Перевод с испанского
Если представить себе мировую литературу в виде могучего раскидистого дерева, то одна из самых молодых и свежих его ветвей принадлежит странам Латинской Америки. Эта ветвь начала расти каких-нибудь четыре с половиной века тому назад, когда на необозримых пространствах открытого Колумбом материка искони обитавшие здесь народы встретились с испанскими и португальскими завоевателями и переселенцами, принесшими сюда свой язык, свою культуру. В борьбе и взаимопроникновении разнородных начал, в процессе образования новых этнических групп и возникла новая литература, языком которой стал язык пришельцев и которая, однако, чем дальше, тем органичнее соединяла в себе традиции иберийской словесности с многообразным фольклорным наследием народов Америки, чем дальше, тем глубже уходила корнями в окружающую действительность.
Освободительная война, прокатившаяся по континенту в начале XIX века и покончившая с колониальной зависимостью Латинской Америки от Испании и Португалии, привела к образованию самостоятельных государств и дала мощный толчок формированию новых наций. Но литературе этих наций предстояло пройти еще долгий и трудный путь, прежде чем она по-настоящему обрела собственный голос и достигла такой художественной зрелости, которая сделала возможным ее выход на мировую арену.
Поэзия первою вырвалась за пределы своего континента на рубеже XIX и XX веков. Вслед за Рубеном Дарио, великим реформатором испаноязычного стиха, всемирную известность завоевали Габриэла Мистраль, Сесар Вальехо, Пабло Неруда, которые не только заговорили от имени своих народов, но и открыли новые горизонты перед поэтами всех пяти материков. И почти сразу же наступила очередь прозы.
Современный роман Латинской Америки, который сегодня получил мировое признание, родился в атмосфере двух гигантских катаклизмов, потрясших земной шар, — первой мировой войны и Великой Октябрьской революции. Разбуженная громовыми раскатами этих бурь, Латинская Америка начала как бы заново открывать себя. Пробуждение национального сознания, стремление к самоутверждению во всех сферах общественной, интеллектуальной и художественной жизни — таковы были главные признаки эпохи 20—30-х годов.
Именно в эти годы и возник в Латинской Америке новый тип романа; для его создателей было характерно стремление не только зафиксировать специфические черты окружающей их жизни, но и воссоздать ее, исходя из мироощущения своих народов. Эту четко обозначившуюся тенденцию латиноамериканского романа критики именовали по-разному — «регионализмом», «нативизмом» (от слова «nativo» — «туземный»), «американизмом». Пожалуй, точнее всего сказал об этом Пабло Неруда:
«Перед нами, писателями, стоял мир, полный красоты, страданий и борьбы. Мы должны были выразить свое отношение к этой действительности, которой дотоле пренебрегали».
Новый латиноамериканский роман вошел в сознание современников прежде всего как роман социальный. Целая плеяда романистов, выдвинувшихся в различных странах Латинской Америки, — мексиканец Мариано Асуэла, колумбиец Эустасио Ривера, венесуэлец Ромуло Гальегос, эквадорец Хорхе Икаса, перуанец Сиро Алегрия, гватемалец Мигель Анхель Астуриас, бразилец Грасилиано Рамос и многие другие, — посвятила свое творчество самым насущным общественным проблемам. Одни из них поведали миру о том, как империалисты и их местные пособники сгоняют с земли и обрекают на голодную смерть индейские племена. Другие посвятили читателей в мрачные тайны «зеленого ада» — тропической сельвы, где жизни тысяч людей приносятся в жертву ради баснословных прибылей иностранных монополий. Третьи рассказали о тирании диктаторов, упрочившейся в ряде республик континента. Четвертые запечатлели неудержимый порыв крестьянства, поднявшегося на борьбу за землю и за свободу… По выражению уругвайского поэта Сабата Эркасти, эти писатели «воссоздали художественную правду, жестокую и невыносимую».
Нельзя оценить своеобразие латиноамериканского романа XX века и тот вклад, который внесли его авторы в мировую литературу, если не иметь в виду исключительные и в чем-то даже парадоксальные обстоятельства его формирования. Вспомним, что для литературы давно сложившихся европейских наций роман, в его классическом виде, знаменовал возрождение эпической формы; а в литературе молодых, еще только складывавшихся наций Латинской Америки, которые не имели собственного эпоса[1], возникший в XX веке роман явился, по существу, первым вполне оригинальным эпическим повествованием, дающим целостную картину национальной жизни. Поэтому современному роману пришлось здесь решать и такие задачи, что были задолго до того решены в литературе более развитых стран, — в частности, взять на себя некоторые функции народного эпоса.
Отсюда — многие характерные его особенности. Во-первых, это исключительная роль природы в латиноамериканском романе нашего века, где она нередко выступает в качестве самостоятельно действующей, одухотворенной силы, во многом определяющей судьбу человека. Конечно, эта особенность прежде всего обусловлена географией континента с его девственными просторами и непроходимыми лесами и реальным бессилием человека перед лицом могущественной и беспощадной стихии. Но одновременно подобная функция природы в романе Латинской Америки была порождена и тем первобытно-анимистическим мироощущением, которое принесли с собой новые персонажи, представители коренных, глубинных слоев населения, впервые приобщившихся к исторической деятельности. В представлении этих людей, а следовательно, и в представлении писателей, глядевших на мир их глазами, даже социальное зло до неразличимости переплеталось с враждебной стихией природы.
Пытаясь определить, в чем состоит новаторский характер современного латиноамериканского романа, некоторые исследователи на первых порах называли его «романом земли». При всей неполноте такого определения в нем схвачено нечто существенное.
Другая отличительная особенность, роднящая этот роман с народным эпосом и также в значительной степени обусловленная мироощущением действующих в нем лиц, заключается в том, что человек здесь, как правило, предстает еще не обособленным, не утратившим органической связи с окружающими людьми. В центре внимания автора чаще всего судьба не отдельной личности, но целого коллектива (общины, деревни, народа), который и является истинным героем большинства произведений. С этим связаны известная не разработанность индивидуальных характеристик, преобладание типизации над индивидуализацией. Объяснять их исключительно «незрелостью» литературы или «недостаточной опытностью» автора, как делали иные критики, значит игнорировать сами законы литературного развития, столь оригинально проявившиеся в Латинской Америке.
Нужно, однако, иметь в виду, что роман этот формировался не в изолированной среде, а, фигурально выражаясь, на перекрестке, открытом всем ветрам большого мира, уже далекого от «эпического» состояния. Патриархальное существование героев латиноамериканских романов подрывалось острейшими противоречиями современной действительности. Центральная проблема всей западной литературы нашего столетия — обесчеловечивание общества, как итог капиталистической цивилизации, — вторглась и в латиноамериканский роман, нарушая его эпическую цельность и, в свою очередь, определяя некоторые его черты.
Нащупывая собственный путь, вырабатывая свою систему образных средств, романисты Латинской Америки обращались к традициям не только отечественной, но и всемирной литературы, использовали опыт новейших художественных течений. Панорама латиноамериканского романа второго — четвертого десятилетий XX века поражает на первый взгляд своим жанровым и стилистическим разнообразием: мы встретим здесь и попытку возрождения плутовской новеллы, и лирическую исповедь, отзывающуюся явным влиянием романтизма, и объективное авторское повествование, и «поток сознания»… Однако, вглядевшись пристальнее, мы обнаруживаем и нечто объединяющее многие произведения, созданные в различных концах континента непохожими друг на друга писателями; обнаруживаем те общие черты — о них говорилось выше, — которые позволяют назвать роман Латинской Америки качественно новым явлением мировой литературы.
Разумеется, далеко не всем этим произведениям суждена была широкая известность и долгая жизнь — иные так и не шагнули за национальные рубежи, иные остались лишь фактами истории литературы. И все же среди романов, которыми впервые по-настоящему заявила о себе Латинская Америка, есть немало выдержавших испытание временем и по праву вошедших в сокровищницу мировой литературы. К их числу можно отнести три романа, составляющие этот том.
Первым произведением, открывшим новую эпоху в истории латиноамериканского романа, стала книга Мариано Асуэлы (1873–1952) «Те, кто внизу», увидевшая свет в 1916 году, в разгар гражданской войны, охватившей Мексику.
Вспыхнувшая в 1910 году мексиканская революция была первой в Латинской Америке буржуазно-демократической и, одновременно, антиимпериалистической революцией. Силу и размах в нее внесло крестьянское движение, выдвинувшее двух замечательных вождей — Франсиско Вилью и Эмилиано Сапату. Однако плоды этой революции достались не народу, а тем, кто пришел на смену феодальной аристократии, — национальной буржуазии и либеральным помещикам. Многолетняя борьба закончилась победой этих сил, объединившихся под знаменем так называемого «конституционализма». А крестьянские армии, оказавшись не в силах противостоять их натиску, были вынуждены сложить оружие.
Мариано Асуэла не был сторонним наблюдателем событий, развертывавшихся у него на глазах. Автор нескольких книг, он вступил полевым врачом в один из отрядов, входивших в армию Вильи, и вместе с ним проделал весь путь этой армии вплоть до ее трагического разгрома в 1915 году. Художественным воплощением всего увиденного и пережитого писателем стал роман «Те, кто внизу».
Содержание этого короткого романа — история стихийно возникшего крестьянского отряда, одного из тех, что во множестве создавались по всей бурлящей Мексике. Вожаком его становится Деметрио Масиас, местный крестьянин, — «ранчеро». Поначалу повстанцы одерживают победу за победой, наслаждаясь чувством обретенной свободы. Но длится оно недолго. Не проходит и двух лет, как на том же месте, откуда отряд начал свой путь, падают, сраженные пулями, последние солдаты Деметрио Масиаса, а вместе с ними и он сам.
Фрагментарность повествования, его стремительный темп — вот первое, что бросается в глаза читателю. Как в калейдоскопе сменяют друг друга эпизоды, которые одинаково внезапно возникают и обрываются, не отягощенные ни подробными описаниями, ни авторскими размышлениями. Предельно лаконичен диалог. Все эти качества были совершенно непривычны для мексиканского романа, но именно они лучше всего соответствовали новому непривычному содержанию книги Асуэлы и позиции ее автора.
Всю силу и слабость революционного движения мексиканского крестьянства писатель познал изнутри. Величие народного подвига Асуэла запечатлел без малейшей напыщенности и велеречивости, показав одновременно легендарную храбрость партизан и стихийный разбой, их бескорыстную доброту и вместе с тем бессмысленную жестокость. Такова была суровая правда истории всех вообще крестьянских революций, и мексиканской революции в частности. И эту правду Асуэла бестрепетно воссоздал на страницах романа «Те, кто внизу».
Вот в приступе опьянения солдаты убивают друг друга, и тогда читатель ощущает щемящую боль за тех, кто, поднявшись на справедливую борьбу, оказывается жертвой собственных необузданных инстинктов. Но импульсивность и простодушие солдат Масиаса были — и автор мастерски это демонстрирует — не только и не просто чертой их характеров. Горячность, бездумность, наивность — во всем этом трагически сказывалась внутренняя беззащитность партизан перед более ловким и сильным врагом. А в конечном счете это было проявлением внутренней обреченности крестьянской мятежной стихии.
В книге Асуэлы нет отдельных судеб, есть одна общая судьба всего отряда, а она, в конечном счете, и есть судьба всего восставшего, но не сумевшего стать победителем мексиканского крестьянства. «Те, кто внизу» — одна из первых книг в мировой литературе, в которой появляется коллективный герой — масса. Образ этот строится по своим законам, которые заранее исключают психологическую разработку характеров. Десяток действующих лиц — солдат Деметрио Масиаса — как бы сплавлены воедино, из этого целого выступают отдельные, едва намеченные фигуры, захватывающие общей динамикой, общими резко обозначенными чертами.
Это не означает, что в книге Асуэлы совершенно нет индивидуальных характеристик — колючий, беспощадный Панкрасио не похож на рассудительного, спокойного кума Монтаньеса; кичащийся своей медицинской образованностью цирюльник Венансио, веселый балагур Паленый, порывистый, неуравновешенный Перепел — каждому из них свойственны какие-то, пусть не очень значительные, но лично ему присущие качества. Однако все эти запоминающиеся черты лишь подчеркивают общие свойства солдат, партизан, сыгравшие роковую роль в революции, — их простодушие, безоглядную удаль, неспособность осмысливать последствия собственных поступков.
Как вспоминал впоследствии сам автор, большинство персонажей имело своих прототипов в действительности. Прототипом Деметрио Масиаса был один из видных военачальников в армии Вильи — Хулиан Медина, в отряде которого писатель прошел свой боевой путь. Образ Масиаса выписан автором с особой тщательностью; в нем собраны наиболее типичные и привлекательные черты мексиканского крестьянина. Но и здесь писатель далек от малейшей идеализации — в своем любимом герое он видит те же слабости и пороки, которыми наделены и другие солдаты. Среди персонажей Асуэлы Масиас занимает центральное место; но при этом его фигура не возвышается над остальными.
В раскрытии облика крестьянского вожака не малую роль играют его отношения с Луисом Сервантесом, случайным человеком в отряде. Этот недоучившийся студент-медик эгоистичен и корыстен. Он пытается влить яд цинизма в доверчивые души партизан и главным образом в душу командира. И каждый раз, когда вспыхивает спор бескорыстного, неграмотного Масиаса с образованным, хитрым «барчуком», особенно остро ощущается негодование писателя по адресу тех временных попутчиков революционного крестьянства, что в конце концов предали его интересы.
Писатель, поведав историю партизанского отряда, не захотел нарисовать враждебные силы, которые противостояли восставшему крестьянству. Это намеренный авторский прием — ведь в расстановке этих сил, в запутанной политической игре солдаты Масиаса не могли разобраться; они лишь смутно, интуитивно чувствовали врага в тех союзниках, которые уже готовили измену. И все же крестьяне не могли да и не хотели прекратить борьбу.
Забежав домой перед последним боем, Масиас встречает жену. Рыдая, она умоляет его остаться. Деметрио, погруженный в мрачные думы, рассеянно поднимает маленький камушек и бросает его на дно оврага: «Видишь этот камень? Его уже не остановить.»
Деметрио не умеет объяснить жене, «за что теперь дерутся», он не может постичь всей сложности революция и взаимоотношений различных групп, партий, классов. Но он, несмотря на свою обреченность, чувствует неумолимый ход истории. Народ обманут, но его движение вперед, его порыв к свободе неистребимы, вечны.
В финальной сцене вновь возникает образ природы — родной сьерры, с которой связана была вся недолгая жизнь отряда. Последним гибнет сам Масиас. С уже стекленеющим взглядом он еще сжимает в руках ружье… Образ убитого, но продолжающего сражаться партизана предстает символом неодолимости революционного порыва, символом бессмертия народного подвига. Пластичность этой фигуры вызывает в памяти другое замечательное явление мексиканского искусства — фреску великого живописца Хосе Клементе Ороско «Окоп». Потрясающая своей лаконичной патетикой, она отмечена тем же духом трагического стоицизма, что и финал романа «Те, кто внизу».
Роман Асуэлы был новаторским во многих отношениях — небывалый жизненный материал потребовал и совершенно новых средств изображения. Рожденный революцией, роман Асуэлы оказался весьма близким по своей художественной структуре другим произведениям мировой литературы, также явившимся плодом социальных потрясений XX века. Здесь вспоминаются прежде всего «Огонь» А. Барбюса и «Восставшая Мексика» Джона Рида.
Нельзя не сказать и о сходстве романа Асуэлы и последовавших за ним произведений о мексиканской революции с романами советских писателей о гражданской войне, прежде всего с литературой, запечатлевшей мятежную крестьянскую стихию. Когда-то Леонид Леонов, вспоминая прошлое, писал: «Нас привлекала тогда необычность материала, юношеское наше воображение поражали и пленяли грозные, иногда бесформенные, но всегда величественные нагромождения извергнутой лавы и могучее клубление сил».
Асуэла тоже был захвачен «могучим клублением сил» своей революции. Проникнутый эпическим духом, его роман остался непревзойденным в мексиканской литературе памятником общенародной героической драмы.
В те самые годы, когда в Мексике занималось пламя крестьянской революции, в другой крупнейшей стране Латинской Америки — Венесуэле — начиналась эпоха господства свирепого и коварного тирана Висенте Гомеса. По иронии судьбы родина первого вождя антииспанской освободительной революции Симона Боливара оказалась и родиной самых изуверских диктаторских режимов. Более четверти века — с 1909 по 1936 год — Венесуэлой правил Гомес, прозванный «Андским Тигром». Именно в этот период созрел талант крупнейшего венесуэльского писателя — Ромуло Гальегоса (1884–1969). В литературе Венесуэлы не было до него романиста, который бы с таким мастерством раскрыл все своеобразие венесуэльской жизни.
Родина Гальегоса — земля Венесуэлы — простирается от покрытых снегом Андских хребтов до влажных низин Атлантического побережья. Причудлив ландшафт страны: территорию Венесуэлы занимают непроходимые чащи и необозримые степи; в ее недрах таятся ценнейшие богатства — драгоценные металлы, нефть. Несколько веков, с момента испанского завоевания, продолжался процесс смешения трех расовых потоков: коренных обитателей Америки — индейцев, европейских колонизаторов и вывезенных из Африки негров. Здесь возник особый уклад жизни, с собственными религиозными представлениями и богатейшим фольклором. Исследовать и художественно воссоздать во всем разнообразии жизнь своего народа — такова была цель, которую Гальегос поставил перед собой с самых первых шагов литературной деятельности. Творчество было для него и призванием и долгом.
В стремлении представить в некоем синтезе своеобразие географической, этнографической, социально-исторической действительности своей страны Гальегос принял и развил уже существовавшую до него художественно-философскую концепцию, в основе которой лежала извечная борьба двух противоборствующих начал — «варварства» и «цивилизации». Каждое из этих понятий включало в себя определенный ряд факторов. Варварство — это враждебная, не покоренная человеком природа, феодальная отсталость, невежество, политический произвол. Цивилизация же — это материальный прогресс, созидательная деятельность, справедливость, демократия. На одном полюсе — все то, от чего страдала Венесуэла; на другом — все то, что, по мысли писателя, должно било принести ей освобождение и процветание. Антиномия «варварство — цивилизация» была продиктована Гальегосу его ненавистью к тирании, которая душила его родину. Контуры этой концепции обозначились уже в ранних произведениях Гальегоса, но только в романе «Донья Барбара» (1929) она получила наиболее полное и цельное воплощение. Здесь впервые Гальегос представил панораму венесуэльской жизни во всем ее многообразии.
События романа развертываются в степном штате Апуре, в царстве бескрайних льяносов. Вся власть здесь — в руках доньи Барбары, своенравной жестокой помещицы, обогатившейся путем захвата чужих земель. Сорокалетняя красивая женщина, не знающая преград своей деспотической воле, она, по мнению жителей Апуре, обладает к тому же таинственной колдовской силой. Для Гальегоса эта «погубительница мужчин» становится вместе с тем и живым олицетворением всех варварских сил Венесуэлы — неукрощенной природы и ее вековой тирании.
Идея романа возникла у писателя после его поездки в льяносы в 1927 году. Совершив путешествие во внутренние области страны, он впервые испытал глубокое потрясение перед могучей степной стихией. Она предстала писателю во всей своей первозданной суровой красоте.
Таков был первый толчок к созданию романа. Однако план романа в целом сложился у Гальегоса лишь после того, как он узнал о судьбе некоей доньи Панчи — алчной помещицы, от произвола которой страдала вся округа. «Теперь, найдя образ этой женщины — символ свирепой природы, я уже имел роман. К тому же она была и символом всего того, что происходило в политической жизни Венесуэлы». Эти слова писателя — ключ к пониманию образной структуры «Доньи Барбары». По этим законам Гальегос строил и другие свои романы, в частности, переведенные на русский язык «Кантакларо» и «Канайму».
Действие романа «Донья Барбара» развертывается с приездом в льяносы молодого помещика Сантоса Лусардо. С первых же минут его пребывания здесь обнаруживается, что всесильная хозяйка поместья Эль Миедо донья Барбара и новый хозяин поместья Альтамира — две противоположности. Честный, просвещенный, деятельный Лусардо полон желания преобразовать косный, отсталый уклад жизни в льяносах, навсегда покончить с беззаконием и произволом, издавна укоренившимися на огромных безлюдных степных просторах.
Отсюда и неизбежность конфликта Лусардо с доньей Барбарой, властно отстаивающей те принципы жизни, против которых начинает войну Сантос. Перед Сантосом — опытный, коварный враг; донья Барбара любыми средствами хочет устранить неугодного ей реформатора. В этой борьбе на стороне доньи Барбары выступает могучий союзник — злые силы природы. Варварство природной стихии как бы заключает союз с варварскими законами общества.
Донья Барбара и Сантос олицетворяют собой две антагонистические силы истории. Но их борьба носит не только общественный характер. Писатель рисует столкновение двух вполне конкретных, живых людей. Донья Барбара добивается поражения своего противника не только на ниве хозяйственной деятельности, не только в судебных тяжбах. «Погубительница мужчин», жаждавшая увидеть в Сантосе очередную жертву своих, казавшихся ей неотразимыми женских чар, постепенно сама начинает ощущать смутное влечение к этому человеку. Именно психологическая достоверность в изображении главных героев и придает жизненность конфликту двух общественных тенденций — варварства и цивилизации, которые воплощают донья Барбара и Сантос Лусардо.
В борьбу двух героев, разворачивающуюся с нарастающим ожесточением, постепенно включаются и все остальные персонажи. На стороне доньи Барбары — ее прихлебатели и прислужники; с ней заодно и рыжеволосый янки — мистер Дэнджер. Ловкий авантюрист, обосновавшийся в этих глухих местах, всегда поддерживал «хозяйку Апуре». Этот эпизодический образ не случаен. В ту пору Венесуэлу уже успели наводнить предприимчивые северо-американские капиталисты, и явление, становившееся типичным в жизни страны, нашло отражение в романе Гальегоса.
На стороне же Сантоса — его верные пеоны, мужественные и честные жители степи — льянеро, носители народной нравственности. В решающий момент Сантосу помогает и девушка Марисела, образ которой имеет для писателя особое значение.
Дочери доньи Барбары, изгнанной матерью из дома и жившей вместе со своим опустившимся отцом в лесной хижине, поначалу, кажется, чужды элементарные человеческие чувства. Но после того как Сантос вырывает Мариселу из тьмы дикости и нищеты, в душе этой девушки начинают пробуждаться доброта и благородство; наступает момент, когда Марисела, в свою очередь, спасает Сантоса, помогая ему побороть просыпающиеся и в нем злобные чувства. История духовного пробуждения дикарки Мариселы предстает как некий опыт формирования человеческой личности, которую писатель стремился нарисовать в ее диалектической противоречивости. Таким образом, антитеза «варварство — цивилизация» распространялась им и на внутренний мир героев.
Для Гальегоса было чрезвычайно важно показать столкновение полярных начал в душе одного человека — добро, справедливость, честь борются против зла, насилия, обмана. Поэтому даже Сантоса автор рисует отнюдь не идеальным, незапятнанным героем. Не раз он совершает жестокие поступки, не раз ощущает в себе приступ атавистических варварских инстинктов — мстительности, воинственности. Фраза Сантоса — «убить кентавра, который живет внутри всех нас, льянеро», — становится своеобразной формулой нравственного воспитания героя.
Неослабевающим драматизмом отмечена и эволюция внутреннего мира самой доньи Барбары. Воспоминанием о давно прошедших годах юности в начале романа возникает картина первой поруганной любви: озверевшие бандиты убивают на глазах девушки ее возлюбленного Асдрубала, а затем набрасываются на нее и зверски насилуют. С тех нор прошло много времени, и никто уже не мог представить себе, что именно эта бездомная сирота-полукровка стала горделивой и всесильной помещицей.
И, однако, не все человеческое истреблено в этой мстительной, властной женщине. Едва теплившаяся память о первом погибшем возлюбленном, слабое поначалу, но чистое и стойкое чувство вступают в единоборство со злой волей доньи Барбары. Чувство это растет и крепнет по мере того, — как донья Барбара все больше отождествляет свою первую загубленную любовь с запоздалой любовью к Сантосу Лусардо. И хотя любовь к Лусардо безответна, именно ей суждено усмирить стихию варварства в душе доньи Барбары. Таким образом, укрощение стихии льяносов, которому посвящает себя Сантос, и усмирение им неистовой доньи Барбары — две главные сюжетные линии романа — тесно переплетаются между собой.
Чуткий художник, Гальегос не мог не ощущать того, что победа Сантоса выглядит искусственно. В реальной действительности Венесуэлы торжествовала донья Барбара. Потому-то и как художественный образ она была сильнее и ярче, чем Сантос Лусардо, в котором писатель воплотил скорее свои мечты и надежды, чем реальность.
Но Гальегос решал судьбы своих героев не только и не столько в общественном плане, сколько в нравственном. Писатель-гуманист, веривший в торжество светлого начала в человеке, он своим романом утверждал возможность духовного совершенствования и возрождения даже тех, кто, казалось, был непоправимо искалечен уродливостью жизни.
В отличие от большинства латиноамериканских романистов той эпохи, Гальегос был писателем-проповедником. В своих книгах он воплощал не только образы действительности, но и выстраданные им моральные истины. В этой связи уместно упомянуть о духовной близости Гальегоса к русскому гению — Льву Толстому. По собственному признанию автора «Доньи Барбары», Толстой оказал на него большое влияние.
При своем появлении роман «Донья Барбара» вызвал немалое волнение. Читатели справедливо увидели в нем довольно прозрачную аллегорию венесуэльской действительности. Все ожидали расправы с автором: диктатор Гомес был нетерпим к свободомыслию. Но он почел за лучшее не устраивать скандала. Вместо расправы последовала кара монаршей милостью — автор «Доньи Барбары» был «назначен» сенатором от штата Апуре, того самого, где хозяйничала его героиня.
Чтобы избегнуть этого назначения, несовместимого с требованиями его гражданской совести, Гальегос отправляется в добровольное изгнание. Оно было первым, но далеко не последним. Много лет пришлось провести вдали от Венесуэлы самому знаменитому ее писателю.
Но у себя на родине Гальегос не был забыт. Наоборот, популярность создателя «Доньи Барбары» была так велика, что на единственных демократических выборах в Венесуэле, имевших место в 1948 году, Ромуло Гальегос был избран президентом страны. Неподкупность и демократизм нового президента вызвали отчаянное сопротивление внутренней реакции, опиравшейся на помощь США. Вскоре в результате военного переворота Гальегос был свергнут со своего поста, и вновь последовало очередное изгнание. Эти события жизни крупнейшего художника слова Латинской Америки — одно из многих наглядных свидетельств того, сколь велика всегда была общественная, гражданская роль литературы на этом континенте. Не менее наглядно проявилось это и в творчестве еще одного из латиноамериканских писателей — Мигеля Анхеля Астуриаса.
Мигелю Анхелю Астуриасу принадлежит третий роман, представленный в нашем томе, — «Сеньор Президент». Родина писателя — Гватемала — одна из центральноамериканских республик. Как и в Венесуэле, здесь искони правили диктаторы.
Как раз в год рождения писателя — 1899 — к власти пришел диктатор Мануэль Эстрада Кабрера, немногим отличавшийся от Висенте Гомеса. Он также подавлял свободомыслие, не допускал ни малейшего проявления оппозиции. В 1920 году самодержавный президент был свергнут, — среди студентов, вышедших тогда на улицу, был и двадцатилетний Астуриас. Однако власть в стране по-прежнему оставалась в руках диктаторов. Трагедии задушенной тиранией Гватемалы и посвятил Астуриас свой первый роман «Сеньор Президент», в котором сразу дала о себе знать оригинальность художественного дарования писателя. Чтобы оценить эту оригинальность, следует составить себе хотя бы некоторое представление об условиях, в которых возник его роман.
Гватемала — колыбель одной из самых развитых индейских цивилизаций древней Америки; индейцы и поныне составляют абсолютное большинство ее населения. Эпическая книга «Пополь-Вух» — памятник высокой духовной культуры индейцев майя-киче — донесла до нас богатейшую историю и мифологию этого народа. В мире языческих религиозных представлений, отразившихся в «Пополь-Вухе», этой «библии Центральной Америки», и поныне живут индейцы Гватемалы. Они так же верят в силу заклинаний, в одухотворенные силы природы, поклоняются древним богам. Именно эта индейская мифология стала источником, питающим все творчество Астуриаса. «Моя проза — это продолжение эпоса майя в «Пополь-Вухе», — часто повторяет писатель.
Обращение к фольклору индейцев было для писателя не только поиском чисто стилевой оригинальности, но и утверждением своей позиции летописца народных бедствий. Его проза воссоздавала действительность в таком виде, в каком она представлялась ее героям — индейцам, живущим в собственном замкнутом мире, весьма далеком от современной цивилизации. Не слепком с внешне очевидной действительности явился художественный мир Астуриаса, а бытием, возникающим в причудливом мироощущении индейцев, сохранивших свои вековые поверья. Своеобразие Астуриаса полностью, во всем богатство раскроется в его позднейшей «Банановой трилогии», но уже в романе «Сеньор Президент» оно заявило о себе. Этот «индейский» взгляд на мир определил собой образную ткань романа.
С первых строк нас захватывает музыка звучащего слова; аллитерации, повторы воздействуют самостоятельно, подобно древним заклинаниям:
«Несу-ут!
Несу-ут!..
Несут из церкви святых, несут хоронить.
Ох и хорошо, ох и похоронят, ох и похоронят, хорошо-то! На кладбище весело, веселей, чем в городе, чище, чем в городе. Ох, хорошо, ох и похоронят!»…
Слова эти — как некий эпический зачин предстоящего повествования о безысходных бедах — весьма типичны для всей астуриасовской прозы. Изложение событий в ней доверено типично народной сказовой форме. Именно она-то и оказывается более всего соответствующей изображению коллективных страданий, всеобщих несчастий.
В романе «Сеньор Президент» перед нами возникает своеобразный коллективный герой — общество, задыхающееся от смрада тирании, парализованное страхом перед произволом свирепого владыки. Множество действующих лиц, вереницей проходящих по страницам романа, не более чем частицы целого — нации, охваченной глубочайшим кризисом.
Мир, в котором развертывается действие «Сеньора Президента», безысходно скрашен. Он замкнут, как тюремная ограда, темен, как тропическая ночь Гватемалы, неумолим, как трясина.
Сеньор Президент, Вождь Либеральной Партии, Покровитель Молодежи, Герой Отечества распространил свою власть на тела и души, мысли и чувства своих подданных. Страх сковывает всех, начиная от бездомного нищего и кончая преуспевающим фаворитом самого Сеньора Президента. При всем различии персонажей, населяющих роман, у них одна общая судьба. Каждый в конце концов вынужден стать либо палачом, либо жертвой. Иного выхода не дано.
Круговращением убийств, расправ, вероломства движется сюжет романа. В нем нет ничего, что могло быть авторской выдумкой. Писатель лишь связал воедино несколько самых типичных для реальной гватемальской действительности ситуаций. По капризу диктатора двое неповинных людей — лиценциат Карвахаль и генерал Каналес — обвинены в убийстве приближенного к Президенту полковника. И хотя их непричастность к убийству совершенно очевидна, оба они объявлены государственными преступниками. Первого — Карвахаля — немедленно казнят, а второй — Каналес — бежит за границу. Тщетной оказывается его попытка организовать выступление против диктатора, — он умирает накануне намеченного дня, не вынеся удара, нанесенного ему собственной дочерью с «помощью» Сеньора Президента.
Любовь дочери опального генерала — Камилы — к блестящему красавцу и близкому помощнику Сеньора Президента — Кара де Анхелю — еще одна сюжетная линия романа, сплетающаяся с первой и завершающаяся таким же мрачным финалом. Навлекший на себя гнев диктатора, измученный голодом и пытками, умирает в тюрьме Кара де Анхель; раздавленная, мгновенно состарившаяся, влачит свое существование Камила, уже не способная ощутить ни малейшей радости жизни: даже рождение ребенка не может вывести ее из оцепенения.
Почти во всех эпизодах романа, как главных, так и второстепенных, неизменно царит стихия вероломства и садизма. Брошена в тюрьму Федина, жена полицейского, молодая мать, которая, узнав о готовящемся аресте Каналеса, пытается предупредить его о грозящей беде. Нечеловеческим истязаниям подвергают эту женщину, заставляя слушать плач отнятого от ее груди младенца, погибающего голодной смертью. Ей возвращают труп ребенка в момент, когда она сходит с ума. В отчаянном одиночестве мечется жена арестованного Карвахаля, от которой в страхе отвернулись родственники и друзья. Верноподданные граждане строчат по ночам бредовые доносы друг на друга. Мучительно переживают свою судьбу и судьбу родины запрятанные в тюремные катакомбы арестанты. Горькое раскаяние переживает старый генерал Каналес, который, только сам очутившись в беде, впервые сталкивается с жизнью обездоленного крестьянина — одного из своих соотечественников, о чьих несчастьях он ранее никогда и не задумывался. Нескончаемой, не размыкаемой цепью бедствий и преступлений опутаны люди. И освободить от них могут только смерть или безумие.
Мотивы смерти и безумия постоянно звучат в романе, от самого начала и до конца. Сумасшедший нищий Пелеле в припадке безумия убивает полковника Сонриенте — этот эпизод первой главы становится завязкой романа. Спасаясь, Пелеле бежит по сонному темному городу, «не во сне, не наяву», пока не падает в кучу мусора, где его настигают коршуны и впиваются в его тело. Ночная мгла, помойка, стервятники, сонное забытье безумца — таковы реалии и символы жизни, которую уготовил Сеньор Президент своим подданным. Смертью начинается и смертью кончается роман — на последних страницах автор описывает мучительную агонию бывшего фаворита Сеньора Президента. И как финальный аккорд в этой душераздирающей симфонии — снова лепет сумасшедшего. В эпилоге появляется некое подобие Пелеле — кукольник Бенхамин. Мрачным пророчеством звучат его слова: «Кто не посадит язык на цепь, пусть наденет цепи на ноги».
Повествование в романе «Сеньор Президент» в высшей степени метафорично. Писатель все время стремится постичь внутренний смысл происходящего через ассоциации, столкновение образов. В конце романа развертывается аллегорическая картина — изображая бешеный индейский танец в честь кровожадного языческого бога Тоиля, автор как бы предупреждает об угрозе, нависшей над Кара де Анхелем. Эта ассоциация интересна тем, что она дает прямой выход индейской мифологической стихии и одновременно воспринимается как зловещее предзнаменование того, что и герою уготована роль жертвы диктатора, не менее кровожадного, чем индейское божество.
Главный персонаж романа — Сеньор Президент — нарисован весьма своеобразно. В нем почти нет каких-либо живых, конкретно личных черт; всего несколькими штрихами рисует Астуриас коварство, трусливую мстительность, паясничание тирана. Сеньор Президент — это безликая зловещая сила; личность диктатора как бы растворяется во множестве трагических судеб его подданных, во множестве преступлений, совершенных во имя его. Бесплотная мумия, одетая во все черное, — таким всего несколько раз появляется он в романе.
Немалую роль в раскрытии образа Сеньора Президента играет и тщательное воспроизведение писателем словесных оборотов и штампов официальной демагогии. Звучащее слово, как уже говорилось, несет в романе особую художественную нагрузку. В данном же случае оно приобретает еще один аспект. Насквозь фальшивое словоблудие прислужников Сеньора Президента, как бы отделяясь от конкретного говорящего человека, начинает жить собственной жизнью.
«Демократия скончалась вместе с императорами и королями в старой и немощной Европе, но надо признать, и мы это признаем, что, перенесенная в Америку, она испытала чудесное воздействие сверхчеловека и послужила базой для новой формы правления: супердемократии»… Эти и подобные трескуче-балаганные речения сами становились частью всеобщего сумасшествия, охватившего страну. В сущности, почти уже не было разницы между тем, что кричали идеологи режима Сеньора Президента и что болтал попугай несчастного лиценциата Карвахаля.
Критики не раз сравнивали нарисованные Астуриасом образы романа «Сеньор Президент» с образами великого Гойи. Галерея прислужников, палачей, сыщиков, жандармов — весь этот мир человеческих рептилий своим обнаженным уродством действительно напоминает знаменитые «Капричос». Уместно вспомнить также и Босха, другого великого мастера гротеска. Если же искать литературных предшественников, то нельзя пройти мимо романа прославленного испанского писателя Валье-Инклана «Тиран Бандерас», увидевшего свет за двадцать лет до появления книги Астуриаса. В «Тиране Бандерасе» действие тоже происходит в Америке. И хотя сатирический образ диктатора, созданный Валье-Инкланом, во многом отличен от образа Сеньора Президента, есть немало общего в беспощадно-гротескной манере обоих писателей.
В романе «Сеньор Президент» — три части, и каждая имеет свой собственный хронологический ритм. Первая часть романа развертывается в точно обозначенном отрезке времени. Аналогично строится и вторая часть. Стремясь к достоверности описываемых событий, автор сообщает даже их даты. А вот третья часть утрачивает хронологическую определенность: «Недели, месяцы, годы…» — так помечает ее автор, возводя во вневременной общезначимый символ конкретную реальность, которая легла в основу романа. Произведение Астуриаса относится не только к Гватемале и не только к эпохе Эстрады Кабреры, которого, наверное, уже забыли бы, не будь романа его прославленного соотечественника. Два слова — «Сеньор Президент» — стали теперь нарицательными во всей Латинской Америке. И они будут злободневны до тех пор, пока не исчезнут с ее политической арены последние диктаторы — реальные прототипы образа, созданного Астуриасом.
Несколько десятилетий прошло с момента написания первого романа гватемальского писателя. Самым значительным явлением его последующего творчества стала так называемая «Банановая трилогия», увидевшая свет в 50-е годы: «Сильный ветер», «Зеленый папа», «Глаза погребенных». Но «Сеньор Президент» по-прежнему принадлежит к классическим произведениям латиноамериканской литературы.
Последние годы принесли Астуриасу две международные награды — в 1966 году Международную премию Мира, носящую имя Ленина, а в 1967 году — литературную Нобелевскую премию. Его книги переведены на десятки языков народов всех стран. Но, конечно, особенно важна роль Астуриаса для Латинской Америки.
В истории латиноамериканской литературы XX века «Сеньор Президент» занимает особое место. Создававшееся в годы, когда современный роман еще только формировался, творение Астуриаса предвосхитило новую эпоху латиноамериканской прозы. А многие поздние художественные открытия автора «Сеньора Президента» относятся уже к сегодняшнему дню литературы. Последние полтора десятилетия ознаменовались необыкновенным подъемом жанра прозы на всем этом континенте. Появилась целая плеяда талантливейших романистов, открывших новые пути и для литературы своих стран. Молодые писатели Латинской Америки по-новому смотрят на окружающую их жизнь, по-новому ее изображают. Но при этом все они, так или иначе, понимают, что только благодаря наследию, оставленному их предшественниками, они смогли осуществить те художественные свершения, которые принесли им мировую славу. Среди этих предшественников — и более далекие от них по времени Асуэла и Гальегос, и более близкий — их современник Астуриас.
В. КУТЕЙЩИКОВА
Перевод В. Виноградова
— А я тебе говорю, это не скотина. Слышишь, как Голубь заливается? Наверно, кто-нибудь едет.
Женщина пристально всматривалась во мрак, окутавший горы.
— А вдруг федералисты{2}? — отозвался мужчина, который сидел на корточках в углу комнаты и ел прямо из кастрюли, держа ее в правой руке, а в левой — три свернутые в трубку лепешки.
Женщина промолчала: она напряженно старалась понять, что происходит за стенами хижины.
На каменистой дороге послышался цокот копыт, и Голубь залаял пуще прежнего.
— Кого бы там ни принесло, а ты спрячься, Деметрио.
Мужчина спокойно доел, придвинул к себе кувшин с водой, поднял его и сделал несколько жадных глотков. Потом встал.
— Ружье под циновкой, — чуть слышно сказала женщина.
Хижину освещала масляная коптилка. В углу лежали ярмо, плуг, тростниковая корзина и прочее крестьянское имущество. К потолку на веревках была подвешена старая деревянная форма для выделки кирпичей, теперь служившая люлькой, где спал ребенок, укутанный в кусок грубой ткани и вылинявшее тряпье.
Деметрио надел на пояс подсумок и взял ружье. Это был высокий крепкий безбородый и краснолицый мужчина в грубых домотканых штанах и рубахе, в гуараче [2]и широкополом сомбреро из листьев сойяте [3].
Он неторопливо вышел из дома и исчез в непроглядной ночной мгле.
Разъяренный Голубь перемахнул через ограду корраля. Раздался выстрел, пес негромко взвизгнул и затих.
К дому с руганью и проклятьями подъехали всадники. Двое спешились, один остался сторожить лошадей.
— Эй, хозяйки, живо чего-нибудь поужинать… Яйца, молоко, фасоль — все, что есть. Мы подыхаем с голоду.
— Проклятая сьерра! Тут сам черт заблудится!
— Особенно если напьется так, как ты, сержант.
Один был в погонах, у другого на рукавах алели нашивки.
— Куда это нас занесло, старина, черт бы все побрал? Неужто в доме ни души?
— А почему свет горит? А мальчонка откуда взялся? Эй, хозяйка, давай ужинать, да побыстрее! Сама выйдешь или тебя силком тащить?
— Зачем вы, злодеи, собаку убили? Что вам худого мой бедный Голубь сделал?
Женщина вошла в хижину, волоча за собой обмякшее тело здоровенного белого пса. Глаза у него уже остекленели.
— Да ты погляди, сержант, какие у ней щечки!.. Не кипятись, душа моя. Клянусь, у тебя не один голубь, а целая голубятня будет, только ради бога
Не гляди сердито,
Будь повеселей,
Гнев смени на милость,
Свет моих очей, —
пьяным голосом пропел офицер.
— Сеньора, что это за уютное ранчо?
— Лимон, — сердито ответила женщина, раздувая в очаге угли и подкладывая дрова.
— Так это Лимон? Владение знаменитого Деметрио Масиаса? Слышите, лейтенант? Мы в Лимоне.
— В Лимоне? Недурно, сержант. А впрочем, все едино. Коли суждено угодить в ад, так лучше сейчас… благо лошадка у меня добрая. Нет, ты погляди, что за щечки у этой смуглянки. Прямо яблочки — так бы и укусил!
— Да вы, сеньора, наверняка этого бандита знаете. Я сидел вместе с ним в Эскобедской тюрьме.
— Сержант, принеси-ка бутылку текилы [4]: я решил провести ночь в обществе прелестной смуглянки. Полковник?… Охота тебе о нем в такую минуту вспоминать? Да пошел он…! Будет злиться — мне все едино. Ступай, сержант, скажи капралу, пусть расседлает коней и идет ужинать. Я остаюсь здесь… Эй, курносенькая, брось ты яичницу жарить да лепешки греть — с этим и мой сержант справится. Иди-ка лучше сюда. Видишь этот бумажник с деньгами? Весь твой будет. Мое слово — закон. Соображаешь? Я, конечно, поднабрался и охрип малость… В Гвадалахаре я просадил половину, остальные промотаю по дороге. Ну, и что из этого? Мне так хочется! Сержант, бутылку текилы! Ты что дичишься, курносая? Подсаживайся, хлебни глоток… Как так нет? Испугалась муженька… или еще кого? Если он забился куда-нибудь в щель, скажи, пусть выходит… Мне все едино! Я крыс не боюсь, можешь поверить.
Неожиданно в черном проеме двери выросла белая фигура.
— Деметрио Масиас! — с ужасом вскрикнул сержант и попятился.
Лейтенант вскочил и онемел, застыв, как статуя.
— Убей их! — вырвалось из пересохшего горла женщины.
— Извините, приятель, я не знал… Я уважаю храбрецов.
Деметрио, не отрываясь, глядел на пришельцев, и губы его кривились в дерзкой презрительной усмешке.
— Не только уважаю, но и люблю… Вот вам моя рука — рука друга… Как! Деметрио Масиас отвергает ее? Это все потому, что он не знает меня, видит во мне только мою проклятую собачью должность, а не человека. Что поделаешь, приятель? Я — бедняк, а семья большая, ее надо содержать. Пошли, сержант. Я всегда уважал домашний очаг храбреца, настоящего мужчины.
Едва они исчезли, женщина крепко обняла Деметрио.
— Пресвятая дева Халпская, ну и натерпелась я страху! Решила, что тебя пристрелили.
— Сейчас же переберешься к моему отцу, — приказал Деметрио.
Она пыталась задержать его, умоляла, плакала, но он осторожно отстранил ее и мрачно бросил:
— Чует мое сердце — они опять вернутся, но уже всей сворой.
— Почему ты их не убил?
— Не пришел еще их черед.
Она взяла ребенка на руки. Сразу же за порогом они двинулись в разные стороны.
Светила луна, населяя горы смутными тенями. Под каждой скалой, у каждого дерева Деметрио мерещилась скорбная фигура женщины с младенцем на руках. Несколько часов кряду он поднимался в гору, а когда оглянулся: со дна ущелья, там, у речки, тянулись к небу длинные языки пламени.
Горел его дом.
Когда Деметрио Масиас начал спускаться в глубокий овраг, все вокруг еще было окутано мраком. Тропинкой ему служила узкая расщелина между изрезанных огромными трещинами скал и крутым, почти отвесным склоном высотою в несколько сот метров, словно обрубленным ударом гигантского топора.
Ловко и быстро спускаясь, он размышлял: «Теперь федералисты наверняка нападут на наш след и бросятся за нами, как свора собак. Счастье еще, что они не знают здешних троп, спусков и подъемов. Народ в Лимоне, Санта-Росе и других ранчо надежный — никогда не продаст. Разве что в Мойяуа найдется проводник — тамошнему касику не терпится увидеть, как я, с высунутым языком, болтаюсь на телеграфном столбе; из-за этого богатея я по горам и мытарюсь».
Уже занималась заря, когда Деметрио спустился на самое дно пропасти, растянулся на камнях и заснул.
Дробясь на множество крошечных каскадов, журчала река, в зарослях кактусов питайо{3} щебетали птицы и, придавая нечто таинственное безлюдью гор, монотонно звенели цикады.
Проснувшись, Деметрио разом вскочил на ноги, перешел вброд реку и стал подниматься по противоположному склону ущелья. Похожий издали на красного муравья, он карабкался вверх, хватаясь руками за выступы скал и ветви кустарника, упираясь ногами в камни на тропе.
Когда он достиг вершины, солнце залило светом горное плато, превратив его в золотое озеро. Внизу, в ущелье, точно огромные куски хлеба, торчали скалы; утесы, поросшие колючими растениями, походили на головы сказочных негров; питайо застыли, как окоченевшие пальцы великана; деревня нависла над пропастью. А среди иссохших ветвей и голых каменных глыб, как непорочная жертва, приносимая в дар светилу, протянувшему от скалы к скале свои золотые нити, белели напоенные утренней свежестью розы Сан-Хуана{4}.
На вершине горы Деметрио остановился, достал висевший на перевязи рог, приложил его к своим толстым губам, надул щеки и трижды протрубил. Кто-то за соседним гребнем ответил на этот сигнал троекратным свистом.
Из-за видневшейся в отдалении островерхой груды тростника и прелой соломы, один за другим, появились босые полунагие люди; их темные, опаленные солнцем тела, казалось, были отлиты из старой бронзы.
Люди торопились навстречу Деметрио.
— Мой дом сожгли, — ответил он на их вопросительные взгляды.
Раздались проклятия, угрозы, брань.
Деметрио выждал, пока друзья отведут душу; потом вытащил из-за пазухи бутылку, глотнул, обтер горлышко рукой и передал соседу. Все поочередно приложились к бутылке, и она быстро опустела. Мужчины повеселели.
— Бог даст, завтра, а то и сегодня ночью мы снова повстречаемся с федералистами, — сказал Деметрио. — Ну, как, ребята, познакомим их со здешними тропками?
Полуобнаженные люди радостно закричали. Снова посыпались отборная брань, проклятья, угрозы.
— Только вот неизвестно, сколько их, — заметил Деметрио, вглядываясь в лица друзей. — В Остотипакильо Хулиан Медина с шестью односельчанами наточили ножи и задали жару тамошним архангелам и федералистам.
— А чем мы хуже ребят Медины? — возмутился здоровенный бородач, черноволосый густобровый мужчина с кроткими глазами, и добавил: — Одно вам скажу. Не будь я Анастасио Монтаньес, если завтра не обзаведусь маузером, подсумком, штанами и ботинками. Это уж точно!.. Ты что, Перепел, не веришь? Да во мне полдюжины пуль застряло — вот кум Деметрио не даст соврать. А мне эти пули все равно что леденцы. Ну, все еще не веришь?
— Да здравствует Анастасио Монтаньес! — воскликнул крестьянин по прозвищу Сало.
— Нет, — запротестовал Анастасио. — Да здравствует Деметрио Масиас, наш командир, и да здравствует отец наш небесный и пресвятая дева!
— Да здравствует Деметрио Масиас! — подхватили остальные.
Натаскав сухой травы и веток, они развели костер и положили на раскаленные угли куски сырого мяса. Потом уселись на корточках вокруг костра, с аппетитом вдыхая запах мяса, которое потрескивало и шипело на огне.
Тут же рядом, на влажной от крови земле, валялась рыжеватая шкура только что зарезанной коровы. На веревке, натянутой между двумя уисаче{5}, висело уже подсохшее мясо, вялившееся на солнце и ветру.
— Значит, так, — сказал Деметрио, — винтовок у нас, не считая моей, всего двадцать. Если этих гадов мало, перебьем всех до одного; ну, а если много, так хоть страху на них нагоним.
Он ослабил пояс, отвязал прикрепленный к нему узелок и протянул товарищам.
— Соль! — раздался ликующий возглас, и каждый кончиками пальцев взял по нескольку крупинок.
Люди с жадностью набросились на еду, а насытившись, растянулись на земле и запели грустные протяжные песни, заканчивая каждую строфу пронзительным выкриком.
Деметрио Масиас и двадцать пять его соратников спали в горных зарослях, пока не заслышали звуки рожка. Это Панкрасио подавал сигнал с вершины утеса.
— Подымайтесь, ребята, пора, — объявил Анастасио Монтаньес, щелкая затвором своей винтовки.
Прошел еще час, но вокруг раздавался лишь стрекот цикад да кваканье лягушек в ямах.
Когда угас блеклый лунный свет и появилась розоватая полоска зари, на самом крутом изгибе тропинки возник силуэт первого солдата. Вслед за ним показались другие — десяток, сотня — и так же быстро скрылись во мраке. Но вот засверкали лучи солнца, и осветилось ущелье, по дну которого спешили крошечные человечки на маленьких лошадках.
— Полюбуйтесь-ка на этих красавчиков! — крикнул Панкрасио. — А ну, ребята, пошли позабавимся.
Движущиеся внизу фигурки то исчезали в зарослях кустарника чапарро, то появлялись вновь, чернея на фоне желтовато-красных скал.
Голоса офицеров и солдат были отчетливо слышны.
Деметрио подал знак. Защелкали затворы.
— Давай! — негромко скомандовал он.
Грянул залп из двадцати одной винтовки, и столько же федералистов упали с седла. Остальные, захваченные врасплох, застыли на месте, словно высеченные на скалах барельефы.
Новый залп, и еще двадцать один человек покатились с простреленными головами вниз по камням.
— Выходите, бандиты!.. Голодранцы!
— Бей мякинников! Бей воровское отродье!
— Смерть навозникам!
Федералисты выкрикивали оскорбления, но их невидимые враги молча и спокойно вели огонь, словно щеголяя своей меткостью, принесшей им такую славу.
— Гляди, Панкрасио, — сказал Паленый (на темном лице его сверкали лишь белки глаз да зубы), — следующая пуля тому, кто выглянет вон из-за того питайо… Получай, сукин сын!.. Видал? Прямо в черепушку. Теперь в того, что на сером в яблоках… Подыхай, гад!
— А я пущу кровь вон этому, что на краю тропинки… Если до реки не докатишься, полежишь на берегу, собачье отродье!.. Ну как, видал?
— Не жадничай, Анастасио, одолжи карабин. Дай разок выстрелить.
Сало, Перепел и еще двое, у кого не было оружия, умоляли, как о величайшей милости, чтобы им дали сделать хоть один выстрел.
— Ну, покажитесь, если вы такие храбрые!
— Высуньте голову, рвань вшивая!
От вершины к вершине раздавались крики с такой отчетливостью, будто они доносились с другой стороны улицы.
Перепел неожиданно вскочил во весь рост. Он был совершенно гол и размахивал штанами, дразня ими федералистов, как тореро дразнит плащом быка.
На людей Деметрио хлынул свинцовый ливень.
— Ух ты! Словно целую колоду пчел на башку опрокинули, — охнул Анастасио Монтаньес, распластавшись на камнях и не осмеливаясь поднять голову.
— Перепел! Ложись, сукин сын!.. Все туда, куда сказано! — рявкнул Деметрио.
Ползком они сменили позицию.
Федералисты торжествующе закричали и прекратили огонь, как вдруг новый град пуль внес смятение в их ряды.
— К ним подкрепленье подошло! — взвыли солдаты.
Поддавшись панике, многие повернули лошадей, другие спешились и в поисках убежища стали карабкаться на скалы. Офицеры, силясь восстановить порядок, открыли стрельбу по беглецам.
— По тем, кто внизу! По тем, кто внизу! — крикнул Деметрио, наводя винтовку в сторону реки, вьющейся, словно хрустальная нить.
Федералист рухнул в воду. Каждый выстрел неизменно валил в волны еще одного солдата. Но так как в направлении реки стрелял только Деметрио, на каждого убитого им федералиста приходилось десять — а то и двадцать — таких, которые невредимыми выбирались на склон горы.
— По тем, кто внизу! По тем, кто внизу! — в ярости повторял Деметрио.
Его товарищи, передавая друг другу оружие, выбирали цель и заключали пари.
— Бьюсь на свой кожаный ремень, что прострелю голову вон тому на вороной кобыле. Давай ружье, Паленый…
— Двадцать патронов к маузеру и полвары{6} колбасы, если дашь мне прикончить вон того, на черной в яблоках кобылке. Идет. Погоди, погоди… Видал, как он кувырнулся? Что твой олень!
— Куда же вы, сволочь федералистская? Идите сюда, познакомьтесь с вашим папашей Деметрио Масиасом!
Теперь уже люди Деметрио осыпали бранью своих противников.
Кричал Панкрасио, поворачивая из стороны в сторону свое безбородое, невозмутимое, точно каменное лицо; кричал Сало, да так, что жилы на шее у него напряглись, щеки вытянулись, а глаза зловеще засверкали.
Деметрио, не прекращая стрельбы, пытался предупредить товарищей о грозящей им серьезной опасности, но никто не обращал внимания на его отчаянные крики, пока с фланга не послышался свист пуль.
— Меня ранило! — крикнул Деметрио и, скрежеща зубами, выругался: — Сукины дети!
И он покатился вниз, по склону глубокого ущелья.
Те, кто внизу
Они недосчитались двоих: карамельщика Серапио и Антонио, того, что играл на тарелках в оркестре Хучипилы{7}.
— Может, еще догонят, — сказал Деметрио.
Все возвращались обеспокоенные. Только бородатое лицо и сонные глаза Анастасио Монтаньеса сохраняли свое обычное кроткое выражение, да по-прежнему высокомерен и невозмутим был Панкрасио с его суровым профилем и резко выдающейся челюстью.
Федералисты убрались восвояси, и отряд Деметрио ловил их лошадей, разбежавшихся по горам.
Вдруг шедший впереди Перепел вскрикнул: на ветвях меските{8} он увидел повешенных товарищей.
Да, это были Серапио и Антонио. Их сразу узнали, и Анастасио Монтаньес, скрипнув зубами, прочел молитву:
— Отче наш, иже еси на небесех…
— Аминь, — негромко подхватили остальные, склонив голову и прижав к груди сомбреро.
Потом они повернули на север, на дорогу к Хучипиле, и безостановочно, не замедляя шага, двигались до поздней ночи.
Перепел ни на минуту не отходил от Анастасио. Перед его глазами неотступно стояло страшное видение: слегка раскачиваемые ветром тела повешенных, их вытянутые шеи, опущенные руки, окоченевшие ноги.
Утром рана Деметрио сильно разболелась. Он уже не мог ехать верхом, и его пришлось нести на носилках, сделанных из дубовых веток и пучков травы.
— Вы истекаете кровью, кум Деметрио, — сказал Анастасио Монтаньес, решительно оторвав рукав от своей рубахи и перетягивая ногу Масиаса выше раны.
— Правильно, — одобрил Венансио. — Теперь кровь остановится, да и боль поутихнет.
Венансио был цирюльником и у себя в селении врачевал: рвал зубы, ставил припарки и пиявки. Все поглядывали на него с уважением — ведь он прочел «Вечного жида» и «Майское солнце». Его величали «дохтуром», и он, в сознании своей учености, скупо цедил слова.
Сменяясь по четверо, повстанцы несли носилки по голым каменистым плоскогорьям и высоким крутым склонам.
В полдень, когда от зноя задрожал воздух и стало нестерпимо душно, когда заволокло туманом глаза, в нескончаемый стрекот цикад вплелись мерные и однообразные стоны раненого.
У каждой хижины, притаившейся среди отвесных скал, отряд останавливался на отдых.
— Слава богу, добрая душа да лепешка с перцем и фасолью всегда находятся, — говорил на прощанье Анастасио Монтаньес.
А горцы крепко пожимали мозолистые руки повстанцев и восклицали:
— Помоги вам бог! Да благословит он вас и выведет на верный путь!.. Сегодня уходите вы, а завтра настанет и наш черед спасаться от вербовки, от властей и их проклятых наймитов. Они преследуют бедняков и объявили им войну не на жизнь, а на смерть: они отнимают у нас свиней, кур и даже маис; сжигают наши дома и уводят наших жен; убивают, как бешеную собаку, любого встречного бедняка.
Под вечер, когда пламя заката расцветило небо ярчайшими красками, на площадке, сдавленной со всех сторон синими горами, повстанцы увидели несколько серых домишек, и Деметрио велел отнести его туда.
Деревенька состояла из убогих соломенных хижин, разбросанных на берегу реки среди крошечных участков с молодыми всходами маиса и фасоли.
Носилки опустили на землю, и Деметрио слабым голосом попросил воды.
Из темных дверных проемов выглядывали худые нечесаные женщины в домотканых индейских юбках, а за их спиной мелькали блестящие глазки и свежие щечки детей.
Смуглый пузатый мальчуган первым подошел взглянуть на раненого; за ним старуха, потом остальные. Вокруг носило!; столпилась вся деревня.
Какая-то услужливая девушка принесла тыквенный кувшин со свежей водой. Деметрио дрожащими руками схватил его и жадно припал губами.
— Еще дать?
Деметрио поднял глаза. Лицо у девушки было грубое, но голос нежный.
Он смахнул тыльной стороной руки бисеринки пота со лба, повернулся на бок и устало поблагодарил:
— Да вознаградит вас бог!
И тут Деметрио начало так трясти, что задрожали ветки и трава, из которых были сделаны носилки. У него поднялся жар, и он потерял сознание.
— Нельзя человеку спать на улице, когда у него лихорадка, — сказала тетушка Ремихия, босая старуха в индейской юбке и рваном одеяле на плечах вместо рубахи.
Она предложила отнести Деметрио к себе в хижину.
Панкрасио, Анастасио Монтаньес и Перепел, словно верные псы, покорные воле хозяина, бросились к носилкам.
Остальные разбрелись промышлять съестное.
Тетушка Ремихия предложила гостям перец и лепешки — все, что у нее было.
— Водились у меня и куры, и яйца, и даже дойная козочка — представляете себе? — но проклятые федералисты все подчистили.
Потом она подошла к Анастасио и шепнула ему на ухо:
— Даже девочку тетушки Ньевес прихватили с собой, представляете себе?
Перепел внезапно открыл глаза и приподнялся.
— Слышал, Монтаньес? Выстрел!.. Вставай, Монтаньес.
Он так нещадно тормошил Анастасио, что храп наконец прекратился и Монтаньес проснулся.
— Чего прицепился, сучий сын!.. Я же сказал, мертвые не возвращаются, — проворчал полусонный Анастасио.
— Стреляют. Монтаньес!
— Ты что, Перепел, или тумака захотел, или тебе приснилось.
— Да говорю тебе, Анастасио, это не сон. Я уже о повешенных и думать забыл. Это впрямь выстрел. Не мог я ошибиться.
— Говоришь, выстрел? Что ж, посмотрим. Дай-ка сюда мой маузер…
Анастасио Монтаньес протер глаза, неторопливо потянулся всем телом и вскочил.
Они вышли из хижины. Небо было усеяно звездами, сверкавшими, словно драгоценные камни; в вышине блестел узкий серп луны. Из убогих жилищ донеслись приглушенные голоса испуганных женщин; лязгнуло оружие — мужчины, спавшие на открытом воздухе, тоже проснулись.
— Дурак! Ты же ногу мне повредил.
Голос прозвучал отчетливо и довольно близко:
— Кто идет?
Оклик заметался среди скал, пронесся над гребнями и котловинами и наконец растаял в отдалении, в тишине ночи.
— Кто идет? — еще громче рявкнул Анастасио, досылая затвор.
— Деметрио Масиас!
Отзыв раздался почти рядом.
— Это Панкрасио! — радостно воскликнул Перепел и тут же, забыв недавнюю тревогу, опустил винтовку.
Панкрасио конвоировал какого-то насквозь пропыленного парня. Пыль лежала на нем сплошным слоем — от американской фетровой шляпы до грубых ботинок. На одной из штанин пленника расползлось большое пятно крови.
— Откуда этот барчук? Кто такой? — спросил Анастасио.
— Стою я на посту, вдруг слышу — трава шуршит. Я кричу: «Кто идет?» — «Каррансо{9}», — отвечает этот субчик. Каррансо? Это что еще за птица? Получай-ка, брат Каррансо! Тут я и просверлил ему дырку в ноге.
И Панкрасио с улыбкой повернул к слушателям свое безбородое лицо, ожидая аплодисментов.
Тогда заговорил незнакомец:
— Кто здесь командир?
Анастасио, гордо подняв голову, смерил пришельца взглядом.
Парень сбавил тон.
— Понимаете, я тоже революционер. Меня насильно мобилизовали в ряды федералистов, но позавчера, во время боя, мне удалось сбежать. Я все ноги исходил, пока вас нашел.
— Ого! Да он федералист! — раздались изумленные возгласы.
— Значит, холуи! — заключил Анастасио Монтаньес. — Зря, Панкрасио, ты не продырявил ему котелок.
— А откуда я знал, зачем он явился? Он все твердит, что хочет поговорить с Деметрио: мол, ему бог знает сколько порассказать надо. Но это дела не меняет. Все в свое время. Нам спешить некуда, — ответил Панкрасио, поднимая винтовку.
— Ну и дикари же вы! — возмутился незнакомец, но не успел прибавить ни слова: Анастасио наотмашь ударил его по лицу, и парень, обливаясь кровью, грохнулся наземь.
— Расстрелять этого холуя!
— Повесить его!
— Сжечь! Он же федералист!
Возбужденные повстанцы кричали и выли; кое-кто взял ружье на изготовку.
— А ну, тихо! Молчать! Слышите? Деметрио что-то говорит, — унял их наконец Анастасио.
Деметрио в самом деле захотел узнать, что происходит, и велел подвести к нему пленного.
— Это подлость, командир! Вы только посмотрите! — пожаловался Луис Сервантес, показывая на свои покрытые пятнами крови штаны, на распухшие нос и губы.
— Раз дали, значит, поделом. Впрочем… Ах, сучьи дети! Да кто вы такой? — спросил Деметрио.
— Меня зовут Луис Сервантес, я студент-медик и журналист. Я выступил в защиту революционеров, и за это меня схватили, загнали в казармы…
Его высокопарное и обстоятельное повествование о своих злоключениях лишь развеселило Панкрасио и Сало.
— Я просил ваших людей выслушать меня, втолковывал им, что я ваш искренний единомышленник…
— Едино… чего? — переспросил Деметрио, приложив ладонь к уху.
— Единомышленник, командир. Иными словами, исповедую те же идеалы и защищаю то же дело, что вы.
Деметрио улыбнулся:
— Это какое такое дело мы защищаем?
Озадаченный Луне Сервантес не нашелся, что ответить.
— Смотри, какую рожу скорчил! И охота тебе, Деметрио, с ним канителиться? Не пора ли его прикончить? — нетерпеливо спросил Панкрасио.
Деметрио поднял руку, ухватил прядь волос, сбившуюся на ухо, и долго задумчиво теребил ее; наконец, так и не придя ни к какому решению, приказал:
— Убирайтесь, сейчас мне не до вас — опять боль донимает. Анастасио, погаси коптилку. Заприте этого субчика в коррале, и пусть Панкрасио и Сало глядят за ним в оба. Завтра решим.
Луис Сервантес еще не научился распознавать предметы в мерцающем свете звездных ночей и потому, отыскивая для отдыха место поудобней, плюхнулся всем телом прямо на кучу влажного навоза под уисаче, неясно выступавшим из темноты. В изнеможении, доведенный до полного безразличия к окружающему, он растянулся во весь рост и закрыл глаза, намереваясь спать до тех пор, пока грозные стражи не разбудят его или пока не припечет утреннее солнце. Вдруг он почувствовал рядом с собой что-то теплое, затем услышал глубокое тяжелое дыхание. Сервантес пошарил вокруг дрожащими руками и нащупал жесткую щетину борова, который захрюкал, очевидно обеспокоенный неожиданным соседством.
Все попытки пленника заснуть оказались бесплодными, но не из-за боли в простреленной ноге и разбитом теле, а потому, что он вдруг отчетливо осознал крах всех своих надежд.
Да, он не смог вовремя понять, что одно дело орудовать скальпелем или со страниц провинциальных газет метать громы и молнии в мятежников, а другое — с оружием в руках гоняться за ними по горам. Он уразумел свою ошибку после первого же марша, уже в чине младшего лейтенанта кавалерии. Переход был совершенно немыслимый — четырнадцать лиг{10} за день. Сервантес не мог ни встать, ни сесть, ноги у него словно одеревенели. А еще через неделю, во время первой стычки с повстанцами, он окончательно убедился в своем промахе.
Он готов был поклясться на святом распятии, что в тот момент, когда солдаты подняли винтовки и прицелились, кто-то позади него оглушительно заорал: «Спасайся, кто может!» Слова эти прозвучали так отчетливо, что горячий, благородных кровей, конь Сервантеса, не раз побывавший в бою, повернул назад и понесся во весь опор. Он остановился, лишь когда оказался на таком расстоянии от поля сражения, что уже не было слышно даже свиста пуль. Случилось это, как нарочно, на закате солнца, когда блуждающие тревожные тени населяют горы и из ущелий быстро поднимается мрак. Разве не логично, что Луису Сервантесу пришло в голову поискать себе прибежище среди скал, чтобы отдохнуть душой и телом и попытаться вздремнуть? Но, увы, солдатская логика — вещь весьма обманчивая, и незадачливый младший лейтенант убедился в этом на следующее же утро, когда полковник пинками поднял его и выволок из убежища на свет божий. Лицо у Луиса распухло от побоев. И это еще не все: происшедшее вызвало у офицеров такой приступ веселости, что они, нахохотавшись до слез, дружно вымолили беглецу прощение. Полковник не расстрелял Луиса, но хорошенько пнул его в зад и послал в обоз помощником повара.
Жестокое оскорбление, разумеется, принесло ядовитые плоды. Хотя Луис Сервантес переменил мундир лишь «in mente»[5], но он стал замечать горе и нищету обездоленных, он проникся сочувствием к великому делу порабощенного народа, алчущего справедливости, и только справедливости. Он сблизился с простыми солдатами, и — чего уж больше! — даже мул, павший от усталости во время изнурительного перехода, вызывал теперь у него слезы сострадания.
Луис Сервантес приобрел доверие рядовых. Нашлись солдаты, которые даже открыли ему опасные тайны. Один из них, человек на редкость серьезный, замкнутый и нелюдимый, как-то раз признался Луису: «Я плотник. Была у меня старушка мать, лет десять прикованная к стулу ревматизмом. Однажды в полночь трое жандармов выволокли меня из дому, утро я встретил в казарме, а к вечеру оказался в двенадцати лигах от родной деревни. Месяц назад наш отряд проходил там. Матери моей больше нет, а она была единственным моим утешением в жизни. Теперь я на свете один, как перст. Но видит бог, отец наш небесный, вот эти самые патроны не для врагов предназначены. И если — да поможет мне пресвятая богоматерь Гваделупская — перебегу к Вилье{11}, то, клянусь праведной душой моей матери, федералисты заплатят мне за все».
Другой солдат, молодой, смышленый, но болтун, каких свет не видывал, пьяница и курильщик марихуаны{12}, отозвал однажды Луиса в сторону и, уставившись на него осовелыми, словно остекленевшими глазами, прошептал: «Знаешь, кум, те, что по ту сторону… Понятно? Они-то гарцуют на отличных конях из самых лучших конюшен Севера и Центра, сбруя у них из чистого серебра. А мы трясемся на старых клячах, которым только колесо у нории{13} вертеть. Кумекаешь, друг? Им платят блестящими тяжеленькими песо, а для нас убийца{14} штампует бумажки. Вот оно как…»
И так — все. Даже старший сержант по наивности признавался: «Я — доброволец, а это и вовсе глупость. Конечно, сейчас, шастая по горам с винтовкой, можно за несколько месяцев получить столько, сколько в мирное время не скопишь за всю жизнь, даже если работать как мул. Но только не с этой братией, друг, только не с ней».
И Луис Сервантес, который уже разделял скрытую, но непримиримую и смертельную ненависть солдат к сержантам, офицерам и прочему начальству, почувствовал, как с глаз у него спала пелена, и он ясно увидел конечную цель борьбы.
И вот сегодня, когда он с таким трудом добрался до единомышленников, они не только не приняли его с распростертыми объятиями, но бросили в этот свинарник!
Наступал день: под навесами пропели петухи; куры, дремавшие на ветвях уисаче, зашевелились, расправили крылья, распушили перья и слетели на землю.
Луис посмотрел на своих стражей: они лежали на навозе и храпели. В памяти его возникли лица этих двух мужчин, увиденных им накануне. У одного из них, блондина Панкрасио, оно было веснушчатое, безбородое, лоб низкий и выпуклый, челюсти выдались вперед, уши прижаты к черепу, во всем облике что-то звериное. Другой, Сало, казался не человеком, а форменным выродком: запавшие глаза, злобный взгляд; прямые, совсем гладкие волосы, спадающие на затылок, лоб и уши; вечно разинутый золотушный рот.
И, съежившись, Луис снова почувствовал, как невыносимо поет все тело.
Еще в полусне Деметрио провел рукою по вьющимся волосам, отбросил прядь, спадавшую на влажный лоб, и открыл глаза. Потом явственно услышал мелодичный женский голос, который уже различал сквозь сон, и повернулся к двери.
Наступил день, и через соломенные стены хижины пробивались солнечные лучи. Та самая девушка, что накануне предложила ему кувшин с восхитительно холодной водой (он всю ночь мечтал об этой воде), стояла теперь в дверях с горшком пенящегося молока, все такая же милая и приветливая.
— Козье, но больно хорошее. Вы только попробуйте.
Деметрио благодарно улыбнулся, привстал, взял глиняный горшок в руки и начал пить маленькими глотками, не сводя с девушки глаз.
Она смутилась и потупилась.
— Как тебя зовут?
— Камила.
— Мне нравится твое имя, а еще больше голосок.
Камила залилась краской, а когда он попытался взять ее за руку, она испуганно схватила пустой сосуд и поспешно выскользнула из хижины.
— Не так, кум Деметрио, — серьезно заметил Анастасио Монтаньес. — Первым делом их приручить надобно… Ох и покалечили мне жизнь эти бабенки! Я, брат, в таких делах поднаторел основательно.
— Мне полегчало, кум, — отозвался Деметрио, пропустив мимо ушей слова Анастасио. — Похоже, лихорадка прихватила; к счастью, ночью я сильно вспотел, а утром проснулся — как рукой сняло. Только вот чертова рана покоя не дает. Позовите-ка Венансио — пусть полечит.
— А что будем делать с тем барчуком, которого я подшиб вчера вечером? — осведомился Панкрасио.
— Хорошо, что напомнил, — я совсем о нем забыл.
Деметрио задумался и, как всегда, долго размышлял, прежде чем принять решение.
— Вот что, Перепел, подойди поближе. Разузнай, где тут часовня. Она, кажется, милях в трех отсюда. Отправляйся туда и стащи у священника сутану.
— На кой она вам ляд, кум? — изумился Анастасио.
— Коли этот барчук подослан убить меня, мы без труда выудим у него правду. Я объявлю, что его расстреляют. Перепел переодевается священником и исповедует его. Если он грешен, пристрелю, если нет — он свободен.
— К чему столько канители? Прикончить его, и все тут, — презрительно бросил Панкрасио.
Когда Перепел вернулся с сутаной, уже вечерело. Деметрио приказал привести пленного.
Луис Сервантес не спал и не ел двое суток. Лицо у него осунулось, глаза запали, бескровные губы пересохли.
— Делайте со мной, что хотите, — медленно и неуверенно промолвил он. — Вижу, что ошибся в вас.
Воцарилось долгое молчание. Потом он заговорил снова:
— Я думал, вы с радостью примете того, кто пришел предложить вам помощь. Пусть она невелика, но польза-то от нее только вам. Что лично я выиграю от победы или поражения революции?
Постепенно Сервантес воодушевился, глаза его, в которых застыло безразличие, снова засверкали.
— Революция нужна безграмотным беднякам, тем, кто целую жизнь был рабом, всем несчастным, которые даже не знают, что несчастны оттого, что богачи превращают в золото их слезы, пот и кровь…
— Ха! К чему это? Меня давно от проповедей воротит, — прервал его Панкрасио.
— Я хотел сражаться за святое дело обездоленных, а вы отвергаете меня. Ну что ж, делайте со мною, что вам вздумается.
— А вот я сейчас накину эту веревочку на твою шейку… Смотрите, какая она у него холеная да беленькая!
— Теперь мне понятно, зачем вы сюда пожаловали, — почесывая затылок, сурово произнес Деметрио. — Я расстреляю вас, ясно?
И, повернувшись к Анастасио, добавил:
— Увести его. Если захочет исповедаться, позвать священника.
Анастасио, невозмутимый, как обычно, мягко взял Сервантеса за руку:
— Пойдем, барчук.
Через несколько минут появился одетый в сутану Перепел. При виде его повстанцы чуть не лопнули со смеху.
— Ну и ловко же язык у этого барчука подвешен! — воскликнул мнимый священник. — Сдается мне, он подсмеивался надо мной, когда я задавал ему вопросы.
— Сказал он что-нибудь?
— То же, что вчера.
— Чует мое сердце, кум, не за тем он пришел, чего вы опасаетесь, — заметил Анастасио.
— Ладно, так и быть, покормите его, но глядеть за ним в оба.
На следующий день Луис Сервантес еле-еле поднялся со своего ложа. Волоча раненую ногу, он бродил от жилища к жилищу в поисках кипяченой воды, спирта и ветоши. Камила с неизменной своей добротой достала ему все, что требовалось.
Когда он принялся промывать рану, она уселась рядом, с любопытством, свойственным всем горянкам, наблюдая за тем, как он лечится.
— И где это вы научились так лекарничать?… А зачем воду-то кипятить?… Смотри-ка, до чего интересно! А что это вы на руки налили? Ух ты, и впрямь водка… Ну и ну, а я-то думала, что водка только от колик помогает… А! Стало быть, вы дохтуром собирались сделаться?… Ха-ха-ха, умереть со смеху!.. А почему сырая вода вам не сподручней?… Вот потеха! Выходит, в некипяченой воде зверушки водятся? Фу! Сколь ни глядела, а ничегошеньки не видела!
Камила расспрашивала Сервантеса с такой непосредственностью, что незаметно перешла с ним на «ты».
Занятый своими мыслями, он больше не слушал ее.
Где же вооруженные до зубов люди на отличных конях, получающие жалованье чистыми полновесными песо, которые Вилья чеканит в Чиуауа{15}? Неужто это всего-навсего два десятка оборванных завшивевших мужланов, не у каждого из которых найдется даже полудохлая, облезлая кляча? Выходит, правду писали правительственные газеты, да когда-то и он сам, утверждая, что так называемые революционеры — всего-навсего обыкновенные бандиты, под благовидным предлогом объединившиеся в шайку, чтобы утолить свою алчность и кровожадность? Выходит, все, что о них рассказывают люди, сочувствующие революции, — сплошная ложь? Но почему газеты на все лады кричат о новых и новых победах федералистов, а казначей, приехавший из Гвадалахары в бывший отряд Луиса, проговорился, что родственники и приближенные Уэрты перебираются из столицы в портовые города, хотя их покровитель, не переставая, вопит: «Я любой ценой восстановлю порядок!»? Выходит, революционеры или, если угодно, бандиты свергнут таки правителя. Будущее за ними, а значит, идти нужно с ними, только с ними.
— Нет, на этот раз я не ошибся, — почти вслух заключил Луис.
— Что ты сказал? — спросила Камила. — Я уж думала, тебе мыши язык отгрызли.
Луис Сервантес нахмурил брови и с недружелюбным видом оглядел эту разновидность обезьянки в индейской юбке, ее бронзовую кожу, белоснежные зубы и широкие приплюснутые ступни.
— Послушай, барчук, ты, видно, ловок сказки рассказывать?
Луис презрительно пожал плечами и молча удалился.
Девушка, словно зачарованная, провожала его глазами, пока он не скрылся на тропинке, ведущей к ручью.
Она была так поглощена своим занятием, что вздрогнула, услышав окрик соседки, кривой Марии Антонии, тайком наблюдавшей за ней из своей хижины:
— Эй, ты, подсыпь ему любовного зелья. Может, и повезет…
— Тьфу! Это уж вы сами делайте.
— Захотела бы и подсыпала. Да я не терплю барчуков. Бр-р!..
— Тетушка Ремихия, одолжите яичек. Моя пеструха утром села на яйца, а у меня сеньоры гостят — им позавтракать надо.
Соседка таращила глаза — после яркого солнечного света она очутилась в полумраке убогой хижины, полной к тому же густого дыма из очага. Но уже через несколько секунд она отчетливо различила очертания предметов и разглядела в углу носилки с раненым, изголовье которых упиралось в закопченную лоснящуюся стену.
Соседка присела на корточки рядом с тетушкой Ремихией и, украдкой поглядывая в сторону, где лежал Деметрио, шепотом спросила:
— Ну, как он? Полегчало? Вот и хорошо! Смотри, совсем еще не старый. Только очень уж бледный, в лице ни кровинки. А, понимаю. Значит, рана еще не закрылась? А может, тетушка Ремихия, полечим его?
Обнаженная по пояс тетушка Ремихия, не отнимая худых жилистых рук от жернова метате{16}, продолжала растирать никстамаль [6].
— А вдруг они не согласятся? — отзывается она, не прерывая своего утомительного занятия и почти задыхаясь от натуги. — У них свой дохтур, значит…
— Тетушка Ремихия, — пролезает в дверь другая соседка, предусмотрительно согнув тощую спину, — не найдется ли у вас лаврового листа? Хочу для Марии Антонии отвар сделать — у нее с утра резь в животе.
На самом деле это лишь предлог посмотреть да посплетничать. Поэтому соседка бросает взгляд в угол, где лежит Деметрио, и подмигивает хозяйке — дескать, как здоровье больного.
Тетушка Ремихия опускает глаза, давая понять, что гость спит.
— Ах, вы тоже здесь, тетушка Пачита! А я и не заметила.
— Дан вам бог удачи, тетушка Фортуната. Как спалось?
— Какое там спалось! Мария Антония со своим «старшим» валандается. Да и как всегда, у нее колики.
Соседка присаживается на корточки, бок о бок с тетушкой Пачитой.
— Нет, голубушка, у меня лаврового листа, — отвечает тетушка Ремихия, на мгновение отрываясь от работы. Она откидывает волосы, упавшие ей на глаза и вспотевшее лицо, запускает обе руки в глиняную миску и вытаскивает полную пригоршню вареного маиса, с которого стекает мутная желтоватая вода. — У меня-то нет, но вы сходите к тетушке Долорес: у нее всегда разной травки в достатке.
— Долорес еще с вечера ушла в Кофрадию. Сказывают, ее позвали к тетушке Матиас — у той девчонка рожает.
— Неужто, тетушка Пачита? Быть не может!
Три старухи сбились в кружок и еле слышно, но с воодушевлением принялись чесать языки.
— Видит бог, истинная правда!
— Помните, я еще первая сказала: «Что-то Марселина потолстела». А меня и слушать не стали.
— Ах, бедняжка! И хуже всего, что младенец-то вроде or Насарио, а ведь он ей дядя.
— Да сжалится над ней господь!
— Да нет, дядюшка Насарио тут ни при чем. Это все штучки проклятых федералистов.
— Вот и еще одну у нас осчастливили.
Кумушки так разболтались, что Деметрио наконец проснулся.
На минуту старухи примолкли, затем тетушка Пачита вытащила из-за пазухи ручного голубя. Он чуть не задохся у нее и теперь широко разевал клюв, жадно хватая воздух.
— По правде сказать, я принесла птицу, чтоб сеньора подправить. Но раз за ним смотрит лекарь…
— Это дохтура не касаемо, тетушка Пачита. Тут дело особое…
— Не обессудьте, сеньор, я вам подарочек принесла, хоть и маленький, — сказала старуха, подходя к Деметрио. — Самое лучшее средство, когда кровь идет.
Деметрио не стал возражать. Ему уже клали на рану куски смоченного водкой хлеба. Когда их снимали, от живота валил пар, и больной чувствовал, что внутри у него все горит от жара.
Тетушка Ремихия извлекла из тростниковой корзины длинный кривой нож, которым обычно срезают плоды нопаля[7]{17}, взяла в другую руку голубя, повернула его брюшком кверху и, с ловкостью заправского хирурга, одним махом рассекла птицу пополам.
— Во имя Иисуса, Марии и святого Иосифа! — осенив себя крестом, сказала она и быстро приложила к животу Деметрио две теплых кровоточащих половинки голубя. — Вот увидите, сразу полегчает.
Повинуясь указаниям тетушки Ремихии, Деметрио повернулся на бок и затих.
Тетушка Фортуната поведала о своих печалях. Она очень расположена к сеньорам революционерам. Месяца три тому назад федералисты увели с собой ее единственную дочь, и с тех пор она сама не своя.
В начале рассказа Перепел и Анастасио Монтаньес, пристроившиеся подле носилок, подняли голову и, раскрыв рот, слушали тетушку Фортунату, но она пустилась в такие подробности, что Перепел, не дослушав даже до половины, заскучал и вышел на солнышко погреться; а когда старуха торжественно закончила повествование словами: «Надеюсь, господь и пресвятая дева Мария содеют так, что ни один из этих треклятых федералистов не уйдет от вас живым», — Деметрио, повернувшись лицом к стене и ощущая большое облегчение от голубя, приложенного к животу, мысленно строил планы похода на Дуранго{18}, а Монтаньес издавал храп, напоминавший звуки тромбона.
— Кум Деметрио, почему вы не позовете барчука полечить вас? — осведомился Анастасио Монтаньес у командира, все еще изнывавшего от лихорадки и жара. — Вы бы посмотрели, как он ловко сам себя лечит! Уже совсем оправился, даже не хромает.
Но тут запротестовал Венансио, приготовивший баночки с жиром и кучу грязной корпии:
— Если к Деметрио притронется кто другой, я за последствия не отвечаю.
— Послушай, друг, да ты же не доктор, а пустое место! Ты что, забыл, как сюда попал? — сказал Перепел.
— Нет, я все помню, Перепел. Ты вот, например, оказался с нами, потому что стянул часы и колечки с брильянтами, — огрызнулся взбешенный Венансио.
— А хоть бы и так! — расхохотался Перепел. — А ты отравил свою невесту, потому и удрал из деревни.
— Брешешь!..
— Ан нет. Ты же дал ей шпанских мушек, чтобы… Возмущенный крик Венансио потонул в громком хохоте собравшихся.
Деметрио, по-прежнему угрюмый, приказал всем замолчать и, застонав, бросил:
— Ладно, тащите сюда этого студента.
Явился Луис Сервантес. Он откинул одеяло, внимательно осмотрел рану и покачал головой. Жгут из грубой ткани глубоко врезался в кожу; опухшая нога, казалось, вот-вот лопнет. При малейшем движении Деметрио едва сдерживал стон. Студент перерезал жгут, тщательно промыл рану, приложил к ней большие куски влажного полотна и забинтовал бедро.
Деметрио проспал весь вечер и ночь, а утром проснулся в самом благодушном настроении.
— У этого барича легкая рука, — сказал он.
— Очень хорошо, — тут же изрек Венансио. — По только надо помнить, барчуки — как плесень: всюду пролезают. Из-за них-то и гибнут плоды революций.
И так как Деметрио слепо верил в ученость брадобрея, то на следующий день он сказал Луису Сервантесу, когда тот пришел лечить его:
— Вот поставите меня на ноги и отправляйтесь-ка лучше домой или на все четыре стороны.
Луис Сервантес счел за благо промолчать.
Прошла неделя, другая. Федералисты не подавали признаков жизни; к тому же, фасоль и маис на соседних ранчо были в изобилии, а местные жители испытывали такую ненависть к властям, что с радостью помогали повстанцам. Поэтому люди Деметрио без особого нетерпения ожидали полного выздоровления своего командира.
Все эти долгие дни Луис Сервантес оставался печален и молчалив.
— Сдается мне, барчук, вы влюбились, — пошутил однажды после перевязки Деметрио, начавший проникаться симпатией к Луису.
Мало-помалу симпатия эта дошла до того, что Масиас поинтересовался, как живет юноша. Спросил, выдают ли ему повстанцы положенную порцию мяса и молока. Луис Сервантес вынужден был признаться, что довольствуется лишь той пищей, которая перепадает ему от сердобольных старух на ранчо, где он пристроился, а бойцы продолжают видеть в нем назойливого чужака.
— Нет, барчук, они ребята добрые, — возразил Деметрио. — С ними только поладить надо. Вот увидите, с завтрашнего дня у вас ни в чем недостатка не будет.
И действительно, с вечера того же дня положение стало меняться. Растянувшись на камнях и глядя на предзакатные облака, багряные, словно огромные сгустки крови, несколько человек из отряда Масиаса слушали Венансио: он рассказывал захватывающие эпизоды из «Вечного жида». Кое-кто, убаюканный медоточивым голосом цирюльника, уже начал похрапывать, но Луис Сервантес был весь внимание, и едва рассказчик заключил свое повествование неожиданной антиклерикальной тирадой, он восторженно воскликнул:
— Великолепно! Да у вас талант!
— Талант вроде есть, — скромно согласился Венансио, — только вот родители у меня умерли рано, и я не смог получить образование.
— Это пустяки. После победы нашего дела вы легко добьетесь диплома. Недели три практики в больницах, отличная рекомендация командира Масиаса, и вы врач. При ваших способностях это вам ничего не стоит.
С того вечера Венансио стал с Сервантесом подчеркнуто дружелюбен, перестал величать его барчуком и называл не иначе как ласкательно — Луисито.
— Слушай, барчук, я тебе кое-что сказать хочу, — вымолвила Камила однажды утром, когда Луис Сервантес зашел к ней в хижину, чтобы промыть себе рану кипяченой водой.
Уже несколько дней девушка ходила сама не своя. Ее ужимки и недомолвки порядком надоели молодому человеку; поэтому сейчас, неожиданно прервав свое занятие, он поднялся на ноги и, глядя на нее в упор, спросил:
— Ну, что же ты мне хочешь сказать?
Камила почувствовала, что язык у нее прилип к гортани и она не может вымолвить ни слова; лицо ее заалело, как вишня. Девушка так втянула голову в плечи, что коснулась подбородком обнаженной груди. Застыв на месте и пристально, как дурочка, уставившись на рану, она еле слышно выдавила из себя:
— Ты погляди, как славно затягивается. Прямо бутон кастильской розы, да и только.
Луис Сервантес с явным раздражением нахмурился и снова занялся своей раной, не обращая больше внимания на девушку.
Когда он кончил перевязку, Камила уже исчезла.
Три дня девушка не показывалась. Теперь на зов Луиса Сервантеса откликалась ее мать, тетушка Агапита. Она кипятила ему воду и бинты. Он счел самым разумным ни о чем не расспрашивать. Однако через три дня Камила появилась снова и принялась пуще прежнего жеманиться и делать разные намеки.
Безучастие Луиса Сервантеса, занятого своими мыслями, придало девушке смелости, и она наконец решилась:
— Послушай, барчук, я хочу тебе кое-что сказать. Понимаешь, я хочу, чтобы ты еще раз спел мне «Аделиту»…[8] Для чего? А ты сам не догадываешься? Чтобы петь ее часто-часто, когда вы все уйдете, и ты тоже будешь далеко, так далеко, что и не вспомнишь обо мне.
Слова ее раздражали Луиса Сервантеса, как царапанье стального ножа о стекло.
Девушка, не замечая этого, продолжала с прежним простодушием:
— Ох, барчук, что я тебе расскажу! Если бы ты знал, какой нехороший этот старик, что у вас за начальника. Вот как на духу, что у меня с ним вышло. Понимаешь, этот самый Деметрио хочет, чтобы еду для него стряпала только моя мать, а приносила я. Так вот, в прошлый раз вошла я к нему с чампуррало [9], и как ты думаешь, чего учинил этот старый черт? Берет он меня за руку и сжимает ее крепко-прекрепко, а потом начинает щипать меня под коленками. Ну я и отвесила ему добрую затрещину, ух, справную! И говорю: «Но-но, еще чего! Полегче, старый охальник! Отпустите меня! Кому я сказала, бесстыдник?» Повернулась задом, вырвалась и бежать. Как тебе это нравится, барчук, а?
Камила еще никогда не видела, чтобы Луис Сервантес хохотал так заливисто.
— Неужто все это правда?
Камила совсем растерялась и замолчала. Сервантес снова покатился со смеху и повторил свой вопрос. Она, придя в еще большее волнение и тревогу, срывающимся голосом ответила:
— Конечно, правда. Это я не хотела тебе рассказать. Ты обозлился на него, барчук?
Камила вновь с восхищением уставилась на свежее, пышущее здоровьем лицо Луиса Сервантеса с зеленоватыми ласковыми глазами и чистыми розовыми, как у фарфоровой статуэтки, щеками, на его белую нежную кожу, видневшуюся из-под ворота и рукавов грубошерстной фуфайки, на его светлые, слегка вьющиеся волосы.
— Так какого же черта ты тянешь, дурочка? Если уж сам командир тебя любит, чего тебе еще желать?
Камила почувствовала, как в груди у нее словно что-то оборвалось и к самому горлу подступил комок. Она изо всех сил зажмурилась, чтобы удержать набежавшие слезы; потом провела тыльной стороной руки по мокрым щекам и, как три дня назад, с быстротой молодой лани выскочила из хижины.
Рана Деметрио уже зарубцевалась. В отряде начали обсуждать план похода на север, где, по слухам, революционеры повсюду одержали победу над федералистами. Одно происшествие еще более ускорило ход событий. Однажды, в час предвечерней прохлады, Луис Сервантес сидел на вершине скалы и, коротая время, мечтательно смотрел вдаль. У подножья, возле самой реки, Панкрасио и Сало играли в карты, растянувшись в зарослях хары{19}. Чернобородый Анастасио Монтаньес равнодушно наблюдал за игрой. Вдруг он повернулся к Луису, посмотрел на него своими кроткими глазами и по-дружески спросил:
— Что грустите, барчук? О чем задумались? Идите сюда. Посидим, потолкуем.
Луис Сервантес не шевельнулся, тогда Анастасио встал и подсел к нему.
— Вам не хватает привычного городского шума? Сразу видно, вы из тех, кто щеголяет в цветных ботинках да рубашке с бабочкой. Поглядите-ка на меня, барчук. Я, конечно, грязный, хожу в лохмотьях, но я совсем не то, чем кажусь. Не верите? Я человек обеспеченный, у меня одних волов на десять упряжек. Да, да. Кум Деметрио не даст соврать: я владелец десяти фанег{20} пахотной земли. Все не верите? Поймите, барчук, очень уж мне нравится колошматить федералистов, потому у них зуб на меня. В последний раз месяцев восемь тому назад — ровно столько, сколько я в отряде, — я саданул ножом одного заносчивого капитанишку. Прямо в пуп ему угодил, прости меня господи. Но человек я в самом деле обеспеченный. Словом, так вот и очутился здесь. Ну, конечно, и для того, чтобы помочь Деметрио — он же мне кум.
— Красавчик ты мой! — азартно заорал Сало и поставил на валета пик серебряную монету в двадцать сентаво.
— А мне, верите ли, барчук, карты совсем не по нутру. Вот об заклад биться — другое дело. Хотите? Да вы не сомневайтесь — эта кожаная змейка еще звенит, — похвастал Анастасио, тряхнув поясом, и Луис услышал звон тяжелых дуро.
Тем временем Панкрасио сдал карты, в банк выпал валет. Завязалась перебранка. Шум и крик перешли в оскорбления. И уже Панкрасио с каменным лицом стоит против Сала, а тот впился в него своими змеиными глазками и дергается, как эпилептик. Еще немного, и в ход пойдут кулаки. Противники исчерпали весь арсенал язвительной, но более или менее пристойной брани и расцвечивают теперь свои непечатные излияния именами отцов и матерей.
К счастью, беды не произошло. Как только иссякли ругательства и игра кончилась, спорщики как ни в чем не бывало обняли друг друга за плечи и не спеша отправились промочить глотку.
— Не люблю я и попусту языком чесать. Нехорошее это дело, верно, барчук? Потому меня здесь никто моим достатком не попрекает. Я так считаю: каждый свое место знать должен. И, сами видите, никогда не треплюсь. Смотрите-ка, барчук! — Голос Анастасио изменился, он вскочил на ноги и прикрыл ладонью глаза. — Что это за клубы пыли вон там, за тем холмом? Уж не федералисты ли, черт бы их побрал? Вот принесла нелегкая! Пошли, барчук, надо ребят предупредить.
Известие было встречено бурным ликованием.
— Ну, мы им пропишем! — выкрикнул Панкрасио.
— Это уж точно! Ног не унесут!
Однако вместо противника из-за холма появилось несколько ослов в сопровождении двух погонщиков.
— Остановить их! Это горцы, у них наверняка новости есть, — распорядился Деметрио.
Новости оказались ошеломляющими. Федералисты возвели укрепления на холмах Эль Грильо и Ла Буфа под Сакатскасом, но все уже были убеждены, что это последний оплот Уэрты, и предсказывали скорое падение города. Жители целыми семьями поспешно уезжали на юг, поезда были набиты до отказа, подвод и тележек не хватало, и многие, поддавшись панике, уходили пешком с поклажей на спине. Во Фреснильо{21} собирал войско Панфило Натера{22}, и федералистам, как говорится, «штаны становились чересчур широки».
— Падение Сакатекаса{23} — это «Requiescat in pace»[10] генералу Уэрте, — с непривычной пылкостью уверял Луис Сервантес. — Мы просто обязаны соединиться с Натерой, прежде чем начнется штурм города.
Тут на лицах Деметрио и его товарищей отразилось такое удивление, что Луне понял: для повстанцев он все еще оставался пустым местом.
Однако на следующий день, когда повстанцы отправились разыскивать лошадей для нового похода, Деметрио подозвал Луиса Сервантеса и сказал:
— Вы впрямь собираетесь с нами, барчук? Но вы же совсем из другого теста, и, по чести говоря, я в толк не возьму, как вам может нравиться такая жизнь. Вы, верно, думаете, что мы здесь ради собственного удовольствия? Конечно, — к чему зря отрицать? — кое-кому нравится шум: но суть не в этом. Садитесь, барчук, садитесь. Я вам одну историю расскажу. Знаете, почему я взялся за оружие? До революции у меня даже собственная земля была, и, не сцепись я с доном Монако, касиком из Мойяуа, я бы сейчас возле волов крутился, чтобы поскорее запрячь их и в поле отправиться… Панкрасио, подай-ка нам пару бутылочек пива — одну для меня, а другую — для сеньора барчука. С вашего позволения, брат милосердия… Пивцо-то уж не повредит, верно?
— Родом я из Лимона, ранчо это в двух шагах от Мойяуа, прямо в каньоне реки Хучипилы. Был у меня свои дом, коровы, клочок пахотной земли — чего еще желать? Надо вам сказать, сеньор, у нас, ранчеро, есть привычка раз в неделю спускаться в селение. Отстоит человек мессу, послушает проповедь, затем идет себе на рынок за луком, помидорами и прочим, что нужно. Заглянет с приятелями в кабачок Лопеса-Старожила, перекусит, пропустит рюмочку. Иной раз разохотится и начнет хлопать стопочки одну из другой. Хмель ударит в голову, а человеку одно удовольствие: смеется, кричит, поет, коль охота есть. И все прекрасно, потому как вреда от этого никому. И вдруг к вам начинают привязываться: полицейский торчит под дверями и ухо к ним прижимает, а комиссару или его помощничкам взбредет в голову лишить вас удовольствия… Ну уж тут, извините: в жилах-то кровь, а не вода, и душа у вас есть. Приходите в ярость, поднимаетесь и выкладываете им начистоту, что вы о них думаете! Если они образумятся, слава богу! Опять тишь да гладь, вас оставляют в покое, и делу конец. Но случается иногда, что они начинают брать за горло и руки распускать. Однако ведь и наш брат не робкого десятка. Человеку может не понравиться, что его шпыняют. Вот тут, сеньор, и хватаешься за нож, а то и за пистолет. А потом в горы, и мыкайся там, пока о покойничке не забудут.
Вот какие дела. Но вы спросите: а что же с доном Монако случилось? Да сущие пустяки. С другими не такое бывало. Даже до поножовщины дело не дошло. Просто я плюнул ему в бороду, чтобы не в свое дело не лез, и весь сказ. Но только вот из-за этого и пришлось мне идти воевать с федералистами. Вы, должно быть, знаете столичные слухи про то, как убили сеньора Мадеро{24} и еще одного — не то Феликса, не то Фелипе Диаса{25}. Так вот, этот самый дон Монико собственной персоной отправился в Сакатекас за конвоем, чтобы арестовать меня. Он наболтал там, будто я за Мадеро и собираюсь поднять бунт. Но мир не без добрых людей, меня вовремя предупредили, и, когда федералисты явились в Лимон, Масиаса и след простыл. Потом ко мне примкнул кум Анастасио: он кого-то вроде убил; затем Панкрасио, Перепел, другие друзья и знакомые. Мало-помалу народу понабралось, и сами видите — деремся, как можем.
— Командир, — помолчав и подумав, начал Луис Сервантес, — вам уже известно, что неподалеку отсюда, в Хучипиле, стоят люди Натеры. Хорошо бы нам присоединиться к нему до того, как возьмут Сакатекас. Мы явимся к генералу…
— Не по сердцу мне это. Не люблю я под началом ходить.
— Здесь, в горах, с кучкой ваших людей вы так и останетесь незначительной фигурой. Революция неизбежно победит. Но как только она закончится, вам скажут то же, что сказал Мадеро всем, помогавшим ему: «Большое спасибо, друзья; теперь разъезжайтесь по домам».
