я поговорю с Яковом, и он перестанет к нам приходить. А сейчас спи.
Она вздрагивающими руками поправила на нем одеяло и скрылась на кухне.
— Мама! — неуверенно и робко позвал Юрий, но она не откликнулась.
На следующий день Яков Григорьевич урвал немного времени и пришел поправить кое-что по хозяйству в доме Лидии Николаевны. То ли от потепления, то ли от дряхлости, в доме стала туго ходить разбухшая дверь. Ребятишки вдвоем, с разбегу, а потом втроем открывали ее. Справив нужду, они в рубашонках вопили на улице, не в силах совладать с упрямой дверью. Можно было подтесать дверь и этим ограничиться, но Яков Григорьевич, как всегда, взялся за дело капитально. Сняв дверь с петель, он обнаружил, что один косяк стоял еле-еле. Пришлось менять косяк и попутно подновить дверь.
Зашвыркал в доме рубанок, застучал ловко насаженный топоришко, повизгивала проворная ножовка. Ребятишки Лидии Николаевны, а вместе с ними Зойка и Славка да еще чьи-то вертелись вокруг, растаскивали стружки, пытались постолярничать сами. Шум и смех был невообразимый. Яков Григорьевич с карандашом за ухом, с засученными рукавами тихо улыбался, поглядывая на ребят, шлепал линейкой по рукам тех, кто намеревался стянуть инструмент. Косяк был уже поставлен и дверь навешена, когда в доме появился Юрий. Насупившись, быстро проскользнул мимо Якова Григорьевича и в горнице сердито швырнул книжки на стол.
В избе выстыло. Ребята собрали стружки и обрезки в железную печку. Яков Григорьевич достал из кармана банку из-под зубного порошка, полную махорки. Он молча свернул цигарку, прикурил и той же спичкой поджег смоляные стружки. Они разом занялись, и печка загудела. Глядя сквозь молниеобразные щели на боках печки, как корчатся и рассыпаются прахом стружки, которые только что были такими красивыми, шелковистыми, Яков Григорьевич сказал Славке и Зое:
— Вы, ребята, шли бы домой. Не топлено там сегодня, сварите хоть картошки, что ли.
— Мы тоже с ними пойдем, — засобирались Макарихины ребятишки.
Кто в чем, и в латаных шубенках, и в телогрейках, и в валенках, и в сапогах, а Васюха даже в старом, потерявшем свое обличье буденовском шлеме — все высыпали на улицу. В доме сделалось пусто и тихо. Юрий шуршал в горнице книжкой. Яков Григорьевич сделал глубокую затяжку от самокрутки, прошелся по кухне так, что прогнулись половицы, бросил окурок в таз под умывальником и негромко, но властно позвал:
— Юрий!
Минуту в горнице стояла тишина, потом что-то мягко упало, должно быть, книга, из-за старых цветастых занавесок показался Юрий. Яков Григорьевич ожидал увидеть лицо его насупленным, непримиримым, таким, какое оно было у него в последнее время. Но он ошибся. Лицо Юрия сейчас было самое обыкновенное и даже чуть наивное.
Только в глубине открытых черных глаз таились колючая неприязнь и мальчишеское упрямство.
— Что, дядя Яша? — спросил Юрий тихим голосом, будто между ними было все по-прежнему и ничего решительно не изменилось.
«Ну и хитер, бесенок, — подумал Яков Григорьевич. — В кого же это он такой? В отца? Нет, у того душа настежь открытая была. Надо с ним ухо востро держать, что-то он задумал». Чтобы выиграть время, Яков Григорьевич кивнул головой на печку:
— Принеси дров, стружки сгорели. Надо хорошо протопить, выстыло, а мать сегодня на силосных ямах работает, намерзнется.
При упоминании слова «мать», на которое так нажал Яков Григорьевич, чугь заметно дрогнули брови Юрия. Он тут же отвернулся, схватил с вешалки шапку и выбежал во двор.
Пока он подкладывал дрова в печку, медленно собирал вылетевшие на железо угольки, молчали.
В печке пощелкивали, разгорались дрова. Изба погружалась в сумерки. За рекой в холодном, зловеще багровом огне тлели слоистые серые облака. Отблески зари окрашивали окна Макарихиного дома в красный цвет, а яркие блики, падающие из щелок печки, метались по избе, щупали раскаленные, но не греющие стекла.
— Командуем, значит, помаленьку? — медленно проговорил Яков Григорьевич, глядя на неподвижно сидевшего паренька.
Юрий не шелохнулся, не оторвал взгляда от огоньков, плясавших в печке, и Яков Григорьевич долго ждал ответа. Он опять вынул банку, скрутил папироску, достал уголь и, положив его на печку, уткнулся в него концом цигарки, искоса наблюдая за Юрием. Паренек был так же неподвижен, непроницаем и тих. Ресницы его полуопущены. Он точно дремал. При очередной глубокой затяжке Яков Григорьевич заметил, что глаза Юрия следят за ним из-под ресниц настороженно и выжидающе.
— Ты, однако, Юрий Макарович, самолюбом растешь, — снова заговорил Яков Григорьевич и, уже не дожидаясь ответа, продолжал: — О себе только думаешь, стало быть, только себя и любишь.
Юрий разом повернулся к нему, но Яков Григорьевич не дал ему возразить.
— Так, так, не перечь. Молод еще мне перечить. Я, брат, с виду тих, а в тихом озере, как тебе известно, черти водятся, и, когда я рассержусь, перечить мне не следует. Ты что же, решил, будто мать твоя обязана всю жизнь тянуть лямку непосильную? Двужильная она? Это так, но и две жилы лопнут, если их натянуть до отказа. — Яков Григорьевич приостановился, сделал несколько затяжек и уже самым обычным, спокойным голосом добавил: Нехорошо, Юрий, так обращаться с матерью. Ты не маленький, слава Богу, уже на самостоятельную дорогу выскребаешься, а вот Галка, Костя, Васюха, да и Зойка со Славкой — нуждаются еще в том, чтобы их за руку вели. Я понимаю, противится твоя душа… за отца обидно. Однако в жизни приходится делать уступки ради ближних, кого любишь. Если, конечно, по-настоящему любишь. Яков Григорьевич остановился, напряженно посоображал, да взял и поведал Юрию завещание отца, рассказал о его последних минутах. Посинели в зимних сумерках окна, отбушевала почка, и теперь в ней лишь золотились угольки, тускнея один за другим. Юрий опустил голову. Яков Григорьевич не мешал ему обдумать услышанное, знал, как это все разбередило сердце паренька. Лишь много времени спустя он поднялся, легонько отстранил Юрия, бросил три полена в печку. Постоял еще на одном колене, потом поднялся, отряхнул штаны и тронул Юрия за плечо.
— Ну, чего притих? Брось-ка пыхтеть и сходи по воду, мать усталая придет.
Юрий молча поднялся, пошел за печку одеваться.
— Когда переходить-то будете? — послышался оттуда его недовольный голос, но уже с примирительными оттенками.
— Да не знаю. Вот посевную проведем. Надо еще избу подремонтировать, старая больно стала. В нашу бы можно перебраться, да не хочу я, да и мать, пожалуй, не захочет. Продадим ту избу.
— Ну-ну, дело это ваше, — буркнул Юрий. — Я, как говорится, отрезанный ломоть, гость в чужом подворье. — И, стукнув дверью, выскочил на улицу.
— Экая ведь заноза! — покачал головой Яков Григорьевич. — Гляди ты, как его!
Долго сидел Яков Григорьевич один в непривычной для этого дома тишине. Он научился размышлять о своей нескладной жизни спокойно. С годами притупилась в нем тревожная тоска по утерянному счастью, и любовь к Лидии Николаевне сделалась привычной, как что-то навечно неотъемлемое, без чего он не мыслил жизни. После молодых лет и до последнего времени он не стремился к тому, чтобы что-то переменить. Он боялся, что огонек, которым он согревается всю жизнь, вдруг погаснет от прикосновения к нему. Любовь для него была необходима такой, какой он ее изведал, и большего не хотел.
Каждый человек любит по-своему, и, очевидно, в этом кроется самый глубокий смысл любви. Бывает иногда, что человек, способный любить только раз в жизни, сам себя лишит этой радости, растворив любовь свою в буднях, как горсть сахара в огромной лохани. Но любовь, вмещающаяся в горсть, поселится в маленькую душу. У Якова Григорьевича в сердце жила любовь, которая обнимала и грела собой не только Лидию Николаевну, но и ее ребятишек, Зойку, Славку. За такую любовь можно было не бояться.
И все-таки Яков Григорьевич не решился бы перешагнуть ту черту, которая отделяла его от Лидии Николаевны, если бы его жизнь не была жизнью родных детишек. Знал он, что Лидия Николаевна для детей также сделает все oт нее зависящее.
Подремонтированная дверь тихо отворилась. Якова Григорьевича коснулась свежая, холодная струя, услышал голос Лидии Николаевны:
— Кто тут живой есть? Чего без свету сидите?
— Я один, Лида, сумерничаю, — отозвался Яков Григорьевич. — Иди погрейся, озябла?..
— Да нет, у силосных ям не застынешь, подолбишь пешней — жарко. Однако она подошла к печке, протянула руки.
Яков Григорьевич пошарил в темноте табуретку, с шумом пододвинул ей.
— Сядь. Устала?
Она молча села. Яков Григорьевич осторожно взял ее руку и начал греть в своих руках. Лидия не двигалась и ничего не говорила. В эту минуту наслаждались покоем и редкой близостью.
Сколько же лет промелькнуло? Сколько они ходили рядом и все же далеко друг от друга? Чем же это подогревалась в нем любовь, которую он сумел молча пронести до сегодняшнего вечера? Видно, схожа любовь с репейным корнем: срубят его, лопатой расщепают, а он соберется с силами и, как ни в чем не бывало, лезет из земли со своими листищами, да еще семя цепкое по ветру пускает.
В сенках захрустели шаги, ухнула в бочонок из ведер вода и послышался удаляющийся звон ведер.
— Хорошо так сидеть, — вздохнула Лидия Николаевна, — да готовить что-то надо к ужину. — Но она не спешила подниматься и, помедлив, тихо спросила: — Разговаривали?
— Привередничает еще, но уже но так ретиво. Думаю, что все уладится.
— Господи, какие еще частоколы нам ломать? В деревне сейчас так кому только не лень, тот и чешет язык. — И дрогнувшим голосом добавила: — Ведь до чего дошли, дотрепались, говорят, что мы отравили Евдокию. Батюшки!
— Пусть говорят. Наслышались всякого. Но в угоду этой пташке-цыганке мы не сделаем ребятишек сиротами. Такие, как Клара, только и ждут, чтобы мы поссорились. Им же радость, когда другие корчатся от горя, как береста на огне.
— Ладно, Яша, переборем и эту беду. Вдвоем переборем. А я устала. Даже осиновый лист и тот куда-то хочет притулиться, а я одна уже не могу. Устала.
— Скоро уж, скоро, Лида, мы будем вместе, — дрожащим голосом проговорил Яков Григорьевич и несмело нащупал своими губами ее обветренные, но все еще не утратившие свежести губы. — Жизнь моя.
Лидия Николаевна отстранилась, перевела дыхание, легонько погладила его руку и виновато сказала:
— Я пойду, свет включу. Скоро ребята прибегут, есть запросят.
Все эти дни Тася пропадала на острове. Здесь развернулись работы на парниках и в теплице. Решено было заниматься ранними овощами в основном на острове. Парниковое хозяйство здесь более или менее в порядке, имеется теплица. В третьей бригаде также полным ходом идут работы на парниках. На этих двух участках все силы овощеводов, иначе пока нельзя.
Распылишь их по всем бригадам — и ничего не добьешься. Если на острове и в третьей бригаде удается сохранить и вырастить ранние посевы овощей и реализовать их, колхоз получит порядочный доход. Деньги дадут возможность развернуться шире.
В теплице запах прелой земли, свежий аромат зелени.
Ранние огурцы набирают цвет. Под бледными листиками набухают цветы, похожие на клюв желторотого птенца. Вот в одном месте этот клювик уже раскрылся, сделался похожим на миниатюрную граммофонную трубку, и уже сразу потянулся со стеллажа в сторону тонкий липкий огуречный ус. Надо ему помочь уцепиться за твердую опору.
Тася привязывает к огуречному стеблю мочалку, цепляет другой ее конец за гвоздик в потолке. Она уже представляет, как этот ус обовьется вокруг мочальной ленточки кольцами, а затем вьюном взвихрится вверх, вытягивая к свету своей тонкой, но удивительно крепкой нитью все растение вместе с листьями, цветами, с продолговатыми пупыристыми плодами…
А вот и знаменитые морозоустойчивые помидоры Букреева. На некоторых кустах с розеточными листьями уже осыпались невзрачные цветочки. На их месте появилась завязь. Помидорчики похожи пока на чуть заметные бородавки. Но пройдет неделя, другая и бородавочки пополнеют, нальются, а потом их уж в ящики, в тепло, — и нате, пожалуйте, граждане-товарищи, свежие красные помидоры ранней весной.
Тася улыбнулась своим мыслям, на ходу сорвала сочное перо лука, изжевала его и поморщилась. Горек лук, свиреп, несмотря на то, что в теплице вырос. Через несколько дней его можно будет срезать на продажу.
Приятно в теплице. За стеклянными рамами, всего в нескольких шагах, еще лежит снег, а здесь все зеленеет, здесь маленькое лето. Так и не уходил бы отсюда. Сидел бы, дышал свежими запахами, смотрел, как проклевываются сквозь черную почву семечки, как идет растение в жизнь смело и настойчиво.
Но вот лицо Таси омрачилось. Она остановилась перед узенькими ящиками, в которых виднеется резкая щетина зеленых всходов. И это семена! «Напрасно доверилась старым данным, напрасно, — ругала себя Тася. — Теперь вот любуйся!»
Еще осенью Птахин объяснил ей, какие семена следует проверить на всхожесть и какие в проверке не нуждаются. Это были так называемые сортовые семена. Может, они в свое время и в самом деле подходили под разряд сортовых, но успели утратить свои добрые качества.
«Все же хорошо, что догадалась проверить семена: еще успеем подработать их или обменять до начала сева».
Несколько утешившись этим, Тася вышла из теплицы и направилась к парникам. Здесь работали женщины с острова и из Корзиновки. Они сеяли рассаду капусты, поливали ранние всходы огурцов и помидоров. Осип застеклил старые рамы. Мало их. Много парниковых секций завалено снегом. Эти даже не раскапывали, все равно закрывать нечем. Тася вздохнула. Надо будет поставить вопрос перед правлением, чтобы при первой возможности выделили деньги для приобретения стекла и пиломатериалов. В нескольких парниковых секциях морозоустойчивые помидоры выпускали уже по третьему листу. В солнечные, теплые дни, которые нынче случались редко, половину рам открывали и тогда на листиках мохнатых растений выступали мелкие капельки, будто растения потели.
Часто наведывался на остров Павел Степанович. Он ковылял среди парников, мимоходом делал замечания жешцинам, давал советы Тасе. Он очень настойчиво прикидывал и рассчитывал, где и как в будущем развивать парниковое хозяйство.
— Нынче я только по нужде ковыряюсь у себя, там. Вот доживем до следующей зимы, оклемаемся маленько, и я перевожу свою избу на остров, и, если товарищ агроном доверит мне, — улыбнулся он, — возьму все дела на себя. Ух, давно у меня руки, тьфу, все забываюсь, рука чешется на здешнюю землю.
Федосья Ральникова слушала эти разговоры с нескрываемой злостью. При случае не упускала возможности поехидничать над проектом Букреева. С особенной неприязнью она начала относиться к агроному. Тася старалась не обращать внимания на ее подковырки, шуточки, на ее косые взгляды. Она понимала, что Федосья, в прошлом толковая работница, чувствует себя неловко оттого, что выбилась из нормальной житейской колеи, стала в открытую кутить.
Пробовала Тася говорить с ней по душам, но та грубо обрывала ее. Пока Федосья еще числилась бригадиром на острове. Делала же она все через силу, нехотя и вообще почти не появлялась на работе. Тася поговорила о ней с Яковом Григорьевичем. Тот подумал, подумал и махнул рукой.