— А я сам хочу, чтобы меня оставили в покое и не препятствовали вернуться домой.
— Об этом и речь. Но я еще не кончил. Вам скажут: «Постоянно подвергая свою жизнь опасности, постоянно рискуя оставить своих жен вдовами и детей сиротами, прозябающими в нищете, вы добыли мне пост президента республики, вы привели меня к моей цели. Теперь снова беритесь за кирку и лопату, опять живите в вечной нужде, а мы, те, что наверху, будем грести миллионы».
Деметрио тряхнул головой, улыбнулся и почесал затылок.
— Святая правда, Луисито! Истинная правда! — поддакнул цирюльник Венансио.
— Я уже сказал, — продолжал Луис Сервантес, — кончится революция, кончится все. А ведь жаль — загублено столько жизней, осталось столько вдов и сирот, пролито столько крови! И ради чего? Ради того, чтобы разбогатела кучка мошенников и все было по-старому, а то и хуже прежнего. Вы — человек бескорыстный и твердите: «Я хочу вернуться на свою землю». Но разве справедливо лишать вашу жену и детей богатства, которое само провидение дает вам в руки? Разве справедливо оставить родину беспомощной в грозный час, когда она особенно нуждается в своих скромных, но самоотверженных сынах, чей долг — спасти ее и не отдавать вновь во власть касикам, вечным ее притеснителям и палачам? Нет, не к лицу человеку забывать о самом святом, что есть в мире, — о семье и родине!
Масиас улыбнулся, глаза его заблестели.
— Значит, нам есть расчет примкнуть к Натере, барчук?
— Не только расчет, — убежденно воскликнул Венансио. — Это наш долг, Деметрио.
— Командир, — продолжал Сервантес, — с тех пор, как я Узнал вас, вы пришлись мне по душе, и с каждым днем я люблю вас все больше, ибо знаю вам цену. Позвольте же быть с вами совершенно откровенным. До сих пор вы не поняли своего подлинного высокого и благородного призвания. Вы человек скромный, чуждый честолюбия, и не желаете замечать той важнейшей роли, которая выпадает да вашу долю в этой революции. Вы говорите, что ушли в горы из-за дона Монако, местного касика. Неправда! Вы восстали против власти всех касиков, разоряющих наш народ. Все мы — капли великого социального потока, который возвеличит нашу отчизну. Мы — орудие самой судьбы, орудие, с помощью которого она заявит о священных правах народа. Мы боремся не за свержение одного презренного убийцы, а против тирании как таковой. А это значит бороться за принципы; это значит исповедовать высокие идеалы. За это борются Вилья, Натера, Карранса; за это сражаемся и мы.
— Правильно! Я сам думаю точно так же, — восхищенно поддержал Венансио.
— Панкрасио, дай-ка нам еще по бутылочке пива…
— Знал бы ты, кум Анастасио, как барчук все складно объясняет, — сказал Деметрио, у которого из головы не выходило то, что он смог понять утром из слов Луиса Сервантеса.
— Я его речи уже слышал, — ответил Анастасио. — Конечно, кто умеет читать да писать, тот во всем хорошо разбирается. Одного никак не могу взять в толк: как это вы, кум, предстанете перед сеньором Натерой, когда у вас так мало людей.
— Ну, это дело поправимое! Отныне мы начнем действовать иначе. Говорят, Криспин Роблес заходит в селения, забирает подчистую все оружие и лошадей, выпускает из тюрем арестантов и не успевает оглянуться, как людей у него больше чем достаточно. Сказать по правде, кум Анастасио, здорово мы наглупили. Хочешь верь, хочешь нет, а этот барчук объявился здесь, чтобы нам мозги вправить.
— Вот что значит уметь читать и писать!..
Оба печально вздохнули.
В хижину с кучей народу ввалился Луис Сервантес, — узнать, когда же поход.
— Выступаем завтра, — решительно ответил Деметрио.
Перепел предложил пригласить на прощанье музыкантов из соседнего селения и устроить танцы. Предложение привело всех в восторг.
— Уходим! — с тоской воскликнул Панкрасио. — Я уйду не один. Ну, у меня тут зазноба, я ее с собой прихвачу.
Деметрио признался, что и он с превеликим удовольствием взял бы с собой одну красотку, только ему страсть не хочется, чтобы их здесь потом поминали лихом, как федералистов.
— Разлука будет недолгой. Вернемся — все уладится, — негромко вставил Луне Сервантес.
— Вот как? — удивился Деметрио. — А говорят, у вас с Камилой…
— Враки, командир. Она любит вас, только побаивается.
— Честно, барчук?
— Честно. И мне кажется, вы очень разумно говорите: не стоит, чтобы нас поминали недобрым словом. Вот победим, тогда все повернется по-иному, вам за это даже благодарны будут.
— Ох, барчук, ну и хитрец же вы! — отозвался Деметрио, ухмыльнувшись и похлопав Луиса по спине.
На исходе дня Камила, как всегда, отправилась за водой к реке. По той же тропинке навстречу девушке поднимался Луис Сервантес.
Камила почувствовала, что сердце у нее вот-вот выпрыгнет из груди.
На одном из поворотов Луис Сервантес, видимо не заметив ее, неожиданно исчез за камнями.
Был час, когда голые скалы, опаленные солнцем ветви и высохший мох тускнеют в густеющих сумерках и становятся серыми. Дул слабый ветер, еле слышно шелестя нежными копьевидными листьями молодого маиса. Все вокруг было знакомым, привычным, но на этот раз и скалы, и сухие ветви, и напоенный ароматом воздух казались Камиле какими-то особенными, словно осененными глубокой печалью.
Она завернула за огромную, потрескавшуюся от времени скалу и внезапно наткнулась на Луиса Сервантеса, который с непокрытой головой, свесив ноги, сидел на камне.
— Слышь, барчук, ты бы хоть попрощался со мной.
Луис Сервантес оказался неожиданно послушным. Он слез с камня и подошел к девушке.
— Ишь, гордец! Видно, плохо я за тобой ухаживала, что ты даже разговаривать со мной не желаешь.
— Полно, Камила. Ты была очень добра ко мне, добрее, чем любая подруга; ты заботилась обо мне, как родная сестра. Я очень благодарен тебе и никогда тебя не забуду.
— Обманщик! — сказала Камила и словно преобразилась от радости. — А если бы я с тобой не заговорила?
— Я собирался поблагодарить тебя вечером на танцах.
— Какие еще танцы? Но даже если они будут, я туда не пойду.
— Почему?
— Да потому, что видеть не могу этого вашего старика Деметрио.
— Глупая, он же тебя очень любит. Не упускай случай, дурочка, — второго такого у тебя в жизни не будет. Деметрио станет генералом, разбогатеет. У него будет много лошадей, драгоценностей, роскошные наряды, красивые дома, куча денег. Представляешь, как бы тебе с ним жилось!
Камила подняла глаза к синему небу — она боялась, что Луис увидит в них слезы. С вершины обрывистой скалы сорвался сухой листок и, медленно кружась, упал к ее ногам, словно мертвая бабочка. Девушка наклонилась и подняла его. Потом, не глядя в лицо Луису, прошептала:
— Ах, барчук, если бы ты знал, как мне тяжко, когда ты вот так говоришь! Я же люблю тебя, одного тебя… Уходи, барчук, уходи. Не знаю, что со мной, только мне очень стыдно. Уходи, уходи!
Она отбросила лист, раскрошенный ее дрожащими от волнения пальцами, и закрыла лицо краем фартука.
Когда она вновь открыла глаза, Луис Сервантес уже исчез. Она пошла по тропинке вдоль речки. Воду, казалось, покрывал тончайший слой кармина: в волнах отражались расцвеченное закатом небо и горные вершины, одна сторона которых была еще освещена, другая — уже во мраке. Мириады светящихся насекомых роились около заводи. А над устланным отполированной галькой дном в воде Камила видела свое отражение — желтая с зеленой тесьмой кофта, белая ненакрахмаленная нижняя юбка, гладко причесанные волосы, длинные брови, открытый лоб. Она ведь постаралась принарядиться в надежде понравиться Луису.
Камила разрыдалась.
В зарослях хары, словно изливая неизбывную тоску угасающего дня, плакали лягушки.
Покачиваясь на сухой ветке, им вторила лесная голубка.
Танцы шли бурно и весело, мескаль [11] лился рекой.
— Странно! Где же Камила? — громко спросил Деметрио.
Все оглядывались, ища девушку.
— Она прихворнула — голова разболелась, — сухо ответила тетушка Агапита, которую рассердили устремленные на нее насмешливые взгляды собравшихся.
После фанданго Деметрио, слегка пошатываясь, поблагодарил добрых жителей за радушие, пообещал, что после победы революции он никого из них не забудет, и добавил, что «друзья познаются на одре болезни и в тюрьме».
— Да взыщет вас бог своей милостью, — отозвалась какая-то старуха.
— Да благословит он вас и наставит на путь праведный, — подхватили остальные.
А совсем пьяная Мария Антония твердила:
— Возвращайтесь быстрей! Быстрехонько!
За Марией Антонией, женщиной рябой да еще с бельмом на глазу, ходила настолько дурная слава, что иные уверяли, будто нет мужчины, который не побывал бы с нею в кустах у реки. Тем не менее, увидав на другой день Камилу, она заорала:
— Эй, что это ты? Чего забилась в угол да платком закуталась? Да ты, никак, плачешь? Смотри, какие глаза красные, на ведьму стала похожа. Брось, не тужи. Нет на свете такой печали, чтобы за три дня не прошла!
Тетушка Агапита нахмурила брови и буркнула что-то неразборчивое.
Уход повстанцев действительно огорчил женщин, и даже мужчины, невзирая на несколько обидные для них слухи и пересуды, сокрушались, что селение покинули люди, которые снабжали их семьи бараниной да телятиной и давали им возможность ежедневно есть мясо. Что может быть лучше такой жизни: ешь, пей, спи себе на здоровье под сенью скал и высоким небом, где лениво проплывают облака!
— Да вы поглядите на них в последний раз! — крикнула Мария Антония. — Вон они. Совсем игрушечные.
Вдалеке, где кустарник сливался с дубовой порослью в одну бархатистую синеватую полосу, на ярком фоне сапфирового неба вырисовывались очертания людей Масиаса, ехавших на своих лошаденках по горному гребню. Теплый ветер донес до хижин еле уловимые обрывки «Аделиты».
Камила, вышедшая на крик Марии Антонии, чтобы взглянуть в последний раз на повстанцев, не сдержалась и, разрыдавшись, убежала домой.
Мария Антония захохотала в ушла.
— Сглазили дочку, — растерянно пробормотала тетушка Агапита.
Она долго размышляла и, обдумав все, наконец решилась: сняла с гвоздя, вбитого в один из столбов хижины между ликом господним и пресвятой девой Халпской, ремень из сыромятной кожи, которым ее муж связывал ярмо воловьей упряжки, и, сложив его вдвое, изо всех сил ударила Камилу, дабы избавить ее от порчи.
В седле своего гнедого Деметрио почувствовал себя помолодевшим; глаза его обрели былой стальной блеск, к медно-красным, как у всякого чистокровного индейца, щекам вновь прилила горячая кровь.
Повстанцы дышали полной грудью, словно впитывая ширь горизонта, безграничность неба, синеву гор и свежесть напоенного ароматами горного воздуха. Они пускали лошадей галопом, как будто надеясь, что эта безудержная скачка поможет им завладеть всем миром. Кто из них вспоминал сейчас о суровом начальнике полиции, о придире-жандарме, о чванном касике? Кто вспоминал о жалких хижинах, где люди, словно рабы под неусыпным взором хозяина или надменного и жестокого надсмотрщика, влачат безотрадное существование: встают до восхода, берут заступ и лукошко или плуг и корзину в уходят в поле, чтобы заработать себе убогое дневное пропитание — котелок атоле[12] и миску бобов?
Пьяные от солнца, воздуха, самой жизни, они пели, смеялись, улюлюкали.
Паленый, подскакивая в седле, скалил ослепительно-белые зубы, шутил и паясничал.
— Слушай, Панкрасио, — спрашивал он с невозмутимо серьезным видом, — жена пишет, что у нас родился еще один малец. Как же так? Я не видел ее со времен сеньора Мадеро.
— Да что тут особенного? Значит, начинил на прощанье.
Раздается громкий хохот. Паленый с еще большей важностью и невозмутимостью затягивает нестерпимым фальцетом:
Предложил я ей сентаво.
«Нет», — изволила сказать.
Я ей половину песо,
А она не хочет брать.
Так она меня просила,
Что реал пришлось ей дать.
Не умеете вы, девки,
То, что ценно, уважать!
Но вскоре припекло солнце, и веселье прекратилось.
Весь день они ехали ущельем, поднимались и спускались по нескончаемым круглым холмам, грязным и голым, словно голова, покрытая лишаями.
Под вечер вдалеке, среди скопища синих холмов показались каменные башенки; за ними — дорога, окутанная белыми клубами пыли, и серые телеграфные столбы.
Повстанцы двинулись по направлению к большаку и еще издали заметили на обочине расплывчатый силуэт человека, сидевшего на корточках. Отряд подъехал к нему. Это был уродливый старик в лохмотьях. Он старательно чинил тупым ножом свой гуараче. Рядом пасся ослик, нагруженный травой.
— Ты что тут делаешь, дедушка? — спросил Деметрио.
— В деревню возвращаюсь, клевер для своей буренки везу.
— Много там у вас федералистов?
— Не так чтобы очень. По-моему, дюжины не наберется.
Старик разговорился. Сказал, что ходят упорные слухи, будто Обрегон{26} осадил Гвадалахару, Каррера Торрес{27} овладел городом Сан-Луис-Потоси, а Панфило Натера уже во Фреснильо.
— Хорошо, — проговорил Деметрио, — можешь вернуться в деревню; да смотри, не болтай, что нас видел, а то пристрелю. Я тебя под землей найду.
Когда старик ушел, Деметрио спросил:
— Что скажете, ребята?
— В бой! Ни одного холуя в живых не оставим! — дружно воскликнули повстанцы.
Люди пересчитали патроны и ручные гранаты, которые Филин смастерил из обломков железной трубы и кусочков желтой меди.
— Не густо, — вздохнул Анастасио. — Ну, ничего, скоро сменим все это на карабины.
И, подгоняемые нетерпением, они ринулись вперед, вонзая шпоры в худые бока изнуренных животных.
Властный голос Деметрио остановил их.
Повстанцы сделали привал на склоне холма под защитой густых зарослей уисаче и, не расседлывая лошадей, присмотрели себе подходящие камни вместо подушек.
В полночь Деметрио Масиас приказал выступать.
До селения было не больше одной-двух лиг; атаковать федералистов решили на рассвете.
На покрытом тучами небе изредка сверкала одинокая звезда, да красноватые сполохи время от времени ярко озаряли мглистую даль.
Луис Сервантес спросил Деметрио, не лучше ли для полного успеха набега раздобыть проводника или, на худой конец, выяснить, что представляет собой селение и где точно расположена казарма.
— Нет, барчук, — улыбаясь, ответил Масиас и пренебрежительно махнул рукой. — Мы нападем на них, когда они меньше всего этого ожидают, и дело с концом. Нам не впервой так действовать. Видели вы, как белка высовывается из гнезда, если в него воду наливать? Вот так и эти холуи паршивые выскочат на улицу, ошалев от первых же выстрелов. Мишени у нас будут — лучше не надо.
— А если старик вчера нас обманул? Вдруг там окажется не двенадцать человек, а пятьдесят? Вдруг он лазутчик, подосланный федералистами?
— Наш барчук уже труса празднует! — усмехнулся Анастасио Монтаньес.
— Из винтовки стрелять — это тебе не припарки да клизмы ставить, — съязвил Панкрасио.
— Хм! — буркнул Паленый. — Не больно ли много разговоров из-за дюжины трусливых крыс?
— Пришел час и нашим матерям узнать, кого они на свет родили — мужчин или мокрых куриц, — добавил Сало.
Они въехали в селение, и Венансио, отделившись от остальных, постучал в дверь крайней хижины.
— Где казарма? — спросил он у вышедшего на стук босого мужчины в грязном рваном пончо, едва прикрывавшем голую грудь.
— Казарма вон там, чуть пониже площади, хозяин, — ответил он.
Где это «чуть пониже площади» — никто не знал, и Венансио велел крестьянину идти во главе колонны и показывать дорогу.
Дрожа от страха, бедняга взмолился — с ним, дескать, нельзя поступать так жестоко.
— Я нищий поденщик, сеньор, у меня жена и куча малышей.
— A у меня, по-твоему, щенки? — отрезал Деметрио и приказал: — Соблюдать полную тишину. Разомкнись! Друг за другом посередине улицы марш!
Над селением высился приземистый четырехугольный купол церкви.
— Видите, сеньоры? Вон там, напротив церкви, площадь. Проедете еще столько же вниз и упретесь в казарму.
С этими словами проводник рухнул на колени, умоляя отпустить его домой, но Панкрасио молча толкнул его прикладом в грудь и погнал дальше.
— Сколько в деревне солдат? — спросил Луис Сервантес.
— Не стану врать вашей милости, но сказать по правде, хозяин, их тут тьма-тьмущая.
Луис Сервантес повернулся к Деметрио, но тот притворился, будто ничего не слышал.
Неожиданно они выехали на небольшую площадь.
Оглушительный залп ошеломил их. Гнедой конь Деметрио дрогнул, закачался, подогнул колени и рухнул на землю, дергая ногами. Пронзительно вскрикнув, Филин скатился с седла, а лошадь его, закусив удила, выскочила на середину площади.
Новый залп, и проводник, раскинув руки, без единого стона опрокинулся на спину.
Анастасио Монтаньес подхватил Деметрио и втащил его на круп своей лошади. Остальные уже отходили, прячась за домами.
— Сеньоры, сеньоры, — окликнул их какой-то местный житель, высунувшись из просторных сеней своего дома, — вы им с тыла зайдите, из-за часовни. Они все там. Назад по той же улице, потом налево и попадете в узенький проулок; идите по нему вперед и как раз окажетесь позади часовни.
В эту минуту с соседних крыш по повстанцам открыли частый огонь из пистолетов.
— Ишь, пауки, — выругался незнакомец. — Да вы не бойтесь — такие не кусаются. Это все барчуки… Укройтесь под стеной. Они скоро убегут. Они ведь собственной тени боятся.
— Много тут федералистов? — спросил Деметрио.
— Было не больше дюжины, но вчера вечером они здорово перетрусили и вызвали по телеграфу подкрепление. Сколько их теперь — один бог знает. Но вы не смотрите, что их много: большинство-то мобилизованы насильно, норовят бросить офицеров и удрать восвояси. Моего брата тоже силком забрали. Он здесь. Я пойду с вами, подам ему знак, и вот увидите — все подадутся к вам. Останется разделаться с одними офицерами. Может, сеньор даст мне какое оружие…
— Свободных винтовок у нас нет, а вот эти штучки, брат, тебе, пожалуй, пригодятся, — отозвался Анастасио Монтаньес, протягивая крестьянину две ручные гранаты.
Командовал федералистами самонадеянный белокурый офицерик с закрученными кверху усиками. Пока он достоверно не знал, много ли нападающих, он помалкивал и вел себя благоразумно, но, успешно отразив атаку и не дав противнику даже выстрелить, он сразу потерял голову от сознания своего бесстрашия. Его солдаты не осмеливались носу высунуть из-за церковной ограды, а он стоял, презирая опасность, и в бледном предутреннем свете виднелась стройная фигура в драгунском плаще, развевавшемся на ветру.
— Я-то помню, как мы защищали Цитадель!
Вся его ратная биография сводилась к одному бою, в котором он участвовал во время заговора против президента Мадеро, да и то лишь благодаря тому, что был тогда кадетом. Поэтому при первом же удобном случае он пускался в рассказы о героических деяниях защитников Цитадели{28}.
— Лейтенант Кампос, — с пафосом приказал он, — спуститесь вниз с десятью солдатами и задайте жару этим бандитам, попрятавшимся по углам. Негодяи! У них смелости только на то, чтобы мясо лопать да кур воровать.
У маленькой двери на винтовую лестницу появился кто-то из жителей. Он пришел известить, что нападающие укрылись в коррале, где их можно захватить быстро и без труда.
Эти сведения поступили от местных богатеев, засевших на крышах домов и готовых помешать отступлению врага.
— Я сам покончу с ними, — запальчиво воскликнул офицер, но, тут же изменив решение, отошел от двери на лестницу. — Возможно, они ожидают подкрепления, и я совершил бы безрассудство, покинув свой пост. Лейтенант Камгтос, ступайте и захватите их живьем. Мы расстреляем бандитов сегодня же в полдень, когда народ пойдет с обедни. Пусть эти разбойники знают как я с ними разделаюсь в назидание другим! Если не удастся взять, перебейте всех! Никого не щадить. Вы меня поняли, лейтенант Кампос?
И довольный собою, офицер зашагал взад-вперед по комнате, обдумывая текст донесения, которое он отправит: «Мехико, господину военному министру генералу дону Аурелиано Бланкету. Ваше превосходительство! Имею честь доложить, что сего числа, ранним утром, банда до пятисот человек под предводительством главаря Н. отважилась атаковать занятый мною населенный пункт. С диктуемой обстоятельствами оперативностью я укрепился на высотах, господствующих над обороняемым селением. Атака началась на рассвете, длилась более двух часов и сопровождалась частым ружейным огнем. Несмотря на численное превосходство противника, нам удалось нанести ему значительные потери, а затем полностью разгромить его. Убито двадцать бандитов, раненых, судя по следам крови, оставленным при поспешном бегстве, во много раз больше. С нашей стороны потерь, к счастью, не оказалось. Имею честь поздравить Вас, господин министр, с победой правительственных войск. Да здравствует генерал дон Викториано Уэрта! Да здравствует Мексика!"
«Теперь-то, — заключил про себя офицер, — меня наверняка произведут в майоры».
Он ликующе потер руки, но в эту минуту в ушах у него зазвенело от сильного взрыва.
Те, кто внизу
— Значит, через этот корраль можно выбраться в проулок? — спросил Деметрио.
— Да, только за корралем — дом, потом еще один загон, а чуть дальше — лавка, — ответил крестьянин.
Деметрио задумчиво почесал затылок, но решение нашел быстро.
— Можешь достать лом, кирку или что-нибудь в этом роде, чтобы пробить стену?
— Конечно, тут все есть. Только вот…
— Что еще? Где инструмент?
— Вон там, но ведь все эти дома принадлежат хозяину, а…
Деметрио, не дослушав, направился в кладовку, где хранился инструмент. Пролом сделали быстро.
Как только повстанцы выбрались в проулок, они, прижимаясь к стенам домов, один за другим добежали до церкви. Теперь оставалось перелезть через глинобитную ограду, а затем через заднюю стену часовне.
«Богоугодное дело!» — сказал про себя Деметрио и первым махнул через ограду.
За ним, словно обезьяны, полезли остальные, раздирая в кровь руки, измазанные глиной. Дальше было уже гораздо проще: поднявшись по выбоинам в каменной кладке, они легко преодолели стену часовни, и теперь лишь купол скрывал их от глаз солдат.
— Погодите малость, — сказал крестьянин. — Я пойду взгляну, где мой брат. Потом дам знак, и тогда кончайте сержантов, ладно?
Но на него уже никто не обращал внимания.
С минуту Деметрио наблюдал за солдатами, шинели которых чернели под портиком, вдоль фасада, по бокам здания, на переполненных людьми башенках и за железной решеткой. Затем удовлетворенно улыбнулся, повернул голову к своим и скомандовал:
— Давай!
Двадцать гранат разорвались одновременно в гуще федералистов, которые, вытаращив глаза от ужаса, повскакали с мест. Но прежде чем солдаты отдали себе отчет в грозящей им смертельной опасности, прогрохотало еще двадцать разрывов, оставивших после себя груды убитых и раненых.
— Погодите! Погодите! Я еще не разыскал своего брата, — горестно взывал крестьянин.
Тщетно орал на солдат и поносил их старый сержант, надеясь восстановить спасительный порядок. То, что творилось в церкви, походило скорее на безумство крыс, угодивших в западню. Одни кидались к дверце, ведуньей вниз, и падали, прошитые пулями Деметрио; другие валились под ноги этим двадцати привидениям в длинных белых рваных штанах, с черными, словно отлитыми из чугуна, головой и грудью. На колокольне уцелевшие солдаты пытались выбраться из-под груды рухнувших на них мертвецов.
— Командир! — встревоженно кричит Луис Сервантес. — Гранаты кончаются, а винтовки в коррале!.. Какая дикость!
Деметрио улыбается и вытаскивает длинный блестящий кинжал. Тотчас же в руках двадцать его бойцов засверкали клинки: у одних длинные и заостренные, у других — шириной с ладонь и тяжелые, как мачете.
— Шпион! — торжествующе восклицает Луис Сервантес. — Что я вам говорил?
— Не убивай меня, родимый! — молит старый сержант у ног Деметрио, занесшего над ним нож.
Старик поднимает голову, и в этом морщинистом безбородом индейце Деметрио узнает того, кто накануне обманул их.
Луис Сервантес в ужасе отворачивается. Стальное лезвие вонзается в грудь, ребра хрустят, и старик с обезумевшим взором падает навзничь, раскинув руки.
— Не трогайте моего брата! Не убивайте его, это мой брат! — вне себя от страха вопит крестьянин, видя, как Панкрасио набрасывается на одного из федералистов. Поздно! Повстанец быстрым ударом сносит солдату голову, и из туловища, словно ключевая вода, брызжет алая струя.
— Смерть хуанам! [13] Смерть холуям!
Особенно свирепствуют Панкрасио и Сало, добивающие раненых. Усталый Монтаньес опускает клинок; взгляд у него по-прежнему кроткий, а на бесстрастном лице читаются наивность ребенка и жестокость шакала.
— Тут еще один живой остался! — кричит Перепел.
Панкрасио подбегает к федералисту. Это белокурый капитан с усами торчком, бледный, как мертвец. Силы покинули его, и, не сумев спуститься вниз, он забился в угол у самой винтовой лестницы.
Панкрасио подтаскивает его к карнизу. Удар коленом, и офицер, словно мешок с песком, падает с двадцатиметровой высоты на паперть.
— Ну и дурак ты, Панкрасио! — орет Перепел. — Теперь коль задумаю что, тебе ни слова. Такие добрые ботинки не дал с него содрать!
Люди Деметрио наклоняются, стаскивают с мертвецов одежду получше, напяливают на себя трофеи, весело смеются.
Их командир откидывает с мокрого от пота лба длинные пряди волос и командует:
— Теперь — на барчуков!
В тот самый день, когда Панфило Натера двинул свои войска на город Сакатекас, Деметрио с сотней бойцов прибыл во Фреснильо.
Командующий встретил его сердечно.
— Я знаю, кто вы и что у вас за люди. Мне уже сообщили, какого жару вы задали федералистам от самого Телика до Дуранго.
Натера восхищенно пожал руку Масиасу, а Луис Сервантес торжественно изрек:
— Такие люди, как генерал Натера и полковник Масиас, покроют славой наше отечество.
Истинное значение этих слов Деметрио уразумел позже, когда услышал, что Натера, обращаясь к нему, величает его «полковником».
Появились вино и пиво. Деметрио то и дело чокался с Натерой. Луис Сервантес произнес тост «за победу нашего дела, являющуюся великим триумфом справедливости; за то, чтобы в скором будущем мы увидели, как осуществятся свободолюбивые идеалы нашего многострадального и благородного народа, и люди, которые сейчас орошают своей кровью родную землю, пожали плоды, принадлежащие им по праву».
Натера, на мгновенье обратив к говоруну опаленное солнцем лицо, тут же повернулся к нему спиной и опять заговорил с Деметрио.
Один из офицеров, молодой человек с открытым и добрым лицом, долго всматривался в Луиса Сервантеса, постепенно все, ближе придвигаясь к нему.
— Луис Сервантес?
— Сеньор Солис?
— Не успели вы войти, как мне показалось, что мы знакомы. Теперь я вижу, что это вы, и все-таки не верится.
— Тем не менее это я.
— Значит?… Давайте выпьем по рюмочке. Пожалуйте сюда… Итак, — продолжал Солис, усаживая собеседника, — вы сделались революционером. Давно ли?
— Уже месяца два.
— Теперь понятно, почему вы говорите с таким энтузиазмом и верой. Мы тоже были ими полны, когда пришли сюда.
— А теперь уже утратили?
— Дружище, не удивляйтесь моей неожиданной откровенности. Здесь так хочется отвести душу со здравомыслящим человеком, что, встречая его, тянешься к нему, как путник пересохшими губами тянется к кувшину с холодной водой после долгого перехода под лучами палящего солнца. Но, честно говоря, я, прежде всего, хотел бы, чтобы вы объяснили… Не понимаю, как это корреспондент газеты «Эль Панс» во времена Мадеро, человек, писавший гневные статьи в «Эль Рехиональ» и без устали обзывавший нас бандитами, теперь сражается в наших же рядах.
— Великая сила правды убедила меня, — высокопарно парировал удар Сервантес.
— Убедила?
Солис вздохнул, наполнил стаканы, и приятели выпили.
— Вы, видимо, устали от революций? — осторожно осведомился Луис Сервантес.
— Устал?… Мне двадцать пять лет и здоровья, как видите, хоть отбавляй! Разочаровался?… Пожалуй.
— У вас, должно быть, есть на то причины.
— «В конце дороги сад мечтал увидеть, а встретился с болотом на пути». Друг мой, бывают события и люди, которые способны вызвать только горечь. И эта горечь капля по капле просачивается в сердце, омрачая и отравляя все: веру, надежды, идеалы, радости! Вам остается одно — либо стать таким же бандитом, как вот эти, либо сойти со сцены, заключив себя в неприступных стенах звериного эгоизма.
Луису Сервантесу этот разговор явно был не по душе: он делал над собой усилие, слушая столь неуместные и несвоевременные речи. Чтобы поменьше говорить самому, он попросил Солиса рассказать, что именно вызвало в нем такое разочарование.
— Что? Мелочи, пустяки: неприметный для других жест, мгновенная гримаса, блеск глаз, сжатые губы, случайная двусмысленная фраза. Но все это вместе, жесты, слова, если объединить их в логическое и естественное целое, вдруг преобразуются и превращаются в страшный и в то же время уродливо-комический облик целой расы… порабощенного народа.
Солис осушил еще стакан вина и после долгого молчания продолжал:
— Вы спросите, почему же в таком случае я остаюсь с революцией. Революция — это ураган, а человек, подхваченный им, уже не человек, а беспомощный сухой листок во власти стихии.
Подошел Деметрио Масиас, и Солису пришлось замолчать.
— Мы уходим, барчук.
Альберто Солис весьма искренне и красноречиво поздравил Деметрио с успехами в боях и походах, и прославивших его имя и ныне известных всем бойцам могучей Северной дивизии.
Словно зачарованный, слушал Деметрио рассказ о своих подвигах, причем столь преувеличенный и приукрашенный, что он сам не узнавал в нем себя. Тем не менее эти речи так ласкали его слух, что в конце концов Масиас стал рассказывать о своих делах то же самое и в подобном же тоне и даже уверовал что все именно так и было.
— Какой приятный человек генерал Натера! — заметил Луис Сервантес по пути к постоялому двору. — Зато этот капитанишка Солис такой болтун!
Деметрио Масиас был настолько доволен, что даже не слушал Луиса. Он лишь крепко сжал ему руку и негромко сказал:
— Я в самом деле теперь полковник. А вы, барчук, мой секретарь.
В тот вечер много новых друзей объявилось и у бойцов Масиаса, пропустивших «за приятное знакомство» изрядное количество мескали и водки. Но поскольку не у всех одинаковые характеры, а спиртное нередко бывает дурным советчиком дело, естественно, не обошлось и без пререканий; однако ради общего спокойствия все было должным образом улажено вне стен кабачков, таверн и публичных домов.
Наутро в городе нашли несколько трупов: старую проститутку с пулей в животе и двух новобранцев полковника Масиаса, которым продырявили череп.
Анастасио Монтаньес доложил об этом своему командиру, на что последний, пожав плечами, ответил:
— Тьфу ты!.. Распорядись, пусть похоронят…
— Широкополые идут! — в страхе вопили жители Фреснильо, которым стало известно, что наступление революционных войск на Сакатекас кончилось неудачей.
В городок возвращалась разнузданная толпа опаленных солнцем, оборванных, почти голых людей в пальмовых шляпах с высокой остроконечной тульей и огромными полями, наполовину закрывавшими лицо, за что их и прозвали «широкополыми».
Возвращались они так же весело, как несколько дней назад уходили в бой: грабили поселки, имения, ранчо, даже самые жалкие хижины, попадавшиеся им на пути.
— Кому продать машину? — громко вопрошал раскрасневшийся повстанец, которому надоело тащить свой тяжелый «трофей». Это была совсем новая пишущая машинка, привлекавшая всеобщие взгляды ослепительным блеском никелированных частей.
За одно только утро у сверкающего «Оливера» переменилось пять владельцев, причем цена машинки, равнявшаяся поначалу десяти песо, с каждой новой сделкой убавлялась на одно-два песо. И не мудрено: ноша была слишком тяжела, и никому не удавалось протащить ее больше, чем полчаса.
— Даю песету, — предложил Перепел.
— Забирай, — отозвался очередной владелец машинки и торопливо передал ее покупателю, явно опасаясь, как бы тот не передумал.
За двадцать пять сентаво Перепел получил немалое удовольствие: подержав машинку в руках, он бросил ее на камни, и она со звоном разлетелась.
Это явилось как бы сигналом: те, что несли тяжелые или громоздкие вещи, принялись отделываться от них, швыряя свой груз на скалы. Хрусталь, фарфор, массивные зеркала, медные подсвечники, изящные статуэтки, китайские вазы — все ненужные трофеи похода летели на дорогу и разбивались вдребезги.
Деметрио, который не участвовал в этом веселии, столь несоответствовавшем результатам сражения, отозвал в сторону Монтаньеса и Панкрасио и сказал им:
— У них не хватило выдержки. Город взять не так уж трудно. Глядите сюда: сначала войска развертываются вот так, потом понемногу сближаются, и — хлоп! Готово!
Для наглядности он широко развел сильные жилистые Руки, постепенно свел их и, наконец, прижал к груди.
Монтаньес и Панкрасио, найдя его объяснение необычайно простым и ясным, убежденно поддакнули:
— Сущая правда! У них не хватает выдержки! Люди Деметрио разместились на скотном дворе.
— Помнишь Камилу, кум Анастасио? — вздохнул Деметрио, растянувшись на навозе рядом с сонно зевавшими бойцами.
— Это кто же такая, кум?
— Та, что приносила мне еду, когда я лежал в ранчо.
Анастасио сделал неопределенный жест, словно говоря: «Эти истории с бабенками меня не интересуют».
Забыть ее не могу, — продолжал Деметрио, не вынимая сигары изо рта. — Было мне тогда совсем тяжко. Только я выпил кувшин холодной воды, а она меня и спрашивает: «Еще дать? Ну потом у меня бред начался. Лежу, а кувшин все время перед глазами стоит, и голосок ее слышу: „Еще дать?“. И звучит, кум, он у меня в ушах, точно серебряный колокольчик… Как считаешь, Панкрасио? Не махнуть ли нам в ту деревушку?
— Послушайте, кум Деметрио, вы что, мне не верите? По этой части у меня большой опыт. Ох, женщины, женщины! И нужны-то они нам всего на минутку, зато какую!.. А сколько ран и шрамов из-за них на моей шкуре, будь они неладны! Баба — самый наш опасный враг, это уж точно, кум. Думаете, нет? Ничего, сами убедитесь. По этой части у меня большой опыт.
— Так когда же махнем туда, Панкрасио? — настаивал Деметрио, пуская изо рта клубы сизого дыма.
— Только мигните… Вы же знаете, у меня там тоже зазноба осталась.
— Твоя, и не только твоя, — сонным голосом вставил Перепел.
— Твоя, и моя тоже. Так что поимей сочувствие, вези ее сюда. — подхватил Сало.
— Правильно, Панкрасио, тащи сюда свою кривую Марию Антонию, а то здесь больно холодно, — выкрикнул лежавший поодаль Паленый.
Многие расхохотались, а Сало и Панкрасио начали обычное состязание в сквернословии и непристойностях.
— Вилья идет!
Эта новость облетела городок с быстротой молнии.
Вилья! Магическое имя! Великий человек, начинающий свой путь; непобедимый воин, уже издалека, подобно удаву, навораживающий свою жертву!
— Наш мексиканский Наполеон! — утверждает Луис Сервантес.
— Вот именно. «Наш ацтекский орел, вонзивший стальной клюв в голову этой змеи, Викториано Уэрты», как выразился я в одной яз своих речей в Сьюдад Хуарес, — несколько иронически произносит Альберто Солис, адъютант Натеры.
Оба они сидят за стойкой в кабачке и потягивают пиво из кружек. Вокруг них «широкополые» с шарфами на шее, в грубых яловых башмаках, с мозолистыми руками скотоводов. Они едят, пьют и без конца говорят о Вилье и его войске. Люди Масиаса смотрят на солдат Натеры, разинув рот от восторженного изумления.
Вилья! Бои за Сьюдад Хуарес, за Тьерра Бланка, за Чиуауа и Торреон!
Все, пережитое и виденное ими самими, теперь утратило всякую ценность в их глазах. Им хотелось слушать рассказы о героических подвигах Вильи, в поступках которого поразительное великодушие чередовалось с самым чудовищным зверством. Вилья — это неукротимый хозяин гор, вечный враг всех правительств, которые травили его, словно дикого зверя; Вилья — это новое воплощение древней легенды о разбойнике, ниспосланном провидением на землю. Он идет по ней, высоко неся сверкающий светоч идеала: «Грабить богатых, чтобы сделать бедняков богачами!» Эту легенду творят бедняки, а время, передавая ее из поколения в поколение, придает ей все более ослепительную красоту.
— Знаете, друг Анастасио, — заметил один из бойцов Натеры, — если вы придетесь по душе генералу Вилье, он может подарить вам имение; но если, не приглянетесь, прикажет расстрелять, и точка.
А войско Вильи! Настоящие северяне, отлично одетые, в техасских шляпах, в новенькой форме цвета хаки, в ботинках из Соединенных Штатов по четыре доллара за пару!
Люди Натеры рассказывали все это, а сами удрученно посматривали друг на друга, ясно отдавая себе отчет в том, как выглядят они в своих огромных шляпах из листьев сойяте, истлевших от дождей и солнца, в штанах и рубахах, которые давно уже превратились в лохмотья и лишь наполовину прикрывают их грязные завшивевшие тела.
— Там не голодают… Они везут на повозках быков, баранов, коров. У них фургоны с одеждой, целые обозы с боеприпасами, оружием, провиантом. Ешь — не хочу!
Потом речь зашла об аэропланах Вильи.
— Ах, эти аэропланы! Когда они на земле, рядом, ты даже не знаешь, что это за штука такая — не то каноэ, не то лодка. Зато уж как начнут подниматься в воздух, такой грохот, дружище, пойдет, что оглохнешь, а потом возьмут себе и полетят, да так быстро, ну прямо автомобиль. И оказывается, что это огромная-преогромная птица, которая даже крыльями не машет. Но самое интересное другое: внутри этой птицы сидит гринго[14] и везет тысячи гранат. Представляете, что это значит! Начинается бой, и гринго, словно зерно курам, горсть за горстью швыряет все эти свинцовые гостинцы на врага. И внизу сплошное кладбище: убитые тут, убитые там, всюду мертвецы!
Когда Анастасио Монтаньес поинтересовался у своего собеседника, сражались ли когда-нибудь солдаты Натеры вместе с воинами Вильи, оказалось, что все, о чем с таким воодушевлением рассказывали натеровцы, было известно им лишь понаслышке и что Вилью никто из них в глаза не видел.
— Хм! Сдается мне, что все мы, человеки, одинаковы. По-моему, каждый из нас не лучше и не хуже другого. Чтобы сражаться, надо иметь хоть чуточку совести. Ну какой я, к примеру, солдат, если никогда и не думал им быть? Вот я весь перед вами. Как видите, одни лохмотья. А я ведь человек обеспеченный… Что, не верите?…
— Одних волов у меня на десять упряжек. Что, не верите? — передразнил стоявший за спиной Анастасио Перепел и громко расхохотался.
Грохот перестрелки ослабел и понемногу стал удаляться. Луис Сервантес отважился наконец высунуть голову из убежища, которое он отыскал среди развалин каких-то укреплений на самой вершине холма.
Он и сам вряд ли понимал, как очутился там. Куда исчез Деметрио со своими людьми — он тоже не знал. Луис вдруг оказался один, затем его увлекла с собой накатившаяся лавина пехоты, и он был сброшен с седла. Когда изрядно истоптанный юноша поднялся на ноги, какой-то кавалерист посадил его на круп своей лошади. Но вскоре конь и седоки рухнули наземь, и Сервантес, забыв о ружье, револьвере и обо всем на свете, увидел, что вокруг него вздымаются столбы белого дыма и свищут пули. Вот тогда первая попавшаяся яма да груда битых кирпичей и показались ему самым надежным укрытием на свете.
— Эй, приятель!
— Альберто, дружище!.. Меня сбросила лошадь, на меня накинулись и, решив, что я убит, отобрали оружие. Что я мог поделать? — удрученно объяснил Луис Сервантес.
— А меня никто не сбрасывал — я тут из чистой осторожности, понятно?
Своим веселым тоном Альберто Солис вогнал Сервантеса в краску.
— Черт возьми! — воскликнул Альберто. — Ну и командир у вас! Настоящий мужчина. Сколько бесстрашия, сколько выдержки! Мы все восхищались им — не только я, но и многие, кто пообстрелянней меня.
Луис Сервантес не нашелся, что ответить.
— А, так вы там не были? Браво! Очень своевременно отыскали безопасное местечко. Следуйте-ка за мной, дружище, и я вам все объясню. Пойдем вон туда, за тот утес. Как видите, с этого косогора к подножью холма есть лишь один путь — тот, что перед нами. Справа — отвесная скала, и со стороны ее не подступишься. Слева и подавно — там слишком крутой подъем: один неверный шаг, и костей не соберешь — покатишься вниз, разобьешься об острые выступы скал. Так вот, часть бригады Мойи залегла на косогоре, готовясь ворваться в первую траншею федералистов. Над нашими головами свистели снаряды, сражение завязалось уже повсеместно, как вдруг противник прекратил огонь. Мы решили, что федералистов обошли с тыла, и бросились к траншее. Ох, дружище, вы даже не представляете себе!.. Трупы, как ковер, устлали всю нижнюю половину склона. Пулеметы поработали на славу: нас буквально смели с косогора, спастись удалось лишь немногим. На генералах лица не было, и они уже не решались поднять в атаку быстро подоспевшее к нам подкрепление. И вот тогда, не ожидая ничьих приказов и не спрашивая их, Деметрио Масиас громко закричал:
— Наверх, ребята!
— Что за безрассудство! — в ужасе воскликнул я.
Пораженные командиры не успели даже слово вымолвить. Конь Масиаса, словно обретя вместо копыт когтистые орлиные лапы, стал взбираться вверх по скалам. «Наверх, наверх!» — заорали бойцы Деметрио, устремляясь за ним; люди и лошади, слившись воедино, как олени, перескакивали с камня на камень. Только один парень потерял равновесие и скатился в пропасть; остальные, уже через несколько секунд, оказались на вершине холма. Они давили копями солдат в окопах, кололи их ножами. Деметрио набрасывал лассо на пулеметы, как на быков, и вытаскивал их из гнезд. Долго это, конечно, не могло продолжаться: численно превосходящий противник уничтожил бы смельчаков так же быстро, как они напали на него. Но мы, воспользовавшись мгновенным замешательством врагов, с головокружительной быстротой бросились к позициям федералистов и легко выбили их оттуда. Какой великолепный солдат ваш командир!
С вершины холма был виден склон Ла Буфы и ее гребень, похожий на украшенную перьями голову надменного ацтекского императора. Шестисотметровый склон был усеян мертвецами; волосы их были спутаны, одежда перепачкана землей и кровью. И среди этого нагромождения еще не остывших трупов, словно голодные койоты, сновали оборванные женщины, обшаривая и обирая погибших.
Меж белых облачков от винтовочных выстрелов и черных клубов дыма, повисших над горящими зданиями, вздымались залитые ярким солнцем дома, большие двери и бесчисленные сверкающие окна которых были наглухо закрыты; виднелись переплетенные друг с другом живописные улочки, расположенные ярусами и причудливо вьющиеся по склонам холмов. А над этими радующими взор городскими кварталами высились стройные колонны, колокольни и купола многочисленных церквей.
— Как прекрасна революция даже в своей жестокости! — взволнованно произнес Солис и с легкой грустью тихо добавил: — Жаль, что скоро все станет иным. Ждать осталось недолго. Бойцы превратятся в толпу дикарей, наслаждающихся стрельбой и грабежом; и в их бесчинстве, словно в капле воды, со всей отчетливостью найдет свое выражение психология нашей расы, заключенная в двух словах: грабить и убивать! Друг мой, какая жестокая ирония судьбы скрыта в том, что мы, готовые отдать весь пыл души и самое жизнь ради свержения презренного убийцы, сами воздвигаем огромный пьедестал, на который поднимутся сто или двести тысяч подобных же извергов!.. Народ без идеалов — это народ тиранов! Жаль пролитой крови!
Убегая от солдат в широкополых пальмовых шляпах и просторных белых штанах, в гору карабкались охваченные паникой федералисты.
Рядом просвистела нуля.
Альберто Солис, который стоял, скрестив руки и размышляя над своими последними словами, невольно вздрогнул и сказал:
— Будь они неладны, эти назойливые мухи, которым я приглянулся. Не отойти ли нам в сторонку, дружище?
Луис Сервантес ответил ему такой презрительной усмешкой, что уязвленный Солис спокойно уселся на камень.
Лицо его вновь озарилось улыбкой, а взгляд следил за колечками ружейного дыма и облаками пыли над разрушенными домами и обвалившимися крышами. И ему показалось, что он видит символ революции в этих облаках дыма и в этих тучах пыли, которые поднимались вверх, по-братски соединяясь, смешиваясь между собою и превращаясь в ничто.
— А! — неожиданно вскрикнул он. — Понял!
И он указал рукою в сторону железнодорожной станции, где, яростно пыхтя и выбрасывая густые столбы дыма, мчались на предельной скорости паровозы, которые увозили в набитых до отказа вагонах спасавшихся бегством людей.
Тут Альберто почувствовал резкий удар в живот, ноги у него стали словно из ваты, и он сполз с камня. В ушах у него зазвенело, и наступили вечный мрак и покой.
Пенистому шампанскому, сверкающему в свете люстр, Деметрио Масиас предпочитает чистую текилу из Халиско.
За ресторанными столиками сгрудились измазанные землею, пропахшие дымом и потом мужчины в засаленных лохмотьях. Бороды у них всклокоченные, волосы нечесаные.
— Я прикончил двух полковников. — грубым гортанным голосом восклицает низенький толстяк в шляпе с галунами, замшевой куртке и с бордовым платком на шее. — Им, толстобрюхим, пузо бежать мешало: что ни шаг — о камень спотыкаются, а уж как пришлось на холм взбираться, покраснели, словно помидоры, языки высунули. «Куда же вы так быстро, холуйчики? — кричу я им. — Погодили бы, а то я страсть не люблю пугливых куриц. Передохните, бедняги, я вам особого вреда не сделаю!» Ага, готовы! Ха-ха-ха! Отбегались, мать вашу… Трах! Трах! Каждому по пуле… Отдыхайте теперь сколько влезет.
— А я вот упустил важную птицу, — вставляет чумазый солдат, который, вытянув ноги и зажав между ними винтовку, сидит в углу зала между стеной и стойкой. — Ух, и золота же было на проклятом! Галуны на эполетах да на плаще так и сверкали. А я, как последний осел, дал ему улизнуть! Он вытащил кошелек и показывает, а я рот и разинь. Не успел дойти до угла, раз пуля, потом другая. Я жду — пусть всю обойму расстреляет. Наконец вижу — мой черед. Пресвятая дева Халпская, не дай уйти этому ублюдку… мать… Прости, господи, чуть не выругался! Я за ним, но пустое дело — как рванет вскачь! Славный у него был коняга. Как молния, промелькнул у меня под самым носом. Пришлось отыграться на каком-то бедняге, бежавшем по той же улице. Эх, и задал я ему перцу!
Поток слов не иссякает, и пока мужчины с жаром рассказывают о своих приключениях, белозубые женщины с оливковыми лицами и яркими белками глаз, прицепив к поясам револьверы, перекрестив на груди пулеметные ленты и напялив на себя широкополые пальмовые шляпы, снуют, словно бездомные собаки, среди рассевшихся группами бойцов.
Девица вызывающего вида с густо нарумяненным лицом и очень смуглыми руками и шеей, подпрыгнув, садится на стойку рядом со столиком Деметрио.
Он оборачивается и встречает похотливый взгляд, устремленный на него из-под низкого лба, на который спадают две растрепанные пряди волос.
Дверь распахивается настежь, и один за другим входят, разинув от изумления рты и полуослепнув от света, Анастасио Монтаньес, Панкрасио, Перепел и Паленый.
Анастасио вскрикивает от удивления и бросается к коротышке-толстяку в украшенной галунами шляпе и с бордовым платком на шее. Старые друзья обнимаются так крепко, что у них багровеют лица.
— Кум Деметрио, рад познакомить вас с белобрысым Маргарито. Это настоящий друг! Ох, и люблю я этого белобрысика! Вы еще узнаете его поближе, кум. Стоящий парень! А помнишь, белобрысый, Эскобедскую тюрьму в Халиско? Шутка ли, целый год вместе!
Среди всеобщего какого-то сатанинского веселья Деметрио оставался по-прежнему молчаливым и мрачным. Не выпуская сигары изо рта, он протянул Маргарито руку и буркнул:
— Ваш покорный слуга.
— Так это вас зовут Деметрио Масиас? — осведомилась девица, которая сидела на стойке. Она болтала ногами, касаясь ботинком спины Деметрио.
— К вашим услугам, — нехотя оборачиваясь, отозвался он.
Девица все так же невозмутимо продолжала болтать ногами, показывая новые голубые чулки, еле прикрытые задравшейся юбкой.
— Э, Оторва, и ты здесь? Слезай и иди сюда. Пропустим по рюмочке, — предложил белобрысый Маргарито.
Девица, не заставив себя упрашивать, бесцеремонно раздвинула собутыльников и уселась напротив Деметрио.
— Значит, вы и есть знаменитый Деметрио Масиас, который так отличился в Сакатекасе? — переспросила она.
Деметрио утвердительно кивнул, а белобрысый Маргарито, весело рассмеявшись, съязвил:
— Ишь, чертовка, нигде маху не даст! Генерала ей захотелось попробовать!
Ничего не понявший Деметрио поднял глаза на Оторву. Они уставились друг на друга, словно две незнакомые собаки, которые недоверчиво обнюхиваются. Однако Масиас не выдержал слишком вызывающего взгляда девицы и потупился.
Офицеры Натеры, сидевшие за соседними столиками, принялись отпускать непристойные шуточки по адресу девицы. Она же, ничуть не смутившись, сказала Масиасу:
— Генерал Натера еще нацепит вам орленка{29}… Не упустите его!
Оторва протянула Деметрио руку, и ее пожатие было по-мужски крепким.
На Масиаса со всех сторон посыпались поздравления. Польщенный, он распорядился подать шампанского.
— Нет, мне вина не надо — я нездоров, — сказал официанту белобрысый Маргарито. — Принеси просто воды со льдом.
— А я хочу поужинать. Подай-ка чего-нибудь, только не фасоль и, смотри, без перца, — потребовал Панкрасио.
В ресторан входили все новые офицеры, и вскоре зал был полон до отказа. Повсюду сверкали звездочки и бляхи на разноцветных шляпах всевозможных форм, большие шелковые платки на шеях, кольца с крупными бриллиантами и тяжелые золотые цепочки от часов.
— Эй, парень, — крикнул белобрысый Маргарито. — Я же заказал воду со льдом. Чуешь? Я ведь не милостыню прошу. Видишь эту пачку денег? За них я и тебя самого куплю, и любую старушенцию в вашем заведении, понял? Кончилась вода? А мне-то какое дело! Ты хоть из-под земли достань, а подай. Смотри, я человек вспыльчивый. Кому я сказал: мне нужна вода со льдом, а не объяснения! Принесешь или нет? Ах, нет? Ну, так получай.
Маргарито отвесил официанту звонкую затрещину, тот упал.
— Такой уж я человек, генерал Масиас. Видите, у меня бороды почти не осталось. А знаете отчего? Оттого, что я больно вспыльчивый. Когда мне не на ком отыграться, я рву себе бороду, пока не успокоюсь. Честное слово, генерал; не делай я этого, давно бы со злости лопнул.
— Это очень плохо, когда злость не находит себе выхода, — серьезным тоном заметил один из посетителей в плетеной шляпе, похожей на крышу хижины. — В Торреоне я пришиб старуху, которая не захотела продать мне пирожков с перцем. Попал под суд, так и не поев, чего хотелось; зато в тюрьме отдохнул.
— А я прикончил одного лавочника в Эль Паррале за то, что он подсунул мне сдачу деньгами Уэрты, — сказал другой посетитель со звездочкой, выставляя напоказ драгоценные перстни, ослепительно сверкавшие на его грязных мозолистых пальцах.
— Я в Чиуауа тоже убил одного субчика. Всякий раз, когда я шел обедать, он обязательно оказывался за одним столом со мной. Это выводило меня из себя. Что оставалось делать?
— Ха! А вот я…
Тема оказалась неисчерпаемой.
Под утро, когда в насквозь заплеванном ресторане веселье достигло предела, а женская часть общества, состоявшая сначала из северянок с землистыми посеревшими лицами, пополнилась молоденькими, накрашенными девицами с городских окраин, Деметрио достал золотые, инкрустированные драгоценными камнями часы с репетицией и попросил Анастасио Монтаньеса сказать, который час. Тот взглянул на циферблат, потом высунулся в окно и, посмотрев на звездное небо, изрек: — Стожары уже высоко, кум. Значит, скоро рассвет.
За стенами ресторана не стихали крики, смех, песни пьяных. Опустив поводья, не разбирая дороги, солдаты гнали копей прямо по тротуарам. Во всех концах города гремели пистолетные и ружейные выстрелы.
А посреди мостовой, спотыкаясь на каждом шагу, в обнимку брели к гостинице Деметрио и Оторва.
— Эх, дурни! — захохотала Оторва. — С луны свалились, что ли? Кончились времена, когда солдаты останавливались на постоялых дворах. И где вас таких откопали? Теперь, если заявился куда, выбирай себе дом, какой приглянулся, и устраивайся, не спрашивая никаких разрешений. Для кого же революция делалась? Для господ? Нет, нынче мы сами господа. Ну-ка, Панкрасио, дай тесак. Ишь, богачи сволочные! Все-то у них за семью замками.
Вставив конец ножа в щель над верхним ящиком, она нажала на рукоятку, как на рычаг, сломала планку а подняла расколовшуюся крышку письменного стола.
Анастасио Монтаньес, Панкрасио и Оторва принялись ворошить груды писем, открыток, фотографии и бумаг, вываливая их на ковер. Не найдя ничего ценного, Панкрасио сорвал досаду на каком-то портрете в застекленной раме, так поддав его носком своего гуараче, что стекло разлетелось вдребезги, ударившись о канделябр, стоявший посреди комнаты.
Отчаянно бранясь, мужчины отошли прочь с пустыми руками. Только неутомимая Оторва продолжала взламывать ящик за ящиком, пока не обшарила все уголки стола.
Никто не заметил, как маленькая коробочка, обтянутая серым бархатом, упала на пол и откатилась к ногам Луиса Сервантеса. Деметрио, раскинувшись на ковре, казалось, спал. Молодой человек, с видом глубокого равнодушия наблюдая за происходящим, носком башмака придвинул к себе футляр, нагнулся, почесал щиколотку и незаметно поднял его.
Содержимое коробочки ослепило Луиса: два бриллианта чистейшей воды сверкали в филигранной оправе. Он быстро сунул находку в карман.
Когда Деметрио проснулся, Сервантес сказал ему:
— Поглядите, генерал, какой кавардак устроили здесь ребята. Не лучше ли без этого?
— Нет, барчук. Это же их единственное удовольствие. Зря, что ли, бедняги голову под пули подставляли?
— Верно, генерал, только все равно не надо бы. Понимаете, это принижает нас, хуже того, принижает наше общее дело.
Деметрио окинул Луиса своим орлиным взглядом, пощелкал ногтями по зубам и сказал:
— А краснеть зачем? И зубы мне заговаривать тоже не следует. Мы все знаем: твое — тебе, мое — мне. У вас коробочка, у меня часы с боем. Вот и хорошо.
И уже нисколько не таясь, они похвастались друг перед другом своими «трофеями».
Тем временем Оторва со своими приятелями обшаривали весь дом.
В гостиную вошли Перепел и девчонка лет двенадцати, лоб и руки которой были уже изукрашены синяками, и в изумлении остановились. Перед ними на ковре, столах и стульях валялись груды книг, сорванные со стен разбитые зеркала, огромные рамы с изодранными гравюрами и портретами, куски переломанной мебели, расколотые безделушки. Перепел, затаив дыхание, жадными глазами выискивал себе добычу.
Снаружи, в углу двора, Сало, окутанный клубами едкого дыма, варил кукурузные початки, подбрасывая в огонь книги и бумагу, весело пылавшие ярким пламенем.
— Ух ты! — заорал вдруг Перепел. — Погляди-ка, что я нашел! Какие подседельники для моей кобылы!
И он сильно рванул плюшевый занавес, который вместе с карнизом свалился на спинку кресла, украшенную тонкой резьбой.
— Смотри-ка сколько баб голых! — воскликнула подружка Перепела, с восторгом разглядывая эстампы в роскошном издании «Божественной Комедии», — Картинки, ей-ей, по мне. Я их с собой заберу.
И она принялась вырывать особенно понравившиеся ей гравюры.
Деметрио поднялся, сел рядом с Луисом Сервантесом и попросил пива. Одну бутылку он отдал своему секретарю, другую, не отрываясь от горлышка, осушил сам. Потом его потянуло ко сну, он закрыл глаза и задремал.
— Послушайте, — обратился какой-то человек к Панкрасио, стоявшему в передней. — Когда я могу поговорить с генералом?
— Никогда. Его весь день с перепою ломает, — ответил Панкрасио. — А вам что?
— Хочу, чтобы он продал мне одну из книг, которые тут сжигают.
— Да я и сам могу их продать.
— Почем?
Панкрасио растерянно нахмурился.
— С картинками — по пять сентаво, а другие отдам в придачу, если только разом все заберете.
Покупатель вернулся за книгами с корзиной, в которую собирают кукурузные початки.
— Деметрио, эй, Деметрио, проспись же! — крикнула Оторва. — Хватит тебе валяться, боров раскормленный! Посмотри, кто пришел? Белобрысый Маргарито. Ты еще не знаешь, чего этот белобрысик стоит.
— Я очень вас уважаю, генерал Масиас. И пришел сказать, что искренне к вам расположен — очень вы мне по душе. Поэтому, если не имеете ничего против, я перехожу в вашу бригаду.
— А чин у вас какой? — поинтересовался Деметрио.
— Я — капитан.
— Ну, что ж, переходите. У меня станете майором.
Белобрысый Маргарито был круглый человечек с закрученными кверху усами и очень злыми голубыми глазками, которые, когда он смеялся, терялись где-то между щеками и лбом. Бывший официант из ресторана «Дельмонико» в Чиуауа, он горделиво носил теперь медные планки — знаки различия капитана Северной дивизии.
Белобрысый, не скупясь, расточал похвалы Деметрио и его людям, и по этой причине компания быстро опорожнила целый ящик пива.
Внезапно в гостиную, шурша великолепным шелковым платьем с пышной кружевной отделкой, впорхнула Оторва.
— А чулки надеть забыла! — чуть не лопаясь от смеха, заорал Маргарито.
Девчонка, приведенная Перепелом, тоже расхохоталась.
Однако Оторва не удостоила их вниманием. С напускным безразличием она разлеглась на ковре, сбросила с ног белые атласные туфли, облегченно пошевелила пальцами, затекшими от тесной обуви, и скомандовала:
— А ну, Панкрасио, сбегай принеси мне голубые чулки из моих «трофеев».
Новые и старые друзья постепенно заполняли комнату. Деметрио повеселел и пустился в подробное описание своих наиболее громких бранных дел.
— Что там за шум? — прервав рассказ на полуслове, удивленно спросил он.
Со двора доносились звуки настраиваемых инструментов.
— Генерал, — торжественно объявил Луис Сервантес. — Это мы, ваши старые друзья и соратники, готовим в вашу честь банкет, чтобы отметить героическое сражение под Сэкатекасом и ваше заслуженное производство в генералы.
— Генерал Масиас, позвольте представить вам мою невесту, — напыщенно произнес Луис Сервантес, вводя в столовую девушку редкой красоты.
Все головы повернулись к незнакомке, которая растерянно поглядывала вокруг своими большими голубыми глазами.
На вид ей было лет четырнадцать, личико гладкое и нежное, словно лепесток розы, волосы белокурые, а в глазах порочное любопытство и безотчетный детский страх.
Луис Сервантес с удовлетворением заметил, что Деметрио так и впился в девушку жадным, словно у хищной птицы, взглядом.
Ее усадили между белобрысым Маргарито и Луисом Сервантесом, напротив Масиаса.
Среди хрусталя, фарфора и цветочных ваз стояли батареи бутылок с текилой. Обливаясь потом и отчаянно бранясь, Паленый втащил на плечах ящик пива.
— Вы еще не знаете нашего белобрысика, — сказала Оторва, увидев, что Маргарито не сводит глаз с невесты Луиса Сервантеса. — Он у нас кавалер что надо, по всем статьям мужчина. Нигде еще такого не встречала.
И, бросив на него похотливый взгляд, добавила:
— Потому-то я его и видеть спокойно не могу.
Оркестр, словно на корриде, грянул бравурный марш. Солдаты взвыли от восторга.
— Какие потроха, генерал! Клянусь, в жизни ничего вкуснее не пробовал, — заявил белобрысый Маргарито и предался воспоминаниям о ресторане «Дельмонико» в Чиуауа.
— Вам в самом деле нравится? — спросил Деметрио. — Так пусть подадут еще. Наедайтесь до отвала, Маргарито.
— Вот это по-нашему, — одобрил Анастасио Монтаньес. — Это хорошо. Если кушанье мне по душе, я ем в охотку, покуда обратно не полезет.
Пирующие громко чавкали и причмокивали, вино лилось рекой.
Наконец Луис Сервантес взял бокал с шампанским и поднялся.
— Господин генерал…
— К черту! — перебила Оторва. — Сейчас пойдут речи, а меня с них воротит. Подамся я лучше во двор, все равно жратва кончилась.
Луис Сервантес преподнес генералу эмблему из черного сукна с желтым латунным орленком и произнес тост. Тоста никто не понял, но все дружно захлопали.
Деметрио с пылающими щеками и горящим взглядом взял в руки свой новый знак отличия и, сверкнув зубами, простодушно осведомился:
— А что мне с этой птахой делать?
— Кум, — неуверенным голосом отозвался Анастасио Монтаньес, уже вставший из-за стола. — Что я могу вам сказать?…
Прошло несколько минут, а проклятые слова все никак не шли Анастасио на язык. Лицо его раскраснелось, на грязном с болячками лбу заблестели бисеринки пота. Наконец он собрался с духом и закончил свой тост:
— Нечего мне вам сказать. Разве что одно: я довожусь вам кумом, и вы это знаете.
А так как перед этим все рукоплескали Луису Сервантесу, то Анастасио Монтаньес, закончив речь, сам подал пример остальным и с невозмутимо серьезным видом захлопал в ладоши.
Все шло отлично, и даже замешательство Монтаньеса лишь подхлестнуло собутыльников. Подражая ему, Сало и Перепел тоже произнесли тосты.
Настал черед Паленого, но тут в дверях с ликующим воплем появилась Оторва. Щелкая языком, она пыталась втащить в столовую великолепную вороную кобылу.
— Мой трофей! Мой! — приговаривала она, поглаживая прекрасное животное по гордо изогнутой шее.
Кобыла упиралась и не шла через порог, но ее дернули за недоуздок, огрели хлыстом по крупу, и она с грохотом влетела в комнату.
Одуревшие от вина солдаты с плохо скрытой завистью смотрели на богатую добычу.
— Просто не понимаю, как эта чертова Оторва ухитряется прибирать к рукам самые лучшие трофеи! — взорвался белобрысый Маргарито. — Как пристала к нам в Тьерра Бланка, так ни разу маху не дала.
— Эй, Панкрасио, притащи-ка моей кобылке охапку клевера, — приказала Оторва.
И сунула недоуздок одному из солдат.
Бокалы и стаканы снова наполнились. У иных гуляк уже начали клониться головы и слипаться глаза, но большинство еще продолжало свой веселый галдеж.
Среди них сидела и невеста Луиса Сервантеса, которая украдкой выливала вино в платок и тревожно озиралась по сторонам.
— Ребята, — вскочив на ноги и перекрывая пьяный гул своим пронзительным гортанным голосом, завопил белобрысый Маргарито. — Жизнь мне наскучила, и я хочу покончить с собой. Оторва мне надоела, а этот ангелок небесный на меня даже глядеть не желает.
Луис Сервантес понял, что последние слова относились к его невесте, и к своему великому удивлению догадался, что нога, касавшаяся икр его избранницы, принадлежала вовсе не Деметрио, как ему казалось, а белобрысому Маргарите.
В груди Луиса закипело негодование.
— Глядите, ребята, — продолжал белобрысый, поднимая револьвер, — сейчас я всажу себе пулю в лоб.
И он прицелился в большое зеркало, висевшее в глубине столовой, в котором он был виден во весь рост.
— Замри, Оторва!
Зеркало раскололось на длинные остроконечные куски. Пуля просвистела над ухом Оторвы, чуть не коснувшись ее волос, но женщина даже бровью не повела.
Под вечер Луис Сервантес проснулся, протер глаза и сел. Он лежал на голом полу среди цветочных горшков. Рядом с ним, громко храпя, спали крепким сном Анастасио Монтаньес, Панкрасио и Перепел.
Он почувствовал, что нос и губы у него распухли, в горле пересохло; затем увидел кровь на руках и рубашке и разом вспомнил все, что произошло. Он вскочил, бросился в комнату, смежную с гардеробной, несколько раз толкнул дверь, но она не открывалась. С минуту Сервантес стоял в нерешительности.
Да, все это было. Он уверен, что ему не приснилось. Он встал из-за стола со своей невестой, отвел ее в эту комнату. Но не успел запереть дверь, как вслед за ним, шатаясь, вошел пьяный Деметрио. Оторва нагнала генерала, и между ними началась перебранка. Деметрио, на толстых губах которого белела застывшая пена, горящими, словно угли, глазами жадно искал невесту Луиса. Оторва изо всех сил выталкивала его за порог.
— Ты что? Чего тебе? — вопил взбешенный Деметрио. Оторва дала ему подножку, толкнула, и он, вылетев в коридор, во весь рост растянулся на полу.
Поднялся он вне себя от ярости.
— На помощь! На помощь! Он убьет меня!..
Оторва, стиснув запястье Деметрио, отводила в сторону дуло пистолета.
Пуля впилась в кирпичную стену. Оторва завопила еще истошней. Анастасио Монтаньес зашел Деметрио за спину и обезоружил его. Генерал, словно бык на арене, лишь ворочал выпученными глазами. Луис Сервантес, Анастасио, Сало и другие солдаты окружили его.
— Мерзавцы! Подумаешь, пистолет отняли! Будто без оружия с вами не справлюсь!
Масиас развернулся и вмиг уложил на каменный пол первого подвернувшегося под руку.
Что было потом? Вот этого Луис Сервантес уже не помнил. Видимо, как следует исколошматив друг друга, они там же и заснули. А его невеста, напуганная такой дикостью, предусмотрительно заперлась.
«Пройду-ка я в гостиную, — может, там есть дверь в ее комнату», — решил Луис.
От шума его шагов проснулась Оторва. Она спала рядом с Деметрио на ковре у заваленного клевером и кукурузой дивана, где накануне соизволила отужинать вороная кобыла.
— Вам чего? — осведомилась девица. — А, понимаю… Ишь охальник! Так вот, я заперла вашу невесту, потому что не могла больше удерживать этого треклятого Деметрио. Возьмите ключ, он на столе.
Луис Сервантес тщетно искал ключ, — его нигде не было.
— Эй, барчук, вы бы похвастались, как у вас делишки с девчонкой.
Сервантес, явно встревоженный, продолжал разыскивать ключ.
— Да вы не волнуйтесь понапрасну, приятель, сейчас я его верну. Только сперва расскажите чуток, — страсть люблю слушать про такие штучки. Эта барышня как раз вам под пару, но то что мы, заезженные.
— Мне нечего рассказывать. Она моя невеста, и все.
— Ха-ха-ха! Его невеста, и все! А может, и не только ваша? Бросьте, барчук, меня не проведешь. Ее, бедняжку, вытащили из дому Сало и Паленый, это уж точно. А вы, должно быть, дали им за нее отступного — блестящие запонки или чудотворный образок с ликом святого. Разве не так, барчук? Полно отпираться — что было, то было. Нелегко, наверно, с такими сладить, а?
Оторва встала, собираясь дать Сервантесу ключ, но не нашла его и очень удивилась.
Она постояла в раздумье, потом вдруг со всех ног кинулась к комнате, смежной с гардеробной, приникла глазом к замочной скважине и не отрывалась до тех пор, пока не пригляделась к темноте, царившей за дверью. Не поворачиваясь, она шепотом бросила:
— Ах, белобрысик! Ну и сукин сын! Да вы только взгляните, барчук!
И, громко расхохотавшись, отошла от двери.
— Я же вам говорила, что в жизни не встречала такого завлекательного мужчины!
На следующее утро Оторва улучила минуту, когда Маргарито вышел из комнаты, чтобы задать корма своему коню.
— Бедняжка! Живо уходи и беги домой! Эти паршивцы до смерти тебя замучат… А ну, живо!
Она закутала синеглазую девочку с лицом мадонны, стоявшую в одной сорочке и чулках, во вшивое шерстяное одеяло, взяла ее за руку и вывела на улицу.
— Вот и слава богу! — воскликнула Оторва. — Теперь все в порядке. До чего же я люблю этого белобрысика!
Люди Деметрио идут по горам, веселые, как жеребята, которые ржут и резвятся, заслышав первый майский гром.
— В Мойяуа, ребята!
— На родину Деметрио Масиаса!
— На родину касика дона Монико!
Ночной мрак рассеивается, и посреди яркой полосы, заалевшей в прозрачном небе, всплывает солнце.
Постепенно вырисовываются горы, похожие на чудовищных горбатых ящеров, холмы, напоминающие огромные головы ацтекских богов, исполинские лица, искаженные ужасной и смешной гримасой, которые вызывают то улыбку, то страх, смутный, как тревожное предчувствие.
Впереди отряда — Деметрио Масиас со своим штабом: полковником Анастасио Монтаньесом, подполковником Панкрасио, майорами Луисом Сервантесом и белобрысым Маргарито.
Следом едут Оторва и Венансио, который галантно ухаживает за спутницей, сладким голосом читая ей душещипательные стихи Антонио Пласы{30}.
Когда лучи солнца коснулись городских крыш, войска колонной по четыре под звуки горнов вступили в Мойяуа.
Оглушительно пели петухи, заливисто лаяли собаки, только люди не подавали признаков жизни.
Оторва хлестнула свою вороную кобылу и вмиг оказалась Рядом с Деметрио. Вид у нее был горделивый: огромные золотые серьги, нарядное платье, светло-голубой шелк которого придавал ее оливковому в красноватых пятнах лицу нездоровую бледность. Юбка задралась до колен, обнажив кривые ноги в рваных вылинявших чулках. За поясом торчал револьвер, к луке седла приторочена пулеметная лента.
Деметрио тоже был при параде: шляпа с галунами, замшевые штаны с серебряными пуговицами, расшитая золотом куртка.
То и дело раздавался треск и грохот: это рассыпавшиеся по городку солдаты взламывали двери, отбирали у жителей лошадей и оружие.
— Утро проведем у дона Монико, — многозначительно произнес Деметрио и, соскочив с коня, бросил поводья солдату. — Пойдемте позавтракаем с ним. Это мой друг. Он меня очень любит.
Офицеры штаба мрачно улыбаются. Громко звеня шпорами, они направляются к большому, построенному с претензиями, дому, который — по всему видно — может принадлежать только касику.
— Наглухо замуровались, — замечает Анастасио Монтаньес, изо всех сил налегая на дверь.
— Ничего, откроем, — уверяет Панкрасио, ловко вставляя дуло винтовки в замочную скважину.
— Нет, погоди, — останавливает его Деметрио. — Прежде постучи.
Панкрасио трижды стучит в дверь прикладом, потом еще трижды. Никто не отзывается. Он выходит из себя и, не слушая больше приказов, стреляет. Замок сломан, дверь распахнута.
Мелькают подолы юбок, детские ножки. Обитатели дома прячутся в глубину здания.
— Вина хочу! Подать вина! — повелительно бросает Деметрио и громко стучит по столу. — Садитесь, друзья.
Выглядывает какая-то сеньора, за ней другая, потом третья; из-за черных юбок испуганно таращатся дети. Одна из женщин, дрожа от страха, подходит к буфету, достает бутылку, рюмки и ставит на стол.
— Оружие есть? — сурово спрашивает Деметрио.
— Оружие? — повторяет сеньора, еле ворочая языком. — Откуда оно у одиноких порядочных женщин?
— Вот как! Одиноких? А дон Монико?
— Его здесь нет, сеньоры. Мы снимаем этот дом и о сеньоре Монико знаем только понаслышке.
Деметрио приказывает обыскать помещение.
— Нет, нет, сеньоры, пожалуйста, не надо. Мы сами отдадим все, что у нас есть, только, ради бога, не позорьте нас. Мы девушки одинокие и порядочные.
— А мелюзга откуда? — грубо осведомляется Панкрасио. — Ветром надуло?
Женщины поспешно исчезают и через минуту возвращаются, неся покрытое пылью и паутиной ружье с расколотым прикладом и старый пистолет с заржавевшим поломанным бойком.
Деметрио улыбается.
— Ну, а теперь деньги.
— Деньги? Какие деньги у бедных одиноких девушек?
Они бросают умоляющий взгляд на стоящего рядом солдата и в ужасе закрывают глаза: им кажется, что перед ними тот самый палач, который распял господа нашего Иисуса Христа, такой же, как на via crucis [15] в приходской церкви. Они увидели Панкрасио!
Деметрио приказывает начать обыск.
Сеньоры снова убегают и быстро возвращаются с изъеденным молью кошельком, в котором лежит несколько кредиток Уэрты.
Деметрио улыбается и без дальнейших разговоров велит своим людям приступать к обыску.
Точно свора голодных собак, гурьба солдат устремляется во внутренние комнаты, отталкивая женщин, которые пытаются преградить им путь. Одни женщины падают в обморок, другие убегают, дети кричат.
Едва Панкрасио собрался взломать замок огромного платяного шкафа, как дверцы его распахнулись, и наружу выскочил человек с ружьем в руках.
— Дои Монико! — удивленно восклицают собравшиеся.
— Деметрио, не губите меня! Пощадите! Я же ваш друг, дон Деметрио!
Генерал насмешливо улыбается и спрашивает, неужели друзей встречают с винтовкой в руках. Окончательно растерявшись, дон Монико валится Деметрио в ноги, обнимает его за колени, целует сапоги:
— У меня жена. дети… Дон Деметрио, друг!
Дрожащей рукой Масиас сует пистолет обратно за пояс. В памяти его ожила скорбная фигура женщины. С младенцем на руках идет она в полночь среди горных скал, озаренная лунным светом. А позади пылает дом…
— Вон отсюда! Всем выйти! — угрюмо командует он. Штаб подчиняется. Дон Монико и его домочадцы, обливаясь слезами благодарности, целуют руки Деметрио.
На улице балагурит веселая толпа, ожидая, когда генерал позволит разграбить дом касика.
— Я-то знаю, где они денежки прячут, только не скажу, — бахвалится парень с корзиной в руках.
— Подумаешь! Я тоже знаю, — отзывается старуха с сумою, куда она сует все, что «бог пошлет». — Они на чердаке. Там много всякого хлама и… шкатулочка, разукрашенная ракушками. Вот в ней-то все ихнее богатство!
— Держи карман шире! — возражает стоящий рядом мужчина. — Не такие они олухи, чтобы хранить там деньги. Сдается мне, они сунули их в кожаный мешок да спустили в колодец.
Толпа волнуется. Одни держат наготове веревки, чтобы связывать вещи в узлы, другие — корыта; женщины расправляют передники и мантильи, заранее прикидывая, много ли туда уместится, и все благодарят отца небесного — славная будет пожива!
Когда Деметрио объявляет, что не допустит самоуправства, и приказывает всем разойтись, местные жители, не скрывая досады, подчиняются и постепенно расходятся; зато солдаты недовольно и глухо ропщут. Никто из них не двигается с места.
Деметрио гневно повторяет приказ.
Какой-то подвыпивший новобранец отвечает ему смехом и решительно направляется к двери.
Но не успевает он переступить порог дома, как неожиданный выстрел валит его наземь, словно удар кинжала, которым на арене добивают раненого быка.
Деметрио, с дымящимся пистолетом в руках, невозмутимо ждет, пока солдаты разойдутся.
— Поджечь дом! — приказывает он Луису Сервантесу, возвратившись в казарму.
Луис Сервантес, никому не передав приказа, с непривычным усердием выполнил его сам.
Через два часа маленькая площадь почернела от дыма, жилище дона Монико лизали огромные языки пламени, но никто не понял, чем объяснялось столь странное поведение генерала.
Они разместились в большом мрачном доме, также бывшем; собственностью касика городка Мойяуа.
Их предшественники оставили после себя заметные следы: двор усадьбы превращен в настоящую помойную яму; стены ободраны так, что во многих местах обнажилась кирпичная кладка; настил разбит конскими копытами; от сада остались лишь груды увядшей листвы и высохших ветвей. Стоило войти в дом, и вы сразу наталкивались на валявшиеся повсюду ножки от мебели, сиденья и спинки стульев, сплошь заляпанные грязью и нечистотами.
В десять вечера Луис Сервантес, утомленно зевнув, простился на площади с белобрысым Маргарито и Оторвой, которые, пристроившись на скамейке, без устали глушили спирт.
Он направился в казарму и вошел в зал — единственное помещение, где еще уцелела мебель. Деметрио, который лежал прямо на полу, устремив взор вверх, перестал созерцать потолок и повернул голову.
— Это вы, барчук? Что нового? Входите и садитесь.
Луис Сервантес первым делом снял со свечи нагар, потом придвинул к себе кресло без спинки, плетеное сиденье которого было заменено грубой мешковиной. Ножки кресла скрипнули, и вороная кобыла Оторвы, зафыркав, грациозно переступила в темноте.
Луис Сервантес опустился в кресло и сказал:
— Генерал, разрешите доложить о выполнении задания. Вот…
— Слушайте, барчук, я этого вам не приказывал. Мойяуа — почти моя родина. Люди, того и гляди, скажут, что я явился сюда ради этого! — ответил Деметрио, глядя на тугой мешочек с деньгами, протянутый ему Луисом.
Сервантес встал с кресла, присел на корточки рядом с генералом, расстелил на полу сарапе{31} и высыпал из мешочка груду кругленьких идальго{32}, сверкавших, словно золотистые угольки.
— Во-первых, генерал, это будет между нами. А во-вторых, кто не знает — куй железо, пока горячо. Сегодня фортуна улыбается нам, а завтра? Подумать о будущем никогда не вредно. Шальная пуля, поскользнулась лошадь, даже обычная простуда — и вот уже вдова с сиротами остались в пишете. Правительство? Ха-ха-ха! Суньтесь-ка вы к Каррансе, к Вилье, к любому из больших начальников да поплачьтесь им насчет своей семьи… Если вам ответят пинком в известное место, считайте, что вам крупно повезло. И они правы, генерал: мы взялись за оружие не для того, чтобы Каррансы и Вильи становились президентами республики, а для защиты священных прав народа, попранных презренными касиками. Ни Вилья, ни Карранса, ни другие не станут испрашивать нашего согласия на оплату услуг, оказанных ими родине; значит, и мы в таких делах ни перед кем не обязаны отчитываться.
Деметрио приподнялся, взял бутылку пива, стоявшую у изголовья, отхлебнул и, прополоскав рот, сплюнул подальше.
— Хорошо же у вас язык подвешен, барчук!
Голова у Луиса закружилась. Ему показалось, что от выплеснутого пива разом начали гнить кучи отбросов, из-за которых место, где отдыхал генерал, походило на форменную помойку. Апельсинные и арбузные корки, кожура бананов, волокнистые косточки манго, огрызки сахарного тростника, объедки мясного пирога с перцем — все это вперемешку с нечистотами ковром устилало пол.
Деметрио машинально перебирал мозолистыми пальцами сверкающие монеты.
Придя в себя, Луис Сервантес вытащил жестяную банку и вывалил оттуда на сарапе кучку медальонов, колец, серег и прочих драгоценностей.
— Слушайте, генерал, вы не находите, что у нас теперь хватит денег, чтобы махнуть за границу и славно повеселиться там в случае, если вся эта заваруха затянется и революция не кончится?
Деметрио отрицательно покачал головой.
— Не согласны? А зачем нам оставаться здесь? Какое дело мы защищаем теперь?
— Этого я не могу объяснить, барчук, а все-таки чувствую: так не к лицу поступать мужчине.
— Выбирайте, генерал, — предложил Луис Сервантес, указывая на разложенные в ряд драгоценности.
— Оставьте все это себе. Я серьезно, барчук. Разве вы не видите, что деньгами меня не соблазнишь? Хотите, скажу правду? Есть у меня глоток вина да девчонка по душе — вот я и самый счастливый человек на свете.
— Ха-ха-ха! Эх, генерал, с какой стати вы тогда терпите подле себя эту змею Оторву?
— Верно, барчук. Она мне самому надоела, но такой уж у меня характер. Никак не соберусь сказать ей, духу не хватает послать ее подальше… Такой уж я уродился. Приглянется мне женщина, а я как тюфяк: не начни она первая крутить со мною, я сам ни за что не решусь. Взять хоть Камилу с того ранчо, — вздохнул Деметрио. — Девушка она некрасивая, а знали бы, как она мне в душу запала…
— Стоит вам слово сказать, генерал, и мы ее живо сюда доставим.
Деметрио лукаво прищурился.
— Клянусь вам, генерал, все будет в порядке.
— Серьезно, барчук? Ну, если вы мне окажете эту услугу, мои часы с боем и золотой цепочкой — ваши, коль они так вам приглянулись.
Глаза Луиса Сервантеса заблестели. Он взял жестяную байку, ссыпал в нее драгоценности, встал с пола и, улыбаясь, попрощался:
— До завтра, генерал! Спокойной ночи!
— А что я знаю? Не больше вас. Генерал мне говорит: «Перепел, седлай своего коня и мою пегую кобылу. Поедешь с барчуком на задание». Ладно, сказано — сделано. Выехали мы в полдень и добрались до ранчо, когда уже темнело. Остановились у кривой Марии Антонии… Что, Панкрасио, сердце екнуло?… Утром меня будит барчук: «Перепел, Перепел, седлай лошадей. Мою оставишь здесь, а сам бери генеральскую кобылу и обратно в Мойяуа. Я тебя скоро догоню». Правда, появился он, когда солнце было уже высоко. Позади него на коне сидела Камила. Он помог ей слезть наземь, и мы усадили ее на пегую кобылу.
— Ну, а как девчонка держалась? — поинтересовался кто-то.
— Так и сияла от радости.
— А барчук?
— Молчал, как обычно: он всегда такой.
— Сдается мне, — невозмутимо заметил Венансио, — что утром Камила по ошибке проснулась в постели Деметрио. Вы Же помните, мы много выпили. Винные пары ударили нам в голову — мы ведь были не в себе.
— При чем тут вино? Об этом дельце у барчука с генералом уговор был.
— Факт! По-моему, этот барчук последняя…
— Не люблю судачить о друзьях за их спиной, — вставил белобрысый Маргарите, — но должен сказать, что из двух невест Сервантеса, с которыми он меня познакомил, одна досталась мне, а другая генералу.
И мужчины разразились хохотом.
Как только Оторва сообразила, в чем дело, она побежала к Камиле и стала утешать ее.
— Бедняжка ты моя, расскажи, как все случилось!
У Камилы глаза опухли от слез.
— Он обманул меня, обманул! Приехал на ранчо и говорит: «Камила, я за тобой. Поедешь со мною?» Еще бы не поехать! Я же люблю его, люблю! Видите, как исхудала — все о нем думала. Встаю утром, работа из рук валится. Мама зовет обедать, а мне кусок в горло не лезет… И на тебе! Такое злодейство сотворил!
Она снова расплакалась и, заглушая рыдания, уткнулась в шаль.
— Слушай, я вызволю тебя из беды. Только не будь дурой и брось плакать. О барчуке больше не думай — сама видишь, что он за человек. Слово даю, генерал только для таких дел и таскает его с собою. Ну, полно, глупая! Хочешь вернуться домой?
— Да защитит меня святая дева Халпская! Мать забьет меня до смерти!
— Ничего она тебе не сделает. Мы с тобой все уладим. Наши вскорости выступают. Как только Деметрио велит собираться в дорогу, ты ответишь, что тебя точно палками измолотили, так все тело болит. И сразу начинай потягиваться да зевать. Потом пощупаешь себе лоб и скажешь: «У меня жар». Тогда я попрошу Деметрио, чтобы он оставил нас обеих здесь — мол, я стану ухаживать за тобой, — и, как только ты поправишься, мы его догоним. А на самом деле я доставлю тебя домой живой и здоровой.
Солнце уже закатилось, унылые сумерки и тишина окутали древние улочки городка, преисполняя тревогой его обитателей, забившихся в свои норы. Луис Сервантес вошел в лавку Лопеса-Старожила в самый разгар пьянки, чреватой весьма серьезными последствиями. Деметрио гулял со старыми товарищами. Около стойки места уже не было. Деметрио, Оторва и белобрысый Маргарито привязали своих лошадей на улице, остальные офицеры без церемоний въехали верхом прямо под навес. Расшитые галунами шляпы с огромными изогнутыми полями качались из стороны в сторону. Кони, раздувая ноздри, то и пело поводили тонкими мордами с большими черными глазами и маленькими ушами. Их фырканье и громкий стук копыт, а подчас и беспокойное короткое ржание врывались в адский шум пьяного разгула.
Когда появился Луис Сервантес, собутыльники обсуждали довольно заурядное происшествие. Где-то на дороге был обнаружен труп человека с кровавой дыркой во лбу. Поначалу мнения разделились, но в конце концов все склонились к весьма обоснованной точке зрения белобрысого Маргарито. Бедняга, которого так ловко прикончили, был пономарем местной церкви. Вот дурень! Сам во всем виноват… Ну, кому, сеньоры, придет в голову напялить на себя брюки, пиджак и шапчонку, когда Панкрасио видеть франтов не может?
Восемь музыкантов-«духовиков», с красными и круглыми, как солнце, лицами и выпученными глазами, дули в медные трубы, задыхаясь от усталости — они играли с самого утра. Сервантес что-то шепнул им, и музыка смолкла.
— Генерал, — крикнул Луис, прокладывая себе путь среди сгрудившихся под навесом всадников, — только что прибыл нарочный. Вам приказано немедленно организовать преследование войск Ороско{33}.
Помрачневшие на мгновение лица засияли от радости.
— В Халиско, ребята! — заорал белобрысый Маргарито, грохнув кулаком по стойке.
— Готовьтесь, красотки из Халиско, я спешу к вам! — подхватил Перепел, заломив шляпу.
Началось всеобщее ликованье. В пьяном угаре друзья Деметрио стали проситься к нему на службу. Сам генерал онемел от радости. «Идти сражаться с войсками Ороско! Наконец-то можно потягаться с настоящими мужчинами! Хватит пачкаться с этими федералистами, убивать которых не труднее, чем зайцев или индюков!»
— Если я возьму Паскуаля Ороско живым, — пообещал белобрысый Маргарито, — я сдеру ему кожу со ступней и заставлю его целые сутки лазить по горам.
— Это тот самый, что убил сеньора Мадеро? — спросил Паленый.
— Нет, но он дал мне по уху, когда я служил официантом в ресторане «Дельмонико» в Чиуауа, — важно ответил белобрысый.
— Готовь для Камилы пегую, — приказал генерал седлавшему лошадей Панкрасио.
— Камила не может ехать, — немедленно вмешалась Оторва.
— А тебя кто спрашивает? — рявкнул Деметрио.
— Ее с самого утра всю ломает, у нее жар. Правда, Камила?
— Я что? Я… Я, как скажет дон Деметрио.
— Эх, дура! Говори нет, не могу, — тревожно зашептала ей Оторва.
— А он, поверите ли, понемногу мне мил становится, — так же тихо ответила Камила.
Оторва помрачнела, потом вспыхнула, но, не сказав ни слова, направилась к своей лошади, которую седлал для нее белобрысый Маргарито.
Вихри пыли, сплошной стеной вздымавшиеся вдоль дороги, неожиданно свивались в густые длинные тучи, и тогда в просветах между ними виднелись крутые конские бока, спутанные гривы, выпуклые овальные глаза, раздувающиеся ноздри и вытянутые, покорные ритму движения, ноги. Белозубые люди с бронзовыми лицами и сверкающими глазами вздымали винтовки над головой или держали их у бедра, опустив дуло между ушами лошадей.
В арьергарде, замыкая колонну, шагом ехали Деметрио и Камила. Губы молодой женщины побелели и пересохли, она все еще содрогалась от ужаса. Масиас был удручен ничтожностью победы. Никакого сражения, в сущности, не было. Они разгромили не войска Ороско, а кучку отставших от своих частей федералистов, к которым примкнул несчастный глупец священник с сотней обманутых прихожан, объединившихся под древним лозунгом «Религия и закон». Теперь священник болтается на ветке меските, а поле устлано трупами, и у каждого мертвеца на груди красуется маленький щит из красной байки с надписью: «Остановись! Со мной святое сердце Иисусово!»
— По правде говоря, нынче я сам себе с лихвой выплатил задержанное жалованье, — похвастался Перепел, показывая золотые часы и кольца, добытые им в доме священника.
— Зато и дерешься в охотку, — поддержал Сало, сопровождая ругательством каждое слово. — Знаешь по крайности, за что шкурой своей рискуешь!
В руке, которой он держал поводья, сверкал венец, сорванный в церкви у страдальца Иисуса.
Перепел, дока по части трофеев, завистливо осмотрел добычу и вдруг торжествующе прыснул со смеху:
— А венчик-то из жести!
— На кой тебе черт этот пес шелудивый? Зачем ты его с собой таскаешь? — спросил Панкрасио у белобрысого Маргарито, который ехал одним из последних, ведя за собой пленного.
— Зачем? Да затем, что я ни разу толком не видел, какое лицо бывает у твоего ближнего, когда у него петля на глотке.
Пленник, очень тучный человек, тяжело дышал; щеки у него покраснели, глаза налились кровью, со лба катился пот. Он шел с трудом, руки его были связаны.
— Анастасио, одолжи веревку: мой недоуздок, того и гляди, лопнет — больно этот петушок жирен. Впрочем, не надо, я передумал. Друг мой федералист, я тебя сейчас пристукну, и дело с концом. Чего тебе зря мучиться? До деревьев, видишь, далеко, да и телеграфных столбов тоже нет. Словом, не на чем тебя вздернуть.
Белобрысый Маргарито вытащил револьвер, приставил дуло к груди пленника и неторопливо взвел курок.
Федералист побледнел, как мертвец, черты лица заострились, остекленевшие глаза помутнели, грудь порывисто вздымалась, и весь он дрожал, словно в жестокой лихорадке.
Прошло несколько секунд, показавшихся вечностью. Маргарито все не отводил револьвер. Глаза его странно блестели, одутловатое толстощекое лицо выражало наивысшую степень наслаждения.
— Нет, друг мой федералист, — вымолвил он, медленно опуская оружие и пряча его в кобуру, — погожу-ка я тебя убивать. Будешь моим денщиком. Вот увидишь, такой ли уж я жестокий человек!
И он издевательски подмигнул окружающим.
Пленник словно обезумел, он лишь судорожно хватал воздух пересохшими губами.
Отставшая Камила дала шпоры своей кобылке и поравнялась с Деметрио.
— Ох, до чего же злой этот Маргарито! Посмотрели бы вы, что он с пленным вытворяет!
И она рассказала о том, что видела.
Деметрио нахмурил брови, но промолчал.
Оторва отозвала Камилу в сторону.
— Ты что Деметрио насплетничала? Белобрысый Маргарито — моя единственная любовь. Пора тебе это знать. Так-то!.. Что с ним стрясется, то и меня не минует. Смотри, я тебя предупредила!
Перепуганная Камила поторопилась нагнать Деметрио.
Колонна расположилась лагерем на равнине невдалеке от трех выстроившихся в ряд одиноких домишек, белые стены которых четко вырисовывались на фоне кроваво-красного горизонта.
Деметрио и Камила подъехали к лачугам.
Посреди корраля стоял мужчина в белых штанах и рубахе и жадно затягивался самодельной сигарой; рядом с ним на каменной плите другой крестьянин лущил кукурузные початки, растирая их в ладонях. Чтобы отогнать кур, он то и дело тряс высохшей изуродованной культей ноги, напоминавшей козлиное копыто.
— Шевелись, Пифанио, — поторапливал мужчина с сигарой, — солнце уже село, а ты еще скотину не поил.
Снаружи заржала лошадь, и оба испуганно подняли голову. Поверх ограды в корраль заглядывали Деметрио и Камила.
— Нам с женой лишь бы переночевать, — успокоил мужчин Деметрио.
Когда же он объяснил им, что командует частью, которая остановилась неподалеку на привал, человек с сигарой, оказавшийся хозяином, весьма учтиво пригласил их войти, а сам бросился за кувшином воды и веником, чтобы поскорее убрать лучший уголок в амбаре и достойно разместить там столь почетных гостей.
— Ступай, Пифанио, расседлай лошадей сеньора и сеньоры.
Работник, лущивший маис, с трудом поднялся. Он был в рваной рубахе, жилете и изодранных штанах, распоровшихся по бокам на полосы, подоткнутые концы которых болтались у пояса.
Смешно прихрамывая, калека заковылял к ограде.
— Как же ты работаешь, друг? — спросил Деметрио и, отстранив его, сам расседлал лошадей.
— Он у нас убогий! — крикнул из амбара хозяин. — Совсем обессилел. Но плату не зазря получает: с самой зорьки трудится. Видите, уж и солнце зашло, а он все за работой.
Деметрио вместе с Камилой отправился с обходом по лагерю. Изрезанная золотистыми бороздами равнина, голая, без единого кустика, угрюмо тянулась в бескрайнюю даль, и казалось поистине чудом, что возле домишек растут три огромных темно-зеленых ясеня с круглыми волнистыми кронами и густой листвой, опускавшейся чуть ли не до земли.
— Сам не знаю, отчего мне здесь так тоскливо, — признался Деметрио.
— Мне тоже, — отозвалась Камила.
Пифанио, надрываясь, тянул за веревку бимбалете{34} на берегу ручейка. Огромный котел опрокидывался на кучу свежей травы, и кристальная струя, сверкая в последних лучах заходящего солнца, лилась прямо в поилку. Из нее, шумно отфыркиваясь, пили тощая корова, измученная кляча и осел.
Узнав хромого батрака, Деметрио поинтересовался:
— Сколько зарабатываешь в день, друг?
— Шестнадцать сентаво, хозяин.
Это был маленький золотушный синеглазый человечек, с гладкими и светлыми волосами.
Он принялся ругать хозяина ранчо и свою собачью долю.
— А ты, друг, и правда не зря деньги получаешь, — добродушно прервал его Деметрио. — Браниться бранишься, а сам знай себе работаешь.
И, повернувшись к Камиле, добавил:
— Всюду есть люди, которым живется еще хуже, чем нам, горцам, верно?
— Да, — ответила Камила. И они пошли дальше.
Долина утонула во тьме, звезды скрылись. Деметрио ласково обнял Камилу за талию и стал ей что-то нашептывать.
— Да, — робко ответила она.
Он ведь уже становился ей мил.
В эту ночь Деметрио спал плохо, и чуть забрезжило, вышел на воздух.
«Со мной что-то приключится», — подумал он.
Рассвет был тих и полон затаенной радости. На ясене боязливо попискивал дрозд, в коррале шуршала соломой скотина, сонно похрюкивал боров. По небу протянулась оранжевая полоска, погасла последняя звезда.
Деметрио медленно брел к лагерю. Он думал о своей Упряжке — паре темных молодых волов, не проработавших и двух лет на клочке его тучной пахотной земли. В памяти отчетливо всплыло лицо жены: нежная и безгранично покорная с мужем, неукротимо властная и суровая с чужими. Потом он попытался вспомнить, как выглядит сын, но напрасно: мальчика он забыл.
Деметрио добрался до лагеря. Разметавшись среди борозд, спали солдаты; вперемежку с ними, вытянув голову и закрыв глаза, лежали лошади.
— Хорошо бы передохнуть здесь еще денек, кум Анастасио: лошади пристали.
— Эх, кум Деметрио, знали бы вы, как я по нашим горам тоскую! Не верите? Все мне здесь не по сердцу. И скучно, и тоскливо. Ну, да кто знает, что человеку надо!..
— Сколько отсюда часов езды до Лимона?
— Тут, кум Деметрио, не часами пахнет: дня три придется скакать!
— По правде скажу, жену больно повидать охота. Оторва не замедлила отыскать Камилу.
— Улепетывай отсюда. А то Деметрио все равно тебя прогонит. Сам мне говорил. Хочет съездить за своей законной — она у него шибко красивая. Лицо белое-белое, прямо загляденье! Ну, а если не хочешь уезжать, они и для тебя дело найдут. У них есть ребеночек. Вот и будешь его нянчить.
Когда Деметрио вернулся, Камила, заливаясь слезами, рассказала ему обо всем.
— Да наплюй ты на нее — она же тронутая. Все это враки, одни враки.
И так как Деметрио не уехал в Лимон и о жене своей больше не вспоминал, Камила опять повеселела, а Оторва сделалась злой, как скорпион.
Еще до рассвета отряд выступил на Тепатитлан. Всадники рассыпались по шоссе и лежавшему под паром полю; фигуры их лениво покачивались в такт однообразному и размеренному движению лошадей, исчезая в сумеречной долине, залитой жемчужным светом ущербной луны.
Где-то далеко-далеко лаяли собаки.
— В полдень будем в Тепатитлане, завтра — в Кукио, а потом в горы, — сказал Деметрио.
— А не лучше ли, генерал, — шепнул ему на ухо Сервантес, — заглянуть сперва в Агуаскальентес?
— А что там делать?
— У нас деньги кончаются.
— Как! Сорок тысяч за неделю?
— Только за последние дни мы завербовали человек пятьсот; остальное ушло на аванс и наградные, — все так же тихо пояснил Луис Сервантес.
— Нет, мы прямо в горы. А там поглядим.
— Даешь горы! — подхватили солдаты. — В горы! В горы! Что может быть лучше гор?
На равнине им было тяжело дышать, и они с исступленным восторгом вспоминали горы, мечтая о них, как мечтают о желанной возлюбленной, с которой давно не виделись..
Занимался день. На востоке поднялось облако красной пыли и, расплываясь, превратилось в огромную огненно-алую завесу.
Луис Сервантес натянул поводья, придержал коня и подождал Перепела.
— Так на чем сойдемся, Перепел?
— Я уже сказал, барчук: двести песо за одни часы.
— Нет, я беру все скопом: часы, кольца и прочие безделушки. Сколько?
Перепел заколебался, побледнел и наконец резко бросил:
— Две тысячи за все.
Но тут Луис Сервантес дал маху: в глазах его сверкнула такая откровенная алчность, что Перепел тотчас пошел на понятный:
— Нет, нет. Ничего не продам, кроме часов. Да и те потому, что задолжал двести песо Панкрасио: он меня вчера опять в карты обчистил.
Луис Сервантес вытащил четыре хрустящих бумажки «о двух личиках{35}» и сунул их Перепелу в руку.
— Вообще-то, — присовокупил он, — мне бы интересней весь товар разом забрать. Больше, чем я, тебе никто не даст.
Солнце уже начало сильно припекать, когда Сало неожиданно заорал:
— Эй, Маргарито, белобрысый, твой денщик вот-вот ноги протянет. Твердит, что не может больше идти.
Обессиленный пленник упал посреди дороги.
— Заткнись! — отозвался Маргарито и повернул коня к Федералисту. — Ты что же это, притомился, миленький? Ах ты бедняжка! Вот куплю я для тебя стеклянный колпачок, и будешь ты храниться под ним у меня дома в углу на столике, как младенец Иисус. Только сперва до селения дойти нужно. Сейчас я тебе подмогу.
Белобрысый вытащил саблю и несколько раз ударил плашмя свою жертву.
— Давай веревку, Панкрасио, — потребовал он, и в глазах его появился странный блеск.
Когда Перепел заметил, что федералист уже не шевелится, Маргарито громко расхохотался:
— Экий я, право, дурень! Угораздило прикончить его, когда он почти отучился есть!
— Ну, вот мы и подъезжаем к маленькой Гвадалахаре, — сказал Венансио, завидев аккуратные домики Тепатитлана, живописно раскинувшегося на холме.
Люди Масиаса радостно въехали в городок. Из окон выглядывали румяные лица, сверкали красивые черные глаза. Школы превратились в казармы. Сам Деметрио устроился в ризнице заброшенной часовни. Вскоре под предлогом конфискации оружия и лошадей солдаты, как всегда, разбрелись в поисках трофеев.
Настал вечер. Ближайшие соратники Деметрио возлежали на паперти, почесывая животы. Венансио, голый по пояс, обстоятельно исследовал свою рубаху, истребляя вшей.
К ограде подошел мужчина и попросил разрешения поговорить с командиром.
Солдаты подняли головы, но никто не ответил.
— Я вдовец, сеньоры, у меня девять малышей, и живу я только тем, что зарабатываю. Не обижайте бедняка!
— О бабе не горюй, дядя, — отозвался Паленый, натиравший себе ноги свечным огарком. — У нас тут с собой одна размалеванная краля, так мы тебе ее по дешевке отдадим.
Мужчина горько улыбнулся.
— Вот только есть у нее дурная привычка, — добавил Панкрасио, лежа на спине и разглядывая голубое небо. — Стоит ей с мужиком повстречаться, она сразу копыта врозь.
Все захохотали, лишь Венансио, сохраняя серьезный вид, указал пришельцу на дверь в ризницу.
Незнакомец робко вошел и рассказал Деметрио о своей обиде. Солдаты начисто обобрали его, даже кукурузного зернышка не оставили.
— А зачем оставлять? — равнодушно ответил Масиас.
Проситель не унимался. Он жаловался, причитал, и Луис Сервантес уже собирался вышвырнуть его вон, как вмешалась Камила:
— Полно, дон Деметрио, не будьте хоть вы бессердечны, прикажите вернуть ему маис!
Луис Сервантес подчинился. Он написал несколько строк, Деметрио скрепил документ закорючкой вместо подписи.
— Храни вас господь, дочка! Да снизойдет на вас его святое благословение! Десять фанег маиса! Как-нибудь год протянем, — сказал мужчина со слезами благодарности, взял бумагу и поцеловал всем руки.
Кукио было уже совсем близко, когда Анастасио Монтаньес, поравнявшийся с Деметрио, промолвил:
— Слушайте, кум, я вам еще не рассказывал… Ну и озорник же этот белобрысый Маргарито! Знаете, какую штуку учинил он вчера с человеком, который пожаловался вам, что мы забрали у него зерно для наших коней? Явился тот с вашим приказом в казарму. «Входи, друг, — говорит ему белобрысый, — входи. По справедливости следует вернуть тебе твое добро. Входи, входи. Сколько фанег мы у тебя забрали? Десять? А ты уверен, что не больше? Да, верно, что-то около пятнадцати… А не целых ли двадцать? Припомни хорошенько. Ты человек бедный, тебе кучу детей кормить надо. Вот и я говорю: что-то около двадцати; да, должно быть, так и было. Подойди-ка сюда. Мне недосуг считать, сколько их, ты уж сам счет веди: одна, две, три… А как будет достаточно, скажешь — хватит». Тут он вынул саблю и давай плашмя лупить беднягу, да так, что тот взмолился о пощаде.
Оторва умирала со смеху.
— Ну и злодей, будь он проклят! Недаром я видеть его не могу! — вспыхнула Камила.
Оторва мгновенно изменилась в лице.
— А тебе-то какое дело?
Перепуганная Камила пришпорила лошадь.
Оторва тоже пустила вскачь свою и, поравнявшись с Камилой, толкнула ее, схватила за волосы и растрепала косу.
От сильного толчка лошадь Камилы поднялась на дыбы как раз в тот момент, когда всадница выпустила поводья, чтобы откинуть с лица волосы. Камила качнулась, потеряла равновесие, рухнула с седла на камни и разбила себе лоб.
Давясь от смеха, Оторва поскакала за оставшейся без седока кобылой и ловко остановила ее.
— Шевелитесь, барчук, вот и вам работенка нашлась! — крикнул Панкрасио, увидев, как Деметрио посадил к себе в седло Камилу с залитым кровью лицом.
Напустив на себя важный вид, Луис Сервантес со своей нехитрой аптечкой поспешил к Камиле, Но она, тут же перестав рыдать, вытерла глаза и глухо прошептала:
— Да я умирать буду, а от вас воды и то не приму! В Кукио Деметрио получил пакет.
— Снова в Тепатитлан, генерал, — сказал Луис Сервантес, пробежав глазами приказ. — Оставите там людей, сами же отправитесь в Лагос, а оттуда поездом в Агуаскальентес.
Раздались крики протеста. Все роптали, жаловались, высказывали недовольство, а несколько горцев поклялись, что покинут отряд.
Камила всю ночь плакала, а утром попросила Деметрио отпустить ее домой.
— Если уж я так тебе противен… — мрачно начал Деметрио.
— Да нет, дон Деметрио, вовсе вы мне не противны, но вы сами видели — эта женщина…
— Не расстраивайся. Сегодня же отправлю ее ко всем… Я твердо решил.
Камила перестала плакать.
Люди уже седлали коней. Деметрио подошел к Оторве и сказал ей вполголоса:
— Дальше не поедешь.
— Что? Что? — переспросила она, не понимая.
— А то, что либо остаешься здесь, либо убирайся куда хочешь. С нами ты больше не поедешь.
— Да ты что? — изумилась Оторва. — Прогнать меня решил? Ха-ха-ха! Последний ты… коли сплетням этой суки веришь!
И она принялась честить Камилу, Деметрио, Луиса Сервантеса и всех, кого только знала, да так изобретательно и хлестко, что солдатам довелось услышать ругательства и непристойности, о существовании которых они даже не подозревали.
Деметрио терпеливо ждал, когда она кончит браниться, но, увидев по ее лицу, что она и не собирается этого делать, невозмутимо приказал одному из солдат:
— Вышвырни отсюда эту пьяную бабу.
— Белобрысый Маргарито! Белобрысик мой милый! Защити меня от этих… Сюда, радость моя! Покажи им, что ты настоящий мужчина, а они сукины дети!
Она жестикулировала, топала ногами и вопила.
Появился белобрысый Маргарито. Он только что проснулся: голос у него был хриплый, голубые глаза прятались под опухшими веками. Узнав, в чем дело, он подошел к Оторве и торжественно изрек:
— А по-моему, будет очень хорошо, если ты поскорее уберешься отсюда к… матери. Ты нам всем надоела до чертиков.
Лицо Оторвы окаменело. Она хотела что-то сказать, но у нее перехватило горло.
Солдаты покатывались со смеху, насмерть перепуганная Камила не решалась дохнуть.
Оторва обвела собравшихся взглядом. Все произошло в мгновение ока: она нагнулась, выхватила из чулка сверкающий острый нож и кинулась на Камилу. Пронзительный крик, тело падает наземь, кровь хлещет ручьем.
— Убить ее! — вне себя вопит Деметрио.
Двое солдат бросаются к Оторве, но та, ловко защищаясь, не дает им подступиться.
— Не возьмете, собаки! Убей меня сам, Деметрио!
Она подходит к Масиасу, протягивает ему кинжал, опускает руки и подставляет грудь. Деметрио заносит над нею окрашенное кровью оружие, но в глазах у него мутится, он шатается и отступает. Потом глухо и хрипло кричит:
— Убирайся! Живо!
Никто не осмелился задержать ее.
Лишь пронзительный гортанный голос белобрысого Маргарито нарушил тишину и оцепенение:
— Ну, вот и хорошо! Наконец-то эта пиявка от меня отвалится!
Он в груди моей оставил
От кинжала страшный след;
Я не знаю почему,
За какой такой навет.
Он-то знает,
А я нет.
Помираю я от раны.
Кровь струится. Меркнет свет.
Я не знаю почему,
За какой такой навет.
Он-то знает,
А я нет.
Понурив голову и опустив руки на седло, Деметрио грустно напевал привязчивый куплет. Иногда он надолго замолкал, переживая свою печаль.
— Вот увидите, генерал, в Лагосе я быстренько с вас эту хандру сгоню. Там для нашего удовольствия предостаточно красоток, — сказал белобрысый Маргарите.
— Сейчас мне только одного хочется: напиться вдрызг, — ответил Деметрио.
И, пришпорив коня, он отъехал в сторону, словно желая целиком отдаться своей скорби.
После многих часов пути Деметрио подозвал к себе Луиса Сервантеса.
— Слушайте, барчук, я вот все думаю, какого рожна меня несет в Агуаскальентес?
— Вам предстоит, генерал, отдать свой голос за временного президента республики.
— За временного президента? А кто же тогда Карранса? Ей-богу, ничего я в этой политике не смыслю.
Наконец они прибыли в Лагос. Белобрысый побился об заклад, что еще до ночи развеселит Деметрио.
Волоча по полу шпоры, то и дело поддергивая замшевые штаны, Деметрио вместе с Луисом Сервантесом, белобрысым Маргарито и другими своими помощниками вошел в ресторан гостиницы «Космополит».
— Чего бежите, барчуки? Мы не людоеды! — гаркнул белобрысый.
Посетители, двинувшиеся было к выходу, остановились. Одни незаметно вернулись к столикам и продолжали пить и болтать; другие нерешительно подошли засвидетельствовать свое почтение генералу и офицерам.
— Очень приятно, генерал!.. Господин майор, рад вас видеть…
— Так-то лучше! Люблю, когда друзья учтивые да скромные, — одобрил белобрысый Маргарито и, с безмятежным видом вытащив пистолет, добавил: — Вот вам игрушечка, ребятки. Поиграйтесь с нею в жмурки.
Пуля рикошетом отскочила от цементного пола и просвистела между ногами посетителей, повскакавших из-за столов, словно дама, под юбку которой забралась мышь.
Побледневшие люди угодливо улыбались, делая вид, что отдают должное шутке господина майора. Деметрио лишь скривил губы, но свита его надрывалась от хохота.
— Эй, белобрысый! — окликает Перепел. — Видишь того, что к выходу ковыляет? Его, наверно, оса ужалила.
Не слушая товарища и даже не взглянув в сторону раненого, Маргарито с жаром убеждает всех, что с тридцати шагов, не целясь, попадет в рюмку с текилой, поставленную кому-нибудь на голову.
— Ну-ка, друг, становись, — говорит он буфетчику, тащит его к выходу во внутренний двор гостиницы и ставит ему на голову полную рюмку текилы.
Несчастный отбивается, в ужасе пробует бежать, но белобрысый наводит на него пистолет и прицеливается.
— Ни с места, дерьмо, или в самом деле свинцом подавишься!
Маргарито отходит к стене, поднимает оружие и целится, рюмка разлетается вдребезги, и текила заливает бледное, как у мертвеца, лицо парня.
— А теперь по-настоящему! — вопит Маргарито, подбегает к буфету за новой рюмкой и снова водружает ее на голову молодому человеку. Потом возвращается на прежнее место, стремительно поворачивается и, не целясь, стреляет.
На этот раз рюмка цела, но у бедняги прострелено ухо. Хватаясь за живот от смеха, белобрысый утешает буфетчика:
— На, парень, бери деньги! Рана пустяковая — малость арники со спиртом, и все как рукой снимет.
Нагрузившись текилой и пивом, Деметрио наконец командует:
— Расплачивайся, белобрысый. Я пошел.
— A у меня ничего не осталось, генерал. Но вы не беспокойтесь. Сколько мы должны, друг?
— Сто восемьдесят песо, господин майор, — любезно отвечает хозяин заведения.
Белобрысый подскакивает к стойке и двумя взмахами сбрасывает графины, бутылки и рюмки на пол.
— Счет представишь папаше Вилье, понятно?
И с громким хохотом выходит на улицу.
— Послушайте, друг, где у вас тут девочки водятся? — пьяно пошатываясь, спрашивает Маргарито у невысокого, аккуратно одетого человека, который запирает двери портняжной мастерской.
Портной предупредительно сходит с тротуара, уступая гулякам дорогу.
Белобрысый задерживается и смотрит на него с наглостью и любопытством.
— Послушайте, друг, до чего ж вы маленький да красивенький! Как так нет? Выходит, я обманщик? Вот это мне нравится… А вы умеете плясать как лилипуты? Нет? Бросьте врать, еще как умеете! Я же видел вас в цирке. Клянусь, что умеете! Даже распрекрасно! Сейчас сами убедитесь…
Белобрысый достает пистолет и начинает стрелять под ноги толстому низкорослому портному, который при каждом выстреле подпрыгивает.
— Теперь поняли, что умеете плясать как лилипуты?
И, обняв друзей за плечи, Маргарито тащится с ними в квартал, где разместились веселые заведения, а по пути стреляет по фонарям на углах, в двери и стены домов.
Деметрио бросил его и возвратился в гостиницу, напевая сквозь зубы:
Он в груди моей оставил
От кинжала страшный след;
Я не знаю почему.
За какой такой навет…
Табачный дым, кислый запах грязного белья и пота, винные пары, дыхание тесно скучившихся людей. Среди пассажиров — множество мужчин в техасских шляпах с шелковыми лентами, в одежде цвета хаки.
— Сеньоры, на станции Силао приличный на вид мужчина украл у меня чемодан. Сбережения всей моей трудовой жизни! Чем я буду теперь кормить ребенка?
Голос у потерпевшей пронзительный и визгливый, но шум в вагоне заглушает и его.
— Что там эта старуха разоряется? — спросил белобрысый Маргарито, отыскивая себе место.
— О каком-то чемодане и приличном ребенке, — ответил Панкрасио, плюхаясь кому-то на колени.
Деметрио и остальные локтями пробивали себе дорогу. И так как пассажиры, державшие на коленях Панкрасио, предпочли освободить свои места и ехать стоя, Деметрио и Луис Сервантес с удовольствием воспользовались их любезностью.
Какой-то женщине, стоявшей с ребенком на руках от самого Ирапуато, сделалось дурно. Один из пассажиров поспешил взять малыша на руки. Соседки сделали вид, что ничего не заметили. Эти торговки удобно устроились, каждая из них своими чемоданами, собачками, кошками и попугаями занимает два-три места. Зато мужчины в техасских шляпах вволю посмеялись над упавшей в обморок женщиной, отпустив немало шуток насчет ее широких бедер и тощей груди.
— Сеньоры, на станции Силао приличный на вид мужчина украл у меня чемодан. Сбережения всей моей трудовой жизни! Чем я буду теперь кормить ребенка?
Пожилая женщина торопливо повторяет заученные фразы, тяжко вздыхает и всхлипывает. Ее пронырливые глазки так и шарят по сторонам. Со всех сторон ей протягивают подаяние. Бумажки сыплются дождем.
Собрав их, она проходит дальше.
— Сеньоры, на станции Силао приличный на вид мужчина украл у меня чемодан…
Слова ее действуют незамедлительно и безотказно.
Приличный на вид мужчина! Приличный человек, который крадет чемоданы! Это неслыханно! Это вызывает всеобщее негодование. Ах, как жаль, что этот приличный сеньор не едет сейчас здесь, в поезде! Любой из сидящих в вагоне генералов немедленно приказал бы расстрелять его.
— Лично меня никто так не возмущает, как образованный человек, ставший вором, — произносит пассажир, преисполненный собственного достоинства.
— Обокрасть бедную сеньору!
— Обокрасть несчастную беззащитную женщину!
Все проявляют сердечную доброту — одни на словах, другие на деле. Вору — проклятья, пострадавшей — пять песо.
— Честно говорю: я не считаю, что убивать плохо — для такого дела нужна смелость. Но воровать!.. — негодует белобрысый Маргарито.
Сначала столь убедительный довод ни у кого не вызывает возражений. Наступает короткая пауза. Затем, подумав, слово берет какой-то полковник:
— По правде сказать, все зависит от обстоятельств. Не скрою, я и сам воровал. И, сдается мне, что все, кто ни едет с нами, делали то же самое.
— Ух, какие швейные машины стащил я в Мехико! — вдохновенно подхватывает некий майор. — Заработал на них пятьсот песо: за каждую брал, самое малое, полсотни сентаво.
— А я в Сакатекасе угнал несколько лошадей, да таких, что сам себе сказал: «Ну, Паскуаль Мата, после этого дела ты уж обязательно деньжонками разживешься. До самой смерти нужды ни в чем знать не будешь», — возвысил голос беззубый, убеленный сединами капитан. — Да вот беда, приглянулись мои лошадки генералу Лимону, он их у меня и отобрал.
— Ладно, не буду врать. Я тоже воровал, — сознался белобрысый Маргарито. — Но тут мои товарищи, пусть они скажут, много ли капитала я скопил. Такой уж я человек — люблю все подчистую с друзьями просаживать. Мне куда приятней самому выпить да за приятеля заплатить, чем каждое сентаво домой старухе посылать.
Разговор на тему «я украл» кажется неисчерпаемым, но сразу же идет на убыль, как только появляются карты, на которые генералы и офицеры слетаются, как мошкара на свет. Игра быстро всех захватывает, страсти накаляются, и вот уже вокруг воцаряется атмосфера казармы, тюрьмы, публичного дома и даже воровского притона.
Перекрывая шум, из соседнего вагона доносится: «Сеньоры, на станции Силао приличный на вид мужчина украл у меня чемодан…»
Улицы Агуаскальентес превратились в помойную яму. Словно пчелы у летки улья, люди в форме цвета хаки толпились у дверей ресторанов, харчевен и постоялых дворов, у выставленных на открытом воздухе столов и лотков с едой, на которых рядом с миской прогорклых шкварок высились горы грязных сыров.
Запах жареного пробудил аппетит у Деметрио и его" свиты. Все ввалились в харчевню. Растрепанная безобразная старуха подала им в глиняных мисках крепко наперченный жидкий бульон, где красовались свиные кости, и положила на стол три жесткие подгоревшие лепешки. Каждая порция обошлась в два песо, но тотчас после обеда Панкрасио заявил друзьям, что хочет есть еще пуще прежнего.
— А теперь, — скомандовал Деметрио, — идем за инструкциями к генералу Натере.
И они двинулись по улице к дому, где разместился командующий Северной армией.
На одном из перекрестков путь им преградила возбужденная толпа. В центре ее какой-то человек тонко и гнусаво выкрикивал нечто, похожее на молитву. Деметрио и его спутники протиснулись вперед и увидели мужчину в белых штанах и рубахе, без устали и без передышки твердившего, как пономарь: «Всех добрых католиков, которые смиренно вознесут эту молитву Иисусу Христу, господу нашему распятому, минуют беды, чума, война и голод».
— Это уж наверняка! — усмехнулся Деметрио.
Мужчина размахивал над головой пачкой листков, зажатой в руке, и вопил:
— Пятьдесят сентаво молитва Христу распятому; пятьдесят сентаво…
Потом он нагибался, скрываясь на миг из виду, и вновь распрямлялся, держа в руке змеиный зуб, сушеную морскую звезду или рыбий скелет. И так же монотонно принимался расхваливать целебные свойства и удивительные достоинства каждой из этих редкостей.
Перепел, не доверявший врачебным талантам Венансио, попросил продавца выдать ему зуб; белобрысый Маргарито купил черную косточку неизвестного плода, обладающую свойством охранять владельца от молнии и вообще от любой напасти; Анастасио Монтаньес обзавелся молитвой Христу распятому, которую аккуратно сложил и набожно спрятал за пазуху.
— Борьба продолжается, и это так же верно, друг, как то, что есть бог. Теперь Вилья против Каррансы! — сказал Натера.
Деметрио промолчал и лишь широко раскрыл глаза, словно ожидая дальнейших разъяснений.
— Это значит. — продолжал Натера, — что учредительное собрание не признает Каррансу верховным главнокомандующим и выберет временного президента республики. Понятно, друг?
Деметрио утвердительно кивнул.
— Что вы на это скажете? — спросил Натера.
Деметрио пожал плечами.
— Как я понимаю, речь идет о том, чтобы сражаться и дальше. Ладно, будем драться. Вы же знаете, генерал, за мной дело не станет.
— Хорошо. А на чьей все-таки вы стороне?
Деметрио, растерявшись, оторопело теребил волосы.
— Знаете, лучше не задавайте мне вопросов — я ведь не школьник. Орленка, что у меня на шляпе, вы сами мне дали. Значит, вам нужно только сказать: «Деметрио, делай то-то и то-то». И кончен разговор!
«Эль Пасо, Техас, 16 мая 1015 г.
Многоуважаемый Венансио!
Наконец-то у меня появилась возможность ответить на ваше любезное письмо от января сего года. Я не сделал этого раньше лишь потому, что был целиком поглощен своими профессиональными обязанностями: как вам известно, в декабре минувшего года я получил диплом. Искренне скорблю о гибели Панкрасио и Сала, хотя и не удивляюсь, что они взялись за ножи и прикончили друг друга, — во всем виноваты карты. А жаль: это были настоящие храбрецы! От души досадую, что не могу написать белобрысому Маргарито и выразить ему мои самые горячие поздравления по случаю наиблагороднейшего и наипрекраснейшего поступка всей его жизни, то бишь самоубийства.
Мне кажется, друг мой Венансио, что здесь, в Соединенных Штатах, вам вряд ли удастся получить столь желанный для вас диплом врача, даже если вы скопили достаточно золота и серебра, чтобы купить его. Я питаю к вам, Венансио, неподдельное уважение и убежден, что вы достойны лучшей участи. Поэтому мне пришла мысль, которая, насколько я понимаю, отвечает нашим взаимным интересам и вашему законному стремлению изменить свое общественное положение. Став компаньонами, мы с вами могли бы взяться за одно весьма выгодное дело. Правда, в настоящий момент я не располагаю свободными средствами: все, что у меня было, ушло на учение и диплом. Зато у меня есть кое-что поважнее денег: я отлично знаю местные условия, потребности и возможности. Мы могли бы открыть ресторан с мексиканской кухней. Хозяином его числились бы вы, а прибыль мы делили бы между собой в конце каждого месяца. Это позволило бы осуществить то, что выгодно нам обоим — изменить ваше социальное положение. Мне помнится, вы недурно владеете гитарой; поэтому полагаю, что с помощью моих рекомендаций и ваших музыкальных способностей мы добьемся принятия вас в члены «Salvation Army»[16], весьма солидной организации, принадлежность к которой придала бы вам вес в обществе.
Отбросьте колебания, дорогой Венансио, приезжайте сюда с вашими капиталами, и мы с вами разбогатеем в самый короткий срок. Передайте, пожалуйста, сердечный привет от меня генералу, Анастасио и остальным друзьям.
С уважением
Ваш друг
Луис Сервантес».
В сотый раз перечитав письмо, Венансио со вздохом повторил:
— Ишь, барчук! Сумел-таки устроиться.
— А вот у меня никак в голове не укладывается, почему мы все еще должны драться, — отозвался Анастасио Монтаньес. — Разве с федералистами не покончено?
Генерал и Венансио ничего не ответили, но слова эти крепко запали в их неповоротливый мозг и, казалось, стучали там, словно молот о наковальню.
Понурые и задумчивые, ехали они на своих мулах, широким шагом поднимавшихся в гору. Взволнованный Анастасио настойчиво обращал свой вопрос к другим солдатам, но те лишь потешались над его наивностью. К чему тогда винтовка в руках да набитые патронами подсумки, как не для того, чтобы драться? С кем? За кого? А вот это — дело десятое.
Тучи пыли, взбитой копытами, плыли по обе стороны дороги над вереницей похожих на муравьев повстанцев в шляпах из пальмовых листьев, в истрепанных плащах цвета хаки, в засаленных одеялах, над темной массой лошадей и мулов.
Люди изнывали от жажды: на всем пути ни канавы, ни колодца, ни ручейка. Нагретые, как в печи, потоки воздуха поднимались из серого каменистого ущелья и дрожали над кудрявыми кронами уисаче и светло-зелеными мясистыми стеблями нопаля. И словно в насмешку, на кактусах раскрывались огромные свежие цветы, пунцовые, светло-желтые, прозрачные.
В полдень повстанцы добрались до одинокой хижины, затерянной среди скал; а вскоре, на берегу пересохшей речки с раскаленным песчаным руслом, увидели еще три домика. Однако повсюду царили тишина и безлюдье. Узнав о приближении войск, крестьяне заблаговременно попрятались в горных расселинах.
Деметрио негодовал.
— Хватайте всех, кто удирает, и волоките ко мне, — раздраженно приказал он.
— Да вы что? — воскликнул пораженный Вальдеррама. — Кого хватать? Горцев? Зачем вы равняете этих храбрецов с мокрыми курицами, прозябающими в Сакатекасе и Агуаскальентес? Это же наши братья, они приросли к своим скалам и бросают вызов любым бурям. Я протестую! Протестую!
Он вонзил шпоры в тощие бока клячи и подскакал к генералу.
— Горцы, — торжественно и напыщенно обратился он к Деметрио, — это наша плоть и кровь. Os ex asibus meis et саго de carne mea…[17] Они той же породы, что и мы, крепкой породы, из которой делают героев.
И по-панибратски, с нагловатой смелостью ткнул генерала кулаком в грудь. Масиас лишь снисходительно улыбнулся. Разве этот Вальдеррама, бродяга, безумец и немного поэт, понимает, что говорит?
В самом деле, когда солдаты добрались до деревушки и в отчаянии столпились вокруг пустых лачуг, так и не отыскав ни куска черствой лепешки, ни гнилого стручка перца, ни крупицы соли, чтобы посолить осточертевшую убоину, их мирные братья горцы, одни бесстрастно, словно каменные ацтекские идолы, другие, кто посердобольнее, с ехидной улыбочкой на толстогубых безбородых лицах, следили из своих убежищ за суровыми пришельцами, которые всего лишь месяц назад повергали в трепет перепуганных обитателей убогих горных хижин, а теперь, встретив лишь потухшие очаги да найдя пустые тинахи{36}, выскакивали на улицу, как собака, выброшенная за дверь пинком хозяина.
Поэтому генерал не отменил своего приказа, и вскоре солдаты привели к нему четырех крепко связанных беглецов.
— Почему прячетесь? — спросил Деметрио у пленников.
— Мы не прячемся, начальник. Мы идем своей дорогой.
— Куда?
— В родные места, в Дуранго. Ей-богу!
— Разве это дорога в Дуранго?
— Сами знаете, начальник, мирные жители теперь не ходят по дорогам.
— Вы не мирные жители, а дезертиры. Откуда вы? — продолжал Деметрио, не спуская с них проницательных глаз.
Пленники растерялись и, не зная, что сказать, в замешательстве переглянулись.
— Да это же холуи Каррансы! — взорвался один из солдат. От этих слов пленники немедленно успокоились. Страшной загадки больше не существовало — теперь они знали, кто перед ними.
— Это мы — холуи Каррансы? — гордо бросил один из них. — Уж лучше бы ты свиньями нас назвал!
— Что правда, то правда. Мы дезертиры, — признался другой. — Служили у Вильи, а когда его разгромили за Селайей, мы и отстали от своих.
— Генерала Вилью разгромили? Ха-ха-ха!
Солдаты покатились со смеху.
Деметрио наморщил лоб, словно глаза ему застлала черная пелена.
— Не родился еще такой сукин сын, который Вилью разгромит! — заносчиво рявкнул ветеран, бронзовое загорелое лицо которого от лба до подбородка перерезал шрам.
Один из дезертиров, не растерявшись, пристально посмотрел на него и сказал:
— А я вас знаю. Когда мы брали Торреон, вы служили у генерала Урбины, под Сакатекасом оказались у генерала Натеры, а теперь присоединились к отряду из Халиско. Или, может, я вру?
Слова эти возымели внезапное и положительное действие: пленникам сразу же предоставили возможность подробно рассказать о сокрушительном поражении Вильи под Селайей. Ошеломленные солдаты молча слушали.
Прежде чем сняться с привала, повстанцы развели костры и принялись жарить бычье мясо. Анастасио Монтанъес, бродивший среди уисаче, собирая сучья, заметил вдали, между скал, подстриженную гриву лошаденки Вальдеррамы.
— Поворачивай назад, сумасшедший! Обошлось без крови, — крикнул он.
Когда дело доходило до расстрелов, поэт и романтик Валдеррама обычно исчезал на весь день.
Вальдеррама услышал Анастасио и, очевидно, поверив, что пленников освободили, вскоре оказался рядом с Венансио и Деметрио.
— Новость слыхали? — мрачно осведомился Венансио.
— Ничего не знаю.
— Очень важная. Беда! Обрегон разгромил Вилью под Селайей. Карранса побеждает повсюду. Мы пропали!
Вальдеррама принял позу, достойную императора — так она была высокомерна и торжественна.
— Вилья, Обрегон, Карранса… Икс, Игрек, Зет… Какое мне до них дело? Я люблю революцию, как люблю извержение вулкана. Вулкан дорог мне тем, что он вулкан, революция — тем, что она революция! И мне нет дела, куда полетят изверженные камни — вверх или вниз.
Тут Вальдеррама заметил, как впереди, перед его глазами, в лучах полуденного солнца сверкнула прозрачная бутылка текилы, и, возликовав душой, вскачь погнал лошадь вслед за владельцем этого чуда.
— По сердцу мне этот сумасшедший, — улыбаясь, сказал Деметрио. — Иногда он такое отмочит, что поневоле призадумаешься.
И опять начался марш. Люди шли мрачно и молча: всех охватило тревожное предчувствие новой катастрофы, еще неведомой, но неотвратимой. Вилья разгромлен, божество повержено. А поверженное божество уже не божество, а ничто.
Наконец Перепел заговорил, и слова его выразили то, что было на уме у каждого.
— Вот и пробил час, ребята… Но все паучку веселиться, пора и в щель забиться.
Жители этой деревушки, подобно обитателям других селений, хуторов и ранчо, перебрались в Сакатекас и Агуаскальентес; поэтому находка одного из офицеров — бочка текилы — показалась настоящим чудом. Анастасио Монтаньес и Венансио строго-настрого приказали держать это событие в тайне от солдат: на рассвете предстояло выступать.
Деметрио разбудила музыка. Офицеры его штаба, состоявшего теперь главным образом из молодых людей, бывших федералистов, доложили ему о находке, и Перепел, выражая мысли своих товарищей, уверенно заявил:
— Времена настали трудные, и грех упускать случай. Недаром говорят: «Порою утка в воде резвится, а порой ей негде напиться».
Гитары звучали весь день, и бочке были возданы должные почести. Однако Деметрио оставался по-прежнему мрачен и, словно объясняя причину своей тоски, негромко мурлыкал навязчивый припев:
Я не знаю почему, за какой такой навет.
Под вечер был устроен петушиный бой. Деметрио со старшими офицерами уселся под навесом у входа в сельскую управу, на краю обширной, заросшей травой площади; на другой стороне ее стояли ветхая прогнившая уборная и одинокие домишки из необожженного кирпича.
— Вальдеррама! — окликнул Деметрио, угрюмо отвернувшись от петушиной арены. — Поди сюда, спой «Могильщика».
Вальдеррама не расслышал: он не следил за боем петухов, а глядел на солнце, садившееся за холмами, и торжественным голосом говорил сам с собой, сопровождая этот странный монолог величавыми жестами.
— Господи, господи, как хорошо бы нам остаться здесь! Я воздвигну три шатра: один для тебя, другой для Моисея, третий — для Илии.
— Вальдеррама! — снова позвал Деметрио. — Спой мне «Могильщика».
— Эй, сумасшедший, с тобой генерал говорит! — окликнул поэта офицер, сидевший ближе всего к нему.
Вальдеррама с неизменной снисходительной улыбкой на губах подошел к Деметрио, попросил у музыкантов гитару и стал ее настраивать.
— Тихо! — заорали петушатники.
Вальдеррама отложил гитару. Перепел и Паленый уже выпустили на арену двух петухов, к шпорам которых были прикреплены стальные лезвия. Один из петухов был темно-коричневый, с красивым зеленоватым отливом; другой — желтый, и перья его походили на медные, сверкающие огнем чешуйки.
Бой длился недолго, но отличался почти человеческой свирепостью. Петухи, словно подброшенные пружиной, ринулись навстречу друг другу. Они изогнули шеи и нахохлились, глаза У них стали коралловыми, гребни налились кровью, ноги напряглись, и внезапно оба бойца на миг взлетели над землей. Перья, клювы, лапы — казалось, все слилось воедино, но темно-коричневый петух тут же оторвался от клубка и упал за чертей ногами вверх. Его киноварно-красные зрачки потускнели, жесткие веки сомкнулись, взъерошенные перья задрожали в предсмертной судороге, и он издох в луже крови.
Вальдеррама, с негодованием отвернувшись от жестокого зрелища, заиграл на гитаре. Не успел он взять первые аккорды, как гнев его прошел и глаза заблестели. Окинув блуждающем взглядом унылую площадь, развалившуюся уборную, ветхие домики и видневшиеся за ними горы, над которыми нависало раскаленное небо, он запел.
И пел он с такой душой, и гитара его звенела с таким чувством, что, когда песня отзвучала, Деметрио отвернулся, чтобы никто не видел его слез.
Вальдеррама кинулся к нему, крепко обнял и с теплотой, которую в иные минуты он находил для каждого человека, шепнул на ухо:
— Не стыдитесь. Эти слезы — самые прекрасные!
Деметрио попросил бутылку в протянул ее Вальдерраме.
Тот жадно, почти одним глотком отпил половину, повернулся к собравшимся и, приняв театральную позу, величаво продекламировал со слезами на глазах:
— Вот она та слезинка, что воплощает в себе великую радость революции!
А затем он словно стал бредить, обращая свои безумные речи к запыленной траве, прогнившей уборной, серым лицам, надменному холму и необъятному небу.
Вдали, у подножия высокого, утопающего в густой зелени живописного холма, показались белые стены залитой солнцем Хучипилы.
Глядя на городские колоколенки, солдаты грустно вздыхали. Колонна двигалась по ущельям, как слепой, оставшийся без поводыря. Горечь отступления чувствовалась во всем.
— Это город Хучипила? — спросил Вальдеррама.
Поэт, уже совершивший первое за этот день возлияние, ехал и считал кресты, одиноко торчавшие у дорог и тропинок, у склонов отвесных скал, на берегах извилистых ручейков и вдоль реки. Черные деревянные, наспех покрашенные кресты, сбитые из двух досок, сложенные из камней, нарисованные из вестью на разрушенных стенах и почти незаметные, начертанные углем прямо на скалах. Вот он, кровавый след первых революционеров, убитых по приказу правительства в 1910 году! Хучипила уже отчетливо видна. Вальдеррама спешивается, преклоняет колени и торжественно целует землю. Не задерживаясь, солдаты едут мимо. Одни смеются над безумцем, другие отпускают шуточки. А Вальдеррама, ничего не слыша, торжественно молится:
— Хучипила, колыбель революции десятого года, благословенная земля, окропленная кровью мучеников, кровью мечтателей, единственных, кто праведны в этом мире…
— Потому что не успели согрешить, — цинично заключает проезжающий мимо офицер из бывших федералистов.
Вальдеррама смолкает, задумывается, хмурит брови и неожиданно разражается смехом, гулко разносящимся по скалам; потом вскакивает в седло, поспешно догоняет офицера и выпрашивает у него глоток текилы.
Однорукие, хромые, страдающие от ревматизма и кашля, солдаты поносят и ругают Деметрио. Невесть откуда взявшиеся выскочки, которые винтовку в руках держать не умеют, получают чины и, задрав нос, щеголяют медными планками на шляпах, а закаленный в боях ветеран уже никому не нужен: он как начал службу простым солдатом, так в рядовых и ходит.
Возмущаются и немногие из уцелевших старых боевых товарищей Масиаса: на освободившееся в штабе место обязательно попадает лощеный столичный франт, благоухающий духами.
— А хуже всего, — вставляет Венансио, — что у нас хоть отбавляй бывших федералистов.
Даже Анастасио, обычно одобрявший любой шаг кума Деметрио, теперь, поддавшись общему недовольству, ворчит:
— Вы меня знаете, ребята, я человек прямой. И я скажу куму, что мы плохо кончим, если не перестанем якшаться с федералистами. Это уж точно! Вы что, не верите? Клянусь своей матерью, у меня что на уме, то и на языке, и все это я выскажу куму Деметрио.
И он действительно все ему высказал.
Деметрио благосклонно дослушал Монтаньеса до конца и ответил:
— Все верно, кум, что вы говорите. Дела у нас плохи: солдаты ругают сержантов, сержанты — офицеров, офицеры — нас. А мы уже готовы послать Вилью и Каррансу подальше — пусть, мол, попляшут в одиночку. Но сдается мне, с нами происходит то же, что с тем батраком из Тепатитлана, помните, кум? Он все ругал да ругал своего хозяина, а работать на него не переставал. Вот так и мы: бранимся, проклинаем, а нас убивают да убивают. Только не будем об этом, кум…
— Почему, кум Деметрио?
— Почему? Почему? Не стоит, и все, понятно? Нужно по болтать, а людей подбадривать. Я получил приказ вернуться и задержать отряд, наступающий через Кукио. Скоро мы сшибемся с каррансистами, а пока хоть языком их отбреем — и то хорошо.
Вальдеррама, бродяга, когда-то колесивший по большим дорогам и в один прекрасный день примкнувший к войскам Масиаса, причем никто не знал точно, когда и где это произошло, подслушал кое-что из речей Деметрио и с наступлением вечера исчез так же внезапно, как появился: нет такого сумасшедшего, который сам в огонь полезет.
Они вступили на улицы Хучипилы под тот особый, веселый, громкий перезвон колоколов, от которого по праздничным дням так взволнованно бьются сердца жителей горных селений.
— Сдается мне, кум, будто мы вернулись назад, в те времена, когда революция только начиналась, и в любой деревушке нас встречали колокольным звоном, а жители выходили на улицу с музыкой и знаменами, кричали «ура» и даже шутихи пускали, — вздохнув, сказал Анастасио Монтаньес.
— Да, теперь они нас не жалуют, — отозвался Деметрио.
— Еще бы! Мы ведь «наголову разбиты», — вставил Перепел.
— Нет, не в этом дело. Наших врагов они тоже видеть не могут, даже на картинке.
— Не за что им любить нас, кум.
Они выехали на площадь и оказались перед мрачной массивной восьмиугольной церковью — памятником колониальных времен. Судя по неухоженным чахлым апельсиновым деревьям да жалким останкам железных и деревянных скамеек, площадь когда-то представляла собой сад.
Снова раздался гулкий ликующий перезвон. Затем из храма торжественно донеслось грустное и сладостное пение женского хора — это местные девушки исполняли под гитаррон{37} «Таинства».
— Что за праздник сегодня, сеньора? — спросил Венансио у древней старушки, торопливо ковылявшей к церкви.
— День святого сердца Иисусова, — запыхавшись, ответила богомолка.
Они вспомнили, что прошел целый год после взятия Сакатекаса, и на душе у всех сделалось еще горше.
Как и все города — Тепик, Халиско, Агуаскальентес и Сакатекас, — через которые проходили люди Масиаса, Хучипила представляла собой руины. На зданиях без крыш, на обгорелых оградах — всюду виднелись черные следы пожара. Дома были наглухо забиты, и лишь немногие открытые лавчонки, словно б насмешку, являли глазам голые полки, напоминавшие белые скелеты павших на дорогах лошадей. Голод оставил свою страшную печать на землистых лицах людей, глаза которых при встрече с солдатами вспыхивали горячечным блеском ненависти.
Напрасно солдаты Масиаса рыскали по улицам в поисках пищи, задыхаясь от ярости и все-таки стараясь не давать воли языку. В городе остался один лишь захудалый постоялый двор, да и тот был набит до отказа. Не было ни фасоли, ни лепешек — только молотый перец да соль. Командиры тщетно показывали тугие кошельки, тщетно пытались угрожать.
— Бумажки? Вот что вы нам суете! Жрите их сами! — зло крикнула хозяйка постоялого двора, дерзкая старушенция с огромным шрамом на лице, уверявшая, будто она «не раз умирала и теперь ничего на свете не боится». И среди всего этого уныния и нищеты, заглушая голоса женщин в храме, без умолку щебетали птицы на деревьях, разносилось непрестанное пение куррук[18]{38}, усевшихся на сухих ветвях.
Обезумевшая от радости жена Деметрио Масиаса, ведя за руку сына, вышла на горную тропинку встречать мужа.
Почти два года разлуки!
Они обнялись и молча застыли. Женщина задыхалась от рыданий и слез. Деметрио с удивлением глядел на жену: она постарела так, словно прошло лет двадцать. Потом он посмотрел на сына, испуганно таращившего на него глазенки. Он узнал в мальчике свои собственные резкие черты, блестящие глаза, и сердце его дрогнуло. Ему захотелось прижать к себе ребенка, обнять его, но малыш в страхе спрятался за материнской юбкой.
— Это же твой отец, сынок! Твой отец!
Но мальчик отворачивал лицо и упорно не хотел подойти.
Деметрио оставил коня ординарцу и медленно пошел с женой и сыном по крутой тропинке.
— Слава богу, наконец-то ты вернулся. Теперь ты никогда не покинешь нас, правда? Ты останешься с нами, правда?
Лицо Деметрио потемнело. Их охватила тоска, и они снова замолчали.
Из-за гор встала черная туча, раздались глухие раскаты грома.
Деметрио подавил вздох. В голове у него роились воспоминания.
Упали первые крупные капли дождя, и семье Деметрио пришлось укрыться в небольшой пещере, усыпанной галькой. Наконец разразился ливень, с грохотом обрушившийся на белые розы Сан-Хуана, эти соцветия звезд, раскиданные среди деревьев, на скалах, в зарослях питайо, по всей горной округе.
Внизу, на дне оврага, сквозь пелену дождя виднелись стройные гибкие пальмы; они медленно покачивали вершинами, которые развертывались веером от порывов ветра. А вокруг — вереница холмов, за ней другая, горы, окруженные горами, окаймленные стеною хребтов с такими высокими вершинами, что их синие макушки теряются в сапфировом небе.
— Деметрио, ради бога, не уходи! Сердцем чую, с тобой стрясется беда!
И женщина опять содрогается от рыданий. Испуганный ребенок тоже плачет, и, чтобы успокоить его, мать вынуждена скрыть свою страшную тоску.
Ливень постепенно стихает; ласточка с серебристым брюшком и острыми крыльями пересекает хрустальные струйки дождя, озаренные вечерним солнцем.
— Неужели вы не устали воевать, Деметрио?
Масиас, нахмурив брови, рассеянно поднимает камешек и бросает на дно ущелья, задумчиво глядит вниз и наконец произносит:
— Видишь этот камень? Его уже не остановить.
Утро было поистине божественное. Всю ночь лил дождь, а на рассвете небо усеяли белые облака. Наверху, в горах, вытянув хвосты и вздыбив гривы, резвились жеребята — неуки, дикие и гордые, как вершины, вознесенные до самых облаков.
Солдаты шли по крутому скалистому склону, упиваясь дивным утром. Никто не думал о коварной пуле, которая, быть может, поджидает одного из них. Поход тем и радостен, что он всегда сулит непредвиденное. Именно поэтому солдаты беззаботно поют, смеются, болтают. В них еще живет душа предков-кочевников. Зачем им знать, куда и откуда они идут? Нужно просто идти, всегда идти, нигде надолго не останавливаясь и чувствуя себя властителями лугов, равнин и гор — всего, что охватывает взгляд.
Деревья, кактусы, папоротники — все омыто дождем. Скалы кажутся красновато-желтыми, словно древние ржавые доспехи, и сочатся тяжелыми каплями.
Люди Масиаса на мгновенье смолкают. Им чудится, будто они слышат знакомый звук: далекий разрыв ракеты. Однако проходит несколько минут, ничто не нарушает тишины.
— Как раз здесь, в горах, — начинает Деметрио, — я с двумя десятками ребят перебил больше пятисот федералистов.
Он рассказывает о славном сражении, и бойцам становится ясно, насколько серьезная опасность подстерегает их. Что, если противник не в двух днях пути отсюда, а устроил засаду неподалеку, в зарослях кустарника, в этом мрачном ущелье, куда они спустились? Но кто дерзнет сознаться, что ему страшно? Когда это люди Деметрио говорили: «Здесь мы не пройдем»?
Впереди, в авангарде, начинается перестрелка, но это уже никого не удивляет. Новобранцы поворачивают лошадей и неудержимо гонят их назад к выходу из ущелья.
Из пересохшего горла Деметрио вырывается проклятье:
— Огонь! Огонь по бегущим! Занять высоты! Выбить противника! — рычит он, как дикий зверь.
Но врагов тысячи, они надежно укрыты и спокойно, лента за лентой, расстреливают из пулеметов солдат Деметрио, которые падают, словно колосья под серпом.
Из глаз Деметрио струятся слезы ярости и скорби. Он видит, как Анастасио, даже не вскрикнув, медленно сползает с коня и неподвижно замирает на земле. Рядом с ним падает Венансио — пулеметная очередь прошила ему грудь. Паленый срывается с откоса и камнем летит в пропасть. Неожиданно Деметрио остается один. Вокруг него роем жужжат пули. Он спрыгивает с седла, переползает от скалы к скале, находит наконец надежный бруствер, прячет за камнем голову, прижимается к земле и начинает стрелять.
Противник развертывается цепью и преследует немногих беглецов, успевших скрыться в молодом дубняке.
Деметрио тщательно целится, ни одна пуля не ложится мимо цели. Паф!.. Паф!.. Паф! Он ликует — его прославленная меткость не изменила ему: кого поймал на мушку, тот уж не уйдет. Обойма кончается, он вставляет другую. И снова целится.
Ружейный дым еще не рассеялся, а уж невозмутимо и таинственно звенят цикады, сладко воркуют голуби на уступах скал, мирно щиплют траву коровы. Горы выглядят празднично: на их недосягаемые вершины, словно белоснежная фата на голову невесты, опускается непорочно-белое облако.
У огромной, величавой, словно портик древнего храма, расселины лежит Деметрио Масиас с остекленевшими глазами и все еще целится из винтовки.
Перевод В. Крыловой.
Вверх по Арауке, вдоль ее обрывистого правого берега, идет барка.
Двое шестовых продвигают ее вперед медленными, усталыми движениями каторжников на галерах. Их бронзовые потные тела, нечувствительные к палящему солнцу, едва прикрыты грязными, закатанными выше колен штанами. Они по очереди погружают в илистое дно реки длинные шесты и, упираясь в них мускулистой грудью и напрягая все силы, толкают барку вперед, как бы шагая размеренной, утомленной поступью от коса к корме. Пока один, навалившись на шест и перебирая на месте ногами, лишь прерывисто дышит, другой, возвращаясь на нос барки и отводя нависшие над головой ветви, успевает бросить несколько фраз в продолжение бесконечной беседы, скрашивающей непосильный труд, или, шумно вздохнув, спеть небеззлобную припевку о тяготах жизни шестового, лигу за лигой преодолевающего течение.
Баркой правит хозяин, знаток больших рек и протоков апурейской равнины. Сжимая правой рукой руль, он зорко следит за течением реки, минуя опасные водовороты и притаившегося в ожидании добычи каймана{40}.
На барке — двое пассажиров. Одни из них — молодой человек — расположился под навесом. Статная, хотя и не атлетическая фигура, энергичные и выразительные черты лица придают ему молодцеватый, даже несколько надменный вид. Наружность и одежда говорят о том, что это — горожанин, привыкший заботиться о своей внешности. Проплывающие мимо пейзажи, видимо, вызывают в нем противоречивые чувства: иногда его горделивое лицо оживляется и в глазах вспыхивает восторг, но тут же брови хмурятся, а уголки рта разочарованно опускаются.
Его попутчик — одна из тех подозрительных личностей с азиатскими чертами лица, при виде которых невольно веришь, что на американскую почву бог весть когда и как упали монгольские семена. Он принадлежит к числу людей низменных, жестоких и мрачных, совсем не похожих на обитателей льяносов. Расположившись поодаль от навеса, он прикинулся спящим, но хозяин и шестовые ни на секунду не выпускают его из виду.
Ослепительное полуденное солнце искрится в желтых водах Арауки и в листве прибрежных деревьев. Справа в просветах, временами разрывающих гущу зарослей, виднеются кальсеты бассейна Апуре: участки, обрамленные чапарралем{41} и пальмовыми рощами, слева — отмели обширного бассейна Арауки: простирающиеся до самого горизонта пастбища, на зеленом ковре которых кое-где вырисовываются черные пятна пасущихся стад. В глубокой тишине с раздражающий однообразием слышатся шаги шестовых. Время от времени хозяин подносит ко рту большую раковину. Он извлекает из нее хриплый, жалобный звук, постепенно замирающий в глубине безмолвных просторов; и тогда в прибрежных зарослях поднимается тревожный гомон ченчен{42}, а порой из-за поворота реки доносятся торопливые всплески: это прыгают в воду пригревшиеся на залитом солнцем берегу кайманы — грозные владыки широкой немой и дикой реки.
Полуденный зной усиливается; от теплой воды, рассекаемой баркой, исходит запах гнили. Шестовые уже не поют песен: тягостное безмолвие равнины передалось людям.
— Подъезжаем к стоянке, — сообщил хозяин пассажиру под навесом, указывая на гигантское дерево у самой воды. — Здесь вы можете спокойно позавтракать и вздремнуть после еды.
Подозрительный пассажир приоткрыл узкие глазки и пробормотал:
— Отсюда до Брамадорского брода рукой подать, вот уж там-то и впрямь найдется где отдохнуть.
— Барка в распоряжении сеньора, — сухо заметил хозяин, указывая на молодого человека под навесом, — а его не интересует стоянка у Брамадорского брода.
Взглянув на хозяина, раскосый ответил вязким и тягучим, словно болотная тина, голосом:
— Можете считать, что я ничего не говорил, хозяин.
Сантос Лусардо быстро обернулся: он забыл о существовании этого человека и только теперь узнал его своеобразный голос.
Впервые довелось ему услышать этот голос в Сан-Фернандо, в закусочной. Завидев его, один из пеонов-скотоводов, толковавших о своих делах, внезапно умолк, а затем, когда Сантос отошел подальше, сказал:
— Вот он.
Второй раз Сантос слышал его на постоялом дворе. Удушливая ночная жара выгнала его из дома в патио{43}. Двое мужчин покачивались в гамаках под навесом галереи, и один из них, рассказывая какую-то историю, заключил ее словами:
— Я только приставил копье. Остальное сделал сам покойник: он лез на него так, словно ему пришлось по вкусу холодное железо.
И последний раз — накануне вечером. Видя, что лошадь еле держится на ногах от усталости, Сантос решил заночевать в заезжем доме на переправе через Арауку, а утром продолжить путь на барке: на нее как раз в это время грузили кожи, предназначенные к отправке в Сан-Фернандо. Законтрактовав суденышко и назначив выезд на рассвете, он лег спать, и уже сквозь сон до него донесся все тот же голос:
— Ступай вперед, приятель, а я погляжу, не удастся ли примазаться на барку.
Только сейчас между этими тремя эпизодами возникла ясная и четкая связь, и Сантос Лусардо сделал вывод, который заставил его изменить цель своей поездки в штат Араука:
«Этот человек преследует меня от самого Сан-Фернандо. Его лихорадка не больше, чем уловка. Как я не догадался об этом сегодня утром?»
Действительно, на рассвете, когда барка уже готовилась отчалить, на берегу появился этот тип. Зябко кутаясь в накидку, он обратился к хозяину:
— Приятель, не согласитесь ли уступить одно местечко? Необходимо добраться до Брамадорского брода, а меня трясет лихорадка, не могу сидеть в седле. Заплачу как полагается, а?
— Сожалею, дружище, — ответил видавший виды льянеро{44}, бросив на него проницательный взгляд. — Ничем не могу помочь: барка нанята сеньором, а он желает ехать один.
Но ничего не подозревавший Сантос Лусардо не обратил внимания на выразительные подмигивания хозяина и согласился взять незнакомца с собой.
Теперь Сантос незаметно наблюдал за ним и мысленно спрашивал себя: — «Что у него на уме? Устроить мне западню? Если так, то у него уже была не одна возможность осуществить свои намерения. Готов поклясться, он из шайки Эль Миедо. Сейчас уточним».
И, не долго думая, громко спросил:
— Вы, хозяин, случайно не знаете знаменитую донью Барбару, о которой так много говорят в Апуре?
Шестовые боязливо переглянулись, а хозяин, немного помолчав, ответил на этот вопрос как и подобает осторожному льянеро:
— Что я могу сказать, молодой человек? Я не здешний.
Лусардо понимающе улыбнулся; и все же, не теряя надежды вывести на чистую воду подозрительного попутчика и не сводя с него глаз, добавил:
— Говорят, это ужасная женщина, глава целой шайки разбойников, безнаказанно убивающих всякого, кому вздумается Рука хозяина, лежавшая на руле, вздрогнула, барку сильно тряхнуло, и тут же один из шестовых, обращаясь к Лусардо и указывая в сторону правого берега, где на песке виднелось что-то бурое, похожее на выброшенные из воды корявые бревна, воскликнул:
— Смотрите, сколько кайманов! Вы хотели пострелять в них.
Снова на губах Лусардо появилась понимающая улыбка, но он встал и прицелился из карабина. Пуля пролетела мимо, а кайманы бросились в реку, вздымая кипящую пену.
Глядя, как они погружаются в воду целыми и невредимыми, подозрительный пассажир, не проронивший ни звука, пока Лусардо расспрашивал хозяина, пробормотал с легкой усмешкой:
— Ушли целехоньки, только хвостом махнули, а ведь их было порядочно!
Лишь хозяин понял до конца смысл этих слов и оглядел пассажира с головы до ног, словно по внешнему виду хотел определить, как далеко могут зайти намерения человека, бросившего такую фразу. Но тот, сделав вид, будто ничего не заметил, встал и блаженно потянулся:
— Ну что ж, вот и стоянка. И лихорадка моя утихла, — видно, потом вышла. А как трясла! Жаль, кончилась.
Пока барка причаливала к месту полдневного отдыха, Лусардо сидел, погрузившись в мрачное раздумье.
Спрыгнули на землю. Шестовые вбили в песок кол и закрепили барку. Неизвестный углубился в лесную чащу, и Лусардо, провожая его взглядом, спросил хозяина:
— Вы его знаете?
— Нельзя сказать, что знаю: я сталкиваюсь с ним впервые. Но, судя по приметам, — мне довелось слышать разговоры здешних льянеро, — догадываюсь, что это и есть тот самый, кого называют Колдуном.
— Вы не ошиблись, хозяин, — вставил один из шестовых. — Это он.
— Что же это за птица? — продолжал Лусардо.
— Думайте о нем самое дурное, что только можно вообразить о ближнем, да прибавьте еще малость — и будет в самый раз, — ответил хозяин. — Он пришлый. Гуате{45}, как мы их здесь называем. Поговаривают, будто разбойничал он в Сан-Камильском лесу{46}. Потом — с тех пор много воды утекло — спустился оттуда и, перебираясь из имения в имение вдоль Арауки, осел наконец у доньи Барбары. Там и работает по сей день. Недаром говорится: бог создаст, а уж дьявол сведет… кого с кем следует. А Колдуном его называют за его занятие. Он лошадей ворожбой приманивает. К тому же уверяют, будто знает он тайное слово и вылечивает от паразитов хоть коня, хоть корову. Но, по-моему, настоящее-то его ремесло другое, то самое, о котором вы только что помянули. Ей-богу, я из-за вас чуть барку не перевернул. Одним словом, любимый подручный он у доньи Барбары, вот что.
— Я так и думал.
— Зря вы пустили его на барку. Вы человек молодой, не здешний, так позвольте дать вам совет: никогда не берите человека в попутчики, если не знаете его как свои пять пальцев. И уж раз вы выслушали этот совет, я вам дам еще один, потому что чувствую к вам расположение. Остерегайтесь доньи Барбары! Вы едете в Альтамиру, а ведь Альтамира для нее все равно что смежная комната. Сейчас-то я могу сказать вам, что знаю ее. Эта баба сгубила многих мужчин. Кто не пьянеет от ее чар, того она зельем опаивает или снимает с него веревкой мерку, опоясывается той веревкой по бедрам, а потом делает с человеком, что ей вздумается, потому что и в колдовстве она сведуща. А уж если кто ей поперек дороги встанет, ну, тут она и глазом не моргнет, чтобы навсегда убрать его со своего пути. Вы точно сказали. Для таких-то поручений и находится при ней Колдун. Уж не знаю, по каким делам вы заехали в эти края, однако нелишне еще раз напомнить: ходите да оглядывайтесь. На совести этой женщины целое кладбище.
Сантос Лусардо задумался, и хозяин из опасения, что сказал больше, чем следовало, прибавил успокаивающе:
— Конечно, надо и то учесть: люди болтают много лишнего, а потому не всякому слову верь. Не мне судить, но льянеро от рождения врун; даже когда правду говорит, такое навертит, что от правды одна ложь остается. К тому же сейчас и беспокоиться нечего: нас четверо, есть винтовка, да и Старичок с нами.
В продолжение этого разговора Колдун, укрывшись за песчаным холмиком на берегу, внимательно вслушивался в беседу и неторопливо, как делал все, закусывал вынутыми из дорожного мешка припасами.
Между тем шестовые расстелили под деревом накидку Лусардо, поставили чемодан с продуктами и затем принесли с барки свою еду. Хозяин подсел к ним и, пока все предавались скромной трапезе под тенью парагуатана{47}, рассказывал Сантосу случаи из своей жизни, прошедшей на реках и протоках равнины.
Наконец, побежденный полуденным зноем, он замолчал, и долго лишь легкий плеск речной волны о барку нарушал воцарившийся покой.
Обессиленные усталостью, шестовые повалились навзничь и тут же захрапели. Лусардо прислонился к дереву и, ни о чем не думая, удрученный окружавшим его диким одиночеством, отдался во власть послеобеденного сна. Когда он проснулся, хозяин, бодрствовавший все это время, заметил: — Долгонько же вы спали!
День клонился к вечеру, и над Араукой потянуло свежим ветерком. На широкой глади реки проступили сотни черных пятен: бабасы{48} и кайманы, недвижные, убаюканные нежным прикосновением мутных теплых волн, дышали, выставив из воды корявые, точно колоды, спины. Вот на середине реки появился гребень огромного каймана, вот он и весь поднялся из воды и медленно приоткрыл чешуйчатые веки.
Сантос Лусардо, решив исправить недавний промах, схватил винтовку и вскочил на ноги, но хозяин удержал его:
— В этого не стреляйте!
— Почему?
— Потому… потому что, если вы в него попадете, нам отомстит за него другой, а если промахнетесь, то он сам. Ведь это Брамадорский Одноглазый, его Пуля не берет.
И так как Лусардо настаивал на своем, хозяин повторил:
— Не стреляйте в этого каймана, молодой человек, послушайтесь меня!
При этом хозяин метнул быстрый взгляд в сторону росшего у самой воды дерева. Сантос оглянулся и увидел Колдуна, — он сидел, прислонившись к стволу, и, казалось, спал.
Тогда Сантос отложил винтовку, обошел дерево и, встав перед Колдуном, строго спросил:
— А вы, оказывается, любитель подслушивать?
Колдун медленно, совсем так, как это сделал кайман, открыл глаза и спокойно ответил:
— Я любитель обдумывать свои дела молча, вот и все.
— Хотел бы я знать, что это за дела, которые вы обдумываете, притворяясь спящим.
Выдержав пристальный взгляд Лусардо, Колдун сказал:
— Сеньор прав. Свет велик, всем хватит места, и незачем мешать друг другу. Что ж, прошу простить, что я прилег здесь.
Он отошел подальше и растянулся на спине, подложив под голову сцепленные руки.
Хозяин и шестовые, пробудившиеся при первых же звуках голосов с той быстротой, с какой человек, привыкший спать среди опасностей, переходит от глубокого сна к настороженному бодрствованию, выжидательно следили за этой короткой сценой.
— Мм-да! А нашего франтика как будто не страшат призраки саванны, — пробормотал хозяин.
— Если вы согласны, хозяин, мы можем ехать дальше, — тут же обратился к нему Лусардо. — Отдохнули достаточно.
— Я готов, — промолвил тот и повелительно бросил Колдуну: — Подъем, приятель! Отчаливаем!
— Спасибо, сеньор, — проговорил Колдун, не меняя позы. — Премного обязан, что согласны довезти меня до конца, но я могу пройти остаток пути и пешком. Тут мне до дому близехонько. Я не спрашиваю, сколько я должен вам за проезд: люди вашего положения не имеют привычки брать плату за милости, которые оказывают беднякам. Зато я всегда в вашем распоряжении. Меня зовут Мелькиадес Гамарра, к вашим услугам. Желаю вам Доброго пути. Так-то, сеньор!
Сантос уже направился было к барке, но хозяин, пошептавшись с шестовыми и решив предотвратить возможные неприятности, остановил его:
— Не торопитесь. Я не допущу, чтобы этот человек остался у нас за спиной здесь, в лесу. Или он уйдет первым, или пусть едет с нами.
Колдун, обладавший тончайшим слухом, уловил эти слова:
— Не бойтесь, хозяин, я уйду прежде, чем вы отчалите. И спасибо вам за добрые слова обо мне. Я все слышал.
Сказав это, он встал, взял с земли свою накидку, взвалил на спину вещевой мешок — все с непоколебимым спокойствием — и пошел по открытой саванне, начинавшейся за прибрежными зарослями.
Лусардо и хозяин поднялись на барку. Шестовые отвязали ее, столкнули с мели, прыгнули на палубу и взялись за шесты. Хозяин, уже положив руку на руль, вдруг обратился к Лусардо с запоздалым вопросом:
— Извините мое любопытство, вы ведь хороший стрелок?
— Судя по всему, никудышный. Настолько, что вы даже не захотели дать мне выстрелить второй раз. Хотя, надо сказать, в другое время я бывал удачливее.
— Охотно верю! — воскликнул хозяин. — Вы стрелок неплохой. Я это сразу понял по тому, как вы вскидываете винтовку. А вот видите, что получилось? Пуля-то шлепнулась саженях в трех от кайманов.
— Бывает, и от хорошего стрелка заяц удирает.
— Это так. Но тут причина другая. Вы промахнулись потому, что человек рядом с вами не хотел, чтобы вы попали и кайманов. Дай я вам выстрелить второй раз, было бы то же самое.
— Колдун, что ли? Вы серьезно верите в сверхъестественную силу этого человека?
— Вы еще молоды и многого не знаете. Колдовство существует. Если бы я рассказал вам одну историю про этого человека… Пожалуй, я так и сделаю, чтобы вы знали, как себя вести в случае чего.
Он выплюнул табачную жвачку и уже приготовился начать, как вдруг один из шестовых перебил его:
— Хозяин, мы плывем одни!
— И правда, ребята. Проклятый Колдун, попутал-таки, нечистый. Поворачивай назад.
— Что случилось? — полюбопытствовал Лусардо.
— Старичок остался на берегу!
Барка вернулась к месту недавней стоянки. Хозяин снова взялся за руль и громко спросил:
— С кем мы идем?
— С богом! — откликнулись шестовые.
— И с пресвятой богородицей! — добавил хозяин и объяснил Лусардо: — Вот какого Старичка забыли мы на земле. На здешних реках, когда отправляешься в путь, не забывай бога! Здесь на каждом шагу человека подстерегает опасность, и если Старичка нет на барке, хозяин не может ехать спокойно. Иной раз кайман так притаится, что и пузырьков на воде не заметишь. Тембладоры{49} и райя{50} тоже всегда начеку. А косяки таких рыб, как самурито и карибе, стоит только заглядеться, — вмиг от христианина один косточки оставят, не успеешь и святую Троицу перебрать в уме.
Широкая равнина! Необъятная дикая глушь! Пустынные, бескрайние пастбища, глубокие, таинственные и неизведанные реки. Кто в этих безлюдных местах отзовется на крик о помощи человека, сбитого с ног сильным ударом кайманьего хвоста! Только в слепой вере в бога и могли лодочники искать поддержку, хотя это была та же наивная вера, что заставляла их приписывать злонамеренному Колдуну сверхъестественную силу.
Поняв тайный смысл вопроса шестовых, Сантос Лусардо теперь мог обратить его к самому себе, ибо, помимо той цели, которую он ставил перед собой, отправляясь в поездку, он уже наметил другую, совершенно противоположную.
Донья Барбара.
В пустынной и дикой части штата Арауки раскинулось имение Альтамира — двести квадратных лиг плодородных саванн, на которых паслись самые многочисленные в тех отдаленных местах стада и находилось одно из самых богатых в округе гнездовий цапель.
Имение основал когда-то дон Эваристо Лусардо, один из тех кочевннков-льянеро, что бродили — да и по сей день бродят — со своими стадами по обширным пастбищам вдоль реки Кунавиче. Нередко они уходили с берегов Кунавиче к берегам Арауки поближе к населенным местам.
Его наследники, как истинные льянеро, не брезговали черной работой и одевались в гарраси{51}. Они никогда не покидали пределов своих владений и, укрепив и расширив имение, сделали его со временем одним из самых крупных в округе. Когда же семейство разрослось и разбогатело и одна часть его подалась в города, а другая осталась под пальмовой кровлей Родительского гнезда, продолжая жить спокойной, патриархальной жизнью своих предков, между многочисленными наследниками начались раздоры, принесшие семейству печальную славу.
Последним владельцем Альтамиры был дон Хосе де лос Сантос. Желая спасти хозяйство от разорения, неминуемого при постоянных разделах, он купил у своих совладельцев право наследования, заплатив за него ценой долгих лет труда и лишений. Однако после его смерти дети его — Хосе и Панчита, тогда уже бывшая замужем за Себастьяном Баркеро, — предпочли все же разделиться, и из старинного имения образовалось два. Хозяином одного, сохранившего прежнее название, стал Хосе, хозяином другого — оно получило название Ла Баркеренья — стал Себастьян.
С тех пор, из-за неточной фразы в акте о разделе, где про границу говорилось: «до пальмовой рощи Ла Чусмита», начались споры между братом и сестрой. Каждая из сторон упорно претендовала на опущенное в документе слово «включительно», и разногласия вскоре переросли в одну из тех тяжб, которые обогащают несколько поколений адвокатов. Дело кончилось бы полным разорением обеих семей, если бы в ответ на предложение суда поделить спорный участок пополам тяжебщики в порыве той самой непримиримости, которая заставляла их идти на огромные издержки ради клочка бросовой земли, не заявили:
— Все или ничего!
И так как «все» не могло принадлежать одновременно обоим, то оба согласились на «ничего». Каждый обязался поставить со своей стороны рощи изгородь, вследствие чего между двумя владениями появился огороженный и никому не принадлежавший участок.
Но и на этом тяжба не прекратилась. В середине пресловутой рощи находилась старица высохшего протока. Зимой она превращалась в трясину, в наполненный грязью водоем, засасывавший всякого, кто пытался его пересечь. Как-то, обнаружив в трясине корову с клеймом Ла Баркереньи, Хосе Лусардо заявил Себастьяну Баркеро протест, обвиняя его в нарушении неприкосновенности заповедной территории. Пререкаясь, они оскорбили друг друга. Баркеро замахнулся на шурина хлыстом, но Лусардо, выхватив револьвер, выстрелом в лоб свалил его с лошади.
Вражда перешла в кровную месть. Лусардо и Баркеро беспощадно убивали друг друга и в конце концов истребили почти все селение, состоявшее в основном из отпрысков обеих фамилий.
Ненависть свила себе гнездо и внутри каждого из этих семейств.
В ту нору шла война между Испанией и Соединенными Штатами{52}. Хосе Лусардо, верный своей крови, как он говорил, сочувствовал матери-родине. Феликс же, его первенец, дитя новой эпохи, был восторженным поклонником янки. Однажды, получив из Каракаса газеты, приходившие не чаще раза в месяц, они после первых же сообщений, прочитанных сыном вслух, — дон Хосе уже плохо видел, — горячо поспорили.
— Надо быть круглым дураком, — запальчиво крикнул старик, — чтобы верить в победу чикагских колбасников.
Феликс, мертвенно-бледный, приблизился к отцу и прерывающимся от гнева голосом бросил ему в лицо:
— Может быть, испанцы и победят, но я не допущу, чтобы вы оскорбляли меня без всяких на то оснований.
Дон Хосе смерил его сверху донизу презрительным взглядом и разразился хохотом. Обезумевший сын выхватил из-за пояса револьвер. Отец резко оборвал смех и, не повышая голоса, не шелохнувшись, раздельно и четко произнес:
— Стреляй! Но не промахнись, иначе я пригвозжу тебя к стене одним ударом копья.
Дело происходило в столовой вскоре после обеда, когда вся семья была в сборе. Донья Асунсион бросилась между мужем и сыном, а Сантос, тогда четырнадцатилетний подросток, замер на месте, словно парализованный.
Феликс, подавленный ужасающим спокойствием отца, уверенный, что тот, не моргнув глазом, приведет в исполнение свою угрозу, если он выстрелит и промахнется, а может быть, просто раскаиваясь в своей дерзости, сунул револьвер за пояс и вышел из столовой.
Спустя несколько минут он уже седлал коня, готовясь покинуть отчий дом, не внемля мольбам и слезам доньи Асунсион. Дон Хосе, словно не произошло ничего особенного, надел очки и спокойно продолжал читать газетные сообщения, кончавшиеся вестью о катастрофе при Кавите{53}.
Но Феликс не только покинул родительский кров, — он объединился с Баркеро против Лусардо в их смертельной вражде, самой ярой вдохновительницей которой была его тетка Панчита. Власти смотрели сквозь пальцы на эту вражду и не осмеливались вмешиваться в дела двух семейств, обладавших в те времена властью касиков{54} штата Арауки.
Уже почти все Лусардо и Баркеро враждовали друг с другом, когда однажды под вечер, зная, что родители находятся в селении на петушиных боях, подвыпивший Феликс, подстрекаемый своим двоюродным братом Лоренсо Баркеро, прибыл туда и, протиснувшись сквозь толпу петушатников в круг, завопил:
— Я принес порториканского петушка. Это даже не янки! А ну, найдется здесь хоть один паршивый испанец, который захочет сразиться с ним? Ставлю моего с зачехленными шпорами и без подготовки.
Неравная война уже была завершена победой североамериканцев, и слова Феликса прозвучали явным вызовом отцу. Дон Хосе вскочил в круг и, потрясая хлыстом, ринулся к наглецу. Феликс выхватил оружие, дон Хосе последовал его примеру и… Немного погодя, подавленный, мрачный, на глазах постаревший, дон Хосе вернулся домой и сказал жене:
— Я убил Феликса. Его несут сюда.
Тут же он оседлал коня и отправился к себе в имение.
Приехав, он сразу же прошел в столовую, где когда-то разыгралась первая часть трагедии, заперся там, строго предупредив, чтобы его не беспокоили, снял с пояса наконечник копья и сильным ударом вонзил его в глинобитную стену в том самом месте, где копье погрузилось бы, пробив сердце сына, метни он его в тот злосчастный вечер. Он считал, что убил Феликса именно в этой комнате, в тот момент, когда произнес свою страшную угрозу, и теперь должен искупить свой тяжкий грех — он будет глядеть на торчащее в стене преступное оружие до тех пор, пока глаза не потухнут навсегда.
И он сдержал свой обет. Никого к себе не впуская, без воды и пищи, застыв в кресле, почти не мигая, вскоре приноровившись видеть даже ночью, непоколебимо твердый в страшном акте искупления, он несколько дней подряд пробыл в комнате, ожидая смерти, к которой сам себя приговорил. Здесь и нашла его смерть: в кресле, уже окостеневшего, с застывшим взглядом, устремленным на воткнутое в стену копье.
Когда наконец прибыли представители властей, чтобы разыграть обычный в таких случаях фарс, в наказании уже не было нужды, и стоило больших усилий смежить веки умершего.
Несколько дней спустя донья Асунсион окончательно покинула льяносы, решив перебраться с Сантосом — единственным уцелевшим в этой гекатомбе — в Каракас. Она хотела воспитать сына в другой среде, за сотни лиг от трагических мест.
Первые годы были потерянными в жизни юноши. Внезапный переход от жизни в льяносах, — грубой, но полной напряженных, закаляющих характер переживаний, — к расслабляющей и сонливой городской жизни в четырех стенах печального дома, рядом с запуганной матерью как-то странно притупил его способности. Раньше это был живой, сообразительный и пылкий юноша. Отец гордился сыном, видя, как смело объезжает он дикую лошадь, как ловко и уверенно увертывается от опасностей, пробираясь вместе с пеонами в самую гущу скота, как из него растет достойный представитель расы льянеро, — людей бесстрашных, давших освободительной войне множество кентавров, правда, и равнине принесшей не одного жестокого правителя. Сколько надежд, непохожих на надежды отца, возлагала на него мать, подмечая чувства и мысли, присущие этой чуткой и возвышенной душе! Теперь этот юноша вдруг сделался тупым, слабовольным и нелюдимым.
— Смотрю я на тебя, сын, и не узнаю. Ты прямо как дикий бык в зарослях, — говорила ему мать: несмотря на перемену обстановки, она не забыла образного языка жителей льяносов.
— Пройдет, — утешали ее приятельницы. — Подростки в этом возрасте все такие.
— Это дурное последствие пережитых ужасов, — добавляла она.
Верно было и то и другое. Но немалую роль играла и новая среда: недоставало широкого горизонта, не бил в лицо горячий вольный ветер, не рвалась с уст песня, за которой идет стадо, пропало ощущение дикой затерянности в безмолвных просторах равнины. Мальчик походил на росток стенной травы, чахнущий в глиняном горшке.
Иногда донья Асунсион заставала сына в палисаднике: он грезил наяву, лежа на земле среди запущенных клумб резеды. Нечто подобное происходит с быком после операции, лишающей его свирепости самца и роли вожака стада, — бык забивается в чащобу саванной рощи и лежит там дни напролет один-одинешенек, не пьет, не ест и только время от времени глухо мычит в бессильной ярости.
И все же город завоевал непокорную душу Сантоса Лусардо. Очнувшись от завораживавшей его тоски, он вдруг обнаружил, что ему уже минуло восемнадцать и что знании его ничуть не пополнились с момента приезда из Арауки. Он решил наверстать упущенное и настойчиво принялся за Учебу.
Хотя у доньи Асунсион были все основания ненавидеть Альтамиру, она не хотела продавать имение. У нее была сильная и стойкая душа истинной жительницы льяносов, для которой нет ничего дороже родного края. Правда, ей никогда не приходила в голову мысль о возвращении в Арауку, однако порвать узы, связывавшие ее с родным кровом, она не решалась. К тому же хозяйство, вверенное честному и преданному управляющему, приносило немалый доход.
— Вот умру, тогда пусть Сантос продает имение, — говорила она.
Но в свой смертный час все же посоветовала сыну:
— Пока сможешь, не продавай Альтамиры.
И Сантос сохранил имение: во-первых, из уважения к последней воле матери, во-вторых, рента позволяла ему жить хоть и без роскоши, но в полном достатке. В остальном он мог вполне обойтись без имения. Его уже не влекла родная земля — ни та часть ее, где он родился и вырос, ни вся она: потеряв привязанность к Альтамире, он вообще потерял чувство родины. Городская жизнь и умственные занятия убили в нем потребность в вольной и варварской жизни в деревне. В то же время он понимал, что такой город, как Каракас, не может удовлетворить его полностью. Каракас был всего-навсего большим селением, почти таким, какое разрушили уничтожавшие друг друга Лусардо и Баркеро, селением, где царили беззаконие и насилие. Этому скопищу домов и людей было еще очень далеко до современного города, совершенного, как мозг, где каждое возбуждение претворяется в мысль и каждая ответная реакция указывает на присутствие сильного сознания. И поскольку ему казалось, что такие города существуют только в старой цивилизованной Европе, он решил переселиться туда, как только закончит университет.
Он собирался жить на доходы с Альтамиры, а в случае продажи имения — на средства с капитала, вложенного в городскую собственность, ибо смешно было возлагать в Европе надежды на свою будущую профессию адвоката. Между тем честного управляющего, служившего при жизни матери, уже не было в Альтамире. И пока ничего не подозревавший Сантос, основываясь на лживых отчетах новых управляющих, продолжал считать себя владельцем богатого имения, они грабили его добро и не только сами наживались на продаже альтамирского скота, но и попустительствовали скотокрадам и соседям, метившим своим клеймом лусардовский скот вплоть до телят-сосунков.
Затем начались тяжбы со знаменитой доньей Барбарой, и альтамирские саванны лига за лигой стали переходить в ее руки, так как межевые границы обоих имений определялись гражданским судом штата вопреки закону.
Окончив университет, Сантос отправился в Сан-Фернандо, чтобы ознакомиться с документами судебных процессов и посмотреть, не осталось ли еще возможности предъявить встречный иск. Но, подробно изучив дела, решенные в пользу доньи Барбары, он понял, что напрасно уповать на справедливость. С помощью лести, взяток и даже прямого насилия эта властительница Арауки держала в руках судей и адвокатов. К тому же его собственные права на Альтамиру были не во всех случаях бесспорными; это были нрава на наследство, скопленное человеком, не уважавшим законы. Именно таким и был его дед, дон Эваристо — кунавичанин.
Сантос решил продать имение. Но, во-первых, никто не хотел селиться рядом с доньей Барбарой; во-вторых, события последних лет сильно разорили льяносы, и покупателей не находилось. Наконец объявился один, но он сказал Сантосу:
— Здесь мы не можем завершить эту сделку, доктор{55}. Вы не знаете, в каком состоянии сейчас Альтамира. Хозяйство ваше в упадке, выгоны пусты, только кое-где парапары{56} торчат. А скот если еще и есть, то кожа да кости. Условимся так: поезжайте туда и ждите меня. Сейчас я направляюсь в Каракас продавать партию скота, а через месяц на обратном пути заеду в Альтамиру, и тогда потолкуем.
— Хорошо, я буду ждать вас, — согласился Сантос и на следующий же день отбыл в Альтамиру.
В пути при виде пустынной равнины множество мыслей приходило ему в голову: остаться в имении и бороться с врагами, защищать как свои собственные права, попранные доньей Барбарой, так и чужие, попранные другими касиками, бороться с природой, с нездоровым климатом, губившим расу льянеро, с наводнением и засухой, круглый год оспаривающими друг у друга землю, с пустыней, препятствующей проникновению цивилизации.
Но пока это были даже не намерения, а всего-навсего размышления, теоретические рассуждения, и на смену одной мысли, оптимистической, тут же приходила другая, противоположная.
— Для осуществления всех этих идей требуется нечто большее, чем воля одного человека. Что изменится, если удастся покончить с самоуправством доньи Барбары? На ее место придет новый касик. Прежде всего необходимо изменить условия, порождающие это зло, а для этого нужно заселить Равнину. Но чтобы заселить ее, нужно оздоровить, а чтобы оздоровить, надо заселить. Заколдованный круг!
И вдруг все меняет простой дорожный случай: встреча с Колдуном и слова хозяина барки об опасностях, которым он, Сантос Лусардо, может подвергнуться, если встанет на пути грозной доньи Барбары. Рассудительность уступает место внезапно вырвавшейся на свободу горячности, и его охватывает жажда борьбы.
Это была та самая фамильная склонность к необузданной воинственности, которая явилась причиной упадка семьи Лусардо, с той только разницей, что он подчинял эту воинственность определенной идее. Для него смысл борьбы против доньи Барбары, детища и олицетворения своего времени, заключался не только в спасении Альтамиры, а и в уничтожении сил, мешающих процветанию всей Равнины.
И он ринулся в бой не раздумывая, с порывистостью потомков кунавичанина, людей сильных и решительных, но вдобавок к этому у него были идеалы цивилизованного человека, которых недоставало его предкам.
Из-за Кунавиче, из-за Синаруко, из-за Меты! Из-за дали дальней, как говорят льянеро Арауки, для которых тем не менее все всегда «тут близехонько, вон за тем леском», явилась злосчастная гуарича{57}. Дитя, зачатое в минуту насилия белого авантюриста над угрюмо-чувственной индианкой, она не помнила своего племени, затерявшегося где-то среди покрытых темной тайной девственных земель.
Иногда в глубине ее сознания смутно вырисовывались первые воспоминания детства. Она видела себя в пироге, бороздящей большие реки оринокской сельвы. На борту шестеро мужчин. Капитана она называет ласково «таита{58}», хотя он обращается с ней так же, как все остальные, кроме старого проводника Эустакио, — пристает с животными ласками, грубыми шлепками и поцелуями, от которых разит водкой и чимо{59}.
Под видом законной торговли от Сьюдад Боливара до Рио-Негро экипаж занимался разбоем. Пирога пускалась в плавание, груженная бочками с водкой и тюками безделушек, дешевых тканей и несвежих продуктов, и возвращалась набитая саррапией{60} и балатой{61}. В одних поселках, выменивая это ценное сырье на свои товары, хозяин и матросы ограничивались тем, что обманывали индейцев; в других местах они выскакивали на берег налегке, с карабином через плечо, и тогда на пахучей саррапии и черной балате, принесенных к пироге, появлялись пятна крови.
Как-то вечером, перед самым отплытием из Сьюдад Боливара, к хозяину пироги подошел юноша с изможденным от голода лицом, в нищенском одеянии. Барбарита уже приметила его. Он часто стоял на краю причала и жадно смотрел, как она готовила пиратам обед. Он назвал только свое имя — Асдрубал — и попросил капитана:
— Мне необходимо попасть в Манаос, но у меня нет денег. Будьте добры, довезите меня до Рио-Негро, я отработаю. Могу быть полезен в любом деле, от кашевара до счетовода.
Мягкий в обращении, покоряющий привлекательностью, характерной для интеллигентного бродяги, он произвел хорошее впечатление на капитана, и тот взял его на пирогу кашеваром, чтобы дать отдохнуть Барбарите. Таита начинал поглядывать на метиску: ей уже исполнилось пятнадцать лет, и она была очень хороша собой.
Пирога шла своим рейсом. В минуты отдыха и по вечерам, когда все располагались на берегу, вокруг костра, Асдрубал рассказывал забавные случаи из своей бродячей жизни. Барбарита умирала со смеху, но едва он прерывал рассказ, наслаждаясь этим непринужденным, звонким смехом, она мигом умолкала, опускала глаза, и ее девственную грудь охватывал сладостный трепет.
Однажды она шепнула ему:
— Не смотри на меня так — таита все видит.
В самом деле, капитан уже начал раскаиваться, что взял на пирогу юношу, чьи услуги могли ему дорого обойтись, особенно те, о которых он и не думал просить, — обучать Барбариту грамоте. Асдрубал преподавал весьма усердно. Показывая Барбарите, как пишутся буквы, он держал ее руку в своей, и уроки быстро сближали молодых людей.
В один из вечеров, окончив занятия, Асдрубал поведал ей о пережитых им горестях: о тирании отчима, принудившей его покинуть материнский дом, о своих грустных приключениях, о бесцельных скитаниях, о голодовках и сиротстве, о тяжелом труде на рудниках Юруари, о борьбе со смертью на больничной койке. Под конец он поделился с ней своими планами: он едет в Манаос в поисках счастья, надеется найти там работу и оставить надоевшее бродяжничество.
Он хотел сказать еще что-то, но не сказал и устремил взгляд на реку, скользившую между лесистых сумрачных берегов.
Ей стало ясно, что она не занимает в его планах места, какое рисовала себе в мечтах, и ее прекрасные глаза наполнились слезами. Так они просидели долго. На всю жизнь сохранила она в памяти этот вечер. Вдали, в глубокой тишине, слышался хриплый рев Атуреса{62}.
Неожиданно Асдрубал, взглянув ей в глаза, спросил:
— Ты знаешь, что капитан намеревается сделать с тобой? Потрясенная, как внезапным ударом, страшной догадкой, она воскликнула:
— Мой таита?!
— Этот человек недостоин такого слова. Он хочет продать тебя турку.
Речь шла об одном сирийце, садисте и прокаженном, разбогатевшем на добыче и продаже балаты. Он жил в глубине оринокской сельвы, вдали от людей, пожираемый болезнью и окруженный гаремом молоденьких индианок, похищенных или купленных им у родителей не только для насыщения похоти, но и для того, чтобы, заражая других, удовлетворять свою ненависть неизлечимо больного ко всему здоровому.
Из разговоров матросов Асдрубал узнал, что во время предыдущего рейса этот Молох каучуковых лесов предлагал за Барбариту двадцать унций золота, но сделка не состоялась. — капитан надеялся выручить больше. Теперь было нетрудно добиться этого: за несколько месяцев девушка превратилась в ослепительно красивую женщину.
Барбарита и раньше догадывалась об уготовленной ей судьбе, но до сих пор окружающая мерзость вызывала у нее лишь смешанное чувство страха и удовольствия от жадных взглядов мужчин, находившихся рядом с ней на пироге.
Теперь же любовь к Асдрубалу пробудила ее душу, прежде как бы окутанную могильным мраком, и его слова потрясли девушку.
«Спаси меня! Увези с собой!» — готова была крикнуть она, как вдруг увидела приближавшегося капитана.
Капитан держал в руках карабин и, подойдя к Асдрубалу, сказал:
— Вот что, парень. Я вижу, болтать ты умеешь, посмотрим, справишься ли ты с серьезным делом. Жаба отправляется за саррапией, которую индейцы приготовили для нас, и ты пойдешь вместе с ним. — Он вложил в руки юноши винтовку. — Это тебе для защиты, если индейцы нападут.
Когда он вставал, Барбарита попыталась задержать его умоляющим взглядом. Он незаметно подмигнул ей и, решительно поднявшись, отправился вслед за Жабой. Асдрубал знал, что Жаба был старшим помощником капитана, его правой рукой, и что ему поручались всякие грязные дела; именно поэтому и нельзя было проявить малейшего признака страха или выказать неповиновение капитану. Сейчас у него была хоть винтовка и против него всего один человек, в то время как останься он в пироге, их было бы пятеро. Барбарита долго смотрела вслед юноше, не в силах оторвать глаз от узкой бреши в стене леса, где он скрылся.
Во время этой короткой сцены матросы успели понимающе переглянуться. Когда несколько минут спустя капитан велел им посмотреть, не притаились ли поблизости в засаде индейцы, — старому Эустакио уже был дан такой приказ, — они догадавшись, что он хочет остаться наедине с девушкой, недовольно буркнули:
— Время терпит, капитан. Сейчас у нас отдых.
Это был бунт; он назревал уже давно, и причиной тому была чарующая красота гауричи. Капитан не решился подавить его тут же. Сообразив, что матросы уже сговорились и готовы на все, он отложил расправу до возвращения Жабы, рассчитывая на его слепую привязанность.
Барбарита, тоже разгадав темные намерения таиты, приняла бунтовщиков за своих спасителей. Она было метнулась к ним; но, увидев, какими глазами они смотрят на нее, остановилась с похолодевшим от ужаса сердцем и машинально вернулась на то место, где ее оставил Асдрубал.
Внезапно в скорбной тишине окутанной сумерками сельвы, как похоронный колокол, прозвучал леденящий душу крик яакабо{63}:
— Яа-акабо! Яа-акабо!
Может, это был не вещий голос птицы, а предсмертный стон Асдрубала? И то, что Барбара испытала вслед за этим, — не разрядка после длительного нервного напряжения, а таинственно передавшееся ощущение смертельного удара ножом в горло, удара, полученного в это мгновение Асдрубалом от Жабы?
Она помнила только, что, словно сбитая с ног внезапным толчком, она рухнула навзничь, издав душераздирающий крик.
Все остальное прошло мимо ее сознания — и взрыв бунта, и смерть капитана, и последовавшая за ней смерть Жабы, который вернулся в лагерь один, и пиршество, на котором отомстившие за Асдрубала пираты насладились ее девственностью.
Когда старый Эустакио, бросившийся на ее крик, прибежал, задыхаясь, на место происшествия, все уже было кончено, и один из пиратов сказал:
— Теперь можно ее и турку продать, пусть хоть за двадцать унций.
Отблески костров окрашивают в пурпур ночную темноту, слышны дикие крики: идет охота на гавана… Индейцы поджигают вокруг неприступных болот сложенную в кучи сухую траву, птица, вспугнутая шумом, взмывает вверх, и ее крылья розовеют в отсветах пламени среди глубокой мглы; вдруг охотники умолкают, быстро гасят костры, и ослепленная птица падает, беззащитная, прямо к ним в руки.
Нечто в этом роде произошло и с Барбаритой. Любовь Асдрубала позвала ее в полет, — короткий полет, почти только взмах крыльев в отблесках первого чистого чувства, вспыхнувшего в ее сердце и навсегда безжалостно погашенного насилием людей, охотников за наслаждением.
В ту ночь из их рук ее вырвал Эустакио — старый индеец-банита{64}, служивший проводником на пироге только ради того чтобы быть рядом с дочкой женщины своего племени, которая, умирая от побоев капитана, умоляла его не оставить гуаричу. Но ни время, ни тихая жизнь в деревушке, где они укрылись, ни умиротворяющий фатализм, временами пробуждавшийся в ее индейской душе при звуках печального япуруро{65}, не смогли успокоить бушевавшую в ее сердце мрачную грозу. Жесткая, упорная складка пересекла ее лоб, в глазах не угасал недобрый огонь.
Теперь в ее душе находила приют только злоба, и не было для нее ничего приятнее, чем вид мужчины, бьющегося в когтях разрушительных сил. Губительные чары Камахай-Минаре — злобного божества оринокской сельвы, — дьявольская сила, таящаяся в зрачках ворожей, и чудодейственные свойства трав и кореньев, из которых индианки делают зелье, чтобы распалить желание и притупить волю у равнодушного к их ласкам мужчины, — все это до такой степени увлекало и воодушевляло ее, что овладение секретами любовной ворожбы стало единственным смыслом ее жизни.
К своему темному ремеслу приобщало ее и целое скопище знахарей, обманывавших индейцев. Эти люди учили ее насылать «порчу» на свои жертвы и «сглазом» вызывать у них страшные недуги или, напротив, врачевать страждущих, даже на расстоянии нескольких лиг; они растолковывали ей заговоры и поверяли колдовские секреты, и не удивительно, что вскоре самые грубые суеверия овладели сознанием метиски.
Однако ее красота нарушала спокойную жизнь общины, — парни теряли из-за нее голову, ревнивые женщины неотступно следили за ней, — и потому вскоре благоразумные старики посоветовали Эустакио:
— Увози-ка ты отсюда гуаричу. Уходи с ней подобру-поздорову.
И снова начались скитания по большим рекам, на барке, в обществе двух шестовых-индейцев.
Река Ориноко — желтовато-красная, река Гуаиниа — черным-черна. В сердце сельвы они сливаются, но долго еще текут как бы порознь, сохраняя каждая свою окраску. Подобно водам этих рек, в душе метиски долгие годы не могли соединиться кипящая чувственность и угрюмое отвращение к мужчине.
Первой жертвой этой чудовищной смеси страстей стал Лоренсо Баркеро.
Лоренсо — младший из детей дона Себастьяна — воспитывался в Каракасе. Он уже заканчивал курс юридических наук, впереди его ждал брак с красивой, благородной женщиной и работа, в которой он, несомненно, с успехом проявил бы свой талант, — как вдруг, именно в то время, когда в льяносах вспыхнули раздоры между Лусардо и Баркеро, у него появились признаки тяжелого душевного упадка. В такие — минуты он покидал университетские аудитории и, пренебрегая соблазнами столичной жизни, уезжал в пригородное ранчо, где, повалившись в гамак, проводил несколько дней подряд в одиночестве, немой и угрюмый, как больной зверь в своем логове. Так продолжалось до тех пор, пока наконец он полностью не отказался от всего, что могло привлекать его в Каракасе, — от невесты, от своих занятий, от блестящей жизни в избранном обществе, — и не перекочевал в льяносы, чтобы с головой окунуться в пучину разыгравшейся там драмы.
Лоренсо встретил Барбариту как-то вечером, когда барка Эустакио, поднимаясь вверх по Арауке с грузом продовольствия для именья, причалила к берегу у Брамадорского брода, где он наблюдал за переправой скота.
Гроза в льяносах собирается и разражается в мгновение ока, но и она не обрушивается на землю с такой стремительной яростью, с какой вспыхнуло в сердце метиски сдерживаемое ненавистью вожделение. Однако ненависть осталась, и Барбара не скрывала этого.
— Когда я впервые увидела тебя, мне показалось, что ты Асдрубал, — сказала она как-то, поведав ему о трагическом эпизоде из своей жизни. — Но сейчас ты представляешься мне другим: иногда таитой, иногда Жабой.
И на его слова, произнесенные тоном гордого обладателя: «Что ж, эти мужчины все вместе ненавистны тебе; но, представляясь каждым из них по очереди, я заставлю тебя полюбить их, как бы ты этому ни противилась», — она почти прорычала:
— А я уничтожу их всех в тебе.
Эта дикая любовь, придававшая, надо сказать, известную оригинальность его похождениям с лодочницей, окончательно растлила смятенный дух Лоренсо Баркеро.
Что касается Барбары, то даже материнство не смирило злобы погубительницы мужчин. Напротив, оно еще больше ожесточило ее: дитя в ее чреве знаменовало собой новую победу мужчины, новый акт насилия, и под властью такого чувства она зачала и родила на свет девочку, которую вскормила чужая грудь, ибо она сама не пожелала даже взглянуть на ребенка.
Не беспокоился о дочке и занятый только своей ненасытной любовницей Лоренсо — жертва возбуждающего зелья, которое она подмешивала к его еде и питью. Понадобилось совсем немного времени, чтобы от цветущего и сильного мужчины, казалось рожденного для блестящей жизни, остались только снедаемая самыми низменными пороками плоть, ослабевшие воля и дух.
И пока неуклонно прогрессирующее отупение — он целыми днями пребывал в необоримо тяжелом сне — стремительно приближало его к полной потере жизненных сил, истощенных ядом любовного зелья, алчность других делала свое дело и, наконец, лишила его родового имения.
В этом сыграл свою роль некий полковник Аполинар, появившийся в тех местах в поисках продажных земель, которые он намеревался приобрести на деньги, похищенные во время службы в Гражданском управлении одного из районных городков. Видя полный моральный упадок Лоренсо Баркеро и понимая, что его любовницу нетрудно завоевать, Аполинар, искушенный в юридическом крючкотворстве, быстро составил план действий и принялся обхаживать Барбару. Как-то между комплиментами он шепнул ей:
— Есть у меня для вас одно верное и очень простое средство завладеть Ла Баркереньей, не выходя замуж за дона Лоренсо, — ведь вы сами говорите, что вам отвратительна даже мысль о том, что мужчина может называть вас своей женой. Это — фиктивная продажа. Нужно только заставить его подписать соответствующий документ, но этого вы добьетесь без труда. Хотите, я составлю вам бумагу, которая не вызовет никаких осложнений с родственниками?
Предложение было сразу же принято.
— Что ж, я согласна. Готовьте документ. Я заставлю его подписать.
Все произошло, как и было задумано. Лоренсо нисколько не возражал против этого ограбления. Но, отправляясь регистрировать фальшивую купчую. Барбара вдруг обнаружила в ней пункт, где говорилось, что она получила от Аполинара сумму, равную продажной цене Ла Баркереньи, и что выплату этой суммы она гарантирует приобретаемым ею имением.
Аполинар поспешил рассеять ее недоумение:
— Этот пункт было необходимо вписать, чтобы заткнуть рот близким дона Лоренсо. У них и мысли не должно возникнуть, что продажа фиктивная, иначе они могут ее опротестовать. Чтобы избежать подозрений, я вручу вам эти деньги в присутствии регистратора. Но вы не беспокойтесь. Об этой комедии будем знать только мы с вами. Потом вы вернете мне мои монеты, а я передам вам расписку, аннулирующую этот пункт.
И он показал ей отдельно написанную расписку.
Отступать было поздно; с другой стороны, она и сама уже придумала, как завладеть деньгами Аполинара, и потому сказала, возвращая ему расписку:
— Хорошо. Пусть будет по-твоему.
Аполинар понял эти слова как признак ее капитуляции перед его любовным наступлением и порадовался своей удачливости. Сначала — женщина, обещавшая ему себя этим «ты», а потом и имение. И денежки останутся целехоньки.
Несколько дней спустя Барбара заявила Лоренсо:
— Я решила сменить тебя на полковника. Теперь ты лишний в этом доме.
Лоренсо не придумал ничего умнее, как сказать:
— Я готов жениться на тебе.
Она ответила ему взрывом хохота, и бывший человек вместе со своей дочкой вынужден был навсегда удалиться в ранчо в пальмовой роще Ла Чусмита, которая также не принадлежала ему, поскольку и его мать и его дядя Хосе Лусардо отказались от притязаний на эту часть старой Альтамиры.
От Ла Баркереньи не осталось даже названия. Барбара заменила его на «Эль Миедо{66}» — так назывался прежде участок саванны с жилыми постройками имения, — и это положило начало новой латифундии, ставшей позднее знаменитой.
Дав волю пробудившейся в ее сердце алчности, Барбара решила подчинить себе все земли вдоль течения Арауки и, руководствуясь советами необыкновенно ловкого в подобных делах Аполинара, стала заводить тяжбы с соседями, добиваясь путем подкупа судей того, чего не мог дать ей закон. Когда же новый любовник исчерпал себя как наставник в темных делах и когда все его деньги оказались вложенными в хозяйство, Барбара вернула себе свою дикую свободу, сделав так, что человек, который уже мог хвастливо называть ее своей, вдруг таинственно исчез.