— Передурит, нe тронь ты ее.
И Тася не трогала больше Федосью. А это, видимо, больней всего и задевало женщину. Если бы ее ругали или уговаривали, она бы сумела разрядиться. Она затаила злобу на Тасю, которая как хозяйка распоряжалась на острове — в ее бабьем царстве.
Подкараулив, когда Тася и Осип остались вдвоем в теплице, Федосья незаметно появилась там и, подбоченившись, хриплым с перепоя голосом спросила:
— Любезничаете?
Осип отложил в сторону молоток, повернулся к Федосье:
— Тебе чего, мама? — чувствуя, что надвигается что-то недоброе, несмело спросил он.
— Любезничаете, говорю? — Не обращая внимания на Осипа, Фодосья вперила свои глаза, подернутые сеткой красных прожилок, в Тасю. Тася выдержала взгляд и как можно спокойнее сказала:
— Не понимаю, что вы злитесь, Федосья Романовна?
— Ах, не понимаете? — закричала Федосья и с клокочущей яростью рассмеялась. — Люди добрые, она не понимает! Она глазки строит! Охмурила сопляка-мальчишку, замутила ему мозги, бесстыдница этакая, и ничего не понимает…
— Мама! — Осип порывался еще что-то сказать, но губы его беззвучно шевелились. Из руки парня со звоном высыпались гвозди.
А Федосья бушевала. И чем дальше, тем злей и отважней. Тася отшатнулась к стене. У нее появилось желание бежать отсюда. Бежать скорее от криков, от этих оскорблений, как когда-то они бежали, задыхаясь, с Лидией Николаевной по темным улицам Корзиновки. Но, вспомнив Лидию Николаевну, Тася и слова ее вспомнила: «Тебя помоями обливают, а ты не гнись! Они и нe пристанут! В жизни надо быть гордым…» Теперь уж Тася слушала Федосью с поднятой головой. Окаменев, ждала. И когда Федосья накричалась, Тася почти спокойно сказала:
— Глупости это все! И сами, вероятно, знаете, что глупости, так ведь, Федосья Романовна? Я даже не знаю, как мне быть: обижаться на вас или не стоит? Вы бы, наверное, обиделись, если бы вам столько гадостей наговорили?
Федосья опешила. Она ожидала истерики, потасовки, чего угодно, но только не этого. Она расстегнула пуговицы у телогрейки, потопталась на месте к, немного оправившись, попыталась снова настроиться на боевой лад.
— Ты это… ишь, говорунья… он мальчишка, он за первой юбкой…
— Перестань! — с прорвавшейся болью закричал Осип. Кулаки его были сжаты, весь он непривычно взъерошился. — Убирайся отсюда! Убирайся! Людей обзываешь, а сама… — Федосья испуганно попятилась к двери. — Матери так делают, да? Ты кого позоришь? Себя позоришь! — Голос Осипа взвился до фальцета, в нем задрожали слезы.
Федосья рванулась в дверь. На улице она отчаянно завыла:
— Испортила парнишку… змея подколодная… против меня направила-а-а… И уже издалека долетело: — Удавлю-у-усь!..
В теплице долго молчали. Осип вытер лицо рукавом, собрал с полу гвозди и поднял глаза па Тасю. В них смешались стыд, недоумение, тяжкая обида.
— Простите вы мать, Таисья Петровна. Грызет ее, вот она и… — Осип замотал головой, сморщился, как от зубной боли… — Я знаю, тяжело слышать такое. Вы ведь хороший человек, честное слово. — Он доверчиво взглянул на Тасю и уже совсем по-мальчишески: — Будто я подлизываюсь или что, не подумайте.
Тася ничего не сказала Осипу, лишь легонько, дружески тряхнула его руку и пошла в Корзиновку.
Осип видел сквозь стекла, как изменилась ее походка. Тася шагала, опустив голову и плечи, с трудом передвигая тяжелые ноги по зарыжевшей весенней дороге, будто преодолевала встречный ветер.
Осип проводил ее взглядом до самой протоки, стукнул кулаком по коленке и, сложив инструмент, отправился домой. Вид у него был решительный, а синеватые глаза, всегда полные задумчивости и любопытства, сделались колючими, сердитыми.
Нудная и длинная выдалась весна. То припечет, высушит крыши, сгонит снег с пригорков, разъест забереги на реке. То ворвется откуда-то метель и сердито упрячет все, что успела сделать молодая и слабосильная весна. Больших холодов нет, но и тепло бывает редко. Слякоть вокруг непроходимая. По Кременной уже давно не ездят и не ходят. Колхозные бригады живут на той стороне самовластно, и что у них там творится — никому не известно. А в этих бригадах сев должен был начаться в первую очередь, потому что поля там и в третьей бригаде Букреева расположены на угористых местах. Дорог каждый день, а тут, на тебе, полюбуйся, поработай!
Яков Григорьевич то и дело глядел в окно на серую, безжизненную поверхность Кременной и плевался:
— А, чтоб тебе провалиться!
Утром рано спрашивал у Славки, который днюет и ночует на реке вместе с ребятишками Лидии Николаевны:
— Как там?
Славка без расспросов уже знал, о чем разговор, и уныло докладывал:
— Стоит!
— Это же беда!
— Беда, — соглашался Славка.
Как готовилась к ледоходу Кременная, исподтишка, так и тронулась незаметно, под утро, без всякого шума. Лед на ней сделался уже рыхлым и сразу же превращался в кашу. Яков Григорьевич поднялся рано, вышел на кухню. У печки стояли грязные Славкины сапоги, а сам он спал на печке в мокрых штанах, «Видно, недавно явился». Яков Григорьевич набросил на сына тулуп и, проходя к умывальнику, изумленно ахнул: по реке, наползая друг на друга, выпирая на берег, мчались льдины. Яков Григорьевич не поверил глазам, приник к окну, потом радостно засмеялся и схватил Славку за ногу.
— Эй, рыбак! Проспал! Проспал! Ледолом начался!
Славка, не проснувшись, выдернул ногу и еще глубже залез под тулуп.
— Эй, эй, рыбак! Не дам спать! Вставай! — сдернул Яков Григорьевич тулуп со Славки и начал стаскивать его с печки. — Да проснись ты, чудо гороховое, — лед пошел!
Славка сразу встрепенулся, разомкнул тяжелые веки и, поморгав ими, глянул в окно.
— Ой, правда!
— Врать я тебе буду, что ли? Я, брат, лучше тебя караульщик оказался! — поддразнил сына Яков Григорьевич. — Проспал бы ты самую лучшую рыбалку, если бы я дрыхнул, как ты. А сейчас крой за саком, да поешь хоть маленько. Рыбу-то удь, а про экзамены не забудь! Мне за вами следить некогда.
Славка прыснул и закашлялся, подавившись картошкой, а когда отдышался, зачастил, приговаривая:
— Он, папа, ты, как поэт! «Рыбу удь, а про экзамены не забудь!» Здорово! Надо записать, пока не забыл, для стенгазеты.
— Подь ты к лешему, чертенок! — засмеялся Яков Григорьевич, натягивая сапоги. — Ему дело говорят, а он прыгает.
Славка был восприимчивым парнишкой. Долгое общение с нервной матерью научило его быстро улавливать перемены настроения у взрослых, и он знал, что отец ворчит сейчас для порядка и что на самом деле он сегодня особенно добрый. Причина тому — ледоход. Славка жевал кусок хлеба с холодной картофелиной и одновременно наматывал непросохшие портянки. Он бодро заявил:
— Не беспокойсь, папа, не подкачаю!
— Гляди мне! Tы ведь постарше, Зойку должен уму-разуму учить, сам видишь, как у нас…
Он не договорил, но Славка без слов понял, на что намекает отец. Мальчик сразу сделался серьезным, огляделся кругом и пробормотал:
— Я как с реки приду, приберу дома… — Помолчав, еще тише, но тверже произнес: — Экзамены мы сдадим, о нас не думай. Мы уж большие.
— Ну, ну, я ведь так. Пошли, что ли?
— Пошли.
Было пасмурное, но теплое утро. От реки вместе с холодком несся то нарастающий, то затихающий шум. Славка кинулся к устью Корзиновки. Здесь в ледоход, как в отстойнике, скапливалась рыба. Ямку в устье речки звали золотой. Славка оказался первым. Яков Григорьевич пошел к правлению, уже поравнялся с домом Макарихи, когда услышал не крик, а победный вопль Славки:
— Пап-ка-а-а!
Яков Григорьевич приблизился к обрыву. Славка обернулся и помахал рукой, в которой была зажата белая рыбина.
— Есть! Жареха!
— Tы поосторожней там, — предостерег сына Яков Григорьевич. — А то свалишься в воду.
— Я соображаю!
— До соображений тебе будет. — хмыкнул Яков Григорьевич.
В правлении чисто, тепло, уютно. В тишине четко, как шаги солдат, раздаются удары маятника больших настенных часов.
Яков Григорьевич открыл свой кабинет, причесал непослушные волосы на правую сторону. Эта незамысловатая прическа сохранилась у него на нею жизнь. На столе лежали вчерашние газеты, Яков Григорьевич мимоходом заглянул в них и, усевшись на новый стул, обтянутый коричневым дерматином, потянулся.
В кабинете появилась заспанная Тася.
— Ужо поднялась, барышня-агрономша! — пожимая ей руку, улыбнулся Яков Григорьевич и пригласил: — Садись давай, хорошо, что рано пришла. Надо нам кое-что обмозговать. Я только прежде позвоню на конный двор, чтобы лодку спускать готовили.
— Уже плыть собираетесь?
— Да нет, по льду-то далеко не уплывешь. К вечеру уж разве, когда реже льдины поплывут. Но о лодке приходится хлопотать. Забыли небось за зиму, где она и что с ней.
Пока Яков Григорьевич с сердцем крутил ручку телефона, безуспешно пытаясь дозвониться до конного двора, Тася, облокотившись о стол, глядела на него.
Лицо у Таси было озабоченное, усталое от постоянных недосыпаний, однако без прежнего уныния и настороженности. С тех пор как Яков Григорьевич стал председателем, жизнь Таси в колхозе утвердилась, пошла уверенней. А ведь она уже могла и не быть здесь. Птахин как-то написал на Тасю жалобу в МТС, требовал убрать ее из колхоза. Весь тон докладной изобиловал сарказмом Клары и кудреватыми словечками Карасева. Чудинов дал Тасе прочесть докладную. И, ничего не добавив, при ней же разорвал бумагу.
— Работай. Не думай, что другим легче. Помни, что, концы-концов, спрашивать с тебя будут, с нас, а не с какой-то там гопкомпании. — Он еще что-то хотел сказать, но замолчал и, порывшись в столе, подал бумажку. Вот тебе распоряжение на получение добавки в смысле зарплаты. Чего уставилась? За двоих ведь ворочаешь. Трудно, знаю, скоро пришлем зоотехника. Берн, бери, сотня-другая не лишние.
Чудинов разговаривал с ней грубоватым тоном, не глядя в глаза. Она со строго поджатыми губами выслушала его. Забыв, видимо, про уговор, на людях он называл ее на вы, а когда оставались вдвоем — на ты.
Когда вместо Птахина начал работать Яков Григорьевич, этот большой и даже чем-то родной человек, Тася сразу поняла, что теперь ей уже не надо будет мучиться, решать и бороться за свои решения одной. К этому человеку она может прийти всегда, с чем угодно, и он поможет ей.
Тася спокойно и охотно приняла покровительство нового председателя. В МТС ей часто говорили, чтобы она не тянулась на поводу у председателя, ты, мол, самостоятельная фигура. Она соглашалась с этим — и делала, как хотел Яков Григорьевич. Тася так нуждалась в человеке, который был бы сильнее со. Она всегда льнула к сильным людям и словно черпала у них упорство.
Так и не дозвонился Яков Григорьевич до конного двора, бросил трубку.
— Дрыхнут мертвым сном или на речку ушли. — Он почесал затылок, подвинул к себе растрепанный блокнот и, листая его, проговорил: — Итак, товарищ агроном, ледок тронулся, сеять начинаем. Ох и аврал будет у нас, не приведи Господи! Весна дурит, людей недостает. Знаешь, что я хочу предложить тебе?
— Пока нет.
— То-то, что не знаешь! Узнаешь — заревешь!
— Так уж и зареву?
— Хотя верно, ты — барышня храбрая, — улыбнулся Яков Григорьевич и, погасив улыбку, отодвинул блокнот. — Дела и вправду серьезные. Я хочу попросить тебя на время возглавить посевную кампанию в здешних бригадах. Сам я переплыву на ту сторону, думаю, не завтра, так послезавтра начнем там выборочный сев. А в Заречье у нас гулеваны живут, за ними глаз да глаз нужен. — Яков Григорьевич положил свою руку на стекло и сразу закрыл половину календаря из журнала «Огонек», где был изображен Василий Теркин. Тебе придется отправиться в третью бригаду. Несколько дней побудешь там, займешься зерновыми и кукурузой.
— Как же с семенами?
— Вот к этому вопросу и подходим. Заберешь семена из шестой бригады и из Ильичевки.
— А Ильичевка?
Яков Григорьевич налил воды, попил и, пристально посмотрев на нее, угрюмо пробасил:
— Ильичевка подождет. Сев в ней обычно начинается позднее. К тому времени семена завезем из соседнего колхоза. У них есть сортовые, дают в долг, до осени.
— Что же с нашими семенами, Яков Григорьевич?
Яков Григорьевич нахмурился, смахнул со стола спичку, потом нагнулся, достал ее, искрошил в пальцах и сказал:
— Не хотел я тебя расстраивать да не скроешь шила в мешке. Наших семян уже нет.
— Как нет? — изумилась Тася.
— Так и нет. Проданы и пропиты.
— Да это что же? Удар в самое сердце колхоза. Преступление!
— Преступление и есть! Ну, ты пока молчи об этом. Идет следствие, и паниковать не надо. Людям хлопот и трудностей без того по горло. — Он смолк и покачал головой. — И ведь все с позволения Птахина. Ой, дурная голова. Они, как о тряпку, ноги об него вытирали.
— Стоит такого жалеть, — фыркнула Тася.
— Такие люди, как Птахин, — глина, и от того, в какие руки попадут, зависит — кирпич сделают или безделушку для забавы. Так-то, Таисьюшка. Люди-то разные живут на земле, очень разные.
Тася опустила глаза, затеребила концы косынки, уловив в его словах какой-то глубокий смысл, касающийся и ее.
Яков Григорьевич положил в стол газеты, свернул блокнот.
— Ну, беги завтракай. Распоряжайся тут твердо. У нас еще надо часто круто завертывать, так не робей, подвинчивай гайку. Я постараюсь попутно похлопотать насчет людей и поскорее возвратиться, неохота мне оставлять тебя одну, да и иначе нельзя. Заречье — колхозная житница. Сеять там надо вовремя и хорошо. Во всех здешних будем в дальнейшем расширять посадку картофеля и овощей, а в Заречье — зерновые. В этом весь корень нашего хозяйства. Да, я тебе забыл сказать, будет у тебя хороший помощник.
— Кто?
— Вот догадайся.
— Где мне?
— Решил райком всеми силами вытягивать наш колхоз из прорыва. Уланов и квартировать думает здесь. Повезло нам, — простодушно подмигнул Яков Григорьевич.
— Хоть в этом повезло — и то ладно, — заключила Тася и стала отодвигать стул к стене.
— Я вот еще о чем хочу тебя попросить, Таисьюшка. Будешь наезжать из бригады, ребят моих попроведай. Весна сейчас, река вскрылась, всякое может быть, да и экзамены у них.
— О ребятах не беспокойся. — Она покосилась с усмешкой на озабоченное лицо Якова Григорьевича. — И чего вы топчетесь, как зайцы возле капусты! Нерешительные какие-то.
— Ты больно решительная, — улыбнулся Яков Григорьевич и отмахнулся. Иди уж. Скоро все уладим. Вот закончим посевную — и баста! Начнем жить одним домом.