Брошенная на произвол судьбы своим владельцем Альта-мира, где хозяйничали падкие на деньги управляющие, была для нее самой желанной добычей. Выигрываемые ею процессы прибавляли ей лигу за лигой, а в промежутках между процессами граница Эль Миедо все глубже вторгалась в альтамирские земли посредством простой переноски межевых столбов. Этому способствовали умышленная неточность и запутанность определений в постановлениях подкупленных судей и сообщничество управляющих Лусардо, смотревших на самоуправство соседки сквозь пальцы.
В ответ на каждое известие об этих правонарушениях Лусардо менял управляющего. Так, переходя из рук в руки, Альтамира попала к некоему Бальбино Пайбе — старому барышнику, которого привел в Эль Миедо случай: он хотел сторговать там лошадей. В беседе с хозяйкой Пайба ввернул два-три комплимента, пришедшихся очень кстати, так как именно в тот момент ей до зарезу нужно было посадить в Альтамиру своего человека.
Незадолго до этого, она, обольстив адвоката противной стороны, не только малопорядочного в делах, но и податливого в любви, выиграла последний процесс у Сантоса Лусардо, и пятнадцать лиг альтамирских саванн пополнили земли Эль Миедо. Теперь же она заставила адвоката еще и рекомендовать Бальбино Пайбу на вакантное место управляющего Альтамирой. С тех пор все неклейменые быки и все неуки, сколько их было поймано во время подозрительно частых родео{67} и облав на лусардовских выгонах, помечались клеймом Эль Миедо, а неустойчивая граница то и дело продвигалась в глубь Альтамиры.
И пока ее владения росли таким образом за счет смежных земель, а ее стада пополнялись за счет чужого скота, все деньги, попадавшие ей в руки, изымались из обращения. Ходили слухи о нескольких глиняных кувшинах, набитых морокотами{68}, ее любимой монетой, и зарытых ею в землю. Рассказывали про нашумевший случай: однажды очень богатый помещик-скотовод, зная, что она не считает, а мерит деньги, как зерно, обратился к ней с просьбой:
— Донья, одолжите мне квартилью{69} морокот.
Она вышла из комнаты и вскоре вернулась, неся в руках меру, наполненную доверху золотом.
— Как вы хотите, ньо{70}, с горкой или гладко?
— Гладенько, донья, а то как бы эта горка не вышла мне боком, когда придет время расплачиваться.
Она сбросила лишние монеты, проведя по краям меры линейкой, которой обычно пользовалась в таких случаях, и сказала:
— Посмотрите, ньо, вы сделаете так же, когда будете возвращать долг, — снимете верхушку одним ударом.
Так говорили люди. Возможно, в этих рассказах много преувеличенного; но то, что донья Барбара была очень богата и очень скупа, ни для кого не составляло тайны.
Что касается россказней о ее колдовских способностях, то здесь также далеко не все было плодом фантазии льянеро. Она сама верила в свою сверхъестественную силу и часто говорила о Компаньоне, который якобы однажды ночью спас ее от смерти: разбудил ее, засветив свечу, в ту самую минуту, когда к ней в комнату лез пеон, нанятый убить ее. С тех пор — уверяла она — Компаньон является к ней всякий раз, когда она нуждается в советах или хочет знать о том, что происходит где-нибудь далеко или произойдет в будущем. По ее словам, это был чудотворец из Ачагуас, она же называла его попросту Компаньоном. Все это дало повод для возникновения легенды о ее сговоре с дьяволом.
Ей самой было все равно, у кого искать защиты — у бога или у дьявола. В ее душе колдовство и религия, заговоры и святые молитвы слились и смешались в единый клубок. На ее груди в полном согласии соседствовали ладанки и амулеты индейских колдунов, а в комнате, где происходили ее таинственные свидания с Компаньоном, не только образки и кресты из святой пальмы, но и кайманьи клыки, и «чертовы пальцы», и божки, привезенные из индейских поселений, освещались христианской лампадой.
Если говорить о любви, то в этой погубительнице мужчин со временем не осталось даже прежней дикой смеси вожделения и ненависти. Алчность к деньгам притупила чувственность и уничтожила последние признаки женственности в этом существе, полностью овладевшем чисто мужскими ухватками и навыками. Она ловко управляла имением, не хуже любого из своих самых опытных вакеро бросала лассо и валила быка в открытой саванне, никогда не снимала с пояса наконечника копья и револьвера, которые, надо признать, носила не только для вида. И если ради выгоды, — когда, скажем, срочно был нужен беспрекословно послушный управляющий или, как это случилось с Бальбино Пайбой, свой агент во вражеском стане, — она снисходила до ласк, то напоминала скорее мужчину, который берет, чем женщину, которая отдается. Непреклонная злоба уступила место глубокому презрению к мужчине.
И все же, несмотря на такой образ жизни и на возраст — ей уже перевалило за сорок, — она еще оставалась обворожительной женщиной: хотя в ней и отсутствовали женская деликатность и нежность, но впечатляющий вид мужественности придавал ее красоте особый, неповторимый оттенок — что-то дикое, прекрасное и вместе с тем жуткое.
Такой была знаменитая донья Барбара. Сладострастие и суеверие, алчность и жестокость и где-то, на самом дне мрачной души — нечто маленькое, чистое и скорбное: память об Асдрубале, о загубленной любви, не сумевшей сделать ее доброй. Но даже и это светлое и чистое приобрело ужасные черты варварского культа, требовавшего человеческих жертв: оно проявлялось в тех случаях, когда на ее жизненном пути вставал кто-нибудь, кого следовало прибрать к рукам.
Переправа Альгарробо на подступах к Альтамире. Она обозначена двумя выемами в высоких здесь берегах Арауки.
На звук гуаруры, возвещавшей прибытие барки, несколько девушек сбежалось к краю обрыва на правом берегу, а трое мальчиков и двое мужчин спустились к реке.
В одном из мужчин, представительном, настоящем арауканце с округлым, оливкового цвета лицом, Сантос Лусардо сразу узнал Антонио Сандоваля, того самого Антонио, который в нору его детства служил в имении телятником и с которым они лазили по деревьям за диким медом и птичьими гнездами.
Антонио почтительно снял шляпу; но когда Лусардо бросился к нему с протянутыми руками, как при прощании, тринадцать лет назад, пеон, взволнованный, воскликнул:
— Сантос!
— Ты все такой же, Антонио, — проговорил Лусардо, не снимая рук с плеч пеона.
— А вы стали совсем другим, — сказал Антонио, снова переходя на почтительный тон. — Не знай я, что вы едете на барке, я вас и не признал бы.
— Значит, мой приезд не застал тебя врасплох? Откуда ты узнал, что я еду?
— Кажется, известие это привез в Эль Миедо пеон, сопровождавший Колдуна.
— Ах да! Их было двое, и второй должен был вернуться еще вчера; он ехал на лошади.
— А мне свистнул Хуан Примито, — продолжал Антонио. — Это дурачок из Эль Миедо, он все на свете знает и передает новости быстрее телеграфа. Правду сказать, я весь день провел в тревоге. Думаю, что это вдруг Колдуну приспичило ехать на барке вместе с вами. Вот только сейчас мы толковали об этом с моим другом Кармелито, а тут вдруг послышалась гуарура{71}.
Упомянув о товарище, Антонио не замедлил представить его:
— Кармелито Лопес. Этому парню вы можете довериться с закрытыми глазами. Он здесь новичок, но тоже лусардовец до мозга костей.
— К вашим услугам, — едва коснувшись пальцами шляпы, произнес Лопес — человек с резкими чертами лица, со сросшимися на переносье бровями, совсем не привлекательный на первый взгляд, из тех, кто легко замыкается в себе, — «уходит в нору», как говорят льянеро, особенно в присутствии незнакомых.
Рекомендации Антонио было достаточно, чтобы у Лусардо составилось о Кармелито хорошее мнение, хотя Сантос заметил, что мнение это отнюдь не обоюдное.
В действительности Кармелито был одним из трех или четырех пеонов, на чью преданность Сантос Лусардо мог вполне рассчитывать в будущей борьбе за свою собственность. В Альтамире он поселился недавно, и хотя был на ножах с управляющим Бальбино Пайбой, все же не уходил, — отчасти потому, что уступал настоятельным просьбам Антонио, который, возведя в культ традиционную преданность Сандовалей Лусардо, не только сам терпел предателя-управляющего, но старался всеми силами удержать в Альтамире немногих честных пеонов в надежде, что когда-нибудь Сантос решит приехать в имение и заняться хозяйством. Как и Антонио, Кармелито с радостью встретил весть о приезде хозяина: теперь Бальбино Пайбу немедленно уволят и заставят отчитаться в жульнических махинациях; придет конец также злоупотреблениям доньи Барбары, и все пойдет как надо.
Однако при первом же взгляде на Сантоса Лусардо, едва тот спрыгнул с барки на берег, Кармелито увидел нечто совсем противоположное своему представлению о настоящем мужчине: красоту, показавшуюся ему излишней, правильные черты, нежную кожу, чуть тронутую загаром, бритое лицо — что за мужчина без усов! — вежливые манеры, на его взгляд, слишком жеманные; костюм для верховой езды — облегающий фигуру пиджак и просторные вверху и зауженные в коленях штаны, туго обтягивающие голень наподобие кожаных гетр и, наконец, галстук, — кому нужен галстук в этой глуши, где человеку, чтобы прикрыться, вполне достаточно лоскута материи!
— Мм-да! — процедил он сквозь зубы. — И этого человека мы так ждали? С таким франтом далеко не уедешь!
Между тем к роке спускался, ковыляя и улыбаясь, отец Антонио, сморщенный старик с черной, без единой седой пряди головой.
— Старый Мелесио! — воскликнул Сантос, шагнув старику навстречу. — Подумать только, ни одного седого волоса!
— Индейцы седины не любят, ниньо{72} Сантос, — проговорил старик и, посмеявшись немного, продолжал с тихой улыбкой, почти гримасой, открывавшей его беззубые, черные от жевательного табака десны: — Стало быть, не забыли меня, ниньо Сантос? Позвольте называть вас «ниньо», как в детстве, пока я не научусь говорить вам «дохтур». У стариков ведь язык неповоротлив, когда еще привыкну к новому слову!
— Называйте как вам удобно, старина.
— Уважению это не помешает, правда, ниньо? Пожалуйте к нам — крюк небольшой. Передохните с дороги, а там и к себе двинетесь.
Справа от спуска протянулись выбеленные дождями частоколы корралей, куда сгоняют собранный в саванне скот; слева сгрудились постройки — типичные жилища обитателей льяносов: два домика с глинобитными камышовыми стенами и пальмовой крышей, — здесь жило семейство Мелесио; между ними каней{73} с тяжелой и низкой соломенной кровлей, и в нем — длинный, окруженный скамьями стол; рядом — другой каней, высокий и просторный, к его столбам привязаны лошади Антонио, Кармелито и еще одна, приведенная из имения для Сантоса; наконец, третий каней — поодаль от домиков, под его крышей свисают с жердей шкуры коров и тапиров, свежедубленые и еще зловонные.
Позади этого, последнего канея — ряд деревьев: хобо{74}, диви-диви{75} и высокий альгарробо{76}, по имени которого и названа переправа. А вокруг — гладкая равнина, необъятные пастбища и далеко-далеко, у самого горизонта, еле заметная, словно повисшая в воздухе, гряда деревьев, — «мата», как называют льянеро затерявшийся в просторе саванны небольшой лесок.
— Альтамира! — воскликнул Сантос. — Сколько лет я тебя не видел!
С приближением Сантоса девушки, недавно толпившиеся на краю обрывистого берега, юркнули внутрь домика, и Мелесио сказал:
— Мои внучки. Диковатые выросли. То и дело бегали на реку смотреть, не идет ли барка, а стоило вам показаться, забились в угол.
— Твои дочки, Антонио? — спросил Сантос.
— Нет, сеньор. Я пока, слава богу, холост.
— Это от других детей, — пояснил Мелесио. — От усопших, мир их праху.
Они вошли под тенистый навес маленького канея. Земляной пол был старательно выметен и скамьи расставлены вдоль стен, как во время вечеринок. На почетном месте, специально для гостя, стояло кресло — предмет роскоши в скромных жилищах льянеро.
— Эй, девчонки, выходите, — крикнул Мелесио. — Вот деревня-то! Подойдите хоть поздороваться с дохтуром.
Восемь внучек Мелесио робко жались к дверям и, горя нетерпением познакомиться с приехавшим, хихикали, подталкивая друг друга:
— Выходи ты первая.
— Ишь какая, сама выходи!
Наконец они вышли друг за дружкой, словно ступая по узенькой тропке, и одной и той же фразой, с одинаковой интонацией, нараспев, по очереди приветствовали Лусардо, стараясь поскорее отнять свою руку.
— Как поживаете? Как поживаете? Как поживаете? Дед пояснял:
— Это — Хервасия, дочка Мануэлито. Это — Франсиска, ее отцом был Андрее Рамон. Хеновева, Альтаграсия… Сандовальские телки, как их тут зовут. В сосунках же у меня ходят всего трое — это они перетаскивали с барки ваши вещи. Вот какое наследство оставили мне сыновья: одиннадцать ртов, и в каждом — полно зубов.
Девушки, оправившись от смущения, опустились рядышком на скамьи, в том же порядке, как вышли из дома, и так сидели, не зная, что делать с руками и куда девать глаза. Старшей, Хеновеве, на вид было не больше семнадцати; некоторые хорошо сложены, со смуглыми, порозовевшими лицами и черными, блестящими глазами. Все — упитанные, крепкие.
— На вашу семью приятно посмотреть, Мелесио, — заметил Лусардо. — Сильные все, здоровые. Сразу видно, здесь малярия не очень свирепствует.
Старик переправил табачную жвачку за другую щеку.
— Как сказать, ниньо Сантос. Конечно, у нас здесь болеют не так часто, как в других местах, где вам приходилось бывать. Но малярия и нам порядком досаждает. У меня, к примеру, было одиннадцать детей, и семеро из них выросли и встали на ноги. Может, вы еще помните их. А вот в живых остался один Антонио! И так почти у всех. Не погибает тот, кто способен сам любую лихорадку в пот вогнать. А такие люди у нас есть. Вот хоть, в добрый час будет сказано, мы все, собравшиеся тут по милости божией. Но с остальными малярия круто расправляется.
Он сплюнул горькую слюну и закончил полушутливой фразой, по которой сразу можно было узнать в нем старого венесуэльского скотовода:
— За примером недалеко ходить. Я сам вот остался с одним молодняком. Весь крупный скот — сыновей и невесток — смерть унесла.
И он снова улыбнулся тихой улыбкой.
— Зато сколько дедов завидует вам, Мелесио, видя, какие у вас хорошенькие внучки, — заметил Сантос, стараясь отвлечь старика от грустной темы.
— Вы очень добры, — прошептала Хеновева, остальные сестры стыдливо зашушукались.
— Гм! — хмыкнул Мелесио. — Не так уж много пользы от этого! Лучше бы мне оставили табун уродок, хоть пасти было бы легче. А то из-за этих я сна лишился. Всю ночь прислушиваюсь, как выпь, и нет-нет да и соскочу с гамака и пойду их пересчитывать одну за другой — все ли восемь на месте.
Кроткая улыбка вновь обозначила тысячи морщинок на его лице. Девушки, пунцовые от смущения и распиравшего их смеха, пробормотали:
— Господи, таита! Уж вы скажете.
Подхватив веселый тон Мелесио, Сантос обратился к девушкам с шутливыми замечаниями, они разговорились, довольные и смущенные. Старик слушал гостя с тихой, светлой улыбкой, Антонио молча и преданно смотрел на него.
Появился мальчик с чашкой кофе — традиционным угощением льянеро.
— Это та самая чашка, из которой пил ваш отец, царство ему небесное, — проговорил Мелесио. — С тех пор никто к ней не прикасался. — И добавил: — Вот и пришлось мне перед смертью свидеться с ниньо Сантосом!
— Спасибо, дедушка.
— Не стоит благодарности, ниньо. Я родился лусардовцем и им умру. В здешних местах, когда речь заходит о нас, Сандовалях. так и говорят: у них на заду клеймо Альтамиры. Хе-хе!
— Вы всегда были преданы нам. Это правда.
— В добрый час будет сказано. Пусть эти парни, что стоят и слушают нас, идут той же дорогой. Да, сеньор, время нас не меняет: спросят нас, мы говорим, не спрашивают — молчим, но долг свой мы не забываем. Скажете, всякое бывает? Нет, сеньор! Я всегда говорил Антонио: Сандовали там, где Лусардо, пока они нас сами не прогонят.
— Ну, будет, старик, — вмешался Антонио. — Сейчас нас как раз не спрашивают.
Сантос понял, что хотел сказать Мелесио словами «не спрашивают — молчим». Старик предупреждал возможные упреки в том, что не поставил хозяина в известность о мошенничестве управляющих, и намекал на обиду тех, кто, несмотря на свою испытанную и исконную верность, оказался в положении подчиненных у таких пришельцев, как Бальбино Пайба, которого Лусардо и в глаза никогда не видывал.
— Понимаю, дедушка. И признаю, что настоящий виновник всего — сам я. Пока Сандовали в Альтамире, кто лучше их защитил бы мои интересы? Но, должен сознаться, я никогда не занимался и не хотел заниматься Альтамирой.
— У вас все время уходило на учебу, чего уж там, — сказал Антонио.
— Да и привязанность к этой земле я потерял.
— Вот это плохо, ниньо Сантос, — заметил Мелесио.
— Теперь-то я вижу, — продолжал Лусардо, — как вам здесь туго приходится.
— Как говорится, сдерживаем обезумевшее стадо, — заявил Антонио.
А старик продолжал в метафорическом стиле скотоводов:
— Не раз на рогах висели. Антонио так даже на хитрость пошел, — как тот бык, которого повалили, а он все норовит вскочить да вырваться, — притворился смирным, особенно перед доном Бальбино, и даже противником вашим, — только бы не уволили.
— И все же вчера он собирался дать мне расчет.
— Теперь ты сам дашь ему расчет. Он хорошо сделал, что не пришел встречать меня, и лучше бы ему убраться из имения до моего приезда. Какой отчет он может дать мне, если не копию тех, что присылали его предшественники? Отчеты Великого капитана{77}! А я? Как я могу приказывать ему, если сам виноват во всех его мошенничествах?
При этих словах Кармелито, подтягивавший у лошадей подпруги, пробормотал:
— Что я говорил? Он уже не хочет осложнений с управляющим. Святое правило — не связывайся с франтом. Нет, с кем придется рассчитываться, так это со мной! И сегодня же вечером, потому что завтра на рассвете я — ногу в стремя и был таков.
И даже у самого Антонио, судя по его мгновенно нахмурившемуся лицу и неодобрительному молчанию, возможно, мелькнула, несмотря на его горячую привязанность к Сантосу, та же мысль, когда он услышал, что хозяин готов так легко отпустить управляющего с награбленным добром.
Сантос глоток за глотком смаковал черный, душистый кофе и наслаждался охватившим его давно забытым волнением.
Вид опускавшихся на безмолвную, огромную саванну сумерек, гостеприимство окружающих, тень и прохлада кровли, под которой он сидел, робость девушек, целый день ожидавших его приезда, принарядившихся и украсивших волосы цветами, как на праздник, взволнованная радость старика, убедившегося, что «ниньо Сантос» не забыл его, и благородная сдержанность обиженного в своей преданности Антонио — говорили ему, что не все плохо и враждебно в льяносах, на этой исконной венесуэльской земле, где добрый народ любит, страдает и надеется.
С этим чувством, примирявшим его с родной землей, он покинул дом Мелесио, когда солнце уже начинало садиться, и поехал, как ездят местные жители, — прямо по саванне, широкой дороге, по которой разбегается тысяча разных дорог.
Донья Барбара.
Из-под копыт лошадей, скакавших по протоптанной скотом тропе, бесшумно взлетали ослепленные дневным светом совы и козодои, вслед кавалькаде тревожно и резко кричали спавшие под открытым небом выпи.
Косули парами разбегались во все стороны и исчезали в степи. На фоне багряного заката четко вырисовывался силуэт всадника, погонявшего стадо. Одичавшие быки, увидев человека, застывали в угрожающе хвастливых позах или пугливо бросались наутек, высоко вскидывая задние ноги. Прирученные коровы тянулись отовсюду к той точке горизонта, где вились белые дымки от костров из сухого навоза, который поджигают с наступлением вечера поблизости от усадьбы, чтобы скот, рассеянный по саванне, возвращался в свои коррали.
Вдалеке виднелся столб пыли, поднятой резвящимся табуном диких коней. В стройном и плавном полете, цепочкой, одна за другой, тянулись к югу цапли.
Тем не менее при всем своем великолепии равнина казалась пустынной. Правду говорили Сантосу, что Альтамира обеднела: стадо, рассыпавшееся по бескрайней глади саванн, едва ли насчитывало сейчас сотню голов, в то время как раньше, вплоть до времен Хосе Лусардо, стад и косяков здесь было видимо-невидимо.
— Я разорен! — воскликнул Сантос. — Зачем я приехал сюда, если уже нечего спасать?
— Сами посудите, — сказал Антонио. — С одной стороны, донья Барбара, с другой — целая стая управляющих, вор на воре, и каждый норовит погреть руки на вашем добре. Да и кунавические конокрады так и текут к нам, словно река в половодье. И повстанцам и всяким правительственным комиссиям — всем подавай лошадей. И все к нам. Донья Барбара, чтобы не отдавать своих, всех сюда посылает.
— Это же сущее разорение, — не мог успокоиться Сантос. — А я себе благодушествую в Каракасе!
— Кое-что еще осталось, доктор. Правда, только одичавший скот, да это и лучше: будь он домашним, его бы уж давно прибрали к рукам. К счастью, в Альтамире с девяностого года, как распустили фермы, весь скот разбрелся кто куда. Конечно, одичание скота — убыток, но нас только оно и спасло: ведь дичков надо ловить, а это дело сложное, и управляющие, сговорившись с соседями, довольствовались тем, что захватывали прирученный скот. Как-нибудь ночью мы с вами съездим на выпасы в лусардовскую рощу, и вы убедитесь, что у вас еще есть что защищать. Но задержись вы на несколько дней, не нашли бы и этого: дон Бальбино собирался на днях начать облаву на дичков и поделить их с доньей Барбарой. Не зря же она с ним спуталась!
— Как? Значит, Пайба — очередной любовник доньи Барбары?
— А вы не знали, доктор? Черт побери! Ведь потому-то он и служит у вас. Донья Барбара и не скрывает, что сама подсунула Бальбино вам в управляющие.
Только теперь Сантос оценил в полной мере предательство своего адвоката, рекомендовавшего ему Бальбино Пайбу, да к тому же проигравшего порученное ему дело.
Легкая усмешка, которую мог уловить лишь зоркий глаз Антонио, мелькнула на губах Кармелито, и Антонио уже начал было раскаиваться в своих словах, показавших всю неприглядность положения Лусардо, но вдруг заметил, как по его лицу скользнуло выражение той мужественной решимости, которую Кармелито — это Антонио сразу понял — не признал в хозяине и в которой он сам готов был усомниться всего лишь несколько часов назад.
«Нет, это настоящий мужчина! — подумал он, довольный своим открытием. — Не прекратился еще род Лусардо».
Верный пеон хранил почтительное молчание. Кармелито тоже молчал, погрузившись в глубокое раздумье, и долгое время слышалось лишь цоканье лошадиных копыт. Но вот оттуда, где на фоне вечернего неба чернел силуэт всадника, гнавшего стадо, послышалась протяжная песня и повисла над немыми просторами.
Чувство умиротворяющего восхищения родными краями снова охватило Сантоса. Он перестал хмуриться. И долго его взгляд блуждал по широкой равнине, а с губ его сами собой слетали названия мест, которые он узнавал на расстоянии.
— Темная Роща, Увераль, Коросалито, пальмовая роща Ла Чусмита.
Произнеся название рокового места — этого яблока раздора, погубившего его семью, — Лусардо на короткий миг почувствовал, как опять из самых глубин его существа невольно поднимается что-то зловещее, омрачающее только что обретенный душевный покой. Может, это ненависть к Баркеро, — чувство, от которого он считал себя свободным?
И в то время, как он задавал себе этот тревожный вопрос, Антонио, верный не только «семейству», — как называли Сандовали всех Лусардо, — но и лусардовской злопамятности, пробормотал:
— Проклятая роща! Да, сеньор. Сейчас там замаливает свой грех человек, натравивший сына на отца.
Он говорил о Лоренсо Баркеро, подстрекавшем Феликса Лусардо в день чудовищной трагедии на петушиных боях, и голос Антонио дрожал так, словно он вспомнил обиду, нанесенную ему самому.
Сантос, напротив, с удовлетворением отмстив несколько мгновений спустя, что любопытство его вызвано лишь состраданием, спросил:
— Бедняга Лоренсо еще жив?
— Если можно назвать жизнью одышку, а это все, что у него осталось. Его здесь прозвали «призраком из Ла Баркереньи». Он уже не человек, а живая развалина. Говорят, будто донья Барбара довела его до такого состояния; но мне думается, это божья кара, недаром он начал чахнуть с того самого дня, как покойный дон Хосе пригвоздил сына к стене.
Хотя Сантос и не понял смысла последней фразы Антонио, его покоробило упоминание об отце в связи с историей Лоренсо, и, чтобы избежать неприятного разговора, он спросил Антонио о пасущемся поблизости стаде.
Солнце наконец скрылось, но долго еще на горизонте, в полосе багряных хмурых туч, над самой землей, висел закат, а с другой стороны, из прозрачной безмолвной дали уже выплывала полная луна. С каждой минутой все ярче становился ее призрачный свет, посеребривший травы и прикрывший землю легким тюлем. Уже спустилась ночь, когда Сантос и пеоны подъехали к усадьбе.
Большой дом с глинобитными покосившимися стенами и ветхой черепичной крышей, опоясанный крытой железом галереей; деревянная ограда перед фасадом — чтобы скот не подходил к дому; низкие деревья за домом: льянеро боятся молний и не сажают высоких деревьев около жилья; в глубине двора кухня и клети, где сложены запасы юки{78}, бананов и фасоли; справа — каней, куда убирают конскую упряжь, и несколько канеев, где ночуют пеоны; между канеями — солильня: здесь на солнце, продуваемое ветерком, вялится всегда облепленное мухами соленое мясо; слева — амбары, где хранится кукуруза в початках, тут же рядом — тотумо{79}, которые служат насестом для кур; врытые в землю столбы — к ним прикрепляют полоски кожи, когда вьют лассо; главный корраль, а также средние и малые коррали и, наконец, свинарник — такова была Альта-мира, сохранившаяся в том виде, как ее строил когда-то кунавичанин дон Эваристо, если не считать черепичной и железной кровель большого дома — нововведения отца Сантоса. Все это имело убогий вид, все говорило о примитивных способах ведения хозяйства и о полудиком существовании живущих в усадьбе людей.
Две служанки, высунувшиеся из кухонной двери, чтобы поглядеть, каков собой хозяин, да трое пеонов, вышедших встретить его, были здесь единственными обитателями.
Представляя хозяину пеонов, Антонио рассказывал о каждом из них, называл имя и занятие. Про одного, с желтоватым лицом и тремя-четырьмя волосками вместо усов, он сказал:
— Это Венансио, объезжает лошадей. Сын ньо Венансио, сыровара. Вы помните его?
— Ну, как же! — утвердительно кивнул Сантос. — Их семья служила у нас с незапамятных времен.
— Стало быть, мне и говорить о себе нечего, — заявил Венансио; однако Сантос подметил на его лице то же выражение недоверия, какое видел у Кармелито.
— Погонщик Мария Ньевес, — продолжал Антонио, представляя светловолосого толстяка. — Хитрый льянеро. С виду тихий, даже имя у него женское, а любого за пояс заткнет. Вы скоро убедитесь в этом. Я же могу сказать только хорошее.
— Преувеличили по своей доброте, Антонио, — сказал светловолосый и добавил, обращаясь к Лусардо: — Способностями не богаты, но сколько есть — все к вашим услугам.
Что же касается третьего, веселого, голенастого, оборванного самбо{80}, ни минуты не стоявшего спокойно, то Антонио не успел его представить.
— С вашего разрешения, доктор, я сам себя представлю. Мне от Антонио хорошей рекомендации ждать не приходится: я уже вижу, как он хитро прищурился. Я — Хуан Паласиос, но меня кличут Пахароте[19], и вы тоже можете звать так. Я не служу у вас с незапамятных времен, как вы только что выразились, но в любом деле можете на меня рассчитывать, — я весь тут перед вами. Так что, если угодно, Примито в свое распоряжение самбо Пахароте.
С этими словами он протянул руку, и Сантос пожал ее, тронутый этой неуклюжей искренностью, столь свойственной льянеро.
— Молодец Пахароте, — тихо сказал Антонио, благодарный другу за его преданность хозяину.
— Ха, самбо! Слова существуют для того, чтобы их говорить.
Сантос, обменявшись с пеонами двумя-тремя фразами, направился в дом, и только тогда Антонио обратился к ним с вопросами, которые, как ему казалось, было неосмотрительно задавать в присутствии хозяина:
— Почему здесь так пусто? Где остальные?
— Ушли, — ответил Венансио. — Как только вы уехали на переправу, они оседлали коней и удрали в Эль Миедо.
— А дон Бальбино? Он был здесь?
— Нет. Но это дело его рук. Я и раньше примечал, что он сманивает наших парней.
— Ну, потеря не велика. Все они — его прихвостни; хитры и на руку нечисты, — заключил Антонио после короткого раздумья.
Между тем Сантос Лусардо, испытывая во всем теле ломоту от долгой и утомительной дороги и возбужденный тем, что ему пришлось пережить в пути и что сыграло решающую роль в его жизни, лег в гамак, приготовленный для него в одной из комнат, и попытался разобраться в своих чувствах.
Это были два противоборствующих потока: робкие намерения и внезапные порывы, безрассудная решимость и осмотрительность.
Равнина вызывала в нем патриотическое желание посвятить себя борьбе с царящим здесь злом, с природой и человеком, и поискам самых действенных методов этой борьбы, — цель в известной мере бескорыстная, ибо, рассчитывая восстановить хозяйство, он меньше всего думал о собственном богатстве.
Но это желание пришло не в результате спокойных и трезвых размышлений, оно вспыхнуло в нем мгновенно, едва он столкнулся со звериным законом жизни в льяносах, на этой «земле настоящих мужчин», как любил говорить отец Сантоса. В самом деле, ему было достаточно нескольких слов хозяина барки о том, как опасно вставать на пути доньи Барбары, чтобы тут же отказаться от мысли продать имение.
Так же внезапно вспыхнула в нем и роковая фамильная злоба при одном взгляде на пальмовую рощу Ла Чусмита. Но разве это воспоминание о кровной мести, пусть даже очень кратковременное, не было для него тревожным сигналом? Ведь самый воздух льяносов — неодолимое, покоряющее влияние ее властной, грубой простоты, острейшее ощущение силы, охватывающее человека даже в те минуты, когда он просто едет верхом по бескрайней равнине, — все это легко могло поставить под удар дело лучших лет его жизни: выработанное в себе умение подавлять природную варварскую наклонность к необузданному своеволию.
Значит, разумнее было бы вернуться к первоначальному намерению: продать имение. Это целиком и полностью отвечало бы его истинным жизненным планам, в то время как решение, принятое на барке, было не больше, чем минутный порыв. К тому же он недостаточно подготовлен к управлению имением. Разве знал он по-настоящему скотоводческое дело? Разве мог руководить хозяйством, не изменявшим своей примитивной формы на протяжении жизни целого ряда поколений? План преобразований в целом был для него ясен, но детали, сможет ли он справиться с ними? В состоянии ли он, привыкший мыслить отвлеченно, совладать с конкретными и, казалось бы, ничтожными мелочами, из коих, собственно, и состоит ведение хозяйства? Разве оплошности, которые он допустил во всем, что касается Альтамиры, не говорят достаточно убедительно о его неосведомленности в этом вопросе?
Уж таким был Сантос Лусардо: человек мужественный и сильный духом, он часто не чувствовал своей силы, терзался сомнениями и преувеличивал опасность.
Появление Антонио, пришедшего сказать, что стол уже накрыт, прервало его размышления.
— Я не хочу есть, — ответил он.
— Это от усталости, — заметил Антонио. — Сегодняшнюю ночь вам придется поспать в этой комнате, хоть тут и неуютно: мы успели только подмести. А завтра здесь побелят стены и хорошенько приберут. Может, вы распорядитесь привести в порядок весь дом? По правде говоря, в таком виде, как сейчас, он не годится для жилья.
— Пока оставим все, как есть. Может быть, придется продать имение. Через месяц сюда приедет дон Энкарнасьон Матуте, я предложил ему купить Альтамиру, и если он даст приличную цену, я тут же оформлю купчую.
— Так, значит, вы хотите совсем распрощаться с Альтамирой?
— Я думаю, это самый правильный выход.
Антонио, немного подумав, сказал:
— Вам лучше знать. — И протянул хозяину связку ключей: — Вот ключи от дома. Этот, самый ржавый, — от столовой. Возможно, он даже не действует, ведь столовую с тех пор ни разу не открывали. Там все в том виде, как оставил покойник, мир праху его.
«Как оставил покойник. С того самого часа, как покойный дон Хосе пригвоздил сына к стене».
Слова Антонио вызвали неожиданные ассоциации в сознании Сантоса, и момент этот оказался решающим в его жизни.
Он встал с гамака, взял в руки подсвечник с зажженной свечой и сказал пеону:
— Открой столовую.
Антонио повиновался и, повозившись несколько минут с заржавевшим замком, отворил дверь, которая была закрыта тринадцать лет.
В лицо Сантосу ударила струя спертого воздуха, и он отшатнулся; что-то черное и омерзительное — летучая мышь — вынырнуло из темноты и взмахом крыльев потушило свечу.
Он снова зажег ее и вместе с Антонио вошел в комнату.
Действительно, здесь все было так, как оставил дон Хосе Лусардо: кресло-качалка, в котором он умер, копье в стене…
Не проронив ни слова, глубоко потрясенный, сознавая, что совершает нечто очень важное, Сантос шагнул вперед и с той же силой, с какой в свое время его отец вонзил преступное оружие в глинобитную стену, выдернул клинок.
Совсем как кровь была покрывавшая стальное лезвие ржавчина. Он отшвырнул наконечник копья и сказал Антонио:
— Вот так ты должен вырвать из своего сердца злобу, которую я почувствовал в твоих словах и которая к тому же не твоя. Один из Лусардо внушил тебе ее, как долг верности; теперь другой Лусардо освобождает тебя от этого чудовищного обязательства. Ненависть и так немало бед причинила нашей земле. — И когда взволнованный этими словами Антонио молча направился к выходу, Сантос добавил: — Распорядись, чтобы завтра же приступили к ремонту дома. Я не буду продавать Альтамиру.
Он вернулся и лег в гамак — успокоенный, уверенный в себе.
И как в светлую пору детства, его убаюкали голоса равнины: треньканье куатро{81} в канее пеонов, крики ослов, привлеченных теплом костра, мычанье скота в корралях, кваканье лягушек в ближних прудах, неумолчный стрекот степных цикад и та глубокая тишина бескрайних, спящих под луной просторов, которая словно просачивалась сквозь все остальные звуки.
Тот же вечер в Эль Миедо.
Уже стемнело, когда вернулся Колдун. Ему сказали, что донья Барбара только что села за стол; но он спешил отчитаться перед ней и сообщить новости, да к тому же хотелось поскорее лечь отдохнуть, поэтому он не стал дожидаться конца обеда и как был, с накидкой в руках, направился в дом.
Едва он переступил порог столовой, как раскаялся в своей поспешности. Донья Барбара сидела за столом в обществе Бальбино Пайбы, человека, к которому Колдун не питал особой симпатии. Он повернул было назад, но донья Барбара уже заметила его:
— Входи, Мелькиадес.
— Я зайду попозже. Кушайте спокойно.
Бальбино, вытирая рукой намоченные в жирном бульоне пышные усы, промолвил с ехидцей:
— Входите, Мелькиадес. Не бойтесь, собак здесь нет.
Колдун бросил в его сторону недружелюбный взгляд и спросил с ядовитой усмешкой:
— Вы уверены в этом, дон Бальбино?
Бальбино не понял намека, и Колдун продолжал, обращаясь к донье Барбаре:
— Я только хотел сказать вам, что лошади доставлены в Сан-Фернандо в полном порядке. А это то, что вам причитается.
Он повесил накидку на стул, вынул из кармана на поясе несколько золотых монет и, положив их столбиком на стол, добавил:
— Пересчитайте, все ли.
Бальбино скосил глаза на монеты и, намекая на привычку доньи Барбары зарывать в землю все золото, какое попадало к ней в руки, воскликнул:
— Морокоты? Хоть бы успеть взглянуть одним глазком!
И, засунув в рот кусок мяса, стал жевать его, не спуская с монет жадного взгляда.
Лоб доньи Барбары пересекла гневная складка, брови сдвинулись и тут же — словно ястреб взмахнул крыльями — разлетелись в стороны. Она не спускала любовнику его шуток в присутствии третьих лиц, точно так же как не терпела нежностей и всего, что могло поставить ее в положение слабого существа. Поступая так, она вовсе не хотела скрыть своей любовной связи, — в этом случае, как и во всех других, она относилась с полным равнодушием к возможным пересудам, — просто этот человек внушал ей презрение.
Бальбино Пайба догадывался об этом; но, как человек недалекий, он жадно хватался за любую возможность создать впечатление, будто любовница находится всецело в его власти, хотя всякий раз такое бахвальство оборачивалось для него унизительным провалом. Намеков на свою скупость донья Барбара особенно не любила, и Бальбино тут же пришлось поплатиться за неосторожность.
— Я уверена, что здесь столько, сколько должно быть, — сказала она и взяла деньги, не пересчитывая. — Вы никогда не ошибаетесь, Мелькиадес. У вас нет этой дурной привычки.
Бальбино слегка коснулся пальцами усов — уже не для того, чтобы вытереть их, а машинально, как делал всякий раз, когда слышал что-нибудь неприятное для себя. По отношению к нему донья Барбара никогда не выказывала подобного доверия; напротив, она всегда тщательно пересчитывала принесенные им деньги и, если сколько-нибудь недоставало, — а это случалось довольно часто, — молча смотрела на него, пока он, прикинувшись, будто досадует на свою рассеянность, не доставал из кармана припрятанные монеты. Он не сомневался, что ее слова о дурной привычке относятся именно к нему. Ему до сих пор не удалось снискать ее доверия, хотя в качестве управляющего Альтамирой он оказывал ей весьма важные услуги, Что касается их любовных отношений, то тут он не всегда мог рассчитывать даже на каприз с ее стороны. Словом, он был всего-навсего служащим на жалованье; на том жалованье, которое платил ему Лусардо за управление Альтамирой.
— Ну хорошо, Мелькиадес, — продолжала донья Барбара. — Что ты мне еще расскажешь? Почему послал пеона вперед?
— А он не говорил вам? — спросил Колдун, уклоняясь от ответа в присутствии Бальбино: при нем он был скуп на слова.
— Кое-что сказал, но меня интересуют подробности.
Эти слова, как и все предыдущие, обращенные к Колдуну, донья Барбара произнесла, не отрывая взгляда от тарелки с едой. Мелькиадес точно так же ни разу не взглянул на нее. Оба усвоили привычку индейских ворожей никогда не смотреть в глаза друг другу.
— Ну, коли так… В Сан-Фернандо прослышал я, что приехал доктор Сантос Лусардо и собирается поднять все дела от первого до последнего, которые вы у него выиграли. Я поинтересовался, что за человек. Наконец показали мне его, но он тут же исчез куда-то. А вчера под вечер, только я стал седлать коня, рассчитывая ехать ночью по холодку и встретить рассвет дома, как вдруг, слышу, подъезжает всадник, говорит, что загнана лошадь, и просит хозяина барки, которая в это время грузилась кожами, доставить его до переправы Альгарробо. Да ведь это он самый, мелькнуло у меня. Я тут же расседлал коня, взял накидку и примостился в канее, где ему подавали обед: дай, думаю, послушаю, что он будет говорить.
— Представляю, что ты там услышал!
— В том-то и дело, что ничего такого, из-за чего стоило бы, как говорится, потеть от чужой лихорадки. Но, слушая докторишку, — а рассказывает он так складно, что поневоле уши развесишь, — я подумал: «Если человек любит, чтобы его слушали, то долго молчать он не сможет. Надо только запастись терпением и держать ухо востро». Тогда я велел пеону: «Поезжай да прихвати с собой мою лошадь, а я погляжу, не удастся ли примазаться на барке».
И он рассказал, что произошло на стоянке во время отдыха, представив Сантоса Лусардо человеком смелым и опасным.
Подручный доньи Барбары относился к числу тех темных и скрытных личностей, которые всегда выражают обратное тому, что чувствуют. За его мягкими жестами, спокойным тоном и наигранным восхищением чужим мужеством скрывалась холодная, отточенная злоба, граничившая с жестокостью.
— Ну, ну, приятель, — заметил Бальбино, слушая, как Мелькиадес превозносит достоинства владельца Альтамиры. — Нам-то уж доподлинно известно, что вы не из тех, кого сумеет ослепить какой-нибудь франтик!
— Какое там ослепить, дон Бальбино! Что правда, то правда, мужчина он видный и ростом вышел, а при случае может и на дыбы встать.
— Если так, то завтра мы его укоротим малость, чтобы стал вровень с нами, — заключил Бальбино.
В противоположность Колдуну, он не любил признавать за врагом каких-либо достоинств.
Колдун улыбнулся и проговорил назидательно:
— Запомните, дон Бальбино: лучше собирать, чем возвращать.
— Не беспокойтесь, Мелькиадес. Я сумею собрать завтра то, что посеял сегодня.
Это был намек на план, задуманный Бальбино, желавшим во что бы то ни стало показать себя перед Лусардо: немедленно скакать в Альтамиру, переманить и увести лусардовских пеонов, а явившись на другой день, под любым предлогом затеять ссору с первым попавшимся на глаза пеоном и тут же уволить его, не обращая внимания на присутствие Лусардо.
Но так как обычно он не успокаивался, пока не выбалтывал мысль, коль скоро она у него зародилась, и поскольку его так и подмывало показать Мелькиадесу, что он не боится встреч с Сантосом Лусардо, то он не удовлетворился туманным намеком на свой замысел, а, поспешно дожевав очередную порцию мяса, пустился в объяснения:
— Не позднее завтрашнего утра доктор Лусардо узнает, каков его управляющий Бальбино Пайба.
Тут он замолчал, чтобы взглянуть на донью Барбару.
Она налила себе воды в стакан и уже подносила его к губам, как вдруг, словно увидев что-то необычное, отклонила голову и замерла, пристально глядя на содержимое поднятого к глазам стакана. Тут же ее недоумение уступило место восторгу.
— Что случилось? — спросил Бальбино.
— Ничего. Доктор Лусардо пожелал мне показаться, — ответила она, продолжая глядеть в стакан.
Бальбино боязливо поежился. Мелькиадес шагнул к столу и опершись о него правой рукой, тоже склонился над чудодейственным стаканом, а она продолжала мечтательно:
— Симпатичный шатен! Как покраснела кожа на его лице. Сразу видно, что не привычен к степному солнцу. И одет красиво!
Колдун отодвинулся от стола, подумав: «Пес пса не ест. Одурачивай Бальбино. Все это рассказал тебе пеон».
Действительно, это было одной из бесчисленных уловок, посредством которых донья Барбара поддерживала свою славу колдуньи и внушала суеверный страх окружающим. Правда, Бальбино кое о чем догадывался, тем не менее эта сцена произвела на него сильное впечатление.
— Пресвятая троица! — на всякий случай пробормотал он.
Между тем донья Барбара, так и не пригубив стакана, поставила его на стол; внезапно нахлынувшие воспоминания омрачили ее лицо.
Пирога… Вдали, в глубокой тишине, хрипло ревел Атурес… Вдруг прокричал яакабо…
Прошло несколько минут.
— Ты не хочешь больше есть? — спросил Бальбино.
Она не ответила.
— Если не будет других распоряжений… — Мелькиадес взял свою накидку, перебросил через плечо и договорил: — то, с вашего разрешения, я пойду. Всего хорошего.
Бальбино продолжал есть один. Вдруг он отодвинул тарелку, по привычке коснулся пальцами усов и встал со стула.
Лампа замигала и погасла, а донья Барбара все сидела за столом, не в силах отогнать от себя зловещие воспоминания.
«…Вдали, в глубокой тишине, хрипло ревел Атурес… Вдруг прокричал яакабо…»
Лунная ночь — самое подходящее время для рассказов о привидениях. Среди вакеро, расположившихся под крышами канеев или у входа в коррали, всегда найдется хоть один, кому довелось встречаться с домовыми.
Обманчивый свет луны, искажая перспективу, населяет равнину видениями. В такие ночи небольшие предметы кажутся издали огромными, расстояния не поддаются определению и все приобретает причудливую форму. То тут, то там под деревьями мелькают белые тени, на степных прогалинах вырастают таинственные неподвижные всадники, но стоит остановить на них взгляд, и они мгновенно исчезают. Пустись в такую ночь в путь, и всю дорогу будешь — как говорит Пахароте — лязгать зубами да читать «Отче наш». В такие ночи, призрачные и тревожные, даже животные спят неспокойно.
Среди альтамирских пеонов никто не знал столько страшных историй, сколько Пахароте. Бродячая жизнь погонщика и живое воображение подсказывали ему тысячи приключений, одно другого фантастичнее.
— Привидения? Я знаю их всех как свои пять пальцев — всех от Урибанте до Ориноко и от Апуре до Меты, — говорил он. — А если и найдется, с кем не доводилось встречаться, то меня не проведешь: мне все их проделки ведомы.
Грешные души, что стараются замести свои преступные следы там, где оставили их при жизни; плакальщица — призрак рек, протоков и заводей, чьи стенания разносятся на много лиг вокруг; души, которые хором бубнят молитвы, словно пчелы, наполняя гулом безмолвное уединение разбросанных в саваннах рощ и залитые луной поляны. Одинокая душа — она свистит вслед путнику, чтобы вымолить у него «Отче наш»: ей тяжелее других приходится в чистилище; Сайона — облеченная в траур красавица, бич ловеласов-полуночников; она выходит им навстречу, манит за собой: «Пойдем!» — и неожиданно оборачивается, показывая страшные, светящиеся зубы; Мандинга{82}, в образе черной свиньи, бегущей впереди путника, или же принимающий какое-нибудь другое из тысячи своих обличий, — всех их знает и всех их видел Пахароте.
Вот почему никто не удивился, когда в ту ночь, внезапно перестав бренчать на куатро и отложив его в сторону, он объявил, что видел домового Альтамиры.
Следуя старинному, неизвестно откуда взявшемуся и довольно распространенному в льяносах обычаю, при закладке имения хозяева закапывали в прогоне первого возведенного корраля какое-нибудь животное, с тем чтобы «дух» его — пленник земли, входящей в пределы этого имения, — охранял усадьбу и ее владельцев. Под словом «домовой» подразумевали именно этот «дух», и его «появление» считалось предвестником счастливых событий. Альтамирским домовым считался бык Рыжей масти, но кличке «Старый Башмак». Так его прозвали за большие, расплющенные от старости копыта, похожие на стоптанные башмаки.
Хоть пеоны и не очень-то верили побасенкам Пахароте, сейчас все разом замолчали; Мария Ньевес перестал встряхивать мараки{83}, а Антонио и Венансио приподнялись в своих гамаках. Один Кармелито не шелохнулся.
Слова Пахароте взволновали Антонио. Вот уже много лет, с тех пор как в семействе Лусардо вспыхнула кровавая вражда, никто ни разу не встречался со «Старым Башмаком». Из нынешних обитателей Альтамиры только Мелесио помнил еще со времен своего детства, что домовой часто являлся самому дону Хосе де лос Сантосу, — последнему Лусардо, который еще застал благополучие Альтамиры. Если Пахароте и вправду видел домового, то, согласно преданию, это значило, что с приездом Сантоса вернутся добрые времена.
— Расскажи по порядку, Пахароте, как было дело. Посмотрим, можно ли тебе верить.
— Под вечер собираю я отбившихся от стада телят и вдруг через расселину Карамы, что у ягуаровых топей, вижу рыжего быка: землю копытом роет, а вокруг вода — мираж, стало быть. И золотистая пыль летит из-под копыт. Я крикнул, и он тут же пропал, как сквозь землю провалился. Ну, кто это мог быть, если не «Старый Башмак»?
Венансио и Мария Ньевес вопросительно посмотрели друг на друга: верить или нет? Антонио задумался:
«Все верно в рассказе Пахароте: стоит бык в золотом сиянии и землю роет среди призрачных вод. Да и отец говорит, что домовой всегда так появлялся. Вот только врать он горазд, этот Пахароте… Хотя чего не бывает на свете? Да и чем хуже правды ложь во спасение? А эта история со «Старым Башмаком» сейчас очень кстати: люди поверят в Сантоса, и Кармелито, возможно, переменится к хозяину. Кармелито здесь до зарезу нужен; судя по тому, что ушли бальбиновские пеоны, донья Барбара задумала дать нам бой».
Антонио уже приготовился использовать рассказ Пахароте в своих целях, как вдруг Мария Ньевес, приподнявшись в гамаке, спросил:
— Скажи, дружище, ты все это сам видел или тебе рассказал кто-нибудь?
— Видел сам, вот этими глазами, которые выклюют самуро{84}, — не задумываясь ответил тот, как всегда выкрикивая слова. — Ведь после смерти мною побрезгуют даже черви, и я не сгнию спокойно в могиле, как положено богом. Так сказал дон Бальбино, а он тоже начал обучаться колдовству, чтобы не отстать от бабы. Он предрекает мне собачью смерть где-нибудь под кустом. И все потому, что я считаю, сколько он украл и присвоил чужого добра; зарубок уже полным-полнехонько.
— Ну, понесло! — воскликнул Венансио, намекая на то, что стоило Пахароте раскрыть рот, как его мысли начинали разбегаться, словно всполошенное оводом стадо. — При чем тут дон Бальбино?
— Оставь его, — вмешался Мария Ньевес. — Пусть побрыкается, — может, и сбросит лассо.
Мария Ньевес намекал на неловкое положение, в которое он поставил Пахароте своим вопросом. Ведь это он сам рассказал Пахароте про быка, а тот лишь немного приукрасил историю.
— Выходит, Пахароте говорит неправду? — спросил Антонио Марию Ньевеса.
— Не совсем так. Несколько дней назад я сам видел рыжего. Правда, он не рыл копытом землю среди вод, как, по словам стариков, делал это раньше и как явился сейчас моему приятелю, который всегда видит больше других.
Тут Мария Ньевес замолчал, надеясь, что Пахароте поймет намек, и посмотрел, какое впечатление произвели на него эти слова; но тот и ухом не повел.
— Продолжай, продолжай, дружище, — сказал Пахароте. — Выкладывай до конца, как ты встретил домового. Теперь каждый начнет уверять, что видел его. Так всегда бывает: куда конь с копытом, туда и рак с клешней.
— Конь ли, рак ли, только у меня точно: стоит на холме, и все.
И он пристально посмотрел на Пахароте, как бы говоря: «Ведь я-то так описывал! А ты и мираж приплел, и золотую пыль. Думал, твои петух выйдет позадиристее, а он выдохся еще у тебя в руках».
А вслух продолжал:
— Стоит как вкопанный, пятнисто-рыжий красавец. Сперва все стоял мордой к нам, словно принюхивался, потом повернулся в сторону Эль Миедо, свистнул, — да так громко, что, думаю, там было слышно, — и вдруг исчез, словно земля его поглотила.
Пахароте улыбнулся. Действительно, он сочинил свой рассказ, основываясь на том, что говорил ему Мария Ньевес. Но ему хотелось вселить в своих товарищей уверенность, что с приездом хозяина в Альтамире наступят добрые времена; он чувствовал расположение к Лусардо, возможно, именно потому, что на других — он это сразу заметил — хозяин произвел иное впечатление.
— От холма до того места, где я его видел, не так уж далеко. Ничего удивительного, если один раз «Старый Башмак» появился на холме, а другой — среди волшебных вод. Тут ему везде дом.
— А почему ты ничего не сказал нам об этом, Мария Ньевес? — спросил Антонио с возрастающим интересом.
— Да ведь альтамирский домовой раньше совсем не так появлялся. Ну, я и решил, что это просто какой-то рыжий бык.
— А то, что он принюхивался, повернувшись к Альтамире, а потом свистнул в сторону Эль Миедо, неужто это не насторожило тебя? Ведь ты понимаешь толк в таких делах, — настаивал Антонио.
— Я уж и то подумал, да…
Пахароте перебил его:
— Пока он подумает да сделает — волос успеет поседеть.
— Пришпорь коня, Мария Ньевес! — подзадорил Венансио, — Самбо атакует сзади.
— Надо же было увернуться от этого копья в мешке; небось дружок метнул, — усмехнулся Пахароте.
Пахароте и Мария Ньевес, готовые в любой момент отдать друг за друга жизнь, не могли спокойно перемолвиться и двумя словами; тут же они вступали в перебранку, и сыпался град насмешек и колкостей, к великому удовольствию всех присутствующих. Венансио уже начал было по привычке подзадоривать их, но Антонио, на этот раз особенно заинтересованный в том, чтобы разговор не уклонялся в сторону, продолжал расспрашивать:
— Когда это было, Мария Ньевес?
— Это было… в прошлый понедельник.
— Постой, постой! — воскликнул Антонио. — Да ведь именно в этот день доктор прибыл в Сан-Фернандо!
— Как знал! — прокричал Пахароте.
Венансио соскочил с гамака:
— Ну, тогда я тоже кое-что расскажу.
— Сейчас окажется, что все видели домового.
— Я давно уж говорю, что у нас творятся странные вещи.
— Что правда, то правда, — поддержал Мария Ньевес.
— Так что ты видел?
— Правду сказать, я ничего не видел; но почуять — почуял. К примеру, то, что произошло на последней вакерии{85}.
— Это когда скот сильно волновался?
— Вот-вот! Всем, кто был у корралей, это показалось странным. Ночь напролет скот кружил в загоне, ревел, норовил поломать загородки и вырваться! Я уверен, что кто-то ходил поблизости. Скажу больше, я даже слышал чьи-то шаги и заметил, как трава пригибалась к земле, хотя никого не было видно. А перед этим, помните, с каким трудом мы собрали скот в родео? Смотришь, саванна черным-черна от скота, но только пустишь коней — стадо врассыпную, как семена из перезрелой мараки.
— Да, да, — подтвердил Мария Ньевес — Подъезжаем — одни парапары стоят.
Пахароте не мог молчать, когда другие говорили. Имея обыкновение кричать до хрипоты, чтобы слышно было на далекое расстояние — привычка обитателей саванн, — он заговорил громким, надтреснутым голосом.
— А помнишь, Кармелито, то утро, когда мы вместе с несколькими вакеро из Эль Миедо решили взять стадо дичков в саванне Кулаты? Этим бабьим прихвостням, при всей их хваленой ловкости, так и не удалось заарканить ни одного рогача. Быки высвобождались из самых метких петель, сбивали с ног самых выносливых лошадей и вообще творили все, что хотели. Среди нас был тогда старый дон Торрес — лучшее лассо по всей Арауке. Пока ехали, мы распределили быков, и на его долю выпал пятнистый. Рыжий, кстати сказать. Старик бесстрашно ринулся на быка и уже приноровился метнуть лассо, как вдруг пятнистый замер на месте и уставился на него. Да, друг Антонио. Вы знаете, старый дон Торрес — настоящий льянеро, отважный и ловкий, работал в Эль Карибе, а тамошние дички самые коварные во всей Арауке. Так вот, в то утро я впервые увидел, как дон Торрес побледнел, — это при его-то темной коже! Короче говоря, он так и не решился накинуть лассо; тут же собрал своих людей и сказал им: «Увлекся я и не заметил, что это сам «Старый Башмак» из Альтамиры. Прах меня возьми, если я еще когда-нибудь хоть раз брошу лассо в этих местах».
Несмотря на взволнованные рассказы товарищей, Кармелито продолжал молчать, и Антонио поинтересовался:
— Что ты на это скажешь, Кармелито? Правду говорит Пахароте?
Но тот ответил скупо и уклончиво:
— Я там не был. А может, чем-то другим был занят! «Парень явно не хочет вылезать из норы», — подумал Антонио.
Пахароте между тем продолжал:
— Пусть бог не даст мне больше никогда соврать, коли сейчас я говорю неправду. И со «Старым Башмаком» тоже. Но если не хотите верить мне, поверьте хоть Марии Ньевесу. Он-то, известно, слов на ветер не бросает. Раз домовой снова стал появляться, значит, конец ведьминым проделкам. Теперь наш черед, альтамирцев. Так что начинай, Кармелито, а не то упустишь выигрыш.
Кармелито повернулся в гамаке на другой бок и проговорил с досадой:
— Когда вы перестанете твердить о колдовстве доньи Барбары? Какое там колдовство! Просто у этой бабы мужская храбрость, как у всех, кто силой добивается уважения к себе на этой земле.
«Ого! Наконец-то прорвался наш нарыв!» — сказал себе Антонио.
А Пахароте продолжал назидательно:
— Что касается храбрости, тут ты прав, Кармелито. Только не все ею кичатся. Некоторые предпочитают не выставлять ее напоказ. А что донья Барбара искушена в колдовстве — всякий знает. Вот хоть бы такой случай, послушайте, — за что купил за то и продам.
Он сплюнул сквозь зубы и начал:
— Неделю назад, поутру собрались миедовские пеоны за скотом в саванны Коросаля, — там, сами знаете, его всегда полно. Только они приготовились выехать, как вдруг в окне показывается донья Барбара — еще в исподнем — и говорит им: «Зря время потеряете. Сегодня вам и теленка не удастся взять». Пеоны не послушались и поехали, — все равно уж сидели в седле. И что же? Как в воду смотрела: не пригнали ни одного сосунка. На пастбищах, где обычно тьма скота, не оказалось ни одной коровы.
Пахароте сделал короткую паузу и продолжал:
— Это еще куда ни гало. Слушайте, что было дальше. Не много погодя, кажется третьего дня, едва прокричали первые петухи, будит она своих пеонов и говорит: «Седлайте живей да ступайте в саванны Лагартихеры. Там спит стадо дичков. Семь-десять пять коров — всех застанете еще тепленькими». Как сказала, так и вышло. Объясни мне, Кармелито, как эта женщина, сидя дома, могла сосчитать дикий скот в Лагартихере? Ведь до тех мест лиги две с лишним будет.
Кармелито не снизошел до ответа, и, чтобы выручить друга, заговорил Мария Ньевес:
— К чему отрицать то, чего она сама не скрывает: индейцы научили ее таким штукам, какие нам и не снятся. Например, как-то один близкий ей человек донес, что любовник ее обкрадывает. Она ответила так: «Ни он, ни кто другой не угонит у меня ни одной коровы. Он может собрать сколько угодно скота, но за пределы Эль Миедо скот не выйдет. Животные взбунтуются и повернут к своим пастбищам, потому что у меня есть помощник в этом деле».
— Помощник-то у нее есть, это точно, — подтвердил Венансио. — Сам Мандинга. Компаньон, как она его называет. С ним она совещается по ночам в комнате для колдовства, куда никого не впускает.
Россказни о колдовстве доньи Барбары продолжались бы без конца, если бы Пахароте не переменил тему беседы.
— Но скоро этому конец. Свист рыжего, который слышал мой дружок Мария Ньевес, означает, что пробил ее последний час. А пока и то хорошо, что с приездом доктора прекратятся проделки этого разбойника дона Бальбино. Ну и человек, вот падок на чужое! Уж чего больше — Ахирелитского духа обобрал.
Мария Ньевес не преминул вставить:
— Насчет этого помолчи, брат. Не один дон Бальбино запускал руку в святую кружку.
Дух из Ахирелито — один из многих на равнине — был самым популярным объектом религиозного поклонения у обитателей долины Арауки. Отправляясь в путь, они молились ему, а если их дорога проходила мимо рощи Ахирелито, делали крюк, чтобы зажечь свечку или оставить монету. В роще под деревом стоял небольшой навес из пальмовых ветвей, под сенью которого теплились благодарственные свечи, а вместо церковной кружки лежала половинка высушенной тыквы. Священник из ближайшего селения время от времени изымал накопившуюся лепту и раз в месяц служил по духу заупокойную мессу. Никто не охранял эти деньги, и говорили, что среди прочих монет нередко можно было видеть золотые унции и морокоты — материальное выражение обещаний, данных в трудные минуты. Легенда об Ахирелитском духе сложилась очень просто. Однажды в роще Ахирелито был найден труп человека. А немного погодя кому-то, попавшему в трудное положение, пришло в голову сказать: «Дух из Ахирелито, выручи меня из беды». И так как беда действительно миновала, то он, проезжая через Ахирелитскую рощу, спешился, соорудил навес и зажег первую свечу. Все остальное сделало время.
Услышав ехидный намек Марии Ньевеса, Пахароте возразил:
— В темную не бить, друг. Это я запускал руку в духову тыкву. Но раз не все здесь знают эту историю, я расскажу по порядку, чтобы люди не верили злым языкам. Так вот. Оказался я как-то без гроша за душой, а, как назло, деньги нужны были до зарезу, — так ведь всегда бывает. А тут ехал я через Ахирелитскую рощу… И вдруг меня словно осенило, как раздобыть монет. Подъехал к дереву, слез с лошади, помянул святую троицу и поздоровался с покойником: «Как дела, партнер? Деньги есть?» Дух промолчал, зато тыква сказала моим глазам: «Есть у меня четыре фуэрте{86} в этой куче сентаво{87}». Ей-богу, даже в голове зачесалось, — так меня мысль защекотала. «Послушайте, друг. Давайте рискнем в костяшки на эти четыре фуэрте. У меня предчувствие, что мы обязательно сорвем банк в первом же местечке, которое встретится мне по дороге. Играем на паях: ваши деньги, моя ловкость». И он ответил мне, как все духи, беззвучно: «Конечно, Пахароте! Бери сколько надо, и не раздумывай. А если даже и проиграешь, не велика беда. Все равно их прикарманил бы священник». Я взял деньги и, доехав до Ачагуас, завернул в игорный дом и стал ставить один фуэрте за другим.
— И сорвал банк? — спросил Антонио.
— Какое там! Я и глазом не успел моргнуть, как меня выпотрошили дочиста. У этих дьяволов из игорных домов даже к духам никакого уважения нет. Я пошел спать, насвистывая, а на обратном пути, проезжая Ахирелито, сказал покойнику: «Вам, конечно, уже известно, партнер, что дело не выгорело. В другой раз наверняка повезет. А пока вот вам гостинец». И поставил ему свечку, — стоимостью в лочу{88}! — от которой света было гораздо больше, чем от четырех фуэрте, попади они в руки попа.
Громким хохотом наградили слушатели плутовство Пахароте. Потом потолковали о чудесах, которые творил дух в последнее время, и наконец улеглись по своим гамакам.
В канее царит тишина. Уже далеко за полночь, и луна отодвигает вглубь саванные дали. Петух, крепко спящий на ветвях тотумо, видит во сне ястребов, и его испуганный крик вызывает переполох в разбуженном курятнике. Собаки, развалившиеся на земле в патио, поднимают морды и настороженно поводят ушами, но слышат только, как вокруг смоковницы летают совы да летучие мыши, и снова прячут носы в лапы. Мычит корова в главном коррале. Издали доносится рев быка, должно быть почуявшего ягуара.
Пахароте, уже засыпая, бормочет:
Матерый бык! Не хватает коня и лассо. Настоящий льянеро — я сам!
Кто-то смеется, а другой спрашивает:
— Уж не «Башмак» ли это?
— Хорошо бы! — откликается Антонио.
На этом все умолкают.
Льяносы красивы и страшны. Необыкновенная красота сочетается здесь с ужасами смерти. Смерть подстерегает повсюду, но ее никто не боится. Равнина наводит страх, но этот страх не холодит сердца: они так же горячи, как вольный ветер солнечных просторов, как лихорадка равнинных болот.
Льяносы сводят с ума и заставляют человека, рожденного в этих бескрайних и диких землях, навсегда оставаться льянеро. Во время войны это безумие с особой силой проявилось в поджогах сухотравья в Мукуритас и в героическом броске у Кесерас дель Медио{89}; в повседневной работе — в укрощении неуков и в охоте на диких быков, хотя это не столько работа, сколько отчаянное геройство; в часы отдыха льяносы — и в грубоватых шутках, и в рассказах о путевых злоключениях, и в грустно-лирических куплетах; льяносы — в приступах ленивого безразличия: вокруг необъятные просторы, а идти никуда не нужно, горизонты повсюду открыты, а искать нечего; и в дружбе: сначала недоверие, затем — полная искренность; и в схватке с врагом: стремительное и яростное нападение; и в любви: «превыше всего мой конь». Везде и во всем — льяносы!
Обширная земля, созданная для мирного труда и для бранного подвига. Нет предела ее просторам, как нет предела человеческим надеждам и стремлениям!
— Поднимайтесь, ребята! Заря на серых прикатила!
Это голос Пахароте, он просыпается всегда в хорошем настроении, а «серые» — нехитрая метафора скотовода-поэта — крутобокие, окрашенные зарей облачка на горизонте, за темной полосой редкого леса.
В кухне, где закопченные стены освещены подвешенным к потолку масляным светильником, уже готовят кофе. В дверях один за другим появляются пеоны. Касильда разливает ароматный отвар, и они отхлебывая глоток за глотком, обсуждают предстоящие дела. У всех такой вид, словно ждут чего-то хорошего. Мрачен один Кармелито, — он уже оседлал своего коня, чтобы навсегда покинуть Альтамиру. Антонио говорит:
— Первым делом объездим каурого жеребца. Доктору нужна хорошая лошадь, а лучше этого неука желать нечего.
— Каурый — добрый конь, ничего не скажешь! — подтверждает объездчик Венансио.
И Пахароте добавляет:
— Его дон Бальбино для себя облюбовал. Он в лошадях толк знает, — этого у него не отнимешь.
— Жаль коня: уж если возить на себе, так хоть стоящего всадника, — бормочет Кармелито.
Когда пеоны направились к загону, где находился неук, он задержал Антонио и сказал ему:
— Я понимаю, тебе это неприятно, но я решил здесь больше не оставаться. Почему — не спрашивай.
— Мне и спрашивать нечего, я знаю, что с тобой происходит, Кармелито, — отозвался Антонио. — Но я не стану тебя уговаривать, хоть и рассчитывал на тебя, как ни на кого другого. Одна у меня просьба: подожди немного. Дня два — не больше, пока я не научусь обходиться без тебя.
И хотя Кармелито сразу понял, что Антонио просит отсрочки в надежде на то, что он изменит свое мнение о хозяине, все же согласился.
— Ладно. Будь по-твоему. Из уважения к тебе останусь, и то пока не привыкнешь обходиться без меня, как ты говоришь. Но есть вещи, к которым на этой земле нельзя привыкнуть.
Рассвет на равнине наступает быстро. Вот уже потянул над саванной свежий утренний ветерок, пахнущий мастрансами{90} и скотом. Спускаются куры с ветвей тотумо и мерекуре{91}; ненасытный талисайо{92} прикрывает их по очереди золотым плащом своих крыльев, и они раздуваются и млеют от любви. Свистят в траве куропатки. На частоколе главного корраля заливается серебряной трелью параулата{93}. Суетливыми группками порхают с места на место прожорливые попугаи перико; в небе кружат крикливые гуирири{94}, тянутся, похожие снизу на алые четки, цепочки красных корокор{95}; еще выше плывут белые цапли, спокойные и молчаливые. И под оглушительный гам птиц, купающихся в золотисто-нежном утреннем свете, на широкой земле, где уже бродят дикие стада и скачут, приветствуя день заливистым ржанием, пугливые табуны, полно и мощно бьется пульс вольной, суровой жизни льяносов. Сантос Лусардо видит все это с галереи дома и чувствует, как все фибры его души звучат в лад с этой дикой музыкой.
Громкие голоса у загона отвлекают его:
— Неук принадлежит доктору Лусардо, ведь он пойман в альтамирских саваннах. Нечего рассказывать сказки, будто это жеребенок миедовской кобылы. Помошенничали, и хватит! — решительным тоном выкладывал Антонио Сандоваль огромному парню, который только что подъехал к загону и требовал объяснить, почему заарканили каурого.
Сантос понял, что приехал его управляющий Бальбино Пайба, и направился к загону, чтобы прекратить ссору.
— В чем дело? — спросил он обоих.
Но так как ни Антонио, онемевший от душившей его ярости, ни его противник, не пожелавший снизойти до объяснений, ничего не ответили, то Сантос властно повторил вопрос, обращаясь уже прямо к приехавшему:
— В чем дело, я спрашиваю?
— А в том, что он мне дерзит, — ответил здоровяк.
— А вы кто такой? — полюбопытствовал Лусардо, словно не подозревая, кто стоит перед ним.
— Бальбино Пайба. К вашим услугам.
— Ах, вот как! — наивно воскликнул Сантос. — Значит, вы мой управляющий? Вовремя же вы явились! И вместо того чтобы, как полагается, принести мне извинения за свое вчерашнее отсутствие, вы еще затеваете здесь ссоры!
Бальбино коснулся пальцами усов и ответил совсем не так, как собирался, когда ехал сюда, надеясь припугнуть Лусардо:
— Я не знал, что вы приехали вчера. Вот только сейчас узнал… То есть предполагаю, судя по вашему тону…
— Правильно предполагаете.
Но Пайба уже успел оправиться от минутной растерянности и, пытаясь вернуть утраченные позиции, заявил:
— Ну… я принес извинения. Теперь, полагаю, ваша очередь: тон, каким вы говорили со мной… Откровенно говоря, я не привык к подобному обращению.
Не теряя выдержки, Сантос произнес, насмешливо улыбаясь:
— Какое у вас, однако, скромное желание! «Молодец!» — мысленно отметил Пахароте.
У Бальбино пропала всякая охота бахвалиться, а вместе с тем и надежда остаться на посту управляющего.
— Вы хотите сказать, что увольняете меня, и, следовательно, на этом моя роль кончается?
— Пока нет. Вы должны еще представить мне отчет. Но это не сейчас.
И он повернулся спиной к Бальбино, пробормотавшему сквозь зубы:
— Когда вам будет угодно.
Антонио взглянул на Кармелито, а Пахароте, обращаясь к Марии Ньевесу и Венансио, которые стояли внутри загона, ожидая конца сцены и делая вид, будто готовятся спутать каурого, крикнул, вкладывая в слова двоякий смысл:
— Эй, ребята! Что вы там возитесь, почему до сих пор не спутали этого неука? Посмотрите, как он дрожит от ярости, а скорей всего, от страха. И ведь ему только показали веревку! Что же будет, когда мы повалим его наземь?
— А вот мы сейчас возьмем его в оборот. Посмотрим, сбросит ли он эти путы, как сбрасывал другие, — откликнулись в тон ему Мария Ньевес и Венансио, веселым смехом одобряя слова товарища, относившиеся и к Бальбино и к каурому.
Непокорное животное — порывистое, с тонкими линиями тела и горделиво посаженной головой, с гладкой блестящей шерстью и горячим взглядом — действительно разорвало путы, накинутые на него во время поимки, и теперь, повинуясь инстинкту, держалось подальше от пеонов, стараясь быть все время среди других неуков, круживших внутри загона.
Наконец Пахароте удалось схватить конец веревки, которую каурый волочил за собой. Он уперся ногами в землю и, откинув тело назад, сдержал сильный рывок коня, повалив его наземь.
— Спутывай его, приятель! — крикнул Мария Ньевес. — Не давай ему подняться.
Но каурый тут же вскочил на тонких длинных ногах, дрожа от гнева. Пахароте дал ему остыть и успокоиться и затем стал медленно, шаг за шагом, подступать к нему, приноравливаясь надеть шоры.
Жеребец, дрожа всем телом, с налившимися кровью глаза ми, стоял не двигаясь. Антонио, угадав его намерения, крикнул Пахароте:
— Осторожнее! Смотри, ударит.
Пахароте медленно протянул вперед руку, но надеть шоры не успел, — едва он коснулся ушей жеребца, как тот взвился на дыбы, норовя угодить копытами в лицо пеону. Пахароте ловко отскочил в сторону и выругался:
— Вот сукин сын, порченый дьявол!
Этого момента было вполне достаточно, чтобы жеребей снова смешался с другими неуками, которые наблюдали за происходящим, вытянув шеи и насторожив уши.
— Заарканивай его! — приказал Антонио. — Бросай лассо.
Еще минута, и жеребец оказался в петле, при каждом движении все туже сжимавшей его шею. Мария Ньевес и Венансио бросились накладывать на него путы, и так, со связанными ногами и с неумолимой петлей на шее, жеребец рухнул на землю, побежденный и задыхающийся.
Надев на коня шоры и уздечку, люди дали ему встать на ноги, и тут же Венансио укрепил на его спине легкое седельце, которым пользуются объездчики лошадей. Жеребец отбивался, вставая на дыбы и лягаясь, но вскоре понял, что защищаться бесполезно, и утих, парализованный, как столбняком, яростью, весь в поту, чувствуя на себе позорное седло, никогда раньше не касавшееся его спины.
Стоя у входа в загон, Сантос Лусардо наблюдал весь процесс укрощения, с волнением вспоминая детство. Когда-то и он мчался на дикой лошади вот так, как помчится сейчас объездчик, навстречу вольному ветру льяносов. И когда Венансио уже заносил ногу, чтобы вскочить на каурого, Лусардо услышал у себя над ухом голос Антонио, обратившегося к нему на «ты».
— Сантос, помнишь, как ты сам объезжал лошадей, а старик выбирал для тебя неуков?
Сантос сразу понял, что хотел сказать верный пеон своим вопросом. Укрощение! Величайшее испытание доблести, как понимает ее льянеро, демонстрация мужества и сноровки. Вот что необходимо было увидеть в нем этим людям, чтобы уважать его. Он машинально отыскал взглядом Кармелито — тот стоял по другую сторону загона, облокотись о перекладину, — и, внезапно решившись, сказал:
— Подождите, Венансио. Я сам поеду.
Антонио улыбнулся, довольный, что не ошибся в хозяине; Венансио и Мария Ньевес удивленно и недоверчиво переглянулись, а Пахароте произнес грубовато-откровенно:
— В этом нет никакой нужды, доктор. Мы и так знаем, что вы не из робкого десятка. Пусть едет Венансио.
Но на Сантоса уже не действовали никакие доводы. Он вскочил на неука, и тот почти прижался к земле, почувствовав на спине человека.
Кармелито удивленно ахнул и замер, внимательно следя за каждым движением хозяина. Ноги всадника сильно сдавили бока каурого, и конь, стесненный шорами и удерживаемый недоуздком, который ни на секунду не отпускали Пахароте и Мария Ньевес, только дрожал от ярости, обливаясь потом и скаля зубы.
Бальбино Пайба, оставшийся у корраля в надежде показать Лусардо, — если тот еще раз заговорит с ним, — что его высокомерный тон не пройдет ему даром, презрительно улыбнулся и проговорил сквозь зубы:
— Посмотрим, как этот… молодчик уткнется головой в собственную землю.
Тем временем Антонио торопился дать последние наставления Сантосу, хотя тот в них совсем не нуждался:
— Поначалу не удерживайте его, пусть пробежится, а затем начните мало-помалу переводить на шаг. Зря не бейте, только в случае крайней необходимости. Осторожней — сейчас он рванется. Этот каурый — норовистый конь. На дыбы встает редко, но с места срывается, как дьявол. Мы с Венансио поедем следом.
Но Лусардо уже ничего не слышал. Поглощенный своими ощущениями и охватившим все его существо порывом, чувствуя, что сам, как дикий конь, горит от нетерпения, он крикнул, наклоняясь, чтобы сбросить с каурого шоры:
— Отпускайте!
— С богом! — воскликнул Антонио.
Пахароте и Мария Ньевес выпустили из рук недоуздок и отскочили в стороны. Взметнулась под копытами земля. Конь и всадник, слившись воедино, взвились в воздух, и не успела рассеяться пыль, как каурый несся уже далеко, далеко, жадно глотая свежий ветер родных саванн.
Позади, прижавшись к холкам своих коней, мчались во весь опор Антонио и Венансио, с каждой минутой все больше и больше отставая от Лусардо.
— Ошибся я в этом человеке, — взволнованно прошептал Кармелито.
А Пахароте возбужденно кричал:
— Ну, что я тебе говорил, Кармелито? Выходит, и правда, под галстуком-то у него волосатая грудь! Да еще какая волосатая! Видел, каков он в седле! Чтобы сбросить такого, жеребцу надо самому повалиться на спину. — И тут же продолжал, стараясь задеть Бальбино: — Наконец-то юбочники узнают, что значит настоящий мужчина в штанах. Теперь-то мы увидим, всяк ли, кто рычит, и вправду ягуар?
Но Бальбино пропустил эти слова мимо ушей, зная, что уж если Пахароте решался на что-нибудь, то легко переходил от слова к делу.
«Еще все может быть, — успокаивал он себя. — Франтик действительно горяч, но каурый-то не вернулся, и кто знает, вернется ли? Саванна гладкая, когда смотришь на нее поверх травы; а под травой, на каждом шагу канавы да ямы, есть где шею свернуть».
И все же вскоре, бесцельно потолкавшись около канеев, он сел на лошадь и уехал из Альтамиры, решив не дожидаться пока от него потребуют отчета в его плутовских махинациях.
Бескрайняя земля, созданная для мирного труда и для бранного подвига! От бешеной езды кружится голова и перед глазами стремительно проносятся степные миражи. Ветер свистит в ушах, высокая трава расступается и тут же смыкается вновь, тростник хлещет по лицу и по рукам, режет кожу; но тело не чувствует ни ударов, ни ран. Временами земля исчезает из-под ног: пригорки и ямы, таящие в себе смертельную опасность, лошадь берет с лету. Галоп! Его дробные удары — неизменная музыка льяносов. Обширная земля! Сколько ни скачи — нет ей конца и края!
Но вот конь начинает сдаваться. Вот он переходит на спокойный бег. Вот уже идет шагом и фыркает, потряхивая головой, — взмокший, весь в пене, покоренный, и все же не потерявший своей гордой осанки. Вот, сопровождаемый парой прирученных коней, он приближается к усадьбе и заливисто, радостно ржет. Пусть свобода потеряна, зато на его спине — настоящий мужчина.
И Пахароте встречает коня традиционной одобрительной прибауткой:
— Бурый-каурый летел, как птица, бурому-каурому скакать — не лениться!
С уходом из Альтамиры Бальбино Пайба терял теплое местечко, и терял как раз в тот момент, когда только начал извлекать из своей должности настоящую прибыль. Ведь в течение всей его службы у Лусардо одна донья Барбара по-настоящему обогащалась за счет Альтамиры. За это время ее пеоны пометили клеймом Эль Миедо тысячи лусардовских быков и коров, ему же удалось «прикарманить» для себя всего каких-нибудь три сотни голов, считая коров и лошадей вместе, — цифра ничтожная при его административных способностях.
Теперь у него осталась одна возможность: «управляться» в Эль Миедо — так называли местные жители кражу скота управляющими. Как бы ни презирала его донья Барбара, она должна компенсировать ему понесенный ущерб, помня об их недавнем сообщничестве.
Но не только эти мысли не давали ему покоя: его отъезд из Альтамиры означал признание за Сантосом Лусардо настоящего мужества, которое он отрицал в нем еще накануне вечером. Не хватало только, чтобы Колдун встретил его сейчас и сказал:
— Ну, что я говорил, дон Бальбино? Лучше брать, чем возвращать.
Он уже подъезжал к постройкам Эль Миедо, когда с ним поравнялись трое мужчин, ехавших в том же направлении.
— Что здесь понадобилось Мондрагонам? — спросил он.
— Эге! Вы ничего не знаете, дон Бальбино? Сеньора приказала нам освободить дом в Маканильяле. Похоже, что она больше в нас не нуждается.
Братья Мондрагоны были родом из штата Баринас. За дикий нрав и жестокость им дали прозвища: Барс, Ягуар и Пума. Совершив ряд преступлений в своем штате, они бежали в Апуре и некоторое время занимались мародерством и скотокрадством, пока не попали к донье Барбаре, в чьих владениях находил безопасное пристанище не один закоренелый преступник, очутившийся в долине Арауки.
Взяв их к себе на службу, донья Барбара поселила их в «домике на ножках», в Маканильяле, на границе Эль Миедо и Альтамиры. Так как в решении последнего выигранного доньей Барбарой судебного процесса маканильяльский домик считался исходным пунктом для определения границы двух поместий, то перенос домика мог означать изменение самой границы. Разумеется, владелица Эль Миедо не преминула воспользоваться в своих интересах столь туманным определением суда, и по ее приказу Мондрагоны стали переносить свое жилище все дальше и дальше на альтамирские земли. Братьям ничего не стоило за несколько часов разобрать домик и собрать его уже на новом месте. Делали они это так ловко, что на земле почти не оставалось никаких следов. С помощью такой уловки донья Барбара присвоила в течение шести месяцев около полулиги альтамирских земель и уже собиралась затеять новую тяжбу.
Бальбино не понравилось сообщение Барса, но слова его брата Ягуара были ему еще неприятнее:
— Освободить жилье — это еще куда ни шло. Утром явился к нам Мелькиадес с приказом: за ночь разобрать дом и вместе с межевыми столбами перенести на старое место. Как будто с этим можно управиться в одну ночь! Да и вообще нам не пристало поворачивать вспять, когда мы ведем наступление. Вот мы и решили сказать сеньоре: пусть поручит эту работенку кому-нибудь другому.
Бальбино размышлял, нахмурившись, а Пума заметил:
— Никак не возьму в толк… Может, сеньора соседа своего боится?
— Вот что, — сказал Бальбино. — Оставьте все как есть — и дом и столбы. И с сеньорой пока ни о чем не говорите. Я беру это дело на себя. — И когда все четверо приблизились к канеям, добавил: — Побудьте здесь, пока я поговорю с ней.
Мондрагоны завели разговор с пеонами, а Бальбино направился в господский дом.
При первом же взгляде на донью Барбару его неприятно удивила перемена в ее внешности. Еще вчера вечером она выглядела совсем не так. Вместо простого белого платья с длинными рукавами, наглухо застегнутого до самого подбородка, которое она тем не менее считала чересчур кокетливым, на ней было совсем другое — Бальбино раньше никогда не видел его — с большим вырезом, без рукавов, украшенное лентами и кружевами. Мало того, она была старательно, даже изящно причесана, это молодило ее и делало еще красивей.
Он насупился и недовольно проворчал что-то.
За первой неприятностью последовала другая.
— Ну как, укоротил? — насмешливо спросила она, намекая на его планы в отношении Лусардо и вчерашнее бахвальство.
Смущенный и обескураженный этой насмешкой, Бальбино ответил сухо:
— Я вернулся с полпути. Подожду, пока он попросит у меня отчета. Буду рад, если он осмелится сделать это. Уж я ему покажу отчет!
Она улыбалась, глядя на него в упор, и он добавил, несколько раз коснувшись усов:
— Если я и был там, то лишь для того, чтобы доставить тебе удовольствие.
Донья Барбара перестала улыбаться, но по-прежнему загадочно молчала.
Бальбино внимательно взглянул на нее и подумал: «Это мне уже не нравится».
В умении доньи Барбары молчать и не выдавать своих чувств, казалось, больше, чем в любом другом душевном качестве, крылась причина ее превосходства, власти над людьми и страха, который она внушала окружающим. Любая попытка выудить у нее секрет оказывалась тщетной. Никому еще не удавалось предугадать ее намерения или же проникнуть в ее мысли. Любовь доньи Барбары давала все, включая и постоянную неуверенность в том, что действительно владеешь ею. Любовник никогда не знал, чем она ответит на его ласки. Жизнь того, кто любил ее, как случилось с Лоренсо Баркеро, превращалась в настоящую пытку.
Чувствам Бальбино было далеко до страсти Баркеро; однако близость с доньей Барбарой была приятна и приносила материальную выгоду. Легенда о ее сверхъестественном умении заколдовывать украденный у нее скот и не выпускать его за пределы своих владений была хитрым маневром, возможно придуманным ее управляющими-любовниками, богатевшими за ее счет. Чрезвычайно суеверная и потому легко верившая в свою чудодейственную силу, донья Барбара тем не менее позволяла обкрадывать себя.
Желая разгадать мысли этой загадочной женщины, Бальбино решил сообщить ей о Мондрагонах:
— Здесь Мондрагоны, явились из Маканильяля.
— Зачем?
— Хотят видеть вас. — Бальбино счел благоразумным говорить почтительно. — Судя по всему, они не очень-то расположены рушить дело своих рук.
Донья Барбара резко обернулась и спросила властно:
— Не расположены? А кого это интересует? Позови их сюда.
— Они не отказываются исполнить ваш приказ, но их всего трое, они не смогут за одну ночь перенести и дом и столбы.
— Пусть возьмут людей, сколько надо. Завтра на рассвете все должно стоять на старом месте.
— Так и передам, — ответил Бальбино, пожав плечами.
— С этого и надо было начинать. Тебе хорошо известно, что я не люблю, когда обсуждают мои распоряжения.
Бальбино вышел в патио, отозвал в сторону Мондрагонов и сказал им:
— Вы ошиблись. Не страх перед соседом, как вы вообразили, заставляет сеньору отступить. Просто мы хотим этой уступкой подзадорить его. Осмелеет и бросится в драку, а нам только этого и надо. Так что возвращайтесь домой и приступайте к делу. Можете взять людей, но завтра дом должен стоять на прежнем месте, а столбы там, где указал поставить суд.
— Это другая песня, — проговорил Барс. — Если так, то мы мигом передвинемся вместе со столбами и всем прочим.
И братья отправились в Маканильяль, прихватив с собой пеонов, чтобы побыстрее выполнить поручение.
Бальбино вернулся к донье Барбаре и после нескольких фраз, оставшихся без ответа, решил испробовать последнее средство, чтобы выяснить ее отношение к Лусардо:
— Мелькиадеса-то словно подменили. Ехать вместе с доктором Лусардо — и ничего не предпринять! На стоянках кругом лес, Араука кишит кайманами — и следов бы не осталось. Теперь это сложнее сделать. Власти вынуждены будут заняться расследованием, хотя бы для видимости.
Не шелохнувшись и не глядя на Бальбино, донья Барбара ответила на этот зловещий намек медленно и грозно:
— Плохо придется тому, кто посмеет поднять руку на Сантоса Лусардо. Этот человек принадлежит мне.
Донья Барбара.
Светлая пальмовая роща, расположенная в просторной ложбине, называлась по имени маленькой голубой цапли чусмиты: согласно старинной легенде, когда-то она была единственной обитательницей этого пустынного уголка. Роща недаром считалась заколдованной: жуткая тишина, обугленные молниями пальмы и трясина, засасывавшая всякого, кто отваживался вступить в нее.
Если верить легенде, чусмита была грешной душой индейской девушки, дочери касика общины яруро, населявшей долину Арауки еще в те времена, когда Эваристо Лусардо пришел сюда со своими стадами. Человек насилия, кунавичанин решил согнать индейцев с их исконных мест, а так как они сопротивлялись, он истребил их огнем и мечом. Видя, что от селения остались лишь груды обломков, касик проклял рощу, моля небо обрушить на захватчика и его потомков смертоносные молнии, беды и разорение и предсказав, что яруро вернутся сюда, как только кто-нибудь из их племени найдет в земле «чертов палец».
Согласно легенде, проклятие касика сбылось. Мало того что от частых гроз, бушевавших над пальмовой рощей, лусардовский скот погибал иногда целыми стадами, само это место стало причиной раздора, погубившего семью Лусардо. Что же касается предсказания касика, то еще при отце Сантоса люди говорили, что поело каждой грозы в рощу приходит незнакомый индеец и копается в земле, разыскивая «чертов палец».
С тех пор прошло много лет. Таинственные яруро перестали появляться в роще, — возможно, прижившись на новых землях, они просто забыли заветы своих предков. В Альтамире никто особенно не верил этой легенде, и все же, если случалось проезжать мимо проклятой рощи, старались обогнуть ее стороной.
Сантос направил коня по самому краю трясины, и хотя копыта лошади с чавканьем погружались в черную липкую грязь, под ней чувствовалась твердая почва, и ехать было безопасно. Берега губительного болота поросли нежной травой, но свежая, ласкающая взгляд зелень еще больше подчеркивала мрачность этих мест. Одинокая серая цапля, вместо легендарной чусмиты опустившаяся на островок посреди трясины, усиливала ощущение могильного покоя.
Сантос предавался размышлениям о цели своей поездки, как вдруг в стороне что-то мелькнуло. Он быстро повернул голову. Из-за пальмы выглядывала растрепанная, одетая в грязные лохмотья девушка с вязанкой хвороста на голове.
— Где здесь дом Лоренсо Баркеро? — окликнул ее Сантос, придержав лошадь.
— Не знаете, что ли? — буркнула она.
— Не знаю. Потому и спрашиваю.
— А вон та крыша, это что, по-вашему?
— Так бы сразу и сказала, — заметил Сантос и поехал дальше.
Полуразрушенная хибара: четыре неоштукатуренные глинобитные стены с почерневшей, провалившейся крышей из пальмовых ветвей и с зияющим дверным проемом, примыкающий к ней навес, — несколько столбов, поддерживающих продолжение кровли, да прикрепленный к двум из этих столбов засаленный гамак — так выглядел дом «призрака из Ла Баркереньи», как называли здесь Лоренсо Баркеро.
Сантос видел Лоренсо Баркеро всего один раз, в детстве, и сохранил о нем смутные воспоминания. Но если бы даже эти воспоминания были более ясными, вряд ли он смог бы узнать его сейчас в человеке, который, заслышав шаги, приподнялся в своем гамаке.
Необыкновенно худой я изможденный — настоящая развалина, — он был совсем седой и выглядел дряхлым стариком, хотя ему едва перевалило за сорок.
Его длинные высохшие руки все время тряслись, а в глубине темных зеленоватых зрачков горел лихорадочный огонь:
голова наклонилась вперед, словно под тяжестью ярма; в лице и движениях чувствовалось полное безволие, а рот кривила улыбка, характерная для беспробудных пьяниц. С трудом выговаривая слова, он глухо спросил:
— С кем имею честь?…
Сантос спрыгнул с лошади, привязал ее к столбу и, подходя к гамаку, ответил:
— Я — Сантос Лусардо и приехал предложить тебе свою дружбу.
Но в человеческой развалине все еще пылала неугасимая ненависть:
— Лусардо — в доме Баркеро?!
Он задрожал всем телом и стал шарить по сторонам, очевидно в поисках оружия. Сантос протянул ему руку:
— Будем благоразумны, Лоренсо. Нелепо продолжать старую кровную вражду. Мне она не нужна, а ты…
— А я уже не человек? Ты это имел в виду? — спросил Лоренсо, запинаясь.
— Что ты, Лоренсо. Мне и в голову не приходило такое, — ответил Лусардо. И если до этой минуты им руководило лишь желание положить конец семейной распре, то теперь он почувствовал сострадание к несчастному.
Но Лоренсо повторил упрямо:
— Да! Да! Ты это хотел сказать.
Голос его звучал хрипло, в тоне и жестах чувствовалась откровенная злоба. Но он тут же сник, словно внезапная вспышка поглотила остаток его жизненных сил, и продолжал уже приглушенно, скорбно и еще более запинаясь:
— Ты прав, Сантос Лусардо. Я уже не человек, только видимость человека. Делай со мной, что хочешь.
— Я же сказал: я приехал предложить тебе дружбу и помочь, чем смогу. Я возвратился в Альтамиру и…
Лоренсо не дал ему договорить. Положив на плечи гостя свои костлявые руки, он воскликнул:
— И ты тоже! Ты тоже слышишь зов, Сантос Лусардо? Никто из нас не свободен от этого!
— Не понимаю, какой зов?
Но Лоренсо молчал, вцепившись в его плечи и не сводя с него безумного взгляда. Не в силах больше терпеть отвратительный запах винного перегара, Сантос поспешил добавить:
— Ты даже не предложил мне сесть.
— Верно. Погоди. Сейчас я принесу стул.
— Я сам схожу. Не беспокойся, — сказал Сантос, видя, что Лоренсо с трудом держится на ногах.
— Нет, нет, подожди. Незачем тебе туда ходить. Я не хочу. Это не жилище, а берлога.
И он вошел в хижину, низко пригнувшись в дверях, чтобы не удариться головой о притолоку.
Прежде чем взять стул, он подошел к столу в глубине комнаты, где стоял графин с опрокинутым на горлышко стаканом.
— Не пей, Лоренсо, прошу тебя, — проговорил Сантос, шагнув к двери.
— Только один глоток. Один глоток… Сейчас он мне просто необходим. Тебе я не предлагаю, потому что это не водка, а отрава. Но если хочешь…
— Спасибо. Я не пью.
— Погоди, запьешь и ты!
Зловещая усмешка исказила его лицо. Он дрожащими руками наклонил графин, и горлышко звякнуло о край стакана.
Видя, что Лоренсо наполняет стакан доверху, Сантос хотел остановить его, но из хижины пахнуло таким зловонием, что он не смог перешагнуть порог. К тому же Лоренсо уже почти опорожнил стакан несколькими большими, поспешными глотками.
Затем, словно дурно воспитанный ребенок, он рукавом утер губы, взял деревянное кресло, стул с засаленным кожаным сиденьем и вышел из комнаты.
— Итак, Лусардо — в гостях у Баркеро! И оба — еще живы! Ведь только мы и остались!
— Прошу тебя…
— Не беспокойся. Я знаю… Лусардо приехал не убивать, и Баркеро предлагает ему лучшее место в доме. Вот стул. Садись. А Баркеро сядет в кресло.
Кресло было таким низким, что Лоренсо пришлось сильно согнуть ноги и упереться локтями в колени, оставив на весу дрожащие кисти рук. В такой неудобной позе он казался особенно жалким и неприятным. Короткие засаленные штаны, прорезанные сбоку до колена, и нижняя рубашка, сквозь дыры которой виднелась волосатая грудь, еще более усиливали это впечатление.
Глядя на этого опустившегося человека, Сантос испытал на мгновение ужас перед неумолимостью судьбы. Ведь им когда-то гордились, его любили, на него возлагали надежды!
Сантос старался не смотреть на Лоренсо, и чтобы не обидеть его своим презрением, он достал сигарету и долго закуривал.
— Второй раз мы видимся с тобой, Лоренсо, — сказал он.
— Второй? — переспросил тот, напрягая память. — Ты хочешь сказать, что мы знали друг друга раньше?
— Да. Много лет назад. Мне было тогда лет восемь, не больше.
Лоренсо резко выпрямился:
— Я приходил к вам? Это было до начала…
— Да, до начала наших раздоров.
— Значит, мой отец был еще жив?
— Да. У нас в доме и у вас тогда только и говорили, что о тебе, о твоих необычайных способностях; ты считался гордостью всей семьи.
— Мои способности? — удивился Лоренсо, словно речь шла о чем-то неправдоподобном. — Мои способности! — повторил он взволнованно, нервно проводя рукой по волосам, и наконец умоляюще взглянул на Сантоса:
— Почему ты заговорил об этом?
— Да так, вспомнилось, — ответил Сантос, не желая выдать своего намерения пробудить в душе этого опустившегося существа хоть какое-нибудь здоровое чувство. — Тебя все так хвалили, особенно моя мать, — у нее с языка не сходило: «Бери пример с Лоренсо», — что у меня, тогда еще ребенка, создалось о тебе самое лестное представление, насколько это возможно у восьмилетнего малыша. Я ни разу не видел тебя, но жил мыслями о «двоюродном брате, который учится в Каракасе на доктора». Едва я узнавал от взрослых, какие ты употребляешь слова, какие у тебя манеры и жесты, как тут же начинал подражать тебе.
Помню, как я взволновался, когда мать сказала мне: «Иди, познакомься с твоим двоюродным братом Лоренсо». Как сейчас вижу эту сцену. Ты задал мне несколько вопросов, какие обычно задает взрослый при первом знакомстве с ребенком, а когда отец сказал, со свойственной льянеро гордостью, что я хорошо Держусь в седле, ты произнес длинную речь, которая показалась мне божественной музыкой. Почему? Во-первых, потому, что я в ней ничего не понял, а во-вторых, потому, что говорил ты. II все же одна фраза меня потрясла. Ты сказал: «Необходимо убить кентавра, который живет внутри нас, льянеро». Естественно, я не знал, кто такой кентавр, и тем более не мог понять, почему он живет внутри нас; но эта фраза мне так понравилась и запомнилась, что — скажу по секрету — все мои первые пробы красноречия — а ведь мы, льянеро, рождаемся Краснобаями — начинались неизменно словами: «Необходимо убить кентавра». Я репетировал наедине с самим собой, не понимая, что говорю, и все никак не мог сдвинуться с первой фразы. Ты догадываешься, конечно, почему я воспылал такой страстью к ораторскому искусству: я знал, что ты — блестящий оратор.
Сантос помолчал, как бы для того, чтобы стряхнуть пепел, на самом же деле чтобы посмотреть, какое впечатление произвели на Лоренсо его слова.
Тот был явно взволнован и трясущимися руками нервно все гладил и гладил себя по голове. Довольный произведенным эффектом Сантос продолжал:
— Несколькими годами позже, в Каракасе, мне попалась в руки брошюра с речью, произнесенной тобой на каком-то национальном торжестве, и представь себе мое изумление, когда я прочел там знаменитую фразу! Помнишь эту речь? Тема ее: кентавр — это варварство, и, следовательно, надо покончить с кентавром. Тогда я узнал, что эта теория, указывавшая нашей стране единственно правильный путь, встретила яростный отпор со стороны традиционных поборников самоуправства времен войны за независимость{96}, и я с удовлетворением отметил, что твои идеи представляют собой эпоху в развитии взглядов на историю войны за независимость. В то время я уже был в состоянии понять твой тезис и чувствовал и мыслил так же, как ты. Не зря же я так часто повторял твои слова!
Но Лоренсо молчал и только поглаживал дрожащими руками голову, в которой вихрем проносились внезапно растревоженные воспоминания.
Его блестящая молодость, многообещающая карьера, возлагаемые на него надежды. Каракас… Университет… Развлечения, лесть, сопутствующая удачам, восхищение друзей, любящая женщина — все, что способно сделать жизнь красивой, манящей. Конец учебы и близкий диплом, восторги по поводу заслуженного успеха, его собственное гордое и радостное сознание своей одаренности, и вдруг — зов! Роковой голос самого варварства, прозвучавший в письме матери: «Приезжай! Хосе Лусардо убил вчера твоего отца. Приезжай — ты должен отомстить!»
— Теперь ты понимаешь, почему я не могу быть твоим врагом? — закончил свой рассказ Сантос Лусардо, помогая душе Лоренсо вырваться из мрака, в котором она сейчас блуждала. — Ты был предметом моего восхищения в детстве, ты и потом помогал мне, хотя сам не подозревал об этом: уважение и любовь к тебе облегчали мне учебу в университете и жизнь в столичном обществе; и, наконец, я — твой неоплатный должник; стараясь подражать тебе, я обрел благородные устремления.