— Давно пора. И окончания посевной ждать не обязательно, не свадьбу гулять. Я вот велю ребятам манатки перетаскивать без тебя — и весь разговор.
— Иди-ка ты, иди, взбалмошная! — испуганно приподнялся Яков Григорьевич. — Такое дело сразу нельзя…
— Эх, Яков Григорьевич, Яков Григорьевич! — покачала головой Тася. Так вот и упустил ты невесту смолоду. Еще и сейчас останешься с носом, предупредила она. — На тетю Лиду еще любой засмотрится, да окажется не таким тяжкодумом, как ты, — и готово.
— Ладно, не пугай, пуганый я, — смущенно отшутился Яков Григорьевич н, покраснев до самого воротника гимнастерки, пробубнил: — Если Лида разрешит, пусть тут ребята перетаскиваются, так даже лучше. Да поговори прежде с ней, кто ее знает, может, что снова там.
Тася захлопала в ладоши и от двери, сияя глазами, крикнула:
— Как я рада! Как я рада! Все вместо! Красота! Я и разговаривать с ней не буду, я прикажу, и все! Сколько можно так?
Тася выбежала из кабинета. Яков Григорьевич подошел к двери, притворил ее и так, держась за скобу, постоял в задумчивости. Потом тряхнул головой и прокашлялся:
— Девчонка еще, как есть девчонка!
Он медленно подошел к окну. Отсюда видно было кусок протоки между крутых яров, разрезанных речкой Корзиновкой. В тугом вырезе, как на экране, появлялись и исчезали льдины. Вот проплыло торчащее бревно, за ним ободранные, похилившиеся пихточки, загораживавшие зимой прорубь. Потом кусок дороги, словно обрызганный йодом. Мелькнуло и пронеслось несколько черных льдин, должно быть, стоянка трактора была или что-нибудь мазутное на лед складывали. Между солидно плывущих огромных льдин ныряли и крутились околотые льдинки-коротышкн. Все чаще и чаще стали мелькать темные окна воды. Лед редел. Рука Якова Григорьевича снова потянулась к телефону.
По воде с шуршанием плыли и плыли льдины. Над рекой носились крикливые птицы. С берега, поныривая, прилетела серенькая трясогузка в черном фартучке и такой же ермолочке. Вильнув на ходу, она подхватила муху и села на льдину, довольнехонько покачивая хвостиком. Низко-низко, чуть не касаясь брюшками льдин, промчалась стайка чирков, посвистыная крыльями. Немного спустя в том направлении, где они исчезли, ухнул выстрел.
В Заречье справляли Николу-престольного. Над рекой разлетались переборы гармошки. Мужской голос, едва поспевая за ними, проревел заковыристую частушку. Ему откликнулся бойкий голос подвыпившей и оттого хулиганистой женщины:
Я на камушке сижу,
Слезы мои капают.
Меня замуж не берут,
А лишь только лапают.
Раздался взрыв хохота, заглушивший гармошку. Кто-то подзадоривающе вопил:
— Ы-ы-ых, язви те! Пой, Грунька!..
— Жми на все лады!
— Пропадай моя телега, все четыре колеса!
— Oп, oп, oп, гуляй, Заречье!..
Яков Григорьевич подтащил лодку на берег, послушал маленько и пошел в гору.
Ребятишки, игравшие на берегу в бабки, переглянулись, и один босой помчался в избу, откуда доносилось веселье. Гармошка квакнула и смолкла. Навстречу Якову Григорьевичу, что-то дожевывая на ходу и застегивая пуговицы па гимнастерке, спешил бригадир. Он совсем недавно возвратился из армии, и Яков Григорьевич надеялся, что бригадир из него получится толковый. Армейскую выучку прошел, здесь вырос, людей знает, свой человек. И вот тебе на!
Бригадир по армейской привычке прищелкнул каблуками и заплетающимся языком доложил:
— Гуляют.
Яков Григорьевич смерил его сердитым взглядом:
— Если уж взялся докладывать, так докладывай точнее.
— Гуляем! — покорно поправился бригадир жалобным голосом и глуповато уставился на председателя мутными глазами.
— Так и будешь стоять? — спросил Яков Григорьевич бригадира, а краем глаза наблюдал за тем, как в избе панически расталкивают все куда попало. Что-то упало и со звоном разбилось. «О, мать твою!» — ругнулся какой-то мужик, и на него сразу зашикали со всех сторон. — Веди, что ли, в избу-то! — снова заговорил Яков Григорьевич и первый шагнул в сени.
— Я… мы… понимаете, товарищ пре… председатель… теща моей жены человек верова… верующий… женился я недавно… теща… — лепетал сзади бригадир.
— Помолчи пока! — буркнул Яков Григорьевич. — Я еще с тобой потолкую. — И, шагнув через порог, как ни в чем не бывало, сказал: — Мир честной компании!
Ему отозвался разрозненный и вялый хор женских голосов. Мужики голоса не подали и по возможности старались укрыться от его цепких глаз кто за спиной жены, кто за печкой, а то и за фикусами, составленными в угол горницы. Некоторые явно прицеливались выскользнуть из избы, но Яков Григорьевич нарочно не уходил от дверей.
— Чего же не приглашаете председателя за стол? — с иронической усмешкой продолжал Яков Григорьевич. — Выбрать выбрали, а теперь ни потчевать, ни узнавать не желаете!
Народ зашевелился, послышались сконфуженные голоса:
— Да что вы… да мы… да Яков Григорьевич, дорогой ты наш начальник… да ежели не побрезгуешь… милости просим…
Яков Григорьевич снял кепку, поискал глазами, куда ее повесить, и сунул в руки расторопно подскочившей молодухе. Он видел, как тесть бригадира, кряжистый мужик в сатиновой вышитой косоворотке, подмигнул своей жене и она захлопотала. Это был тот самый колхозник Варегин, что выступал на собрании. Бригадир, то и дело роняя голову на грудь, стоял у дверного косяка с бессмысленным видом. Яков Григорьевич с прищуркой глянул на него.
— А вы, я вижу, начальство любите, побольше подаете?
Послышался легкий смешок, бригадира оттеснили на кухню и потом толкнули в чулан. Он притих там, успокоился.
Яков Григорьевич спокойно принял стакан, наполненный брагой, понюхал и деловито осведомился:
— Не с хмелем? А то с хмелевой голова здорово болит.
— Нет, нет, что ты, бражка — первый сорт! Откушай, сам увидишь!
Сразу с двух сторон к нему угодливо потянулись вилки с закуской. Слева вилку с соленым рыжиком держала та самая, что пела залихватские частушки, краснощекая птичница Груня. Справа — сама теща. Яков Григорьевич чокнулся со всеми, зажмурившись, выпил стакан до дна, крякнул и взял вилку с рыжиком.
— Старых везде бракуют! — с притворным вздохом сказала теща и сама съела огурец со своей вилки.
— Какая же ты еще старая? — повернулся к ней Яков Григорьевич и тут же решительно накрыл ладонью стакан, в который тесть под шумок намеревался плеснуть еще браги. — Стоп! Стоп, граждане, — запротестовал председатель. Мы сначала поговорим но душам.
Он еще поддел рыжик, съел его и не торопясь положил на стол большие руки.
— Что ж, мужики, выбрали время и решили действовать прежним манером?
Все затихли, насупились. Яков Григорьевич подождал, но никто не проронил ни слова.
— Зачем же вы меня тогда выбирали? Чтобы было на кого свалить все колхозные грехи? Шея, значит, у меня толстая, сдюжит? Сегодня Никола-престольный, завтра какой-нибудь Тихон-раздольный, потом Троица, глядишь, лето-то и промелькнет, а на отчетном меня за грудки возьмете?
— Мы не так просто, мы День Победы празднуем-то, — подал неуверенный голос один из мужиков, рассчитывая, должно быть, смягчить председателя тем, что гулянка ведется по патриотическим мотивам.
— День Победы? — повернулся Яков Григорьевич на голос. — А когда он был?
Подавший реплику колхозник завел к потолку глаза, беззвучно зашевелил губами и уныло молвил, почесывая загривок:
— Кажись, позавчера.
— Эк, до чего допились! Счет времени потеряли! Небось с первого мая так и шуруете?
На вопрос никто не ответил. Мужчины сидели красные, ковыряли ногтями клеенку, женщины теребили концы платков, покусывали губы. У раскрытых окон затаились ребятишки.
— А я везде говорю, — продолжал Яков Григорьевич, — заречные не подведут, на заречных можно надеяться. Они у себя посеют и другим помогут. Они же, видали, и бригадира своего, молокососа, споили! Видно, плохо я знал заречных. Сейчас переплыву к ильичевцам, там у них еще грязно на полях. Пусть они у вас посеют, а вы гуляйте. Никола ведь, да еще престольный…
Он сорвал с гвоздя кепку, нахлобучил ее и пошел из избы. Безмолвно, с раскрытыми ртами, провожали его сидевшие за столом.
Постояв на яру, Яков Григорьевич закурил, с досадой швырнул спичку в лужу, спустился к реке и начал отвязывать лодку.
С горы, едва успевая переставлять ноги, в одной косоворотке, без танки, скатился Варегин и схватился за цепь. За ним спешила вся компания.
— Товарищ председатель! Яков Григорьевич! Не позорь! Просим тебя, не позорь! — торопясь и задыхаясь, говорил Варегин. — Мы перед ильичевцами сроду в грязь лицом не ляпались. — Яков Григорьевич, бей, режь, ругай, что хочешь делай, только не плавай к ильичевцам. У нас соревнование с ними, еще сыспокон веку, и мы всегда впереди шли. Хоть в чем впереди: в драке ли, в работе ли. Сыспокон веку так, и негоже нам, понимаешь, негоже в таком облике перед ними… Хочешь, сегодня в ночь начнем, только не езди.
Яков Григорьевич уселся на нос лодки и с непроницаемым видом дымил папиросой. В душе он смеялся, но лицо его было по-прежнему сурово. Будто он не знал, какие отношения у заречных с ильичевцами, будто ои не здесь родился и вырос. Но он послушает и помолчит. Помолчать иной раз полезнее, чем говорить.
На той стороне, за островом, возле дома Лидии Николаевны копошились игрушечные фигурки. Яков Григорьевич догадался, что это возле палисада играют ребятишки. Все остальные дома корзиновцев утопали в синеватом мареве, и дальние горы за деревней с трудом угадывались в дрожащей пелене.
Когда на берегу собралось порядочно народу и вспотевший Варегин в отчаянии замолк и обратил свой унылый взор на односельчан: все, мол, мои пределы кончились и ничего поделать не могу, Яков Григорьевич швырнул окурок в воду, проводил его глазами и поднялся.
— Ладно, на этот раз не поплыву! Но чтобы все, что за эти прогулянные дни не сделали, — наверстать! Ты, Варегин, отвечаешь головой, и за зятя своего отвечаешь!
— Есть! — по-солдатски рявкнул Варегии, разом воспрянув духом, и начал круто распоряжаться:
— До вечера гулять, чтобы и капли браги не осталось и никому она души не смущала. Мишке-трактористу больше не подавать, поскольку на агрегате, а положить спать. Хорохориться начнет — связать его, сукиного сына. Ты, Никифор, тоже больше не принимай, отяжелел. Зятя мово сполоснуть холодной водой, ежели до вечера не восстановится…
Гулянка возобновилась. Яков Григорьевич был обескуражен, но, к его удивлению, все получилось так, как приказал Варегин. Брагу допили до последней капли, и вечером часть людей вышла на работу. На другой день здесь началась посевная. Следом должны были начать сеять у Букреева. «А из Варегина, пожалуй, добрый бригадир получится, надо это учесть, — отметил про себя Яков Григорьевич. И тут же его мысли перепрыгнули па другое: Как-то там у Таисьи дела?»
Он тоскливо глядел на корзиновскую сторону. На пологой седловине чуть виднелась Дымная.
Еще в начале зимы Павел Степанович Букреев ездил на совещание передовиков сельского хозяйства в город. Там у него произошла любопытная встреча.
Он обедал в столовой, и к его столу неожиданно подсели два человека. Один из них оказался бывшим колхозником, уехавшим из Дымной года два назад. Звали его Илья Морозов.
Павел Степанович относился к подобным людям с большой неприязнью. Он хлебал щи, а те двое заказали сборную солянку, гусятину, чебуреки. Бывший колхозник держался вызывающе, хрустел новыми полусотенными и косил глаза на Букреева. Павел Степанович похлебал щи и принялся за котлету. Ои делал вид, будто не узнает Илью. Букреев хитрил. По лицам этих двух мужиков видел они подсели за его стол неспроста. Им хотелось поговорить, и Букреев догадался, о чем они собираются с ним разговаривать. «Что ж, покуражиться и мы сумеем», — отметил он про себя.
Соседи его заказали водки, и Павел Степанович догадался, для чего. Но он, как ни в чем не бывало, клевал свою котлету вилкой. Илья был одет в хороший бостоновый костюм, который нарочно расстегнул, чтобы лучше был виден атласный галстук с китайскими завитушками. Говорил он громко и все больше о каких-то покупках, о заработке, о квартире с «крантом». Сосед его, не проронивший ни слова за это время, согласно кивал головой. Одет он был попроще, часто и с интересом поглядывал на Павла Степановича. Один раз он даже порывался обратиться к нему, однако Илья скорчил гримасу и приложил палец к губам. Павел Степанович прикрыл улыбку рукой. Принесли водку. Илья поставил длинноногие рюмки перед собой, наполнил их из графинчика и обратился к Павлу Степановичу:
— Земляк, не откажись за компанию!
— Спасибо, на чужие не пью, а своих не накопил.
Илья вспыхнул, ресницами захлопал, но тут же преодолел замешательство:
— Не чуждайся земляков, Павел Степанович, от души угощаем!
— А я от таких, как ты, и от души ничего не приму.
— Да ты слушай! Ты что? Ты за кого нас считаешь?
— Товарища твоего не имею чести знать. А ты отеческую избу на произвол судьбы оставил в трудное время, за сладким куском погнался… за кого же мне тебя считать?!
Илья скривил губы.
— Дезертир! Илюха Морозов подлый дезертир, — как можно небрежней промямлил он. — И тут же взвихрился: — А почему я дезертиром стал, а? Знаешь ведь, дядя Паша?
— Чего ты крик-то в общественном месте поднимаешь? — сурово уставился па Морозова Павел Степанович и погрозил пальцем. — Ты, парень, оправданья себе не ищи. Трудно жилось. А мне, ты думаешь, с семьей, да об одной руке, да об одной ноге — легче твоего было?
Илюха Морозов потупился. Его сосед, старше Ильи лет на восемь, с прозрачными, доверчивыми глазами, терзал в руках шапчонку. Он, наконец, набрался духу и заговорил с Букрсевым, который сердито помешивал ложечкой полуостывший чай:
— Я вот не знаю вас, вот сейчас познакомился. Сам я тоже колхозник, работаю на канаве с Илюхой. Завербовался на завод. Он, Илюха-то, мучается. Это он вам пыль в глаза пускает, вид делает купецкий. А я скажу — тяжело без родного угла, да и, вот ежели бы… ну, говори ты, Илюха!..
Морозов поднял глаза на Павла Степановича и умоляюще попросил:
— Да выпей ты с нами, ради Бога, дядя Паша, и всю мы тебе душу откроем. Окажи ты нам доверие…
И оказалось, что квартира с «крантом» вовсе не по душе Илюхе, и работа тоже. Денежная работа, но горячая, кругом металл, пламя, он к земле с детства привык, к крестьянскому труду. Ребятишки вон народились, растут квелые. На природу бы их…
Словом, после постановления Пленума стал Морозов подумывать о возвращении домой. Как ему быть? Посоветовал бы Павел Степанович!
Букреев сказал ему, чтобы он хорошо подумал, взвесил все. Изменения в деревне к лучшему начинаются — это так, но жизнь пока еще очень трудная. После сентябрьского постановления калачи на березах разом не выросли, да и не вырастут скоро.