Но благие намерения Сантоса настолько не вязались с окружающей обстановкой, что скорее походили на жестокую насмешку. И Лоренсо не выдержал. Он вскочил с кресла, где сидел, скрюченный, обессиленный, взволнованный воспоминаниями и бросился в дом.
Снова послышался звон графина о стакан, и Сантос прошептал:
— Бесполезно. Этому несчастному в жизни осталось только одно — водка.
Он уже готов был уехать, когда Лоренсо появился в дверях: глоток вина оживил его, шаг стал тверже, лицо осмысленнее.
— Нет! Постой. Ты должен выслушать меня. До сих пор говорил ты, теперь моя очередь. Садись.
— Может быть, в другой раз, Лоренсо? Я буду навещать тебя, и мы побеседуем.
— Нет! Именно сейчас. Прошу, выслушай меня. — И уже раздраженно: — Я сказал — нет! Я требую, чтобы ты слушал! Ты разбередил мне душу, так изволь потерпеть.
— Ну, что ж! Будь по-твоему, — согласился Сантос. — Видишь, я снова сел. Слушаю тебя.
— Да, я скажу. Наконец-то скажу! Какое это счастье — иметь возможность говорить, Сантос Лусардо!
— А разве тебе не с кем говорить? Разве дочка не с тобой?
— Не напоминай мне сейчас о дочери. Молчи и слушай. Слушай — и все… Так вот, посмотри на меня внимательно, Сантос Лусардо! Я был твоим идеалом, как ты говоришь, а сейчас перед тобой — призрак человека, которого давно уже нет, развалина, падаль, говорящая человеческим голосом… Тебе не страшно, Сантос Лусардо?
— Страшно? Почему же?
— Погоди. Мне не нужно, чтоб ты отвечал. Слушай, что я тебе скажу. Тот Лоренсо Баркеро, о котором ты говорил, — обман вымысел; настоящий Лоренсо Баркеро сидит сейчас перед тобой. Ты — тоже обман, и этот обман скоро рассеется. Эта земля никого не щадит, а ты уже внял ее зову — зову погубительницы мужчин, я вижу тебя в ее объятиях. И когда она откроет их, ты тоже станешь развалиной… Посмотри на нее! Кругом миражи: тут один там другой. Равнина полна миражей. Разве я виноват, что ты вообразил, будто такой человек, как Лусардо, — я, кстати, тоже Лусардо, хоть мне и тяжело сознавать это, — может быть идеальным человеком? Но мы не одиноки, Сантос, и в этом наше утешение. Я — как и ты, вероятно, — знал многих людей, которые в двадцать с лишним лет подавали большие надежды. Но стоило им перевалить за тридцать, как весь их запал пропадал, рассеивался. Это были тропические миражи.
Но, слушай, насчет себя я никогда не заблуждался, я знал: все мои достоинства, вызывавшие восхищение окружающих, — обман. Я понял это на примере одного из моих самых блестящих успехов в пору студенчества, на экзамене, к которому я плохо подготовился. Пришлось отвечать по теме, совершенно незнакомой мне. Но я начал говорить, и слова, одни слова сделали все. Я не только получил хорошую оценку, экзаменаторы аплодировали мне. Плуты и бездельники!
С тех пор я стал замечать, что мой интеллект — то, что все называли недюжинным талантом, — приходит в рабочее состояние, только когда я говорю; стоило замолчать, как мираж рассеивался, и я переставал понимать что-либо. Я почувствовал, что и моя одаренность и моя искренность — все ложь. А ведь утрата искренности — это самое худшее, что может произойти с человеком. Я ощущал ее где-то на самом дне души, как, должно быть, ощущают в глубине внешне здорового тела скрытую язву наследственного рака. С тех пор мне опротивели и университет, и городская жизнь, и обожавшие меня друзья, и невеста — все, что было причиной или следствием этого самообмана.
Сантос слушал, живо заинтересованный и обрадованный. Тот, кто еще способен так думать и столь красноречиво выражать свои мысли, не безвозвратно потерянный человек.
Но умственное просветление у Лоренсо не могло длиться долго. Отравленный алкоголем организм реагировал на каждый новый глоток всего несколько минут, затем наступал резкий упадок. И действительно, достаточно было Лоренсо сделать короткую паузу, как мираж просветления рассеялся.
— Убить кентавра! Хе-хе! Не будь идиотом, Сантос Лусардо! Ты думаешь, кентавр — это риторика? Уверяю тебя, он существует. Я слышал его ржание. Он является сюда каждую ночь. И не только сюда — в Каракас и другие места. Где бы ни были мы, в чьих жилах течет кровь Лусардо, мы везде слышим ржание кентавра. Ты тоже услышал его, и потому ты здесь. Кто сказал, что кентавра можно убить? Я? Плюнь мне в лицо, Сантос Лусардо. Кентавр сто лет скачет по нашей земле и будет скакать еще столько же. Я считал себя цивилизованным, первым в нашей семье цивилизованным человеком; во достаточно было услышать: «Приезжай отомстить за отца», — как во мне проснулся варвар. То же самое произошло с тобой. Ты услышал зов. Скоро ты упадешь в ее объятия и будешь сходить с ума по ее ласкам. И она оттолкнет тебя; а когда ты скажешь: «Я готов жениться», — она только посмеется над тобой, ничтожество, и…
Он рванул себя за волосы. Навязчивая мысль, мелькнувшая в его недавней речи, овладела им. Его руки, с прядями вырванных волос между пальцами, бессильно опустились, он уткнулся подбородком в грудь и пробормотал:
— Погубительница мужчин!
Несколько мгновений Сантос Лусардо молча с тяжелым сердцем созерцал эту грустную картину, затем спросил, пытаясь ободрить Лоренсо:
— А где же твоя дочь?
Но тот продолжал бормотать, глядя вдаль остановившимися глазами:
— Равнина! Проклятая равнина, погубительница мужчин!
И Сантос подумал: «Действительно, в гибели этого несчастного виновата скорее пустыня, низводящая человека до уровня зверя, нежели знаменитая донья Барбара с ее чарами».
Внезапно проблеск сознания оживил лицо Лоренсо, гримаса мрачного опьянения на миг исчезла.
— Марисела! — позвал он. — Поди сюда, познакомься с твоим родственником.
Хижина ответила молчанием.
— Ни за что не пойдет, хоть за волосы тащи. Нелюдима, как дикая свинья… Дикая свинья…
Он снова опустил голову на грудь, из его сведенного рта нитью повисла слюна.
— Ну, ладно, Лоренсо, — сказал Сантос, поднимаясь. — Я буду навещать тебя.
Пьяный вдруг вскочил и, шатаясь, направился в хижину.
— Не тревожь ее, — проговорил ему вслед Сантос, думая, что он пошел за дочерью. — Познакомимся с ней в другой раз, — и стал отвязывать лошадь.
Уже поставив ногу в стремя, он увидел, как Лоренсо, стараясь поймать губами горлышко графина и расплескивая водку, льет ее себе в рот. Сантос бросился в дом.
Но у Лоренсо уже подкосились ноги. Он успел только уцепиться за руки Лусардо и, вперив в него безумный взгляд, крикнул:
— Сантос Лусардо! Взгляни на меня! Эта земля никого не щадит!
На обратном пути Сантос, удрученный только что разыгравшейся сценой, снова повстречался с молодой крестьянкой, у которой спрашивал дорогу. Только теперь, увидев, в какой нищете живет Лоренсо Баркеро, он догадался, что это дикое, лохматое, босоногое, одетое в грязные тряпки существо и есть дочь его двоюродного брата.
Девушка лежала на земле, рядом с вязанкой собранных в роще полуобугленных веток; подперев ладонями подбородок, она мечтательно смотрела перед собой.
Сантос остановился, желая как следует разглядеть ее. Изношенное, грязное платьишко плотно облегало спину, бедра и ноги, поражавшие скульптурной красотой линий; нарушали очарование только широкие, тяжелые, никогда не знавшие обуви ступни ног с огрубевшей и потрескавшейся кожей, но именно они-то и привлекли его сочувственное внимание.
Услышав фырканье лошади, девушка подняла голову и, увидев совсем рядом всадника, сжалась в комок, прикрыв подолом голые ноги. Затем, недовольно проворчав что-то, громко рассмеялась.
— Ты — Марисела? — спросил ее Сантос.
Она заставила его повторить вопрос и только после этого ответила с присущей дикарке грубостью, удвоенной смущением:
— Чего спрашивать, коли и так знаете?
— Собственно, твоего имени я не знаю. Я только предполагаю, что ты — дочь Лоренсо Баркеро Марисела, и хочу удостовериться в этом.
Девушка, недоверчивая, как лесное животное, с которым ее сравнил отец, переспросила, услышав незнакомое слово:
— Удостовериться? Чего вы на меня уставились? Поезжайте своей дорогой.
«Не так уж плохо, что невежество стоит на страже ее невинности», — подумал Сантос и спросил:
— А как ты понимаешь слово «удостовериться»?
— Ишь какой любопытный! — воскликнула она, снова разразившись смехом.
«Наивность это или хитрость?» — спросил себя Сантос, понимая, что девушке нравится, что он остановился и разговаривает с ней. Поэтому уже без улыбки он продолжал с состраданием разглядывать эту груду нечесаных волос и лохмотьев.
— Ну, до каких пор будете торчать тут? — проворчала Марисела. — Почему не едете?
— То же самое я хочу спросить тебя. До каких пор ты будешь оставаться здесь? Пора домой. Не страшно бродить одной по таким глухим местам?
— А чего мне бояться? Звери меня сожрут, что ли? Да и вам-то какое дело, где я брожу? Вы что — мой таита, чтобы выговаривать мне?
— Как ты груба, девочка! Тебя даже разговаривать с людьми не научили!
— Вот и научите! — И она опять затряслась от смеха.
— Да, я научу тебя, — ответил Сантос, чувствуя, как сострадание к ней перерастает в симпатию. — Но в благодарность за будущие уроки ты должна сейчас же показать мне свое лицо. Что ты все прячешься?
— Очень надо, — буркнула она, еще больше сжимаясь в комок. — Ступайте себе, а то застанет ночь в лесу.
— Я не тронусь с места, пока ты не откроешь мне своего лица. Я ведь приехал только затем, чтобы познакомиться с тобой. Мне говорили, что ты очень некрасива, но я не поверю, пока не увижу собственными глазами. Трудно поверить, что моя родственница может быть некрасивой. Я еще не сказал: ведь ты моя племянница.
— Врите больше! — воскликнула она. — У меня нет никакой родни, кроме таиты. Свою мать и ту я не знаю.
При упоминании о ее матери Сантос замолчал и нахмурился, и она, боясь, что он рассердился, проговорила, взглянув на него из-под руки:
— Мы совсем и не похожи. А то разве вы замолчали бы так вдруг?
Но, дитя, — возразил он мягко. — Я действительно двоюродный брат твоего отца, и зовут меня Сантос Лусардо. Спроси у отца, если хочешь удостовериться. И не толкуй это слово превратно, как несколько минут назад.
— Ладно. Раз вы — мой дядя… Хоть я этому и не больно верю… Ба! А еще говорят, что мы, женщины, любопытны!
Нате, глядите, да ступайте своим путем.
И хотя Сантос уже не настаивал, она подняла и тут же опустила голову; но при этом крепко зажмурилась и сжала губы, чтобы не вырвался смех — знак кокетливого смущения и простодушия. Ей было лет пятнадцать, и хотя постоянное недоедание и неряшливость сильно портили ее внешность, за слоем грязи и растрепанными космами угадывалось лицо необыкновенной красоты.
Нескольких мгновений было достаточно, чтобы глаза Сантоса заметили это.
— Как же ты хороша, дитя! — воскликнул он, и в его сочувственном взгляде появился новый оттенок.
Она, притихнув, смущенно потупилась, стыдясь первого проблеска гордости за себя, вызванного его похвалой, и умоляюще проговорила:
— Уезжайте же!
— Еще не все, — возразил Сантос. — Ты не показала мне своих глаз. Ну-ка, посмотри сюда. А! Понимаю, почему ты боишься открыть их. Ты, наверное, косоглазая?
— Косоглазая? Я? Смотрите!
И, решительно выпрямившись, она широко раскрыла глаза — самое красивое, что было в ее лице, — и уставилась на него не мигая.
— Нет, она просто прекрасна! — снова воскликнул Сантос.
— Уезжайте же! — повторила Марисела, не сводя с него глаз, и было видно, как порозовело ее лицо под слоем грязи.
— Подожди. Сейчас я дам тебе первый из моих уроков, за которые ты уже заплатила.
Он спрыгнул с лошади, приблизился к девушке, не спускавшей с него своих огромных черных глаз, полных боязливой мольбы, и, взяв ее за руку, поднял с земли:
— Иди сюда, племянница. Я покажу тебе, для чего существует на свете вода. Ты прекрасна, но была бы еще прекрасней, если бы следила за своей внешностью.
Искренний тон, каким говорил этот принадлежащий к неведомому ей миру человек, развеял безотчетный страх Мариселы, и она, закрыв лицо свободной рукой, стыдливо и довольно смеясь, позволила подвести себя к чистому озерку у края трясины.
Сантос пригнул девушке голову и, черпая пригоршнями воду, принялся, как ребенку, мыть ей руки и лицо, приговаривая:
— Учись пользоваться водой и любить ее, она сделает тебя еще прекраснее. Твой отец плохо поступает, не занимаясь тобой, но твое пренебрежение к себе — это уже настоящий грех перед природой, создавшей тебя столь красивой. Уж чистой-то ты могла бы быть постоянно, — ведь в воде у тебя нет недостатка. Я пришлю тебе приличную одежду, гребенку и обувь. Переоденься, приведи в порядок волосы и не ходи босиком… Вот так! Так! Сколько времени ты не умывалась?
Марисела послушно подставляла лицо прохладным струям, сжав губы, зажмурив глаза, трепеща от прикосновения сильных мужских рук. Затем Сантос вынул носовой платок, вытер ей лицо и, взяв ее за подбородок, поднял голову. Она открыла глаза и долго-долго смотрела на него, пока они не наполнились слезами.
— Ну, хорошо, — проговорил Сантос. — Теперь возвращайся домой. Я провожу тебя — не стоит оставаться здесь одной так поздно.
— Нет. Я пойду одна, — возразила она. — А вы поезжайте.
И эти слова были сказаны уже совсем другим тоном.
Его руки вымыли ее лицо, а слова разбудили ее спящую душу. Она вдруг увидела, что вещи вокруг стали другими, и она сама — другая.
Она ощущает чистоту своего тела, слышит: «Как ты хороша, дитя!» — и ее охватывает желание знать, какая она. Какие у нее глаза, рот, лицо? Она проводит руками по лицу, трогает щеки, тихонько гладит и ощупывает себя — может быть, руки скажут, какова Марисела?
Но руки говорят: «Мы шершавые и ничего не чувствуем. Наша кожа огрубела от хвороста и колючек».
Почему собственную красоту нельзя чувствовать, как чувствуют боль?
С отъездом Сантоса радость не исчезла. Он оставил ей неизвестное доселе ощущение свежести на щеках. Нет, собственную красоту можно чувствовать! Это новое, приятное ощущение и есть ощущение красоты. Должно быть, вот так же дерево чувствует, как сквозь его твердую, морщинистую кору прорастают нежные молодые побеги; то же чувствует и саванна, когда в один прекрасный день, после мартовских пожаров, просыпается вся зеленая. Еще он оставил какое-то волнение, вызванное словами, которых она никогда раньше не слыхала. Она повторяет их и чувствует, как они отдаются в глубине ее сердца; она начинает понимать, что ее сердце всегда было чем-то черным, мрачным, безмолвным, пустым и гулким. Словно колодец возле дома — темный, глубокий, с зеркалом воды на самом дне. «Нет, она просто прекрасна!» Эти слова гулко отдаются в ней, как эхо в колодце.
И не только она сама, изменился весь мир: густой лес, где она собирает хворост, безлюдная, всеми забытая роща, где можно часами лежать на песке не двигаясь, ни о чем не думая. Теперь птицы поют, и ей приятно слушать их пение, озерцо отражает берега, и ей нравится, что пальмы и небо опрокинулись в воду.
От запутавшихся в вязанке хвороста лиан исходит аромат лесных цветов, и теперь ей доставляет удовольствие вдыхать его. Красота не только в ней, она — повсюду: в трели параулаты, в озерке и нежной траве на его берегах, в прямоствольной и светлой пальмовой роще, в бескрайней саванне, в тихих, золотистых сумерках. А она и не подозревала, что все это существует, все создано для того, чтобы радовались ее глаза!
И вот Марисела не спит, лежа на циновке. Ей кажется чужим грязное ложе из жесткой травы, словно сейчас у нее другое тело, не привыкшее к неудобствам: ее раздражает прикосновение липких лохмотьев, которые раньше она не снимала даже на ночь, — ей кажется, будто она надела их впервые; ее существо протестует против обычных ощущений, сделавшихся вдруг невыносимыми, словно она все стала чувствовать по-новому.
Кроме того, в ней пробудилась женщина, и это тоже гонит сон и усложняет жизнь, походившую прежде на жизнь ветра, который только и знает, что носится по саванне. Смутные чувства шевелятся в ее сердце: здесь и радость с долей страдания, и надежда, омраченная страхом. Она то встряхивает головой, желая прогнать мысли, то вдруг замирает, ожидая, чтобы они вернулись. И еще многое другое происходит с ней, и во всем этом она никак не может разобраться.
Уже поют птицы — скоро рассвет.
— Вставай, Марисела! Вода в колодце свежая, прохладная. Ее охладили звезды, купавшиеся в ней всю ночь. Еще и сейчас несколько звезд лежат на самом дне. Иди, зачерпни их кувшином, плесни на себя, и ты будешь такая же чистая, как они.
Восходит солнце, гаснет луна, и в утренней тишине пальмовую рощу охватывает священный трепет.
Кувшин то и дело опускается в колодец, и грунтовая вода, не знавшая света, льется, искрясь, на молодое обнаженное тело.
Велико было удивление Антонио, когда на следующий день, пригласив Сантоса посмотреть, как сильно продвинулась граница Эль Миедо в альтамирские земли, он, подъехав вдвоем с ним к Маканильялю, увидел, что дом Мондрагонов стоит на старом месте.
— Его перенесли сегодня ночью! — воскликнул Антонио. — Вот где стоял межевой столб. Яма-то осталась.
— Ну, что же, — проговорил Сантос. — Теперь он стоит там, где полагается, и вопрос можно считать улаженным, по крайней мере на данный момент. А чтобы в будущем дом не переехал обратно, мы огородимся с этой стороны.
Но Антонио заметил:
— Вы хотите сказать, что признаете эту границу и согласны уступить донье Барбаре то, что она так нечестно выиграла у вас?
— Решения суда — свершившийся факт. Они давно вступили в законную силу. В свое время я мог бы опротестовать многие из них, если не все; но я не умел защищать собственные интересы… Да земли и без того достаточно. Вот скота я не вижу. Одно-два стада виднеются в саванне.
— Скот тоже есть, — возразил Антонио. — Только он одичал и живет в укрытиях. Я уже говорил вам, в Альтамире много дикого скота. Мы, ваши друзья, всякими хитростями старались не приручать его. Только так и можно было сохранить его в отсутствие хозяина. Работники — вот что нам нужно.
— Действительно, опустела Альтамира. Раньше здесь повсюду виднелись дома, люди.
— Бальбино, как заступил управляющим, так последних поселенцев выжил, чтобы никто не мешал соседям угонять альтамирский скот.
— Значит, донья Барбара — не единственный мой враг?
— Она-то делала с вашим добром, что ее душе угодно; и Другие не терялись, загребали в свое удовольствие. Возьмите, к примеру, хоть водопои. Их уничтожили в Альтамире, зато устроили поближе к своим владениям, и скот сам пошел к ним в руки. В полдень пошлют к такому водопою нескольких пеонов с арканами, те и пригонят целое стадо. Вон там, вдалеке, идет стадо, видите? Оно держит путь к водопоям на Брамадоре. Раньше эти земли были лусардовскими, а теперь принадлежат Эль Миедо, и бык, который ведет это стадо, можно сказать, уже не ваш. Мы хоть и видели, как пеоны доньи Барбары приучают скотину ходить туда на водопой, а сделать ничего не могли. А уж про «мусью», забравшего в свои лапы Солончаки в Ла Баркеренье, и говорить нечего! Я имею в виду мистера Дэнджера, я вам давеча рассказывал о нем. Этот самому хитрому льянеро сто очков вперед даст. Чуть какая корова зашла в проход Коросалито — он ее забирает себе. Так что первым делом нам нужно вернуть скот к старым водопоям и восстановить изгородь, которая до смерти вашего отца закрывала проход Коросалито. Тогда скот не будет ходить к Солончакам Ла Баркереньи Хотите, сегодня же выроем ямы для столбов?
— К чему такая поспешность? Чтобы определить границы Альтамиры, мне придется прежде посмотреть по документам, какие земли входят в нее, и заглянуть в Закон льяносов.
— Закон льяносов? — переспросил с едкой усмешкой Антонио. — А вы знаете, как его здесь называют? «Закон доньи Барбары». Говорят, его сочиняли по ее заказу и за ее деньги.
— Ничего удивительного, раз тут такие порядки. Но закон есть закон, и его нельзя обходить. Придет время, и закон будет исправлен.
Вечером, ознакомившись предварительно с описью альтамирских земель и разделом о землепользовании в Законе льяносов, Сантос составил письменные извещения на имя доньи Барбары и мистера Дэнджера. Уведомив соседей о своем намерении огородить имение, он просил их в возможно короткий срок вывести из пределов Альтамиры принадлежащий им скот, если таковой будет обнаружен, и, в свою очередь, вернуть альтамирский, находящийся на пастбищах Эль Миедо и Солончаков.
Антонио сам повез эти письма.
«Ну, теперь у доньи Барбары не будет таких доходов, — размышлял он в пути. — Правда, эта затея — поставить изгородь, как указывают бумаги, — пустое дело, нашел где законы блюсти. Но донье Барбаре она все равно придется не по нраву, это уж как пить дать. Так-то, сеньора, кто-то рано или поздно должен был указать вам ваше место».
На следующий день вечером Сантос в сопровождении Антонио отправился в Лусардовскую рощу. После двухчасовой езды по утоптанным пастбищам они въехали в заросли горького метельника, где совсем не было видно следов скота.
Из-за темной рощи поднималась полная луна, разливая печальный свет по бескрайнему, заросшему высокими травами полю.
Антонио пустил коня шагом и, посоветовав Лусардо не шуметь и держаться осмотрительно, поднялся вместе с ним на вершину холма.
— Тихо! — проговорил он. — Сейчас будет такое, чего и представить себе не можете.
Он поднес ко рту сложенные рупором ладони, и пронзительный крик потряс ночную тишину.
Мгновенно со всех сторон поднялся шум. Он нарастал с каждой секундой, и огромное пространство вокруг холма задрожало и загудело от топота многочисленных диких стад.
— Слышите? — воскликнул пеон. — Это тысячи и тысячи неклейменых дичков, которые еще не знают человека. Более семи лет здесь не появлялась ни одна лошадь. А ведь это — пустяки по сравнению с тем, что есть в более глухих местах, по направлению к Кунавиче. Несмотря на все испытания, Альтамира еще жива! То, что скот одичал, спасло хозяйство от полного разорения. Теперь надо его ловить и приручать. Я думаю, пора заняться этими дичками. Как вам кажется? Жаль, что у нас нет хороших ловцов — с таким стадом не всякий совладает. Но я знаю, откуда можно пригласить людей. Кроме того, хорошо бы опять завести сыроварни; те, что были здесь раньше, вполне оправдывали себя. И доход от них неплохой, и молодняк легче приручить. Ведь здешний скот очень уж дикий. Сколько лошадей погубишь, пока переловишь его!
Эти житейские доводы были сами по себе достаточно убедительны, чтобы согласиться на строительство сыроварен; но Сантос Лусардо соглашался с ними еще и потому, что, помимо экономической выгоды, любое начинание, помогающее борьбе с дикостью, было для него делом огромной моральной важности.
На следующий же день в беседе с Антонио Сантос высказал мысль, явно связанную с планом цивилизации льяносов.
— Сегодня только с одного раза нам удалось заарканить пятьдесят дичков, — сообщил ему Сандоваль.
Ловить арканом неклейменый скот — излюбленное занятие апурейских льянеро. Поскольку хозяйства, расположенные в бескрайних саваннах Апуре, не огорожены, скот свободно переходит с земель одного на земли другого. Владельцы хозяйств пополняют свои стада или во время вакерий, когда каждый из них, договорившись с соседями, собирает и метит весь пойманный на своих пастбищах молодняк и неклейменых коров, или в промежутках между вакериями, в любой момент, по праву сильного. Эта примитивная форма обогащения — возможная только в льяносах и узаконенная при условии, что скотовод владеет достаточным количеством земель и голов скота, — мало чем отличается от обыкновенной кражи и представляет собой не работу, а, скорее, излюбленный спорт обитателей льяносов, где до сих пор сила равна закону.
Поэтому Сантос сказал Антонио:
— Все это мешает развитию животноводства: люди думают не о том, чтобы разводить и выращивать скот, а о том, как бы пополнить свои стада за счет чужих. С этим можно покончить, если Закон льяносов обяжет собственников огородить свои владения.
— Может, вы и правы, — заметил Антонио. — Но чтобы узаконить огораживание, пришлось бы сперва изменить самих льянеро. Льянеро не терпит изгородей. Он хочет видеть свою саванну вольной, какой ее создал бог, — именно такой он ее любит. Лиши его этого удовольствия, и он умрет с тоски. Льянеро счастлив, когда может сказать: сегодня я заарканил столько-то голов. Ему безразлично, что сосед говорит то же самое; льянеро всегда уверен: его собственный скот в безопасности, и если соседи воруют, то не у него, а у других.
Тем не менее Лусардо продолжал думать об изгороди. Она явилась бы началом цивилизации льяносов. Всемогущей силе она противопоставит право, своеволие человека ограничит общепризнанным порядком.
Теперь ему было ясно, с чего должен начать истинный цивилизатор: добиваться, чтобы огораживание приобрело в льяносах силу закона.
Мысли одна за другой стремительно проносились в его голове, словно миражи в саванне, когда мчишься на дикой лошади. Проволочная нить — символ деятельности человека, решившего исправить промахи природы, — прочертила бы единственный и прямой путь в будущее на этой земле бесчисленных дорог, где испокон веков гибнут в поисках верного направления людские надежды.
Взволнованный, он громко разговаривал сам с собой: простиравшаяся перед его мысленным взором цивилизованная и процветающая Равнина будущего казалась поистине прекрасной.
День выдался солнечный и ветреный. По траве пастбищ, окруженных иллюзорными, созданными миражем водами, как по морю, катились волны, и над дальними холмами, вдоль линии горизонта, двигались, точь-в-точь как дымки паровоза, столбы подхваченной ветром пыли.
И Сантос — то ли в шутку, то ли забывшись на мгновение, — воскликнул:
— Железная дорога! Там — железная дорога!
И грустно улыбнулся, как улыбается человек, утративший призрачную мечту, но тут же, любуясь проделками озорного ветра на верхушках холмов, восторженно прошептал:
— Когда-нибудь мечта станет былью. В льяносы придет прогресс, и варварство отступит, побежденное. Пусть нам не доведется увидеть этого собственными глазами, но в волнении тех, кто это увидит, будет доля и наших чувств.
Глыба мускулов, обтянутых розовой кожей, пара голубых глаз и льняные волосы — так выглядел этот человек.
Он появился здесь несколько лет тому назад, с винтовкой за плечом, как охотник на ягуаров и кайманов. Ему понравились здешние места, дикие, как и его душа, и он решил покорить эту землю, населенную людьми низшей, по его мнению, расы, поскольку у них не было светлых волос и голубых глаз. Хотя он и был вооружен, местные жители думали, что он приехал с целью основать скотоводческое хозяйство и привез новые идеи. Они приняли его доброжелательно, возлагая на него большие надежды. Однако он ограничился тем, что без спроса вбил на чужой земле четыре столба, положил на них крышу из пальмовых веток, повесил винтовку, прицепил гамак, лег в него, закурил трубку, потянулся, расправив мускулы, и воскликнул:
— All right! Я есть в моем доме.
Он говорил всем, что его зовут Гильермо Дэнджер[20], что он из Северной Америки, с Аляски, что родители его: отец — ирландец, а мать — датчанка, — были золотоискателями. Произнося свою фамилию по-английски, он тут же по-испански добавлял: мистер Опасность. И так как он любил пошутить, — на свой лад, по-детски наивно, — то люди подозревали, что фамилию эту он придумал только для того, чтобы она так зловеще звучала в переводе.
С его прежней жизнью была связана какая-то тайна. Рассказывали, что, обосновавшись в льяносах, он не раз показывал номера нью-йоркских газет, где в разделе хроники довольно долгое время печатались заметки под одним и тем же заголовком: «The man without country»[21], осуждавшие несправедливость по отношению к какому-то гражданину. Имя гражданина не называлось, но, по словам мистера Дэнджера, это был именно он. И хотя он ни разу не рассказал толком, в чем, собственно, заключалась эта несправедливость и почему он скрывал свою фамилию, перед ним сразу открылись все двери в ожидании, что с его приездом в льяносы рекой хлынут доллары.
Между тем вся промышленная деятельность мистера Дэнджера сводилась к охоте на кайманов, кожи которых в больших количествах он отправлял ежегодно за границу, а развлечения — к охоте на ягуаров, пум и других хищных зверей, водившихся поблизости. Однажды, убив только что окотившуюся самку ягуара, он подобрал детенышей. Одного из них ему удалось выкормить и приручить, и вскоре ягуаренок стал любимой забавой этого склонного к глуповатым шуткам большого ребенка. Следы «ласк» ягуаренка красовались на теле мистера Дэнджера в виде огромных царапин, но ему доставляло истинное удовольствие показывать их, и они создали ему не меньшую славу, чем газетные хроники.
Вскоре вместо охотничьей хижины у мистера Дэнджера появился довольно комфортабельный дом, окруженный просторными корралями. История этого превращения, которая ясно говорила о том, что «человек без родины» пустил глубокие корни на чужой земле, была определенным образом связана с историей доньи Барбары.
Это было во времена полковника Аполинара, когда в Эль Миедо, недавно окрещенном этим именем, закладывали новые коррали. Мистеру Дэнджеру, наслышанному о закапывании «домовых», захотелось посмотреть на этот варварский ритуал, без которого, разумеется, не могла обойтись такая суеверная женщина, как донья Барбара. Руководствуясь этим желанием, он отправился в Эль Миедо с визитом, нанести который он считал своим долгом еще и потому, что клочок земли, занятый им под хижину, принадлежал именно ей. Едва взглянув на иностранца и узнав о его желании присутствовать на церемонии, донья Барбара тут же влюбилась в него и в мгновение ока составила план действий. Она велела Аполинару пригласить гостя к обеду и за столом усиленно потчевала вином, к которому и тот и другой были более чем неравнодушны. Креол вскоре совсем захмелел и перестал замечать многозначительные взгляды, которыми обменивались, прекрасно понимая друг друга, его любовница и гость.
Между тем пеоны спешно рыли яму, куда предполагалось закопать старую покалеченную лошадь, только и пригодную что на роль «домового».
— Мы закопаем ее ровно в полночь, как положено, — сказала Барбара. — И сделаем это втроем — пеоны не должны присутствовать на церемонии: таков обычай.
— Очень мило! — воскликнул иностранец. — Вверху звезды, внизу мы закапываем живую лошадь. Очень мило! Живописно!
Что касается Аполинара, то он не знал всех тонкостей этого обычая, к тому же был уже решительно не в состоянии возражать против чего бы то ни было; так что, когда пришла пора отправляться к дальним корралям, где должна была происходить церемония, мистеру Дэнджеру пришлось поднять его, как мешок, и взвалить в седло.
Яма была вырыта, и у недостроенного корраля стояла привязанная к столбу старая кляча — жертва варварского ритуала. Рядом с ямой лежали три специально приготовленные лопаты. Звездная ночь покрывала пустынную местность густыми тенями.
Мистер Дэнджер отвязал клячу и, приговаривая сочувственные слова, вызывавшие у Аполинара приступы идиотского смеха, подвел ее к краю ямы и одним толчком спихнул туда.
— Теперь вы, донья Барбара, молитесь вашим друзьям дьяволам, чтобы они не дали удрать духу лошади, а вы, полковник, живо за работу. Мы с вами — могильщики, и нам надлежит хорошо потрудиться.
Аполинар поднял с земли лопату, с трудом преодолевая силу земного притяжения, и попытался воткнуть ее в кучу свежей земли у края ямы, бормоча при этом непристойности и довольно хихикая. Наконец ему удалось поддеть немного земли, и, неуклюже выставив лопату, он пошел к яме, с каждым шагом все больше наклоняясь вперед, словно лопата тащила его за собой.
— Как ты пьян, полковник! — едва успел воскликнуть мистер Дэнджер, необыкновенно старательно и проворно бросавший в яму землю, и тут же увидел, как Аполинар, выпустив лопату, схватился рукой за поясницу, скорчился и с предсмертным криком рухнул вниз, проткнутый собственным копьем.
— О! — воскликнул иностранец, прервав работу. — Это не входило в нашу программу. Бедный полковник!
— Он не стоит сожаления, дон Гильермо. Не опереди я его, мне грозила бы та же участь, — проговорила донья Барбара и, взяв лопату полковника, добавила: — Помогите мне. Вы не из робкого десятка, и вам не привыкать. Небось там, у себя на родине, приходилось обделывать дела почище.
— Черт возьми! У вас язык без костей. Мистер Дэнджер не из робкого десятка, но мистер Дэнджер не делает того, что не входит в программу. Я есть здесь, только чтобы закопать домового.
Проговорив это, он бросил лопату, сел на коня и уехал в свою хижину, к шаловливому ягуаренку.
Но о ночном происшествии мистер Дэнджер не сказал никому ни слова, во-первых, из опасения, что злые языки, основываясь на тайне «человека без родины», могут приписать ему более серьезную роль в гибели полковника, во-вторых, — высокомерный иностранец, — он не видел большой разницы между Аполинаром и жертвенной клячей. Таким образом, вскоре все поверили тому, что полковник утонул, пытаясь переплыть речку Брамадор, хотя единственным подтверждением этой версии было кольцо, обнаруженное в желудке пойманного в этой реке несколькими днями позже каймана и принадлежавшее, по словам доньи Барбары, погибшему полковнику.
В награду за молчание мистер Дэнджер получил возможность построить на месте хижины дом, возвести на землях Ла Баркереньи коррали и из охотника на кайманов превратился в скотовода или, вернее, в охотника за скотом, поскольку клеймил он не своих, а альтамирских или эльмиедовских телят. Некоторое время донья Барбара не тревожила его, он тоже, казалось, не вспоминал о ней. Но вот однажды он появился в Эль Миедо и сказал:
— Я узнал, что вы хотите отнять у дона Лоренсо Баркеро клочок земли у пальмовой рощи Ла Чусмита, и пришел заявить, что вы не посмеете чинить такой произвол, потому что я защищаю права этого человека. Я сам стану его управляющим на этой земле, кроме которой у него ничего нет. Прекратите посылать туда своих людей и уводить скот.
В результате такой «защиты» права Лоренсо Баркеро перешли от одного узурпатора к другому. Сам он не получал от своей земли никакого дохода, за исключением бутылок виски, которые присылал ему мистер Дэнджер, возвращаясь с большим запасом своего любимого напитка из поездок в Сан-Фернандо и Каракас, или графинов водки, которые тот же мистер Дэнджер заказывал для него в лавке Эль Миедо, не платя за это ни гроша.
Зато сам иностранец обогащался за счет беспрерывных облав на чужой скот. По участку саванны, попавшему теперь под его управление и составлявшему когда-то часть Ла Баркереньи под названием Солончаки, протекал небольшой ручей. Летом этот ручей пересыхал, и к его обрывистым, богатым селитрой берегам устремлялся скот с соседних пастбищ. Здесь постоянно бродили целые стада коров, жадно лизавших землю, и мистеру Дэнджеру ничего не стоило отбирать неклеймепых животных и угонять их в свои коррали. Его нисколько не смущало то обстоятельство, что по размерам Солончаки были гораздо меньше самой минимальной нормы, дающей право на проведение таких облав; мистер Дэнджер мог и перешагнуть через закон: лусардовских управляющих легко было подкупить, а владелица Эль Миедо не осмелилась бы выступить против него.
Дэнджер готовился к очередной облаве, когда пришло письмо Лусардо, где тот сообщал, что решил загородить проход Коросалито, через который альтамирский скот попадает на Солончаки.
— О! Черт возьми! — воскликнул янки, прочитав письмо. — Что хочет этот человек? Антонио, передайте доктору Лусардо, что мистер Дэнджер прочитал его письмо и сказал так. Слушайте внимательно. Мистеру Дэнджеру необходимо иметь проход Коросалито свободным, и он имеет право не допускать, чтобы доктор Лусардо поставил там изгородь.
Сантос Лусардо не поверил своим ушам и на следующий день отправился лично выяснять вопрос.
На лай собак в крытой галерее дома показалась внушительная фигура янки. Весь он так и светился радостью:
— Входите, входите, мой милый доктор! Я знал, что вы приедете. Я есть чрезвычайно огорчен, сказав вам, что вы не можете загородить проход Коросалито. Сюда, пожалуйста.
Он пропел Лусардо в комнату. Стены ее были сплошь увешаны охотничьими трофеями: оленьими рогами, шкурами ягуаров, пум, медведей и кожей гигантского каймана.
— Садитесь, доктор. Не бойтесь — ягуаренок у себя в клетке. — И, подойдя к столу, где стояла бутылка виски, предложил: — Выпьем утреннюю, доктор?
— Благодарю, — ответил Сантос, отказываясь от угощения.
— О! Не говорите так. Я есть очень счастлив видеть вас в доме и хочу, чтобы вы составили мне компанию и выпили со мной «по маленькой», как здесь говорят.
Такая назойливость Сантосу не понравилась, все же он взял рюмку и тут же перешел к делу:
— Так вот, сеньор Дэнджер. Я считаю, что вы заблуждаетесь относительно границ Ла Баркереньи.
— Нет, доктор, — возразил янки. — Я никогда не заблуждаюсь, если говорю что-нибудь. Я имею мой план и могу показать вам его. Одну минутку.
Он вышел в соседнюю комнату и тут же вернулся, на ходу засовывая в карман брюк какую-то бумагу и протягивая Лусардо другую, свернутую трубкой.
— Пожалуйста, доктор. Коросалито и Нижний Алькорнокаль есть моя собственность, вы можете убедиться.
В этом начерченном им самим плане упомянутые места были отнесены к Ла Баркеренье. Лусардо из вежливости взял план в руки, но возразил:
— Позвольте вам заметить — этот план не может служить достаточно веским доказательством. Он нуждается в сверке с поземельной описью Ла Баркереньи и Альтамиры. Я, к сожалению, не захватил ее с собой.
Продолжая улыбаться, янки возразил:
— О! Как нехорошо! Доктор думает, что все это я выдумал. Я никогда не говорю вещи, если я не есть абсолютно уверен.
— Вы не так поняли меня. Я только сказал, что этот план не является доказательством. Допускаю, что у вас могут быть другие бумаги, более убедительные, и если вы хотите показать их мне, сделайте одолжение.
Дэнджер, словно не слыша последних слов, демонстративно молчал, внимательно разглядывая дым, вившийся из трубки, и Лусардо прибавил более настойчиво:
— Учтите, прежде чем послать вам письмо, я с поземельной описью в руках подробно изучил этот вопрос. Позволю себе заметить, я абсолютно уверен, что Коросалито и Нижний Алькорнокаль принадлежат Альтамире. Следовательно, я имею бесспорное право закрыть проход. Более того: он был загорожен еще совсем недавно, при жизни моего отца, и до сих пор там сохранилось несколько столбов.
— При жизни вашего отца! — воскликнул мистер Дэнджер. — Мне неприятно, но я должен сказать, что вы сами не знаете, что говорите, утверждая, будто у вас еще есть такое право.
— Вы думаете, оно потеряло свою силу за давностью? — спросил Сантос, не обращая внимания на дерзкий тон янки.
— О! Я больше не хочу говорить слова на ветер. — Он сунул руку в карман и достал несколько бумаг. — Вот здесь все написано, и вы можете прочесть. Я есть очень доволен, что вы своими глазами убедитесь, как вы никак не можете ставить здесь изгородь.
И он протянул Лусардо документ, подписанный Лоренсо Баркеро и одним из управляющих, служивших в Альтамире после смерти Хосе Лусардо. Это была купчая на приобретение владельцем Ла Баркереньи земельных участков Коросалито и Нижний Алькорнокаль. К купчей было приложено обязательство владельца Альтамиры не возводить изгородей, а равно любых других построек, препятствующих свободному проходу скота через границу двух имений.
Целью этой сделки было уничтожение той самой изгороди, о которой упоминал Лусардо; закрывая проход, она не позволяла альтамирскому скоту уходить к баркеренским Солончакам. Сантос ничего не знал ни об этой продаже, ни об обязательстве, как не знал, вероятно, и о многих других потерях, понесенных им в результате хищнических махинаций его поверенных, — ведь в кипе бумаг, относящихся к землепользованию Альтамирой, не было дубликатов таких сделок.
Купчая, предъявленная мистером Дэнджером, была заверена и зарегистрирована по всем правилам, и Сантос с досадой подумал, что допустил промах и теперь должен признать свою неосведомленность. За этой купчей последовала вторая, где говорилось, что Солончаки куплены у Лоренсо Баркеро американцем. Едва взглянув на неразборчивую, неровную подпись Лоренсо, явно выведенную с помощью чужой руки, Сантос понял, что янки принудил Лоренсо подписать этот документ. Ему стало ясно, что это была не купля, а грабеж, подобный тем, к каким прибегала в свое время донья Барбара, заставлявшая Лоренсо подписывать акты о фиктивной продаже баркеренских угодий.
«Я забыл о своих намерениях, — думал Сантос, разглядывая подпись. — Ведь я собирался взять на себя роль защитника незаконно попранных прав, но мне в голову не пришло подумать об интересах этого бедного человека. Все эти купчие имеют свое слабое место, и можно было бы потребовать расторжения их».
Между тем мистер Дэнджер подошел к столу и снова налил рюмки, чтобы выпить за победу над соседом, приехавшим защищать то, что давно потерял. Его переполняло чувство собственного превосходства, и ему не терпелось унизить человека низшей расы, осмелившегося покуситься на его права.
— Еще по одной, доктор?
Оскорбленный Сантос быстро встал и смерил мистера Дэнджера презрительным взглядом. Янки не обратил на это никакого внимания и продолжал спокойно наполнять свою рюмку.
Возвращая ему бумаги, Лусардо сказал:
— Я не был поставлен в известность о продаже Коросалито и Нижнего Алькорнокаля. Иначе я не приехал бы требовать то, что мне не принадлежит. Прошу прощения.
— О! Не беспокойтесь, доктор Лусардо. Я знал, что вам неизвестно истинное положение дел. Давайте выпьем еще немного виски, чтобы заключить мир. Я хочу быть вашим другом, а виски — хорошая вещь в таком деле.
К Сантосу вернулось самообладание, и он спокойно произнес:
— Позвольте отказать вам в этом.
Мистер Дэнджер понял, что отказ касается не только виски, но и предложенной им дружбы. Глядя вслед удаляющемуся Лусардо, он проговорил:
— О! Эти людишки сами не знают, что говорят.
По дороге в Альтамиру Сантос решил заехать к. Лоренсо Баркеро и подробно расспросить его о потере Ла Баркереньи.
Лоренсо был один и отсыпался после попойки, лежа в грязном, провисшем гамаке. Он тяжело, как умирающий, храпел, из приоткрытого рта тянулась густая слюна, и на изможденном лице, скованном пьяным сном, застыло выражение мучительного беспокойства. Встревоженный видом Лоренсо, Сантос взял его руку и нащупал пульс. Сердце стучало часто и тяжело, как молот.
«Дни этого несчастного сочтены, — подумал он, с сочувствием разглядывая Лоренсо. — Надо хоть чем-нибудь помочь ему».
Под гамаком, на самодельном подносе стояла тыквенная посудина и лежала ложка. Не вставая с гамака, Лоренсо, очевидно, выхлебал из посудины все содержимое.
Лусардо пинком сбросил посудину с подноса, схватил со стола графин с остатками водки и швырнул его далеко в сторону. Понимая, что разбудить Лоренсо все равно не удастся, он уже собрался уезжать, как вдруг появился розовый, улыбающийся мистер Дэнджер.
Увидев Лусардо, он изобразил радостное удивление, однако Лусардо сразу смекнул, что американец нарочно следовал за ним по пятам, и не выразил ни малейшего удовольствия. Тогда Дэнджер спросил, кивнув в сторону Лоренсо:
— Пьян, что ли? Наверное, вылакал уже всю водку, которую я послал ему вчера.
— Вы напрасно его спаиваете, — заметил Сантос.
— Он обречен, доктор. Не мешайте ему убивать себя. Он не хочет жить. Он до сих пор влюблен в прекрасную Барбариту. Ужасно влюблен и пьет и пьет, чтобы забыть о ней. Я ему говорил много раз: «Дон Лоренсо, ты убиваешь себя». Но он меня не слушает.
Он подошел к гамаку и принялся дергать за веревку:
— Эй! Дон Лоренсо! У тебя гости, приятель. До каких пор ты будешь храпеть в гамаке? Здесь доктор Лусардо, он заехал повидать тебя.
— Оставьте его в покое, — сказал Сантос, собираясь уходить.
Лоренсо приоткрыл веки и пробормотал что-то. Янки влепил ему затрещину и расхохотался:
— Ну и напился, приятель!
Затем, обернувшись к пальмовой роще, он вдруг весь сжался, скрючил пальцы, словно собираясь царапаться, оскалил зубы и фыркнул, как приготовившийся к прыжку ягуар.
«Что с ним?» — подумал Сантос, удивленный этим превращением. Мистер Дэнджер громко рассмеялся:
— Девушка со сладким именем.
Из-за пальм вышла Марисела с вязанкой хвороста на голове, — как в тот вечер, когда Лусардо впервые встретил се. Но теперь она совсем не походила на прежнюю растрепанную замарашку. На ней было одно из присланных Сантосом платьев, сшитых внучками Мелесио Сандоваля, и хотя она по-прежнему занималась черной работой, тем не менее выглядела опрятной и даже нарядной. Сантос с удовлетворением отметил эту перемену, вызванную всего несколькими его словами, и только тут увидел, что и жилище Лоренсо перестало напоминать зловонное логово. Пол был подметен, и если нищета еще царила в доме, то грязь уже исчезла.
Между тем мистер Дэнджер продолжал:
— Теперь Марисела есть настоящая сеньорита, но она по-прежнему зла, как пума. — И погрозил Мариселе пальцем: — Вчера ты исцарапала меня.
— Не надо было приставать, — огрызнулась Марисела.
— Она зла, потому что я ей говорю: «Я купил твоего отца, и когда он умрет, я возьму тебя к себе. У меня в доме есть ягуар-самец, и я хочу иметь еще ягуара-самку, чтобы вывести ягуарят».
Он громким, довольным смехом закончил свою пошлую шутку, встреченную сердитым ворчанием Мариселы. Сантос понял, какой опасности подвергается девушка, находясь под покровительством этого бессердечного пройдохи, и чувство глубокой враждебности к нему сразу обострилось.
— Это уже слишком! — воскликнул он, будучи не в силах сдержаться. — Мало того что вы спаиваете отца этой девушки и присваиваете себе ее собственность, вы еще и оскорбляете ее!
Мистер Дэнджер резко оборвал смех, его голубые глаза потемнели, кровь отхлынула от лица, но голос звучал все так же спокойно:
— Плохо! Плохо! Вы хотите быть моим врагом, а я могу запретить вам ходить по этой земле, где вы сейчас стоите. Я имею право запретить.
— Я знаю, каким образом вы приобрели это право, — бросил Сантос в запальчивости.
Янки задумался. Потом, не обращая внимания на Лусардо, вынул трубку, набил ее, зажег спичку и, прикрывая язычок пламени огромной волосатой рукой, закурил.
— Ничего вы не знаете. Вы даже не знаете своих собственных прав, — сказал он и вышел.
Сухая, окаменевшая почва хрустела под широкими ступнями завоевателя, не встретившего сопротивления на чужой земле. Сантос почувствовал, как жгучий стыд вытесняет негодование, но тут же нашелся и крикнул вдогонку Дэнджеру:
— Я знаю свои права и сумею защитить их. Скоро вы сами в этом убедитесь.
Он решил увезти к себе Лоренсо и Мариселу, чтобы избавить их от унизительной опеки чужестранца.
Узнав из письма о намерении Лусардо огородить Альтамиру, донья Барбара решила пойти на хитрость. Ничто не могло вызвать в ней такой досады, как известие об изгороди, — теперь, если речь зайдет о ее властолюбии, вряд ли она сможет ответить той лукавой фразой, какой обычно отвечала до сих нор:
— Какое там властолюбие! Мне хватит и клочка земли, лишь бы всегда находиться в центре моих владений, куда бы я ни ступила.
И все же, прочитав письмо, она воскликнула:
— Ну, что ж. Очень хорошо, если доктор Лусардо огородит свои земли. Наконец-то прекратятся недоразумения и споры из-за этой пресловутой границы с Альтамирой. Конечно, самое милое дело — изгородь. По крайней мере, каждый будет знать, где чье. Как это говорится: блюди свое и не тронь чужое. Я и сама уже сколько времени мечтаю об изгороди, да вот с силами собраться не могу — много денег надо для этого удовольствия. Доктору что? У него деньги есть, и он правильно делает, что идет на такие расходы.
Бальбино Пайба, подсевший к донье Барбаре, едва она начала читать письмо, и внимательно слушавший, словно дело касалось его самого, недоуменно уставился на нее: ему было невдомек, что слова доньи Барбары предназначались для Антонио Сандоваля, стоявшего тут же в ожидании ответа.
Но Антонио, зная манеру доньи Барбары прятать свои коварные замыслы под маской наивности и словами успокоения, подумал: «Сейчас-то она и опасна. Наверняка затевает что-то недоброе».
— Вот и передайте доктору Лусардо, — продолжала она, — что я приму к сведению его извещение, хотя сама помогать ему делать изгородь не в состоянии. Если доктор не согласен повременить, — а я вижу, он из тех, кто любит действовать с ходу: вали и кастрируй, — то может хоть сегодня ставить столбы. Потом сочтемся. Он скажет, сколько приходится с меня, и дело с концом.
— А насчет вывода скота, — напомнил Антонио, — какой будет ваш ответ?
— Ах да! Я и забыла, ведь об этом он тоже пишет. Передайте, что сейчас на моих выгонах нельзя этим заниматься. Я извещу его при первой же возможности и раньше, чем он поставит столбы. Когда-то еще мы начнем протягивать проволоку! И он и я вполне успеем забрать свой скот. Так и передайте. Да кланяйтесь ему от моего имени.
Едва Антонио вышел, как Бальбино Пайба высказал мысль, на его взгляд отнюдь не чуждую донье Барбаре:
— Надо думать, доктор Лусардо не успеет поставить эту изгородь?
— Почему же? — возразила она, вкладывая письмо в конверт. — Это вопрос одной-двух недель. Но вот как бы он не ошибся и не прихватил моей земли!
Оставив смиренный тон, в котором больше не было нужды, она произнесла обычным голосом:
— Вызови ко мне Мондрагонов.
К рассвету следующего дня домик в Маканильяле вместе с межевым столбом был снова перенесен на другое место, и опять не в глубь альтамирскнх угодий, а в противоположном направлении, так, что граница, установленная последним решением суда, оказалась далеко на земле Альтамиры.
Замысел доньи Барбары заключался в следующем: Лусардо протянет изгородь, ориентируясь, естественно, на межевой столб и домик Мондрагонов; изгородь, таким образом, окажется за пределами его владений, и налицо будет факт захвата Сантосом Лусардо чужих земель. Затем нетрудно его обвинить и в самовольной переноске домика и столба, выдвигая в доказательство тот факт, что некому было воспрепятствовать этому беззаконию, поскольку братья Мондрагоны — обитатели пустынного Маканильяля — вот уже три дня как покинули свое жилище. Недаром она велела им временно оставить «домик на ножках».
Замысел казался таким удачным, что даже Бальбино Пайба, не любивший восхищаться чужими успехами, вынужден был признать:
— Тут уж ничего не скажешь! Эта баба хоть кого проведет.
Может, и вправду ей Компаньон помогает, но только план задуман дьявольский.
В действительности дело обстояло несколько иначе. Отданный три дня назад приказ освободить дом в Маканильяле и поставить межевой столб в соответствии с последним решением суда не имел ничего общего с только что возникшим у нее замыслом. Тогда она и не предполагала о намерении Сантоса Лусардо огородить Альтамиру. Однако сейчас ей было выгодно показать, что этот приказ был шагом, предшествующим ее теперешнему замыслу, и она тут же изменила первоначальный план действий, обманывая себя и легко уверовав, что, благодаря Компаньону, помогавшему ей предугадывать грядущие события, она опередила намерения своего врага. Так она поступала всегда, полагаясь на то, что благоприятные обстоятельства соединят в единую логическую цепь ее разрозненные и внезапные намерения, и поскольку почти всегда ей везло, — как казалось и окружающим, и ей самой, — то действительно легко было поверить в ее необыкновенную способность предвидеть события. На самом же деле донья Барбара была не способна на создание серьезного плана. Все ее достоинство заключалось в умении тут же извлечь максимальную пользу из последствий собственных поступков, каковы бы эти последствия ни были.
Но на этот раз обстоятельства складывались не в ее пользу. Сантос, предупрежденный рассказом Антонио о подозрительной уступчивости хозяйки Эль Миедо и наученный горьким опытом с мистером Дэнджером, обстоятельно изучил вопрос, прежде чем приступить к установке столбов. Когда донья Барбара увидела, что он возводит изгородь как раз там, где полагалось по закону, и что ее замысел пропал впустую, она интуитивно почувствовала, что столкнулась с чем-то новым, доселе ей неведомым.
Тем не менее, уязвленная неудачей, она решила прибегнуть к крайним мерам, и когда Лусардо несколько дней спустя повторил свою просьбу о выводе альтамирского скота за пределы Эль Миедо, она ответила категорическим отказом.
— Теперь, доктор, — сказал Антонио Сандоваль, скорее советуя, чем спрашивая, — теперь, надо думать, вы отплатите ей той же монетой и не выпустите ее скот из Альтамиры. Так ведь?
— Нет. Теперь я обращусь за помощью к местным властям — пусть заставят ее поступить согласно закону. А заодно подам жалобу в Гражданское управление{97} на мистера Дэнджера. Так будет покончено сразу с двумя препятствиями.
— И вы думаете, ньо Перналете обратит внимание на ваше заявление? — заметил Антонио, имея в виду начальника Гражданского управления округа. — Ньо Перналете и донью Барбару водой не разольешь.
— Посмотрим, посмеет ли он отказать мне в законном требовании.
На следующий день Сантос отправился в центр округа.
Заросшие кустарником развалины — остатки богатого городка. Глинобитные, крытые пальмовыми листьями ранчо, разбросанные по саванне; чуть подальше — такие же ранчо вдоль немощеной, ухабистой дороги. Площадь — место сборища сплетников, которых привлекает сюда тень вековых замшелых саманов{98}. С одной стороны площади — недостроенное здание храма, напоминающее скорее руины какого-то слишком монументального для окружающей обстановки сооружения, с другой — несколько старинных, добротно построенных домов, большей частью пустых или даже неизвестно кому принадлежащих. На одном из них, придавив крышу и стены, до сих нор лежал гигантский ствол хабильо{99}, поваленного ураганом много лет тому назад. Семьи, составлявшие когда-то цвет этого городка, давно исчезли или уехали неизвестно куда и не напоминали о себе. Войны, малярия, пожары и другие бедствия превратили его в руины. Таков был административный центр округа, в прошлом — арена кровавых схваток между семействами Лусардо и Баркеро.
Сантос уже почти проехал всю улицу, не встретив ни одного прохожего. Наконец, поравнявшись с закусочной, он увидел в галерее за столиками нескольких мужчин. Они молчали, понурившись, и словно ждали чего-то. У них были огромные животы и серые изможденные лица. Черные жиденькие усики и печальные глаза подчеркивали нездоровую бледность.
— Не скажете ли, где здесь Гражданское управление? — обратился к ним Сантос.
Они переглянулись, словно недовольные тем, что их вынуждают говорить. Наконец один из них слабым голосом принялся объяснять дорогу, но тут из закусочной выбежал какой-то человек и бросился к Сантосу с радостным криком:
— Лусардо! Сантос Лусардо! Каким ветром, друг?
Видя, что Сантос смотрит на него с недоумением, он остановился и спросил:
— Не узнаешь?
— Признаться, нет…
— Вспомни, друг. Ну, постарайся вспомнить! Мухикита! Не помнишь Мухикиту? Учились вместе на первом курсе в университете, на юридическом.
Сантос не помнил, но было жестоко заставлять человека стоять с распростертыми объятиями:
— Конечно! Мухикита.
Как и все мужчины в галерее, Мухикита ничем не напоминал жителей саванн, в большинстве своем сильных и жизнерадостных. У обитателей равнинного городка был болезненный, меланхолический вид людей, доведенных малярией до полного изнеможения. Мухикита выглядел особенно жалким: его усы, полосы, глаза, кожа имели желтоватый оттенок, словно их покрывал слой желтой пыли, устилавший толстым ковром улицы селения; он походил на запылившееся придорожное дерево. Не то чтобы он был грязен, нет. Поблекший от малярии и пьянства, ей выглядел, как тусклая, давно не чищенная бронза.
И даже для выражения радости у него нашлись лишь жалобные восклицания:
— Да… друг! Вместе учились. Вот были времена. Сантос! Ортолан, доктор Урбанеха!.. Мухикита! Ведь вы все меня так называли, и сейчас друзья так называют. Ты был самым способным студентом на курсе. Как же! Я тебя не забыл. Помнишь, как ты помогал мне учить римское право в мы с тобой прогуливались по галереям университета? «Paler est quem nuptiae demostrant»[22]. До сих пор помню! Мне все никак не давалось это римское право, и ты сердился на меня… Ах, Сантос Лусардо! Вот были времена! Как сейчас помню: ты ораторствуешь, а мы все слушаем тебя, разинув рты. Мог ли я подумать, что снова встречусь с тобой? Ты ведь уже закончил университет? Я так и думал. Ты был лучшим на курсе. А здесь ты по каким делам?
— Приехал в Гражданское управление.
— Гражданское управление! Оно закрыто сегодня, и ты проехал мимо, не заметив его. Генерала сегодня нет, он отправился к себе в имение, поэтому я не открывал контору. Да будет тебе известно, я — секретарь Гражданского управления.
— Вот как! Значит, мне повезло, — проговорил Сантос и тут же объяснил цель своего приезда.
Мухикита подумал немного и сказал:
— Тебе действительно повезло, друг. Окажись полковник здесь, ты даром потерял бы время. Он и донья Барбара — закадычные друзья, что же касается мистера Дэнджера, ты сам знаешь, у янки особые привилегии на этой земле. Но я все улажу. Улажу в знак нашей старой дружбы, Сантос. От имени начальника Гражданского управления я вызову сюда донью Барбару и мистера Дэнджера, будто ничего не подозреваю об их проделках. Когда они явятся сюда, им волей-неволей придется выслушать твои претензии.
— Значит, если бы я не встретил тебя?…
— Ты уехал бы домой не солоно хлебавши. Ах, Сантос Лусардо! В жизни не все так просто и гладко, как написано в книгах! Но не беспокойся, самый важный шаг, можно сказать, уже сделан: донья Барбара и мистер Дэнджер явятся сюда. Полковника нет — кто мне помешает послать к ним нарочного с вызовом? Одним словом, послезавтра в это время они будут здесь. Ты пока устройся где-нибудь и не показывайся никому на глаза, чтобы полковник не узнал о твоем приезде и мне не пришлось бы раньше времени давать ему объяснения.
— Я мог бы пожить эти дни на постоялом дворе. Разумеется, если здесь таковой существует.
— Постоялый двор у нас неважный, но… Я бы предложил тебе остановиться у меня, да это неудобно: генерал сразу догадается, что мы с тобой друзья.
— Спасибо, Мухика.
— Мухикита, друг! Называй меня, как прежде. Я был твоим другом и останусь им. Ты не представляешь, как я тебе рад. Университетские времена! А что, старик Лира жив еще? А ворчун Модесто? Какой хороший был человек. Правда, друг?
— Очень хороший. Послушай, Мухикита. Я признателен за твою готовность помочь мне, но ведь я приехал сюда с совершенно законными требованиями и не понимаю, к чему такие предосторожности. Начальник Гражданского управления, — кстати, я так и не понял, генерал он или полковник? — обязан удовлетворить мое ходатайство…
Но Мухикита не дал ему договорить:
— Подожди, Сантос: делай, что я тебе говорю. Ты силен в теории, а у меня практический опыт — понимаешь? Последуй моему совету: сними комнату на постоялом дворе, притворись больным и не выходи на улицу, пока я не извещу тебя.
Начальник Гражданского управления походил на своих коллег, как походят друг на друга быки одной масти. У него были все данные, чтобы занимать этот пост: абсолютное невежество, деспотический характер и звание, полученное за участие в налетах, именуемых военными рейдами. Чин полковника ему присвоили еще в юности, и хотя друзья и прислужники иногда называли его даже генералом, жители округа предпочитали именовать его просто ньо Перналете.
Вместе с Мухикитой он сидел в конторе, где на стене, у него над головой, висела сабля, вложенная в ножны, но, судя im потертой никелированной рукоятке, часто бывавшая в употреблении, — когда с улицы донеслось цоканье лошадиных копыт.
И хотя Мухикита с минуты на минуту ждал этого цоканья, он внезапно побледнел и воскликнул:
— Черт возьми, я совсем забыл сказать вам, генерал!
И он рассказал о деле Лусардо, оправдывая поспешность своих действий в отношении соседей Сантоса опасением, что Лусардо — недаром он Лусардо! — мог самочинно расправиться с ними, если бы увидел, что власти не принимают никаких мер для выяснения дела.
— Ну, а поскольку вы, уезжая в Лас Манорас, не сказали, когда вернетесь, — закончил он, — то я и решил действовать без промедлений.
Ньо Перналете смерил Мухикиту подозрительным взглядом:
— Я предчувствовал, что вы тут без меня что-нибудь напакостите. Со вчерашнего дня крутитесь, как собака, в которую вцепился клещ. А сегодня сколько раз вы уже выбегали на улицу? Значит, вы утверждаете, что лучше всего было действовать без промедления? Так. Послушайте, Мухикита. Вы думаете, я не знаю, что этот докторишка, который остановился на постоялом Дворе, — ваш приятель?
Но в дверях управления уже появились донья Барбара и мистер Дэнджер. Ньо Перналете отложил разговор с секретарем До другого раза: нельзя было показывать посетителям, что в Управлении что-либо могло происходить без ведома и согласия начальства. Он поднялся навстречу вошедшим, беря на себя Роль, навязанную ему Мухикитой, за что поклялся в душе содрать с него семь шкур.
— Прошу вас, сеньора, входите. Черт возьми! Только таким образом и можно залучить вас. Садитесь, донья Барбара, сюда — здесь вам будет удобнее. Мухикита! Уберите свою шляпу, освободите стул для мистера Дэнджера. Сколько раз я вам говорил: не кладите шляпу на стул.
Мухикита с готовностью повиновался. Подобному издевательству со стороны ньо Перналете он подвергался всякий раз, когда отваживался вступиться за какого-нибудь просителя. Грубые замечания, звучавшие особенно оскорбительно, когда их произносили во всеуслышанье в присутствии посторонних, Мухикита терпел, как терновый венец. Он уже потерял счет этим оскорблениям, а люди и не подозревали, чем они обязаны Мухиките. «Долго ты еще будешь вмешиваться не в свои дела? Тоже защитник нашелся!» — выговаривала ему жена, когда он, подавленный, со слезами на глазах, приходил домой после очередной взбучки. Но он неизменно отвечал: «Что же будет, если я перестану вмешиваться?»
Смущенный и растерянный, он долго искал, куда положить шляпу.
— Итак, мы здесь, к вашим услугам, — сказал мистер Дэнджер.
А донья Барбара добавила, не скрывая раздражения:
— Мы чуть было не загнали лошадей, чтобы явиться точно в назначенный час.
Ньо Перналете метнул в сторону Мухикиты злобный взгляд и приказал:
— Ступайте и приведите сюда доктора Лусардо. Да скажите, чтобы поторопился, — сеньора и сеньор уже здесь.
Мухикита вышел из управления, опечаленный дурным предчувствием:
«Потеряю я место секретаря, как пить дать. Жена права. Какой из меня защитник?»
Донья Барбара.
Несколькими минутами позже, когда Мухикита вернулся в сопровождении Сантоса в управление, донья Барбара выглядела уже по-другому: ее лицо было, как обычно, бесстрастно, и только очень зоркий глаз мог бы заметить на нем едва уловимое выражение коварного самодовольства — свидетельство только что состоявшегося сговора с ньо Перналете. Однако, увидев Лусардо, она на миг растерялась, словно интуиция подсказала ей, что он — последняя драма в ее жизни.
— Так, — начал ньо Перналете, не отвечая на приветствие Лусардо. — Сеньоры приехали, чтобы выслушать ваши жалобы.
— Превосходно, — сказал Лусардо и сел, не дожидаясь приглашения: ньо Перналете вообще не был расположен к любезностям, а Мухикита считал, что и без того скомпрометировал себя дружбой с Лусардо. — Прошу прощения, сеньора, но я хочу начать с претензий к сеньору Дэнджеру.
Заметив, как иностранец переглянулся с начальником управления, Сантос понял, что они сговорились между собой и уже предвкушают легкую победу. Он сделал паузу, предоставив им возможность насладиться своей хитростью.
— Дело в том, что в корралях у сеньора Дэнджера находится скот, меченный не только его клеймом, но и знаком Альтамиры, я без труда могу доказать это.
— Что вы хотите сказать? — удивился иностранец, ожидавший разговора совсем на другую тему.
— Что этот скот — не ваш, только и всего.
— О! Черт возьми! Сразу видно, что вы новичок в наших делах. А вам известно, что знаки ничего не стоят; значение имеет лишь клеймо, если оно зарегистрировано надлежащим образом?
— Следовательно, вы можете ловить неклейменый скот, помеченный чужими знаками?
— А почему нет? Я и ловлю в свое удовольствие. И вы могли бы ловить, если бы раньше занялись своим хозяйством. Не так ли, полковник?
Но прежде чем ньо Перналете успел согласиться со словами мистера Дэнджера, Лусардо сказал:
— Довольно. Мне нужно было только, чтобы вы сами признали, что занимаетесь охотой на неклейменый скот в Ла Баркеренье.
— А разве Ла Баркеренья не моя? Вот тут, у меня в кармане, поземельная опись моих владений. Или вы намереваетесь запретить мне делать на моей земле то, что вы можете делать на вашей?
— Вы почти угадали. Полковник, будьте добры, попросите у сеньора Дэнджера его поземельную опись.
— Хорошо. Но для чего вам это понадобилось, доктор Лусардо? — возразил ньо Перналете.
— Чтобы доказать, что сеньор Дэнджер нарушает закон. То количество земли, которое ему принадлежит, не дает ему права, согласно Закону льяносов, клеймить скот.
— О! — протянул мистер Дэнджер, побледнев от ярости и не зная, как опровергнуть справедливое утверждение Лусардо.
Сантос же, не давая ему времени оправиться от растерянности, продолжал:
— Как видите, я знаю свои права и в состоянии защитить их. Вы думали, я собираюсь обсуждать здесь вопрос о коросалитской изгороди? Теперь вам самому придется поставить эту изгородь. Поскольку вы не имеете права ловить неклейменый скот, ваши земли должны быть огорожены.
— Хорошо! — снова вмешался ньо Перналете, ударив кулаком по столу. — Но вы, доктор Лусардо, забываете о моем присутствии. Вы говорите таким тоном, словно вы тут начальник.
— Ничего подобного, полковник. Я говорю как человек, требующий соблюдения справедливости. Итак, я изложил все свои претензии к сеньору Дэнджеру, поэтому перейдем к следующему делу. Потом вы скажете о решении, какое соблаговолите принять.
По мере того как Сантос говорил, донья Барбара приглядывалась к нему все с большим интересом, не вмешиваясь, однако, в спор. К своему немалому огорчению, она должна была признать, что Лусардо с первого взгляда произвел на нее приятное впечатление. Когда же он так ловко вырвал у надменного чужеземца необходимое ему признание, он стал ей просто симпатичен. Хитрость донья Барбара ставила превыше всех других человеческих достоинств. К тому же здесь жертвой хитрости оказался мистер Дэнджер, а для нее не могло быть ничего приятнее поражения этого человека — единственного, кто мог похвастаться своим пренебрежением к ней и до сих пор диктовал ей свою волю, зная ее тайну. Наконец, Лусардо положил на обе лопатки иностранца, а иностранцев донья Барбара ненавидела всем сердцем.
Но при последних словах Сантоса ее лицо омрачилось, и Лусардо снова превратился в заклятого врага.
— Дело в том, — продолжал Сантос, — что сеньора не разрешила мне отобрать мой скот, находящийся на ее пастбищах. Мне необходимо срочно провести эти работы. Согласно Закону льяносов, она обязана предоставить мне такую возможность.
— Доктор говорит истинную правду, — подтвердила донья Барбара. — Я отказала ему в этой возможности и продолжаю от называть.
— Ясно как божий день! — воскликнул начальник Гражданского управления.
— Но закон гласит не менее ясно и определенно, — возразил Лусардо. — И я прошу сеньору придерживаться закона.
— Я и придерживаюсь его, сеньор.
Посмеиваясь про себя над Лусардо, которому предстояло попасть в приготовленную ему ловушку, ньо Перналете обратился к секретарю, что-то старательно заносившему в одну из лежавших на столе книг:
— А ну, Мухикита! Подайте мне Закон льяносов.
Он почти вырвал из рук Мухикиты тоненькую книжечку, раскрыл се, перелистал несколько страниц, слюнявя указательный палец, и наконец громко произнес:
— Ага! Вот! Посмотрим, что гласит закон. Да, сеньора, доктор прав. Тут сказано определенно: «Каждый землевладелец обязан…»
— Я знаю эту статью наизусть, — перебила его донья Барбара.
— Следовательно… — настаивал ньо Перналете, продолжая разыгрывать фарс.
— Следовательно — что?
— Вы обязаны придерживаться закона.
— Я уже сказала, что придерживаюсь его, но не разрешаю доктору вывести скот. Подвергните меня наказанию, предусмотренному законом.
— Наказанию? Посмотрим, что говорит об этом закон.
Но Лусардо остановил его, вставая со стула:
— Не утруждайте себя, полковник. Вы напрасно будете искать. Закон не предусматривает в этом случае ни штрафа, ни ареста. А это — единственные меры наказания, к которым могут прибегнуть гражданские власти, представленные здесь в вашем лице.
— Тогда чего же вы добиваетесь? Что я могу сделать, если закон не дает мне права наказывать виновного?
— Сейчас я уже ничего не добиваюсь. Но вначале я еще надеялся, что вы убедите сеньору поступить по совести, независимо от того, предусмотрен законом штраф или арест или не предусмотрен, и она согласится сделать то, что сделал бы на ее месте каждый честный человек. Но сеньора упорствует, и я предупреждаю: если в течение восьми дней она не удовлетворит моей просьбы, я подам на нее в суд. Одновременно я подам в суд и на сеньора Дэнджера. Дальнейшие объяснения считаю излишними.
И он вышел из управления.
Наступила тишина. Мухикита подумал: «Ох, этот Сантос Лусардо! Такой, как и раньше, ничуть не изменился».
И вдруг начальник Гражданского управления взорвался:
— Этого я так не оставлю! Кому-то придется расплачиваться за спесь этого докторишки! Говорить мне — о законах!
Ньо Перналете особенно не мог простить Лусардо его ссылки на закон совести, который лишал его возможности пускать в ход принцип manu militari[23], к чему этот блюститель порядка прибегал, едва речь заходила о законе. Но кроме уязвленного самолюбия представителя власти, — разумеется, в понимании человека невежественного, — или, вернее, по причине этого самолюбия ньо Перналете испытывал также определенную враждебность и к хозяйке Эль Миедо. Ей он считал нужным противопоставить сейчас свою силу. Поэтому, убедившись, что Мухикита правильно понял его предыдущие слова и готов лопнуть от стыда и страха, он несколько сбавил тон и продолжал:
— Теперь слушайте, что я скажу вам, донья Барбара. Слушайте и вы, мистер Дэнджер. Все, что болтал здесь докторишка, сущая правда: законы должны соблюдаться беспрекословно, на то они и законы. Ведь закон — приказ свыше, указание правительства, как поступать в том или ином случае. Судя по всему, докторишка хорошо знает, где ему жмет ботинок, поэтому советую вам обоим пойти на уступки. Вам, мистер Дэнджер, придется поставить изгородь, — вы-то уж явно вопреки закону поступаете. Поставьте ее, хотя бы для отвода глаз. А там — сегодня один столб повалился, завтра другой. Скоту достаточно и небольшой бреши, чтобы проникнуть на Солончаки. Увидит сосед, запротестует — поставите столбы. А завтра они опять упадут. Земля-то там рыхлая, правда?
— О! Того и гляди, уплывет из-под ног. Вы правильно заметили, полковник.
И с фамильярностью, вызванной озорной шуткой ньо Перналете, мистер Дэнджер положил ему на плечи свои огромные ручищи:
— О, какой плутишка полковник! Я имею для него две дойные коровы, очень хорошие. На днях я пришлю их.
— Они будут приняты с большой благодарностью, мистер Дэнджер.
— Ну, что за полковник! Все понимает! Хотите пропустить со мной по рюмочке?
— Чуть позже. Я зайду за вами на постоялый двор. Вы ведь еще не уезжаете?
— Решено. Буду ждать вас. А ты, Мухикита, не составишь мне компанию?
— Спасибо, мистер Дэнджер.
— О! Странно, очень странно! Мухикита не хочет выпить. Ну что ж, всего хорошего. Всего наилучшего, донья Барбара. Ха! Ха! Донья Барбара что-то приуныла на сей раз.
Донья Барбара действительно сидела хмурая и задумчивая, положив руку на Закон льяносов, с помощью которого ньо Перналете разыгрывал фарс, придуманный ими обоими, чтобы посмеяться над требованиями Лусардо, — на «закон доньи Барбары», как его называли за то, что подкупленные ею чиновники составляли этот документ согласно ее указаниям. В ее сердце кипела злоба на Сантоса Лусардо.
Впервые донья Барбара услышала такую угрозу, но больше всего ее бесила мысль, что ее собственный, купленный ею закон заставлял ее поступать вопреки собственному желанию. Она с яростью вырвала лист из брошюры:
— Чтобы этот клочок бумаги, который я могу смять и разорвать на мелкие кусочки, заставил меня делать то, чего я по хочу? Никогда!
Но, помимо ярости, ее гневные слова выражали и другое: уважение, которого донья Барбара никогда ни к кому не испытывала. Это было поистине необычайным происшествием в ее жизни.
Вот уже несколько дней Кармелито подкарауливал Рыжую из косяка Черной Гривы. В саваннах Альтамиры не было жеребца похотливее, чем этот буланый неук, поэтому его все знали и он имел собственное имя. Стоило ему увидеть в каком-нибудь косяке красивую кобылу, как он старался отбить ее, и чужому вожаку нелегко было сопротивляться стремительным Ударам его копыт и его укусам. Людям тоже не удавалось сладить с ним и поймать его. Не раз устраивали они облавы на Черную Гриву; но как ни маскировали они ложные коррали в лесу, он всегда замечал их и вовремя удирал.
Рыжая — стройная, светлой масти кобылка — была самой красивой в косяке. Но настало время, и ей пришлось покинуть родной косяк: она не могла делить любовь с собственным отцом. Черная Грива постоял перед ней, смущенно прядая ушами, оскалил зубы, давая понять, что отныне они не могут быть вместе, и вот уже она — одна в саванне, смотрит вслед покинувшей ее семье; тонкие, длинные ноги прижаты одна к другой, розовые губы вздрагивают, ясные глаза полны тоски.
Затем медленно, словно нехотя, она побрела по знакомым местам. Тут-то и увидел ее издали Кармелито, — он возвращался домой и загляделся на облако золотистой пыли на горизонте, поднятой уходившим косяком.
На следующее утро Кармелито поджидал Рыжую у водопоя, прячась в густой листве сливового дерева и держа наготове лассо. Но кобылка была так же хитра, как ее отец, и на охоту за ней ушла целая неделя.
Наконец она была поймана. Спутывая ей ноги, Кармелито утешал ее:
— Тебе не придется жалеть об этом, Рыжая. Стой спокойно.
Увидев красавицу кобылу, приведенную пеоном, Марисела воскликнула:
— Какая красивая! Вот бы мне такую!
— Я куплю ее у тебя, Кармелито, — предложил Сантос.
Но угрюмый пеон наотрез отказался:
— Она не продается, доктор.
«Собственность, которая передвигается, не есть собственность», — как говорят в льяносах. Хозяином дикой лошади считается тот, кто ее поймал. Владелец имения, пожелавший приобрести ее, обязан, согласно обычаю, уплатить за нее деньги, хотя, по существу, это составляет плату лишь за поимку и укрощение лошади. Но пеон имеет право не продавать лошадь, если хочет оставить ее для себя.
Приручить Рыжую оказалось не так просто. Требовались необыкновенная ловкость и сноровка, чтобы удержаться в седле, когда она одним рывком вставала на дыбы и тут же падала на передние ноги. Но как бы хитра и норовиста ни была лошадь, в руках Кармелито она быстро становилась мягкой, как шелк, и чуткой к узде.
— Как дела с Рыжей, Кармелито? — спрашивал Лусардо.
— Все в порядке, доктор. Понемножку привыкает ходить шагом. А как ваши успехи?
Кармелито имел в виду начатое Сантосом обучение Мариселы.
Марисела доставляла своему учителю не меньше хлопот, чем Рыжая Кармелито. Знания давались ей легко, но она была очень обидчива и неуравновешенна.
— Отпустите меня в Рощу.
— Иди, иди! Но я пойду за тобой следом и не перестану твердить: надо говорить не «сыскала», а «нашла», «обнаружила»; не «гляньте-ка», а «взгляните», «посмотрите».
— Эти слова сами собой слетают у меня с языка. Ну, хорошо, посмотрите, что я нашла, когда трясла барахло… перебирала старые вещи. Красиво будет поставить ее с цветами на стол?
— Сама ваза не очень красивая.
— Так я и знала. Вы только и видите, что одни недостатки.
— Подожди, девочка. Ты не дала мне договорить. Ваза действительно некрасива, но ты в этом не виновата. А вот твоя мысль поставить на стол цветы меня очень радует.
— Видите, не такая уж я дура. Этому вы меня не учили.
— Я никогда и не считал тебя глупой. Наоборот, всегда говорю, что ты способная девушка.
— Да уж это-то вы любите говорить.
— А тебе неприятно? Что же еще ты хотела бы услышать от меня?
— Ха! Чего я хочу! Разве я прошу чего-нибудь?
— Опять это «ха»!
— Угу!
— Ничего, не отчаивайся. Я веду счет твоим «ха», и с каждым днем число их уменьшается. Сегодня, например, оно вырвалось у тебя лишь один раз.
За ее речью приходилось следить и поправлять ее каждую минуту. По вечерам они занимались уроками. Она уже сделала немалые успехи в чтении и письме — единственном, чему в детстве учил ее отец и что впоследствии было почти забыто. Прочие премудрости были для нее новыми и интересными и усваивались с необыкновенной легкостью. Манерам и привычкам Сантос учил ее на примере образованных, изящных каракасских сеньорит, своих приятельниц, о которых он как бы случайно, к слову, вспоминал обычно в разговорах после ужина.
Марисела только посмеивалась, — живое воображение давно подсказало ей, с какой целью велись эти длинные речи о каракасских приятельницах. Но если Сантос слишком увлекался описанием, она начинала сердиться и огрызаться, — тогда его тоска по городской жизни уступала месту озабоченности учителя, и они приступали к урокам. Именно в такие часы Марисела легче всего усваивала новый материал: если учитель был рассеян, она, напротив, становилась более сосредоточенной и внимательной.
Чистая, по-девичьи гордая, еще чуть-чуть диковатая и в то же время нежная, как цветок парагуатана, благоухающий в лесной чаще и придающий особый аромат меду диких пчел, Марисела ничем не напоминала теперь прежнюю замарашку с вязанкой хвороста на косматой голове.
Сантос покупал для Мариселы лучшие ткани и обувь у бродячего торговца-турка, ежегодно объезжавшего со своим товаром приараукские имения. Первые свои платья она шила с помощью внучек Мелесио Сандоваля. Потом Сантос и сам превратился в модельера, рисуя для нее образцы фасонов, и это приводило к забавным сценам. Если рисунки сами по себе были неплохими, то сделанные по ним выкройки оказывались никуда не годными, а иногда и просто смешными.
— Ха! К чему мне это уродство? — заявляла она.
— Пожалуй, ты права, — соглашался он. — Я тут немного перестарался. Чего только нет — и складки и оборки. Давай уберем их.
— Это — тоже. Я такой хомут и не натяну на холку.
— Да, воротничок лежит плохо, согласен. Но правильнее говорить не холка, а шея. У тебя прирожденный вкус, поэтому ты во всем легко отличаешь красивое от уродливого.
Ему было приятно открывать в этой сильной и одно временно податливой натуре хорошие черты, и он видел в Марисела душу своего народа, открытую, как сама равнина, любому облагораживающему воздействию.
Ни на минуту не забывал он также и о Лоренсо Баркеро. Не позволяя ему напиваться и стараясь занять его физическим и умственным трудом, Сантос вскоре добился того, что Лоренсо стал понемногу отвыкать от своего порока. Днем он увозил! Лоренсо с собой в саванну, а вечером, когда, поужинав, все! трое оставались за столом поболтать, старался заинтересовать его разговором и пробудить сознание, долгие годы работавшее только под воздействием алкоголя.
Помимо того, что успехи Мариселы — плод его педагогических усилий — доставляли ему ни с чем не сравнимое удовлетворение, ее присутствие вносило оживление в дом, а его самого обязывало к порядку. Когда Марисела с отцом поселились в Альтамире, дом уже не выглядел таким запущенным, как в день его приезда в имение. Стены, хранившие следы пребывания летучих мышей, были побелены, с полов соскоблена и смыта засохшая грязь, которую в течение многих лет заносили сюда на подошвах пеоны. И все же это был дом без женщины. Сантос вынужден был сам зашивать порванную одежду, хотя не знал, как держать иголку в руках, есть обед, поданный пеоном, и самое главное, жить в доме, где нет уважения к порядку, где можно находиться в каком угодно виде, пропускать мимо ушей непристойные слова пеонов, не обращать внимания на свою внешность, на свои манеры.
Сейчас все обстояло иначе. Как бы ни устал Сантос, гоняясь с лассо за дикими быками, он всегда помнил, что нужно привезти домой букетик полевых цветов, а приехав, переодеться, смыть едкий запах пота, выйти к столу таким, чтобы подавать другим пример, и за едой вести приятный и изысканный разговор.
Таким образом, пока он искоренял в Мариселе последствия ее дикого образа жизни, она сама служила ему защитой от тягостного влияния грубой среды, окружавшей его в льяносах.
Порой ученица вдруг начинала бунтовать, кровь в ее жилах, как она выражалась, поворачивала вспять. Тогда она отказывалась учить уроки и на все его замечания огрызалась излюбленным: «Отпустите меня в Рощу».
Но вспышки эти бывали очень короткими, и причина их крылась в тех чувствах, которые Сантос пробуждал в ее душе. Обычно она тут же соглашалась с тем, от чего только что отказывалась.
— Ну, хорошо. Будем заниматься?
Точно так же вела себя Рыжая: взвившись несколько раз на дыбы, она пускалась ровной, спокойной рысью.
И все же Кармелито первым завершил укрощение. Как-то под вечер он подошел к Сантосу, ведя на поводу кобылку, и сказал:
— Позволю себе одну вольность, доктор. Здесь нет хорошей лошади для сеньориты Мариселы, вот я и приручил для нее Рыжую. Если хотите, можете раньше испытать ее. Я нарочно не стал седлать, но припас и дамское седло и сбрую.
В первый момент Сантосу показалось, что он нашел объяснение недавнему непочтительному отказу Кармелито продать ему Рыжую: человек замкнутый и немногословный, Кармелито не хотел сказать тогда, что задумал подарить лошадь Мариселе. Но, поразмыслив, Сантос пришел к более вероятному, как ему казалось, выводу: желая загладить свою вину перед хозяином, пеон решил сделать приятное Мариселе, считая, что хозяин влюблен в свою племянницу. Возможно, так думали и остальные пеоны; и хотя это ни в коей мере не соответствовало истинным чувствам Сантоса, ему было неприятно сознавать, что эти чувства могут быть истолкованы подобным образом.
Он позвал Мариселу, чтобы она сама поблагодарила Кармелито.
— Как хорошо! — радостно захлопала она в ладоши. — Значит, вы объезжали ее для меня? Но что же вы молчали, Кармелито? А я сгорала от зависти. Оседлайте ее, я проедусь. — Но тут же прибавила огорченно: — Вот только папа сегодня не в духе, не захочет прогуляться со мной.
— Не беда! — успокоил ее Сантос. — Я составлю тебе компанию.
— Позвольте поехать и мне, доктор, — попросил Кармелито. — Хочу посмотреть, как будет вести себя Рыжая. Одно дело — когда в седле мужчина, другое — когда женщина.
Довод был убедительный, хотя не отражал настоящих намерений Кармелито.
По дороге Сантос пытался вызвать Кармелито на откровенный разговор, — Антонио Сандоваль без конца хвалил этого человека, и Сантос питал к нему доверие, — но Кармелито долго ограничивался короткими, сухими ответами. Наконец он решился на признание, к которому готовился уже несколько дней:
— Я не родился пеоном, доктор Лусардо. Моя семья считалась одной из лучших в Ачагуас. В Сан-Фернандо, да и в Каракасе у меня немало родственников. Может, даже вы и знакомы с ними. — Он назвал несколько имен, действительно довольно известных. — Мой отец не был богачом, но жили мы в достатке. Нам принадлежала ферма Аве Мария. Однажды — мне минуло тогда пятнадцать лет — на нашу ферму напала шайка скотокрадов: их было полно в округе. В начале и в конце дождливого сезона они всегда устраивали набеги. На этот раз отец издали увидел их и сказал: «Кармелито, надо спешно укрыть в лесу сорок неуков из корраля. Бери пеонов, и гоните лошадей. Да не показывайтесь, пока я сам не пришлю за вами». Мы с тремя пеонами привязали к хвостам лошадей ветки, чтобы замести свои следы, и угнали табун в лес. Днем пасли, ночью сторожили лошадей, не считаясь с тем, что часто вода подступ пала под самое седло, — в тот год зима выдалась дождливая и леса сплошь стояли в воде. Так прошла неделя с лишним. Мы голодали, меня трясла лихорадка, лица у нас были исцарапаны колючками и так опухли, что мы не узнавали друг друга. Лошади исхудали, их одолевали клещи и вампиры{100}. Наконец я не вытерпел и решил один пробраться домой, посмотреть, что там происходит. Происходит!.. Все уже произошло несколько дней тому назад. Стая самуро вылетела из дверей дома, когда я вошел в галерею. От отца и матери остались одни скелеты, а в углу лежал Рафаэлито, мой брат, — я как-то говорил вам, что зову его сюда работать. Тогда ему было несколько месяцев от роду, и я подобрал его с полу еле живого.
Немного помолчав, он продолжал:
— Среди этих бандитов находился и небезызвестный вам ньо Перналете. Как я узнал потом, он хоть и разбойничал наравне со всеми, но был единственным, кто не принимал участия и убийстве моих стариков. Только поэтому он и жив до сих нор. Все остальные один за другим получили свое. Я знаю, мстить нехорошо. Но здесь — это единственная возможность расплатиться за жизнь близкого человека. Теперь вам понятно, как я стал пеоном. Хотя быть неоном у вас я не прочь.
Кармелито замолчал, а Лусардо принялся с жаром говорить, все больше воодушевляясь, как всегда, когда дело касалось насилия, царящего в льяносах.
Марисела слушала. Но тема, затронутая Сантосом, ее мало интересовала, к тому же она сердилась на него за то, что в течение целого часа он не сказал ей ни слова; вскоре она пришпорила Рыжую и, пустившись вперед, запела один из тех куплетов, которые припасены у певцов-льянеро для выражения любого чувства.
Слова куплета нельзя было разобрать, но голос звучал приятно и красиво выводил мелодию. Сантос умолк, прислушиваясь к пению. Кармелито, избавившись от горестных воспоминании, тоже слушал с удовольствием. Когда Марисела кончила куплет, он сказал:
— Да, доктор. Мы с вами неплохие укротители. Взгляните, как хорошо идет Рыжая.
Для мокрых дел — Мелькиадес, для мошенничества — Бальбино, для поручений — Хуан Примито. Правда, иные поручения, передаваемые через этого посыльного, ничем не отличались от Удара ножом.
Связной доньи Барбары — вшивый, с всклокоченной бородой — был дурачок, подверженный периодическим приступам буйства, и, несмотря на это, хитрец, умевший ловко подслушивать, подсматривать и делать из своих наблюдений точные выводы. Самос удивительное из его чудачеств заключалось в том, что он никогда не пил воды в домах Эль Миедо, и чтобы напиться где-нибудь в соседнем имении, он вышагивал по многу миль; кроме того, на крышах канеев он ставил кастрюли со странной жидкостью для птиц, которых называл ребульонами.
Из его несвязных и бестолковых объяснений можно было заключить, что ребульоны были для него как бы материальным воплощением дурных инстинктов доньи Барбары, и действительно, наблюдалась определенная связь между коварными замыслами доньи Барбары и тем, какое питье готовил Хуан Примито для утоления жажды ребульонов. Так, если сеньора замышляла убийство, Хуан Примито наполнял свои кастрюли кровью; если она готовилась к тяжбе, наливал растительное масло и уксус; если же хозяйка расставляла любовные сети будущей жертве, он готовил смесь из меда и коровьей желчи.
— Пейте, твари! — ворчал он, расставляя на крышах кастрюли. — Пейте, сколько влезет, только оставьте в покое христианскую душу.
Хуан Примито уверял, что стоило ребульонам окунуть клюв в воду, как вода превращалась в питье, которого они жаждали, и на человека, отведавшего этой жидкости, тут же распространялось зло, уготованное другому. А поскольку дьявольские птицы почти всегда испытывали жажду, то, чтобы оградить себя от возможной случайности, он не пил воды в Эль Миедо.
— Скоро опять ребульоны слетятся, — сказал он, едва стало известно о приезде в Альтамиру ее хозяина, и с того дня начал то и дело посматривать на небо, поджидая дьявольскую стаю; его кастрюли стояли наготове, он только не знал, чем придется наполнить их.
— Как дела, Хуан Примито? — посмеивались пеоны. — Не прилетели еще?
— Вон там как будто летит один, — отвечал он, глядя; из-под ладони, словно и в самом деле различал что-то в безоблачном небе.
Тем не менее пеоны Эль Миедо видели в нем скорее пройдоху, чем дурачка. Только донья Барбара, ничего не знавшая об этих чудачествах, считала Хуана идиотом.
Наконец однажды вечером Хуан Примито провозгласила!
— Прилетели ребульоны! Пресвятая дева Мария! Гляньте-ка, ребята, на эту стаю черных тварей — все небо затмили.
Пеоны понимали, что смотреть нужно не на небо, а на донью Барбару — она возвращалась из селения после разговора у ньо Перналете, и ее нахмуренное чело пересекала гневная складка.
Несколько последующих дней то ли по глупости, то ли из хитрости, — он сам не знал, где кончалось одно и начиналось другое, — Хуан Примито, то и дело краем глаза поглядывая в лицо доньи Барбары, с упорством и старательностью идиота вел наблюдения за полетом фантастических зловещих птиц, чтобы угадать их желание.
«Что потребуется тварям на этот раз? Масло и уксус? Нет, не похоже. Когда в мыслях тяжба — в руках поземельная опись. Этот полет нам хорошо знаком… Мед и желчь? Если так, то ребульоны должны бы кувыркаться и порхать в воздухе, а они — вон какие молчаливые… Гм! Уж не за кровью ли они летят к нам?»
И он без устали бегал то к луже крови, туда, где убивали предназначенный на мясо скот, то к гнездам диких пчел, то в лавку за маслом и уксусом. По мере того как время шло, а со лба доньи Барбары все не исчезала жесткая складка, мания Хуана Примито превращалась в настоящее бешенство.
Такое же бешенство нарастало и в душе доньи Барбары. Злое отчаяние охватывало ее при мысли, что она не сумела заставить навсегда умолкнуть уста, произнесшие первую в ее жизни угрозу: «Если в течение восьми дней сеньора не удовлетворит моей просьбы, я подам на нее в суд».
Днем она предавалась лихорадочной деятельности. Верхом на лошади, в мужских штанах по щиколотку, поверх штанов — юбка, подол которой поднят к луке седла, в руке лассо — в таком виде гонялась она за пасшимися в ее саваннах альтамирскими быками, набрасываясь за малейшую оплошность на пеонов и яростно пришпоривая лошадь. Вечером же запиралась в комнате для совещаний с Компаньоном и просиживала там до первых петухов.
— Посмотрим, осмелится ли он, — то и дело повторяла она вслух, шагая по комнате из угла в угол.
За дверью почти всегда подслушивал Хуан Примито. Он уверял потом, что слышал, как в ответ на эту фразу раздавалось неизменно:
— Он осмелится!
Ее охрипший от бессильной ярости голос и слова выражали, как это ни горько, внутреннее убеждение, что Сантос Лусардо сдержит свою угрозу.
Уже подходил к концу последний день назначенного Лусардо срока, когда она позвала наконец своего посыльного.
— Приказывайте, сеньора, — сказал Хуан Примито с улыбкой, означавшей суеверный страх и безоговорочное повиновение, и затеребил черными крючковатыми пальцами свою грязную бороду.
— Ступай в Альтамиру. Немедленно. Там спросишь доктора Лусардо и скажешь от моего имени, что он может выводить скот, когда захочет. Да пусть укажет час и место, чтобы я могла послать своих людей.
Увидев в ее черных глазах зловещий блеск, Хуан Примито, прежде чем отправиться с поручением, побежал к месту убоя скота, поспешно наполнил там все кастрюли кровью и расставил их на крышах канеев, приговаривая:
— Стало быть, вот чего они хотели! Пейте, твари! Пейте, пока не лопнете, и оставьте в покое христианскую душу.
С Хуаном Примито и раньше никто не мог сравниться в ходьбе, сейчас же он летел как ветер, оставляя позади лигу за лигой и поминутно оглядываясь, словно чувствуя за собой погоню:
— Проклятые бабы!
Но слова эти относились отнюдь не к донье Барбаре, давшей ему такое поручение, а к женщинам вообще, и чем дальше он бежал по безлюдной саванне, тем неотступнее преследовала его мысль, будто за ним гонятся.
Желание повидать Мариселу заставляло его бежать еще быстрее.
Марисела была его единственной привязанностью, и он не знал ничего приятнее, чем поговорить с ней; ей одной открывался тот маленький уголок его души, где сохранились разумные чувства — горечь одинокого человека, жившего в дурачке. Он любил девочку со дня рождения и сам придумал ей имя. Когда мать отреклась от нее, а отец не обращал на ребенка никакого внимания, Хуан Приминто заботливо и трогательно нянчил и выхаживал маленькую Мариселу. Если в детстве она и слышала ласковые слова, то только от него. «Радость моя», — шептал он толстыми, заросшими грязной бородой губами, и слова эти были слаще меда лесных пчел, источаемого черными сотами. Он откладывал медяки, чтобы купить у бродячих торговцев яркую безделушку для своей ненаглядной девочки, а позже, когда Лоренсо Баркеро, вышвырнутый из дому, поселился в ранчо в пальмовой роще и запил, он ежедневно приносил Мариселе остатки еды со стола пеонов и тем спас ее от голодной смерти.
— Радость моя, я принес тебе подкрепиться, — говорил он, раскладывая перед ней объедки, и кто знает, сколько горечи скрывалось при этом за его улыбкой.
Затем он начинал говорить, торопливо и сбивчиво, нагромождая одну глупость на другую, а она весело смеялась. Ему был приятен ее смех, а ей доставляло удовольствие подталкивать его на эти глупости. Оба в глубине души испытывали взаимную привязанность, и эта привязанность немного скрашивала их убогую жизнь.
Сантос Лусардо лишил его этой радости: увез Мариселу в Альтамиру. Хуан Примито ходил бы ежедневно и в Альтамиру — расстояния для него не существовало, — да пеоны Эль Миедо, любившие зло подшутить над дурачком, как-то сказали:
— Отбили у тебя невесту, Хуан Примито.
Все перевернулось в его душе, словно в болотной луже, в которой взбаламутили воду; животная ревность и низменные мысли, этот ил примитивной души, осквернили его чистую нежность, и Марисела превратилась вдруг в одну из тех женщин, которыми он часто бредил наяву, когда его преследовали видения, — ему казалось, будто, обнаженные, они бегут за ним по саванне.
Измученный этим кошмаром, он впал в буйство, и донья Барбара чуть не приказала надеть на него смирительную рубаху.
С тех пор он перестал произносить имя Мариселы, а если его спрашивали о ней, отвечал:
— Разве вы не знаете? Она умерла. Та, что живет в Альтамире, — совсем другая.
И тем не менее сейчас он бежал что было сил, торопясь увидеть ее. Действительно, Марисела, вышедшая к нему навстречу, была совсем не похожа на прежнюю.
— Радость моя! — воскликнул он, ошеломленный. — Ты ли это?
— А кто же еще, Хуан Примито? — смущенно и довольно засмеялась она.
— Какая ты красивая! И даже поправилась — сразу видно, ешь вволю! Кто ж купил тебе такое нарядное платье? И эти ботинки? Ты в ботинках, радость моя!
— Ага! — подтвердила Марисела, краснея от стыда. — Но какой же ты стал любопытный, Хуан Примито!
— Да не любопытный я, просто ты очень уж хороша. Краше цветка. Вот что могут сделать тряпки.
— А… Теперь ты видишь, что тебе тоже стоит сменить одежду, а то к тебе и прикоснуться противно.
— Мне чистую одежду? Зачем? Это тебе есть для кого наряжаться. Сильно он тебя любит? Скажи по совести.
— Не болтай ерунды, Хуан Примито, — возразила она и снова залилась краской.
Но теперь совсем по другой причине зарделись ее щеки и засветились мягким светом прекрасные глаза.
— Н-да! — протянул дурачок. — Я все знаю, не хитри.
Мариселе хотелось возражать, чтобы он сказал еще что-нибудь приятное, но Хуан Примито продолжал:
— Мне птичка сказала, она носит мне вести.
Она быстро нашлась:
— Ребульон?