И все же, несмотря на серьезные и честные доводы Букреева, Морозов первым возвратился в колхоз со своей семьей. Вместе с ним ехал и его товарищ. Мужик холостой, безродный, все растерявший во время войны.
Морозов шагал рядом с санями, нагруженными доверху разным скарбом. На возу сидели закутанные в одеяло сынишка и дочь. Жена шла рядом с Ильей.
Появились первые проталины. Мокрый снег шлепал под ногами лошади. Новорожденные ручейки пробовали свои силенки, пробивая дорогу к логам и речкам. Где-то в стороне от дороги, подгоняя весну, азартно бормотали тетерева.
Вот и поскотина. Морозов остановил лошадь, без надобности осмотрел воз, кое-что поправил, потом заметил на желтой проталине несколько беленьких брызг и, проваливаясь в снегу, пошел к ним.
— Илья, сдурел! — крикнула ему вслед жена. — Полные сапоги начерпал!
Но Илюха ничего ей не ответил. Он сграбастал ручищей, впитавшей металлическую пыль на долгие годы, белые брызги подснежников, дал по цветочку ребятам и жене. Как только приблизились к крайним домам деревушки Дымной, Илюха прокашлялся, выпрямился и, отступаясь, пошел рядом с лошадью. Вот и знакомая до мелочей улочка с несколькими старыми липами и срубом колодца посредине. На улицу выходит народ. Кто отвечает на приветствие Морозовых, кто нет.
Родной дом! Дом этот, по словам покойного отца, построен еще его отцом, то есть Илюхиным дедом. Окна дома перекрещены досками. Одна тесина на крыше провалилась, стало видно желтое, источенное червями стропило. Удивительно быстро и как-то само собой разрушается заброшенное жилье. Морозов оторвал доски от ворот, повернул заржавевшее кольцо щеколды и услышал, как оно знакомо звякнуло о верх скобы. Обыкновенный, даже не очень музыкальный звук вызнал ворох воспоминаний у Ильи…
В детстве, бывало, пробегает допоздна Илья, старается сделать так, чтобы щеколда-предательница поднималась беззвучно, иначе отец оттаскает за ухо. А когда учился в школе, мать по звуку щеколды узнавала, какую отметку Илька несет. Хорошую — звон на весь двор, плохую — едва слышный стук. А когда первый раз вышел Илька работать в колхоз, возил снопы и вернулся вечером домой, он так затарахтел щеколдой, что бабка-покойница с перепугу перекрестилась.
Илья заулыбался, но тут же улыбка сошла с его губ. Он услышал разговоры односельчан.
Преобладали замечания едкие, насчет того, что вот, мол, поднажились в городе, а теперь в деревню вернулись, поскольку сейчас колхозникам большие льготы вышли. А дед Еремей, тряся головой, злобно заявил:
— Лодырей да прохвостов и в городе не больно жалуют!
«Гляди ты, живой еще дед!» — удивился Морозов и вздохнул: откуда знать деду, что фамилия Илюхи не сходила с Доски почета. Провинился Илюха перед односельчанами, он провинился. Неужели они за это ему ласковые слова говорить станут? Иного и ждать было нельзя. Но вот лодырем и прохвостом они его все же зря обзывают, со зла это.
Илья услышал голос Букреева;
— Не подумавши говоришь, не подумавши! Лодырь, он в деревню осенью нагрянет, когда будет урожай убран, на готовый каравай, а эти весной, к самой работе…
«Да пусть срамят, пусть! — стиснул зубы Морозов. — Все одно не поверну оглобли, не поверну и еще докажу кое-кому здесь, как надо работать».
Тася, проходя по Дымной, с радостью отмечала: народу заметно прибыло. В деревушке шумней стало, веселей. Она знала, что, кроме Морозовых, в Дымную вернулись еще несколько семей. В заречные деревни тоже приехали три семьи.
Здесь, в этой небольшой деревушке, сильнее, чем в других селах, ощущалось дыхание возрождающейся жизни и весны. Осенью пусто было, безлюдно и тихо. А сейчас вой мужики стоят посреди улицы, курят и хохочут. Шапки у них па затылки сдвинуты, телогрейки расстегнуты — пригревает. Вон дом осенью был пустой, с выбитыми стеклами, а сейчас к окнам прилепились носами ребятишки, смотрят, галдят. Мужики бросили цигарки, подались на склад, в дом, выкрашенный синей краской, и вернулись оттуда с мешками. Крякнув, бросили их на телегу с заржавленными ободьями. Один мужик щекотнул подвернувшуюся на пути женщину. Та взвизгнула и лягнула его. Опять хохот. «Вот что значит настоящий человек, пусть даже на маленьком посту, подумала Тася о Букрееве. — К нему, как к магниту, тянутся люди. Умеет он и поговорить с ними, и расшевелить их. Насиделся он в стороне, натерпелся за эти годы. Теперь горы свернет».
Разыскать Букреева Тасе долго не удавалось.
Колхозники, у которых справлялась о нем Тася, смеялись:
— Где тебе, милая, его догнать, у него ведь одна нога не своя, вот он ее и не жалеет. Как ероплан летает!
Разыскивая непоседливого бригадира, Тася успела ознакомиться с положением дел в дымновской бригаде. Бригада в общем-то была готова к севу. Мужики, оказывается, таскали в мешках семена. Завтра выезд в поле намечен, если погода устоится.
Размахивая жидким ивовым прутом с лохматенькими охровыми шишечками, Тася напевала привязавшийся с утра один и тот же мотив. Так, без слов и без всякой мысли напевала и прутиком помахивала.
— Рано пташечка запела, кабы кошечка не съела! — услышала Тася позади себя насмешливый голос Букреева и обернулась. С крыльца дома Морозовых спускался Букреев все в той же тужурке, перешитой из солдатской шинели, но в новом суконном картузе.
— А я вас ищу по всей деревне, — сказала Тася и швырнула надоевшую ей ветку в палисадник, возле которого остановились.
Букреев крепко пожал Тасе руку и, покачиваясь рядом с ней, несердито выговаривал:
— Давненько к нам не заглядывала, товарищ агроном, давне-енько.
— Некогда, Павел Степанович, сами знаете, какие наши дела. В вашей-то бригаде сносно, на вас мы надеемся, не подведете, — немножко польстила она, рассчитывая тем самым поднять дух бригадира и выклянчить у него кое-что для других бригад.
Павел Степанович прищурился.
— Картошки нужно в шестую бригаду. Угадал?
— Угадал, Павел Степанович, — откровенно призналась Тася, — догадливый вы, я еще осенью это заметила.
Павел Степанович так громко захохотал, что курицы, копавшиеся возле дороги на просыхающей полянке, переполошились и петух недовольно поднял голову, призывая их к спокойствию.
— Подли-иза, ох и подли-за! — захлебывался Павел Степанович и, все еще не переставая улыбаться, сказал:
— Ладно, дам картошки на семена, уж ради общего дела, а самому Разумееву каленого камня пожалею. Ну, как Сережа у тебя? Познакомился я тут с ним на улице. Хороший парень, сорванец такой же, как мои, ухо с глазом!
Тася чувствовала, что Павел Степанович рад ее приходу, спешит наговориться с ней, как с родной, и от этого на душе ее сделалось светлее. Тревога о посевной, о доверенном ей деле меньше донимала, рождалась уверенность, что с такими людьми она все одолеет, и эта уверенность прибавляла сил.
— Да, а хорошо я сделал, что осенью не послушал Карасева. Были бы мы без картошки. Нюх у меня еще не притупился, чувствовал я, дело пахнет керосином! — говорил Букреев, шагая с Тасей к своему дому. — Эх, сукины сыны, до чего колхоз довели: ни кормов, ни семян, ни людей… Все пустили под гору. Неужели им это просто сойдет?
— Не сойдет!
— Думаешь? — повернулся к Тасе Букреев и, уловив на ее лице что-то намекающее и успокаивающее, заторопился: — Надо взять их за шиворот, надо тряхнуть! — Он помолчал, оскребая сапог о железку на крыльце, уступил железку ей и сказал: — А ты молодец, Петровна, и ребята молодцы, что не дали скоту пасть, сено приволокли. До самой ростепели сено возили с Талицы по вашей дороге и колхозники, и лесозаготовители. Право, молодцы! От души говорю.
— Чего там, съездили и съездили. Больше разговоров, — смутилась Тася. — Лучше скажите, как у вас дела? Видела я инвентарь — в порядке. Семена подготовлены. Все будто на мази.
— Завтра думаем начать у Крутого лога. Горка там, вроде просохло. Ждать больше нечего. Весна-то дурит!
Павел Степанович перекинул деревяшку через порог, пропустил Тасю и спросил:
— Ты первый раз самостоятельно на посевной?
— Первый, Павел Степанович.
— Крещенье, значит? Ну, ну, ничего, — похлопал он ее по плечу. — Глаза боятся, а руки делают. Люди кругом свои. Разные, конечно, люди, но наши, советские. Они тебе помогут, ты им, и дело пойдет. Нынче легче у нас, веселей. Так ли бывало? Я тебе никогда не рассказывал, как мы тут начинали в тридцатом году? Нет? Вот пойдем обедать, я тебе поведаю кое о чем.
Утро выдалось солнечное, яркое. Павел Степанович довольно жмурился, причмокивал губами:
— Погодка-то, погодка, ровно по заказу!
Кругом курились поля. Небо подернулось бледной синыо. На самой середине его сиротливо болтались два беспутных облачка. Солнце пронизывало их насквозь своими острыми иглами. В низинах бушевали бесшабашные ручьи. Они напоминали малых ребят, которых долго держали взаперти и наконец-то выпустили. Мчались они с говором и с шумом, не разбирая пути, в любую подвернувшуюся канавку, трещинку, извилинку, смывая тлеющие под солнцем кучи серого снега.
У Крутого лога, возникавшего далеко в лесу и на открытом месте спаявшегося с высокой горой, Тася и Павел Степанович спрыгнули с телеги.
— Наиболее плодородная почва в вашей бригаде, как мне помнится, возле реки, — сказала Тася, спуская с головы на плечи платок.
— Да, ближе к реке, — показал кнутовищем Павел Степанович, — там, где намечено сеять кукурузу. Читал я насчет этой самой кукурузы в газетах. Вроде как стоящее дело. Но у многих людей в нашей бригаде сомнения: лучшую ведь землю отдаем.
— Мне думается, Павел Степанович, нужно попробовать часть кукурузы посеять на угористых полях. Растение теплолюбивое, как бы от реки его инеем не хватило. Как думаете?
— Пожалуй, ты дело говоришь, только обработку посевов на неровных полях будет трудно вести. Но мы попробуем и там и тут. Дело-то новое, без разведки не обойдешься. — Он помолчал и добавил: — Когда уж это переберемся мы на остров? Ну вот хочется мне вплотную заняться овощами, и только. А озимые, ячмени, яровые, овсы только отдергивают от дела. Ну какой у нас хлеб? Зато овощи родятся куда с добром! Вот и развивали бы овощное дело.
— Вы, значит, противник многоотраслевого хозяйства?
— А-а, какой там противник! — махнул рукой Павел Степанович. — Я противник того, чтобы труд людей зря переводить. Мне сдается, многоотраслевое хозяйство надо тоже с толком развивать.
— Направимся потихоньку. Яков Григорьевич велел тебе передать, что на острове нынче будет дополнительно распахано десять гектаров под овощи. Глядишь, через год-два мы туда постепенно переместимся с овощами и здесь тщательней будем планировать посевы! Нынешний год покажет, что и где лучше родится. Поля везде удобрены неплохо, спасибо шефам.
— И Ваське Лихачеву, — подхватил Павел Степанович. — Между прочим, налаживается парень. Спервоначалу был такой шалопай, беда! У меня тут как-то пахал, так согрешил с ним.
Они поднялись потихоньку в гору. Здесь крепче припекало солнце. По обочине пашни белели подснежники да шуршали нарядные медуницы. Тася сорвала несколько цветков. От них тянуло крепким вином, и запах этот пьянил сердце, кружил голову. Она выдернула из гнездышка синенький цветок медуницы, положила в рот и словно бы попробовала душистого сладкого меду.
Возле мелкого березника, на поляне, Илюха Морозов и рыжий парень запрягали лошадь. Девчата засыпали зерно в сеялку. Все они были в рубашках и кофточках, а верхняя одежда сложена на землю. Девчата громко и беспричинно смеялись, подталкивали Илюху и в особенности рыжего парня.
— Жених из города вернулся! — показывая на рыжего, сказал Павел Степанович. — Вот девки-то и стараются перевизжать одна другую, заневестились, засиделись в девках-то, а он ноль внимания, важничает, дескать, против городских устоял, но поколебался, а уж вам где меня окрутить, не поддамся. — И тут же, перейдя с шутливого тона на серьезный, Букреев прибавил: — Как ни трудно возле земли родной, а без нее, видно, труднее.
Остановив лошадь, бригадир крикнул:
— Здорово живом, молодцы!
— Здорово, коль не шутите! — отозвалась бойкая девушка в брезентовых сапогах с загнутыми голенищами.
— Сыровато маленько начинать-то, Павел Степанович. — озабоченно сказал тот самый неприступный жених с рыжим чубом и треснувшей посредине губой.
— Ничего, мокро — не засуха, жизни не убивает. Попробуем, глядишь, и не так сыро покажется. Ну-ка, Илья, дай мне!
Павел Степанович взял вожжи, проворно забрался на сиденье сеялки, неловко выставив конец, деревяшки, чмокнул губами:
— Н-но, Лысуха! Н-но, милая, начнем? Ты кобыла удачливая, знаю.
Лысуха, большая пегая лошадь с мягкими отвисшими губами, махнула хвостом и важно зашагала но пашне. Все молча смотрели ей вслед, только рыжий парень бежал рядом с сеялкой и кричал:
— Начали! Дядя Паша, начали! В добрый час начали!
— А ты как думал! Знай наших! — подмигнул ему бригадир, подстегивая лошадь. — Но, милая, шевелись, подбавляй ходу-у!
За сеялкой ложились ровные рядки, надежно укрывая налитые зерна. Тянулся парок, воздух наполнялся запахом вешней теплой земли. Появились галки, заковыляли по полю. Тронулась и вторая сеялка. С горы было видно извивающуюся ленту Кременной. На ней белели редкие льдины. На взгорье за рекой деревушка. За ней крутобокие горы. По одному из угорев чедлснно тащилась маленькая черная точка. Это был трактор. И там начали.
Хлопотливая весна вступила на поля. За этим трактором Тася увидела уже множество других, за полем, где сейчас она стояла, ей чудилась бесконечная вереница полей, черных, пробудившихся, ждущих человеческих рук.
— С зачином тебя, товарищ агроном! — услышала Тася голос Букреева и вздрогнула.
По лицу бригадира расплылась хорошая улыбка, а глаза строгие. Она поняла, что он серьезно поздравляет ее с первой бороздой. Дрогнувшим голосом Тася ответила, переходя на «ты»:
— Спасибо, Павел Степанович, спасибо, дорогой! И тебя тоже!
Под горой загромыхала телега. Из деревни везли семена, и Миша Сыроежкин, лежа на мешках, во всю головушку орал песню без слов. Все удивились тому, что поет он просто так, без подпития, иначе он непременно гаркнул бы про вора и бандита.
Птахин настоял на своем. На станцию они выехали рано угром. Большинство жителей Корзиновки в это время обычно спали. К удивлению Птахина, весь их багаж уместился на одной телеге. Воз, правда, получился солидный, но зато ничего не осталось, кроме расшатанных табуреток и скамеек в покинутом доме. Дом занял недавно прибывший новый кузнец. Он хмуро выжидал, когда они уберутся. Птахин снова поймал себя на мысли, что жена так вела хозяйство, чтобы при случае можно было без лишних хлопот собраться и ничего не оставить. «Тряпки, тряпки, тряпки! Неужели она жила как квартирантка в Корзиновке?»
Как ни избегал Птахин людских глаз, увернуться от них все же не сумел. В деревне уже топились печи, шевелился народ. Совсем неожиданно встретился Букреев. Он сошел с дороги, глянул на Птахина, и тот, не выдержав взгляда, опустил голову.
«Черти-то его поднимают ни свет ни заря!» — пронеслось раздраженно в голове Птахина. Клара глядела на Букреева, впаявшего деревяшку в грязь, нахально, вызывающе, чувствуя, что это ее единственное оружие. Она хотела и не могла быстро придумать какую-нибудь грубость.
К досаде и огорчению Птахина, людей встречалось много. «Корзиновцы нынче рано просыпаются, на работу спешат, не то что в прошлый год!» отметил он. Было неловко и обидно оттого, что многие встречные смотрели на него, как на незнакомого проезжего. Некоторые усмехались, но никто не пожелал доброго пути. «Как быстро чужаком для них стал!» — подумал он и стегнул лошадь, чтобы скорее выбраться из деревни. Но у самой околицы, уж совсем некстати, встретилась старая Удалиха с ведрами. До Птахина доходили слухи, что она сильно болела и бедствовала. А туг вот, как нарочно, поднялась и шагает себе, да еще твердо шагает, долго проживет.
«Смотаться бы скорей!» — тоскливо подумал Птахин, проезжая мимо Удалихи, стоявшей обочь дороги.
— Нахапали — и ходу! — сердито крикнула она. — Да ворованное еще никому впрок не шло.
— Заткнись, кляча! — огрызнулась Клара. — Завидно, самой-то нечем грех прикрыть!
— Брось ты! — ткнул Птахин жену под бок и вытянул по костлявой спине старого мерина.
— А чего она свой нос сует?
— …Голову вам сломать, шею свернуть… — несся вдогонку голос Удалихи.
Они сделали вид, будто ничего не слышат. Мерина Птахину дали старого. Назывался он почему-то Петушок. Ничего в нем петушиного не было. Сколько его ни хлестал Птахин, прибавлять шагу он и не подумал, только на каждый удар вожжами отвечал досадливым помахиванием хвоста, будто паутов отгонял. Птахин плюнул и отступился, бросил вожжи на колени. «Нарочно клячу дали, стиснул он зубы, — и сопровождающего не послали, там, говорят, на станции лошадь отдашь новому колхознику: из города едет к нам работать. Заслужил!» И тут же утешил себя: «Посевная. Работы по горло. Кого же посылать? Сами уедем. Лошади хорошие тоже в расходе». Но самообман не помогал. Ведь он своими глазами видел, что кобылка Бабочка стояла на конюшне. Птахин оглянулся на деревню, в которой начал свою трудовую жизнь, и со вздохом пропел:
Эх, Корзиновка! Корзиновка! Деревянное село!
А Клара, сидя на возу, беззаботно напевала «Самару-городок». Птахин досадливо сморщился: нашла время веселиться. Хотел оборвать ее, но раздумал и начал грустным взглядом прощаться с Корзиновкой.
Мало что изменилось в ней за эти десять лет. Она не расширилась, не разрослась. Только несколько новых домиков и построек, еще не успевших почернеть от времени и солнца, виднелись на краю села. Остальное — как было. Так же слепо сквозь узорчатые железные решетки глядела с горки на деревню старая, безмолвная церковка. Крышу ее украшали несколько толевых заплат, заметно выделявшихся на старом, ржавом железе. Вокруг церкви роем вились беспокойные галки и падали на вершины старых берез, росших когда-то в церковной ограде. Теперь, без ограды, они имели вид приблудных состарившихся странниц.
За Корзиновкой на косогоре виднеется правление с новым крыльцом. Чуть поодаль от него, ближе к обрыву — старый длинный дом Макарихи. Из дворов тянет перепрелым навозом, разносятся от дома к дому довольные голоса петухов, на улицах начинает появляться зелень. Мир, покой и удивительно мягкий уют кругом.
Дорога сворачивает к реке. Скоро начнется сосновый бор, и Корзиновка исчезнет.
Птахин смотрит на Корзиновку не отрываясь, и вспоминается ему, как десять лет назад он пришел сюда тоже весной, в заношенной вельветовой куртке с «молнией», в тапочках, с фанерным чемоданом, закрытым на большой замок. Как он спал в первые дни в правлении на стульях и ел картошку с луком. Картошку ему приносил в кармане бригадир-полевод Яков Григорьевич Качалин. Выкладывая на стол припорошенные табачными крошками картофелины, он ободрял:
— Не робей, парень. Все образуется. На квартиру определишься, сапоги раздобудешь, невесту подсмотришь. Все пойдет по порядку.
И все шло по порядку: жил, работал, вырастил первый урожай, женился. Время шло незаметно, быстро шло время в трудах, заботах, радостях и горестях. Ведь были и радости. Были. Шли к нему люди и с тем, и с другим, шли за помощью, за советом, не таясь выкладывали все. Они нуждались в нем, а он в них — вот в чем была самая большая радость. А потом он как-то привык к этому, обтерпелся, надоедать ему стали люди, и жалобы, и просьбы их показались ему докучливыми, раздражать стали. Раз отмахнулся, другой. Так незаметно лишился главного — сердечного отношения людей и остался как перст один.
Сдавило грудь Птахина, и судорога докатилась до горла. Он только сейчас понял, что у человека на земле бывает два самых дорогих места.
Одно, где сонно скрипит деревянный очеп, где трюкает под печкой сверчок, где пахнет парным молоком и из русской печки тянет сладким угаром. Там он сделал свой первый шаг: от кованого сундука к подолу большой, вечно занятой женщины, которую звали единственным, известным ему тогда словом «мама».
Пошел он необычно, а запомнил все обстоятельства, связанные с этим событием, потому что ему часто потом рассказывали, как все получилось. Оказывается, он еще с детства был «ползунком». Миновало уже два года, а он все еще ходил у скамейки, возле сундука. Ему достаточно было одного пальца матери, чтобы шагать. Но отнимала мать палец — и он тут же шлепался на пол. Однажды он стоял у сундука, смотрел в окно и заметил, что рыжее солнце исчезло, окно потемнело, кругом сделалось тихо. Он прислушался к этой тишине, позвал мать. Никто не откликнулся. За окном блеснуло что-то яркое и ужалило его в глаза. Вслед за этим забарабанило так, будто на чердаке передвигали по камням такой же тяжелый сундук, за какой он держался.
Тут-то мальчик и обнаружил, что он уже не держится за сундук, а, теряя равновесие, ковыляет головой вперед к цветастому переднику матери, будто боднуть ее собирается. Мать ахнула, подхватила его и выбежала в сени.
— Отец, отец, гляди-ка, Зинка-то пошел!
Отец долго молчал, а потом угрюмо выдавил:
— Какой град, все выхлещет!
На крыльце прыгали, бились со щелканьем друг о дружку градины. Они были круглые, похожие на пуговицы, пришитые к материнской кофте. Мальчику они еще напоминали сладкие круглые конфеты. Он высвободился из рук матери, подобрал одну кругленькую, положил в рот. Она оказалась несладкой. Он выплюнул ледяшку и шагнул на улицу. По голове больно заклевали злые курицы. Зинка заревел. Светлый, большой мир, который был за порогом, сразу обидел его.
Вторая родина памятней. Может быть, оттого, что сам помнишь, как сделал здесь первый шаг, как получил первую получку, как заработал первое, вслух сказанное спасибо. Если в краю детства каждый дом, каждый пригорок и переулок были таинственной загадкой, то здесь они до мелочей знакомы. Порой постылы, надоедливы делались корзиновские места. А вот трудно от них оторваться…
«Устроимся еще лучше, подумаешь, невидаль какая, Корзиновка!» толкует ему Клара постоянно. «Вот и невидаль. Для меня всего одна Корзиновка на свете». — Птахин вдруг выпрямился, изумленно огляделся вокруг. «Правда, ну куда я, зачем? Хотел, чтобы мне покорились, догнали, упрашивали, а мне клячу и, пожалуйста, катись колбасой. Ничего никому не доказал и докажу ли?»
Телегу подбросило на выбоине, покатился чемодан. Клара ловко подхватила его, пристроила, зевнула и, сонно щурясь от солнца, снова замурлыкала что-то под нос.
— А знаешь, — оборвала она песню, — все, что ни свершается, к лучшему. Даже хорошо, что тебя турнули из председателей. Устроимся где-нибудь в городе, в театр, в цирк ходить станем, а в этой дыре уж заплесневели, одичали вовсе.
Птахин повернулся, с нескрываемым раздражением посмотрел на ее затененное косынкой лицо с черными полуопущенными ресницами.
— Ни шиша же ты не понимаешь! — желчно и снисходительно бросил он и соскочил с телеги. — Н-но, паскуда! — выругался Птахин, охаживая кнутом мерина.
— Псих ненормальный! — пожала плечами Клара.
Дорога свернула в желтоствольный сосняк. Корзиновка пропала из виду. Ехали молча. Показалась МТС.
«Скорей бы здесь проехать, а то еще кого-нибудь черт вытащит», нахмурилась Клара.
Птахин грубо бросил:
— Слезь. Не видишь, грязь, тяжело коню.
Клара нехотя слезла с воза, оглядела юбку, подтянула косынку и, догнав Птахина, пошла рядом с ним, покусывая выдернутую из-под чемодана соломинку. Птахин отдал ей вожжи.
— На, я закурю.
Она взяла вожжи, подсунула их под чемодан на телеге.
— Не беспокойся, рысак не удерет!
— А у тебя руки отсохнут?
Клара удивленно пожала плечами.
— Псих, я сказала — псих, так оно и есть. Жалко Корзиновку стало? Так я-то тут ни при чем.
— Ты ни при чем. Ты всегда ни при чем! — забубнил Птахин.
— Разумеется, ни при чем! — И тут добавила, чтобы вывести Птахииа из дурного расположения духа: — Вот и река, гляди, как вода здорово прибывает, на острове уже кусты затопило.
«Эх, пиломатериал для парниковых рам не увезли с берега, — ахнул про себя Птахин. — Унесет, если Яков Григорьевич или Голубева не вспомнят. Позвонить, что ли? А ну их!»
Стараясь идти рядом с лошадью, чтобы закрыться от окон МТС, они воровато ехали по улице.
В ограде МТС рядами стояли новые машины. Часть их уже отправлена в колхозы. Возле некоторых хлопотали люди. «Да-а, посевная начинается, вот и шевелятся, как муравьи, — думал Птахин. — А машин-то, машин! Только и работать теперь. Тут тебе и для хлеба, и для овощей: тракторы, культиваторы, сеялки и всякая холера. Вот в войну бы или в первые годы после войны попробовали. Руками голыми, на одной картошке, а кругом кричат: „Давай! Давай!“ И давали. Еще как давали! Птахина весь район знал, в газете писали об опыте его работы! Теперь никому не нужен, все рыло воротят. Отваливай, мол. А куда?»
— Н-н-но ты, одер! — закричал Птахин и с яростью ударил по обвислому заду Петушка.
В кабинете Чудинова выставляли рамы. Горбатенькая секретарша убирала со стола и что-то сердито говорила уборщице, вытаскивавшей рамы.
Чудинова в кабинете не было. Птахин вздохнул и облегченно и раздосадованно. Где-то в глубине души у него еще таилась надежда, что здесь, на этом последнем рубеже, его остановят. И думалось: остановит именно Чудинов: «Концы-концов, не хочешь в Корзиновке быть, айда в другой колхоз или к нам. Агрономы да еще с такой практикой, как у тебя, по проулкам не валяются». Но Чудинова не было. Обрывалась последняя нить. Моментально созрела уловка:
— Может, в магазин заедем, на дорожку чего-нибудь купим? — спросил Птахин у Клары.
— Время терять, да чтобы глазели тут разные! Поехали дальше. Закусить на дорогу есть, а что другое — на станции купим.
— Да и… коня покормить бы… еле ноги переставляет.
— Ничего, доедем. Не наше дело кормить колхозных кляч.
Птахин прошел несколько шагов и, ничего не сказав жене, вернулся к конторе МТС, заглянул в несколько комнат, но Чудинова в них не оказалось. Тогда он зашел к секретарше, взял телефонную трубку, намереваясь вызвать Корзиновку, но раздумал и попросил секретаршу позвонить насчет пиломатериала:
— Пусть не царапаются — унесет.
Больше здесь делать нечего. Птахин потоптался, нахлобучил кепку и, попрощавшись с секретаршей, побежал догонять подводу.
Вот и последние дома деревни Сосновый Бор. Дорога поднимается в гору. МТС остается внизу. Рыжий домик правления, как муравьиная куча, посредине ограды, а вокруг него, будто рой замерзших муравьев: тракторы, автомашины, какие-то механизмы, похожие на стрекоз, сеялки, видимо.
Из кузницы валил черный дым и долго не растворялся в голубом небе. По реке плыли редкие льдины. Иногда какой-нибудь куст со слабыми корнями выворачивало течением, и он мчался неведомо куда, то исчезая в реке, то ненадолго выныривая. Куда-то его прибьет? Сумеет ли он уцепиться своими переломанными корнями в другом месте, на другой косе или обмыске? А может, закрутит его течением и бросит на сплошной камешник, где и со здоровыми корнями не всякий куст приживается.
Река все дальше и дальше, а впереди, насколько хватает глаз, поля озими, отороченные ельником и пихтачом. Дышит озимь, расправляет выстоявшие зиму перышки, тянется навстречу солнцу.
Впереди за щетинкой мелколесья дымки. Станция. Птахин еще раз оглянулся на реку, на МТС и скользнул взглядом дальше, туда, где из-за соснового леса чуть выглядывала белая церковка, в которой, может быть, сейчас Миша Сыроежкин отпускал семена в бригады.
Но Миша Сыроежкин оказался на станции. Вместе с ним был тот человек, которому велели передать лошадь. Птахин узнал его.
— Здравствуй, Хопров. — И протянул ему руку.
— Здравствуйте, здравствуйте, — раскланялся Хопров. Одет он был в хороший шевиотовый костюм, обут в добротные хромовые сапоги. По всему видно, жилось человеку в городе неплохо. И язвительный вопрос насчет того, что несладко, мол, в городских хоромах, отпал сам собой. Вместо этого Птахин просто спросил:
— Потянуло, значит?
— Потянуло, — откровенно признался Хопров. — Да и все время тянуло. Я в городе-то чувствую себя временным жителем. Да и не один я. Много нас таких толкалось в городской тесноте, и не теряли мы надежды переехать обратно. — Хопров помолчал и признался: — Мне часто изба своя снилась. Будто стоит она, забитая досками. Я подхожу ближе, а это уж не изба, а отец-покойник глядит… мурашки по коже… да-а, земля родная, она тянет к себе человека. А вы что же надумали?
— Да вот, — пожал плечами Птахин, — надоел я корзиновцам, выгнали.
— С председателей тебя прогнали, а из деревни небось не гнали, недоверчиво протянул Хопров. — Я корзиновцев знаю. Они зря обидеть не позволят. Не-ет.
В словах Хопрова была затаенная надежда. В трудное для деревни время он отсиделся в городе. Побаивался Хопров, как и Илюха Морозов, как бы земляки не показали от ворот поворот. Как бы между прочим он поинтересовался, пустует ли та половина избы в доме Лидии Николаевны, которую он занимал прежде, или уже заселена.
Птахин рассказал ему обо всем. На лице Хопрова появилось огорчение, но он тут же горячо заговорил, уверяя скорее себя, чем Птахина, в том, что не может, мол, быть такого положения, чтобы в родной деревне не нашелся уголок для своего человека.
Почувствовав, что разговор принимает неприятный характер, Птахин распрощался с Хопровым и направился в вокзал. Там на деревянном чемодане по-хозяйски устроилась Клара.
Скрыться от неприятных собеседников Птахину не удалось. Только вышли они из вокзала, появился Миша Сыроежкин, с ним Хопров.
— Пых, пара кривых! — заговорил Миша, увидев Птахина и Клару. — Ну и лошадку вам удружили! На ней только горшки возить. — И громогласно прибавил: — Распрощаться пришли, значит.
В поведении Миши чувствовалась заносчивость. Птахин торопливо ответил:
— Что ж, спасибо.