И вдруг машинально произнесенное слово натолкнуло ее на страшную мысль. Она сразу стала серьезной и строго спросила:
— Что, ребульоны слетаются там?
Слово «там» она употребляла, когда приходилось говорить о матери, которую она никак не называла.
— И не говори! — сокрушенно подтвердил Хуан Примито. — Житья от них нет. Целый божий день кружат над канеями. Пресвятая дева Мария! Я прямо с ног сбился, никакого сладу с проклятыми. Кажется, так бы вот бросил все да удрал сюда к тебе, но не могу. Кто тогда будет сторожить ребульонов и готовить им питье? Ведь если их вовремя не напоить, тут, знаешь… А, черт возьми! Ты и не представляешь, какие они, эти ребульоны. Такие вредные твари, радость моя, такие вредные!
— И чем ты поил их на этих днях? — допытывалась Марисела, охваченная тревогой.
— Кровью, детка, — радостно заулыбался дурачок. — Подумать только, кровь пьют! И как им не противно, а? Перед тем как идти сюда, налил им полные поилки. Сейчас они, должно быть, уже напились вволю. — И тут же: — Да, не забыть бы. Дохтур Лусардо дома? У меня к нему наказ от сеньоры.
Этот неожиданный переход, эта хитрость, посредством которой Хуан Примито обычно предупреждал адресатов доньи Барбары о намерениях, которые он ей приписывал, заставили Мариселу содрогнуться.
— Когда ты бросишь это глупое занятие? — вспылила она. — Убирайся отсюда немедленно!
В эту минуту к ним подошел Сантос Лусардо, стоявший поблизости и слушавший их разговор.
— Подожди, Марисела. Говорите, Хуан Примито, с каким поручением вы пришли ко мне?
Хуан Примито обернулся с наигранным удивлением — он давно догадался, что человек, наблюдавший за ними из галереи, и есть Лусардо, — и, теребя всклокоченную бороду, изложил все точь-в-точь как велела донья Барбара.
— Передайте ей: в Темной Роще, завтра на рассвете, я буду со своими людьми.
Сказав это, Лусардо повернулся и вошел в дом.
Марисела молча выжидала, пока Сантос уйдет — ей не хотелось, чтобы он слышал то, что ей нужно было сказать Хуану Примито, — и дурачок, видя, как она подавлена, попытался успокоить ее:
— Не бойся. На этот раз ребульоны ничего не сделают. Они уже напились крови досыта.
Но она схватила его за плечи и принялась яростно трясти:
— Слушай, что я тебе скажу: если ты еще хоть раз придешь сюда с поручением оттуда, я спущу на тебя собак.
— На меня, радость моя?! — в страхе и обиде вскричал он.
— Да, на тебя. А теперь — марш отсюда! Убирайся, проваливай!
Хуан Примито возвращался в Эль Миедо глубоко опечаленный: вот как простилась с ним его ненаглядная девочка, а он-то летел в Альтамиру, радуясь, что снова увидит ее! Разве не добра он хотел, рассказывая о ребульонах и о крови и тем самым предупреждая Лусардо об опасности?
Но обида понемногу рассеялась. Придя в Эль Миедо, он передал донье Барбаре слова Лусардо и с восхищением принялся рассказывать о Марнселе:
— Поглядели бы вы на нее, донья! Прямо не узнать. Красавица, да и только! Глаза — оторваться невозможно, красивее, чем у вас, донья. И чистенькая такая, смотреть приятно. Одел ее дохтур с ног до головы, и все новое. Должно, приятно мужчине иметь у себя в доме такую красавицу, а, донья?
Донью Барбару никогда не трогали разговоры о Мариселе, она не испытывала к ней даже той инстинктивной любви, какую испытывает самка к своему детенышу; но если слова Хуана Примито не вызвали в ее сердце материнского чувства, то они вызвали неожиданно бурную женскую ревность.
— Довольно. Это меня не интересует, — оборвала она некстати разболтавшегося посыльного. — Можешь идти.
Если бы Хуан Примито задержался еще немного, он понял бы, чего хотели на этот раз ребульоны.
До поздней ночи обсуждали альтамирские пеоны удивительную новость. Впервые донья Барбара дала себя в обиду, и, когда на следующее утро пеоны седлали лошадей, готовясь к выезду, Антонио посоветовал:
— Не мешает захватить револьверы. Как знать, может, сегодня не только со скотом воевать придется.
— Револьвер-то я свой в залог отдал, — отозвался Пахароте. — А вот наконечник копья суну под седло на всякий случай. Он хоть и невелик, но все же не меньше четверти будет, а вместо древка — рука, она у меня длинная!
В таком настроении пеоны во главе с Сантосом Лусардо, не дожидаясь рассвета, отправились в Темную Рощу.
Их было всего восемь человек: пятеро старых, верных Лусардо пеонов, служивших в Альтамире еще до его приезда, и трое новых работников, которых Антонио с большим трудом удалось разыскать в округе, — всех пригодных к работе людей, живших поблизости, донья Барбара успела сманить к себе, чтобы не увеличивалось число пеонов в Альтамире. Но эти восемь были настоящие льянеро, прекрасные наездники, готовые на все ради человека, осмелившегося встать на пути властительницы Арауки.
Саванна еще спала, тихая и темная, — только в небе искрились яркие звезды, — и по мере того как кавалькада удалялась от усадьбы, цоканью лошадиных копыт и звукам голосов все чаще вторил топот пробегавших вдалеке диких табунов, почуявших человека. Они едва чернели в ночном мраке, а иногда был слышен лишь легкий шелест высоких трав, скрывавших их, по тончайшему слуху и зоркому глазу льянеро этого было достаточно, чтобы определить:
— Слышите — стадо с уверитских суглинков. Коров сто, если не больше.
— Вот косяк Черной Гривы. В сторону Коросалито направился.
Перед восходом солнца прибыли на место. Люди из Эль Миедо во главе с доньей Барбарой приехали раньше и уже получили приказ разогнать скот, который Лусардо намеревался собрать. Среди альтамирского скота, находившегося на пастбищах Эль Миедо, было много телят-сосунков, уже носивших клеймо Эль Миедо. Этот способ присваивать чужих коров был излюбленным у доньи Барбары, и она с успехом пользовалась им при сообщничестве управляющих покинутых хозяевами имений.
Но проницательность Антонио не уступала ловкости доньи Барбары. Видя, как много вакеро она захватила с собой, он сказал Сантосу:
— Она хочет, чтобы вы приказали поднимать скот на большом пространстве. Мы и не увидим, как они угонят коров. Такие штуки она не раз проделывала.
Приняв во внимание слова Антонио, Сантос быстро составил план действий. Он издали поклонился соседке, сняв шляпу, и остановился. Тогда она сама приблизилась к нему, протягивая руку и лукаво улыбаясь. Сантос не мог скрыть своего удивления, — перед ним было совсем другое существо, лишь отдаленно напоминавшее ту грубую мужичку, с которой впервые он встретился в Гражданском управлении.
Блестящие, влекущие, томные глаза чувственной женщины, чуть вытянутые, как для поцелуя, пухлые губы с загадочными складками в уголках, мягкий цвет лица, черные как вороново крыло, гладко зачесанные густые волосы. На шее — завязанный узлом шелковый голубой платок, концы которого прикрывают вырез блузки; юбка-«амазонка»; типичная для льянеро фетровая шляпа — единственная мужская вещь, выглядевшая на ней женственно и изящно. II в довершение всего — дамская посадка в седле, которой она обычно не признавала во время работы. Все это заставляло забыть о ее мужской силе и грубости.
От Сантоса не ускользнуло, что нарочитой женственностью донья Барбара хотела произвести приятное впечатление, и все же он не мог без восторга смотреть на нее.
Что касается доньи Барбары, то едва она взглянула ему в глаза, как с ее лица исчезла коварная улыбка. Она почувствовала еще раз, теперь уже со всей силой интуиции, свойственной фаталистическим душам, что с этого момента ее жизнь принимает непредвиденное направление. Умение завлекать врага в путы лести, усыплять его сознание исчезло в ней. Ненависть к мужчине — основная страсть ее жизни — таяла где-то в глубине ее мрачного сердца. Привычные чувства покидали ее. Что идет им на смену? Этого она еще не знала.
Обменялись незначительными фразами. Сантос Лусардо Держался изысканно вежливо, словно беседовал в салоне со светской дамой, а она, слушая его корректную и холодную речь, едва понимала, что отвечает. Ее покоряла необычная твердость этого человека, сочетание в нем достоинства и мягкости, чуждое мужчинам, с которыми она имела дело раньше, собранность и самообладание, сквозившие в его внимательных блестящих глазах, в его четких жестах и в безукоризненном произношении. И хотя, обращаясь к ней, он был более чем немногословен и касался только дела, ей казалось, что он находит удовольствие в разговоре, видя, как ей приятно слушать его.
Между тем Бальбино Пайба не сводил с них глаз и, чтобы скрыть досаду, отпускал по адресу Лусардо насмешливые замечания, вызывавшие улыбки у пеонов Эль Миедо; стоявшие поодаль альтамирские пеоны тоже переговаривались.
Сантос начал давать указания, в каком порядке приступить к работам; но Бальбино, не умевший держать в секрете задуманное, поспешно перебил его:
— Нас тридцать три человека. Можно поднять весь скот вокруг.
Довольный собственной проницательностью, Антонио переглянулся с Сантосом, и тот возразил:
— Не вижу необходимости. К тому же будем действовать смешанными группами: один вакеро из моих и трое из ваших, поскольку числом вас втрое больше.
— Зачел! такая мешанина? — запротестовал Пайба. — У нас всегда работают раздельно, каждый за себя.
— Возможно. Но сегодня порядок будет иным.
— Вы что, не доверяете нам? — повысил голос Пайба, понимая, что над планом доньи Барбары нависла угроза: контролируемые альтамирцами пеоны Эль Миедо не смогут действовать, как им было велено.
Но прежде чем Лусардо ответил на этот дерзкий вопрос, в разговор вмешалась сама донья Барбара:
— Будет так, как вы находите нужным, доктор. Если ж вы считаете, что моих людей здесь чересчур много, я немедленно отошлю лишних.
— Ни к чему, сеньора, — сухо возразил Сантос.
Удивленные происходящим, эль-миедовцы переглядывались между собой, одни — с явным неудовольствием, другие — злорадно, в зависимости от их отношения к хозяйке; Бальбино Пайба нервно теребил усы, а Пахароте, глядя куда-то в сторону, напевал сквозь зубы:
Подал знак корове бык,
Бычку тут делать нечего…[24]
Слова куплета выражали мысль, появившуюся у всех присутствующих: «Донья Барбара влюбилась в доктора. Пора Бальбино Пайбе расстаться со своей кормушкой».
Тем временем Лусардо продолжал:
— Антонио, ты будешь распорядителем.
И Антонио, приняв обязанности старшего, начал командовать:
— Выходите вперед вы, на пегом коне, и берите еще пятерых. В эту группу войдут Кармелито и Пахароте. Начинайте вон за тем леском и гоните сюда. На вашу ответственность, приятель.
Обращение относилось к Мондрагону по кличке Барс. Антонио предоставлял ему возможность взять с собой обоих братьев, но одновременно обязывал считаться с Кармелито и Пахароте, которые не уступали им в сноровке и в храбрости.
— У меня есть имя, — возразил тот, уязвленный, не двигаясь с места.
На этот раз альтамирцы обменялись настороженными взглядами, словно говоря друг другу: «Сейчас начнется».
Но снова вмешалась донья Барбара:
— Делайте, что вам сказано. А если не хотите, уезжайте. Мондрагон, недовольно ворча, повиновался и, взяв в свою группу обоих братьев, сказал:
— Есть еще два места, кто хочет идти с нами?
Кармелито и Пахароте переглянулись, и Пахароте процедил сквозь зубы:
— Сейчас увидим, крепко ли держатся на них штаны.
Антонио продолжал распределять вакеро, и когда все группы разъехались, каждая в указанном направлении, он обратился к Бальбино:
— Если вы желаете ехать со мной…
Этим приглашением Антонио показывал свое формальное уважение к Бальбино, как к управляющему Эль Миедо, но в то же время добивался для себя такой же возможности, какую он предоставил Кармелито и Пахароте: проявить свое превосходство над противником и таким образом отплатить ему за высокомерие, проявленное им в день укрощения каурого.
Но Бальбино уклонился от приглашения:
— Спасибо, дон Антонио. Я останусь здесь, с «бланкахе».
Так жители льяносов называют владельцев имений, присутствующих на родео. Хозяева не принимают участия в работах и только следят за распределением уже собранного скота. При жизни Хосе Лусардо во время генеральных вакерий в состав бланкахе сходило до двадцати и более человек — владельцев имений, расположенных в этом районе Арауки. Теперь все эти имения были захвачены доньей Барбарой и от них остались лишь названия рощ и пастбищ.
Размышляя об этом, Сантос перестал замечать окружающее, и его соседка тщетно пыталась завязать с ним дружескую беседу, обращаясь к Бальбино с такими словами, которые должны были привлечь внимание Лусардо.
Наконец она решила заговорить прямо с ним:
— Видели вы когда-нибудь родео, доктор Лусардо?
— В детстве, — ответил он, не оборачиваясь. — Сейчас все это почти ново для меня.
— Правда? Забыли обычаи своей земли?
— Что поделаешь! Сколько лет прошло.
Она посмотрела на него долгим, ласковым взглядом и продолжала:
— А мне рассказывали, как вы блестяще справились с каурым на второй же день после приезда. Не такой уж вы забывчивый, каким хотите казаться.
Голос доньи Барбары — флейта двуполого демона, глухой шум леса и тонкий, печальный крик равнины, — отличался неповторимым тембром и завораживал мужчин. Но Сантос Лусардо остался здесь не ради удовольствия слышать этот голос. Правда, был момент, когда ему захотелось — из чистого любопытства — заглянуть в бездну этой души, где приятное так загадочно сочеталось с ужасным и омерзительным, — души, без сомнения, интересной, как любое проявление уродливости в природе. Однако в нем тут же поднялось отвращение к этой женщине — не потому, что она была его врагом, а по какой-то другой, более скрытой и глубокой причине, которую в тот момент он и сам не мог уяснить, и, грубо оборвав разговор, он поехал прочь, к тому месту, где несколько пеонов Эль Миедо сторожили прирученный молодняк, ядро будущего родео.
Бальбино Пайба ухмыльнулся и расправил усы, краем глаза наблюдая за доньей Барбарой. Как он ни старался, ему не удалось уловить на ее лице признаков нахлынувшего раздражения, при котором обычно она то хмурилась, то резко поднимала брови; сейчас она была спокойна и, казалось, что-то вспоминала.
Тем временем вакеро подняли скот, и безмолвная саванна ожила, наполнилась мычанием и топотом. Из рощ и дальних ложбин тянулись многочисленные стада; привычные к родео коровы шли охотно, плотной массой, ведомые матерыми быками, круженные резвящимися телятами; более дикие, давно не видавшие человека, собирались в кучки и тревожно мычали.
Слышались крики вакеро. Отбившиеся от своего стада коровы, перебегая с места на место, пытались выбраться из кольца всадников. Пригнув голову к земле, грозно наступали на лошадей разъяренные быки. Беспокойство диких животных передавалось прирученным; эти, вместо того чтобы удерживать вокруг себя мадрину{102}, сами рвались в стороны, тесня и толкая дичков, которые отчаянно сопротивлялись, пока их ярость не уступала место страху. В такие моменты казалось — лавина вот-вот прорвет оцепление, и катастрофа неминуема.
Несколько разрозненных групп вскоре пристали к прирученному молодняку; остальные продолжали упорствовать, и всадникам приходилось буквально рваться на части, чтобы удерживать скот со всех сторон; то и дело они внезапно, на полном скаку, поворачивали лошадей, заставляя их взвиваться на дыбы и оседать на задние ноги.
Число животных, круживших около усмиренного молодняка, росло с каждой минутой. Но одновременно усиливалось их беспокойство, и то тут, то там среди моря голов и рогов возникали течения, стремительно пробивавшиеся наружу. Вздымались облака пыли, взлетали крики вакеро:
— Хильоо! Хильоо! Держи здесь! О-оо! Давай! Давай! Сантос Лусардо, не отрываясь, смотрел на это волнующее зрелище, и глаза его горели при воспоминании о том, как в детстве он вместе с отцом участвовал в родео, подвергая себя опасности наравне с пеонами. Он вновь переживал давно забытые ощущения, как бы сливаясь воедино с этими исполненными отчаянной храбрости людьми и непокорными животными, заставлявшими равнину дрожать от гула. Равнина представлялась ему безгранично широкой, величественной и прекрасной. По ней, покоряя свирепую дикость, шел человек, и было еще с избытком места для многих других.
Наконец скот был собран, число голов превышало несколько сот. Лошади, как после боя, тяжело поводили мокрыми, покрытыми пеной, окровавленными от яростного пришпоривания боками; многие были ранены ударами бычьих рогов. Но битва не кончилась, среди быков было много диких, они не успокоились и, чуя вольную саванну, готовые в любую минуту ринуться и бежать, сметая все на своем пути, с остервенением продирались сквозь гущу скота к краю мадрины и здесь кружили, все время держа людей в напряжении. Оглушительный шум стоял вокруг; мычали потерявшие телят коровы, телята отвечали им жалобными голосами; ревели оставшиеся без стада матерые быки; коровы, заслышав голос вожака, откликались тревожным мычанием, трещали, сталкиваясь, рога и крепкие ребра; кричали охрипшими голосами вакеро.
Но вот скот начал успокаиваться. По мере того как коровы и телята собирались вокруг своих вожаков, постепенно угасали очаги буйства, утихало тревожное мычание, и все отчетливее слышалось успокаивающее пение вакеро. Всадники стояли на своих местах, окружив родео огромным кольцом; те, у кого лошади были ранены, направились к ближайшему леску взять запасных. И вот, когда Антонио уже готовился дать команду выводить прирученных быков и приступить к разделению стад, один из вакеро допустил оплошность: решив подтянуть подпругу на своем коне, он спешился как раз в тот момент, когда один бык, внезапно рассвирепев, вырвался из мадрины, и за ним лавиной ринулся остальной скот.
— Держи! — вскричали в один голос все заметившие опасность и гурьбой бросились наперерез скоту.
Но было уже поздно. Словно влекомые неодолимой силой, животные устремились в пробитую быком брешь и в мгновение ока рассыпались по саванне.
— Проклятая ведьма! — ругались альтамирские пеоны, приписывая случившееся злым чарам доньи Барбары.
Однако Антонио успел заметить, что оплошность вакеро по кличке Барс была отнюдь не случайностью.
Увидев, как много в мадрине альтамирских коров и телят с клеймом Эль Миедо, выжженным в нарушение закона, Барс решился на крайнее средство. Когда взбунтовавшийся бык повел за собой стадо, Барс слез с лошади как бы для того, чтобы поправить подпругу, и таким образом разомкнул цепь сдерживавших скот вакеро.
Дорого обошлось ему это заступничество за интересы доньи Барбары. Лавина скота смяла его, и, когда рассеялась поднятая промчавшимися животными пыль, на том месте, где он упал, люди увидели бесформенную кровавую массу, втоптанную в землю.
Тем временем Сантос Лусардо, безотчетно повинуясь инстинкту льянеро, пустил коня во весь опор и присоединился к вакеро, мчавшимся вдогонку скоту.
Кто-то крикнул ему:
— Стадо рассыплется вон там, у леска! Берегитесь первого быка!
Это был спешивший к Сантосу Пахароте.
К нему присоединились Антонио, Кармелито и еще двое вакеро из Эль Миедо. Все они держали в правой руке лассо, приготовившись метнуть его в бунтовщика, растревожившего скот.
Вспомнив об этой предосторожности, Сантос быстро развязал ремешки, которыми свитое в моток лассо прикрепляется к седельной луке, и, держа лассо наготове, направился к лесу.
В эту минуту лавина животных начала растекаться вширь, затем, теснимая всадниками, повернула к пересекавшему саванну протоку, и когда у самой воды замедлила бег, от нее отделился матерый длиннорогий бык, готовый к бою со своими преследователями.
— Э, да это наш старый приятель! — воскликнул Пахароте, узнав быка. — Мы уже года два за ним гоняемся. Ну теперь он от нас не уйдет.
Бык, медово-желтый, с белой отметиной на лбу, постоял минуту, затем, пригнув голову и обводя налившимися кровью глазами окружавших его людей, заметался из стороны в сторону и наконец пустился бежать вдоль леса прямо на Лусардо.
— Бросайте лассо! — крикнул Пахароте.
Кармелито и Антонио, видя, как опасно положение Лусардо, очутившегося между быком и лесом, спешили ему на помощь, на ходу советуя:
— Дальше от леса! Бык прижимает вас к деревьям!
— В сторону, в сторону сворачивайте!
Сантос Лусардо не слышал предостережений, да и не нуждался в них: он еще не совсем забыл свой юношеский опыт. Быстро сманеврировав, он проскочил под носом у быка, избежав почти неминуемого удара, и, повернувшись в седле, бросил лассо через круп коня. Петля ловко и точно легла вокруг рогов, и Пахароте завопил восторженно:
— С полуоборота! Не придерешься!
Сантос дернул поводья, лошадь остановилась как вкопанная, изо всех сил натягивая веревку, чтобы повалить быка. Но бык был слишком силен, и лошадь не могла с ним справиться. Он рванулся, веревка задрожала, как тугая струна, лошадь, хрипя, попятилась, приседая на задние ноги и опрокидываясь; бык бросился на нее. В ту же секунду Антонио, Кармелито и Пахароте разом метнули свои лассо. Еще три петли опоясали бычьи рога, и раздался ликующий возглас:
— Попался!
Лошади напряглись, веревки дернулись, и матерый рогач рухнул на землю, вздымая облако пыли.
Не успел он упасть, как пеоны уже встали над ним.
— Тащи его за хвост, Пахароте, — приказал Антонио. — Я держу голову, а ты, Кармелито, связывай.
— Проденьте в нос веревку и холостите, — добавил Лусардо, припоминая, как поступают в этих случаях вакеро.
Пахароте просунул хвост быка между задними ногами и натянул что есть мочи, Антонио, ухватившись за рога, прижал к земле голову. Все это произошло молниеносно, прежде чем ошеломленное падением животное смогло опомниться и вскочить на ноги. Тут же, не теряя ни секунды, Кармелито проткнул быку носовую перегородку, продел в кровоточащую рану веревку, ловким ударом ножа кастрировал быка и вырезал на его ушах знак Альтамиры.
— Отбегался, голубчик, — добродушно ворчал Кармелито, заканчивая операцию. — Пока привяжем тебя к дереву.
— Этот рогач — прирожденный лусардовец, потому и воевал, что не хотел иного клейма, чем то, которое было у его матери, — пустился в разговоры Пахароте. — Мол, подожду хозяина и сдамся ему в руки. Вот почему нам не удалось заарканить его в прошлую вакерию.
— Зато сейчас здорово получилось, — вставил Кармелито. — Если так бросают лассо те, кто потерял сноровку, что же нам остается?
— Льянеро останется им до пятого колена, — заключил Антонио, довольный ловкостью хозяина.
Донья Барбара, подъезжая, еще издали проговорила с улыбкой, обращаясь к Сантосу:
— Ах вы хитрый льянеро! Так-то вы забыли обычаи своей земли!
H словах доньи Барбары не было никакой задней мысли: она не хотела напоминать Лусардо о его невежливом и оскорбительном жесте или подчеркнуть, что лучше его умеет заарканить и кастрировать быка в открытом поле. Это была искренняя похвала женщины, восхищенной отвагой небезразличного ей мужчины.
— Я не один справился с быком, так что заслуга моя невелика, — возразил Сантос. — Вот вы, я слышал, валите не хуже самого отчаянного из ваших вакеро.
Фраза прозвучала грубо, но донья Барбара выслушала ее с улыбкой.
— Я вижу, вам говорили обо мне. И много? Я тоже могла бы рассказать кое-что, чего вы еще не знаете и что не лишено интереса. Но всему свое время, не правда ли?
— Конечно, успеется, — проговорил Сантос, давая понять, как мало удовольствия находит он в этом разговоре.
Донья Барбара, словно не заметив иронии, подумала: «И этот попался».
Но Лусардо, не сказав больше ни слова, пришпорил коня и ускакал догонять пеонов, — те уже успели привязать быка к дереву и отъехали довольно далеко.
Донья Барбара долго стояла, глядя вслед удалявшемуся Лусардо. Второй раз этот обидно равнодушный к ней человек оставлял ее одну, прервав на полуслове. И все же она улыбалась, обольщая себя близкой победой.
«Можешь уходить. Лассо накинуто, и ты тащишь его за собой».
Поодаль, у дерева, опустив голову, глухо ревел бык. Взглянув в ту сторону, донья Барбара помрачнела, и на ее лице появилось другое, жестокое выражение.
Странные перемены в поведении доньи Барбары, начавшиеся с того дня, вызывали язвительные толки среди пеонвв Эль Миедо.
— Э, друг, объясни, что с нашей хозяйкой? Бывало, чуть что не так, она уже кипит, бросается на правого и виноватого, кудахчет, как ченчена. А если в хорошем настроении — придет, споет с нами и на бандуррии{103} поиграет. Теперь же и глаз не кажет. Сидит в комнатах, будто и впрямь барыня. И даже с доном Бальбино — как в песне: «Может, мы встречались, но я вас не припомню».
— А то не знаете? Каков зверь, такова и приманка. Этот, теперешний, не из тех, что ходят стаями и сами прут в западню. Нужно потрудиться, чтобы он схватил наживу.
Но проходили дни, а Лусардо все не появлялся в Эль Миедо.
— Послушай, приятель, а ведь зверь-то не бежит на ловца. Никаких следов вокруг.
— Видно, этот не хмелеет от вина да от бесовской воды, — заметил один из пеонов, намекая на колдовское питье, которое Донья Барбара давала жертвам своей любви, чтобы обольстить их.
Немало разговоров было и о загадочных бдениях в комнате для ворожбы.
— А Компаньон-то! Ни минуты покоя, сердечному. До самого рассвета не дают спуститься в преисподнюю. Того и гляди, застанут петухи в дороге.
— Не иначе, как та сторона ворожит против.
— А может, ее чары уже не действуют: слишком часто пускали их в ход.
— Образуется! — заверил Хуан Примито. — Сеньора оставила ему свои глаза в день родео в Темной Роще, и он, хочешь не хочешь, должен вернуть их ей.
Это было все, что без ущерба для уважения, которое они питали к хозяйке, и верности, с какой служили ей, могло прийти в голову пеонам для объяснения происходящих в ней перемен.
Она и сама не могла бы объяснить, что с ней творится: нахлынувшие чувства были новыми для нее, и она еще не имела над ними власти.
Донья Барбара впервые почувствовала себя женщиной в присутствии мужчины. Хотя она отправилась тогда на родео в Темную Рощу с твердым намерением опутать Сантоса Лусардо гибельной паутиной обольщения и поступить с ним так, как с Лоренсо Баркеро, хотя она была убеждена, что ею руководят лишь алчность и непоколебимая ненависть к мужчине, — в глубине ее души, измученной этой ненавистью, и в плоти, созданной для любви, уже появилась жажда настоящей неудовлетворенной страсти. До сих пор все ее любовники — жертвы ее алчности или орудия ее жестокости — принадлежали ей, как скот, носящий ее клеймо. Теперь же, несмотря на то что Лусардо дважды показал ей свое презрение и не боялся и не желал ее, она почувствовала — с такой же силой, какая толкала ее на уничтожение ненавистного мужского рода, — что хочет сама принадлежать этому человеку, пусть даже так, как принадлежали ему животные, на спинах которых выжжено раскаленным железом тавро Альтамиры.
На первых порах это чувство проявилось в неодолимой тяге к деятельности. Но это было уже не мучительное и мрачное стремление удовлетворить свою склонность к стяжательству, а страстное желание насладиться тем новым, что так внезапно открылось в ее душе с появлением Сантоса Лусардо.
Целыми днями она без цели носилась верхом по саванне, давая выход избытку сил, который порождала возбужденная жаждой любви чувственность сорокалетней женщины, опьяненной солнцем, вольным ветром и степными просторами.
Радость делала ее даже щедрой. Однажды она полными пригоршнями стала раздавать пеонам деньги на развлечения. Они рассматривали монеты, пробовали их на зуб, бросали о камень и никак не могли поверить, что деньги не фальшивые. Как можно не усомниться в щедрости доньи Барбары, зная ее скаредность?
Она задумала устроить настоящее пиршество в честь Сантоса Лусардо, когда тот приедет в Эль Миедо на очередную вакерию. Она хотела вскружить ему голову лестью и почетом и готова была пустить на ветер все свое состояние, лишь бы он и его вакеро остались довольны и раз навсегда кончилась вражда между владельцами и пеонами двух поместий.
Ей не давала покоя мысль стать возлюбленной этого человека. Как же не похож он на тех, кого она знала прежде, на Лоренсо Баркеро с его отталкивающей чувственностью и на прочих грубых скотов — ее любовников. Когда она сравнивала их с Сантосом Лусардо, ей становилось стыдно. Зачем она позволила себе опуститься до объятий развратных и неотесанных мужланов, когда на свете существуют такие, как Сантос Лусардо! О, этот не потеряет рассудок от одной улыбки!
Как-то ей пришло в голову прибегнуть к ворожбе, попросить послушных ее воле злых духов помочь ей и потребовать от Компаньона, чтобы он привел к ней непокорного мужчину. Но она тут же с отвращением отвергла эту мысль. Женщина, пробудившаяся в ней в то утро, в Темной Роще, была уверена в своей силе.
Но время шло, а Сантос Лусардо не появлялся. Ее вера в свои чары стала понемногу слабеть, хотя она, по-прежнему нарядно одетая и готовая в любую минуту встретить гостя, целыми днями прогуливалась по галерее дома, скрестив руки на груди и задумчиво опустив глаза, или часами простаивала у ограды, глядя вдаль, в сторону Альтамиры. Изредка она выезжала в саванну, но теперь лошадь уже не возвращалась взмыленной, с окровавленными боками, да и сами прогулки превратились в спокойные, задумчивые блуждания.
Иногда, замечтавшись, она видела не саванну и не Альта-миру, а реку и плывущую по ней пирогу; там впервые слова Асдрубала пробудили в ней хорошие чувства, захлестнувшие сейчас ее пресыщенное жестокостью сердце.
Наконец однажды утром она увидела, как Сантос Лусардо приближается к ее дому.
— Иначе и не могло быть, — сказала она себе.
И в тот момент, когда она произносила эти слова, — слова женщины, исполненной предрассудков, верившей в свою сверхъестественную силу, — глубокая, скрытая сущность ее души снова взяла верх над едва зародившимся стремлением к новой жизни.
Сантос спешился у самого дома, возле дерева, и, держа шляпу в руке, направился к галерее.
В другое время донье Барбаре было бы достаточно одного взгляда, чтобы понять, как мало надежд сулил этот визит: весь вид Сантоса Лусардо говорил о его умении владеть собой. Но сейчас она не замечала ничего и, прислушиваясь лишь к собственным чувствам, с угодливым радушием вышла ему навстречу.
— Хорошее всегда желанно! Счастливы глаза, увидевшие добро! Входите, доктор Лусардо. Садитесь, пожалуйста! Наконец-то вы доставили мне удовольствие видеть вас в моем доме.
— Благодарю вас, сеньора, вы очень любезны, — ответил Сантос насмешливо и не давая ей возможности продолжать свои излияния: — Я приехал с требованием и с просьбой. Первое касается изгороди, я уже писал вам об этом.
— Вы еще не передумали, доктор? А мне казалось, вы убедились, что это невозможно здесь, да и не нужно.
— Что касается возможности, то она зависит от наших средств. Мои сейчас чрезвычайно малы, и я вынужден повременить с полным огораживанием Альтамиры. Что касается необходимости, то на этот счет у каждого из нас свое мнение. Сейчас меня интересует, согласны ли вы взять на себя половину стоимости изгороди, которая разграничила бы наши владения? Прежде чем избрать иной путь, я хотел бы решить этот вопрос…
— Договаривайте же, — подсказала она с улыбкой. — Полюбовно…
Сантос выпрямился, словно услышал оскорбление, и твердо сказал:
— …без большой траты денег, хотя у вас-то нет в них недостатка.
— Деньги не главное, доктор Лусардо. Судя по всему, вы уже слышали, что я очень богата. Хотя, вероятно, слышали и о моей жадности, не так ли? Но если обращать внимание на слухи…
— Сеньора, — торопливо перебил Сантос, — прошу вас говорить только о деле. Меня совсем не интересует, богаты вы или бедны, есть у вас недостатки, которые вам приписывают, или их нет. Я приехал только затем, чтобы задать вам вопрос и услышать ответ.
— Бог мой! Какой вы строгий человек, доктор! — снова воскликнула она восторженно — не с целью польстить ему, а потому, что ей действительно понравилась его властность. — Не даете шагу ступить в сторону.
Видя, что она становится хозяйкой положения, а он — то ли из-за ее цинизма, то ли еще из-за чего-то, в чем несомненно проявлялся ее сильный в твердый характер, — начинает терять позиции, Сантос отказался от излишней резкости и возразил, улыбаясь:
— Это не совсем так, сеньора. Но прошу вас, вернемся к делу.
— Что ж, будь по-вашему. Мне нравится мысль разгородить наши владения. Изгородь раз и навсегда решит неприятный вопрос о границах, который всегда был неясным.
Последние слова она произнесла таким тоном, что ее собеседник снова едва не потерял самообладание.
— Правильно, — согласился он. — Будем полагаться на факт, если уж не на закон.
— В этом вы должны разбираться лучше меня, ведь вы — адвокат.
— Но не любитель судебной волокиты, как вы могли убедиться.
— Да. Я вижу, вы — удивительный человек. Признаюсь, я никогда не сталкивалась с таким интересным человеком. Нет, нет, не беспокойтесь, я больше не отклонюсь от нашей темы, упаси бог! Но, прежде чем ответить, я должна задать вам один вопрос. Скажите, где вы хотите поставить изгородь? Там, где стоит маканильяльский домик?
— Разве вы не знаете, где я начал устанавливать столбы? Или вы хотите сказать, что граница не на месте?
— Да. Не на месте, доктор.
И она внимательно посмотрела ему в глаза.
— Итак, вы не желаете решить этот вопрос… полюбовно, как вы сами выразились?
— К чему эти оговорки? Почему не просто: «полюбовно»? — произнесла она, придав голосу ласковое выражение.
— Сеньора, — возразил Сантос, — вы хорошо знаете, — мы не можем быть друзьями. Я проявил уступчивость и даже приехал сюда, чтобы обсудить этот вопрос. Но не думайте, что я уже все забыл.
Спокойная уверенность, с какой были произнесены эти слова, окончательно покорила донью Барбару. С ее лица исчезла вкрадчивая, нагловато-кокетливая улыбка, и она с уважением посмотрела на человека, отважившегося говорить с ней подобным образом.
— Доктор Лусардо, а если бы я сказала, что изгородь должна пройти гораздо дальше Маканильяля, там, где проходила граница Альтамиры до возникновения этой вражды, не позволяющей вам считать меня своим другом?
Сантос нахмурился, но снова сдержал себя.
— Или вы смеетесь надо мной, или все это мне снится, — произнес он мягко и с расстановкой. — Насколько я понимаю, вы обещаете вернуть мне земли. Но как вы это сделаете, не задевая моего самолюбия?
— Я не смеюсь, и это не сон. Просто вы еще слишком плохо знаете меня, доктор Лусардо. Вы исходите из того, что для вас очевидно и вам дорого обошлось: я незаконно присвоила ваши земли. Но, если хотите знать, доктор Лусардо, вы сами во всем виноваты.
— Возможно. Однако ваше право на эти земли уже вошло в законную силу, так что лучше не касаться этого вопроса.
— Я еще не все сказала. Прошу вас, выслушайте меня! Известно ли вам, что, если бы я раньше встретила в жизни такого человека, как вы, все сложилось бы иначе?
И снова, как тогда, во время родео в Темной Роще, Сантос Лусардо едва не поддался искушению заглянуть в пучину этой души — суровой и дикой, как равнина, где она обитала, но, как эта равнина, таящей, должно быть, убежища ничем не запятнанной, девственной чистоты, — заглянуть в самую глубь, откуда вырвались вдруг эти слова, исповедь и протест одновременно.
Действительно, в словах доньи Барбары звучало искренне возмущение сильного духом человека своей судьбой. В эту минуту она была далека от намерения лгать и не испытывала слезливой сентиментальности. Женщина, жаждавшая настоящей любви, отошла на второй план, и, не щадя себя, она открывала Лусардо свое истинное лицо, свою сущность.
Сантос Лусардо был взволнован. Одна фраза обнажила перед ним человеческую душу.
Но донья Барбара уже продолжала прежним, несколько фривольным тоном:
— Я верну вам эти земли путем фиктивной продажи. Соглашайтесь, и мы немедленно составим купчую. Вернее, вы ее составите. Гербовая бумага и марки у меня есть. Заверим и зарегистрируем, когда вам будет угодно. Принести бумагу?
Лусардо счел этот момент подходящим, чтобы заговорить о другом.
— Подождите минутку. Я благодарен вам за расположение ко мне, тем более что этому предшествовали слова, искренне тронувшие меня. Но я уже сказал, что, направляясь сюда, преследовал две цели. Вместо того чтобы возвращать мне эти земли, — морально я готов считать их возвращенными, — сделайте другое: верните вашей дочери Ла Баркеренью.
Все! С жаждой обновления было покончено. Истинная сущность доньи Барбары восторжествовала. Она резко опустилась в кресло-качалку, из которого уже привстала, и, разглядывая свои ногти, заговорила неприятным, сразу охрипшим голосом:
— Боже! Вспомнить о ней в такой момент! Мне говорили, что Марисела очень хороша. Что она стала совсем другой с тех пор, как живет с вами.
Грубый и оскорбительный намек, крывшийся в двусмысленном слове «живет», заставил Сантоса Лусардо вскочить.
— Живет в моем доме, под моим покровительством, и это очень далеко от того, что вы имеете в виду, — возразил он, дрожа от негодования. — Я должен был приютить ее, потому что у нее нет куска хлеба, в то время как вы очень богаты, как сами только что изволили сказать. Но я ошибся, надеясь найти в вас хоть каплю материнского чувства. Можете считать, что наш разговор не состоялся.
И он вышел, не простившись.
Донья Барбара бросилась к письменному столу, где хранила револьвер, когда не носила его при себе, но кто-то словно удержал ее: «Не убьешь. Ты уже не та».
Донья Барбара.
Святой четверг. День воздержания от скоромной пищи, ибо земля — тело господне, распятое на кресте, и тот, кто ест мясо животных, оскверняет и терзает само тело Христово. День, когда работать грешно, — будь то на пастбищах или в корралях, ибо хозяйство от этого может навсегда прийти в упадок. День, когда опорожняют формы в сыроварнях, так как молоко, сбитое в святые дни, не створаживается, а обращается в кровь. День, когда можно лишь ловить водяных черепах, охотиться на кайманов и вырезать пчелиные соты.
Ловля черепах давала льянеро в святой четверг и святую пятницу излюбленную пищу. Охота же на кайманов диктовалась обычаем использовать праздничный отдых для очистки небольших речек и водоемов от населяющих их страшных хищников. Кроме того, кайманьи клыки, добытые в эти дни, считались более действенными амулетами и особенно целебными.
Замаскированная ветками запруда перегораживала речку, оставляя в середине свободный проход или «дверь», рядом с которой по пояс в воде уже стояли наготове «привратники». Выше по течению вооруженные палками загонщики, надрываясь от крика, били по воде, вспугивая и сгоняя к запруде все живое, скрытое в мутных водах реки.
Спрятавшись за ветками, погрузив в воду руки, готовые мгновенно сомкнуться при первом прикосновении к ним добычи, «привратники» выжидали молча, и только по их лицам — судорожному подергиванию или внезапной бледности — можно было догадаться, когда проплывает кайман.
Сантос остановился, чтобы взглянуть на этот небезопасный вид спорта, и буквально через несколько минут увидел, что углубление, специально вырытое в прибрежном песке, почти пустое к моменту его прихода, уже наполнилось выловленными черепахами. Он пошел дальше, туда, где пеоны охотились на кайманов.
Как и все небольшие реки льяносов, эта кишела кайманами, в чьих зубастых пастях только за последние дни погибло несколько коров; поэтому Антонио и проводил здесь традиционную облаву.
Кайманов убивали из ружей или бросали в них гарпуны, но когда Лусардо приблизился, выстрелов уже не было слышно и множество страшных обитателей реки валялись на берегу брюхом вверх.
— Что, кончилось представление? — спросил Антонио. — А то вот доктор хотел выстрелить разок.
Охотники, безмолвно отступившие в глубь берега и внимательно наблюдавшие за водой, знаком показали ему, что надо молчать. Антонио посмотрел в том направлении, куда были обращены их пристальные взгляды, и сказал Сантосу:
— Видите две тапары{104} — вон, на середине реки? Под ними сидят два человека. Как только кайман всплывет, они тут же ударят его под водой ножом в брюхо. Настоящая охота, доктор! Такое дело требует храбрости, и сейчас на реке не иначе как Пахароте и Мария Ньевес.
— Они и есть, — подтвердил Кармелито. — Поджидают самого Брамадорского Одноглазого: решил наведаться в наши края.
Речь шла о каймане, которого Лусардо пытался убить с барки по пути в имение. Гроза араукских переправ, кайман этот сгубил немало людей и скота. По словам местных жителей, его возраст исчислялся несколькими веками, и так как пули, отскакивавшие рикошетом от его крепкой, словно бронированной стены, не причиняли ему вреда, то ходило поверье, будто он заколдован. Обычно пристанищем ему служило устье Брамадора, расположенное на территории Эль Миедо, однако его господство простиралось на всю Арауку и ее притоки — сюда он совершал свои дальние набеги. Возвращаясь с набитым брюхом, он разваливался в сладкой дреме на берегу Брамадора, греясь на солнышке и переваривая сытный обед. Здесь он был в безопасности: донья Барбара запрещала трогать каймана, веря в приписываемую ему сверхъестественную силу, тем более что его излюбленной добычей по пути был альтамирский скот.
— Разве можно так рисковать жизнью, — укоризненно заметил Сантос, обращаясь к Кармелито. — Дайте им сигнал, чтобы выходили из воды.
— Сейчас это бесполезно, — отвечал Антонио. — Дырки в тапарах, через которые они могли бы увидеть сигнал, — с той стороны. Да и поздно. Им теперь и шелохнуться нельзя. Кайман — рядом, видите — рябь пошла.
Действительно, в нескольких шагах от тапар водяная поверхность подернулась легкой рябью.
— Ш-ш-ш! — зашикали пеоны, разом пригибаясь, чтобы кайман их не заметил.
Минута тишины и томительного ожидания показалась людям вечностью.
Величаво, как и подобает старому кровожадному хищнику, кайман поднял над водой свою страшную голову и огромную, одетую в крепкую броню спину.
Тапары, как бы относимые легким течением, подались к противоположному берегу, и у зрителей вырвался вздох облегчения.
— Теперь они со стороны его слепого глаза, — прошептал Антонио.
Тапары продолжали скользить, но уже по направлению к кайману, и хотя он их не видел, так как совсем поднялся над водой и здоровым глазом внимательно осматривал берег, опасность все же не миновала, поскольку двое смельчаков находились от чудовища на расстоянии одного его броска, и малейшая неосторожность могла стоить им жизни.
Так и есть! Чудовище вдруг повернуло голову и замерло, рассматривая плывущие тапары. Три винтовочных дула уставились на него с берега, подвергая риску жизнь находившихся рядом с хищником людей. Но в тот момент, когда кайман уже собирался снова погрузиться в воду, тапары резко качнулись, и все поняли, что Пахароте и Мария Ньевес отбросили их, решив идти напрямик, — только стремительное нападение могло их спасти.
Вскипели тинистые воды, забилось в судорогах гигантское тело хищника, взметнулось несколько раз в воздух, с шумом падая в воду, и наконец перевернулось и затихло, выставив огромное белое брюхо, распоротое и окровавленное. Пахароте и Мария Ньевес вынырнули с криком:
— С нами бог!
Единодушный ликующий вопль раздался с берега:
— Конец Брамадорскому чудовищу!
— Так кончатся и ведьмины штучки в Эль Миедо! Теперь у нас тоже сила!
Альгарробо, растущий у переправы, звенит от пчелиного гула подобно мелодичной арфе.
Внуки Мелесио, взобравшись на ветви, к пчелиным гнездам, отгоняют пчел едким дымом пропитанных салом горящих тряпок и передают янтарные соты в руки сестер, столпившихся под деревом.
Стоит разъяренной пчеле запутаться в волосах одной из девушек, как все остальные с пронзительным визгом бросаются врассыпную, но тут же возвращаются, звонко хохоча и споря из-за жгуче-сладкого лакомства.
— Хватит с тебя. Теперь мне.
— Нет, мне! Мне!
Их семеро. Хеновева, старшая, осталась в низком канее поговорить с Мариселой или, вернее, послушать, облокотившись на стол и подперев лицо ладонями, что та рассказывает.
— Встану ранехонько и первым делом — купаться. Вода холодная-холодная, просто прелесть. Послушала бы ты, какой тут гвалт начинается! Вода журчит, я пою, а петухи, куры, утки и даже гуачараки{105} кричат на разные лады… Потом иду в кухню узнать, готов ли кофе, и, как только Сантос выходит из комнаты, подаю ему чашку самого крепкого, горького кофе — такой ему нравится. После — за уборку. Орудую так, что руки горят… Ну, конечно, если надо что починить — чиню, а потом принимаюсь за уроки. А там, не успеешь оглянуться, он из саванны приехал, и я опять на кухне: надо готовить обед, потому что кухаркину стряпню он терпеть не может и ест только то, что приготовлю я. Он прямо помешан на чистоте. Целый божий день я бью мух и гоняю кур от порога. Я уже приучила кур нестись в лукошках. Из саванны Сантос всегда привозит цветы. Но все вазы и так полны цветов: я собираю их возле дома. Я было начала подвешивать их к потолку, но он как увидел эти гирлянды, покатился со смеху. Я рассердилась, а потом поняла — он прав… Но это все чепуха! Вчера, знаешь, что было? Ко мне заявились индейцы! Сижу дома одна, — он с отцом и пеонами был в отлучке, а служанки ушли стирать на речку, — и вдруг слышу: «Кума, придержи собак». Выглянула в столовую, а там человек двадцать яруро; стоят себе, будто их и впрямь в гости звали, луки и стрелы в уголок поставили и уже собираются идти дальше, в комнаты…
— И ты не испугалась? — спрашивает Хеновева.
— Испугалась? Я вышла и накричала на них: «Вон отсюда, бесстыжие! Вам кто разрешил войти? Вот я на вас собак спущу». Бедненькие! Это были смирные индейцы, они ходили по саванне, искали, где бы подработать, и зашли к нам попросить соли и папелона{106}. Ты ведь знаешь, для них нет дороже подарка, чем кусок папелона. Но беда, если одному дашь больше, чем другому. Уж коли делить, то всем поровну… Но я притворилась рассерженной: «Свиньи! Нахалы! Наследили как!.. Ну, погодите, тут где-то неподалеку куибы ходят…» Испугались мои яруро{107}, будто при них дьявола помянули, выпучили глаза и спрашивают: «Кума, ты видела куибов?»
Погоди, зачем я это тебе рассказываю? Ах да! Если бы ты видела, как обеспокоился Сантос, когда узнал, что индейцы застали меня одну в доме! Даже вечером, когда мы занимались, все о чем-то думал.
Хеновева молча смотрит на Мариселу. Та смущенно смеется:
— Нет, это не то, что ты думаешь. Совсем не то. Ну, что ты на меня так уставилась?
— Красивая ты. Да тебя этим не удивишь. Наверное, уже привыкла, все так говорят.
— Будет тебе!
— Так и есть. Сегодня небось уже преподнесли цветок.
— Разве что ты сейчас. А он лишь твердит, что я очень сообразительная. Все уши прожужжал. Прямо хоть бросай учение, может, тогда переменит тему… Да что ты все смотришь?
— Тебе очень к лицу эта блузка.
— Твоими стараниями. Думаешь, я не догадываюсь, что у тебя на уме?
Марисела начинает рассказывать о рисунках Сантоса, и обе долго смеются над тем, какой воротник пририсовал он на шее кукле. Хеновева опускает взгляд, барабанит пальцами по столу и, помолчав, говорит:
— И все же какая ты счастливая!
— Ха! — произносит Марисела. — Но ты смотри, поосторожнее!
— Чего мне остерегаться?
— Ты знаешь, что я хочу сказать.
— А что я знаю?
— Не прикидывайся. Ты тоже влюблена в него.
— В доктора? Такая замарашка, как я? Что и говорить, он очень симпатичный, но… мед — лакомство не для ослов.
— Правда, он очень симпатичный? — переспрашивает Марисела; ей приятно произносить эти слова.
Но невольно она произносит их таким тоном, каким говорят о несбыточном счастье, и, слушая собственный голос, понимает, что напрасно обольщает себя надеждами. Ведь в отношении Сантоса к ней есть все, кроме любви: строгость отца или учителя, когда он дает ей советы или журит ее, дружелюбие старшего брата, когда шутит. И если иногда, заметив, как она молча задерживает на нем взгляд, он тоже молчит и смотрит ей в глаза, то на его лице появляется такая холодная улыбка, что сладкая тревога любви сразу уступает место стыду. К тому же последние дни Сантос только и говорит, что о своих каракасских приятельницах, и совсем не для того, чтобы выставить их в качестве примера, просто ему нравится вспоминать их, особенно одну, Луисану Лухан: ее имя он всегда произносит с особым значением.
— Я, как и ты, Хеновева, могу сказать: мед — лакомство не для ослов.
Теперь обе девушки постукивают пальцами по столу. А там, на дереве, потревоженные пчелы снова принимаются за свои соты, к жгучей сладости которых уже не тянутся лакомки.
Марисела, стараясь скрыть подступившие слезы, делает вид, — будто откашливается.
— Ты что? — спрашивает Хеновева.
— Горло горит… Меду наелась…
— Он такой, этот дикий мед. Сладкий, но жжет, как огонь.
В глубине немых просторов, возвещая приближение зимы, прогремели первые раскаты грома. Кучевые облака потянулись к западу, к горному хребту: там зарождаются дожди, которые опускаются потом в равнину. По ночам над горизонтом ружейными выстрелами вспыхивали зарницы. Лето прощалось звоном цикад в высохшем чапаррале. Бескрайние пастбища пожелтели, раскаленная солнцем земля покрылась зияющими, словно раскрытые пасти, трещинами. Воздух, насыщенный дымом степных пожарищ, был удушающе неподвижен, и только временами откуда-то налетали порывы жаркого ветра, похожие на частое дыхание тяжелобольного.
В тот день безветренный зной, казалось, достиг апогея. Отраженные солнечные лучи наполняли саванну миражами, и только струи разреженного воздуха нарушали гнетущую неподвижность пустыни. Но вот внезапно, под ударом налетевшего ураганного шквала, трава пригнулась, и началось нечто невообразимое. Стаи болотных птиц, неистово крича, потянулись в подветренную сторону, туда же устремились табуны лошадей и рогатый скот: одни мчались в коррали, другие — в открытую степь.
Сантос Лусардо собрался было отдохнуть после обеда в тени галереи, но, заметив необычное передвижение животных, удивленно спросил:
— Почему скот идет в коррали в этот час?
Кармелито — он уже два раза пристально вглядывался в саванну, словно ожидая чего-то, — пояснил:
— Чует пожар. Вон за той рощей, видите, огонь. С этой стороны тоже виден дым. От Маканильяля до нас все охвачено пожаром.
Слишком примитивны представления венесуэльского крестьянина об агротехнике, слишком малочисленно население в льяносах, чтобы обработать бескрайние земли, требующие для своего процветания поистине титанических усилий. И льянеро полагается на огонь, — там, где подпалишь траву, она с первыми же дождями буйно возродится, очистившись от губительных для скота личинок и клещей. Поэтому обычай поджигать встретившееся на пути сухотравье, будь оно даже на чужой земле, жители этих мест воспринимают как закон, как долг солидарности.
Но Сантос не разрешил применять в Альтамире выжигание, считая этот способ вредным, и, несмотря на протест Антонио Сандоваля, решил испробовать новый метод: перегнать стада на чистые от паразитов пастбища и подождать, пока трава сама взойдет после дождей, а затем сравнить результаты. Он искал возможности введения в своем хозяйстве какой-нибудь современной, разумной системы землепользования.
Невыжженное сухотравье Альтамиры оказалось отличной пищей для огня; вскоре красная полоса побежала по горизонту, и пламя мгновенно охватило огромное пространство. Разбросанные по степи чапаррали отчаянно сопротивлялись огню, но разбушевавшееся пламя, клубясь и яростно свистя, обрушивалось на них, выбрасывая облака черного дыма; трещали вспыхнувшие лианы, и когда очередной очаг сопротивления исчезал, победоносный огонь вновь смыкал ряды и продолжал стремительное наступление, грозя разрушить постройки.
Строениям не угрожала опасность: песчаные холмы и стойбища с вытоптанной травой вставали естественной преградой на пути огня, однако от жары и дыма нечем было дышать.
— Похоже, что подожгли умышленно, — заметил Сантос.
— Да, сеньор, — пробормотал Кармелито, — сдается мне, огонь неспроста появился здесь.
Кроме Кармелито, никого из пеонов не было дома. Все они, в том числе и Антонио Сандоваль, после завтрака вновь отправились охотиться на кайманов. Оставшись один, Кармелито, словно часовой, ходил вокруг дома: накануне один крестьянин сообщил ему, будто слышал в лавке Эль Миедо, что Мондрагоны затевают назавтра какие-то козни против Альтамиры. Кармелито не сказал никому ни слова, решив — без лишнего, впрочем, хвастовства, — что сам без чьей-либо помощи сможет доказать свою преданность Сантосу.
«Сколько бы их ни пришло, — мысленно сказал он тогда, — мы вдвоем, доктор с винтовкой, а я с обрезом, не дадим им даже приблизиться».
Сейчас он понял: огонь, вот что должно было прийти из Эль Миедо, и подумал: «Тем лучше. Огню преградят путь плешины».
И плешины действительно остановили пожар. Когда огонь, усмиренный холмами, без поддержки унявшегося к вечеру ветра, наконец стих, обугленная саванна, распростертая под темным небом до самого горизонта и освещенная цепочкой угасающих факелов, там, в стороне Маканильяля, где догорали столбы для будущей изгороди, представляла собой мрачную картину. Так ответили равнина и вольный ветер на цивилизаторское новшество. Все было уничтожено, теперь равнина отдыхала, будто наевшийся до отвала великан, и лишь изредка фыркала порывами ветра, поднимавшими вихри пепла.
Но еще несколько дней то тут, то там вспыхивали пожары. Стада диких коров, выгнанных огнем из своих убежищ в кустарниках, рассеялись по саванне и на каждом шагу угрожали нападением пастухам, которые спешно собирали скот, чтобы перегнать его на недосягаемые для огня пастбища. Встречались целые табуны замученных беспрерывным бегством диких лошадей, а домашний скот, еще не смешавшийся с диким, возвращался вечером в коррали ослабевшим и голодным. Уцелели от огня лишь участки вдоль речек, избороздивших земли Альтамиры, но было очень трудно заставить укрыться на них скот, не успевший разбрестись по соседским поместьям.
— Это все донья Барбара, — убежденно заявили альтамирские пеоны. — У нас здесь никогда не бывало такого огня.
Пахароте предложил:
— Ваше разрешение, доктор Лусардо, и коробок спичек — вот все, что нужно мне и моему дружку Марии Ньевесу, чтобы подпалить Эль Миедо с четырех сторон.
Но противник насилия возразил и на этот раз:
— Нет, Пахароте. Мы постараемся найти виновных и, если есть такие, передадим их властям. Закон накажет их.
— Если есть, говоришь? — промолвил Лоренсо Баркеро, выходя из своей задумчивости. — Неужели ты еще сомневаешься, что это — дело рук твоего врага? Разве не со стороны Эль Миедо пришел огонь?
— Да. Но для обвинения нужны улики, а у меня пока одни Догадки.
— Обвинение! Да зачем тебе обращаться к властям? Разве ты не Лусардо? Поступай, как всегда поступали все Лусардо, — убей врага. Смелость и оружие — вот закон этой земли, и с помощью этого закона ты должен заставить уважать себя. Эта Женщина объявила тебе войну — убей ее. Что тебе мешает?
Это был взрыв. Долголетняя злоба, погребенная в глубине униженной души, вдруг вырвалась наружу — грубо, по-звериному, и все же это было благородней, достойнее мужчины, чем полная опустошенность, которая привела его к пьянству. Это здоровое чувство протеста появилось у Лоренсо Баркеро с первых же дней его пребывания в Альтамире. Однако он не решался вспоминать вслух донью Барбару. Обычно он говорил лишь о своих студенческих годах; и в том, с какой скрупулезностью он перечислял имена, описывал внешность своих друзей и мельчайшие детали прошлых событий, угадывался определенный умысел. Иногда он в разговоре нечаянно касался запретной темы, но вовремя обрывал фразу и, чтобы Сантос ни о чем не догадался, начинал нести околесицу и сбивался, желая создать впечатление, будто у него путаются мысли.
Сейчас он впервые заговорил о женщине, ставшей причиной его гибели, и Сантос увидел в его глазах лютую ненависть.
— Будет, Лоренсо, — проговорил он и тут же перевел разговор на другую тему. — Правда, огонь шел со стороны Эль Миедо, но я и сам виноват во многом. Может, действительно надо было понемногу выжигать сухотравье, а не оставлять его повсюду, тогда не вспыхнула бы разом вся саванна. Дорого обошлось мне новшество. Сама равнина вступилась за вековые обычаи льянеро.
Но Лоренсо Баркеро, почувствовав прилив ненависти, уже закусил удила. Сейчас эта ненависть была нужна ему, как глоток вина в те минуты, когда отказывала воля, а разум мерцал, порождая безумные тени-мысли. Вот почему Сантосу было так трудно отвлечь его от мысли об убийстве.
— Брось! Все это пустые слова. Есть два выхода: либо убить, либо покориться. Ты сильный и смелый, тебя будут бояться. Убей ее — и станешь касиком Арауки. Лусардо всегда были касиками. Хочешь ты этого или не хочешь, другого пути нет. На этой земле уважают только тех, кто убивает. Так не гнушайся кровавой славы убийцы.
Между тем и в Эль Миедо от старых корней пошли новые побеги. После неудачной попытки во время встречи с Лусардо изменить свою жизнь донья Барбара пребывала в мрачном настроении, строила планы мести и ночи напролет проводила в комнате для ворожбы. Но Компаньон оставался глух к ее заклинаниям, и она стала настолько раздражительной, что никто не осмеливался приблизиться к ней.
Истолковав ее раздражительность как признак объявленной Сантосу Лусардо войны, Бальбино Пайба разработал план поджога Альтамиры, желая предвосхитить, как он полагал, намерение своей любовницы и тем самым вернуть ее расположение. Выполнение этого плана он поручил двум оставшимся в лживых Мондрагонам. Они по-прежнему обитали в маканпльяльском домике и были единственными в Эль Миедо, кто еще повиновался его приказаниям. Однако, памятуя сказанную доньей Барбарой фразу: «Плохо придется тому, кто посмеет поднять руку на Сантоса Лусардо», — Бальбино Пайба держал свой замысел в секрете, и донья Барбара восприняла опустошившие Альтамиру пожары как проявление помогавших ей сверхъестественных сил: ведь уничтожение изгороди, с помощью которой Лусардо думал положить конец ее бесчинствам, полностью совпадало с ее желанием. Поэтому она успокоилась, уже не сомневаясь, что настанет час, когда рухнут и другие преграды, отделявшие ее от желанного мужчины, и он сам придет к ней.
В самом деле, казалось, над Альтамирой нависло проклятье. Днем приходилось с большим трудом приучать к новым, еще не пересохшим водопоям страдающий от жажды скот, подвергая свою жизнь опасности среди рассеявшихся по саванне диких коров, ночью — защищаться от обезумевших лисиц, которые стаями носились по саванне, забегая в дома, и змей, спасавшихся от пожара поближе к жилью человека. Мало того. Стоило Сантосу переступить порог дома, как он наталкивался на неприятное зрелище: Лоренсо Баркеро, дрожа от бессильной злобы, настойчиво требовал от Сантоса встать на путь мести и расправиться с доньей Барбарой.
В довершение всего — Марисела. Разочаровавшись в любви, созданной ее воображением, она превратилась в несносное создание. В ее речи снова появились вульгарные восклицания и искаженные слова, от которых он с таким трудом отучал ее. Едва она открывала рот, чтобы ответить на его вопрос, как тут же у нее вырывался поток резкостей. Она все делала наперекор ему и постоянно пребывала в дурном настроении. На любое его замечание она огрызалась:
— Тогда какого черта вы меня держите тут?
Вереницы туч, одна темнее другой, плыли и плыли по небу. Ночами все чаще вспыхивали над горизонтом зарницы, и на рассвете не умолкало пение птиц каррао, вестников наступающего сезона дождей.
Как-то Антонио, знаток всех примет, сказал:
— Над горами уже пошел дождь. Скоро сюда придет, а там и баринес задует.
И действительно, на следующий день после удушающего затишья подул резкий ветер, обычно спускающийся с верхних льяносов, — верный признак начала дождей. Молния сверкнула совсем рядом, со стороны Нижнего Апуре прогремел гром, и вскоре на горизонте показались мазки далекий дождей; они плыли над саванной в направлении Кунавиче, туда, где проливались мощными грозовыми ливнями. Время от времени все небо заволакивали свинцовые тучи, ураганный ветер прижимал их к земле, раскатисто, оглушительно грохотал гром, вспыхивали ветвистые, как дерево, молнии, и мгновение спустя на саванну уже обрушивались потоки воды.
И вот однажды саванна проснулась вся в молодой зелени.
— Нет худа без добра, — сказал Антонио. — Пожары обновили Альтамиру. Теперь трава пойдет. Ведь что ни говори, а для травы всего лучше, когда ее выжгут. К началу вакерии тут будет полным-полно скота: наш вернется на свои пастбища, а чужой прибьется — примем взамен погибшего от пожара.
Постепенно все вошло в обычную колею. Стада диких коров вернулись в привычные укрытия, домашний скот спокойно пасся на старых выгонах, табуны коней, как и раньше, резвились в саванне.
Под навесом канея в ночные часы снова забренчали куатро в руках пеонов. Марисела вспомнила хорошие манеры и стала учить уроки, сидя в столовой под лампой.
Все это было подобно молодой поросли на пожарище.
Пришла пора приступать ко всеобщей зимней вакерии. Из-за отсутствия разграничительных изгородей между соседствующими поместьями «обработка» скота сообща один-два раза в год стала в льяносах законом. Вакерия проводится с целью собрать рассеявшиеся по пастбищам стада и провести клеймение молодняка. Сбор и клеймение происходят поочередно на территории разных поместий под руководством начальника вакерии, избираемого среди вакеро, участвующих в этой работе. Вакерия длится несколько дней и представляет собой настоящий ковбойский турнир. Каждое поместье старается послать на это ристалище своих самых ловких пеонов, а они, в свою очередь, берут самых вымуштрованных коней и самую красивую сбрую и прилагают все усилия, чтобы показать себя настоящими кентаврами.
С первыми петухами началась в Альтамире суета приготовлений. В хозяйстве насчитывалось более тридцати пеонов, да наняли еще несколько пастухов с ферм Хоберо Пандо и Аве Мария.
Коней седлали торопливо, — необходимо было застать скот на месте ночевки до того, как он разбредется по саванне. Пеоны то и дело покрикивали, разыскивая запропастившееся снаряжение.
— Где мой бич? Эй, кто взял, он приметный: на рукоятке зарубка. Не вздумайте укорачивать, все равно узнаю.
— Как там кофе, готов? — кричал Пахароте. — Вон уже солнце всходит, а мы все толчемся тут.
И, затягивая подпругу, обращался к своему коню:
— Ну, Гнедко, как ты мне сегодня послужишь? Лассо у меня крепкое, но я не стал его вощить: пусть нос старого рогача, которого мы с тобой в первом же заезде перевернем вверх копытами, останется нежным.
— Поторапливайтесь, ребята, — подгонял Антонио. — У кого конь с изъяном, отправляйтесь, не мешкайте, — времени в обрез.
— Черпните чашечку, сеньора Касильда, — говорили пеоны, собираясь в кухне.
Весело потрескивали смолистые поленья в почерневшем каменном очаге под котлом. — В котле приятно клокотал ароматный отвар. В руках Касильды не отдыхала тыквенная посудина, которой она то и дело зачерпывала кофе, чтобы еще раз пропустить через матерчатый фильтр, подвешенный на проволоке к потолку; другие женщины ополаскивали чашки, наливали кофе и подавали нетерпеливо поджидавшим пеонам. Грубоватые, соленые шутки пеонов, смех и ответные восклицания женщин — все это в течение нескольких минут наполняло кухню весельем и шумом.
Людям предстояло, выпив кофе, до самого ужина не брать в рот ни маковой росинки, если не считать глотка мутной воды из рога да горького сока жевательного табака. Отряд вакеро во главе с Сантосом Лусардо двинулся в путь. Радостные, возбужденные предстоящим увлекательным делом, пеоны перебрасывались шутками и лукавыми намеками; многие вспоминали свои промахи в предыдущих вакериях, когда оказывались между рогами быка или под копытами лошади; подзадоривали друг Друга, хвастаясь ловкостью и геройством, которые каждый намеревался проявить и на сей раз.
— Меня никому не переплюнуть, — говорил Пахароте. — Я побился об заклад, что один повалю самое малое двадцать быков. Кто сомневается, пусть потом пересчитает.
Битва была трудной и длилась до полудня. Руки, бросавшие лассо, не знали ни минуты покоя, многие лошади погибли, а те, что остались в живых, едва стояли на ногах. Но скот был собран в родео и вскоре притих, так как уставшие от бега коровы тоже падали с ног. Крепились только люди. Они легко держались в седле, казалось, не чувствовали голода и жажды, и хоть охрипли от крика, все же весело напевали мелодии, которыми принято успокаивать скот.
Около трех часов пополудни Антонио отдал приказ начать разделение стад. Марии Ньевес, протискиваясь между бычками, громко подзывал прирученных, привычных к такой операции. Услышав голос своего пастуха, бычки вышли из стада и остановились в том месте, где первой должна была формироваться альтамирская мадрина.
Теперь от людей требовались новые силы, чтобы в перерывах между выходами мадрин тащить быков за хвост и валить наземь. Это давало возможность еще раз блеснуть профессиональной ловкостью.
Когда отделили мадрины Эль Миедо и Хоберо Пандо, осталось еще несколько бычков и отелившихся коров, помеченных клеймом фермы Амаренья, расположенной далеко от Альтамиры и потому не принимавшей участия в вакерии. Бальбино Пайба начал отгонять их в свою сторону.
Сантос Лусардо наблюдал за ним, ни слова не говоря, но всякий раз, когда мимо проходил бычок, принадлежавший Амаренье, бросал взгляд на его клеймо и тут же переводил взгляд на тавро, отчетливо проступавшее на крупе лошади Бальбино Пайбы.
— Что это доктор высматривает? — не выдержал наконец Пайба.
— Лошадке, видно, судьба бегать с вашим тавром, но как будто оно другое, чем у этих коров и бычков.
Сантосу почудилось, что слова эти произнес не он, а Антонио или кто-нибудь другой из льянеро, готовых в любой момент обвинить врага, основываясь только на подозрении.
Бальбино пришлось придумать объяснение:
— Я уполномочен забрать скот Амареньи.
И тогда в Сантосе заговорил человек, привыкший уважать закон.
— Покажите мне ваши полномочия. Пока не докажете, что действуете по праву, вам не удастся увести чужой скот.
— Вы что, собираетесь оставить этих коров себе?
— Я не обязан давать объяснения такому наглецу, как вы.
Но на сей раз я сделаю снисхождение. Этот скот прибился к нашему, бродя по саванне, и таким же образом он вернется обратно в Амаренью, если оттуда не приедут за ним.
— Черт возьми! — воскликнул Пайба. — Уж не хотите ли вы изменить обычаи льяносов?
— Именно к этому я и стремлюсь: покончить с дурными обычаями.
Бальбино Пайбе не оставалось ничего другого, как отступить. Сантос Лусардо, положивший конец его жульническим махинациям с альтамирским скотом, и на этот раз не позволил увести чужих животных. Правда, их было не много, однако Бальбино мог бы выручить довольно круглую сумму, вытравив предварительно старое клеймо, — этим искусством он владел в совершенстве.
Мадрина вступала в прогон, и это был самый напряженный момент. Рассвирепевший скот, подгоняемый лошадьми, казалось разделявшими с всадниками чувство власти над ним, кружил между двумя изгородями, сужавшимися к входу в главный корраль наподобие воронки. В воздухе стояла туча пыли. Перекрывая треск сталкивающихся рогов, мычание телят, рев быков и топот коней, раздавались громкие крики вакеро:
— Аака! Загоняй, загоняй!
Всадники теснили скот крупами коней; подталкивая упиравшихся животных к корралю и не позволяя им повернуть вспять, они помогали вращению мадрины, выкрикивая в лад удару бича:
— Хильоо!
Но вот весь скот в корралях, задвинуты засовы ворот, сторожевые затянули свои песенки, а остальные пеоны отправились домой расседлывать и мыть лошадей.
— Молодчина! — сказал Пахароте, похлопывая своего коня по холке. — Ни одного быка не пропустил. А завистники из Эль Миедо еще обозвали тебя клячей. Шаль, не разглядел я, кто это сказал, а то бы вздул от твоего имени.
Вакеро прибывали шумными группами. Стоило им заговорить о чем-нибудь, как они тут же переходили на пение: на любой случай жизни у льянеро есть куплет, в котором мысль выражена наилучшим образом. Жизнь здесь проста и течет без перемен, а люди наделены поэтическим воображением.
Выкупав лошадей и пустив их на свежие выгоны, вакеро собирались во дворе, где уже был разложен костер и на вертелах жарилась аппетитная телятина. В кухне нашлось немного вымоченного в сыворотке перца, бананов и вареной юки. Этими приправами и мясом вакеро, стоя или сидя на корточках вокруг костра, наполняли свои голодные желудки.
За едой вспоминали дневные происшествия, хвастались и поддразнивали друг друга, перебрасывались грубоватыми шутками, говорили о тяжелой жизни вакеро и погонщиков — людей сурового труда, привыкших к долгим переходам, которые скрашивает лишь песня.
И пока там у корралей, сторожевые сменяют друг друга, не переставая петь и насвистывать, — скот, чувствуя рядом вольную саванну, еще неспокоен и может внезапным напором свалить ограду, — здесь, под навесами канеев, тоже происходит чередование: куатро сменяют мараки, корридо{108} следует за десимой{109}; рождается песня.
Импровизировали главным образом Пахароте и Мария Ньевес, первый с мараками, второй — с куатро в руках.
Иисус Христос сошел на землю
На вороном коне верхом.
Он долго по полю гонялся
За неклейменым рогачом.
Иисус Христос сошел на землю. —
Была зима, дождь поливал.
Ему б мясца с душком отведать,
Тогда бы он не то сказал!
Они обменивались быстрыми репликами-куплетами, и в каждом стихе звучали льяносы, бесхитростная и веселая муза людей природы; лирика переплеталась в этих куплетах с шутками, юмор с грустью. Долго состязались певцы — так долго, как только могли выдержать струны куатро и твердая скорлупа марак. Если же истощалась поэтическая изобретательность или вовремя не приходила удачная мысль, они вспоминали куплеты арауканца Флорентино. Этот великий певец льяносов говорил только стихами. Даже сам дьявол, представший перед ним как-то ночью в образе христианина с предложением потягаться в импровизации, не смог его одолеть: Флорентино, голос у которого почти пропал, но хитрости осталось непочатый край, зная, что вот-вот закричат петухи, спел дьяволу куплет о святой троице, и нечистому ничего не оставалось, как улизнуть в преисподнюю в христианской одежде и с мараками в руках.
А побасенки Пахароте!
— Плывем мы как-то ночью по Мете, и чудится мне, будто что-то светится на берегу. Вгляделись — и впрямь, огни на холме. Ну, думаем, поселок. Не удастся ли раздобыть провизии? Запасы-то у нас кончились, животы так и подводит. Причаливаем и видим: на берегу — дюна, а свет… что бы вы думали? Клубок из доброй тысячи змей. Святая дева Мария! Копошатся на песке, и от трения светятся. Так бывает, когда спичку трешь пальцами.
— Ну уж, хватил, приятель! — замечает Мария Ньевес.
— Черт подери! Да ты-то что в этом понимаешь, индеец? Поплавал бы по рекам, не такое увидел бы. А что особенного? Вот когда я ловил черепах на Ориноко… да я уже об этом рассказывал…
— О чем, о чем? — спрашивает один из новых пеонов.
— Ба! Да о том, что каждый год в один и тот же день, — сейчас уж не помню какой, — ровно в полночь появляется пирога, а в ней — старичок, один-одинешенек, и никто не ведает, кто он и откуда. Некоторые говорят, будто это сам Иисус Христос, но кто его знает. Факт, что причаливает он всегда к одному и тому же месту и бросает клич, такой громкий, что слышат его все черепахи в Ориноко, — все, сколько их есть от верховьев до устья. А они ждут этого призыва, чтобы выйти на песок откладывать яйца. И когда они выползают, все разом, раздается страшный треск панцирей. По этому треску, как по сигналу, на берег бегут люди ловить черепах — в это время черепахи смирнехоньки.
И, не дожидаясь, пока доверчивое внимание слушателей сменится взрывом хохота, Пахароте продолжает:
— А Эльдорадо, которое видели еще испанцы! Я тоже видел. Это — сияние в той стороне, где устье Меты. Иногда ночью его можно разглядеть и отсюда.
— Особенно когда начинаются пожары в степи.
— Э, нет, друг Антонио. Уверяю вас, это — Эльдорадо, про него и в книжках пишут — вы сами мне читали. Оно встает над Метой, огромное и яркое, как золотой город.
— Повидал на своем веку этот Пахароте! — вздыхает другой пеон, и все дружно смеются.
— Расскажи, как ты спасся от расстрела, — просит Мария Ньевес.
— Да, вот это история так история! — восклицают те, кто уже знает, о чем пойдет речь. — Давай, Пахароте, тут многие не слышали.
— Да-а! Было такое дело. Как-то раз попали мы в руки правительственных войск. Много мы причинили им хлопот, и, надо сказать, Пахароте особенно отличился, а потому пришили мне еще и чужие грехи и повели на расстрел. Случилось это неподалеку от устья Апуре, а дело было в половодье, — кругом вода. Люди, что конвоировали меня, подъехали к берегу напоить коней, а так как мы все были в грязи по уши, то капитану отряда вздумалось выкупаться, — конечно, у самого берега, воды-то он боялся. Посмотрел я на него, и тут меня осенило. «Ну и капитан! — проговорил я так, чтобы он слышал меня. — Сразу видно, отчаянная голова. Я, хоть убей, не стал бы купаться тут, рядом с кайманами». Капитан услышал меня, — так всегда бывает: стоит человеку сделать первый шаг, чтобы выйти из затруднения, как бог тут же берет на себя все остальное, — и я сразу понял: клюнуло! «А ты что же, не льянеро?» — спрашивает он. «Льянеро, мой капитан, — отвечаю я смирнехонько. — Только я на коне льянеро, а не в воде. В воде я пропаду, как пить дать пропаду». Капитан поверил, — на то была божья воля, — и чтобы позабавиться или, может, чтоб избежать неприятной картины расстрела, приказал развязать меня и бросить в реку. «Ступай, приятель, помой лапы, а то завтра наследишь на небе, когда явишься к святому Петру». Солдаты стали смеяться, а я сказал себе: «Ты спасен, Пахароте!» И продолжал разыгрывать свою роль: «Нет, капитан! Смилуйтесь! Пусть лучше меня расстреляют, раз уж такая моя доля, чем попасть в брюхо кайману». Но он крикнул солдатам: «В воду этого труса!» И меня столкнули в реку. Это случилось на том берегу Апуре. Я нырнул головой вниз…
Пахароте прерывает рассказ, и один из слушателей нетерпеливо спрашивает:
— Ну а дальше? Что за сказка без конца?
— Вот и все! Разве не видите, что сейчас я на этом берегу? Ну, вынырнул я и кричу им через реку: «В другой раз, смотрите, не пугайте меня!» Они стали стрелять, но кто может настигнуть Пахароте, когда пришел час сказать: «Ноги, для чего я берег вас до сих пор?»
— А почему ты ходил в повстанцах? — спрашивает Кармелито.
— Надоело обхаживать диких коров, да к тому же выдалось долгое затишье, тотумы переполнились, и настал час делить монеты.
Говоря о тотумах, Пахароте имел в виду переполнившуюся чашу терпения льянеро, а цели восстаний и принцип распределения богатств понимал как истинный житель льяносов.
В субботний вечер начинаются танцы и длятся до рассвета.
Из канея, где хранят сбрую, вынесены все вещи, пол тщательно выметен и полит водой, к столам подвешены светильники. Уже поджаривается мясо. Касильда принесла маисовую брагу и сливовую пастилу. Не забыта и четверть водки. Из Лас Пиньяс приехал Рамон Ноласко, лучший арфист по всей Арауке. В качестве маракеро и певца приглашен косой Амбросио — самый искусный после Флорентино импровизатор.
Веселыми табунками прибывали девушки из Альгарробо, Аве Мария и Хоберо Пандо. На скамьях, расставленных четырехугольником в просторном канее, уже не хватает места.
Марисела на правах хозяйки встречает гостей. Она мелькает то там, то здесь. У каждой девушки есть к ней дело, и каждая что-то шепчет ей на ухо. Она краснеет и, смеясь, спрашивает:
— Да с чего вы взяли?
Она переходит от группы к группе, подхватывая шутки и выслушивая комплименты.
— Ты правду говоришь? — допытывается Хеновева. — Неужели так-таки и ничего?
— Ничего. Вот хоть бы столечко! В последние дни он стал вовсе несносен.
— Прямо не верится. Ведь ты так хороша!
— Потом все расскажу.
Арфист настраивает свой инструмент, а косой Амбросио уже два или три раза встряхнул мараками.
— Ну, друг! — восклицает Пахароте. — Такого маракеро еще свет не видывал.
— А что ты скажешь о моей арфе? Послушай, как поют струны.
Рамон Ноласко делает знак маракеро. Тот кашляет, прочищая глотку, сплевывает сквозь зубы и объявляет:
— «Чипола»!
Мужчины торопятся пригласить себе пару, и Амбросио запевает:
Чиполита, дай прижмусь к твоей груди,
Стану крепко тебя в щечки целовать,
Чтоб никто другой не смел тебя любить,
Чтоб никто другой не смел тебя обнять.
Начинается хоропо{110}. Первая фигура танца в быстром темпе; кружатся пары, и широкие юбки порхают в воздухе.
Все танцуют, кроме Мариселы. Она сидит на скамье. Сантос, единственный, кто мог бы пригласить ее, — пеоны не решались на это, — даже не подошел к ней. Он тоже не танцует.
Пение квинт сливается с глухим рокотом басов, и смуглые руки арфиста, мелькающие над струнами, похожи на двух черных пауков, ткущих наперегонки паутину. Мало-помалу быстрый ритм переходит в меланхолическую, полную неги каденцию. Теперь танцоры почти стоят на месте и лишь покачивают бедрами в такт музыке. Ритмичное потрескивание волшебных марак прерывается томительно-сладкими паузами, и певец настойчиво повторяет:
Если бы знали святые отцы,
Как славно плясать чиполиту.
Давно б сутану никто не носил
И церкви бы были закрыты.
Слово «плясать» послужило сигналом танцорам и арфисту. Гибкие пальцы пробежали по струнам от басов до квинт и обратно, танцующие весело вскрикнули, и хорошо вернулось к первой фигуре. Земля гудит от неистового шарканья, и разъединившиеся было партнеры спешат друг к другу. Вот они опять закружились, и в заключительных на еще выше взлетают в воздух юбки.
Женщины идут к скамьям, мужчины — к столу с водкой. После выпивки веселье разгорается с новой силой, и Пахароте просит:
— Теперь «Самуро», Рамон Ноласко! Сейчас вы увидите кое-что интересное, доктор. Сеньора Касильда! Где сеньора Касильда? Идите сюда. Падайте замертво, пусть честной народ посмотрит, как самуро будет клевать ваши останки.
«Самуро» — танец-пантомима, один из многих в льяносах, названный по имени животного. Обычно его исполняют, когда среди собравшихся оказывается какой-нибудь весельчак, искусный к тому же в лицедействе. Танец идет под музыку, и в нем воспроизводятся смешные движения коршуна, который, наткнувшись в поле на издохшую корову, готовится приступить к пышной трапезе. Пахароте пользовался в округе славой лучшего исполнителя роли самуро, — голенастый, оборванный, он и в самом деле очень походил на згу птицу. Что касается Касильды, изображавшей в пантомиме мертвую корову, то только она одна и могла согласиться на эту роль. Она всегда была готова поддержать любое шутовство Пахароте, и всякий раз, когда оба присутствовали на празднике, они исполняли этот номер.
В канее мигом освободили место, и арфист ударил по струнам:
Ястреб-стервятник
В дубраве живет.
Ждет дьявола много
Забот и хлопот.
Ястреб-стервятник
В дубраве живет.
А наш Флорентнно
Вам песню споет.
Это куплеты о легендарном состязании между дьяволом и прославленным певцом Арауки.
Касильда лежала посередине канея, вытянувшись и закрыв глаза, и вторила ритму музыки лишь движениями плеч, а Пахароте кружил около нее, смешно вскидывая руками и высоко подскакивая, что должно было означать взмахи крыльев и прыжки стервятника, приближающегося к падали.
Зрители покатывались со смеху, но Сантос не смеялся и вскоре сказал:
— Будет, друг! Ты достаточно посмешил нас.
Арфист сменил мелодию, и возобновились танцы. Марисела опять осталась сидеть на скамейке. Сантос стоял рядом и слушал, как Антонио рассказывал ей смешную историю о Пахароте. В эту минуту Пахароте как раз подошел к ним, и Марисела, прервав рассказ, вдруг предложила:
— Хотите станцевать со мной, Пахароте?
— Усопший, хочешь, чтоб за тебя помолились? — воскликнул пеон вместо ответа, но, поймав взгляд Антонио, добавил: — По заслугам ли мне это, нинья Марисела?
— А почему бы нет? — сказал Сантос. — Потанцуй с ней. Марисела закусила губу, а Пахароте, почти неся ее на руках, крикнул, поравнявшись с арфистом:
— Играй звонче, Рамон Ноласко! И вы, Амбросио, хорошенько встряхивайте мараки, которым сегодня полагается быть из чистого золота. Пред вами — цветок Альтамиры и Пахароте, не заслуживший такой высокой чести. Шире круг, ребята! Шире круг!
— Хеновева, дорогая! Что я сделала!
— Что, господь с тобой!
— Иди, расскажу. Сюда, к изгороди, тут нас никто не услышит. Возьми меня за руку, послушай, как бьется сердце.
— Понимаю! Он наконец сказал тебе?
— Нет. Ни одного слова. Клянусь! Это я ему сказала.
— Ты? Собака забежала вперед стада?
— Получилось нечаянно. Слушай. Я была очень сердита, ведь он ни разу не пригласил меня танцевать.
— И чтобы отомстить ему, ты пошла с Пахароте? Мы все видели. А потом доктор отстранил Пахароте и сам танцевал с тобой.
— Погоди, я все расскажу. Говорю, я была очень зла. Так зла, что чуть не разревелась, но он вдруг взглянул на меня, и я, чтобы скрыть чувства, не показать ему, как он меня обидел, улыбнулась. Но не так, как хотела, понимаешь?
— Ясно, где уж тут улыбаться!
— Ну так вот. И знаешь, как я решила поправить дело? Пропади все пропадом, думаю. Уставилась на него и говорю: «Противный!» — Марисела заливается краской и добавляет: — Ну что? Видела ты в жизни такую наглую женщину, как я?
В этой фразе — вся ее наивность, но Хеновева думает иначе: «А вдруг это то, о чем говорит дедушка: яблочко от яблоньки недалеко падает?»
— Ты что, Хеновева? Я плохо поступила, да?
— Нет, Марисела. Просто я хочу знать, что было дальше.
— Дальше? По-твоему, этого мало? Ведь я в одном слове сказала ему все!
— И он понял?
— Во всяком случае, он сбился с такта. А у него такой тонкий слух! Он не сказал ни слова и больше ни разу не посмотрел на меня… Вернее, не знаю, я сама после этого глаз не смела поднять.
Хеновева снова задумывается. Молчит и Марисела, и ее взгляд тонет в светлой дали саванны, спящей в лунном сиянии. Внезапно она принимается хлопать в ладоши:
— Я сказала! Я все сказала ему! Теперь, если он останется прежним, то уж не по моей вине.
— Ну, хорошо, Марисела. Что же теперь будет?
— А что должно быть? — допытывается девушка, видимо не понимая вопроса. Но тут же принимается убеждать подругу и самое себя: — Но, послушай, что же мне было делать? Пойми: весь день я мечтала об этих танцах. Думала: ну, сегодня-то он мне скажет! А потом, я ж говорю тебе, у меня вырвалось нечаянно. Ты сама виновата. Всякий раз, как мы с тобой встречаемся, ты твердишь: «Все еще не объяснился?» А теперь вот ревнуешь.
— Да не ревную я, просто думаю о тебе.
— С таким озабоченным лицом, когда я так довольна?
Пахароте, разыскивая Хеновеву, обещавшую ему танец, который уже начали играть, подошел к ним, и разговор прервался.
Марисела осталась у изгороди, ожидая, когда пригласят и ее. Но никто не подходил, и она мысленно продолжала говорить с Хеновевой.
«Ну, хорошо, Марисела. Что же теперь будет? Думаешь, все может пойти по-старому после того, что случилось? Воображаешь, что, решившись произнести то, что не осмеливались сказать тебе, ты всего добилась? Неужели не понимаешь — ведь ты лишь усложнила дело! С каким лицом ты предстанешь перед Сантосом завтра, если он сегодня не подойдет и не скажет, что любит тебя?… А он не идет. И не придет всю ночь. В какую лужу ты села! И все потому, что не умеешь скрывать свои чувства. Ты только представь, что он сейчас думает о тебе. Он, такой… противный!
— Я знаю, что я противный. Ты мне это уже сказала.
— Ах! Вы здесь?
— Да. Ты разве не видишь?
— Нехорошо ходить на цыпочках и подслушивать, что думают другие.
— Я шел не на цыпочках и не обладаю даром читать чужие мысли. Но когда думают вслух, рискуют быть услышанными.
— Я ничего не говорила.
— Тогда я ничего не слышал.
Пауза. Долго он будет молчать? Робким его не назовешь. Может, помочь ему, чтобы язык развязался?
— Так вот…
— Что?
— Ничего.
— Ну, ничего так ничего, — смеется он.
— Над чем вы смеетесь?
— Ни над чем. — Он продолжает смеяться.
— Ха! Может, свихнулись?
— Говорят, в льяносах рассудок у людей мутится от лунного света.
— Не знаю, как ваш, а мой в полном порядке.
— Тем не менее влюбиться в Пахароте, так сразу, не подумав, это безумие. Пахароте хорош на своем месте, но не как жених…
— Ха! А почему бы и нет? Разве я не была бездомной скотиной, когда вы подобрали меня? У кого такая мать, тому и такой отец хорош.
— Я предвидел, что услышу сегодня и эти «ха» и вульгарные поговорки. Но сейчас ты делаешь все это мне назло. Так что, если тебе угодно обманывать меня, придумай что-нибудь поумнее.
— А что же вы-то не придумали ничего умнее, как сказать, что я влюблена в Пахароте? Теперь я могу посмеяться. Учитель острамился перед своей ученицей!
— Так не говорят: «острамился».
— Ну, попал впросак… Или опять плохо сказано?
— Нет, — говорит он и надолго задерживает на ней взгляд. Затем спрашивает: — Вдоволь посмеялась?
— Вполне. Придумайте что-нибудь, может, еще посмеюсь. Скажите, например, что вы пришли сюда, к изгороди, помечтать об одной из своих каракасских «приятельниц». Уж я-то знаю, что она вовсе не приятельница, а невеста ваша.
— Ну, если ты начнешь смеяться над моей…
— Ясно, хоть и не договариваете. Я уже смеюсь. Слышите?
— Продолжай, продолжай. Мне приятен твой смех.
— Тогда я снова стану серьезной. Я не желаю быть забавой для кого бы то ни было.
— А я придвинусь поближе и спрошу: «Ты любишь меня, Марисела?»
— Я обожаю тебя, противный!»
Но весь этот разговор происходил только в воображении Мариселы. Может быть, подойди Сантос к изгороди, такой разговор и состоялся бы; но этого не случилось.
«Да нужны ли мне его объяснения? Разве без них я не могу любить его, как раньше? И разве моя нежность к нему — это любовь? Нежность? Нет, Марисела. Нежность можно питать ко многим сразу. Обожание?… Ах, зачем все эти слова!»
На этом Марисела с ее сложной и одновременно наивной душой сочла решенной трудную проблему отношений с Сантосом Лусардо.
Любовь ее не была еще земной, жаждущей телесных наслаждений, хотя и не походила на платоническое обожание. Жизнь, склоняя это чувство то в одну, то в другую сторону, должна была определить его будущую форму; но сейчас, находясь на точке равновесия между мечтой и действительностью, оно оставалось пока страстью без имени.
Как ни странно, но Сантос тоже стал задумываться о своих отношениях с Мариселой и искать решения этого вопроса.
С беспристрастным видом, чтобы лучше разобраться в своих чувствах, он уселся за письменный стол, очистил его от вороха бумаг и книг, которые незадолго до этого перелистывал, и уложил их в две аккуратные стопки, словно речь шла о том, чтобы просмотреть именно эти юридические книги и счета по хозяйству; затем, положив на каждую стопку руку, словно желая превратить в осязаемые вещи те чувства, над которыми ему предстояло размышлять, он проговорил, глядя на бумаги под левой ладонью:
— Марисела влюбилась в меня, это очевидно, — да простится мне моя самонадеянность. Этого следовало ожидать: годы, стечение обстоятельств… Она красива, — настоящая креольская красавица, — мила, интересна по складу души, общительна и могла бы стать хорошей подругой для человека, неизвестно еще сколько времени вынужденного вести эту скучную, полную неудобств жизнь среди пеонов и скота. Трудолюбива, решительна и не отступит перед трудностями. Но… из этого ничего не выйдет!
И он махнул рукой над бумагами, как бы перечеркивая то, что в них написано. Затем, устроив поудобнее правую руку на стопке книг, продолжал размышлять:
— Здесь нет никаких чувств, кроме вполне естественной симпатии и бескорыстного желания спасти бедную девушку, приговоренную к такой печальной судьбе. Возможно — и это самое большее — чисто духовная потребность женского общества. Но если со временем это угрожает сентиментальными осложнениями, то самое разумное принять меры немедленно.
Он снял руки с книг и бумаг, откинулся в кресле и продолжал свой мысленный монолог:
«Марисела не должна оставаться здесь. Конечно, о возвращении в ранчо не может быть и речи, это значило бы отдать ее мистеру Дэнджеру. Если бы тетки из Сан-Фернандо согласите взять ее к себе! Марисела была бы полезна им, и они, в свою очередь, оказали бы ей большую услугу. Они дали бы ей возможность учиться и завершили начатое мною дело. Только женские руки способны отшлифовать женскую душу, сделать ее нежной и доброй, — а Мариселе этого очень недостает! — выявить то лучшее, что скрывается в самой глубине души и до чего я не смог добраться. Конечно, просить теток, чтобы они взяли Лоренсо, я не могу. Он останется со мной. Раз уж я взвалил на себя эту ношу, то должен нести ее до конца. Кстати, конец, наверное, уже недалеко, и это тоже обязывает меня подумать об устройстве Мариселы. Пока Лоренсо жив, хоть он сидит все время в своей комнате и не показывается даже к столу, пребывание Мариселы в моем доме не вызывает нареканий; но стоит ее отцу умереть, все сразу примет другой оборот. Да и Марисела станет для меня обузой, и я не смогу свободно располагать собой. Допустим, я решу вернуться в Каракас или уехать в Европу, как хотел раньше, что тогда делать с Мариселой? Бросить ее на произвол судьбы — жестоко. Взявшись за ее воспитание, я принял на себя моральное обязательство направить человеческую душу по новому пути. За ней охотился мистер Дэнджер, и она могла пойти по стопам матери. Так неужели я скажу ей: «Вернись, иди прежней дорогой»?
Он зажег сигару. Приятно размышлять, глядя, как дым рассеивается в воздухе. Особенно когда мысли тоже рассеиваются, едва успев возникнуть.
«Да! Один выход — отправить ее к теткам. Но прежде надо самому подготовить почву, потому что писать им — напрасный труд. Представляю, как они испугаются, прочитав письмо. «Дочь ведьмы в нашем доме!» Надо поехать и объяснить им положение вещей, убедить их, что они могут принять Мариселу без опасений злых чар и угрызений совести».
Сигара вдруг показалась ему горькой, он бросил ее и, машинально поправляя стопку бумаг, стал, сам того не замечая, размышлять вслух.
— Выехать в Сан-Фернандо я смогу не раньше конца вакерии. Сейчас нельзя. А пока, может быть, стоит отремонтировать домик в Эль Брускале? Лоренсо с дочерью могли бы жить там.
— Антонио! — позвал он.
— Его здесь нет, — послышался голос Мариселы.
Странно! Стоило ему услышать этот голос, как проблема, связанная с Мариселой, отступила куда-то на задний план или, по крайней мере, отодвинулась необходимость решить ее немедленно.
В самом деле, разве с прошлой ночи, когда он пошел с Мариселой танцевать, изменилось что-нибудь? Не преувеличивал ли он ее наивное, детское признание, которое почудилось ему за словом «противный!»?
А может быть, ее чистый голосок заставил его невольно подумать о будущих днях одиночества в пустом и безмолвном доме? Как бы то ни было, но Сантос под конец решил:
— Зачем спешить? Я, кажется, скоро начну бояться собственной тени, как мои тетушки. Почему бы Мариселе не жить под одной крышей со мной, быть мне близкой и в то же время далекой? Это даже немного разнообразит ее жизнь: она испытывает любовь, которая ничего не требует, любовь постоянную и ничего не меняющую в жизни. Чувство, существующее само по себе и не нуждающееся в словах и поступках. Нечто подобное золотой монете скупца — возможно, самого большого идеалиста на свете. Богатство в мечтах и уверенность, что это богатство никогда не будет потрачено на то, чтобы купить разочарование.
Но когда душа у человека прямая и бесхитростная, как у Мариселы, или слишком сложная, как у Сантоса Лусардо, решения должны быть определенными и твердыми, иначе человек теряет контроль над своими чувствами и попадает во власть противоречивых порывов. Так произошло и с Сантосом Лусардо.
Марисела — одновременно близкая и далекая? Нет! С каждым днем все более близкая, и настолько, что постоянно чувствуешь в доме ее присутствие. Она в кухне, готовит твои любимые кушанья, но оттуда доносится ее голос, смех или песня. Дома все тихо, ты оглядываешься и почти всегда обнаруживаешь цветы, поставленные ею. Ты собрался сесть, — и должен снять со стула ее книгу или вязанье. Ищешь что-нибудь, но стоит тебе протянуть руку, как ты тут же находишь нужную вещь, потому что все всегда лежит на своих местах. Входишь и знаешь, что в дверях столкнешься с ней, потому что она как раз спешит из дому. Выходишь на улицу и сторонишься, чтобы пропустить ее, или она идет вслед за тобой, направляясь куда-то по своим делам. Хочешь отдохнуть после обеда? Отдыхай спокойно — ни одна муха тебя не потревожит: Марисела объявила им такую войну, что они не решаются залетать в дом; а она сама, пока ты спишь, будет ходить на цыпочках, прикусив язык, чтобы нечаянно не запеть. Но едва ты проснулся, как она тут же заводит песню и поет, как степная параулата, у которой горло не иначе как из чистого серебра. Обо всем, что делает, она говорит вслух, и тебе не обязательно видеть ее, чтобы знать, чем она занята.
— За штопку, Марисела, за штопку… Теперь прибрать в столовой, полить цветы, а там учить уроки…
Да, но именно поэтому и необходимо было отдалить ее от себя. И вот однажды, за столом, Сантос, забыв недавнее намерение отвезти Мариселу к теткам, начал такой разговор:
— Вот что, Лоренсо. Марисела уже достаточно подготовлена, чтобы подумать о ее дальнейшем образовании. Хорошо бы поместить ее в колледж. В Каракасе есть хорошие колледжи для девушек, и, я думаю, мы должны послать ее туда.
— А чем я буду платить? — спросил Лоренсо.
— Это я беру на себя. От тебя мне нужно только согласие, чтобы приняться за хлопоты.
— Делай, что считаешь нужным.
Марисела сердито закусила губы и намеревалась уже выйти из-за стола, как вдруг ей в голову пришла спасительная мысль. Девушка продолжала есть как ни в чем не бывало. Сантос решил, что ей понравилось его предложение.
Но, придя вечером домой, он увидел на двери лист бумаги, на которой рукой Мариселы было написано: «Колледж для сеньорит. Лучший в республике».
Оценив ее остроумие, он снял с двери бумагу и больше не возвращался к разговору о колледже.
Они одни за столом. Ничего не скажешь, в таком виде, без Лоренсо Баркеро, стол выглядит куда привлекательней. Марисела подает ему блюда и, чтобы возбудить у него аппетит, приговаривает:
— Ой, как вкусно!
Она предупредительно подливает ему в стакан воды и болтает, болтает без умолку.
Как приятен ее голос, как восхитителен смех, как метки замечания, изящны мимика и жесты! А ее веселый искрометный взгляд!
— Девочка, ты совсем заговорила меня!
— Так говорите вы!
— С тобой одновременно? Только это и остается.
— Неправда! Сегодня утром, за завтраком, говорили вы один.
— Ну, если так, я вынужден открыть тайну. Все эти дни ты была очень задумчива за столом и молчала. Я поставил бы тебя в неловкое положение, если бы поинтересовался, о чем я тогда говорил.
— Как благородно! А вы можете повторить, что я только что сказала?
— Нет. Но не потому, что не слушал тебя, просто за ходом твоих мыслей невозможно уследить. Ты бросаешься от одной темы к другой с головокружительной быстротой.
— Значит, человеку можно только произносить речи?
— Ну нет, такой человек был бы несносен. Например, как я сегодня утром.
— Я не о том! Я хотела сказать, что у каждого своя манера думать: как человек думает, так он и говорит. Вы можете говорить два — часа подряд, и это похоже на обложной дождь.
— Спасибо за сравнение. Хоть не прямо назвала меня несносным.
— Не то, сеньор! Я хотела сказать: хоть вы говорите и не об одном и том же, но не видно, чтоб вы сменили тему. У меня другая манера…
— Да. Твой разговор можно сравнить с короткими ливнями, один за другим. Но ливни с солнышком — так мое сравнение будет выглядеть погалантнее.
— Что это? Дьявол ссорится со своей женой?… Aй, что я сказала!
Она краснеет и разражается смехом.
— Ну конечно же, — говорит Сантос и с улыбкой смотрит на нее. — Я как будто не похож на дьявола, а ты…
Но она не дает ему кончить:
— Знаете?…
— Что?
— Ах! Забыла, что хотела сказать.
Но Сантос продолжает смотреть на нее, и она восклицает:
— Ах да! — и делает жест, означающий, что она снова забыла, и это — чистая уловка, средство отвлечь его внимание.
Он поддразнивает:
— Ах нет!
Как она хороша! И с каждым днем становится все лучше. Но ему не следует думать об этом, говорит он себе и внезапно пускается в намеренно скучные или очень серьезные рассуждения с целью надоесть ей или отвлечь и ее и себя от назойливых мыслей. Героическое усилие, противопоставленное любви!
Однако Мариселу невозможно утомить или заинтересовать таким образом. Пока он говорил, она не спускала с него глаз, но думала совсем о другом.
— А косуля, которую вы подарили мне, — неожиданно прерывает она его, — не такая уж скромница. У нее скоро будут детки.
Сантос, продолжая жевать, произносит что-то неопределенное и вдруг начинает смеяться. Она не понимает причины этого внезапного смеха и смотрит на него с удивлением. Наконец догадывается, щеки ее заливает румянец, и, чтобы скрыть неловкость, она старается перевести разговор на другую тему, но тоже начинает смеяться, и теперь Сантос не может остановить ее: стоит ему произнести слово, как она разражается хохотом, и он сам хохочет вместе с ней.
Лукавый смех Мариселы был таким же чистым, как и ее простодушная фраза, таким же далеким от мысли о грехе, как и «поведение» подаренной Сантосом косули.
Марисела — как сама природа, она далека от понимания добра и зла, но Сантос не может отдать свою любовь такой девушке.
Этому препятствуют соображения, которые пришли бы на ум всякому здравомыслящему человеку. Марисела, плод случайной связи, возможно, наследовала дурные черты отца и матери. Есть и другое обстоятельство, очень важное с точки зрения такого человека, как Сантос Лусардо: простая, и в то же время непонятная, как сама природа, Марисела, казалось, наглухо погребла в своем сердце всякую нежность. Жизнерадостная, веселая и общительная, она тем не менее никогда и ничем не проявляла любви к отцу. Она равнодушно относилась к его страданиям или, в лучшем случае, проходя мимо Лоренсо, шутливо бросала в его сторону какую-нибудь фразу. Но в ее словах не было и намека на настоящую доброту.
«У этой девушки нет сердца, — часто говорил себе Сантос. — Пока еще в ней не проявилась мрачная жестокость матери, но шаловливое бессердечие щенка уже есть, а при известных обстоятельствах от одного до другого не больше шага. Может быть, это от недостатка воспитания, от того, что душа ее, не знающая женской ласки, еще спит?»
Сантос Лусардо должен был признаться себе, что такие безрадостные мысли сильно огорчали его, а когда они исчезали и время от времени на него находило поэтическое настроение, он с удовольствием вспоминал притчу о золотой монете скупца.
Донья Барбара.
Сантос так и не мог решить, что ему делать с Мариселой, и жизнь в собственном доме сделалась для него мучительной.
К счастью, у него было много дел вне дома. После вакерии стали клеймить скот. С рассветом начиналась шумная возня — телят отделяли от коров и размещали в смежных корралях.
Коровы ревели, а телята жалобно мычали, словно знали о предстоящей пытке. Железное клеймо, которым орудовал Пахароте, калили на огне. Об этом пелось в куплете. Затем пеоны валили телят и бычков наземь, вырезали на их ушах знак владельца и, прижав голову очередной жертвы к земле, ждали, пока Пахароте прикладывал раскаленное клеймо. И снова песня — о том, где бычок пасся, в каком стаде ходил, как его поймали. Историю жизни каждого животного льянеро знает как свою собственную.
Поставив клеймо, Пахароте тут же острием ножа делал отметку на куске кожи, где вел счет скоту: в Альтамире до сих пор все работы велись по старинке, как во времена дона Эваристо-кунавичанина.
Видя все это, Сантос Лусардо подумал, что пора наконец взяться за претворение в жизнь смелых проектов цивилизаторских реформ в льяносах, разработку которых он все откладывал.
Клеймение длилось несколько дней подряд. А когда оно завершилось, Антонио, указывая на кожаный лоскут с отметками, сказал Сантосу:
— Дела-то оказались лучше, чем мы ожидали. Три тысячи сосунков и более шестисот неклейменых переростков. Теперь можно приступить и к сыроварне.
Устройство сыроварни свелось к тому, что на берегу Брамадора вбили несколько столбов, настелили крышу из степной травы, смастерили из коровьей шкуры большой мешок для створаживания молока, а из пальмовых листьев — плетенки, с помощью которых прессуют сыр; затем укрепили частоколы запущенных корралей, поместили туда несколько домашних и диких коров, пойманных во время родео в Темной Роще, и поручили все это хозяйство старику Ремихио, сыровару из Гуарико, как раз пришедшему с внуком Хесусито в Альтамиру в поисках работы.
Когда Сантос увидел, что все хлопоты по постройке сыроварни ограничились сооруженьем дедовской избушки на курьих ножках, одиноко торчавшей в поле на том самом месте, где двадцать лет назад стояла подобная же хибарка, и работы на новой сыроварне будут вестись примитивными способами, ему стало стыдно за самого себя. Разве так должно было идти превращение Альтамиры в современное хозяйство, основанное на последних достижениях животноводства, применяемых в цивилизованных странах?
— В льяносах у всех такие сыроварни, — возразил Антонио. — Строят из чего придется: из стволов караматы или маканильи{111}, пальмовых ветвей и коровьих шкур.
— И вековой рутины, — добавил Сантос. — Удивительно, как у нас еще не вымер весь скот, — новшество, привезенное испанскими колонизаторами! Тяжело сознавать, но льянеро не сделал ничего для улучшения скотоводства. Его единственная цель — превратить в золото все попавшие ему в руки деньги, положить их в глиняный кувшин и спрятать в землю. Так поступали мои предки, так буду поступать и я, потому что эта земля — жернов, способный перемолоть самую твердую волю. Устраивая эту сыроварню, — и так будет со всем остальным, — мы вернулись на двадцать лет назад. А тем временем скот не скрещивают, и он вырождается, а бесчисленные болезни вызывают чрезмерный падеж. До сих пор от паразитов лечат заговорами, а так как знахарей — пруд пруди и даже интеллигентные люди в конце концов начинают верить им, то никто и не применяет лекарств.
— Это правильно, доктор, — ответил Антонио. — Однако вы не все учитываете. Возьмем хотя бы скрещивание. Я вот с детства слышу: скрещивание, скрещивание. Но для чего скрещивать скот? Чтобы хорошей говядиной кормить повстанцев? Ведь чем вкуснее мясо, тем больше переворотов. А власти? Вроде и не военные, и не разбойники, а тоже на чужое падки. Нет, доктор, оставьте нашу креольскую породу чистой — так надежнее.
— Софизмы! — возразил Сантос. — Оправдание индейской лености, сидящей у нас в крови. Именно поэтому и необходимо цивилизовать льяносы, покончить с нашим эмпиризмом, с касиками, положить предел этому попустительству в отношении природы и человека.
— Хватит времени на все, — спокойно закончил Антонио. — Сейчас и такая сыроварня даст прибыль. Уж одно хорошо, что скот начнет приручаться. Сейчас это главное.
Гуариканец Ремихио был человеком достаточно опытным, но и ему доставляло много хлопот приручение такого дикого скота, как альтамирский.
— Красавка, Красавка, Красавка!
— Пятнушка, Пятнушка, Пятнушка!
Целый день обхаживал он диких коров, привязанных к столбам, непрерывно окликая их, чтобы коровы привыкли к его голосу.
И в корралях и на выгонах, каждый раз, когда Ремихио или Хесусито проходили мимо, только и слышалось:
— Лютик, Лютик, Лютик!
Некоторые коровы уже начинали запоминать свои клички, и это угадывалось по кротости, мелькавшей в их глазах, едва они слышали свое имя, но у большей части животных глаза еще сверкали неукротимой злобой.
И пока на сыроварне полным ходом шла эта «цивилизация», в саванне над стадами дикого скота не переставали свистеть лассо.
При появлении вакеро мастрансовые заросли сотрясал бег застигнутых врасплох стад, но бывало и так, что животные бросались в атаку на лошадей; и тогда, при всей сноровке всадника и лошади, им подчас не удавалось избежать столкновения, и они гибли от внезапного страшного удара рассвирепевшего быка.
Гибли и быки, почувствовав себя во власти человека, парализованные судорогой ярости. Умирали они и от тоски после кастрации; обрекая себя на смерть от голода и жажды, они забивались в густой кустарник и время от времени глухо мычали, вспоминая о потерянном господстве в стаде и о вольной жизни в неприступных мастрансовых зарослях.
Сантос Лусардо наравне со своими пеонами участвовал в опасных стычках с диким скотом, и эти занятия снова отодвинули на задний план его цивилизаторские проекты.
Льяносы, первобытные и дикие, манили его своей неотразимой красотой. Да, это было само варварство; но если человеческая жизнь слишком коротка, чтобы покончить с ним, то для чего тратить ее на эту борьбу? «К тому же, — говорил он себе, — в этом варварстве есть своеобразная прелесть, и человеку, жаждущему острых ощущений, здесь можно развернуться вовсю, а разве это не стоит испытать?»
Переправы вплавь через большие реки, где человека ежеминутно подстерегает гибель, — вот когда Мария Ньевес вырастал в исполина. Бич в руке и песня на устах — так шел он навстречу смертоносным пастям кайманов.
Коррали у переправы Альгарробо набиты скотом. Одни гурт уже готов к спуску в Арауку, и всадники разместились вдоль прогона, защищая его от напора движущегося стада. Мария Ньевес возглавляет переправу скота на тот берег. Это лучший «водяной человек» Апуре, и нет для него большего удовольствия, чем оказаться по горло в воде, когда за спиной, рядом, рога вожаков, плывущих впереди стада, а перед глазами, вдали — за широким разливом реки — противоположный берег.
Вот он верхом на расседланной лошади уже въехал в воду и перекликается с пеонами, — они поедут в каноэ рядом, чтобы не дать коровам отбиться от гурта и поплыть вниз по течению.
В корралях слышны громкие окрики пеонов, подгоняющих скот. Вожаки идут по прогону, и вслед за ними движется вся остальная масса. Мария Ньевес громко запевает песню и бросается в воду. Лошадь служит ему лишь опорой для левой руки, — гребет он правой, в которой держит бич, чтобы защищаться от кайманов. Позади него входят в реку и плывут вожаки, — на поверхности видны только их рога да морды.
— Нажимай! Нажимай! — кричат вакеро.
Лошади напирают, и стадо входит в воду. Испуганные коровы ревут, одни шарахаются вспять, других уносит течение; но на берегу, преграждая им отступление, стоят вакеро, а по всей ширине реки животных перехватывают и направляют вперед люди в каноэ. По частоколу рогов видно, насколько уклонилось от линии переправы плывущее стадо. Впереди, рядом с головой лошади, — голова Марин Ньевеса. Пение доносится уже с середины широкой реки, где в мутных водах человека и животных подстерегают и коварный кайман, и тембладор, и райя, и хищные стан самурито и карибе.
Наконец гурт достигает противоположного берега в нескольких сотнях метров ниже по течению. Одно за другим животные выходят из воды, жалобно мычат и, скучившись, долго стоят на берегу, пока Мария Ньевес снова бросается в воду, чтобы вернуться и переправить следующую партию.
Но вот весь согнанный для переправы скот вышел через прогоны корралей Альгарробо, и на той стороне Арауки, на бесплодном и неприветливом берегу, под хмурым, аспидным небом слышится тоскливый рев сотен коров и быков. Их погонят в Каракас по многомильным дорогам полузатопленных саванн, неторопливым шагом, под звуки напевов погонщиков.
Вперед, вперед шагай, бычок,
В последний путь шагай.
Свои последние шаги
Ты по пути считай.
Одновременно такие же гурты посланы в разных направлениях в сторону Кордильер, как это было в добрые времена старых Лусардо, когда Альтамира слыла самым богатым хозяйством по всему течению Арауки.
Прекрасна и мужественна жизнь в краю больших рек и бескрайних саванн, где человек, окруженный опасностями, не расстается с песней. Это — целая эпопея. Зимой же дикие льяносы особенно величественны. Зима требует от человека большого терпения и недюжинной отваги; наводнения во сто крат увеличивают опасности и дают возможность тому, кто очутился на клочке сухой земли, почувствовать всю безбрежность водяной пустыни. Но и человек здесь отважен и смел, он надеется только на свои силы и готов встретить лицом к лицу любую опасность.
Дождь, дождь, дождь!.. Уже несколько дней подряд льет дождь. Льянеро, находившиеся в отлучке по делам, вернулись домой: скоро разольются степные реки и ручейки и затопят дороги. Да и нет нужды ездить по ним. Пришло время «табачной жвачки, тапары и гамака», и льянеро счастлив под своей пальмовой крышей, на которую небо обрушивает упорные, обильные ливни.
С первыми дождями начали прилетать цапли. Они показались с юга, — летом они улетают туда, и никто не знает, как далеко. Кажется, им нет конца: так их много.
Утомленные долгим перелетом, они опускаются на гибкие ветви выступающих из воды деревьев и балансируют на них или, гонимые жаждой, добираются до края трясины, и тогда островки и вода становятся белыми.
Они словно узнают друг друга при встрече и обмениваются дорожными впечатлениями. Птицы из одной стаи смотрят на птиц из другой, улетавшей в далекие края, вытягивают шеи, хлопают крыльями, кричат и затихают, наблюдая друг за другом круглыми агатовыми зрачками. Иногда они затевают драку из-за ветки или прошлогоднего гнезда, но вскоре понемногу устраиваются на своих старых местах.
Дикие утки, корокоры, чусмиты, котуа, гаваны и голубые петушки, не улетавшие в дальние края, собрались приветствовать путешественников. Их тоже тьма-тьмущая. Вернулись и чикуаки и тоже рассказывают о своих путевых приключениях.
Луг уже сплошь усеян птицами, он полузатоплен, — зима в этом году началась дружно. И вот над поверхностью воды показывается похожее на длинную черную трубу тело бабаса, Скоро появятся и кайманы: уровень воды в реках поднимается, и они вот-вот сольются. Кайманы тоже приходят из дальних мест, многие даже из Ориноко; но они ни о чем не рассказывают, они целый день спят или притворяются спящими. Да и лучше, что они молчат. Ведь они могли бы рассказать только о своих злодеяниях!
Идет линька птиц. На рассвете место ночевки белеет, как-снежная гора. Кроны деревьев, подвешенные к ветвям гнезда, край заводи — все белым-бело от несметного множества цапель, и куда ни глянь — ветки, служившие насестом, борали{112}, плавающие в илистой воде, — все, словно инеем, покрыто сброшенными за ночь перьями.
С утренней зарей начинается сбор пера. Сборщики выходят на куриарах{113}, но вскоре выпрыгивают из них и, рискуя жизнью, продолжают сбор по пояс в воде, среди кайманов, райя, тембладоров и карибе, перекрикиваясь или громко распевая: льянеро никогда не работает молча — либо кричит, либо поет.
Дождь, дождь, дождь! Выходят из берегов реки, скрываются под водой луга, валятся сраженные лихорадкой люди, дрожа от озноба, лязгают зубами, бледнеют, становятся зелеными; появляются новые кресты на кладбище Альтамиры — небольшом, обнесенном колючей проволокой прямоугольном участке в открытом поле: льянеро и после смерти остается в своей саванне.
Но вот постепенно возвращаются в свои русла реки, меле, ют паводковые озерки по берегам, и кайманы, перекочевавшие сюда, чтобы поживиться мясом альтамирских коров, покидают протоки, перебираясь в Арауку и Ориноко. Конец лихорадке, снова звучат куатро и мараки, слышны баллады и побасенки, радуется суровая и веселая душа льянеро, поющего о своей любви, работе и мудрости.
— Льянеро такой щуплый на вид. Откуда у него берется сила, чтобы выдержать целый день в седле или по пояс в трясине, и жизнерадостность, чтобы еще шутить и петь при этом?
— Откуда? — улыбается Антонио Сандоваль. — А вот послушайте, доктор, я расскажу вам одну притчу. Как-то в наших местах появился в поисках работы человек из Кунавиче. Заявил, что его ремесло — охота за диким скотом, никак не меньше! — а снаряжение — глядеть не на что: клячонка вот-вот ноги протянет, да и седла нет. Я поглядел на него и говорю: «Ладно, приятель, коня я вам дам: в саванне неуков много, ловите любого и объезжайте себе на здоровье. Ну, а седло — это уже ваше дело». — «Седло у меня есть, — ответил человек. — Правда, не хватает стремян, сума куда-то запропастилась, да вот ленчик у меня украли и, признаться, чепрак потерялся. Но подпруга-то есть!» Смекаете? Только и осталось, что подпруга, а человек считает, что у него все есть, — так велико желание работать. Вот откуда берется сила у льянеро. Кстати, знаете, кто это был? Пахароте.
Сантос Лусардо и сам видел, какие люди его окружают, — понурый и невежественный земледелец, копающийся на клочке земли, веселый хвастун-пастух, сроднившийся с бескрайней саванной. Вся жизнь этих людей — борьба с природой, все питание — кусок вяленого мяса да корень юки, сдобренные чашкой кофе и щепоткой жевательного табаку; они привыкли обходиться гамаком и накидкой вместо постели, лишь бы — уж это прежде всего — был хорош конь и нарядно седло. Бренча на бандуррии и обрывая струны куатро, они поют до хрипоты по ночам, после того, как весь день скакали верхом, поднимая и сгоняя скот, и до рассвета отбивают ноги — пляшут хороно в домах, где есть девушки, привлекательная внешность которых заслуживает такого откровенного куплета:
Кони славятся галопом,
Быки — рогами,
А девушки-красотки —
Круглыми плечами.
Сантос видел, что льянеро непокорен и терпелив, ленив и неутомим в жизни; порывист и хитер в борьбе; недисциплинирован и предан в отношениях с вышестоящими; подозрителен и беззаветен в дружбе; сластолюбив и суров с женщиной; падок до удовольствий и строг к себе. В разговорах он злонамерен и наивен, недоверчив и суеверен, и всегда — весельчак и меланхолик, позитивист и фантазер. Смирен пеший и тщеславен на коне. Одно уживается в нем с другим, как это бывает у детей.
В какой-то степени эти противоположные свойства души льянеро отражались и в его песнях; в них певец-льянеро изливал и хвастливую радость андалузца, и фатализм негра с его покорной улыбкой, и меланхолический протест индейца, — черты, свойственные расам, от которых льянеро ведет свою родословную. А то, что было неясно выражено в песнях и что Сантос не удерживал в памяти, дополняли притчи и побасенки, которые он слушал, деля с пеонами тяжелый труд и шумный отдых.
Сантос глубоко чувствовал силу, красоту и скорбь льяносов, и в нем родилось желание любить их такими, как они есть — дикими, но прекрасными, отдаться им и принять их, отказавшись от многолетней тревожной борьбы с этой примитивной и грубой жизнью.
Недаром говорят, что в льяносах не укротишь коня и не заарканишь быка безнаказанно. Кому это удалось, тот уже принадлежит льяносам. Кроме того, в душе такой человек — всегда льянеро, и льяносы только возвращают его в свое лоно. «Льянеро останется им до пятого колена», — твердил Антонио Сандоваль. Что касается Сантоса Лусардо, то было еще нечто, примирявшее его с льяносами, — это нечто жило где-то в глубине его души, постепенно меняя его взгляды на жизнь и устраняя все препятствия. Марисела — песня степной арфы, Марисела с ее наивной и беспокойной душой, дикая, как цветок парагуатана, наполняющий воздух бальзамом и придающий благоухание меду лесных пчел.
Под вечер, входя в кухню, чтобы приготовить ужин для Сантоса, Марисела услышала, как индианка Эуфрасиа говорила Касильде:
— Для чего ж тогда Хуан Примито старался снять мерку с доктора? Кому нужна эта мерка, если не донье Барбаре? Уже все говорят, что она влюблена в доктора.
— Неужели ты веришь, что так можно околдовать человека? — возразила Касильда.
— Верю ли? А разве не было случаев, когда женщина опоясывалась меркой мужчины и делала с ним что хотела? Индианка Хустина, например, привязала Домингито из Чикуакаля и сделала его дурачком. Да! Веревкой сняла с него мерку и подпоясалась ею. И конец парню!
— Господи! — воскликнула Касильда. — Почему ж ты не сказала доктору, чтобы он не давал Хуану Примито снимать мерку?
— Я хотела, да ведь ты знаешь, доктор не верит. Он так смеялся над блаженным, что я не посмела. Думала, потом отниму веревку у Хуана Примито, а он мне словно землей в глаза бросил; я туда, сюда, а его уж и след простыл. Теперь-то он далеко, хоть и был только что здесь. Когда ему надо удрать, его никто не догонит.
Что может быть смешнее и глупее этого поверья? Тем не менее Марисела содрогнулась, услышав разговор о мерке. И хотя Сантос всячески пытался искоренить в ней суеверие, да и сама она уверяла, что не принимает всерьез колдовства, в глубине души ее точил червь сомнения. А разговор кухарок, подслушанный ею с затаенным дыханием и бьющимся сердцем, подтвердил ужасные подозрения: ее мать влюблена в Сантоса!
Дрожащей рукой она зажала рот, стараясь подавить крик ужаса, и, забыв, зачем собралась на кухню, пошла к дому; но тут же вернулась, потом снова направилась в дом и снова повернула в кухню — словно страшные мысли, с которыми не могла примириться совесть, обратились в непроизвольные движения.
В этот момент она увидела подъехавшего Пахароте и бросилась к нему:
— Ты не встретил по дороге Хуана Примито?
— Да, столкнулся с ним за дубовой рощей. Теперь уж он, должно быть, у самого Эль Миедо: летел быстрее, чем дьявол, унесший христианскую душу.
Подумав мгновенье, она сказала:
— Я должна сейчас же ехать в Эль Миедо. Ты поедешь со мной?
— А доктор? — спросил Пахароте. — Его нет?
— Дома. Но он не должен ничего знать. Оседлай мне Рыжую так, чтобы никто не заметил.
— Но, нинья Марисела… — возразил Пахароте.
— Не теряй времени на разговоры! Мне надо быть в Эль Миедо, и если ты боишься…
— Ни слова больше! Иду седлать Рыжую. Ждите меня за банановыми зарослями. Никто ничего не увидит.
Пахароте подумал, что речь идет о чем-то гораздо более серьезном. И именно поэтому да еще потому, что Марисела произнесла: «Если ты боишься…», он решил сопровождать ее, не допытываясь о цели поездки. Еще не родился человек, который мог бы сказать: «Пахароте испугался».
Они отъехали от построек незаметно, под прикрытием банановых зарослей, в быстро наступившей темноте. Желание не встречаться с матерью лицом к лицу побудило Мариселу спросить:
— Если мы поторопимся, сможем перехватить Хуана Примито в дороге?
— Нет, не удастся, даже если загоним лошадей, — ответил Пахароте. — Он мчался во весь дух, так что сейчас небось уже дома.
Действительно, Хуан Примито в это время уже прибежал в Эль Миедо. Он нашел донью Барбару за столом одну, — Бальбино Пайба, боясь своим присутствием ускорить неизбежный разрыв, несколько дней не показывался ей на глаза.
— Вот то, что вы просили достать, — сказал посыльный, вытаскивая обрывок веревки и кладя его на стол. — Ни на волос больше, ни на волос меньше.
И он принялся рассказывать, каких уловок стоило ему снять мерку с Лусардо.
— Ладно, — оборвала его донья Барбара. — Можешь идти. Спроси в лавке, чего захочешь.
Она задумалась, глядя на кусок грязного шпагата. В нем заключалась частица Сантоса Лусардо, и она твердо верила, что с помощью этой веревки заставит непокорного мужчину прийти в свои объятия. Вожделение переросло в страсть, а желанный человек все не шел к ней по собственной воле, и потому во мраке суеверной, колдовской души возникло гневное решение овладеть им с помощью чародейства.
Тем временем Марисела приближалась к Эль Миедо. Прервав наконец свои раздумья, она сказала Пахароте:
— Мне нужно поговорить с… матерью. Я подъеду к дому одна. Ты остановишься поблизости — на всякий случай. Беги ко мне, если я крикну.
— Пусть будет так — воля ваша, — ответил пеон, восхищенный отвагой девушки. — Не беспокойтесь, два раза вам кричать не придется.
Они остановились под деревьями. Марисела спешилась и решительно направилась к частоколу главного корраля.
Проходя по галерее дома, куда впервые в жизни ступала ее нога, она на мгновение почувствовала, что силы покидают ее. Сердце, казалось, перестает биться, а ноги подкашиваются. Она едва не закричала, но, опомнившись, увидела, что уже стоит в дверях комнаты, служившей и гостиной и столовой.
Незадолго до этого донья Барбара встала из-за стола и прошла в смежную комнату. Поборов приступ слабости, Марисела заглянула в столовую. Затем, оглядываясь по сторонам, осторожно шагнула вперед. Еще шаг, еще… Удары сердца отдавались в голове, но страх исчез.
Донья Барбара, стоя перед консолью с фигурками святых и грубыми амулетами, на которой горела только что зажженная свеча, тихо читала заговор, не спуская глаз с мерки Лусардо.
— Двумя на тебя смотрю, тремя связываю: отцом, сыном и духом святым. Мужчина! Да предстанешь ты передо мной смиреннее, чем Христос перед Пилатом.
И, разматывая клубок, она приготовилась уже опоясать себя веревкой, как вдруг кто-то вырвал веревку у нее из рук.
Она резко обернулась и замерла от удивления.
Впервые с тех пор, как Лоренсо Баркеро был вынужден покинуть дом, мать и дочь встретились лицом к лицу. Донья Барбара слышала, что Марисела очень переменилась с тех пор, как стала жить в Альтамире, и все же была поражена не столько внезапным появлением дочери, сколько ее красотой, и не сразу бросилась отнимать веревку.
Она уже собиралась сделать это после минутного замешательства, но Марисела остановила ее, крикнув:
— Ведьма!
Бывает, что два тела, столкнувшись, взлетают от сильного удара в воздух и, разбившись вдребезги, падают, перемешав свои обломки. То же произошло и в сердце доньи Барбары, когда она услышала из уст дочери оскорбление, которого никто не решился бы произнести в ее присутствии. Привычка к злу и жажда добра, то, чем она была, и то, чем хотела стать, чтобы удостоиться любви Сантоса Лусардо, сблизившись, поднялись со дна души и смешались в бесформенную массу.
Марисела бросилась к консоли и одним ударом смела на пол образки, индейских идолов и амулеты, горевшую перед святым ликом лампаду, освещавшую комнату свечу, повторяя охрипшим от негодования и сдерживаемых рыданий голосом:
— Ведьма! Ведьма!
Взбешенная донья Барбара с криком, похожим на рычание, набросилась на дочь, схватила ее за руки, пытаясь отнять веревку.
Девушка, защищаясь, билась в сдавивших ее по-мужски сильных руках, которые уже рвали на ней блузку, обнажая девственную грудь и стараясь дотянуться до спрятанной за лифом веревки, как вдруг раздался спокойный, властный голос:
— Оставьте ее!
На пороге стоял Сантос Лусардо.
Донья Барбара повиновалась и нечеловеческим усилием воли попыталась придать своему искаженному злобой лицу приветливое выражение; по вместо этого палице ее появилась уродливая, жалкая гримаса.
Душевное потрясение доньи Барбары было так глубоко, что даже с Компаньоном она не могла столковаться этой ночью.
Она уже подобрала с полу и снова разместила на консоли низвергнутые рукой Мариселы образки, неуклюжих идолов и амулеты. Сделанная по обету лампада по-прежнему светилась, в ней потрескивало смешавшееся с водой масло; пламя колыхалось, хотя в наглухо закрытой комнате не чувствовалось ни малейшего дуновения.
Несколько раз она прочла заговор, чтобы домашний бес по-прежнему слушался всегда и во всем; но он не торопился явиться на ее зов, ибо, как в лампаде, в этом безмолвном зове смешалось непримиримое.
«Спокойно! — мысленно сказала она себе. — Спокойно!»
И вдруг ей показалось, что она услышала фразу, которую еще не успела произнести:
— Все возвращается к своему началу.
Она как раз собиралась сказать это, чтобы успокоиться. Компаньон подхватил эту фразу и произнес с тем знакомым и в то же время чужим выражением, какое бывает, когда собственный голос отдается эхом.
Донья Барбара подняла глаза и увидела, что поверх ее тени, отбрасываемой на стену дрожащим светом лампады, чернел силуэт Компаньона. Как обычно, она не могла разглядеть его лица, но почувствовала, что и у него вместо улыбки — уродливая, жалкая гримаса.
Убедившись, что слова, услышанные ею, исходят от привидения, она повторила их, теперь уже в виде вопроса, но из успокоительных, какими они были в мыслях, они превратились в тревожные:
— Все возвращается к своему началу?
Следовательно, она должна отречься от чувств, с которыми вернулась из Темной Рощи, — чувств, несвойственных ей, надуманных, — и не пытаться завоевать любовь Сантоса Лусардо обычными средствами влюбленной женщины, а завладеть его волей так, как она завладела волей Лоренсо Баркеро, или уничтожить его с помощью оружия, как поступала со всеми мужчинами, осмеливавшимися противиться ее планам?
Но действительно ли надуманной была эта жажда новой жизни, возникшая в ее сердце с тем же властным неистовством, с каким всегда проявлялись в ней темные, злые инстинкты? Не настоящая ли сущность ее души сказалась в этом страстном желании похоронить в себе навсегда порочную женщину с обагренными кровью руками, ведьму, как ее только что назвала Марисела?
Из обеих частей раздвоенной души — из того, чем она была, и чем хотела стать, и стала бы, не оборви клинок Жабы жизнь Асдрубала, из мрака, где вставали живой призрак человека, доведенного ее злыми чарами до падения, и другой призрак, упавший в ров с клинком в спине беззвездной глухой ночью, от которой тем не менее до сих пор исходило нескончаемое сияние чистой любви, вспыхнувшей в пироге саррапиеро, — из двух непримиримых частей души поднялись возражения:
— Змея не влезает в свою старую кожу, и река не течет к своим истокам.
— Но скот возвращается в корраль, а заблудившийся — к распутью, где сбился с дороги.
— By время родео в Темной Роще?
— В руках саррапиеро?
И ей было неясно, когда спрашивала она и когда возражал Компаньон, ибо она сама не знала, когда запуталась.
Она старалась вновь найти себя, обрести власть над своими чувствами — и не могла. Она хотела выслушать советы Компаньона, но он не успевал раскрыть рта, как у нее уже было готово возражение, и фразы теснили и торопили одна другую — ее собственные, но воспринимаемые ею как чужие, словно ее мысль, подобно прибою, набегала на привидение и тут же откатывалась назад, к ней.
Она не узнавала домашнего беса, чьи советы и суждения всегда были точны и ясны и отличались от ее суждений. Раньше он говорил, а она только слушала, он высказывал мысли, которые не приходили на ум ей. Сейчас же любая его фраза, казалось, выражала собственные сокровенные раздумья доньи Барбары, хотя стоило Компаньону сказать такую фразу, как все становилось непонятным.
— Спокойно! Так мы не поймем друг друга.
Она склонилась горящим лбом на оцепеневшие руки и долго сидела так, ни о чем не думая.
Пламя лампады, прежде чем погаснуть, сильно затрещало, и до галлюцинирующего сознания доньи Барбары дошли ясные, не принадлежащие ей слова:
— Если ты хочешь, чтобы он был здесь, измени свою жизнь.
Она снова взглянула на тень — наконец Компаньон произнес то, о чем она даже не осмеливалась подумать, но лампада в этот миг погасла, и все вокруг стало сплошной тенью.
Услугами Мелькиадеса можно было пользоваться безвозмездно, если эти услуги заключались в том, чтобы приносить кому-нибудь вред; любая другая работа, как бы хорошо она ни оплачивалась, очень скоро ему надоедала. Самым невинным из занятий, ради которых его держала донья Барбара, была ночная ловля лошадей.
В открытой саванне надо было врасплох застать спящий косяк и гнать его всю ночь, а то и несколько суток подряд, направляя в ложный корраль, устроенный где-нибудь в глухом месте. Такой способ ловли ввел в округе не кто иной, как Мелькиадес, слывший Колдуном, вот почему эти ночные набеги называли «конской ворожбой».
Помимо прочего, такая работа давала возможность легко и без риска угонять табуны из чужих владений.
С приездом Лусардо альтамирские табуны перестали подвергаться преследованиям Колдуна из-за перемирия, которое донья Барбара заключила ради своих планов обольщения. Мелькиадесу надоело ждать конца затянувшегося, как ему казалось, перемирия, и он подумывал податься из Эль Миедо, как вдруг Бальбино Пайба передал ему приказание снова приниматься за дело.
— Сеньора велела сказать: выходите сегодня же ночью. В Глухой Балке пасется большой косяк.
— Она была там? — спросил Мелькиадес: он не любил, когда ему передавали приказания через Бальбино.
— Нет. Она и так все знает.
Бальбино сам видел косяк, о котором шла речь, но, по старой привычке управляющих доньи Барбары, постоянно поддерживал в слугах уверенность в ее провидении.
Но кого-кого, а Мелькиадеса не так-то просто было обвести вокруг пальца. Он не отрицал: сеньора ловка и умеет оправдать приписываемые ей сверхъестественные способности. Но если Бальбино принимает его за Хуана Примито, то ошибается. Ему нет нужды верить в чародейство сеньоры, чтобы служить ей, ибо у него преданная душа; в нем сочетаются два, казалось бы несовместимых, качества: полная самостоятельность и беззаветная преданность. Именно так он и служил донье Барбаре. И не только ради «конской ворожбы», — это дело под силу любому, — а для кое-чего посерьезнее, и вовсе не из-за выгоды: ведь быть подручным — это не работа, а, скорее, естественная потребность.
Вот Бальбино Пайба мог быть чем угодно, только не подручным: он думал лишь о наживе и был предателем по натуре; к этой категории людей Мелькиадес испытывал глубочайшее презрение.
— Ладно. Если так приказала сеньора, приступим к делу сегодня же ночью. А так как отсюда до Глухой Балки не рукой подать и час поздний, начнем седлать не мешкая.
Когда Мелькиадес уже выезжал, Бальбино обратился к нему с просьбой:
— Может, вам удастся загнать несколько дичков в корраль Ла Матики? Утрем нос доктору Лусардо! Но сеньоре — ни слова. Я хочу преподнести ей сюрприз.
В коррале Ла Матики Бальбино держал коров и лошадей, украденных им у доньи Барбары для своих собственных надобностей. Когда пеоны хотели сказать, что управляющий ворует, то говорили, что он «управляется».
Бальбино еще никогда не осмеливался обращаться к Мелькиадесу с подобной просьбой, и тот ответил:
— Вы что-то путаете, дон Бальбино, я не любитель «управляться».
И поехал прочь тихим шагом: так всегда ходила его лошадь, привыкшая к этому зловеще спокойному человеку, которого ничто не могло вывести из равновесия и заставить спешить.
Бальбино дернул себя за ус и пробормотал что-то; пеоны, наблюдавшие эту короткую сцену, не расслышали его слов и только переглянулись.
В низине, называвшейся Глухой Балкой, Колдун увидел большой косяк, о котором говорил управляющий. Лошади спокойно спали под открытым небом, вверив себя настороженному слуху вожака.
Почуяв близость человека, вожак заржал, и кобылицы с жеребятами вмиг вскочили на ноги. Мелькиадес погнал косяк, направляя его в сторону Эль Миедо.
Внезапно разбуженные, встревоженные призрачным светом луны и преследуемые молчаливым, неотступным, как тень, и потому наводящим ужас всадником, лошади скакали галопом по равнине, а Мелькиадес, закутавшись от росы в накидку, ехал следом медленной рысью: он знал: скоро животные решат, что избавились от преследования, и остановятся.
Так и случилось. Сперва, когда он нагонял косяк, лошади устремлялись вперед, но с каждым разом их страх усиливался, и при его приближении они уже не обращались в бегство, а стояли как вкопанные. Кобылы и жеребята сбивались в кучу позади вожака-жеребца и, вытянув шеи и прядая ушами, косились на медленно приближавшуюся безмолвную черную тень. Так продолжалось всю ночь.
Уже брезжил рассвет, когда Мелькиадесу удалось направить косяк к балке, где в лесистой расщелине, напоминавшей узкий проход, находился прогон ложного корраля. Чтобы лошади устремились в этот единственный проход, не успев почуять обмана, Мелькиадес на всем скаку помчался прямо на косяк, подгоняя его криками.
Косяк, следуя за жеребцом, вбежал уже в проход, как вдруг вожак, заметив изгородь, мелькнувшую за деревьями, остановился и, издав короткое ржание, подхваченное всеми лошадьми, повернул обратно. Но Колдун уже скакал наперерез. Вырваться удалось только жеребцу и двум молодым кобылам. Мелькиадес запер вход в корраль и поехал прочь, чтобы дать успокоиться очутившимся в ловушке встревоженным животным.
Отъезжая, он увидел на противоположном конце балки вожака, — тот смотрел на него, подняв голову, словно бросал вызов. Это был Черная Грива.
— Хорош конь! — воскликнул Мелькиадес, останавливаясь, чтобы полюбоваться им. — И умный вожак. Таких больших косяков мне еще не случалось угонять. Надо попробовать приманить этого красавца его же кобылами, — он будто хочет вернуться к ним.
Но Черная Грива остановился только для того, чтобы запечатлеть в памяти образ степного призрака. Конь помедлил несколько мгновений, — его лоснящаяся кожа гневно вздрагивала, глаза налились кровью, морда оскалилась, — потом повернулся и ускакал и сопровождении кобылок.
— Этот вернется! — проговорил Мелькиадес. — Надо его подкараулить. Мое дело сделано, теперь можно и поспать.
Ложный корраль находился на землях Эль Миедо, неподалеку от надворных построек. Подъезжая к ним, Мелькиадес столкнулся с Бальбино, который поджидал его, чтобы заставить забыть свою вчерашнюю неосторожную просьбу, прежде чем Мелькиадес расскажет о ней донье Барбаре. Управляющий встретил Колдуна с необычной приветливостью.
Но Мелькиадес ответил, как всегда, коротко и сухо:
— Пошлите пеонов заарканить жеребца. Ему удалось удрать, но, сдается мне, он вернется к кобылицам. Красивый конь, сеньоре понравится такой под седлом.
Бальбино Пайбе этот конь тоже давно нравился, хоть он его и не видывал. Поэтому он сам отправился к ложному корралю, чтобы поймать жеребца с помощью лассо.
Тем временем Черная Грива нашел способ отомстить. Вскоре, еще на землях Эль Миедо, он увидел косяк, такой же многочисленный, как только что потерянный им. Лошади паслись и резвились под нежным утренним солнцем.
Черная Грива поскакал к косяку, громким ржанием предупреждая чужого вожака о своих захватнических намерениях. Вожак быстро собрал рассеявшихся по саванне кобылиц и жеребят и приготовился к бою. Это был серый в яблоках конь.
Черная Грива атаковал стремительно. На его стороне было преимущество: внезапность нападения и отвага, удвоенная яростью от только что пережитого позора. Кони столкнулись, вздымая пыль; раздалось заливистое ржание, и челюсти серого щелкнули в воздухе; Черная Грива успел укусить серого. Еще один яростный бросок, еще… Серый едва держался на ногах под градом ударов. Наконец Черная Грива крепко схватил врага зубами за холку. Серый с трудом вырвался и обратился в бегство.
Черная Грива долго преследовал соперника, затем вернулся и кинулся к косяку, неподвижно стоявшему во время схватки. Оскалив зубы, он обрушился на лошадей, сбил их в кучу и погнал к тому месту, где оставил кобылок. Новый косяк он повел в свои излюбленные места, на пастбища Альтамиры.
Серый следовал за ними в отдалении; потом остановился и стоял до тех нор, пока за горизонтом не исчезло облако ныли, поднятое потерянным им навсегда косяком.
Несколько ночей спустя Колдуну, который решил вывести из владений Альтамиры все косяки, довелось «ворожить» над одним из них, доставившим ему много хлопот. Жеребец вел косяк на быстром галопе по открытой равнине, избегая перелесков. Кроме того, пал густой туман, скрывавший все даже на близком расстоянии. Когда рассвело, Мелькиадес увидел, что косяк вернулся на прежнее место, и во главе скачет Черная Грива — опыт уже научил его плутовать.
Впервые конь провел Колдуна, и, сочтя это дурным предзнаменованием, он рассказал о случившемся сеньоре. Донья Барбара истолковала случай точно так же. «Все возвращается к своему началу», — вспомнила она слова Компаньона.
Тем не менее она раздраженно заметила подручному:
— Что с вами, Мелькиадес? Косяк водил вас по саванне, а вы даже не заметили этого? Видно, в Альтамире объявился человек, который знает средство против степных призраков.
В этих словах выразились противоречивые чувства, владевшие душой доньи Барбары. Мелькиадес, невозмутимо выслушав упрек, произнес:
— Когда захотите удостовериться, что Мелькиадес Гамарра никого не боится, только скажите: «Доставьте мне его, живого или мертвого».
И повернулся к ней спиной.
Донья Барбара задумалась, словно собиралась расчистить место для нового плана среди обуревавших ее мыслей.
Не легкий шаловливый ветерок, вызвавший у Сантоса видение процветающих льяносов будущего, а злой, уносящий надежды смерч кружился сейчас над ним.
Марисела — уже не озорная и веселая хозяйка дома. С поникшей головой вернулась она в тот вечер из Эль Миедо, и Сантос, пожурив сначала, тщетно пытался ее ободрить.
— Ну, будет! Я больше не сержусь. Подними голову и соберись с духом. Не придавай значения этому нелепому, смешному предрассудку. Неужели можно поверить, что обрывок веревки, который ты привезла с собой, способен причинить мне какой-нибудь вред? Во всем остальном ты поступила благородно и смело, и я признателен тебе. Если так ты боролась за мою мерку, то как бы ты защищала мою жизнь, окажись она в опасности!
Но Марисела продолжала сидеть молча, не поднимая глаз. То, что она узнала за время короткого пребывания в Эль Миедо, одним ударом разбило иллюзии, еще недавно целиком заполнявшие всю ее жизнь.
Сперва дикая и душевно слепая, потом завороженная открывшимся ей новым миром и этой любовью, этой страстью без имени, витавшей где-то между мечтой и действительностью, она ни разу не задумалась над тем, что значит быть дочерью ведьмы.
Говоря о своей матери, что случалось очень редко, Марисела называла ее «она», и слово это не пробуждало в се сердце ни любви, ни ненависти, ни стыда. Предлагая Пахароте сопровождать ее в Эль Миедо, она впервые назвала донью Барбару матерью, и ей пришлось заставить себя произнести непривычное слово, не вызывавшее у нее никаких чувств, словно это был пустой звук.
Сейчас же это слово приобрело ясный, ужасающий смысл. Без конца оно срывалось с ее уст, и Марисела не могла сдержать отвращения. Ее неискушенная душа, едва познавшая добро и зло, с негодованием протестовала против кровного родства со злой соблазнительницей мужчин, посягавшей к тому же на человека, которого любила она сама.
Постепенно чувство ненависти сменилось жалостью к себе. Разве она не была жертвой матери? Но как бы то ни было, очарование рассеялось, равновесия уже не существовало. Мечта уступила место жестокой, неотвратимой действительности.
Сантос тоже был задумчив и однажды сказал:
— Мы должны серьезно поговорить с тобой, Марисела.
Решив, что Сантос намеревается сказать ей то, что она так давно желала услышать, Марисела поспешно перебила его, обращаясь к нему на ты, — она уже привыкла к этому:
— Какое совпадение! Я тоже хотела поговорить с тобой. Спасибо за все, что ты сделал для нас, но… папа хочет вернуться в Рощу… я хочу, чтобы ты отпустил и меня.
Сантос молча посмотрел на нее и спросил с улыбкой:
— А если я тебя не отпущу?
— Я все равно уйду! — И она расплакалась.
Он понял и, взяв ее за руки, сказал:
— Поди сюда. Скажи откровенно, что с тобой?
— Я — дочь ведьмы!
Это справедливое, но безжалостное по отношению к матери негодование вызвало у Сантоса такое же чувство горечи, какое причиняло ему безразличие Мариселы к отцу, и он машинально выпустил ее руки. Она бросилась в свою комнату и заперлась на ключ.
Напрасно он стучал в дверь, желая закончить прерванный разговор, напрасно хотел возобновить его в другие дни: пока он был дома, девушка не выходила из своего заточения.
Что бы ни сказал теперь Сантос, — даже признайся он ей в любви, — все было бы лишь запоздалым вознаграждением за несправедливость судьбы, сделавшей ее дочерью проклятой погубительницы мужчин. Враждебные вихри уносили надежду и на спокойную обеспеченную жизнь, которая еще совсем недавно казалась такой близкой.
Скот на ферме понемногу привыкал к новому житью. Правда, в коррали его приходилось загонять силой, но с каждым днем коровы становились послушнее, отзывались на клички и, перестав дичиться, не задерживали молоко в вымени.
С первыми петухами начиналась дойка коров. Хесусито, зябко поеживаясь, вставал в дверях корраля, а доильщики входили к коровам, неся в руках веревки и подойники и на ходу сочиняя куплеты:
Я б у зорьки попросила
Света хоть немножко,
Я бы ярко осветила
Милому дорожку.
И детский голосок Хесусито звенел в утреннем воздухе:
— Зорька, Зорька, Зорька!
Зорька громко мычала, теленок спешил на материнский зов, нетерпеливо просовывая голову сквозь разделявшую оба загона изгородь, мальчик распахивал ворота, пропуская теленка, и, пока тот жадно тыкался мордой в теплое, полное молока вымя, привязывал теленка к ноге коровы, а доильщик в это время поглаживал корову и приговаривал:
— Давай, Зорька, давай!
Когда вымя набухало и теленок стоял рядом с матерью, не перестававшей ласково лизать его, начиналась дойка и шла До тех пор, пока ведро не наполнялось молоком.
И снова куплет:
Вкуса чистой воды не узнать
Тому, кто из тапары пьет.
Счастья в жизни тому не видать,
Кто на чужбине невесту найдет.
А телятник Хесусито выкрикивал:
— Лилия, Лилия!
И начинали доить следующую корову.
Светало, и по мере того как поднималось солнце и воздух приходил в движение, к утренней свежести, запаху навоза и пению доильщиков примешивались другие запахи и звуки: аромат трав, увлажненных росой, душистый запах цветущих парагуатанов, резкий крик каррао в прибрежных зарослях, далекое пение петуха, трели иволги и параулаты.
Вечером стада возвращались в коррали. Над саванной протянулись последние лучи солнца, слышны голоса пастухов. Коровы идут с полным выменем, и у дверей корраля их уже ждут нетерпеливые телята. Ремихио оглядывает коров, прикидывает, сколько арроб сыра получится из удоя. Стоя в дверях загона, Хесусито смотрит в саванну и слушает пение пастухов — долгую, протяжную мелодию, музыку просторных, диких земель.
Но вот однажды Ремихио явился в господский дом. Он был мрачен и, не говоря ни слова, опустился на стул.
— С чем пришел, старик? — спросил Сантос.
Сыровар ответил, медленно выговаривая страшные слова: — Пришел сказать, что прошлой ночью ягуар загрыз моего внучка. Доильщики ушли на вечеринку, и на ферме остались только мы с Хесусито. Когда я проснулся от крика мальчонки, ягуар уже вцепился ему в горло. Я всадил нож в зверя, и когда взошло солнце, было двое мертвых: Хесусито и ягуар. Я пришел сказать, что теперь мне не для кого работать.
— Закройте ферму, Ремихио. Кроме вас, некому заниматься ею. Пусть скот дичает.
Окончился сбор пера, и Антонио сообщил результаты:
— Две арробы. Теперь можно подумать и об изгороди. При нынешних ценах на перо тысяч двадцать получите, а то и больше. Если не возражаете, я отправлю в город Кармелито. Он может закупить там и проволоку. У меня уже подсчитано, сколько потребуется. А пока поставим новые столбы вместо сгоревших. Конечно, если вы не передумали.
Идея цивилизации льяносов в голове у этого рутинера! Антонио Сандоваль, убежденный в необходимости изгороди! Да ведь именно об этом мечтал Сантос, приступая к реконструкции хозяйства. И он вернулся к своим смелым проектам, забытым из-за неотложных будничных дел.
Несколько дней спустя в саванне показались двое всадников.
— Это нездешние, — произнес Пахароте, вглядываясь.
— Кто же они? — спросил Венансио.
— Сами скажут. Видите, сюда направляются, — ответил Антонио.
Незнакомцы подъехали. Один из них держал на поводу еще одну лошадь.
«Конь Кармелито!» — удивленно подумали альтамирцы; в это время на галерею вышел Сантос.
— Вы доктор Лусардо? — спросил один из всадников. — Мы привезли вам неприятное известие от генерала Перналете, начальника Гражданского управления. Неподалеку от имения Эль Тотумо, в чапаррале, найден труп — похоже, кто-то из ваших работников. Правда, опознать не удалось, — труп уже разложился, да и самуро его порядком поклевали, — но люди увидели в саванне вот эту оседланную лошадь с вашим клеймом. Генерал велел отвести ее вам и сообщить о случившемся.
— Кармелито убили! — воскликнул Антонио с яростью и болью.
— А где его брат и перья, которые они везли с собой? — спросил Пахароте.
Посыльные переглянулись:
— В управлении неизвестно, что покойный ехал не один и вез ценный груз. Там думают, что он умер от удара. Но если у покойного было с собой добро, то мы сообщим об этом генералу, и он прикажет провести расследование.
— Значит, его еще не начинали? — спросил Сантос.
— Я вам говорю, там думают…
— Ну, довольно! Там всегда думают, как бы оставить преступление безнаказанным, — прервал Сантос. — Но на сей раз это не удастся.
На следующий день он отправился в Гражданское управление. Пришел час начать борьбу за справедливость в этой обширной вотчине насилия.
Узнав, что Сантос уехал, Марисела решила осуществить свое намерение: покинуть дом и вернуться в ранчо в пальмовой Роще Ла Чусмита, к прежней, единственно достойной ее жизни. Теперь она не переставала повторять:
— Лучше худое, чем латаное.
Лоренсо Баркеро подхватил мысль о переселении с решимостью безумца. Пора покончить с этим фарсом о его моральном перерождении. Его жизнь непоправимо разбита. Там, в лесном ранчо, он снова предастся пьянству. Там — трясина, которая должна поглотить его.
— Да, завтра же уйдем отсюда!
День спустя, на рассвете, воспользовавшись тем, что Антонио был в отлучке и не мог помешать их бегству, отец и дочь направились к пальмовой роще Ла Чусмита. За всю дорогу они не сказали ни слова; Лоренсо покачивался в такт шагам лошади, Марисела хмурилась. Только поравнявшись с рощей, Марисела оглянулась и, увидев, что строения Альтамиры скрылись за горизонтом, прошептала:
— Постараюсь внушить себе, что это был сон. Спешившись, Лоренсо сразу побрел к трясине, как делал это и раньше между запоями, а Марисела, заглянув в ранчо, показавшееся ей теперь, после длительного пребывания в доме Лусардо, особенно убогим, принялась расседлывать лошадей, намереваясь оставить их здесь, пока за ними не приедут из Альтамиры. Она уже приготовилась привязать свою Рыжую, как — вдруг вспомнила, что Кармелито сравнил однажды укрощение Рыжей с ее собственным воспитанием, и тут же решила, что и Рыжая должна теперь вернуться к своей прежней жизни.
Она сняла с нее уздечку и приласкала со слезами на глазах:
— Все кончено, Рыжая! Ты — в саванну, я — опять в мою рощу.
И, отогнав лошадь, села на край колодца и дала волю слезам.
Рыжая осторожно отбежала в сторону, еще не веря в свою свободу, покаталась по песку, стряхнула его со своей светлой шерсти, коротко заржала, проскакала еще немного, остановилась и застыла, насторожив чуткие уши и вытянув шею. Наконец, убедившись, что ее в самом деле отпустили на волю, она простилась с хозяйкой коротким ржанием и исчезла в бескрайней саванне.
— Ну, хватит, — сказала себе Марисела, вытирая слезы. — Теперь — собирать хворост, как раньше. Кто рожден для печали, тому нечего думать о песнях.
Но если Рыжая легко вернулась к вольной жизни, то Мариселе было много труднее возобновить прежнее, полудикое существование.
Повседневные нужды и заботы о будущем усложняли ее жизнь и так настойчиво заявляли о себе, что, столкнувшись с ними, она испугалась возвращения в ранчо. Надо было не только раздобыть хворост и разжечь огонь, но и сварить обед, и восполнить недостающую утварь. Отчаяние и тоска последних дней помешали ей предусмотреть, что в ранчо надо будет готовить еду, стелить постель, ибо она уже не могла довольствоваться жалкой циновкой, да и от циновки-то ничего не осталось.
Что касается Лоренсо, то он был так далек от действительности, что не мог предвидеть этих безотлагательных нужд. К тому же, если была водка, — а об этом заботился мистер Дэнджер, — его уже ничто не интересовало.
Правда, теперь, как и раньше, лесные плоды могли заменить Мариселе хлеб, а в опавшей листве можно было найти корни юки и полусгнившие бананы; но эта грубая пища казалась ей несъедобной. Она уже не была прежней дикаркой, которая, не боясь лесной глуши, с хрустом ломая сучья, лезла в самую чащу или карабкалась на деревья, оспаривая корм у обезьян.
Энергии у нее было по-прежнему достаточно, но в Альтамире она научилась находить ей лучшее применение, и теперь речь шла не о том, чтобы копаться в валежнике или «мартышиичать» по деревьям, стремясь утолить голод, а обеспечить себе надежные и постоянные средства к существованию.
Сейчас она могла рассуждать спокойно и поэтому испытывала особую тревогу за будущее. Однажды ей пришло в голову спросить отца:
— Папа, имею я право потребовать от матери, чтобы она взяла на себя заботу о моем содержании? Она закапывает в землю кувшины с золотом, а нам с тобой есть нечего.
Лоренсо Баркеро с большим трудом собрался с мыслями, чтобы ответить связно:
— Права — никакого. В метрической записи она не значится твоей матерью. Она не хотела, чтобы записывали ее имя, и в бумагах упомянут один я…
Она прервала его:
— Значит, я даже не имею возможности доказать, что я — дочь ведьмы?
Отец долго смотрел на нее, потом пробормотал:
— Не имеешь.
В этом механическом повторении ее слов не чувствовалось и намека на осознание ответственности за судьбу дочери; Лоренсо как ни в чем не бывало вышел из ранчо и направился к дому мистера Дэнджера.
Раскаиваясь в жестокости своего нарочито обвиняющего вопроса, глядя, как отец удаляется нетвердой походкой, опустив руки вдоль «лишенного костей туловища», как говорили все, кто знал Лоренсо, Марисела прошептала:
— Бедный отец!
Но, сообразив, что он пошел к мистеру Дэнджеру, бросилась за ним:
— Папа! Папа, не ходи к этому человеку, молю тебя! Ведь ты идешь к нему за вином? Подожди, я съезжу в Альтамиру, возьму вина и мигом вернусь.
Пока она седлала лошадь, на которой дон Лоренсо приехал в ранчо, он, увлекаемый непреодолимой тягой к алкоголю, уже брел к мистеру Дэнджеру, не думая, что за вино ему нечем заплатить, кроме как собственной дочерью.
Враждебные вихри развеяли последнюю надежду!
Когда Мухикита увидел на пороге своей лавки Сантоса Лусардо, ему захотелось нырнуть под прилавок. Поводов к этому было больше чем достаточно: во-первых, за помощь Сантосу в его тяжбе с доньей Барбарой ньо Перналете лишил его секретарства в Гражданском управлении; во-вторых, Мухикита сразу догадался, зачем приехал его бывший однокашник, и ясно представил опасность, нависшую над его мизерным жалованьем, которым после униженных просьб и пламенных заверений никогда больше не заниматься донкихотством снова его облагодетельствовал ньо Перналете.
Но Сантос не дал ему времени спрятаться, и Мухикита притворился, будто очень доволен этой встречей:
— Рад видеть тебя! Не балуешь ты нас своими визитами. Чем могу служить?
— Если я правильно информирован, ты догадываешься, с чем я приехал. Мне сказали, что ты — окружной судья.
— Да, друг, — ответил Мухикита после, паузы. — Знаю, что тебя привело сюда. Дело о смерти пеона?
— Пеонов, — поправил Лусардо. — Их было двое, убитых.
— Убитых? Что ты говоришь, Сантос! Пройдем в суд, там ты расскажешь мне, как все произошло.
— Разве я, а не ты должен мне рассказывать?
— Ты прав, извини! Но, может быть, ты прольешь свет на обстоятельства, подскажешь, что я должен делать.
— Мухикита, неужели ты сам этого не знаешь?
— Ах, друг! — жест Мухикиты был красноречивее слов: «Неужели ты забыл, где мы живем?»
Они подошли к суду. Мухикита сильным пинком распахнул дверь, окончательно перекосившуюся и потому не сразу открывавшуюся даже перед энергичным человеком, и они вошли в большое помещение в доме с соломенной крышей и побеленными известью стенами. Там стояли стол, шкаф, три стула и в углу — лукошко с наседкой. Спеша усадить Сантоса, Мухикита обмахнул сиденье стула, подняв клубы пыли. По всему было видно, что не часто жители округа прибегали к защите правосудия.
Сантос сел, подавленный не столько физической усталостью, сколько унынием, которое производили на него и городок, и сидевший напротив судья.
Тем не менее он взял себя в руки и, надеясь на поддержку Мухикиты, рассказал ему, куда направлялись Кармелито и его брат Рафаэль и какое количество пера везли с собой.
Выслушав Сантоса, Мухикита почесал в голове, надел шляпу и направился к выходу:
— Подожди меня здесь. Я доложу обо всем генералу. Он, должно быть, в управлении. Я мигом.
— Но при чем тут начальник Гражданского управления? — заметил Сантос. — Ведь срок, установленный законом для передачи материалов предварительного следствия в суд, истек.
— А, черт возьми! — досадливо крякнул Мухикита, но тут же заспешил. — Видишь ли, генерал, в общем, не плохой человек, но он всем хочет заправлять сам. Гражданское ли, уголовное ли дело — решает он. А тут генералу взбрело в голову, что парень, как он выразился, сомлел в дороге, то есть с ним случился сердечный припадок. Кстати, — чем черт не шутит, — ты не замечал, пеон раньше никогда не жаловался на сердце?
— Какое там к черту сердце! — выругался Сантос, вскакивая с места. — Кто скоро станет сердечником, если уже не стал им со страха, так это ты!
— Не кипятись, дружище! Поставь себя на мое место. Да и генерала надо понять. Не так это все просто. Несколько Дней назад пришел циркуляр президента штата всем начальникам гражданских управлении, находящимся в его подчинении. Не циркуляр, а настоящая головомойка. За последнее время в глухих местах было совершено несколько убийств, и преступники не были пойманы, так вот в связи с этим — строгий приказ властям на местах добросовестнее относиться к своим обязанностям. Ну, наш генерал ответил, что к нему это не относится, ибо, как он считает, в подвластном ему округе преступность отсутствует. Я сам составлял ответ, и он остался так доволен им, что приказал сделать второй экземпляр и вывесить его для всеобщего обозрения, — ты уже, наверное, видел эту бумагу. Теперь о деле твоего пеона или, вернее, твоих пеонов. Я, конечно, не мог не заподозрить убийства, но в такой момент, сразу после обнародования такого листка, сам понимаешь, как можно признать это убийством…
— Тогда ты сидишь здесь, только чтобы угождать ньо Перналете, а никак не осуществлять правосудие, — отрезал Сантос.
Мухикита пожал плечами:
— Я здесь для того, чтобы заработать на хлеб моим детям. Одной лавкой не проживешь. — И повторил, уходя: — Подожди немного. Еще не все потеряно. Я попытаюсь сдвинуть с места этого быка.
Через несколько минут он вернулся очень расстроенный.
— Ну, что я говорил? Я, брат, знаю его как свои пять пальцев. Ему не понравилось, что ты обратился ко мне, а не к нему. Так что пойди-ка ты туда да сделай вид, будто целиком полагаешься на него. Иначе ничего не добьешься.
Не успел Лусардо возразить, как в судебное помещение вошел сам начальник округа.
Действительно, ему не понравилось, что Сантос, обойдя его, прибегнул к помощи судьи и, что еще хуже, привез данные, сводившие на нет ловко придуманное им заключение о естественной смерти пеона. Такие вещи ньо Перналете не прощал даже тем, кто понимает власть не иначе как варварский деспотизм, о тех же, кто осмеливался противопоставить его самоуправству закон, и говорить не приходится.
Он вошел в комнату в шляпе, руки его были заняты: в левой — потухшая сигара, в правой — коробок спичек. Кроме того, под мышкой левой руки он держал саблю в кожаных ножнах, которую без всякой надобности повсюду таскал с собой.
Не удостоив Лусардо приветствием, он подошел к столу, положил на него свою увесистую регалию, чиркнул спичкой и, закуривая, произнес:
— Сколько раз я вам говорил, Мухикита, что не люблю, когда суют нос в мои дела. Делом этого сеньора занимаюсь я, я оно для меня ясно.
— Позвольте заметить, сейчас это дело должно находиться в юрисдикции судебных властей, — заявил Сантос Лусардо, поступая как раз вопреки совету Мухикиты, ибо произнести и присутствии ньо Перналете слово «юрисдикция» означало объявить ему воину.
— Однако, Сантос, — вмешался судья, заикаясь от страха, — ты знаешь, что…
Но ньо Перналете не нуждался в поддержке.
— Да! Помнится, я уже слышал здесь подобные фразы, — возразил он с издевкой, между двумя затяжками. — Мне давно известно: там, где орудуют судья и адвокат, если им дать волю, ясное становится темным, и то, что можно было бы решить в один день, тянется больше года. Поэтому, когда к нам являются с тяжбой, я спрашиваю у соседей на улице, кто прав, затем прихожу сюда и говорю этому сеньору: «Бакалавр Мухика, прав такой-то. Немедленно выносите решение в его пользу».
При последних словах он изо всей силы стукнул по столу своей диктаторской регалией, которой перед этим несколько раз махнул в воздухе.
Почти теряя самообладание, Сантос возразил:
— Я приехал сюда не спорить, а только просить справедливости, но мне любопытно знать, как вы понимаете справедливость, если так к ней относитесь?
— Для меня справедливость — это мое ударение, — рассмеялся ньо Перналете; в глубине души он был весельчак и любил побалагурить. — Непонятно? Сейчас объясню. Один начальник слыл невеждой. Он, видите ли, говорил неграмотно. К примеру, надо «документ», а он — «документ». И не только говорил. Когда ему на подпись давали бумагу с таким словом, он перво-наперво приказывал секретарю: «Поставь мое ударение!» И секретарь ставил. Вот так.
Мухикита с готовностью рассмеялся, а Сантос сказал с Раздражением:
— Ну, если здесь принята такая грамматика, то я зря потерял время, надеясь найти здесь справедливость. Ньо Перналете ощетинился.
— Вам ее еще покажут, — произнес он тоном, в котором явно звучала угроза.
Ньо Перналете, деспот по природе, но в то же время большой хитрец, не любил, когда с ним спорили, однако, если находил доводы противника убедительными и изменение своей прежней точки зрения целесообразным, тут же искал способ принять эти возражения, правда, не иначе как делая вид, будто сам давно так думает, и выражая чужие мысли в своей, оригинальной форме. Поскольку он столкнулся с Лусардо и циркуляр президента штата был еще свеж в его памяти, он счел за благо отказаться от заключения о естественной смерти пеона.
— Незачем было таскаться в такую даль, чтобы сказать, что пеон выехал не один, — заявил он своим обычным бесцеремонным тоном. — Мы и сами уже начали розыски второго.
Поняв, что генерал задумал свалить вину на Рафаэля, Сантос поспешно возразил:
— Спутник Кармелито — его брат. Я не сомневаюсь в честности обоих и утверждаю, что второй пеон тоже был убит.
— Вы можете утверждать что угодно. Нас интересует истина, — отрубил ньо Перналете, чувствуя, что снова попал впросак, и, бросив растерявшемуся судье: «Вам уже сказано, бакалавр Мухика, не тревожьте осиное гнездо!» — вышел, сопровождаемый молчанием, означавшим возмущение Сантоса и страх Мухикиты.
В наступившей тишине слышно было, как цыплята стучат клювами в скорлупу яиц, спеша явиться в этот полный прелестей мир.
Выглянув на улицу и убедившись, что ньо Перналете ушел, Мухикита заговорил:
— Ты утверждаешь, что пеоны везли две арробы перьев? Это… около двадцати тысяч песо, не так ли? Тогда не все потеряно, Сантос. Присвоивший перья постарается поскорее сбыть их за любую цену. Тут все и откроется.
Но Сантос не слушал, думая о своем. Наконец он встал со стула и, собираясь уходить, сказал:
— Если бы мать не увезла меня в Каракас, а оставила здесь обучаться грамматике ньо Перналете, я был бы сейчас не адвокатом, а по меньшей мере полковником, под стать этому варвару, и он не посмел бы так разговаривать со мной.
— Послушай, что я скажу тебе, друг, — начал Мухикита вкрадчиво. — Генерал не такой уж…
Но осекся под устремленным на него взглядом и закончил подавленно:
— Ладно! Пойдем выпьем по рюмочке. Прошлый раз у меня не нашлось времени даже пригласить тебя.
Это было откровенное признание в собственном ничтожестве, и Сантос, холодно взглянув на Мухикиту, проговорил:
— Правда, ньо Перналете не существовало бы, не будь таких…
Он хотел сказать: «Мухикит», но подумал, что и этот несчастный — всего-навсего жертва варварства, и ему стало жалко человека, не сознающего леей глубины своего падения.
— Нет, Мухикита, я еще не дошел до того, чтобы начать пить.
Бывший однокашник уставился на него непонимающим взглядом — так смотрел он на Сантоса, когда тот растолковывал ему римское право; затем виновато ухмыльнулся:
— Ах, Сантос Лусардо! Ты ни в чем не переменился! Мне так хочется поговорить с тобой по душам, вспомнить былые времена, друг! Ты ведь еще по уезжаешь, надеюсь? Подожди, останься, ну хоть до завтра. Сейчас отдохни, а позднее я приду за тобой на постоялый двор. Провожать тебя я не могу, мне нужно закончить срочное дело.
Когда Сантос скрылся за углом, Мухикита запер суд и отправился в Гражданское управление разведать, каково настроение ньо Перналете.
Генерал был один; в сильном возбуждении шагал он из одного угла конторы в другой и рассуждал сам с собой:
«Недаром этот докторишка не понравился мне еще в первый раз. Экий сутяга! В тюрьму таких!»
— Мухикита! — буркнул он, увидев вошедшего. — Принесите-ка мне документы предварительного следствия по делу об… этой чертовщине с умершим в Эль Тотумо.
Мухикита ушел и вскоре вернулся со связкой бумаг. Ньо Перналете все еще расхаживал.
— Прочтите, я посмотрю, как там у нас получилось. Преамбулу пропустите, начинайте с описания трупа.
Мухикита прочел:
— «На трупе были заметны симптомы далеко зашедшего разложения…»
— Симптомы? — перебил ньо Перналете. — Какие там симптомы, когда он сгнил дочиста! Вечно вы умничаете, только запутываете все. Ну, хорошо. Дальше!
— «Ни ран, ни каких-либо других повреждений не оказалось возможным обнаружить».
— Вот я и говорю! — Ньо Перналете снял и снова надел шляпу и зашагал быстрее, тяжело засопев. — Не оказалось возможным обнаружить! А вы для чего, если не для того, чтобы обнаруживать? Вот теперь и расхлебывайте это ваше «не оказалось возможным».
— Генерал, — пролепетал Мухикита. — Вспомните, ведь вы сами велели мне…
— Нечего сваливать на меня. Что значит велели, если вы исполняете служебные обязанности? Вам за что платят жалованье? Или вы думаете, я буду делать за вас вашу работу? А потом притащится вот такой докторишка и будет говорить мне об юрисдикции? Вы что, не читали бумагу, которую на этих днях я направил президенту штата? Нормы моего поведения, как человека, находящегося на служебном посту, изложены там ясно. В документах я не привык затуманивать мозги красивыми словами, а пишу все, как есть на самом деле. Теперь, после получения моей бумаги, президент подумает, что мы хотели замять это дело об умершем в Эль Тотумо, раз не выяснили точно, умер человек сам по себе или был убит с целью грабежа. А ну, дайте мне это предварительное следствие.
Он выхватил пачку бумаг из рук судьи и принялся читать, судорожно глотая воздух. По виду ньо Перналете Мухикита заключил, что тот «наводит мост для отступления», и решился заметить:
— Обратите внимание, генерал, здесь не сказано, что смерть была естественной.
Когда ньо Перналете отказывался от своего прежнего мнения, он уподоблялся коню, который, сбросив всадника, не успокаивается, а начинает топтать его копытами. Услыхав напоминание о своем прежнем заключении, он обрушился на Мухикиту:
— Разве я мог сказать такое? Может быть, вы возьметесь доказать, что человек не был убит? А? Может быть, у судьи с образованием, который обязан заносить в предварительное следствие только факты, есть такая необходимость? Или вас уже черт дернул высказать свое соображение относительно причин смерти?
— Отнюдь, генерал!
— Так в чем же дело? На кой дьявол тогда эта путаница? Если вы хорошо исполнили свои обязанности, так сидите себе спокойно. А этому вашему другу, докторишке, я уже сказал, чтобы он не волновался, справедливость будет соблюдена. Пойдите к нему, вам, должно быть, известно, где он остановился, — и повторите от своего имени: справедливость будет соблюдена.
потому что этим делом занимается генерал. Тогда он уедет домой и перестанет путаться у нас под ногами.
— Если желаете, генерал, я могу спросить еще, на кого падают его подозрения, — предложил Мухикита.
— Нет уж, любезный, делайте то, что я приказываю, и ничего больше.
— Я спросил бы от своего имени.
— И до каких пор вы будете таким тупицей, Мухикита? Как вы не сообразите, что если мы начнем копаться в этой куче, то докопаемся до кой-чего, что исходит от доньи Барбары?
— Я имел в виду циркуляр президента, — пробормотал Мухикита.
— А я что? Нет, определенно вас будут хоронить в белом гробу, как невинного младенца. Да знаете ли вы, что любой циркуляр обходит стороной Эль Миедо? Президент штата — друг-приятель доньи Барбары. Он у нее в неоплатном долгу: она своими травами спасла от смерти его ребенка. Ну, да тут замешано и еще кое-что, посерьезнее трав! Идите и делайте, что я вам приказываю. Изложите вашему приятелю суть дела, и пусть он убирается домой, а мы тут потихоньку все уладим.
Мухикита вышел из управления в полной уверенности, что бой, выдержанный с генералом за то, чтобы не отступиться от бога и не поссориться с дьяволом, наверняка зачтется ему после смерти и его действительно должны будут похоронить в белом гробу.
— Бедный Сантос! Из двадцати тысяч песо ему, кажется, не видать ни одного реала. И я должен сказать ему, чтобы он ехал спокойно!
Когда Мухикита подошел к постоялому двору, Сантос уже садился на лошадь.
— Такая поспешность, дружище? Отложи отъезд на завтра, мне нужно многое рассказать тебе.
— Скажешь в следующий раз, — ответил Сантос, уже сидя в седле, — когда я смогу прийти к тебе с саблей в руке и, положив ее на твой стол, крикнуть: бакалавр Мухика, прав такой-то, решайте в его пользу!
Мухикита, словно впервые слыша эту фразу, удивился:
— Что ты хочешь этим сказать, Сантос Лусардо?
— Что произвол толкает меня на насилие, и я встаю на этот путь. До свидания, Мухикита. Возможно, мы скоро встретимся.
Пришпоренная лошадь рванулась, и Сантос скрылся в облаке пыли.
Донья Барбара.
Один из посыльных, везших Сантосу Лусардо известие о происшествии в Эль Тотумо, перед отъездом получил от ньо Перналете личную инструкцию:
— По пути под каким-нибудь предлогом заверните в Эль Миедо и, между прочим, расскажите о случившемся донье Барбаре. Неплохо, если она тоже будет в курсе дела. Но только ей одной. Понимаете?
Узнав новость, донья Барбара обрадовалась по поводу понесенных Сантосом Лусардо потерь.
Несколько часов спустя ей сообщили, что Марисела с отцом вернулись в ранчо. Ей вспомнились пророческие слова Компаньона, но она тут же истолковала их в другом, более приятном для себя смысле: Марисела, ее соперница, снова поселилась в лесном ранчо — это и было «возвращением к своему началу». Оба известия укрепили ее в убеждении, что ее счастливая звезда еще не закатилась, и она сказала себе:
— Бог на моей стороне, иначе и быть не могло.
Она уже собралась составить план действий в связи с изменившейся обстановкой, как явился Бальбино Пайба:
— Слышали новость?
Молнией мелькнула в голове доньи Барбары догадка.
— В тотумском чапаррале убит Кармелито Лопес?
Бальбино искренне удивился, однако постарался придать своему голосу льстивое выражение:
— Черт побери! Никак не принесешь вам новость свежей. Как вы узнали?
— Мне сообщили об этом еще вчера вечером, — ответила она с загадочным видом, намекая на помощь Компаньона.
— Да, но вам не точно сообщили, — возразил Бальбино после короткой паузы. — Судя по всему, Кармелито не был убит, а умер естественной смертью.
— Гм! Разве удар ножом в спину или выстрел из засады в таком месте, как тотумский чапарраль, — не естественная смерть для христианина?
Бальбино так растерялся при этих словах, сказанных с многозначительной улыбкой, что, ухватившись за единственный, как ему казалось, способ выйти из затруднения, прикинулся, будто понял ее слова как признание в убийстве лусардовского пеона, и брякнул:
— Что и говорить! Вам помогают силы, с которыми человеку трудно сладить.
Услышав намек на свои колдовские способности, донья Барбара резко и угрожающе сдвинула брови; но Бальбино, раз начав, уже не мог остановиться:
— Доктор Лусардо пыжится, все хочет покончить, как он говорит, с разбоем в саванне, а тут в тотумском чапаррале умирает Кармелито, и ветер уносит драгоценные перья, которые должны были дать деньги на альтамирскую изгородь.
— Вот именно, — подтвердила донья Барбара, снова принимаясь подтрунивать над ним. — В тотумских саваннах всегда ветрено.
— А перышки, они ведь легонькие, — добавил в тон ей Пайба.
— Что правда, то правда.
Некоторое время она с улыбкой смотрела на него и вдруг разразилась хохотом. Бальбино начал теребить усы, и этот жест выдал его. Донья Барбара захохотала еще громче, и он окончательно упустил стремена.
— Над чем вы смеетесь? — спросил он, явно уязвленный.
— Над твоей ловкостью. Приносишь мне старые новости, чтобы отвлечь внимание от своих собственных проделок. Лучше расскажи, чем ты занимался все эти дни, пока глаз сюда не казал.
Сказав это, она замолчала, наблюдая, как у Бальбино меняются цвет и выражение лица. Но едва он приготовился дать объяснение, — придуманное на случай, если придется оправдывать свою отлучку, — она перебила его:
— Мне уже рассказали про твои шашни с девчонкой из Пасо Реаль. Я знаю, что ты задавал там вечеринки с хоропо, которое плясали от зари до зари. Вот о чем тебе надо бы рассказать, плут ты этакий, а не приходить ко мне с новостями, которые меня не интересуют.
У Бальбино отлегло от сердца; но, оправившись от растерянности, он словно стал еще тупее и решил, что любовницу действительно волнуют лишь его амуры на стороне.
— Это клевета, наветы Мелькиадеса. Я уже заметил, что он шпионит за мной. Да, я провел два дня в Пасо Реаль, но я не устраивал вечеринок и ни в кого не влюблялся. К тебе в последние дни не подступиться, вот я и решил не торчать тут попусту.
Он остановился, чтобы посмотреть, какой эффект произвело на нее это «ты», допускаемое лишь в минуты любовной близости, и, не заметив на ее лице недовольства, расхрабрился еще больше.
— Откровенно говоря, я уже подумывал уехать отсюда не очень-то завидную роль ты отвела мне с появлением здесь доктора Лусардо.
Тщательно скрывая свой замысел, донья Барбара продолжала искусно разыгрывать ревнивую любовницу:
— Отговорки! Ты хорошо знаешь, каковы мои намерения в отношении доктора Лусардо. Но имей в виду, вам с девчонкой не удастся посмеяться надо мной. Я уже велела передать ей, чтобы она перестала умасливать тебя, не то дождется от меня тумаков.
— Уверяю тебя, это клевета! — продолжал оправдываться Бальбино.
— Клевета или не клевета, а я сказала: смеяться над собой я не позволю никому. Так что поостерегись ездить в Пасо Реаль!
Она повернулась к нему спиной и вышла, говоря себе: «Он и не видит ямы, в которую ему предстоит свалиться».
В самом деле, оставшись один, Бальбино пустился в такие размышления:
«Прекрасно! Все идет как нельзя лучше. Одним камнем я убил двух птичек. Во-первых, вечеринки в Пасо Реаль позволили мне, не вызывая подозрений, побывать в Эль Тотумо, а во-вторых, вернуть эту заблудшую к своей кормушке. Снова я стану петь петухом на дворе Эль Миедо. Но теперь я знаю, чем ее можно пронять, теперь ей не удастся заставить меня просить. А ловко я обделал дело! От Рафаэлито не осталось и следа: что не успел проглотить кайман, доели хищные карибе Ченченаля, — и теперь только на него может пасть подозрение в убийстве брата и краже перьев. А пока суд да дело, перышки полежат себе под землей, я выжду время, а там без хлопот сбуду их. А тут, глядишь, и в Эль Миедо отношения наладятся».
В соседней комнате донья Барбара говорила себе:
«Бог должен был помочь мне. Едва я задумалась, кто убийца, как является этот дурень и выдает себя с головок. Теперь десять потов сгоню с него, а узнаю, где он прячет перья. Мне бы только заручиться уликами, тут же свяжу его и передам доктору Лусардо, — пусть делает с ним что хочет».
Она была готова на все: и отступиться от привычной деятельности, и изменить образ жизни. Сейчас ею руководил не преходящий каприз, а страсть — поздняя, осенняя и неистовая, как все другие ее страсти. И это не было только любовной тоской — это была жажда обновления, любопытство перед новыми формами жизни, стремление сильной натуры проявить скрытые, недооцененные возможности.
— Я буду другой, — твердила она. — Я устала от себя самой, я хочу быть другой, хочу узнать иную жизнь. Не так уж я стара и могу все начать заново.
В таком настроении два дня спустя под вечер, недалеко от дома, она увидела Сантоса Лусардо, возвращавшегося из Гражданского управления.
— Подожди меня здесь, — сказала она Бальбино, которого теперь не отпускала от себя ни на шаг, и, взяв напрямик через ноле, отделявшее ее от дороги, поехала навстречу Лусардо.
Поздоровавшись легким наклоном головы, без улыбки и излишней приветливости, она спросила в упор:
— Правда, что убили двух ваших пеонов, которые везли перья в Сан-Фернандо?
Смерив ее презрительным взглядом, Сантос ответил:
— Абсолютно точно. Ваш вопрос свидетельствует о вашей прозорливости.
Она не обратила внимания на его язвительный тон и задала второй вопрос:
— И что же вы предприняли?
Глядя ей прямо в глаза и отчеканивая слова, он произнес:
— Потерял зря время, рассчитывая добиться справедливости. Так что можете быть спокойны: закон вас не тронет.
— Меня? — воскликнула донья Барбара, заливаясь краской, словно ее ударили по лицу. — Вы хотите сказать, что…
— Я хочу сказать, что теперь у нас с вами будет другой разговор.
И, дав шпоры коню, он ускакал, оставив ее одну посреди безлюдной саванны.
Несколько минут спустя Лусардо с револьвером в руке ворвался в маканильяльский домик.
Дом стоял на том самом месте, куда его велела передвинуть донья Барбара, хотя, по справедливости, ему полагалось находиться гораздо дальше, ибо решение судьи, определившего границу между двумя имениями, было пристрастным.
Двое из грозной троицы братьев Мондрагонов, оставшиеся в живых, были дома и, покачиваясь в гамаках, спокойно беседовали, когда Сантос напал на них, не дав им времени схватиться за оружие. Они обменялись понимающими взглядами, и тот, кого называли Ягуаром, произнес с предательской покорностью:
— Хорошо, доктор Лусардо. Мы сдаемся. А дальше?
— Поджечь дом! — Сантос бросил к йогам братьев коробок спичек. — Живо!
Тон Сантоса был властным, и Мондрагоны не преминули заметить про себя, что перед ними стоит истинный Лусардо — один из тех, кто никогда не прибегал к оружию ради пустых угроз.
— Черт возьми, доктор! — воскликнул Пума. — Ведь дом-то не наш, и если мы подпалим его, донья Барбара шкуру с нас сдерет.
— Это моя забота, — ответил Сантос. — Приступайте к делу без разговоров!
Тут Ягуар скользнул в сторону, где лежала винтовка, и уже готов был схватить ее, как меткая пуля Лусардо попала ему в ляжку, и он с проклятием свалился на землю.
Второй брат в ярости бросился к Лусардо, но остановился под наведенным револьвером. Понимая, что Лусардо готов на все, он обернулся к раненому и произнес, бледный от бессильного гнева:
— Ничего, брат. Придет время — расквитаемся за все. Поднимись с земли и помоги мне поджечь дом. У каждого человека бывает свой час в жизни, и доктор Лусардо справляет сейчас свой. Но придет и наш. Вот тебе половина спичек, начинай с этой стороны. Я зайду с той, и сделаем, что нам велят. Мы этого заслуживаем, раз позволили застать себя врасплох.
Едва огонь коснулся свисавшей с кровли соломы, как ветер превратил его в бушующее пламя, мгновенно охватившее все строение, в котором только и было что крыша да четыре столба.
— Ну вот, — снова сказал Пума, — дом горит, как вы того хотели. Что еще вам нужно?
— Теперь взвалите брата на спину и шагайте впереди меня. Остальное узнаете в Альтамире.
Мондрагоны снова переглянулись, и так как ни одному из них не показалось, что другой согласен рискнуть жизнью и готов на отчаянное сопротивление, — мало того, что Сантос был верхом и вооружен, его лицо выражало крайнюю решимость, — то раненый сказал с презрительным бахвальством:
— Не нужно нести меня, брат. Я пойду сам — так больше крови выйдет.
Уроженцы баринесских льяносов, где они совершили множество тяжких преступлений, оставшихся безнаказанными благодаря бегству в Арауку и покровительству доньи Барбары, Мондрагоны должны были теперь ответить за них, так как Сантос намеревался выдать братьев властям того района, где эти преступления были совершены. Об этом он заявил им, как только они прибыли в Альтамиру.
— Вам лучше знать, — ответил на это Пума. — Я говорю: теперь ваш час.
Не обращая внимания на высокомерный тон, каким были сказаны эти слова, Сантос велел Антонио оказать необходимую помощь раненому, но тот ответил еще более заносчиво, чем брат:
— Не беспокойтесь, доктор. Кровь, которую я потерял, была лишней. Сейчас я как раз в своем весе.
— Тем лучше, — вмешался Пахароте. — Быстрее побежит по дороге.
И, не желая уступить в бахвальстве Мондрагонам, попросил Лусардо:
— Доверьте это порученьице мне, доктор. Отвечаю вам за этих молодчиков. Мне нужна только веревка, чтобы связать их. Остальное беру на себя, хоть этот парень, черт возьми, нарочно скинул вес, чтобы удирать было легче. Наверное, вы собираетесь отправить их с сопроводительной бумагой? Если так — пишите! Я хоть сейчас готов погонять их впереди себя. Не стоит откладывать это дело до завтра, хотя вряд ли другие бабьи прихвостни придут сегодня ночью их выручать. А если все-таки придут, то я хотел бы разорваться пополам, чтобы одной половиной сопровождать этих хвастунов, а другой встретить пришельцев. Но тут и без меня справятся. Вы уже доказали, что одного альтамирца с лихвой хватит, чтобы заставить слушаться двух миедовцев, а наши все, если надо, сумеют постоять за себя.
Прошло уже несколько часов, как Сантос вернулся домой, но только сейчас он заметил отсутствие Мариселы и ее отца.
— Они уехали вскоре после вашего отъезда, — пояснил Антонио. — Это все Марисела. Я уже был у них, но напрасно. Она отказалась вернуться.
— Лучше она и не могла придумать, — сказал Сантос. — Теперь у нас начнется другая жизнь.
И тут же приказал: на следующий день возвести изгородь вокруг Коросалито, с установкой которой медлил янки.
— Вопреки тому документу, что он вам предъявлял? — спросил Антонио после короткой паузы.
— Не считаясь ни с чем и вопреки всему, что может нам препятствовать. На насилие — насилием! Таков закон этой земли.
Антонио снова задумался. Затем произнес:
— Мне нечего сказать вам, доктор. Вы знаете — по любой дороге я пойду за вами.
Но все же, уходя, он подумал: «Не нравится мне его настроение. Дай бог, чтобы оно прошло, как летний дождь».
В этот вечер вокруг стола вертелись, виляя хвостами, собаки, и ужин подавала Сантосу женщина, от которой пахло кухонной грязью. Он едва прикоснулся к стряпне Касильды и, не в силах оставаться в доме, где все вещи, еще недавно блиставшие чистотой, теперь были облеплены мухами и покрыты пылью, особенно заметной при свете лампы, вышел в галерею.
Помрачневшая саванна тихо лежала под покровом ночной мглы. Ни куатро, ни куплета, ни рассказов. Примолкшие пеоны вспоминали убитого в тотумском чапаррале товарища — доброго, задумчивого и замкнутого человека. И как это он оплошал! Вот уж на кого можно было положиться. Никогда, даже рискуя собственной жизнью, он не отказывал в помощи. Это был хороший, настоящий человек и в честном бою мог бы постоять за себя. А выходит, и после смерти за него еще не отомстили.
Думали они и о хозяине. Какие деньжищи он потерял! А ведь от этих денег зависело дело, с которым было связано столько надежд. И каким печальным и суровым — совсем другим человеком — вернулся он из округа.
Издали доносится резкий крик выпи, отсчитывающей часы, и Венансио прерывает всеобщее молчание:
— Пахароте и Мария Ньевес со своей упряжкой теперь уже далеко.
— На этой земле иначе нельзя, — говорит другой, оправдывая хозяина, вставшего на путь насилия. — Какова болезнь, таково и лечение. В льяносах человек должен уметь все, что умеют другие. И надо отказаться от разных там изгородей и прочих заграничных штучек, а гнать в свой загон любую скотину, начиная с сосунков, если она без клейма и пасется в твоих владениях.
— А то и в чужие наведываться, — добавляет третий, — и угонять любую живность, — коней ли, коров, — какая на глаза попадется. С его-то добром ведь так поступают, а отнять у вора не грех.
— Нет, я с этим не согласен, — вступает в разговор Антонио Сандоваль. — Доктор правильно говорит: огородись и расти свое на своей земле.
При этих словах Сантоса охватывает чувство, сходное с тем, какое вызвали в нем печальные отблески лампы на покинутых Мариселой вещах. Убеждения Антонио созданы тем Сантосом, который уже не существовал, — человеком, приехавшим из города с мыслью цивилизовать льяносы. Тот, прежний Сантос, уважал законные средства, — пусть даже они только расчищали путь таким действиям, как действия доньи Барбары, обворовывавшей его; тот был противником мести, чьим зовам так сопротивлялась его бдительная совесть, исполненная священного страха перед духовной катастрофой, к которой могла привести его природная порывистость. Да, он был противником мести, несмотря на риск самому стать жертвой насилия, царившего на этой земле.
Теперь Сантос Лусардо, слушавший с галереи разговор пеонов, думал и чувствовал, как тот, кто сказал: «В льяносах человек должен уметь все, что умеют другие».
Он уже показал, что способен на это: дома в Маканильяле не было, а Мондрагоны шли на суд за свои преступления. Теперь очередь мистера Дэнджера. Принимая во внимание, что пока это был час человека, а не принципов, и что пустыня предоставляла безграничные возможности самоуправству и насилию, человек мог заставить всех окружающих подчиниться своей воле. Одна схватка следует за другой, его власть день ото дня крепнет, и вот уже обширный край — в его руках, а когда он полностью покорится, новый хозяин займется цивилизацией.
Это было начало могущества просвещенного касика, правильно используемый час человека.
В течение трех дней Сантоса не было в имении, и все эти дни Марисела питала тайную надежду, что, вернувшись в Альтамиру и не застав ее там, он сразу же приедет за ней. Упорная в своем мрачном отчаянии, толкнувшем ее сбежать в лесное ранчо, она не желала признаться себе, что лелеяла такую надежду, но и не стремилась надолго обосноваться в своем прежнем доме. Она ограничивалась лишь самыми необходимыми хозяйственными хлопотами, словно поселилась временно, и все свободные часы просиживала на закраине колодца или бродила по пальмовой роще, неотрывно глядя в ту сторону, где могли показаться люди из Альтамиры.
Временами ее черная меланхолия рассеивалась, и она заливалась смехом, представляя себе, как рассердится Сантос, узнав, что она убежала; он, наверное, подумает, что она хотела подшутить над ним в отместку за тот суровый выговор, которым он заплатил за рожденное любовью стремление освободить его от злых чар доньи Барбары. Но стоило ей вспомнить отвратительную сцену встречи с матерью, как она снова становилась угрюмой и печальной.
Наконец она узнала, что Сантос вернулся домой. Прошло еще два дня, и огонек надежды, вспыхивавший по временам в ее сердце, погас совсем.
— Я знала, что он не придет сюда и не станет больше заниматься мною, — сказала она себе. — Теперь ясно, что все это действительно был сон.
Мистер Дэнджер, напротив, очень часто наведывался в ранчо. Не столь развязный, как прежде, сдерживаемый достоинством, с каким Марисела вела себя в его присутствии, он не осмеливался грубо приставать к ней, но с каждым разом все плотнее сжимал кольцо вокруг своей жертвы, снова ставшей доступной его когтям и еще более желанной; в его обычных глуповатых шутках все чаще сквозила бесцеремонность покупателя, уплатившего вперед за товар.
Минутами Марисела, охваченная отчаянием, испытывала болезненное удовольствие от мысли, что ей суждено попасть в руки этого человека; но тут же такая перспектива вызывала у нее ужас, и она начинала лихорадочно искать выход из создавшегося положения.
Однажды она заметила Хуана Примито; он не осмеливался приблизиться к ранчо из страха, что Марисела не простила ему затею с меркой. Она окликнула дурачка и дала ему поручение:
— Поди и скажи… ты знаешь кому, — сеньоре, как ты ее называешь. Скажи, что мы снова в Роще, но я хочу уехать отсюда. Пусть пришлет мне денег. Да не мелочи, я не милостыню прошу, а столько, чтобы нам с папой хватило на отъезд в Сан-Фернандо. Как ты ей скажешь? Повтори. Если будет что-нибудь не так, лучше не появляйся здесь.
Хуан Примито отправился, повторяя наказ, чтобы не забыть ни слова и в точности передать его адресату. В первый момент донья Барбара хотела промолчать или ответить на это требование какой-нибудь грубостью, но, поразмыслив, поняла, что отъезд Мариселы в Сан-Фернандо совпадает с ее собственными интересами, и, взяв в шкафу горсть золотых монет из денег, только что полученных в уплату за партию проданного скота, протянула их Хуану Примито:
— На, отнеси ей. Здесь не меньше трехсот песо. Пусть убирается вместе со своим отцом и сделает все, чтобы я больше не слышала о ней.
Задыхаясь от быстрого бега — на обратном пути он ни разу не остановился, — и от радости за успех, с которым было выполнено поручение, Хуан Примито вынул платок с завернутыми в него монетами и заговорил возбужденно:
— Нинья Марисела! Гляди скорей — золото! Триста песо прислала тебе сеньора. Проверь, точен ли счет.
— Положи там на стол, — проговорила Марисела.
Она чувствовала себя униженной: вот к какому средству пришлось ей прибегнуть, чтобы освободиться от мистера Дэнджера и отказаться от посылок с едой, которые присылал ей Антонио.
— Ты брезгуешь платком, нинья Марисела? Постой, сейчас деньги будут чистенькими. — И Хуан Примито бросился к роднику, чтобы вымыть монеты.
— Не мой, мне все равно противно дотрагиваться до них. Платок тут ни при чем.
— Ты зря сердишься, нинья Марисела, — возразил дурачок. — Золото есть золото. Какая разница, чье оно, лишь бы блестело. Триста песо! Да на такие деньжищи можно торговлю открыть. На той стороне Арауки, у Брамадорской переправы, продается лавка. Хочешь, я мигом слетаю туда, спрошу цену, — мол, нинья Марисела хочет купить? Это выгодное дело! Всяк, кто едет на ту сторону, заходит в лавку и уж без стопочки — это самое малое — не выходит. Купишь лавку — стану у тебя помощником, и жалованья мне не надо. Ну, дай пойду спрошу!
— Нет, нет. Мне еще надо подумать. Иди отсюда. У меня сегодня нет настроения разговаривать с тобой. Возьми себе одну монету.
— Это я-то — возьми? Да куда мне такие деньги, нинья Марисела! Святая дева Мария! Нет уж, я лучше пойду. Да, я и забыл. Сеньора велела сказать тебе, что… Нет. Ничего. Только послушай меня, покупай лавку! Тогда тебе — все нипочем.
Хуан Примито ушел, положив деньги на стол, а Марисела задумалась над его предложением.
«Владелица лавки! Но о чем еще могу я мечтать? Только и остается — встать за прилавок и зарабатывать себе на жизнь! Торговка! Ну что ж, пройдет время, выйду замуж или просто сойдусь с каким-нибудь пеоном… И вот однажды в лавку по пути зайдет Сантос Лусардо и спросит… не водки, нет, он не пьет. Ну, мелочь какую-нибудь. И я ему подам, а он даже не заметит, что за стойкой — Марисела, та самая Марисела…»
Спустя несколько часов явился мистер Дэнджер. Он пошутил по поводу монет, все еще лежавших на столе, а потом, уже собираясь уходить, вынул из кармана бумагу с каким-то текстом и, показывая ее дону Лоренсо, сказал:
— Подпишись вот тут, приятель. Это договорчик, мы с тобой вчера заключили, помнишь?
Лоренсо с трудом поднял голову и уставился на мистера Дэнджера пьяными глазами, силясь понять, что тот говорит; но мистер Дэнджер вложил ему в пальцы ручку и, двигая его дрожащей рукой, заставил вывести под текстом подпись.
— Аll right, — воскликнул янки, пряча ручку в нагрудный карман, и тут же громко прочел подписанный текст: — «Настоящим подтверждаю, что я продал сеньору Гильермо Дэнджеру свою дочь Мариселу за пять бутылок бренди».
Это была одна из обычных шуток мистера Дэнджера; но Марисела приняла ее всерьез и бросилась вырывать у него «документ», в то время как дон Лоренсо впал в оцепенение, бессмысленно улыбаясь и пуская слюну.
Дэнджер со смехом выпустил из рук бумагу, — Марисела тут же изорвала ее в клочья; но этот смех словно подхлестнул девушку.
— Вон отсюда, наглец! — крикнула она хрипло.
Глаза ее метали молнии, лицо горело. Янки, расставив ноги и уперев руки в бока, продолжал громко хохотать, и Марисела набросилась на него, выталкивая вон.
Но у нее было слишком мало силы, чтобы сдвинуть с места эту словно вросшую в землю громаду; гнев, охвативший Мариселу, сделал ее еще красивее. Она колотила по его атлетической груди, пока не онемели кулаки, а он по-прежнему стоял на месте и хохотал. Тогда, уже почти плача, она вырвала из его нагрудного кармана автоматическую ручку, готовясь вонзить ему в шею. Все еще смеясь, он успел схватить Мариселу за руки выше локтей и, поворачиваясь на каблуках, закружил ее в воздухе. Затем положил, обессилевшую от головокружения и сотрясающуюся от рыданий, на пол и встал над ней, подбоченясь. Дэнджер уже перестал смеяться и только тяжело сопел, разглядывая Мариселу жадными глазами.
Между тем, разбуженный хохотом мистера Дэнджера и криками дочери, дон Лоренсо с трудом поднялся в гамаке и, схватив старый, без рукоятки, мачете, с безумным лицом пошел на мистера Дэнджера.
Марисела в ужасе вскрикнула. Мистер Дэнджер круто обернулся и одним ударом кулака сбил с ног пьяного. Тот всем своим костлявым телом рухнул на пол, застонав от боли и бессильного гнева.
Мистер Дэнджер спокойно раскурил трубку и, стоя к Мариселе спиной, проговорил между двумя затяжками:
— Это есть моя шутка, Марисела. Мистер Дэнджер не любит взять вещи силой. Но ты уже знаешь, что мистер Дэнджер хочет тебя для себя. — И, выходя, добавил: — А ты, дон Лоренсо, никогда больше не бери мачете на мистера Дэнджера. В противном случае прощай бренди, водка и все прочее.
Когда иностранец вышел, дон Лоренсо, шатаясь, поднялся на ноги, прошел в угол, где всхлипывала Марисела, и, взяв ее за руку, проговорил с болью:
— Пойдем, дочка. Пойдем отсюда.
Решив, что отец говорит о возвращении в Альтамиру, Марисела послушно встала и пошла за ним, утирая слезы; но дон Лоренсо продолжал:
— Там… там трясина, в ней все кончается. Пойдем и кончим эту проклятую жизнь.
Тогда, забыв о своем горе, она попыталась улыбнуться и стала уговаривать его:
— Что ты, папа! Успокойся! Мистер Дэнджер пошутил. Ты разве не слышал? Он сам сказал. Не волнуйся, приляг. Это всего-навсего шутка. Только обещай мне, что не будешь больше пить и не пойдешь просить вина у этого человека.
— Хорошо. Не пойду. Но я убью его. Это не шутка. Хороша шутка… Ну-ка, дай мне… дай сюда эту бутылку!
— Но ты же обещал не пить. Ложись, поспи… Это была шутка…
Гладя покрытый липкой испариной лоб и волосы отца, она сидела на полу, рядом с гамаком, до тех пор, пока отец не уснул крепким сном; затем вытерла его рот, из которого тянулась пенистая слюна, поцеловала в лоб, и при этом ее не покидало чувство, будто с ней происходят непонятные превращения.
Она уже не была прежней беззаботной, жаждущей счастья девушкой, той, что в Альтамире не расставалась со смехом и песней, безразличная к отталкивающему и скорбному зрелищу, которое представлял собой ее отец. Тогда она не могла понять терзаний его души, ибо перед ней самой расстилался светлый, чудесно многогранный мир. Этот мир — ее собственное сердце — открыл ей Сантос, и он один наполнял его. Своими руками он смыл грязь с ее лица, показал красоту, дотоле неведомую ей самой, учением и советами превратил ее из дикарки в человека с хорошими манерами и привычками, в человека тонкого вкуса; но в самой глубине этого сверкающего грота, ее счастливого сердца, пребывал еще в сумраке маленький уголок — источник доброты, и только боль могла осветить его.