Миша прикурил от его папироски и сообщил:
— Ездил вот с Яковом насчет семян. Выхлопотали, будут семена. Меня было за холку там взяли, да расписка выручила. Хорошо, что я тогда расписочкой разжился у Карасева, а то бы как милый загремел! Семена, оказывается, Карасев сплавил. Ты как-то отвертелся. Вовремя удочки сматываешь, а то и тебя бы прижали!
— Я за карасевские махинации не ответчик.
Миша сердито сощурился, вспыхнули глаза его недобрым огнем.
— Конечно, ты не ответчик. Мы — ответчики. И отвечать нам вот этим местом, — он похлопал себя по загривку. — Сейчас вот взаймы нам семена дали, а потом их вернем, а вернем непременно, не беспокойтесь. Но то, что вы нажили на нашем горе, боком у вас выйдет.
— Ты чего разорался-то? — зашипела Клара. — Забирай свою клячу и уходи. Ишь, налил шары!
— Налил? Зашабашил Миша Сыроежкин, точка! Прежде выпивал, но на свои любезные — никого не ограбил, не обворовал, на ваш манер я никогда не жил. Вы от людей тоже не убежите! Разгадают вас. Может, еще скорее, чем здесь! Не везде такие людишки вислоухие, как корзиновцы.
— Ладно, мотай, мотай!
— Да не связывайся ты с ним, — оборвал Клару Птахин, весь красный от смущения. — Вон уже люди останавливаются. Пошли к багажу.
Он завернул за скверик и напустился на нее.
— Тебя хлебом не корми, дай поругаться!
— А чего они привязываются? — Завидно голоштанцам! Жить не умеют, завидовать только ловки!
— Это еще неизвестно, кто жить не умеет, — прогнусавил Птахин.
— Эх ты, мямля! На тебя каждое слово действует, отпор дать не умеешь.
Так, переругиваясь, они перетаскали чемоданы в багажное отделение. Клара достала дорожные харчи, разложила их на чемодане, который оставила при себе, но есть Птахин отказался.
— Мне больше достанется, — заявила Клара.
Она сердито изжевала бутерброд, легла на скамейку, положив чемодан под голову. Вскоре Клара уснула, а Птахин ходил от стены к стене но вокзалу и, не обращая внимания на табличку «Не курить. Штраф!», жег папироску за папироской.
Пришел пригородный поезд, постоял немного, и паровоз тендером вперед потащил дальше десяток старых вагонов. На перроне остался милиционер. Он кого-то поджидал. Появился Миша Сыроежкин, о чем-то с ним поговорил, показывая рукой в сторону МТС, и они пошли вместе. Несколько минут спустя мерин Петушок важно прошествовал через переезд. На телеге возле багажа сидел Хопров. За телегой шагали милиционер и Миша Сыроежкин. Отчаянно жестикулируя, он что-то рассказывал. «Куда это они?» — удивленно подумал Птахин, и на душе у него вдруг сделалось тревожно.
Клара спала. Дорожная пыль, осевшая на ее лице, оттенила тонкие, не нуждающиеся в помаде алые губы. Даже во сне на ее продолговатом и смуглом лице лежала печать высокомерия, надменности, будто и сейчас она говорила:
«А я плевать на всех хотела! Ну, найди, кто тут краше меня?» Было в ее красоте что-то вызывающее, броское, до чего дотронугься боязно и отступить нет сил.
Однажды пастух Осмолов очень удачно сравнил ее с мухомором. «Самый яркий гриб, а в пищу не годится — отрава!» Глядел, глядел на нее Птахин и вдруг ясно понял: «А ведь то, что болтали насчет Карасева и ее, — правда!»
У Птахина кончились папиросы. Он пошарил в кармане, нашел скомканные рубли и пошел в конец станции, к переезду, где заваленный разнокалиберными ящиками приютился магазин.
Поезда ждать еще долго. Птахин купил папирос и книжку. Среди множества завалявшихся и по своей устарелости уже годных только на обертку книг, брошюр продавщица по его просьбе отыскала «художественную вещь». Книжка была в хорошем переплете, во многих местах изъеденном мышами.
В книжке рассказывалось о том, как один фронтовик, вернувшись с войны, зажил с передовой во всех отношениях женой.
Сначала жизнь шла гладко, но зазнался фронтовик, и началась драма. Фронтовик даже из родной деревни норовил уйти, но его перехватили. Колхозный парторг прочитал ему соответствующую мораль, и все закончилось благополучно.
Зиновий перелистал книжку до конца, со вздохом вернулся к началу, пробежал глазами краткую биографию автора с перечислением его литературных трудов. Портрет писателя был помещен рядом. Сквозь роговые очки, занимавшие пол-лица, глядели на Птахина простодушные глазки.
Птахин швырнул книгу, поднялся и, терзая зубами незажженную папироску, зашагал по скверику за вокзалом. Сколько он так проходил, сам не знал.
Уж начало вечереть, когда он увидел спускавшуюся к переезду телегу, которую снова тащил Петушок. На телеге сидели двое: милиционер, которого он узнал по форме; другого пока различить не мог. Птахин хотел выйти из скверика, да раздумал. Толстые стволы одряхлевших от старости, изросших в сучья тополей скрывали скамейку, на которой он сидел. Телега повернула к вокзалу. Птахин узнал сидевшего на телеге рядом с милиционером Карасева. Возле магазина телега остановилась. Милиционер повел Карасева к вокзалу.
— Курить разрешается? — услышал Птахин голос Карасева.
— Курите, чего ж?
Следом за телегой, поныривая в выбоинах, подъехал газик зонального секретаря. Уланов торопливо вынырнул из него и тоже направился к вокзалу.
Птахин подождал, пока Уланов поравнялся с ним.
— Добрый день, Иван Андреевич! — окликнул он его и протянул через заборчик руку.
Уланов помедлил, нехотя подал руку и сухо ответил на приветствие:
— Здравствуйте.
Птахин молчал, не зная, с чего начать разговор, и ухватился за спасительное средство.
— Закуривайте, — шлепнул он но пачке «Беломор», — ленинградские, с фабрики Урицкого.
— Спасибо. Я только что бросил.
— А-а, тогда я один закурю, — смущенно пробормотал Птахин и, когда справился с собой, щурясь от дыма, как мог небрежней полюбопытствовал:
— Куда же Карасева-то?
— В тюрьму, — ответил Уланов, колюче прощупывая Птахина через стекла очков.
Чисто выбритое лицо секретаря было обветрено, губы шелушились. Раздвоенный на кончике нос заострился. Худоба и стремительность появились в Уланове. Почему-то все это бросилось в глаза Птахину только сейчас, и он neрвый раз поймал себя на мысли, как, должно быть, трудно работать этому, не очень здоровому, не очень сильному человеку, на новой должности, сколько напряжения, подчас, может, непосильного, требуется от него, чтобы поднимать такие колхозы, как «Уральский партизан». Кабы он один был такой «Партизан».
— Во-он что! — с плохо скрываемым изумлением сказал Птахин, думая обо всем этом. — За что Карасика-то?
— За ловкость рук.
— За это у нас, кажется, еще не садят, — натянуто усмехнулся Птахин.
— Эх, Птахин, Птахин! — не отзываясь на его реплику, покачал головой Уланов. — Знаешь ли ты, что тебя спасли от тюрьмы только расписки этого пройдохи Карасева да твои прошлые добрые дела?
— Ничего я не знаю.
— А жаль, придется рассказать, хотя и не особенно хочется с тобой здесь, с таким вот, разговаривать. Качалин Яков Григорьевич тебя отстаивал в райкоме. Я, говорит, вот этаким юнцом его знаю. Способный он и невредный для колхоза человек. Беда только, что с курса сбился. Но если, говорит, он побудет среди колхозников, поработает в поле, мозолей на ладони натрет, да сам своим горбом рассчитается за тот урон, который нанес колхозу, поймет, с кем идти надо и куда. Я, говорит, верю в него. Это в тебя, значит. — Уланов поправил пальцами очки и задумчиво прибавил: — Не вернулся еще Яков Григорьевич домой и не знает, что вы уже бросили колхоз. Другое бы, вероятно, заговорил.
Птахин молчал и, как мальчишка, крутил пуговицу на пиджаке, глядя себе под ноги. К сапогу пристал прошлогодний лист. Птахин наклонился, чтобы отскрести его.
— Между прочим, — донесся до него голос секретаря, — когда у Качалина спросили, отчего он так яро заступается за тебя, он ответил: «Я, говорит, заступаюсь не только за человека, но и за молодого коммуниста и хочу, чтобы он смог загладить свою вину перед людьми, перед партией». Хорошо сказал Качалин, да, вижу я, напрасно хорошие слова тратил, — заключил Уланов и, ничего больше не прибавив, пошел к вокзалу.
От березового листка в руках остались только клочки. Птахин зачем-то понюхал их, вытер руку и почувствовал, как рубашка у него прилипла к спине. Он утерся рукавом и снова закурил, хотя во рту уже и без того было горько.
Пришел пригородный поезд. Паровоз теперь катился передом и, весело прокричав, пшикнул тормозами.
Из вокзала вывели Карасева. Он небрежно хлестал но голенищу хромового сапога березовой веткой, мимоходом пугнул охальным движением руки молоденькую проводницу и, громко расхохотавшись, исчез в вагоне.
— У, гадюка! — сквозь зубы процедил Птахин и почти бегом кинулся на вокзал.
Клара с помятым после сна лицом сидела у чемодана. Она раздраженно набросилась на мужа:
— Где тебя нечистая носит?
— Забарабали твоего приятеля, видела?
— Даже разговаривала и кое-что ему на дорогу дала. Он выкрутится, не беспокойся. Это не ты! Тебе ведь надо везде няньку. На твердый поступок ты не способен. А Карасев выскользнет, он такой!
— Значит, ты думаешь, так уж ни на что и не способен? — зловеще спросил Птахин. У него вдруг изменился голос, стал тверже, исчезла гнусавость. Он поднялся. По лицу его разлилась бледность. С трудом владея собой, Птахин по возможности спокойно сказал, решительно и гневно, отбрасывая все страхи и сомнения, одолевавшие его еще минуту назад:
— Дай сюда ключ от маленького чемодана.
— Зачем?
— Дай. Надо, — повторил он и, уже выходя из вокзала, обернувшись, бросил:
— Время покажет, кто на что способен!
Клара, подняв брови, озадаченно смотрела на закрывшуюся дверь, перевела взгляд на окно и увидела, что Птахин широкими шагами направился к камере хранения. Клара подозрительно прищурилась.
Где-нибудь в горах, затаившись от солнца, закрытый плотной шубой хвойных лесов, лежит и млеет в полдень снег, распуская слезы, которые тут же превращаются в ручейки. Мчатся они с удалым, недолговечным шумом. Вместе с ручьями ползет из лесов холодок, а по утрам туман и иней. Там, будто раненная насмерть медведица, залегла зима и последними, злыми усилиями отбивается от звонкой, всюду проникающей весны. Зато здесь, у реки, о зиме напоминают только редкие льдины, застрявшие на берегу. Солнце лижет эти голубоватые снизу и серые сверху глыбы. Они рыхлеют и со стеклянным звоном рассыпаются на множество тонких прозрачных сосулек. Любят тайком от родителей полакомиться ими ребятишки. Тася даже остановилась от неожиданности, подумав о том, что Сережка непременно попробует лизать соблазнительные сосульки. А потом его ангина замучает.
«А-а, ничего, все равно не усмотришь! Я тоже маленькая ела». Она вспоминала, как прятала от бабушки кусочек сосульки за спиной. Говорить не могла, потому что во рту тоже была обжигающе холодная сосулька. «Ладно уж, ела, ела», — не выдержав пристального взгляда бабушки, призналась она и выплюнула льдинку на землю. «Вдругоредь соврешь — подавишься», — сказала бабушка.
Где-то совсем близко мелькнули эти видения, словно из другого мира, подернутого золотым маревом. Яркое, в меру ласковое солнце, шуршащие побеги травки на берегу, тиньканье капель возле льдин — все это располагало к воспоминаниям. Тасе хотелось открыто любить все вокруг и всех вокруг, но обязательно иметь при этом такую душу, которая бы так же, без лишних слов, понимала и чувствовала ту музыку, которая поет внутри. Сладкая грусть щиплет сердце Таси, какая-то смутная тревога не дает ей покоя.
За льдиной, навалившейся на угловатую каменную глыбу, она увидела человека. Он сидел на желтом чемодане и бросал в поду камешки. Рядом с ним лежал плащ и стоял никелированный чайник с вмятиной на боку. Человек бросал камни с мальчишеским азартом и ловкостью. Вот он запустил каменную плиточку с особенным усердием. На воде замелькали «блинчики», сначала редкие и широкие, потом частые. Наконец они слились воедино.
— Восемь! — вслух сказал человек и автоматически, очевидно, совсем нe задумываясь над словами, начал твердить напевом: — Восемь, восемь, доктора просим… восемь, восемь, доктора просим…
— Зиновий! — пораженная до глубины души, воскликнула Тася, забыв о том, что она прежде называла его по имени и отчеству, и были они всегда на вы. Она шагнула из-за льдины и поздоровалась.
Птахин вспыхнул, опустил руку, отшвырнул камешки.
— Здравствуй, Петровна, здравствуй! — перебарывая смущение, заговорил он торопливо. — Не думал я, что тебя первую встречу! Хорошо это, удача будет. Ты — человек легкий! Казниться вот к вам иду… — Он помялся, поглядел на реку и неожиданно сказал, совсем не к месту: — Видела, как я ловко запустил плиточку, сразу восемь блинков выкушал.
— Постой, постой, — вовсе сбитая с толку, остановила его Тася и, не веря в возникшее предположение, вопросительно глянула на него. — А жена?..
— Уехала… — Птахин перебросил несколько раз из руки в руку камень, а потом замер, стиснув холодный буроватый голыш в ладони. — Так-то, Петровна, видишь вот… — Он выронил камень из рук, снова поднял его, запустил подальше в реку и отвернулся.
Тася присела, начала теребить пальцами травку. Птахин занялся тем же.
— Как думаешь, Петровна, — угрюмо заговорил Птахин, — как, говорю, думаешь, — кивнул он головой в сторону Корзиновки, — дозволят наши работать в деревне?
Тася подумала, отломила сосульку и держала до тех пор, пока с нее ручейком не потекла вода. Руки Птахина перестали метаться. Он почти с мольбой глядел на Тасю.
— Не знаю, — откровенно произнесла она, глядя на неспокойную гладь реки. — Право, не знаю, Зиновий. Боюсь тебя обнадеживать, но мне известно одно: наши люди умеют больше прощать, чем наказывать.
В глазах Птахина мелькнуло что-то похожее на удовлетворение. Он торопливо поднялся, бросил на плечо плащ и, взяв чемодан, пошел напрямик к кругому берегу.
— Чайник-то! — крикнула Тася.
— Фу, окаянный! Ну никак я его потерять не могу! — улыбнулся Птахин и, принимая чайник, поймал Тасину руку. — Ты-то хоть, Петровна, не сердись на меня.
— Да что ты, что ты, Зиновий! — смутилась Тася и неожиданно для себя добавила: — Я рада за тебя…
— Спасибо на добром слове. Надо еще на ночлег остановиться где-то. Не всяк меня в Корзиновке ночевать пустит.
— Не устроишься, к нам приходи.
— За приглашение тоже спасибо. Только едва ли. Перед Макарихой-то как я буду…
— Все равно ведь придется и с ней, и с другими встречаться.
— Да, это верно, — опустил голову Птахин и встряхнулся. — Ну так я пошел, Петровна. — Он отошел несколько шагов и окликнул ее: — Иди берегом, в сосняк не сворачивай, клещи появились. Вопьется в человека — и сразу его припадки начинают колотить. А то, бабы рассказывают, и кондрашка хватит. Конечно, верить им… — он безнадежно махнул рукой, — но все-таки поберегись. Иногда и бабы правду говорят…
— Ничего, не беспокойся, клещи тоже знают, в кого впиваться. У нашего брата, деревенских, кожа крепкая.
— Оно так! — рассмеялся Птахин и одним махом прыгнул с чемоданом на обвалившийся взгорок.
Он шел быстро, будто боясь остановиться, и когда исчез за поворотом, Тася сама себе задумчиво сказала:
— Вот так, Петровна, разные люди бывают. Иные как глина, а иные просто человеки и человеки. Хорошо, что на свете много человеков!
Сосулька в Таенной руке стала совсем тоненькой. Не выдержав соблазна, она лизнула ее, раскусила и зашагала по берегу, норовя ступать на плоские, каменные плиты. В глубине острова призывно кричал журавль. В его голосе чувствовалась весенняя истома.
Тася вслушалась в журавлиный клич, в шум и плеск воды, в печальный перезвон распадающихся льдин. У нее сжалось сердце от какого-то тревожного предчувствия.
Неужели в этом была виновата весна?..
Давно нет в живых тех, кто мог бы рассказать, как норовистая река Кременная в одну из весен рванулась в сторону и, смыв на пути половину деревеньки Малышок, что располагалась под угором, потекла новой дорогой. Уцелевшая часть деревеньки оказалась на острове, а деревня Корзиновка, стоявшая на горе, вдали от реки, очутилась возле самой воды.
Летом обмелевшую, больше похожую на ручей, протоку можно перебрести во многих местах. Весной же протока мало чем отличается от того рукава реки, который мчится и бурлит по другую сторону острова. В вешнее половодье бурные струи, с силой ударяя в податливый берег, подмывают его, подбираясь ближе и ближе к дому Лидии Николаевны.
Особенно ходко обваливается крутой, рыхлый берег нынче: глыбы за глыбами ухают в мутную, быструю воду. Часть земли вихревые струи затаскивают на остров, увеличивая пологий выступ, а остальная земля уносится невесть куда.
Пользуясь отсутствием Галки и Юрия, Костя, Васюха и Сережка затеяли игру. Они вначале помогали ногами отваливаться глыбам: упрутся в щель пятками, нажмут — и поползет этакая махина вниз все быстрее и быстрее, а когда бултыхнется так, что пойдут волны до самого острова, ребята визжат от восторга. Но ребятишкам всякая однообразная игра быстро приедается. Надоела им и эта. Гораздый на выдумки Костя предложил:
— А давайте, кто смелей, а? — И, подвернув штаны, уже увлеченный этой выдумкой, Костя промчался по накренившейся глыбе. — Вот так!
Щель между пластом земли и берегом стала заметней. Васюха разбежался, но оробел и остановился у самой щели.
— Эх ты, кержа-ак! Вон Сережка не испугался! Правда, Серег?
Сережка не мог ничего выговорить от волнения. Он согласно кивал головой, потом зажмурился и побежал. Глыба не отвалилась, а разделилась надвое, и одна половина ускользнула из-под Сережкиных ног. Он схватился за другую половину. Костя видел, как мальчик цеплялся за чахлую травку и, выдирая ее с корнями, сползал вниз.
— Держись! Я чичас! — крикнул Костя и отважно бросился на помощь Сережке. Но он только помог отвалиться земле и едва сам успел перескочить обратно на берег. Где-то над краем обрыва мелькнули огромные, застывшие в ужасе, глаза Сережки, и все исчезло…
Тася сидела лицом к окну, разговаривала с Улановым. Она первая заметила мчавшегося верхом, без седла, Юрия и, побледнев, вскочила:
— Что-то случилось! У меня так щемило сердце. Что-то случилось? Оставив Уланова одного, она ринулась вниз по лестнице.
— Юрий, что произошло… говори… с Сережкой?..
Юрий опустил голову. Тася вскрикнула, взмахнула руками и побежала по дороге.
Уже около ручья, верхом на лошади Юрия Тасю догнал Чудинов и, соскочив с седла, помог ей сесть.
— Верхом скорей…
Когда на взмыленной лошади Тася примчалась в Корзиновку, почти все жители деревни суетились на берегу. Они были с баграми, кошками, плавали на лодках, готовились закидывать сети. Кошками вытащили несколько корней, похожих на водяные чудища, старые ведра, разное барахло.
Тася подошла к берегу, непонимающими глазами уставилась в мертвую, стремительно мчавшуюся воду.
— Голубушка ты наша! — запричитала Августа. — Не уберегли сиротку-у-у…
— Молчи ты! — дернула ее за полу кофты Лидия Николаевна. И, заметив на лице Августы неподдельную скорбь и крупные слезы, катившиеся по пухлым щекам, дрогнувшим голосом прошептала:
— Убирайся домой, без тебя тошно…
Тася все стояла и стояла на крутоярье. Люди смолкли, поглядывая на ее застывшую фигуру, готовые успокаивать или спасать, если ей вдруг вздумается с отчаянием тоже броситься с яра. Но вот Тася повернулась к односельчанам, и все поразились. Она не плакала. На лице ее была какая-то странная улыбка, похожая скорее на гримасу, жуткая, неживая улыбка.
— Что-то не то… что-то не то… — повторяла она едва слышно и терла висок рукой.
И всем стало понятно: она не хотела, не могла поверить тому, что случилось. Она с надеждой глядела на собравшихся, ждала от них одного только ответа, чтобы и они сказали: «Да, не то». И она ловила взгляды людей, искала в них ответ, но, встретившись с ее взглядом, люди мгновенно прятали глаза. Будто все были виноваты перед ней. И когда опустила свои глаза даже Лидия Николаевна, Тася без звука упала на землю, рухнула, как неумелый пловец в воду, грузно, с судорожно открытым ртом.
Ее подхватили на руки, понесли в дом. Там натирали нашатырным спиртом виски, лили в перекошенный рот студеную воду.
По берегу бродил осунувшийся Костя и, размазывая рукой слезы, звал:
— Сереженька! Где ты, матушка?..
Сдерживая рыдания, боясь, чтобы он не помешался, Лидия Николаевна ходила за ним и упрашивала:
— Костюшка, сынок, пойдем домой, милый, пойдем.
Костя смотрел на нее с горьким недоумением.
— Мама, ведь это я придумал.
Внезапно на берегу появился взлохмаченный, запыхавшийся Лихачев и, узнав, что Тася в избе, кинулся туда. Он схватил ее руку, потянул за собой.
— Там… сплавщики поймали…
Тася не сразу пришла в себя, но в ее остановившемся, оледеневшем взгляде начала пробуждаться надежда. Еще не осознав полностью того, что говорил Василий, она ринулась к реке. Руку у Лихачева она вырвала и бежала так быстро, что Василий едва поспевал за ней.
Неподалеку от Дымной навстречу вынырнул газмк Уланова. Секретарь выскочил из машины на ходу.
— Я был у сплавщиков… Сережу откачали и отправили в больницу. На машине не смогли проехать. Успокойтесь, Таисья Петровна. Успокойтесь…
Потрясение было настолько велико, что Тася уже утратила способность сразу воспринимать события, понимать слова. Все до ее рассудка доходило сейчас медленно, и если она куда-то бежала, что-то делала, то автоматически. В сердце ее раскаленной иглой уже вошла боль, неизмеримая боль, от которой зашлось сердце. И вот оно начало биться сильней, словно сжавшиеся в ней пружины медленно отпускались. Слова Василия и Уланова с трудом проникали в оцепеневший мозг.
Она диковато уставилась на Ивана Андреевича, медленно перевела взгляд на Лихачева. «Лжете?» — спрашивали ее глаза. Уланов выдержал взгляд матери, потрясенной почти до потери рассудка, инстинктивно протянул к ней руки, и Тася с рыданием упала на них. Слез было так много, что она захлебывалась ими.
Иван Андреевич растерялся, что-то бормотал, усаживая ее в машину.
Рядом с ней на продавленное сиденье опустился Лихачев и тоже пытался говорить успокаивающие слова. Уланов уже взялся за дверцу, намереваясь сесть рядом с шофером, но посмотрел на Лихачева, на Тасю, доверчиво приникшую к нему, и понял больше, чем увидел.
— Давай! — крикнул он шоферу.
Газик пустил облако голубого дыма, рванулся по дороге. Уланов стоял неподвижно, прислушивался к удаляющемуся шуму мотора.
Запах прошлогодней прелой листвы мешался с нарождающимися ароматами молодой травы и ранних цветов. Аромат тревожил и пьянил. В небо со звонкой песней ввинчивался жаворонок. С каждым взмахом крыльев все бесшабашней становилась его песня.
Камешком упал жаворонок с высоты, проведал свою подружку, пощебетал о чем-то влюбленно и снова взвился, будто выстреленный из рогатки, и запел еще звонче. Пьян от любви жаворонок и способен слышать лишь две песни: свою да ту, которая поется для него.
«Весна поет влюбленными голосами!» — вспомнилась Уланову строчка из какой-то давно прочитанной книги, и он вздохнул. Глубокое сожаление о том, что он упустил в жизни что-то очень дорогое, угнетало его.
Как он мог жить без любви?
Он пожил на свете и умел управлять собой и своими чувствами, поэтому ни единым вздохом, ни единым движением не выдал себя. Может быть, это и плохо. По-видимому, рассудок вредит любви. Но любить не задумываясь, не рассуждая — удел юношей. Уланов же не терял от любви голову. Но видеть Тасю, слышать ее голос, чем-то помочь ей — было для него неизмеримой радостью.
Иногда ему становилось досадно оттого, что не встретилась ему такая раньше, когда он был моложе. Тася обращалась к нему как к старшему товарищу. Ей, очевидно, никогда и в голову не приходило, что Иван Андреевич может относиться к ней как-то иначе.
И все-таки пришло бы такое время, когда Уланов, несмотря на всю свою осмотрительность, выдал бы себя.
Но все складывалось иначе. Беда, постигшая молодую женщину, была и его бедой — это он сегодня ощутил особенно ясно! И когда он мчался на машине вдоль протоки, что-то кричал, отдавал какие-то распоряжения, он так же, как и Тася, плохо помнил себя. Ничего не помня, бросился он в будку сплавщиков, где в забытьи лежал выловленный Сережа, припал ухом к груди мальчика. До него донеслось отдаленное, чуть слышное биение мальчишеского сердца. Иван Андреевич вдруг почувствовал, что горло у него перехватило. Он поднял мокрого мальчишку на руки и, не чувствуя тяжести, помчался к машине. Машина застряла недалеко от эстакады на размытой дороге. Он перенес Сережу на платформу и, согнув по-азиатски ноги, пристроил на них мальчика. Дорогой Сережу растрясло, его начало рвать густо замутившейся водой. Мальчик корчился от натуги, жалобно хныкал между свирепыми вспышками рвоты. На лбу Уланова выступил холодный пот. Он прижимал к груди голову Сережи, что-то говорил ему, сам не понимая своих слов.
Паровозик примчал их в леспромхоз. Здесь Уланов попробовал встать на ноги и не смог. Ноги затекли и сделались точно чужие.
Потом он мчался уже обратно, чтобы принести радость Тасе. Он еще сейчас ощущал на груди прикосновение ее головы. Признательное, благодарное это прикосновение обрадовало и напугало Уланова. Она и впредь придет к нему с бедой и радостью, как к старшему другу. И он всегда всем сердцем откликнется, подаст ей руку, но у него хватит силы воли и мужества ничем не омрачать их дружеских отношений. Он никогда не помешает ее счастью, если оно у нее сыщется. А он боялся этого и хотел, чтобы она была счастлива.
В глубокой задумчивости миновал Уланов околицу Корзиновки. Под его ногами мягко заколыхалось болотце, раскинувшееся среди сосняка.
С одной тонкоствольной сосенки к другой деловито, как заботливый рыбак, тянул коварную сеть клещастый паук. Первым в его ловушку попало солнце. Оно забилось в паутине, рассыпалось яркими жучками. Но сколько паук ни гонялся за ним, овладеть добычей не мог.
Вдруг из-под ног Уланова, фыркнув, снялась пара рябчиков. Петушок размотал сеть крыльями, уронил в кочки сонного паука. Через минуту в глубине леса послышался его переливающийся трелями свист. Ему откликнулся с земли дрожащий от нетерпения голос самки. Весна проникла и в этот хилый болотный сосняк.
Тропинка вывела Ивана Андреевича к усадьбе МТС, здесь его встретил непривычно взволнованный Чудинов.
— Ну, как там? Я звонил и ничего толком узнать не мог.
Он с надеждой и испугом смотрел на Уланова. Было в его взгляде такое, от чего Уланов пришел в замешательство. Не отводя взгляда от Чудинова, он рассказал ему о спасении Сережки. Чудинов сразу весь обмяк и бессильно опустился на траву.
— Дай закурить, Иван Андреевич! — Чудинов зажег спичку, поднес ее к папиросе и не зажег, а вдруг неестественно страдающим голосом произнес: Уехать мне надо. — И все так же, не поворачивая головы, добавил: — Вы ведь моего сына сегодня спасали.
— Что?! — не понял Иван Андреевич.
— Моего, говорю, сына спасали, — уже громче, как глухому, сказал Чудинов и подтвердил: — Да-а, Сережа — мой сын.
Уланов стоял, с недоумением глядел на Чудинова. Он еще ничего не понял. Мелькнуло в памяти мальчишеское лицо, разительно схожее с лицом Чудинова. Уланов сделал шаг к директору. А тот, вероятно, истолковав движение Ивана Андреевича по-своему, начал торопливо, захлебываясь, как напроказивший мальчишка, говорить. Он перескакивал с одного на другое. Главное все же можно было понять.
Рассказ Чудинова занял не больше двух минут, а пауза, наступившая после него, длилась целую вечность. Все, что было святым для Ивана Андреевича, — молодость, любовь, родительское чувство, — осквернил этот человек, который, судя по его характеру и виду, не мог бы обидеть и малой козявки, которому Уланов так доверял, дружбой которого дорожил. Такой удар Уланов пережил только раз в жизни. То было давно и боль успела притупиться. Иван Андреевич все-таки нашел в себе силы перебороть закипающий гнев. Он сквозь зубы выдавил:
— Не знал, не знал я, что ты такой… — он хотел сказать «мерзавец», но, заметив, как жалко сник и разом постарел Чудинов, круто повернулся и зашагал от него прочь.
«Нашел кому исповедоваться», — горько усмехнулся Уланов. Ивану Андреевичу хотелось уйти куда-нибудь, скрыться, чтобы не видеть ни яркого солнца, ни вешнего половодья, ни людей.
Пасмурный и усталый явился Иван Андреевич утром в контору МТС. Чудинов уже был у себя. Уланов прошел к нему, не подавая руки, примостился на подоконнике.
Пытливо глядя на осунувшееся лицо директора, заговорил:
— Чего расклеился? Ночь не спал? Люди из-за тебя, может быть, много ночей не спали, да о деле помнили.
Уланов помолчал, преодолел раздражение и, остановившись перед Чудиновым, уже спокойно спросил:
— Ну, что молчишь?
— А чего я скажу? Нечего сказать! Лучше ты подскажи, Иван Андреевич: как мне быть? Уланов снова сел, задумался.
— Да-а, как тебе быть? Не знаю я, честное слово, не знаю. Осудить тебя как коммуниста? А кому от этого легче? Таисье Петровне и так сейчас тяжело. Кроме того, у нее, кажется, что-то налаживается с Лихачевым. Удивляешься? Он поднял глаза на Чудинова, который быстро повернулся к нему. — Думаешь, ты совсем лишил ее права на семейную жизнь?
— Ничего я не думаю, — невнятно проговорил Чудинов. — Я рад буду, если у нее все устроится.
— Хорошо, если так.
— Иван Андреевич…
— Верю. Не верил бы, сюда не зашел. Что же касается… Когда-нибудь соберешься с силами, расскажешь обо всем жене. А сейчас нельзя.
Иван Андреевич, раздраженно продолжал;
— Ты несколько раз говорил о том, чтобы тебе с семьей уехать куда-нибудь, я поддерживаю эту идею.
Чудинов сидел не двигаясь, глядя в одну точку. Он что-то трудно обдумывал.
Машина снова забуксовала неподалеку от лесосклада. Василий предложил ехать в леспромхоз по узкоколейке. Однобуферные платформы плотно загружены лесом. Невзирая на занятость и суету, лесозаготовители узнали, что очередного рейса дожидаются родители вытащенного из реки мальчика. Молодой бригадир заорал на машиниста, который вылез из жаркого паровозика и, лежа на берегу, курил:
— Тут не пляж! Собирай пустые платформы, пока идет разгрузка!
Машинист начал отругиваться. Бригадир нагнулся, тихо заговорил, поднеся кулак к чумазому носу машиниста, и тот поспешил на паровоз.
Бригадир пригласил Тасю и Лихачева в конторку, сказав, что там сейчас сплавщики отогревают того малого, который спас мальчика. Сплавщик, вытащивший Сережку нз воды, был молоденький, конопатый, с выкрошившимся передним зубом. Он уже изрядно выпил. Сплавщики «отогревали» его па совесть. На нем был накинут пыльный тулуп, из-под которого виднелись тесемки кальсон. На голове нахлобучена большая меховая шапка, которая закрывала парню уши и глаза. Он то и дело приподнимал ее рукой. Видно было, что парень рассказывал о сегодняшнем происшествии не первый раз, но никто его не перебивал, все слушали с одобрением.
— Я, понимаешь, стою на боне, ниже Корзиновки, с багром, и вижу: мельтешит в воде, рубашонка вроде, беленькая, — шепелявя рассказывал он, обращаясь к молоденькой приемщице, которая ласково глядела на него. — Я сперва не понял ничего, потом вижу — головенка! Я, понимаешь, как был, ух! В воду! Хватаю, хватаю — рука соскользает. У него, понимаешь, голова стриженая, а я хватаю. Потом уж изловчился, нырять пришлось. Снесло.
Что-то горячее шевельнулось в груди Василия. Он перешагнул через порог тесной, прокуренной конторки.
— Спасибо тебе, друг!
Сплавщик смущенно отмахнулся.
— Да чего там! Вы что, папаша мальчика будете?
— Вроде… — неуверенно выдавил Василий и оглянулся на дверь.
Тася ничего не слышала. Она стояла на улице и с нетерпением ждала, когда состав будет готов к отправке.
Паровозик, запыхавшись, мчался по лесу, окропленному первыми брызгами зелени. Платформочки лихо подбрасывало, Тася и Лихачев сидели рядом, приспособившись спиной к тормозной стенке. Тася по-прежнему молчала, и Лихачев не надоедал ей разговорами.
Тасю одолевали нетерпение, раскаяние и множество тревожных мыслей. Из мыслей ее, на первый взгляд хаотических, разрозненных, как из кусков железа, составлялись звенья, соединялись между собой в единую цепь. Звеньями этой цепи были дни жизни маленького сына, который лежал где-то в больнице. «А вдруг он умрет?» — эта мысль оглушала Тасю. Надо было заботиться о нем, не отпускать от себя, за руку держать, за упрямую мальчишескую руку. Скорее, скорее! Дышать на эти руки, отогреть и потом, когда он уснет, чмокнуть его в завихренную макушку… А ночью чувствовать, что рядом, уткнувшись носом в грудь, дышит теплом самый драгоценный человек. Ее сын! Она мало заботилась о нем. За делами забывала порой о сыне. Его растили чужие люди. Она часто его ругала и даже наказывала. Как только рука поднималась! Да если он будет живой, она не только тронуть, а взглянугь на него сердито не посмеет…
Стучали колеса, и Тася думала то самое, что думают все матери, когда с их детьми случается беда. Чем ближе было до леспромхоза, тем чаще Тася вскакивала на ноги, смотрела вперед. Вот и стрелка. Еще не успели отшипеть тормоза паровозика, а Тася и Лихачев уже мчались мимо выкорчеванных корней, огородов, новых домишек к больнице. Больница в центре поселка. Еще на улице ударил в нос забытый запах лекарств — и замерло сердце. Тася приложила руки к груди и так, не отнимая их, поднялась на крыльцо. Василий легонько ее поддерживал.
Вот уже третий день Сережка дома. Он еще не совсем оправился после воспаления легких.
Сережка лежал на кровати, разомлевший от тепла и ласки. Он позволял себе даже капризничать, и любой каприз его выполнялся беспрекословно как взрослыми, так и ребятами. Сейчас добровольные сиделки и посетители немного схлынули, Сережка уснул. По избе с величайшей осторожностью ходил Василий Лихачев и выгонял в открытую дверь залетевшую муху. Все свободное от работы время Лихачев проводил здесь. Квартировать он перебрался к старой Удалихе, чтобы быть поближе к Тасе и Сережке.
В поле работал его трактор. Лихачев за короткий срок так вымуштровал своего помощника, что тот свободно заменял его. Василий метался все эти дни от поля к дому Лидии Николаевны. Натаскал он мальчишке ворох цветов, но Сережка к ним относился довольно равнодушно. Зато машины и механизмы приводили его в восторг.
Лихачев затаил в душе думку и с нетерпением ожидал получки. Вчера он получил деньги и купил Сережке двухколесный велосипед. Он знал, что именно двухколесный, а не трехколесный, по душе Сережке. Пока мальчик спал, Лихачев сбегал домой, принес велосипед и, осторожно поставив его возле кровати, побежал в поле. Он нарочно не снял бумажную обмотку с велосипеда, не стер мазут с ходовых частей. Все это они сделают вместе.
На душе у Василия празднично. Он заранее радуется Сережкиной радости. «Какое это, оказывается, счастье, дарить что-нибудь близким людям!»
Часа через два Лихачев заглянул в Тасину квартиру и застал мальчика одного. Он сидел на кровати в трусиках и, не притрагиваясь к велосипеду, во все глаза глядел на него.
Когда Василий перешагнул порог и приблизился к Сережке, мальчишка вдруг пружинисто взвился и обхватил его шею похудевшими ручонками с острыми локтями.
— Я не буду ломать этот велосипед! — доверчиво прошептал он Василию на ухо, и у Лихачева сладко замерло сердце.
Потом они вместе обрывали бумагу, вытирали смазку подвернувшейся под руку еще доброй наволочкой. Ключики, гайки и прочее добро они складывали на постель. Сережка все норовил делать сам и то и дело заливался звонким смехом. Когда они вытерли велосипед и Василий прокатил его но комнате, звеня колокольчиком, Сережка выдохнул мальчишеское откровение:
— Хорошо, что я утоплялся.
— Чего, чего?
Но что-то неуловимое свершилось в мальчишеской душе, и он, спрятав глаза, неохотно отозвался:
— Ничего, так…
Однако Василий сумел разгадать весь смысл этого, идущего от всего сердца, признания. Да, мальчик был рад, что несчастье, свершившееся с ним, так сдружило его с Лихачевым, с мужчиной, который стал ему дорог и близок. Сережке нужен был отец.
Но существовало еще такое, чего Сережка не мог постичь своим умом. Мир для него не был тем сложным миром, каким он был для взрослых. Василий подавил вздох и предложил:
— Ты бы поел, Серега!
— Опять молоко, опять лапшу? — капризно надул губы Сережка.
— А чего же тебе хочется?
Мальчишка, глядя в сторону, тоном приказа отрубил:
— Селедки с картошкой и с луком.
Василий поскреб в затылке:
— Нельзя тебе, Серьга, острого, понимаешь?
Мальчик демонстративно отвернулся к стене и скосил глаза на Василия…
— Здорово хочется, Серега?
Завихренная макушка Сережки дернулась в знак того, что без селедки жить невыносимо и диета осточертела.
Лихачев стоял некоторое время в раздумье, потом удалился. Минут через десять он принес в замазанном газетном свертке кусочек селедки, несколько перышек луку и сваренной картошки в мундире, которую дала ему старая Удалиха. К этому она сделала словесное добавление насчет того, что надо есть все, чего душе желательно, и тогда человек любую хворь победит.
— На, рубай, только проворней!
Сережка уписывал за обе щеки запретную пищу, размахивал при этом руками, пытался что-то рассказывать Василию. Лихачев не спускал с него глаз и одновременно прислушивался к шуму на улице.
Хлопнула дверь в сенках. Василий вскочил.
— Полундра, Серега! Мать идет! Засыпались!
Через секунду они уже сидели как ни в чем не бывало. Остатки еды лежали под матрацем, а Сережка, давясь, дожевывал пищу.
Тревога была напрасной. В избу завернула Лидия Николаевна. Она кое-что прибрала, поправила постель и сделала вид, будто никакой подозрительной поклажи под матрацем не заметила. Уже отворив дверь, она спросила у Василия:
— Ну и долго так думаете канителиться?
— О чем это вы?
— Будто не знаешь? Где так догадлив и храбер. Неужели мне в помощники опять зачисляться?
— Сделайте милость, тетя Лида, возьмите еще одну внештатную должность на себя, — полусерьезно, полушутя проговорил Василий и потупился. Неудобно мне самому…
— Эх ты, вояка! — с улыбкой покачала головой Лидия Николаевна. — Худой он вояка? Мышонок? — обратилась она к мальчику и притворно плюнула. — Тьфу, какой трус!
Сережка нахохлился:
— Откуда знаешь? Он не трус! Он на танке воевал!
Лидия Николаевна прикрыла рот кончиком платка и со смеющимися глазами шагнула за дверь.
Перед вечером заглянула домой Тася. Она заметила велосипед, мазутные пятна на простыне, подушке и, как это умеют делать только хозяйки, ворчливо сказала;
— Вы тут, ребята, зря на кровати ремонтные мастерские открыли. Мне стирать сейчас некогда.
«Ребята» заговорщически глядели друг на друга: ничего, дескать, пошумит да перестанет.
Трудно было Тасе сдержать душевное ликование при виде этой картины. Она осмотрела велосипед, тоже позвенела в звонок и, тихонько напевая, принялась собирать на стол.
Уже солнце село за щетинку дальних лесов, оставив после себя широкий лист раскаленного недоката, остывающего по краям, когда пришел навестить Сережку Уланов. Он держался подчеркнуто вежливо, чувствовал себя стесненно и стал быстро прощаться.
Тася вышла проводить его. Вечер успел накрыть мягким пологом деревню, сделалось прохладней. Где-то вдали опять одиноко кричал журавль. Ему никто не откликался. Уланов крепко пожал Тасе руку и, на секунду задержав ее, как бы между прочим сообщил:
— Чудинов на днях начнет сдавать свои дела и уедет работать в Сибирь.
Почувствовав, как дрогнула Тасина рука, он поспешно направил разговор в другое русло:
— Если нужно, Таисья Петровна, я похлопочу путевку в санаторий для вашего сына.
— Нет, нет, я его теперь от себя не отпущу, — запротестовала Тася и, высвободив руку, отступила назад, в сенки. Оттуда прозвучал ее напряженный голос:
— Вы знаете все, Иван Андреевич?
Наступило долгое молчание, и человек, которому страшно хотелось соврать, не сумев этого сделать, произнес:
— Да.
Опять пауза, только еще более продолжительная. В наступившей тишине слышалось лишь их дыхание. Даже журавль умолк, устал, видно. Звякнула щеколда ворот. За дощатой перегородкой сенок заскрипели половицы под грузными шагами. Яков Григорьевич возвращался с работы домой. Открылась дверь, на улицу выплеснулся ребячий гомон. Дверь стукнула, и снова сделалось тихо.
— Я вот часто теперь задумываюсь, — неожиданно заговорила Тася, задумываюсь над тем, что было бы со мной и с Сережкой, если бы вокруг нас не жило столько хороших людей.
Иван Андреевич ничего не ответил, только слегка встрепенулся и поискал ее взглядом. Глаза уже привыкли к темноте, и он различал ее фигуру с накинутым на плечи белым шарфиком. Она стояла, прислонившись спиной к косяку, и смотрела вверх, на звезды. Смотрела задумчиво, тихо. Многое научилась понимать Тася и потому часто задумывалась.
Вернувшись с улицы, она застала Сережку и Василия за интереснейшей, с мальчишеской точки зрения, беседой. Они разговаривали про войну. Сережка весь подался вперед и восхищенно, с полуоткрытым ртом слушал Василия.
— А вот что такое герой, дядя Вася? — спросил мальчик и уставился в рот Лихачеву своими любопытными, до необычайности жадными глазами. — Это тот человек, который больше фашистов убил, да?
— Герой?
Василий задумался. Оказывается, очень трудно ответить на такой, казалось бы, простой вопрос, особенно ребенку. Ведь даже у взрослых неодинаковое представление о героизме, а у детей герой — это тот, кто самолеты сбивает, из пулемета косит врагов, как козявок. Они, дети, видят героев в кино и склонны думать, что герои бывают только на войне. И Сережка, конечно, ждал, что дядя Вася сейчас начнет рассказывать такое, что дух захватит.
Тася стояла с недочищенной картофелиной, ожидая ответа Василия. Все так же неотрывно глядел ему в рот Сережка, и Лихачев понял: не надо в этот удивительно ласковый и мирный вечер рассказывать про войну, про смерти и кровь. Не надо. Он потрепал Сережку за щеку и с плохо скрытой грустью сказал:
— Нет, Серега, герой не тот, кто больше убил.
Сережка не понял Василия, а Тася поняла, утвердительно закивала головой. Василий принялся разъяснять Сережке, что, когда он вырастет, наступят уже другие времена, и, может, о войне уже все люди забудут, и на земле будут только трудовые герои… может быть…
Поздней ночью Сережка угомонился, заснул, положив руку в руку Василия. Лихачев осторожно поднялся, накрыл малого одеялом, постоял еще возле его постели и засобирался домой.
С каждым днем ему все труднее и труднее становилось уходить из этого дома. Сегодня покидать его особенно не хотелось. Он завел часы на угловике, поискал еще какую-ибудь работу, которая могла бы хоть ненадолго задержать его здесь, и, не найдя, начал прощаться. Он дошел до днери, обернулся. Тася молча глядела ему вслед и закручивала кончики шерстяного шарфика жгутом.
— Скажи, Вася, тебе не хочется, ну… уходить?
Василий поднял глаза, взглянул на нее с удивлением и, скомкав в руках кепку, признался:
— Не хочется.
Он тут же схватился за дверную ручку, готовый выскользнуть на улицу.
— Погоди.
Тася медленно подошла к нему, скрестила на груди шарфик и продолжала все так же тихо, глядя прямо ему в глаза:
— Если ты все обдумал, если… оставайся… Мне скрывать от тебя нечего. Я тебя люблю.
За окном занималось утро. Оно медленно проникало через окна.
Василий распахнул створки. На подоконник упали легкие снежно-белые лепестки. Ночью расцвела черемуха.
Маленькая южная гостья — яблонька, посаженная Юрием три года назад, смело тянулась за зубчики частокола. Переболела яблонька, и не храни ее от ветра и холода ветвистая черемуха, может быть, и погибла бы.
Оттого, что дом Лидии Николаевны стоял на крутоярье, солнце заглядывало здесь в палисадник раньше, чем в другие. Еще внизу, в распадке, у берега Корзиновки и на острове, едва-едва обозначались липкие язычки листьев на кустах, а на Макарихином угоре уже млела в цвету черемуха — у всех на виду, тихая, белая.
В домах начинали топить печи, запахло в деревне дымком. На улицах замычали коровы, защелкал кнутом пастух Осмолов, выгоняя стадо за околицу. К правлению колхоза, поеживаясь и зевая, прошел уполномоченный из райкома, человек городской, не привыкший вставать рано. Из дворов, что-то еще наказывая на ходу ребятишкам, с узелками в руках выходили женщины и спешили на поля и фермы. Дымя махрой, мужики запрягали лошадей у конного двора и привычно ругали конюха, который так же привычно огрызался, вытаскивая сбрую во двор.
В чьем-то доме играло радио, но его заглушал стук: колхозник Балаболка рубил топором угол конного двора, пробуя острие. Он мозолил топор на точиле в конюховке часа два, пережидая, когда все уберутся на работу, и он потихоньку начнет загораживать свой индивидуальный участок. На Балаболку никто не обращал внимания, и он рубил, рубил да зыркал по сторонам.
А улицы Корзиновки становились все шумней и многолюдней. Деревня просыпалась. Люди собирались на работу.
1958