Теперь ей дано было познать этот источник, и из него встала новая Марисела, прозревшая, с дивным светом доброты на лице и с мягкой нежностью рук, которые сейчас впервые с истинной дочерней любовью гладили мученический лоб отца.
Дон Лоренсо уже давно погрузился со всеми своими несчастьями в умиротворяющий сон, навеянный ласками дочери, и она только слегка проводила рукой по его волосам, рассеянно глядя на золотые монеты, блестевшие на столе, когда в дверях появился Антонио Сандоваль.
Марисела, приложив палец к губам, знаком попросила его не шуметь, затем поднялась с пола и вышла с Антонио за дверь, чтобы разговором не потревожить спящего. Выражение ее лица, спокойствие и плавность движений наводили на мысль о глубоких душевных переменах, и это сразу привлекло внимание Антонио:
— Что с вами, нинья Марисела? У вас сегодня лицо какое-то странное.
— Если бы вы знали, Антонио, как необычно я чувствую себя!
— Не заболели ли вы горячкой, тут, рядом с трясиной?
— Нет, это другое. Хотя в трясине это тоже есть — покой… Блаженный мир! Я как-то успокоилась — до самой глубины души, словно вода, когда она отражает и пальмы, и небо с облаками, и птиц, опустившихся на берега.
— Нинья Марисела! — проговорил Антонио, еще более удивленный. — Знаете, я очень рад. Раньше вы никогда так не говорили, и мне приятно, что вы такая. Теперь-то я не побоюсь сказать, что привело меня сюда. Вы нужны в Альтамире, нинья Марисела! Доктор встал на плохой путь, и это к добру не приведет. Прежде, помните, он только и говорил, что об уважении чужих прав, и знать не хотел, честно или нечестно добыты эти права, стремился все делать по закону. А сейчас его словно подменили! Так и норовит сотворить какое-нибудь самоуправство. Болит за него душа: кровь свое возьмет, только дай ей волю, и будет жаль, если он кончит, как кончали все Лусардо.
Конечно, про свои права тоже нельзя забывать; но зачем же так-то, походя, валить все направо и налево? Все хорошо в меру, а доктор хватает через край. К примеру, с мистером Дэнджером, — пусть тот и мошенник и все прочее, — не ладно получилось, прямо надо признать. Я не буду всего рассказывать, но, верьте, это так. Велеть огородить Коросалито, которое уже давно не принадлежит Альтамире! А такие слова: «Уж не думаете ли вы стрелять, чтобы помешать мне?» — не Сантосу Лусардо говорить их. Особого ущерба он янки не принесет, потому как у иностранца всегда найдется защита, которой не хватает креолу; плохо, что доктор стал разговаривать таким тоном, вот что. Вы согласны со мной? И это еще не все. Вот уже два раза. — последний совсем недавно, — как он устраивает родео во владениях доньи Барбары, не выполняя правил. Правда, ему удалось обнаружить свой скот на ее землях, но все равно, надо было испросить разрешения, как делают все, когда хотят собрать свой скот на чужих пастбищах. Не подумайте, что я хочу встать ему поперек дороги, я уже сказал: куда иголка, туда и нитка. Но у каждой птицы свой полет, и такой человек, как Сантос Лусардо, не должен уподобляться донье Барбаре.
— А если бы я была с ним, вы думаете, таких вещей не происходило бы? — спросила Марисела, зардевшись, но не теряя глубокого спокойствия, пришедшего к ней с недавним самопознанием.
— Видите ли, нинья Марисела, — проговорил Сандоваль. — Сразу переубедить человека — не легкое дело, но хитринки у вас достаточно, и вы добились бы своего. Не говоря о том, что есть между доктором и вами, — а есть оно или нет, мое дело сторона, — могу сказать, что… Как бы это выразить?… Ладно, скажу по-своему. Вы для него сейчас — все равно что песня погонщика для стада. Если скот не слышит песни, он каждую минуту готов броситься врассыпную. Понятно?
— Да, понимаю, — ответила польщенная сравнением Марисела.
— Так вот, кончу, чем начал: вы нужны в Альтамире. Марисела подумала немного, затем сказала:
— Мне очень жаль, Антонио, но сейчас я не могу вернуться в Альтамиру. Папа не согласится переехать обратно, и, кроме того, я должна отвезти его в Сан-Фернандо. Быть может, тамошние врачи вылечат его от запоя и восстановят силы. Ведь он так плох.
— Одно другому не помеха, — возразил Антонио.
— Да, но папа не хочет возвращаться в Альтамиру, а я не стану перечить ему. В Альтамире уже пытались вылечить его, но, сами видите, результат тот же. Посмотрите, в каком он состоянии. Возможно, я и нужна там, но здесь я нужнее.
— Ваша правда. Отец прежде всего. А на какие деньги вы думаете везти его в Сан-Фернандо и показывать врачам? Может, мне поговорить об этом с доктором?
— Нет. Ему ничего не говорите. У меня достаточно денег. Я попросила их у той, которая обязана была дать мне.
— Ну, что ж, — проговорил Антонио, вставая. — Сантос останется без песни. Но вы правы: отец — первая забота. Дай вам бог поставить дона Лоренсо на ноги. Для поездки нужны лошади и сопровождающий. Если не хотите, чтобы я говорил об этом доктору, я сам пришлю надежного пеона и двух лошадей — для вас и вашего старика. Хотя лучше бы его везти водой: дон Лоренсо, пожалуй, не выдержит такого длинного пути верхом.
— Это верно. Он очень плох.
— Тогда я сам все улажу. Не сегодня-завтра здесь должна пройти барка, она идет вверх по Арауке. Думаю, там найдется местечко, и вы доберетесь до Сан-Фернандо.
Антонио уехал. Марисела вошла в ранчо, на миг задержалась у гамака, где спал дон Лоренсо, по-новому, любящими глазами взглянула на его осунувшееся лицо, собрала со стола золотые монеты, сулившие возможность выполнить задуманное, и, взяв их в руки, не испытала при этом никакого отвращения, Хуан Примито так и не вымыл их, но живительные струи, хлынувшие из недавно открывшегося потайного источника доброты, очистили деньги, полученные от матери.
Низкие лучи заходящего солнца золотят стволы деревьев в патио, большой столб в центре корралей и столбы канеев, окутанные лиловой тенью, падающей от побуревших соломенных крыш. Когда сверкающий диск светила скрывается за горизонтом, над широко раскинувшейся вокруг, с каждой минутой темнеющей саванной остаются висеть вытянутые, подобно полосам расплавленного металла, жарко-багряные облака, и резко очерченный силуэт одиноко стоящей вдали пальмовой рощи чернеет на фоне горящего заката.
В той стороне лежит Альтамира, и туда обращен задумчивый взгляд доньи Барбары.
Вот уже три дня прошло с тех пор, как в Эль Миедо стало известно об уничтожении маканильяльского домика и аресте Мондрагонов; они в руках властей, и Сантос Лусардо со своими пеонами уже дважды устраивал родео на землях Эль Миедо, не испросив пополненного разрешения, а она до сих пор не приказала пеонам расправиться с ним.
Видя медлительность хозяйки, Бальбино Пайба, на правах управляющего, решился наконец сам заговорить с нею и направился к ограде, где она стояла, молча глядя в саванну.
Но, не осмеливаясь сразу начать столь серьезный разговор, он долго вертелся вокруг да около; она же ограничивалась односложными ответами, и паузы в разговоре становились все длиннее.
В это время к корралям подошло стадо. Песни пастухов разливались в тишине необъятной степи.
Первые коровы были уже совсем близко, как вдруг вожак — бык серой масти — остановился перед смоковницей, росшей неподалеку от входа в главный корраль, и тревожно заревел, почуяв запах крови зарезанной утром коровы. Стадо завертелось, пока вожак кружил около дерева, роя копытами и нюхая землю, словно стремясь убедиться в том ужасном, что здесь произошло; и когда у него уже не осталось сомнений, он снова заревел, теперь уже сердито, и бросился в саванну, увлекая за собой все стадо.
— Кто это додумался зарезать корову у самого входа в корраль? — кричал Бальбино, изображая дельного и властного управляющего, пока пастухи гнали во весь опор своих лошадей, торопясь опередить взбунтовавшееся стадо.
Наконец пеоны собрали и успокоили животных и направили их в другой загон, расположенный в стороне от смоковницы.
Стадо было уже заперто, хотя коровы еще жалобно мычали, и донья Барбара неожиданно проговорила:
— Даже скот чувствует отвращение к крови себе подобных.
Бальбино искоса взглянул на нее и удивленно пожал плечами: «Она ли говорит это?»
А через несколько минут он подумал: «Гм! Эту женщину не разберешь. Даже лошадь и ту можно понять, только приглядись, которым ухом прядет; но жить с этой бабой все равно что плясать на вулкане».
И он отошел прочь.
Не только Бальбино Пайба, никогда не отличавшийся проницательностью, а и сама донья Барбара не могла бы сказать, каковы сейчас ее собственные намерения.
Все, что она предпринимала в последнее время, оборачивалось против нее же, закрывало дорогу, по которой она хотела идти. До сих пор звучало в ее ушах яростное обвинение, брошенное ей в лицо Сантосом Лусардо именно в тот момент, когда она собиралась сказать ему, что знает убийцу его пеонов и готова лично передать ему преступника.
Обвинение было несправедливым и оскорбительным, хотя, по существу, она заслужила его, ибо не только тотумский чапарраль хранил тайны предательских засад. Если на этот раз убийцей оказался Бальбино Пайба, действовавший на свой страх и риск, то в других случаях разве не по ее приказу наносил Мелькиадес смертельный удар ничего не подозревавшим путникам? Да и Бальбино Пайба, разве не был он орудием ее хитросплетенных замыслов? Сама она сделала этих людей такими, сама преградила себе доступ к пути добра.
Приступы ярости один за другим, подобно ударам бича, терзали ее сердце в течение этих трех дней. Ярости против любовника, чье злодеяние Сантос Лусардо приписывал ей; против угрюмого подручного, хранившего тайну преступлений, совершенных по ее указке; против самих жертв ее алчности и бесчеловечности, вставших на ее дороге и тем самым принудивших ее убрать их; против всех, кто сейчас, словно мало было совершено зла до этого, звал ее мстить, — против Бальбино, Мелькиадеса, каждого из ее пеонов, всей этой шайки убийц и сообщников, чьи обращенные к ней взгляды ежеминутно говорили: «Чего вы ждете? Почему не приказываете нам убить доктора Лусардо? Разве не для этого мы здесь? Разве, приобретая права на нас, вы не обязались предоставлять нам возможность проливать чужую кровь?»
И вот в Альтамиру был отправлен Хуан Примито с наказом передать Сантосу Лусардо следующее:
«Сегодня вечером, с восходом луны, в Глухой Балке вас будет ждать человек. Он сообщит вам кое-что об убийстве в Эль Тотумо. Если решитесь, приезжайте туда один».
Хуан Примито вернулся от Лусардо с таким ответом:
«Скажи, что я согласен. Приеду один».
Это было утром, а незадолго до этого донья Барбара вызвала Мелькиадеса и спросила его:
— Помнишь, что ты говорил мне несколько дней тому назад?
— Как сейчас, сеньора.
— Прекрасно! Сегодня вечером, с восходом луны, доктор Лусардо будет в Глухой Балке.
— И я доставлю его сюда — живым или мертвым.
Надвигалась ночь. Пройдет еще немного времени, и угрюмый подручный доньи Барбары отправится в Глухую Балку, а она до сего времени не уяснила, какую цель преследует, готовя эту засаду, и с каким чувством ждет появления луны на горизонте.
До сих пор она была сфинксом саванны для всех окружающих ее людей; теперь она стала сфинксом и для себя самой: ее собственные замыслы сделались для нее непостижимыми.
Сантос Лусардо понимал, что мысль таким нелепым образом заманить его в западню могла возникнуть только у человека с помутившимся разумом. Но он и сам был словно не в своем уме и потому, не задумываясь, решил воспользоваться представившимся случаем и доказать донье Барбаре, что не боится ее угроз. Если он не смог отстоять своих прав с помощью правосудия, прислуживающего насилию, то он защитит их посредством свирепого закона варварства — силы и оружия. С этим отчаянным намерением он один отправился в Глухую Балку пораньше, лишь только начало смеркаться, чтобы предвосхитить предательское нападение, успех которого, видимо, связывался с неожиданностью и ночной мглой.
Подъезжая к условленному месту, он различил всадника на опушке леса, окаймлявшего этот отдаленный уголок саванны, и подумал: «И здесь меня опередили».
Но тут же узнал во всаднике Пахароте.
— Что ты здесь делаешь? — строго спросил он, приблизившись к пеону.
— Видите ли какое дело, доктор, — отвечал тот. — Когда сегодня утром у вас побывал Хуан Примито с поручением, я сразу заподозрил неладное. Я подождал, пока он скрылся из виду, потом пустился за ним, догнал и, постращав револьвером — у него душа уходит в пятки, когда он видит револьвер, — заставил повторить это самое поручение. Узнав, что вы согласились приехать один, я сразу подумал: надо предупредить доктора. Но по вашему лицу было ясно, что вы все равно не послушаетесь моего совета. Вот я и решил, что мне остается только приехать сюда пораньше и драться вместе с вами.
— Напрасно ты вмешиваешься в мои дела, — сухо возразил Сантос.
— Может, это и так, но я не раскаиваюсь, потому что, хоть решительности у вас с избытком, хитрости, думаю, пока маловато. Вы уверены, что с вами приедет разговаривать всего один человек?
— Даже если несколько, убирайся.
— Видите ли, доктор, — продолжал Пахароте, почесывая голову. — Пеон, он, конечно, пеон, и его дело подчиняться, когда хозяин приказывает; только не обессудьте, если я напомню вам, что льянеро — пеон только на работе. А в таком деле, как это, нет ни хозяина, ни пеона. Есть один человек — вы, и другой такой же человек, и этот другой хочет доказать первому, что готов отдать за него жизнь, почему он и не позвал помощников, отправляясь сюда. Этот другой — я, и я отсюда не двинусь.
Тронутый таким неуклюжим проявлением преданности, Сантос Лусардо подумал, что неверно считать силу и оружие единственным законом льяносов, и согласился с Пахароте, молча пожав ему руку.
— И поверьте опыту, доктор, — сказал Пахароте. — Во-первых, льянеро может пойти один в условленное место, если его пригласили не одного. Но если его предупреждают, чтобы он пришел один, — он не пойдет. Во-вторых: не ждать удара, а нападать самому. Я уже осмотрел весь лес, пока здесь никого нет, хотя, думаю, долго скучать не придется. Они должны показаться вон оттуда. Мы встанем за солончаковыми глыбами, дадим им приблизиться, и тогда наше дело — валить и холостить. Помните, кто ударил первым — ударил дважды.
Они укрылись в указанном Пахароте месте и долго наблюдали за лесной прогалиной, ожидая появления неизвестных из Эль Миедо и молча слушая заунывный вой обезьян, стаями тянувшихся на ночевку. Уже совсем стемнело, и над саванной всплыл месяц, когда на прогалине возник силуэт Колдуна на лошади.
— Он действительно один, а нас двое, — пробормотал Лусардо, морщась от досады.
— Помните, что я только что сказал вам, доктор, — проговорил Пахароте, чтобы успокоить Лусардо. — Не ждать нападения! Этот человек едет один, если только его помощники не спрятались где-нибудь неподалеку, но это — Колдун, а его никогда не посылают для разговоров. И если он один, тем хуже: на темные дела он никогда не берет провожатых. Подождем, пусть он спокойно выедет на чистое место, тогда и мы двинемся навстречу. Эх, дали бы вы мне одному потолковать с ним. Этого оборотня я бы мигом угомонил, хоть у него и громкая слава. Не с такими справлялся.
— Нет, — возразил Лусардо. — Этот человек едет ко мне и должен встретить одного меня. Оставайся здесь.
И он быстро выехал из кустарника.
Колдун уверенно и не спеша продвигался вперед, сдерживая коня, и вдруг остановился. Лусардо последовал его примеру, и несколько мгновений они стояли так, на расстоянии, присматриваясь друг к другу. Наконец Сантос, видя, что противник словно окаменел, нетерпеливо пришпорил коня и устремился к Колдуну.
Он уже находился совсем рядом с ним, когда тот сказал:
— Выходит, меня послали затем, чтобы вы с вашими людьми прикончили меня, как собаку? Если так, начинайте!
Сантос сообразил, что Пахароте, несмотря на приказ остаться в укрытии, следовал за ним, и он уже поворачивал голову, чтобы приказать ему убираться, как вдруг заметил блеснувший револьвер, который Колдун вынимал из-под брошенной через седло накидки.
Молниеносным движением он выхватил свой. Выстрелы раздались одновременно, и Мелькиадес сполз на шею лошади, которая, обезумев от страха, одним рывком сбросила его, уже бездыханного, на землю, лицом в траву.
Словно удар мачете в затылок, Сантоса Лусардо ошеломила мысль: он убил человека!
Пахароте подъехал вплотную и, поглядев с минуту на распростертое тело, пробормотал:
— Так, доктор. Теперь что с ним делать?
Эти слова очень долго не доходили до сознания Сантоса Лусардо, и Пахароте сам ответил на свой вопрос:
— Положим его на спину лошади, и как подъедем к постройкам Эль Миедо, я отпущу повод, пугну ее в ту сторону и крикну: «Принимайте, что вам прислали из Глухой Балки!»
Внезапно Сантос Лусардо словно очнулся и, спешившись, сказал:
— Веди сюда лошадь этого бандита. Я сам отвезу его той, что послала его против меня.
Пахароте пристально посмотрел на хозяина. Голос Сантоса Лусардо стал неузнаваемым. Мрачным, жестоким сделалось его лицо.
— Исполняй приказанье. Веди сюда коня.
Пахароте повиновался, но, когда Лусардо наклонился, чтобы поднять труп с земли, остановил его:
— Нет, доктор, это не ваше дело. Везите его донье Барбаре, если хотите преподнести ей такой подарок. Но пачкать руки об этого мертвеца — обязанность Пахароте. Держите лошадь, пока я положу его на седло.
Когда Пахароте, пользуясь тем, что хорошо знал местность, и давая понять, что надеется ехать вместе с Лусардо, поспешил предложить: «Здесь стадо протоптало дорогу прямо в Эль Миедо. Поехали?» — Сантос согласился, но, как только показался дом доньи Барбары, сказал пеону:
— Жди меня здесь.
Итак, теперь, помимо его воли, начало претворяться в жизнь предчувствие неизбежного возврата к варварству, отравлявшее его раннюю юность. Все усилия, направленные на то, чтобы избавиться от нависшей над его жизнью угрозы, на то, чтобы подавить в своей крови тягу к насилию, свойственную Лусардо — людям жестоким, чтившим лишь закон силы и оружия, — и, напротив, выработать собственную линию поведения, достойную человека цивилизованного, инстинкты которого подчинены дисциплине принципов, — все, из чего состояла трудная и упорная деятельность лучших лет его жизни, гибло теперь, сметенное безрассудным и хвастливым стремлением утвердить пресловутую мужскую доблесть, — стремлением, толкнувшим его бросить вызов тем, кто приготовил ему ловушку в Глухой Балке.
Это было не только естественное отвращение к убийству, — пусть даже совершенному в целях самообороны, — отвращение к тому ужасному, что произошло, к обстоятельствам, принудившим его поступить вопреки самым святым из его принципов; это был ужас безвозвратной потери самих принципов, ужас от сознания, что, начав счет убийствам, он на всю жизнь причислил себя к категории людей с запятнанной совестью.
Первое, сам факт убийства, которого он мог избежать, имел свои смягчающие обстоятельства: он оборонялся — ведь Мелькиадес первым прибегнул к оружию; но второе, что не было проявлением воли или подсознательным порывом, а явилось следствием не зависящих от него причин, характерных для обстановки царящего в льяносах варварства, когда очень легко попасть в число людей, отстаивающих свои права с оружием в руках, — это уже не имело никаких оправданий.
По всей Арауке, окруженное ореолом кровавой славы, прогремит теперь его имя, имя убийцы грозного подручного доньи Барбары, и отныне вся его жизнь будет связана с этой славой, ибо варварство не дарует милости тому, кто хоть раз попытался обуздать его, воспользовавшись его же методами. Оно неумолимо, и от него придется брать все, чем оно располагает, коль скоро однажды ты обратился к нему за помощью.
Да, но когда он, Лусардо, решил продолжать жизнь в поместье, отказавшись от своих цивилизаторских устремлений, разве не мысль превратиться во владыку льяносов, чтобы свести на нет необузданное самоуправство касиков, руководила им? И как, если не с помощью оружия и кровавых подвигов, думал он бороться с ними и уничтожить их? Разве он не заявил, что встает на путь насилия против насилия? Теперь он не мог повернуть вспять.
И он поехал вперед, один со своей страшной поклажей, чувствуя, что стал совсем другим человеком.
Мистер Дэнджер собирался уже лечь спать, как вдруг залаяли собаки и послышалось цоканье лошадиных копыт.
«Кто бы это мог быть в такой час?» — подумал он, выглядывая за дверь.
Луна уже взошла, а Солончаки все еще окутывала мгла из-за нависших над ними облаков и удушливого тумана.
— О! Дон Бальбино! — воскликнул наконец мистер Дэнджер, разглядев нежданного гостя. — Что привело вас в такое время?
— Желание повидать вас, дон Гильермо. Ехал мимо и подумал: дай заверну, надо навестить дона Гильермо, ведь мы с ним еще не видались после его возвращения из Сан-Фернандо.
Мистер Дэнджер и не собирался верить в искренность таких проявлений дружбы со стороны Бальбино Пайбы, он знал ей цену: за исключением общих преступлений, Бальбино был всего лишь одним из друзей его виски, как он говорил, и потому встретил пришельца насмешливыми восклицаниями:
— О! Какая честь для меня, что вы приехали поприветствовать своего друга, когда он уже ложился спать! Я очень тронут, дон Бальбино! Это заслуживает пары стаканчиков! Входите и располагайтесь, пока я наполню бокалы! Ягуаренка уже не надо бояться, он умер, бедненький!
— Ах, какая жалость! — воскликнул Бальбино, усаживаясь. — Красивый был котенок, и вы так любили его. Наверное, тоскуете?
— Еще бы! Раньше каждый вечер, перед тем как лечь спать, я играл с ним, — говорил мистер Дэнджер, разливая виски из недавно начатой бутылки, которую он взял с письменного стола.
Они осушили стопки, Бальбино вытер усы и сказал:
— Спасибо, дон Гильермо. Ваше здоровье! — И тут же: — Ну, как жизнь? На этот раз вы что-то долго пробыли в Сан-Фернандо. Переживали смерть бедного ягуаренка? У нас уж стали поговаривать, будто вы уехали на родину. Но я сразу сказал: такой, как дон Гильермо, разве уедет? Он больше креол, чем мы, и ему будет не хватать нашего беспорядка.
— Верно, дон Бальбино. Беспорядок — здесь самое приятное. Я всегда повторяю слова одного вашего генерала… не помню, как его имя… который сказал: если кончится беспорядок, то мне тут нечего делать. — И он осклабился во всю ширину своего румяного лица.
— Вот я и говорю: в вас больше креольского, чем в хоропо.
— И хоропо — приятная вещь. Здесь у вас много приятного: беспорядок, праздники, молоденькие гуаричи. «Мистер Дэнджер, пропустим по стопочке», — говорят мне здешние друзья при встрече, и это тоже не лишено удовольствия.
— Ах, мистер Дэнджер! Вот бы все иностранцы, которые приезжают к нам, были такие, как вы! — в упоении воскликнул Бальбино, лихорадочно соображая, как перейти к нужному разговору.
— А вы как поживаете, дон Бальбино? Как идут дела? — в свою очередь, спросил мистер Дэнджер, принимаясь раскуривать трубку. — Донья Барбара все такая же милая женщина? И это не лишено приятности. Не правда ли, дон Бальбино? Ох, уж этот дон Бальбино!
Они дружно захохотали, как хохочут понимающие друг друга пройдохи, и Бальбино приступил к делу, предварительно коснувшись пальцами усов, словно указав каждому усу его направление:
— Дела мои в этом году не так уж плохи. Но, вы знаете, дон Гильермо, бедняк остается бедняком, и в его делах всегда найдется дыра, которую нужно залатать серебром.
— Не прибедняйтесь, дон Бальбино. У вас есть деньги, спрятанные под землей. Много денег! Мистер Дэнджер знает.
— Какое там! Едва на жизнь хватает. Мои дела грошовые, с чего откладывать-то? Это вот Барбаре да вам можно закапывать: у вас и земли и скота много. А я в этом году едва набрал четыре десятка приблудных. Кстати, — раз уж заговорили об этом, — могу продать. Мне сейчас нужны деньги, и я не стал бы много запрашивать.
— А старые клейма хорошо уничтожены? Расклеймить скот, то есть вытравить хозяйское тавро с целью выдать чужой скот за собственный, Бальбино Пайба умел, как никто другой, и хотя обычно он спокойно относился к разговорам об этом в дружеском кругу, на сей раз вопрос мистера Дэнджера ему не понравился.
— Скот мой, — сухо ответил он.
— Это другое дело, — заметил мистер Дэнджер. — А то, если лусардовский, пусть даже клеймо незаметно, я не охотник до такой сделки.
— Что так вдруг, дон Гильермо? Вы ведь раньше всегда покупали лусардовский скот, и разговоров никаких не было. Или этот альтамирский франтик и вам пригрозил показать, где раки зимуют?
— Я не обязан объяснять вам, пригрозили мне или нет, — неожиданно вскипел мистер Дэнджер, задетый за живое. — Я говорю, что не покупаю ни альтамирских коров, ни лошадей, ни альтамирского пера. Вот и все.
— Перо я и не предлагаю, — поторопился заверить Бальбино.
Мистер Дэнджер хотел еще что-то сказать, как вдруг заметил: собаки, лежавшие в галерее, у двери в гостиную, где происходил разговор, вскочили и исчезли, не заворчав и только радостно виляя хвостами, словно бросились навстречу кому-то знакомому.
Бальбино, сидевший спиной к двери, не обратил на это внимания, и мистер Дэнджер, решив посмотреть, что происходит снаружи, предложил Бальбино еще выпить, взял стопки и вышел в галерею будто бы выплеснуть из них остатки виски. Бросив вокруг быстрый взгляд ищейки, он тут же обнаружил Хуана Примито, притаившегося за деревом и окруженного ласкавшимися к нему собаками, — он был другом всех собак в округе.
Мистер Дэнджер мигом догадался: дурачка послали шпионить за доном Бальбино; и тут же у него возникло злое желание заставить нежданного гостя проболтаться. Предвкушая забаву, мистер Дэнджер вернулся в гостиную, наполнил стопки, залпом осушил свою, сел напротив Бальбино, помолчал минуту, раскуривая потухшую трубку, и возобновил прерванный разговор:
— Я упомянул о пере потому, что в прошлом году вы мне продали немного, помните?
— Да, но нынче мне ничего не удалось скупить. Повторяю, четыре десятка телок — вот весь мой товар.
— Вы так говорите потому, что после происшествия в Эль Тотумо, пока не выяснилось, что там произошло, небезопасно предлагать перо? Так я вас понимаю, дон Бальбино?
— А хотя бы и так.
Мистер Дэнджер глубже сел в кресло, вытянул ноги и, не вынимая изо рта трубки, спросил как бы невзначай:
— Кстати, дон Бальбино, вам не приходилось бывать в этом тотумском чапаррале?
Превозмогая страх, Бальбино постарался ответить тоном, каким говорят о ничего не значащих вещах:
— В самом чапаррале — нет, но поблизости приходилось, когда ездил в Сан-Фернандо.
— Странно, — промолвил Дэнджер, почесывая голову.
— Почему — странно? — спросил Бальбино, вперив в собеседника пристальный взгляд.
— А я проезжал через чапарраль, — неожиданно ответил мистер Дэнджер. — Когда возвращался из Сан-Фернандо, на другой день после того, как там побывали власти. Я облазил все вдоль и поперек и лишний раз убедился, что у следователей в этой стране глаза есть только для красоты, как говорит один мой друг из Сан-Фернандо.
При этих словах он откинулся на спинку кресла, словно любуясь табачным дымом, но в то же время не теряя из виду лица Бальбино, затем открыл ящик письменного стола и, вынув из него какую-то вещицу, зажал ее в своем огромном кулаке.
Бальбино потерял чувство времени, ему показалось, что он очень долго молчал, прежде чем спросить, хотя на самом деле сделал это, едва мистер Дэнджер закончил фразу.
— Что же вы там нашли?
— Я нашел…
Мистер Дэнджер замолчал и принялся разглядывать вещицу с таким видом, словно хотел показать, что никак не ожидал наткнуться на нее.
— Это — не ваше, дон Бальбино? Думается мне, что это коробочка для чимо — ваша.
И он показал коробочку, сделанную из сердцевины черного дерева, — в таких коробках любители чимо держат свое отвратительное зелье.
Бальбино машинально стал ощупывать карманы, чтобы проверить, при нем ли коробка, совсем забыв, что недавно где-то ее потерял.
— Конечно, — заключил мистер Дэнджер, вглядываясь в монограмму на крышке коробки. — Это — ваше, дон Бальбино.
Не владея собой, Бальбино вскочил и схватился за револьвер, но мистер Дэнджер, смеясь, остановил его:
— О! Зачем так, дон Бальбино? Возьмите эту штучку. Я и не собирался оставлять ее у себя.
С трудом взяв себя в руки и несколько успокоившись, Бальбино спросил строго:
— Что все это значит, мистер Дэнджер?
— Неужели еще не ясно, дорогой мой? Вы забыли свою коробку, а я наткнулся на нее и подумал: «Эта вещь принадлежит дону Бальбино, он будет искать ее, надо сберечь». Но вы, я вижу, вообразили бог знает что. Успокойтесь, дон Бальбино, я нашел ее не в тотумском чапаррале и не возле того парагуатана, что растет в Ла Матике.
Он имел в виду место, где Бальбино прятал перо. «Ловко я обделал дельце, — говорил себе тогда Пайба. — В чапаррале никаких следов, а уж что касается перьев, то сам черт не догадается, где они спрятаны».
Теперь же, хоть он и не был уверен, что коробка, которую возвращал ему сейчас мистер Дэнджер, была при нем, когда он орудовал в чапаррале, он не мог бы сказать наверняка, что не там потерял ее. А намек на парагуатан в Ла Матике не оставлял сомнений, что мистер Дэнджер проник в тайну убийства и знал, где спрятано вещественное доказательство.
«Проклятье! — выругался он мысленно. — И дернуло же меня сунуться к нему с этими телками! Вот и лопнул мешок от жадности».
Действительно, всему виной была жадность. Оставив несколько часов назад донью Барбару после того, как она сказала: «Скот и тот чувствует отвращение к крови себе подобных», — он принял решение удрать с награбленным добром из Эль Миедо к колумбийской границе и дожидался только ночи, чтобы без помех пробраться в Ла Матику и взять перо; но оставалось еще несколько голов молодняка, наворованного у любовницы, вот он и завернул к мистеру Дэнджеру в надежде сбыть ему этот скот.
Сообразив, что если уж его разоблачили, то лучше всего идти напролом, он спросил:
— Скажите, дон Гильермо, что вы имели в виду, упомянув парагуатан в Ла Матике?
— О! Ничего особенного. Чистая случайность. В ту ночь я подкарауливал ягуара, — мне сказали, что он разбойничает в тех местах, — и увидел вас. Вы зарывали под этим деревом большой тюк. Но я не знаю, что там внутри.
— Нет, вы знаете, дои Гильермо! Хватит хитрить со мной! — вскипел Бальбино. — Раз такое дело, я на все готов: хлеб за хлеб, вино за вино. Не телят, а перья цапель я приехал предложить вам. Две арробы, одно к одному. Решайте, и перья — ваши. Вам не впервой покупать краденое перо.
Его намерение состояло в том, чтобы запугать иностранца напоминанием о прошлом сообщничестве, согласиться на любую цену, какую бы тот ни предложил, пусть даже смехотворно ничтожную, к завтрашнему дню закончить сделку и, получив деньги, немедленно удрать. Все, что угодно, но он должен выпутаться из этой грязной истории, в которую сам влез.
Мистер Дэнджер разразился смехом:
— Вы ошибаетесь, дон Бальбино. Мистер Дэнджер не заключает сделок, которые не входят в его планы. Я хотел только немножко позабавиться. Эту коробочку для чимо вы оставили здесь, на моем столе, давно, и я не был в тотумском чапаррале. Это есть моя шутка. Все — шутка, за исключением парагуатана в Ла Матике, а?
Лицо Бальбино исказилось от гнева:
— Вы что же думаете, мною можно забавляться вместо ягуаренка? Вы знаете, чем пахнут такие шалости?
Но в это время заворчали собаки, и Бальбино побледнел, мигом потеряв всю свою храбрость. Он бросился к двери, несколько мгновений вглядывался в темноту и, хоть ничего не увидел, проговорил:
— Здесь кто-то был. Наш разговор подслушивали.
Мистер Дэнджер снова расхохотался:
— Видите, дон Бальбино, как некстати сейчас угрожать? И предлагать сейчас перо тоже очень опасно! Мистер Дэнджер молчит, но не потому, что боится ваших угроз; просто мистеру Дэнджеру наплевать, что произошло в тотумском чапаррале. А теперь…
И, щелкнув пальцами, он указал Бальбино на дверь.
Бальбино только этого, собственно, и ждал; и все же, уходя, он смерил мистера Дэнджера устрашающим взглядом, при этом картинно расправив свои усы; правда, едва он вышел на улицу, как вскочил в седло и во весь дух пустился в Ла Матику с одной мыслью: «Вот когда нельзя терять ни минуты! Сейчас выкопаю перышки, и поминай как звали. Ночью буду ехать, днем укрываться в зарослях, и прежде чем, нападут на мой след, я уже буду по ту сторону границы, в Колумбии».
А мистер Дэнджер, оставшись один, размышлял, не в силах удержаться от смеха: «Хуан Примито, наверно, уже в Эль Миедо, рассказывает об услышанном. Теперь донья Барбара захочет, чтобы Бальбино поделился с ней перьями. Бедненький Бальбино!»
И после такого полезного упражнения в здоровом юморе он уснул спокойным, глубоким сном, совсем как при жизни ягуаренка, с которым всегда играл на циновке, прежде чем лечь спать.
Прошло немало времени с того момента, как в глубокой ночной тиши в стороне Глухой Балки раздались два выстрела, а донья Барбара, ожидавшая их, но словно потерявшая свою пресловутую способность интуитивно угадывать ход свершающихся вдали от нее событий, все еще в сильном волнении шагала по галерее, поминутно вглядываясь во мглу, как вдруг, задыхаясь от сильного бега, появился Хуан Примито с известием:
— В Ла Матике под парагуатаном спрятаны перья!
И стал объяснять, как он узнал эту тайну. Внезапно донья Барбара, не слушая его, торопливо выбежала из галереи, и в ту же минуту собаки с лаем бросились навстречу всаднику, который вел на поводу лошадь.
— Мелькиадес? — окликнула донья Барбара.
— Нет, не Мелькиадес, — ответил Сантос Лусардо и, остановившись, начал отвязывать чужую лошадь с тем мрачным спокойствием, с каким, наверное, делал бы это Колдун, будь он сейчас на его месте.
Барбара приблизилась к нему вплотную и, едва посмотрев на труп своего подручного, остановила глаза на том, кто, казалось, не замечал вокруг ничего, кроме собственных рук, распутывающих веревку. Этот взгляд выражал одновременно и крайнее изумление и восхищение. Неизвестным, неожиданным предстал сейчас перед ней желанный мужчина, и в могучем чувстве, охватившем донью Барбару, соединилось все, что было в ней от любви и от жажды добра.
— Я знала, что вы привезете его, — тихо сказала она. Сантос резко повернул голову. Так вот что замыслила эта женщина! Ей надо было избавиться от подручного, от своего преступного сообщника, и поэтому она послала его в Глухую Балку, надеясь, что он будет убит там Сантосом Лусардо. Таким образом, он, Сантос, оказался орудием ее чудовищного плана, и сейчас она с откровенным цинизмом говорила об этом! Теперь, по сути дела, он принадлежал к шайке убийц, возглавляемой владычицей Арауки.
На миг в нем вспыхнуло неукротимое желание броситься на нее, подняв лошадь на дыбы, и растоптать, уничтожить. Но тут клокотавшая в груди злоба сменилась внезапным изнеможением, и, бросив к ее ногам веревку, которой была привязана лошадь Колдуна, он поехал прочь, удрученный открытием: не кровавую славу властелина по праву огня и крови принесло ему событие в Глухой Балке, а печальную репутацию убийцы, претворяющего в жизнь замыслы этой бабы.
Лошадь Колдуна, с лежащим поперек седла мертвым телом, долго стояла неподвижно, повернув голову к донье Барбаре, как бы ожидая от нее приказа. Собаки, обнюхав ноги и руки покойника и сбившись в кучу, тоже выжидательно замерли, глядя в лицо хозяйки. Но донья Барбара, углубленная в свои мысли, все стояла и смотрела туда, где в ночном мраке растворилась тень Сантоса Лусардо. Тогда лошадь тронулась с места и, осторожно переступая ногами, словно боясь потревожить мертвеца, пошла к канею, где хранится сбруя; собаки с ворчанием последовали за ней.
Донья Барбара продолжала стоять неподвижно. С ее лица уже сошло выражение удивления и восхищения, с каким она только что смотрела на Лусардо, и по сдвинутым бровям можно было заключить, что она раздумывала над чем-то мрачным и жестоким.
Казалось, инстинкт снова подсказал ей верное решение. Хотя план событий в Глухой Балке был задуман нелепо и грубо, результат оказался весьма подходящим для нее. Не потому, что она и в самом деле добивалась именно такого конца, — этот план, как и все другие, не предполагал конкретного результата, просто ей надо было одним ударом разрядить создавшуюся в последнее время невыносимую обстановку; и теперь, как всегда, оказавшись перед лицом случайного факта, донья Барбара обманывала себя, говоря, что именно его она и предвидела.
Обуреваемая противоречивыми чувствами к Лусардо — любовной страстью и жаждой мщения, — возмущенная до яростного отчаяния тем, что ее собственные действия повсюду роковым образом встают преградой на ее пути, она задумала эту встречу в Глухой Балке для того, чтобы добиться одного из двух: либо смерти Лусардо, либо смерти Колдуна, видя в том и в другом возможность как-то изменить свою судьбу.
Что касается судьбы Сантоса Лусардо, то она сейчас в ее руках: достаточно указать на него, как на убийцу Мелькиадеса, использовав при этом влияние на судебные и административные власти, чтобы разорить его и посадить на скамью подсудимых; но это означало бы бесповоротный отказ от пути добра, возвращение к преступной деятельности, с которой она так хотела покончить.
А ведь она уже сделала первые шаги; Мондрагоны брошены ею на произвол судьбы, труп Мелькиадеса на лошади…
Говор сбежавшихся пеонов прервал ее мучительные мысли. От канеев шел вакеро, чтобы сообщить о происшествии.
Обернувшись, она увидела Хуана Примито, — во время ее встречи с Лусардо он стоял в галерее и крестился, пораженный ужасом. Повинуясь неожиданному решению, она вдруг сказала:
— Ты ничего не видел. Понимаешь? Немедленно убирайся отсюда и берегись, если вздумаешь болтать о том, что здесь было!
Примито пустился бежать и тут же скрылся в темноте, а донья Барбара, сделав вид, будто ничего не знает о случившемся, с обычной бесстрастностью, помогавшей ей скрывать свои чувства, выслушала вакеро и направилась в каней.
Разбуженные криками пеона, первым увидевшего лошадь с мертвым Колдуном, вакеро, кухарки и полусонные дети собрались под навесом, окружили лошадь и громко обсуждали новость; но с появлением доньи Барбары все словно онемели в уставились на нее, стараясь не упустить ни малейшего движения на ее непроницаемом лице.
Она приблизилась к трупу и, заметив на левом виске рану, из которой тонкой нитью тянулась черная, густая кровь, сказала:
— Снимите его и положите на землю: надо посмотреть, нет ли других ран.
Приказание было исполнено; но пока один из пеонов поворачивал труп, она не столько следила за осмотром, сколько обдумывала свой новый план, и ее лицо продолжало оставаться мрачным.
— Только в левый висок, — проговорил наконец пеон, поднимаясь. — Меткий выстрел, наповал.
— Да, глаз верный, — подтвердил другой пеон. — Однако стояли они не лицом к лицу. Похоже, стрелявший подкарауливал за деревом.
— Или ехал рядом, — сказала донья Барбара, подходя к пеону и глядя ему в глаза.
— И так может быть, — пробормотал вакеро, соглашаясь с мнением той, кому не обязательно было присутствовать при случившемся, чтобы знать, как происходило дело.
Донья Барбара снова взглянула на труп. На лице убитого мертвый свет луны сливался с тусклыми бликами от светильника, который одна из женщин держала в дрожащих руках. Все молча ждали конца ее размышлений.
Вдруг она подняла глаза и посмотрела вокруг, словно ища кого-то.
— А… где Бальбино?
Хотя все знали, что Бальбино нет среди них, каждый машинально огляделся, и единодушное подозрение, рожденное этим коварным вопросом в умах людей, неприязненно относившихся к управляющему, мелькнуло во взглядах, которыми обменялись пеоны, как бы спрашивая друг друга: «Стрелял Бальбино?»
«Дело сделано», — мысленно сказала себе донья Барбара, поняв, что ее слова произвели должный эффект, и тут же, с уверенностью провидицы, снискавшей ей славу ведьмы, обратилась к двум пеонам, каждый из которых мог бы заменить Мелькиадеса Гамарру на освободившемся месте подручного:
— В Ла Матике, возле парагуатана, сейчас выкапывают перья цапель, украденные у доктора Лусардо. Бальбино должен быть там. Ступайте туда, быстро! Захватите два винчестера, а… перья привезете мне. Понятно? — И, обращаясь к остальным: — Можете взять покойника. Отнесите в дом, пусть кто-нибудь побудет с ним.
Она ушла в комнаты, оставив пеонам благодатный повод для пересудов в часы бдения около убитого Мелькиадеса.
— Если это сделал Бальбино, то бьюсь об заклад, деревья в том месте толстые и было где спрятаться, ведь лицом к лицу Бальбино не совладал бы с Колдуном.
— Посмотрим, как он сейчас спрячется!
Пеоны надолго умолкли, ожидая, что будет дальше, и прислушиваясь к далеким звукам.
Наконец в стороне Ла Матики раздались выстрелы.
— Винчестеры заговорили, — сказал один.
— А вот револьвер отвечает, — добавил другой. — Может, поехать, помочь ребятам?
Несколько человек уже собрались отправиться в Ла Матику, но снова появилась донья Барбара:
— Не надо. С Бальбино покончено.
Вакеро взглянули друг на друга с суеверным страхом, который внушало им «двойное видение» этой женщины. И хотя один из пеонов после того, как донья Барбара ушла в дом, намекнул: «Револьвер умолк раньше, заметили? Последние выстрелы были из винчестеров», — ничто уже не могло поколебать уверенности слуг ведьмы Арауки в том, что она «видела» происходившее в Ла Матике.
Донья Барбара.
Была полночь, и уже целый час они ехали молча, когда показалась пальмовая роща Ла Чусмита, и Пахароте заметил:
— Свет в доме дона Лоренсо так поздно? Там что-то случилось.
Сантос, понуро молчавший от самого Эль Миедо, далекий от всего, что его окружало, поднял голову, словно проснувшись.
С того вечера, как Антонио Сандоваль сообщил ему о переселении Мариселы в ранчо, прошло три дня, и за все это время он, переживая необоримую и злую тягу к насилию, затем кризис и теперь обессиленный, молчаливый и мрачный, ни разу не подумал о том, каким лишениям и опасностям, возможно, подвергается сейчас эта девушка, бывшая в течение нескольких месяцев его основной заботой.
Он осознал, что поступил дурно, бросив ее на произвол судьбы, и, с радостью отметив, что его сердце вновь наполняется добрым чувством, свернул на дорогу, ведущую к пальмовой роще.
Спустя несколько минут он уже стоял на пороге ранчо и при свете догорающего светильника наблюдал горестную картину: в гамаке, с исказившимся, отмеченным печатью смерти лицом неподвижно лежал Лоренсо Баркеро, а Марисела, сидя на полу рядом с ним, гладила лоб отца, устремив на него свои прекрасные глаза — родники тихих слез, струившихся по ее лицу.
Ее нежная любовь облегчила отцу последние минуты, и хотя его лоб уже перестал чувствовать мягкое прикосновение ее руки, она все еще продолжала дарить ему дочернюю ласку.
Не столько драматизм этой сцены — угасшая, полная мучений жизнь, окружающая нищета и слезы на опечаленном лице — тронул сердце Лусардо, сколько то, что было в ней от женской нежности: ласкающая рука, выражение любви в затуманенных горем глазах и мягкость, на которую он считал Мариселу неспособной.
— У меня умер папа! — вскричала она в отчаянии, увиден Сантоса, и, закрыв лицо руками, упала навзничь.
Убедившись, что Лоренсо мертв, Сантос поднял Мариселу, чтобы усадить ее, но она, рыдая, бросилась к нему на грудь.
Они долго стояли так, молча; наконец Марисела, чувствуя, что должна излить горе в словах, принялась рассказывать:
— Я собиралась завтра везти его в Сан-Фернандо, показать врачам. Я думала, что его можно вылечить, и сказала об этом Антонио, — он был здесь сегодня вечером, — он обещал нанять для нас барку. Только Антонио уехал, я вошла сюда, — думаю, прежде чем приготовить ему поесть, дай взгляну, как он… потому что сегодня с утра он так осунулся, и я боялась надолго оставлять его одного, — и вдруг он с трудом приподнялся в гамаке и стал смотреть на меня безумными глазами и закричал: «Трясина! Меня засасывает… Поддержи, не дай утонуть!» Это был такой страшный крик, что я до сих пор слышу его. Потом он опять упал в гамак и, задыхаясь, повторял: «Тону! Тону! Тону!» И с ужасной тоской сжимал мне руку.
— Он был помешан на мысли, что его поглотит трясина, — пояснил Пахароте.
Сантос молчал, горячо упрекая себя за то, что оставил Лоренсо и Мариселу, а она продолжала сбивчиво рассказывать:
— Я собиралась завтра же повезти его в Сан-Фернандо. Антонио обещал достать место на барке, которая идет туда…
Но Сантос прервал ее, по-отечески притянув к себе:
— Довольно. Не говори больше.
— Но ведь я всю ночь мучилась молча. Одна-одинешенька, всю ночь смотрела, как он тонет, и тонет, и тонет. Он как будто и в самом деле погружался в трясину. Боже мой! Какой это ужас — смерть. А я пытаюсь скрасить его последние минуты. И теперь — совсем одна, на всю жизнь. Что мне делать, боже мой!
— Теперь мы вернемся в Альтамиру, а там видно будет. Ты не так одинока, как думаешь. Ступай, Пахароте. Найди людей и приведи лошадь для Мариселы. А ты ляг, отдохни немного и постарайся уснуть.
Но Марисела не захотела отойти от отца и опустилась в то самое кресло, где сидел Лоренсо в день первого визита Сантоса в ранчо, Сантос устроился на прежнем месте — на стуле, и так, разделенные гамаком с лежащим в нем телом Лоренсо, они долго молчали.
Снаружи, над пальмовой рощей, тихой и недвижной в ночном безмолвии, светила луна, отражавшаяся в гладкой воде. Глубоким и светлым был покой лунного пейзажа, но сердца обоих терзало горе, и им он казался мрачным и тягостным.
Марисела всхлипывала по временам; Сантос, хмурый и печальный, мучительно думал, повторяя про себя слова, сказанные Лоренсо в день их первой встречи: «Ты тоже, Сантос Лусардо? Ты тоже слышишь зов?»
Лоренсо погиб, пал жертвой погубительницы мужчин, представлявшейся не столько в образе доньи Барбары, сколько в образе этой жестокой, дикой земли с ее отупляющей заброшенностью, этой трясины, засосавшей человека, бывшего гордостью семьи Баркеро. Теперь и он, Сантос Лусардо, тоже начал погружаться в болото варварства, а оно не прощает тому, кто хоть раз прибегнул к его силе. Вот и он стал жертвой погубительницы людей. С Лоренсо покончено, пришла его очередь.
«Сантос Лусардо! Взгляни на меня: эта земля не щадит».
Он вглядывался в искаженное, покрытое землистым налетом лицо, мысленно ставя себя на место Лоренсо.
«Скоро и я начну пить, чтобы забыться, а потом буду лежать вот так, с отпечатком отвратительной смерти на лице».
Он так вошел в роль Лоренсо Баркеро, что удивился, когда Марисела обратилась к нему, как к живому:
— Мне говорили, что все эти дни ты был каким-то странным, делал то, что совсем не похоже на тебя…
— Ты не все знаешь. Сегодня я убил человека.
— Ты?… Нет! Не может быть!
— Что ж тут странного? Все Лусардо были убийцами.
— Это невозможно, — возразила Марисела. — Расскажи мне, расскажи.
И когда Лусардо описал ей сцену схватки с Колдуном, не замечая из-за душевного потрясения, что неправильно толкует факты, она повторила:
— Вот видишь, я права: это невозможно. Если все было, как ты говоришь, то, выходит, Колдуна убил Пахароте. Ты сказал, что Колдун находился против тебя, справа, но рана-то на левом виске! Значит, только Пахароте мог ранить его с этой стороны.
Многих часов, в течение которых картина происшествия неотступно стояла перед его мысленным взором, а он упорно старался воспроизвести все ее детали, оказалось для Сантоса недостаточно, чтобы понять то, в чем Марисела разобралась в один миг, и теперь он смотрел на нее, боясь поверить обнадеживающему открытию, как заблудившийся в темном лабиринте смотрит на приближающийся спасительный свет.
Это был свет, зажженный им самим в душе Мариселы, ясность интуиции в сочетании с привитым ей умением разумно смотреть на вещи, искра доброты, помогшая рассудку донести слово утешения до истерзанной души. Ведь именно в этом заключался истинный смысл его жизни: не искоренять зло огнем и мечом, а находить здесь и там сокровенные источники доброты на своей земле и в своих соотечественниках. В минуту отчаяния он забыл об этих высоких моральных обязанностях, но сейчас сделанное им добро возвращалось сторицей и помогло ему вновь обрести чувство уважения к себе. И это происходило не столько потому, что он узнал о своей невиновности в смерти Колдуна, сколько потому, что целебная убедительность слов Мариселы вытекала из ее доверия к нему, а это доверие было частицей его самого, тем лучшим, что жило в нем и что было вложено им в другое сердце.
Он принял от нее успокоение и дал ей взамен слово любви.
И этой ночью в глубину лабиринта, где бродила Марисела, тоже пришел свет.
Близился вечер. Пеоны, расположившись около канеев, резали ремни для лассо; вдруг Пахароте, поглядев вдаль, сказал:
— Не понимаю, как это люди живут в горах или в городах, в домах с толстыми стенами. Льяносы — вот святое место для тех, у кого бес внутри.
Пеоны оставили ножи, которыми разрезали на длинные полоски необработанные вонючие кожи, и вопросительно посмотрели на балагура, стараясь угадать, что на этот раз пришло ему в голову.
— Да ведь это ясно как день! — пояснил он. — В льяносах все вокруг — как на ладони, и ты всегда знаешь, кто едет по твою душу, задолго до того, как он приблизится к тебе. В горах гость всегда скрыт поворотом дороги, она загнулась, как бычий рог. Ну, а уж о домах с толстыми стенами и говорить не приходится. Там наш брат христианин все равно что слепец: спрашивает «кто там?», когда уже столкнется с гостем.
Истолковав последние слова как намек, все разом посмотрели вдаль и увидели всадника, скакавшего к домам Альтамиры.
Зная о происшествии в Глухой Балке, альтамирские пеоны с минуты на минуту ждали появления следственной комиссии, уполномоченной арестовать доктора Лусардо, и хотя каждый понимал, что комиссия не может состоять из одного человека, появление незнакомого всадника всех насторожило.
Пахароте как ни в чем не бывало снова принялся за работу, посмеиваясь про себя над тем, какого труда стоит его товарищам разглядеть, кто к ним едет. Сам он, как только всадник появился на горизонте, незаметно для остальных время от времени поглядывал в ту сторону, готовый скрыться в густом лесу, едва удастся заметить что-нибудь подозрительное; но глаза, привыкшие к далеким расстояниям, скоро узнали во всаднике знакомого пеона из поместья, расположенного выше по Арауке, который несколькими днями раньше заезжал в Альтамиру, направляясь в центр округа.
— Да это кривой Энкарнасион! — узнали наконец пеоны.
— Быстро же вы разглядели! — откликнулся Пахароте крикливым голосом. — Вас только в дозор назначать. И Мария Ньевес туда же со своей хваленой зоркостью!
— Чудеса Святого Страха! — возразил Мария Ньевес. — Если за человеком числится должок и он ждет, что за ним вот-вот придут, так будь он трижды слеп, все равно прозреет.
— А ну, заткни ему глотку, самбо Пахароте! Рыжий припер тебя к стенке, — проговорил Венансио, подбивая Пахароте на спор, как делал всегда, если хотел позабавиться ядовитой перепалкой.
Но Пахароте не нужно было подзадоривать.
— Что Святой Страх — чудотворец, в этом никто не сомневается. А вот что у самбо не хватает сообразительности, это еще надо доказать. По крайней мере, со мной такого не случалось, как с одним из моих приятелей — рыжим пастухом, добавлю для точности. Однажды ночью его схватили как крота: закуривал, да и ослепил себя. И не то чтобы он не знал страха, — еще как боялся, сам мне рассказывал, — а просто ему не хватило хитринки. Пахароте ночью, когда закуривает, смотрит только одним глазом: если этот глаз ослепнет на время, то можно без помех ехать дальше, глядя тем, который был закрыт и потому ясно видит в темноте.
— Выходи вперед, Мария Ньевес! Самбо пылит тебе прямо в нос, — опять вмешался Венансио, намекая на привычку Пахароте в летнее время всегда ездить впереди остальных всадников, чтобы не дышать поднимаемой лошадьми пылью. Зимой же Пахароте, напротив, старался под любым предлогом ехать позади всех, дабы не искать брода через разлившиеся реки. Эту хитрую привычку и имел в виду Мария Ньевес, говоря:
— Сейчас он как раз позади. Ждет, когда другой найдет выход.
Но скрытый смысл этой реплики был понятен одному Пахароте. Из его рассказа о происшествии в Глухой Балке Мария Ньевес понял, что не Лусардо убил Колдуна и что Пахароте не требовал себе этой славы не только из соображений своеобразного рыцарства, — ведь речь шла о подвиге, которого жаждали многие, — но еще и по корыстной причине: если в дело вмешаются власти, Лусардо будет легче избежать наказания.
Оба привыкли задевать друг друга без всякого стеснения, и все же Пахароте, не ожидая, что приятель зайдет так далеко, растерялся. Видя, что он замолчал, присутствующие закричали:
— Самбо задрал копыта! Самый момент, рыжий! Вдевай ему кольцо в нос, бык твой!
Но Мария Ньевес, сообразив, что шутка получилась слишком грубой, проговорил:
— Мой дружок знает, что до стрельбы у нас дело не дойдет.
Пахароте улыбнулся. Для всех остальных Мария Ньевес положил его на обе лопатки; но что касается их двоих, то его друг хорошо знал, кто превзошел ночного призрака в сноровке и находчивости, и, будучи самым отчаянным из всех присутствующих, восхищался им и завидовал ему.
Вскоре к канеям подъехал кривой Энкарнасион. Пахароте и Мария Ньевес поднялись ему навстречу:
— Что привело вас сюда, друг?
— Желание соснуть под крышей, если будет дозволено, и дело к доктору: письмо от судьи.
— А, черт возьми! — воскликнул Пахароте. — С каких нор нам требуется разрешение, чтобы повесить гамак в этом доме? Спешивайтесь и устраивайтесь, где понравится. Давайте мне письмо!
С письмом в руке Пахароте вошел к Лусардо:
— Дело завертелось, доктор. Вот вам — от судьи.
Письмо было от Мухикиты и сообщало об удивительных вещах.
«Вчера здесь была донья Барбара с твоими двумя арробами перьев, украденными в Эль Тотумо. Она заявила следующее: подозревая, что преступление совершил некий Бальбино Пайба, управляющий Альтамиры. которого ты уволил по приезде в имение, она приказала нескольким своим пеонам следить за ним; двое из них. выполняя этот приказ, проследовали за ним к месту, называемому Ла Матикой, и застали его за выкапыванием ящика, в котором оказались вышеозначенные перья; пеоны заявили Бальбино Пайбе, что должны арестовать его, и так как он открыл стрельбу, они тоже начали стрелять и убили его, после чего донья Барбара, имея при себе вещественное доказательство, выехала сюда с целью довести до сведения властей все случившееся, равно как и рассказать о смерти Мелькиадеса Гамарры (по прозвищу Колдун), убитого упомянутым Пайбой несколькими минутами раньше происшествия в Ла Матике, о чем известно благодаря той же слежке, о которой сказано выше».
Мухикита заканчивал письмо уведомлением о том, что Донья Барбара, желая уладить это дело, поехала в Сан-Фернандо, чтобы передать найденные перья коммерсанту, которому вез их Кармелито; в самом конце письма Мухикита поздравлял с окончанием дела, еще несколько дней назад казавшегося таким запутанным.
В письме была приписка, сделанная рукой ньо Перналоте:
«Что я говорил, доктор Лусардо? Мое ударение оказалось правильным. Перья находятся в верных руках, в руках вашего друга. Она сама и деньги доставит. Так бы вам и вести себя с самого начала. Ваш друг Перналете».
Письмо повергло Сантоса в крайнее замешательство. Перья возвращены, Бальбино — убийца Мелькиадеса, и все сделано доньей Барбарой!
— Видите, доктор? Не стоило ломать себе голову! — воскликнул Пахароте. — Теперь, когда все уладилось, я могу сказать, что это моя пуля прикончила Колдуна. Вы должны помнить, что подъехали к нему со стороны лассо, а я — с той, где садятся на лошадь, то есть с левой, а как раз слева у него и рана. Вспоминаете? Выходит, я покончил с этим пугалом. Но если судья считает, что его убил дон Бальбино, я ничего не имею против.
— Но это нечестно, Пахароте, — возразил Лусардо. — Мы вправе были защищаться, ведь Мелькиадес первым прибегнул к оружию, и я или ты, — как я могу сказать теперь, когда ты сам признался, — мы могли бы жить со спокойной совестью. Несправедливость же, совершенная по отношению к Бальбино, лишает нас с этого момента права на спокойствие, если мы немедленно не явимся к судье и не дадим правдивых показаний, иначе говоря, не поставим ударение как надо, а не так, как делает автор этого письма.
— Послушайте, доктор, — сказал Пахароте, немного подумав. — Если вы явитесь туда со своей правдой, ньо Перналете, чего доброго, взбесится и засудит вас, чтобы в другой раз неповадно было наивничать. А ведь если разобраться, все, что случилось и кажется вам нечестным, сделала не донья Барбара, и не судья, и не начальник округа, а сам господь бог, который очень хорошо знает, что творит. Заметьте, доктор: мы схлестнулись с Колдуном, вы или я (теперь Пахароте не настаивал, что это был он), — это факт; но кто может поручиться, что покойник: не повернул головы в тот момент, когда вы выстрелили? И очень свободно может быть, что виноват Бальбино, тем более что ему не впервой убивать… Я говорю, пути господни неисповедимы, и бог злее дьявола, когда ему надо наказать кого-нибудь.
Несмотря на серьезность дела, Сантос не мог не засмеяться: бог Пахароте, как и начальник из рассказа ньо Перналете, не испытывал никакой неловкости, ставя ударение в неположенном месте.
Давно уже донья Барбара не бывала в Сан-Фернандо.
Как всегда, едва прошел слух о ее приезде, адвокаты зашевелились, предугадывая одну из тех длинных и трудоемких тяжб, которые затевала против своих соседей известная землевладелица долины Арауки и на которых не только пройдохи грели руки. Чтобы завладеть чужими землями, донье Барбаре приходилось оставлять в виде издержек и вознаграждений немало морокот в руках судей и защитников противной стороны или в карманах разных политических деятелей, предоставлявших ей свое покровительство. Однако и честные блюстители закона загребали кучи денег в связи со сложностью дел и изворотливостью, к которой приходилось прибегать, чтобы, несмотря на уловки и хитрости этих пройдох, защитить очевидные права жертв. Но на этот раз законники просчитались: донья Барбара приехала не возбуждать тяжбу, а, ко всеобщему удивлению, возмещать чужие убытки.
Ее приезд взбудоражил не только юристов. Едва стало известно, что она в городе, как закипели обычные пересуды и воскресли бесчисленные истории о ее любовных делах и преступлениях, половина которых была чистым вымыслом. Рассказчики усердно подчеркивали жестокость и бесчеловечность загадочной обольстительницы, словно именно эти ее душевные черты, достойные лишь отвращения, могли вызвать в слушателях интерес и симпатию.
Недосягаемая для посторонних глаз в своем глухом углу, затерянном среди бескрайних равнин, наезжавшая в город от случая к случаю только затем, чтобы совершить зло, она со временем стала чуть ли не олицетворением легендарного коварства.
Естественно поэтому, что слух, будто она приехала на этот раз лично вручить коммерсанту перья, украденные ее любовником у ее врага и стоившие уйму денег, а также вернуть Лусардо незаконно отторгнутые ею от Альтамиры земли, потряс город подобно взрыву. Впечатлительные и падкие до всего необычного, одаренные богатым воображением жители льяносов тут же изменили свое мнение о властительнице Арауки, рисовавшейся еще совсем недавно существом порочным и ненавистным.
И вот самые последние эпизоды из жизни доньи Барбары, почти все назидательные, — вымышленные каждым рассказчиком по своему усмотрению, но, как правило, опровергающие предыдущие версии, — были пущены в ход. Весь вечер город только и говорил об этом. В домах оживленно шушукались женщины; в лавках, толпясь около стоек, эту тему обсуждали мужчины, и поздно вечером вся улица перед постоялым двором, где остановилась донья Барбара, была заполнена людьми.
Постоялый двор расположился на одной из городских площадей, и его галерея выходила на улицу. Донья Барбара отдыхала в кресле-качалке на галерее, где дул прохладный ветерок с реки, протекавшей в какой-нибудь сотне метро»; она сидела одна, откинув голову на спинку кресла, и казалась вялой и совершенно безразличной ко всему, что ее окружало.
А окружало ее любопытство целою города.
На противоположном тротуаре росла толпа мужчин, остановившихся полюбоваться ею и онемевших от восхищения; под галереями постоялого двора и соседних с ним лавок и магазинов, тянувшихся до самого берега Апуре, то и дело проходили группками девушки и молодые дамы, покинувшие свои дома, только чтобы взглянуть на донью Барбару. Первые, подняв на нее свои скромные очи, краснели, опасаясь, как бы стоящие поблизости мужчины не заметили столь нескромного любопытства: вторые рассматривали ее бесцеремонно и ядовито усмехаясь, обменивались впечатлениями.
Она сидела в отделанном кружевами белом капоте, ее точеные плечи и руки были открыты; никогда ее не видали та кой женственной, и даже самые строгие из дам соглашались:
— Она все еще способна удивлять.
Наиболее же восторженные восклицали:
— Она великолепна! Какие глаза!
И если которая-нибудь замечала: «Говорят, она влюблена в доктора Лусардо», — то другая, с горьким разочарованием в собственном избраннике, добавляла:
— И выйдет за него замуж, вот увидите. Такие женщины всегда добиваются своего, ведь все мужчины — идиоты.
Наконец люди устали ахать и сплетничать, и улица надолго опустела.
Луна слабо освещала кроны деревьев, умытых недавним дождем, и отражалась в лужах на улице. Время от времени порывы прохладного ветра с реки шевелили ветви. Прохожие уже разошлись по домам, и соседи, дышавшие перед сном свежим воздухом, поднимались со своих качалок и шезлонгов, загораживавших тротуары, и томными голосами прощались друг с другом, лениво растягивая слова:
— До завтра. День прошел, пора и на покой.
Нарушая растекавшуюся тишину, эти простые фразы, это ленивое приглашение ко сну выражали весь драматизм жизни провинциального городка, где считается важным событием отход ко сну после долгого дня безделья, еще одного бесцельно потерянного дня, провожаемого тем не менее успокоительными словами:
— Завтра тоже будет день.
Так думала и донья Барбара. Она уже отступилась от порока, преграждавшего ей путь к добру, и теперь этот путь лежал перед ней свободным. Она мечтала, как девушка, полюбившая впервые, обманывая себя иллюзией, что родилась заново для другой жизни, стараясь забыть прошлое, словно оно действительно могло исчезнуть со смертью угрюмого подручного с обагренными кровью руками и любовника с его грубыми ласками. Как-то она встретит то, что придет с завтрашним днем? Она готовилась к этому дню, как к чудесному зрелищу. Этим зрелищем будет она сама, идущая по неизведанному пути, ее сердце, открытое неведомому доселе, и ожидание этого чуда было подобно теплому свету, пролившемуся на скрытый от нее самой уголок души. Она с грустью вспоминала свою первую, чистую, трагически оборвавшуюся любовь, — когда в словах Асдрубала ей мерещился мир чувств, так непохожих на «чувства» речных пиратов.
И вот, когда, забыв о всех и обо всем, она вспоминает о самом хорошем, быстрая мысль, быть может, мимолетное впечатление от оброненного кем-то слова, вдруг вспыхивает в сознании и подобно мельчайшей песчинке, попавшей в сцепление машины, застопоривает ее движение и заставляет остановиться. Откуда взялась эта неожиданная горечь, от которой невольно нахмурились брови, этот знакомый вкус забытой злобы? Зачем свалилось на нее несвоевременное воспоминание о птице, что падает, ничего не видя, над внезапно погашенным костром? Ее сердце, ослепленное несбыточной иллюзией, как эта птица, вдруг стало незрячим в своем мечтательном полете. Значит, мало отказаться от прежней жизни?
Пытливая толпа, весь вечер стоявшая на тротуаре напротив, созерцая ее, городские сеньоры и сеньориты, прохаживавшиеся мимо, — вот в чем крылась причина столь быстрого прекращения этого полета. Недоброе любопытство и простодушное восхищение, город, не позволявший ей забыть ее ненавистное прошлое. Казалось, будто кто-то произнес над самым ее ухом:
«Чтобы быть любимой таким человеком, как Сантос Лусардо, надо не иметь прошлого».
И жизнь, как всегда, началась с исходной точки: «Это было в пироге, бороздившей большие реки каучуковой сельвы…»
Она медленно перешла из галереи постоялого двора на галерею соседних лавок и двинулась к берегу Апуре. Какая-то неясная, но необоримая потребность влекла ее к воде: дочь рек, она чувствовала их таинственную силу.
Тусклый свет луны тихо сеялся сквозь туман на фасады прибрежных домов, на пальмовые крыши ранчо, разбросанных поодаль, на лес по берегам, на спокойную поверхность мутной Апуре, воды которой, спавшие в это сухое время года, оставляли обнаженными широкие песчаные отмели. На правом берегу стояли причаленные еще во время паводка шлюпка и габара{114}, а поодаль колыхались на воде привязанные к сваям плот, несколько черных пирог, груженных дровами и бананами, и свежевыкрашенная белой краской пустая барка, на крыше которой спал, растянувшись лицом вверх, паренек.
Мужчины, выпивавшие и болтавшие под деревьями на берегу, у входов в лавки, уже разошлись по домам. Служители убирали стулья и столы и закрывали двери заведений, гася отражения ламп на реке.
Донья Барбара стала прохаживаться вдоль опустевшей улицы.
Гребцы с илота переговаривались с шестовыми барки, и их беседа была так же медлительна, как течение реки по гладкой равнине, как задумчивая поступь мглистой ночи, как шаг доньи Барбары, безмолвной тенью скользящей по берегу.
Лесистый берег, спокойный и темный под покровом ночи; река, от верховьев, от далеких гор, молча катящая свои воды; крик птицы чикуако, летающей над сонной водой, и разговор гребцов — все это она уже видела когда-то на реках, пересекающих льяносы.
Страшная картина стоит перед ее взором, пока она медленно шагает взад и вперед, под редкой голубоватой тенью деревьев: лесистый берег, глухая ночь, река, бесшумно текущая вдаль, чтобы слиться там с другой далекой рекой, крик бессонной птицы, уже скрывшейся из виду, и тихие голоса гребцов — все это она уже видела однажды на диких землях, в краю широких таинственных рек…
Донья Барбара ничего не замечает вокруг себя, для нее нет больше спящего на правом берегу реки города; она прислушивается лишь к тому, что внезапно завладевает ее душой: к очарованию речного пейзажа, неурочному зову таинственных рек, на которых началась ее история… Желтая Ориноко, красная Атабапо, черная Гуаиння…
Полночь. Поют петухи, лают собаки во дворах. И снова тишина; только слышно, как летают совы. На плоту уже не разговаривают. Зато река принялась шушукаться с черными пирогами.
Донья Барбара останавливается и слушает.
— Все возвращается к своему началу.
Это было начало конца. Неукротимая и властная женщина, не признававшая никаких преград, встретилась теперь лицом к лицу с тем, против чего не умела бороться. Хитроумный план, осуществленный в Глухой Балке, представлял собой не что иное, как удар вслепую, а побуждение, склонившее ее взвалить на Бальбино Пайбу смерть Колдуна, было началом окончательной капитуляции.
Она предчувствовала крушение надежд, отказавшись от прежнего образа действий, и живший в ее крови индейский фатализм уже толкал се на путь отречения. Зов прошлого, ее дикой юности, прошедшей на великих реках сельвы, был формой новой идеи — отступления.
Тем не менее, превозмогая временный упадок духа, донья Барбара решила вернуться в поместье, заручившись письмом коммерсанта, ставившего Сантоса Лусардо в известность о получении перьев и о назначенной за них цене, в несколько рал превышающей ту, которую должен был выручить Кармелито. Кроме того, она везла с собой составленный ее адвокатом нотариальный акт о фиктивной продаже незаконно отторженных ею альтамирских земель, которую она еще раз намеревалась предложить Лусардо. Эти бумаги были ее последней надеждой, хотя надежды не имели определенной формы: она уже не мечтала о любви, толкнувшей ее на такие жертвы. Время от времени на фоне речного пейзажа перед ее мысленным взором вставал образ Сантоса Лусардо, сливавшийся тут же с расплывчатым, далеким образом Асдрубала, и так же неясно, как лик Асдрубала, видела она теперь лицо Лусардо — тень, отодвигавшуюся все дальше и дальше и меркнущую в трепетном свете нереального мира.
Ho ей не терпелось довести до конца начатое, и это было крайне необходимо, ибо отказ от задуманного стал бы последним ударом по ее пошатнувшейся вере в жизнь.
Засуха вступила в свои права. В это время скот гонят к непересыхающим водоемам, так как животные не могут найти их сами: они либо не знают их, либо забывают, обезумев от жажды. Русла уже обмелевших речушек там и тут пересекали бурые, разбитые копытами тропы, а гнилые трясины, окруженные белесыми закраинами, казались зловонными язвами, которые рубцевались под палящим солнцем, не перестав гноиться. В иных еще оставалось немного воды, илистой и горячей, и в ней разлагались трупы животных; гонимые жаждой, они забирались туда и, раздувшись от опоя, увязали в трясине и гибли. Огромные стаи самуро, алчных до падали, кружили над этими лужами. Смерть, подобно маятнику, висела над льяносами, раскачиваясь от наводнения к засухе, от засухи к наводнению.
Хрустел сожженный солнцем чапарраль, горела ослепительным блеском саванна в кольце миражей, создававших иллюзию голубых заводей, — вод, приносящих лишь отчаяние, ибо сколько бы ни стремился к ним жаждущий, они всегда находились от него на одном и том же расстоянии, неизменно на краю горизонта. Миражем была и несбыточная любовь, к которой на всем скаку неслась донья Барбара.
Прибыв в поместье, где, несмотря на утомительное путешествие и приближавшуюся ночь, она собиралась ненадолго задержаться, чтобы переменить уставшую лошадь, переодеться и привести себя в порядок перед встречей с Лусардо, которую нетерпение не позволяло ей отложить до завтра, она увидела, что в канеях никого нет, кухня заперта и коррали пусты. Один Хуан Примито сидел на месте.
— Что здесь происходит? — спросила она. — Где люди?
— Бежали, — ответил дурачок, не решаясь подойти к ней из боязни, что это слово вызовет в ней приступ ярости. — Сказали, что не хотят больше служить вам, что вы теперь другая, не такая, как прежде, что вдруг возьмете да и свяжете их всех локоть к локтю и выдадите, как миленьких.
Глаза ее сверкнули гневом, и Хуан Примито поспешил сообщить другую новость:
— Дон Лоренсо умер, знаете?
— Давно пора. И так слишком долго тянул. А она? Где она?
— Нинья Марисела? Снова в Альтамире. Доктор увез ее к себе и, по слухам, скоро женится на ней.
При этих словах в донье Барбаре вновь во весь рост встала женщина могучей силы, и, не сказав ни слова, с решимостью, не предвещавшей ничего хорошего, Барбара тут же прыгнула в седло и поскакала в Альтамиру.
Хуан Примито некоторое время стоял, не переставая креститься, затем бросился к кастрюлям, в которых держал питье для ребульонов. Вонзая шпоры в окровавленные бока лошади, из последних сил летевшей галопом, донья Барбара, словно в бреду, громко говорила:
— Значит, я только зря потеряла время, пытаясь отказаться от себя самой? Ну, так я снова вернусь к моим делам, и с ними — до гроба! Посмотрим, кто будет торжествовать. Еще не родился человек, который может отнять у меня то, что мне желанно. Лучше смерть, чем поражение!
Так она доехала до альтамирских построек. Под покровом ночи приблизилась к дому и через выходившую в фасадную галерею дверь увидела Лусардо: он сидел за столом вместе с Мариселой.
Они кончали ужинать; он говорил, а она слушала, подперев ладонями щеки и восхищенно глядя на него.
Донья Барбара подъехала на револьверный выстрел. Остановила лошадь. Неторопливо, с наслаждением Барбара вынула из кобуры, прикрепленной к седлу, револьвер и прицелилась в грудь дочери. Освещенная лампой, это была отличная мишень.
Чистый свет звезд искрой сверкнул в предательской мгле на мушке прицела и помог зловещему глазу найти сердце Мариселы. Но вдруг этот крошечный луч словно налился всей тяжестью звезд, оружие опустилось, не выстрелив, и медленно вернулось в кобуру. Глядя сквозь рамку прицела, донья Барбара внезапно увидела себя, озаренную отблесками разложенного на диком и пустынном берегу костра, слушающую Асдрубала, и это скорбное воспоминание укротило ее жестокость.
Долго и неподвижно глядела она на счастливую дочь, и жажда новой жизни, мучившая ее последнее время, воплотилась в волнующее материнское чувство, неведомое до сих пор ее сердцу.
— Он твой. Будь счастлива.
Наконец-то любовь Асдрубала — всего лишь тень, блуждавшая в ее мрачной душе, — приняла форму благородного чувства!
В ту ночь не было света в комнате для совещаний с Компаньоном, но когда утром донья Барбара вышла в патио. Хуан Примито и двое пеонов, сопровождавших ее в Сан-Фернандо, — те, что застрелили Бальбино, и единственные, оставшиеся пока верными ей, — не узнали своей хозяйки. Она состарилась за одну ночь; на ее осунувшемся лице лежали следы бессонницы, хотя и лицо и взгляд выражали трагическое спокойствие отрешенности.
— Это вам, — сказала она молча смотревшим на нее слугам, кладя им в руки по нескольку монет. — Лишнее — на то время, пока не найдете себе другой работы. Здесь теперь нечего делать. Можете уходить. Ты, Хуан Примито, отнесешь письмо доктору Лусардо. И сюда не возвращайся. Оставайся там, если разрешат.
Несколько часов спустя мистер Дэнджер видел, как она ехала по Солончакам. Он поздоровался с ней издали, но не получил ответа. Она ехала неторопливым шагом, устремив вперед взгляд, едва держа в руках приспущенные поводья.
Вокруг лежала сожженная земля, разорванная глубокими оврагами и изборожденная трещинами. Там и тут исхудавшие коровы с печальными глазами исступленно лизали края высохших водоемов и обнажившиеся голыши. Белели на солнце кости тех, что уже пали жертвами насыщенной селитрой земли, не отпускавшей их до тех пор, пока они не подыхали от голода, забыв о пастбищах. Бесчисленные стаи самуро парили над зловонной падалью.
Донья Барбара остановилась, глядя, как упорствует в своем безумии скот, и ей показалось, будто ее собственный, сухой, обложенный язык, сожженный горячкой и жаждой, ощущает шероховатость и горечь земли, которую упрямо лизали животные. Как она похожа на них в своем настойчивом, страстном желании испробовать прелесть любви, губившей ее!.. С трудом стряхнув с себя злое очарование этих мест и этой картины, она пришпорила лошадь и продолжала свой мрачный, неторопливый путь.
Что-то необычное происходило в трясине, где всегда царит молчание смерти. Многочисленные пестрые стаи уток, котуа, цапель и других птиц с громкими, тревожными криками описывали над водой круги. Птицы, парившие высоко в воздухе, временами исчезали за пальмовой рощей, другие садились на берегах зловещей заводи, и тогда наступала гнетущая тишина; но вскоре одни возвращались назад, другие взмывали в небо, и все вместе вновь принимались летать над местом, возбуждавшим в них безотчетный ужас.
Несмотря на глубокую задумчивость, донья Барбара внезапно натянула поводья: у края трясины билась и мычала молодая корова, а ее морду обвивал водяной удав, голова которого едва высовывалась из болота.
Животное, дрожа от напряжения, тонуло в вязкой тине; шею свела судорога, глаза побелели от ужаса; в предсмертном поту, собирая последние силы, пленница сопротивлялась могучему объятию огромной змеи.
— Этой уже не уйти, — прошептала донья Барбара. — Сегодня трясина пирует.
Наконец удав начал расслаблять кольца, постепенно поднимаясь над водой, и корова отпрянула назад, стараясь стряхнуть его с морды. Но чудовище медленно сжалось, и его жертва, совсем обессилев, со страшным ревом стала погружаться в трясину и исчезла в гниющей воде, которая тут же сомкнулась над ней, чавкнув, как обжора.
Перепуганные птицы носились в воздухе и кричали без умолку. Донья Барбара бесстрастно смотрела на эту страшную картину. Но вот птицы улетели, опять воцарилась тишина, и потревоженная было трясина вновь обрела зловещее спокойствие. Только легкое волнение морщинило водную гладь, да в том месте, где зеленая корка водорослей разорвалась под тяжестью животного, всплывали пузырьки болотного газа.
Один из них, самый крупный, в желтоватой оболочке, дольше других стоял над поверхностью воды и был похож на глаз желтушного в приступе ярости.
И этот гневный глаз словно смотрел в упор на колеблющуюся женщину…
Из уст в уста передается новость: исчезла владычица Арауки.
Может быть, она бросилась в трясину, так как видели, что она ехала в том направлении с выражением трагической решимости на лице; но также идут разговоры и о барке, спускавшейся вниз по Арауке, на которой кто-то будто бы видел женщину.
Одно было ясно: она исчезла, изложив свою последнюю волю в письме к доктору Лусардо:
«У меня нет наследников, кроме моей дочери Мариселы, и я признаю ее таковой перед богом и людьми. Возьмите на себя труд привести в порядок оформление наследства».
Но все знали, что у доньи Барбары было много золота, зарытого в земле, а в письме о нем не говорилось ни слова; к тому же, в комнате для совещаний с Компаньоном были обнаружены следы раскопок, поэтому вскоре все сошлись на мнении, что донья Барбара не кончила жизнь самоубийством, а попросту уехала куда-то, и тут же пошли бесконечные разговоры о плывшей ночью вниз по Арауке барке, и оказалось, что уже многие слышали об этом…
Привезли колючую проволоку, купленную на вырученные от продажи перьев деньги, и начались работы по огораживанию альтамирских земель. Столбы уже установили, от рулонов потянулись длинные нити, и на земле бесчисленных дорог, где блуждающие надежды издавна терялись в поисках верного пути, проволочная изгородь прокладывала один-единственный и прямой путь к будущему.
Мистер Дэнджер, увидев, что его Солончаки вот-вот окажутся в окружении и чужой скот, раньше приходивший лизать горькую селитру его оврагов, перестанет попадать в его коррали, пожал плечами и сказал себе:
— Здесь больше нечего ждать, мистер Дэнджер.
Он взял винтовку, перекинул ее через плечо, сел на коня и, поравнявшись с пеонами, возводившими изгородь, крикнул:
— Не тратьте зря проволоку, не отгораживайтесь от Солончаков. Передайте доктору Лусардо, что мистер Дэнджер тоже уходит.
Прошло предусмотренное законом время, по истечении которого Марисела могла вступить во владение наследством матери, не подававшей о себе никаких вестей, и в долине Арауки больше не стало Эль Миедо: оба поместья снова стали называться Альтамирой.
Льяносы! Земля, созданная для мирного труда и для бранного подвига, земля открытых горизонтов, где хороший народ любит, страдает и надеется!
Перевод:
Н. Трауберг (Главы I–XXIV) и
М. Былинкиной (Главы XXV — Эпилог).
— Бьем-бьем-бьем! бьем-лбом, бьем-лбом! — били-били-лбом! — белым лбом… бьем… бьем!.. — били колокола, ранили слух, луч сквозь мглу, мгла сквозь свет. — Били-бьем! Би-ли-бьем! Бьем-бьем… белым-белым лбом… бьем! бьем! бьем!
Изо всех харчевен по широким, как море, улицам сползались нищие под холодную сень Портала, оставляя позади одинокий, мрачный город.
Они появлялись на площади, когда на небе проступали звезды, и проводили ночь на ступенях Портала, объединенные одной лишь нищетой; переругивались, негромко бранились — сквозь зубы, смачно, злобно, — толкались, швырялись комьями земли и мусора, яростно огрызались. И не было им ни сочувствия, ни крова. Ночью они укладывались порознь, не раздеваясь, а спали, словно воры, спрятав под голову драгоценную свою котомку, набитую собранным за день добром — объедками, рваными башмаками, горсткой рисовой каши в обрывках газет, огарками, апельсинами, гнилыми бананами.
На широких ступенях, спиной к площади, они подсчитывали монеты, пробовали на зуб, что-то бормотали, перебирали свои куски и подобранные где-нибудь снаряды (другими словами — камни, а то и ладанки) и целиком, чтобы никто не видел, проглатывали черствые корки. Они никогда не делились друг с другом: нищие — скряги, им легче собаке бросить, чем отдать товарищу.
Наевшись, они завязывали остатки в узелок, накрепко прикручивали его к животу, валились на бок и засыпали. Сны у них были грустные, беспокойные — тощие свиньи являлись им, и тощие бабы, и драные псы, и какие-то колеса, и призраки святых отцов шли в собор на отпеванье, и мутную луну распинали на промерзших костях. Часто среди ночи их будил крик дурачка — ему мерещилось, что он заблудился на площади. Нудили шаги ночного патруля, тащившего в тюрьму политического преступника, и причитания женщин, вытиравших за ним кровавые следы мокрыми от слез платками. Будил громкий храп шелудивого калеки; будили пыхтенье и плач брюхатой глухонемой; будили всхлипыванья слепой старухи, которой снилось, что она болтается на крюке, как туша в мясной, облепленная мухами. Но крик дурачка был хуже всего. Он раскалывал небеса. Утробный, протяжный, нечеловеческий вопль.
Под воскресенье в это странное общество приходил пьяный. Во сне он по-детски всхлипывал и звал мать. При этом слове, которое в его устах звучало и кощунственной жалобно, дурачок вскакивал, испуганно озирался и, перебудив всех, горестно вторил рыданиям пьяного.
Лаяли псы. Бранились нищие; кто посвирепей — вскакивал и пытался навести порядок. Тихо, полицию кликнем! Но полицейских сюда не заманить. Тут штрафа не выжмешь. Вопли дурачка перекрывал крик Колченогого: «Да здравствует Франция!» В конце концов это стало любимой забавой нищих: почти каждую ночь хромой мерзавец орал, подражая отсутствующему пьяному; Пелеле{116}, дурачок, вздрагивал при каждом крике, а люди, свернувшиеся на обрывках одеял, смотрели, как он беснуется, отпускали крепкие словечки и захлебывались от смеха. Не глядя на жуткие лица, ничего не видя, ничего не слыша, ничего не понимая, обессилев от рыданий, он засыпал. И немедленно его будил крик Колченогого:
— Мама-а!
Пелеле испуганно таращил глаза — так просыпаются люди, которым приснилось, что они сорвались в пустоту. Он сжимался, корчился, весь — живая рана, и снова из глаз его текли слезы. Понемногу он затихал, свернувшись комочком, но в потревоженном мозгу долго копошился ужас. И когда он наконец засыпал, другой голос будил его:
— Мама!
Это кричал Вдовушка, полоумный мулат. Фыркая, по-старушечьи кривляясь, он тараторил:
— Мама — мамочка — матерь божья — помилуй нас — пресвятая богородица — спаси нас.
Дурачок хихикал. Может быть, ему было смешно, что он такой забитый, голодный — сердце да слезы. А те все хохотали — ха-ха-ха… хо-хо-хо; заходился нищий со вздутым брюхом и длинными, слипшимися усами; мочился под себя кривой, бодал стенку; ворчали слепые, пуще всех — безногий слепец по прозвищу «Москит». Он считал, что подобные забавы недостойны мужчины.
Слепых почти не слушали, Москита не слушали совсем. Надоело его хвастовство. Все я да я! Я, мол, вырос при казарме, меня мулы лягали, офицеры стегали, и стал я человеком, ходил с шарманкой по улицам. Я глаз потерял в пьянке и правую ногу, а когда — не помню, и левую ногу, под автомобиль попал, а где — не помню.
Нищие пустили слух, что Пелеле бесится от слова «мама». И сколько ни бегал он по площадям, по рынкам, папертям, переулкам, улицам — везде и всегда, как проклятье небес, его преследовал этот крик. Он пытался укрыться в домах — натравливали собак и слуг. Гнали из храмов, из магазинов, отовсюду, и никто не подумал, что у него нет больше сил, никто не увидел, с какой тоской молят о пощаде бессмысленные его глаза.
Город был огромен, слишком велик для усталого Пелеле, велик, чтобы его обойти, но город был мал, некуда было приткнуться со своей бедой. Ночи страха сменялись днями травли. Ему орали вслед: «Эй, дурак!.. Дурачок!.. Мама идет! Мама! Мама! Мама!» Его били, рвали на нем последнюю рубаху. Он убегал от мальчишек в бедные кварталы, там было еще хуже. Эти люди, сами почти нищие, завидя беззащитного дурачка, бросали в него дохлых мышей, камни и пустые жестянки.
И вот однажды, вырвавшись оттуда, он притащился к Порталу Господню. Ему рассекли лоб, он потерял шапку, а сзади У него болтался хвост от бумажного змея. Его пугали тени Домов, шажки собак, листья, мелькание экипажей… Стемнело. Нищие на ступенях Портала, спиной к стене, в сотый раз пересчитывали выручку. Колченогий и Москит собирались затеять ссору. Глухонемая гладила живот, удивляясь, с чего это он так вырос. Слепая раскачивалась на крюке, вся в мухах, словно туша в мясной.
Дурачок упал на ступени. Он был еле жив. Много ночей не смыкал он глаз, много дней не приклонял головы. Нищие молча чесались, ворочаясь без сна: мешали блохи и ночные, звуки. Жандармы шагали по слабо освещенной площади. Часовые — призраки в полосатых пончо — позвякивали оружьем у окон своих казарм, охраняя покой Президента Республики. Никто не знал, где он спит, — говорили, что за городом, то в одном доме, то в другом; никто не знал, как он спит, — говорили, что у телефона, с бичом в руке; никто не знал, когда он спит, — говорили, что никогда.
К Порталу подошел человек. Нищие свернулись гусеницами. Зловещее уханье совы вторило скрипу сапог в бездонной, беспросветной ночи…
Колченогий открыл глаза. Ужас светопреставленья висел в воздухе. И он сказал сове:
— Совушка-сова, уходи, пока жива, унеси беду и горе за дальнее море.
Москит ощупывал свое лицо. В муках трепетал воздух. Вдовушка бродил среди слепых. Один Пелеле спал как убитый — в кои веки удалось ему заснуть!
Человек остановился. Скривившись от смеха, он пнул ногой дурачка и крикнул:
— Мама!
И все. В одну секунду Пелеле вскочил, навалился на него, впился ногтями в глаза и, не давая шевельнуться, рвал зубами лицо, бил в пах коленями, пока человек не затих.
Нищие в ужасе зажмурились. Ухала сова. Пелеле мчался по темным улицам, не помня себя, еще не оправившись от дикого припадка.
Слепая сила оборвала жизнь полковника Хосе Парралеса Соприенте, известного под кличкой «Всадник».
Светало.
Солнце золотило плоские крыши Второго отделения полиции (то один, то другой прохожий показывался на улице), купол протестантской часовни (то одна, то другая дверь распахивалась настежь) и не достроенное масонами здание. В пасмурном дворике полиции и в темных коридорах сидели кучками босые жены арестованных, увешанные гроздьями детей (кто поменьше — на руках, кто побольше — на полу). В гамаке широкой юбки, натянутой меж колен, стояла корзинка с передачей, вполголоса женщины поверяли друг другу свои несчастья, всхлипывая и утирая слезы уголком шали. Измученная лихо-падкой старуха с ввалившимися глазами рыдала молча, словно желая показать, что материнское горе горше всего. В этой жизни беде не поможешь, и ничего не дождешься в этом недобром месте, под сухими деревцами, у высохшего фонтана, среди дежурных полицейских, лениво чистивших слюной целлулоидные воротнички. Оставалось уповать на бога.
Расторопный жандарм протащил мимо них Москита. Он изловил его на углу у Пехотного училища и теперь волочил за руку, раскачивая на ходу, как обезьянку. Женщинам было не до него — с минуты на минуту должны выйти сторожа, которые заберут передачу и расскажут о заключенных. «Вы, скажут, за него не беспокойтесь, ему теперь лучше»; «Вы, скажут, как аптеку откроют, пойдите купите ему реала на четыре притирания»; «Вы, скажут, не верьте, что он брату своему наболтал, это он нарочно»; «Вы, скажут, поищите ему адвоката, какого похуже, чтоб меньше содрал»; «Вы, скажут, не ревнуйте, тут не к кому, привели одного, так он сразу нашел дружка»; «Вы, скажут, принесите ему реала на два мази, а то он что-то плох»; «Вы, скажут, если туго придется, продайте шкаф».
— Эй, ты! — возмущался Москит. — Чего меня тащишь? Небось потому, что бедный? Бедный, да честный! Я тебе не сын — понял? Не кукла какая-нибудь. Не идиот, чтобы меня волочить! Видел я таких в богадельне, у америкашек! Три дня не ели, в простынях на окнах сидели, чисто желтый дом. Натерпелись!
Арестованных нищих препровождали в одну из «Трех Марий» — так назывались самые тесные и темные камеры. Москит вполз туда. Его голос, заглушённый было звяканьем железных запоров и бранью тюремных сторожей, вонявших куревом и сырым бельем, снова обрел силу под сводами подземелья:
— Фу-ты ну-ты, сколько полицейских! Ох ты, ух ты, сколько тут легавых!
Нищие тихо скулили, как собаки, больные чумкой. Их мучила темнота — они чувствовали, что никогда больше им не отодрать ее от глаз; мучил страх — они попали в дурное место, где столько народу поумирало от голода и жажды; но больше всего они боялись, что их пустят на мыло, как дворняг, или зарежут на мясо для этих жандармов. Жирные лица людоедов тускло светились в темноте — щеки толстые, как задница, усы будто коричневые слюни.
В камере встретились студент и пономарь.
— Если не ошибаюсь, вы первый сюда попали? Сперва вы потом я, не так ли?
Студент говорил, чтобы не молчать, чтобы исчез отвратительный комок в горле.
— Да, кажется… — отвечал пономарь, пытаясь разглядеть в темноте лицо собеседника.
— А… простите… разрешите узнать, за что вас арестовали?
— Говорят, за политику…
Студент содрогнулся и с трудом произнес:
— Меня тоже…
Нищие шарили в темноте, искали драгоценные свои котомки. В кабинете начальника полиции у них забрали все, вывернули карманы, спички горелой не осталось. Распоряжения были даны самые строгие.
— По какому же вы делу? — настаивал студент.
— Без всякого дела. Я арестован по личному приказу Президента!
Пономарь чесался спиной об стену, — заедали вши.
— Вы были…
— Не был! — сердито отрезал пономарь. — Не был!
В эту минуту заскрипели дверные петли, и дверь широко открылась, впуская еще одного нищего.
— Да здравствует Франция! — крикнул, входя, Колченогий.
— Меня арестовали… — твердил пономарь.
— Да здравствует Франция!
— …за преступление, в котором я неповинен. Все дело в ошибке. Представьте себе, вместо сообщения о минувшем трауре я снял у себя в церкви сообщение об именинах матушки Сеньора Президента.
— Как же они узнали? — шепотом удивлялся студент, а пономарь осторожно, кончиками пальцев, утирал слезы, словно вытаскивал их из глаз.
— Сам не пойму… Такое мое счастье… Как-то прознали и пришли за мной… Привели к начальнику, он меня бил по лицу и отправил вот сюда. Сперва я тут один был, в одиночке, потому что обвинен в революционных действиях.
Скрючившись в темноте, нищие плакали от страха, от холена и от голода. Иногда им удавалось заснуть, и, словно в поисках выхода, тыкалось в стены камеры дыханье брюхатой немой.
Бог знает в котором часу — должно быть, около полуночи — их повели куда-то. Они — свидетели по политическому делу. Так сказал им пузатый человек. У него были серые, как холст, сморщенные щеки и утиный нос, пышные усы с изящной небрежностью обрамляли толстые губы, глаза прятались под тяжелыми веками. Он спрашивал каждого по очереди и всех вместе, известен ли им преступник (или преступники), совершивший прошлой ночью убийство у Портала Господня.
Комнаты освещала керосиновая лампа с длинным фитилем, и слабый ее свет с трудом проходил сквозь воздух, словно сквозь линзу, наполненную водой. Где же стол? Где стена? Где герб, ощетинившийся клинками, как пасть лютого тигра? Где ремни полицейского?
Услышав ответ нищих, военный прокурор подскочил на месте.
— Вы у меня заговорите! — заорал он, тараща из-за очков глаза василиска, и яростно стукнул кулаком по письменному столу.
Но нищие один за другим говорили, что полковника убил Пелеле, и печально, как души чистилища, передавали одни и те же подробности преступления, очевидцами которого они были.
По знаку прокурора полицейские, томившиеся у дверей, пипками загнали нищих в пустую комнату. С потолка свешивалась длинная веревка, едва заметная в полумраке.
— Его Пелеле убил! — кричал первый из нищих, надеясь, что за чистосердечное признание его перестанут пытать. — Пелеле! Пелеле! Христом-богом — Пелеле! Дурачок! Дурачок! Дурачок! Пелеле! Он! Он! Он! Все видели! Пелеле-дурачок!
— Вас подговорили так отвечать. Со мной эти штучки не пройдут! Признавайтесь, а то убью! Не знали? Так знайте! Слышите? Знайте!
Голос прокурора и шум крови сливались в голове нищего, подвешенного за большие пальцы рук. Он кричал, не переставая:
— Пелеле убил! Пелеле! Господи, Пелеле! Пелеле! Пелеле!
— Врешь! — рявкнул прокурор, и чуть позже: — Врешь, собака! Я сам скажу. Попробуй только не согласиться! Сейчас тебе скажу, кто его убил… Генерал Эусебио Каналес и лиценциат Абель Карвахаль! Вот кто!
Ледяное молчание. А затем… затем жалобный стон, другой, третий… и наконец: «Да…» Веревку отпустили, и Вдовушка рухнул на пол. Темные его щеки, залитые потом и слезами, блестели, словно уголь под дождем. Нищие тряслись, как бездомные собаки, которых травят полицейские, и все один за другим подтверждали слова прокурора. Все, кроме Москита. Пришлось подвесить его за пальцы, потому что — наполовину погребенный, как все безногие, — перекосившись от ужаса, он упорно твердил, что нищие врут со страху и сваливают на невинных преступление, за которое отвечает один Пелеле.
— Отвечает! — придрался к слову прокурор. — Как ты смеешь говорить, что отвечает идиот? Вот и видно, что врешь! Отвечает! Он не несет ответственности!
— Это уж пусть он сам…
— Выдрать его как следует! — предложил один из полицейских.
Другой ударил старика по лицу плеткой из бычьих жил.
— Говори! — орал прокурор. — Говори, а то провисишь всю ночь!
— Да я слепой…
— Скажи, что это не Пелеле.
— Не могу. Я правду сказал. Что я, баба?
Плеть из бычьих жил дважды хлестнула его по губам.
— Ты слепой, а не глухой. Скажи мне правду. Расскажи, как твои товарищи…
— Ну, ладно, скажу, — глухо проговорил Москит. Прокурор торжествовал победу. — Слушай, старый боров. Его убил Пелеле.
— Сволочь!
Но полчеловека не услышал брани прокурора. Когда отпустили веревку, тело Москита (вернее — его торс, потому что ног у него не было) рухнуло на пол, как сломанный маятник.
— Старый врун! Все равно его показание не имеет силы — он слеп, — сказал прокурор, проходя мимо трупа.
И, торопясь доложить Сеньору Президенту о первых результатах следствия, он вышел и сел в карету, запряженную тощими клячами, освещенную тусклыми фонарями, глазами смерти. Жандармы кинули в мусорную телегу мертвого Москита и отправились на кладбище. Нищие расходились по улицам. Глухонемая ревела от страха, прислушиваясь к толчкам в своем огромном брюхе.
По узким, извилистым, запутанным улицам окраин мчался Пелеле. Дикий его крик не тревожил дыханья неба и сна горожан. Равные в зеркале смерти, неравные в житейской борьбе, в которую снова предстояло вступить с восходом солнца, спали люди. У одних нет ничего, тяжелым трудом зарабатывают они свой хлеб. У других есть все: безделье — привилегированный промысел. Друзья Сеньора Президента — домовладельцы (сорок домов, пятьдесят домов…), ростовщики (девять процентов в месяц, девять с половиной, десять…), крупные чиновники (шесть должностей, семь, восемь…) — наживаются на концессиях, на ломбардах, титулах, на индейцах, на водке, на кабаках и на продажных газетах.
Гнилая кровь зари окрасила горы — края глубокой воронки, в которой мелкой перхотью рассыпался город. По улицам, темным, как подземный ход, прошли ремесленники — призраки несуществующего мира, воссоздаваемого с каждым рассветом. Позже вышли чиновники, приказчики и школяры. Часов в одиннадцать, когда солнце поднялось высоко, появились важные господа — нагулять аппетит к завтраку или сговориться о каком-нибудь дельце с влиятельным другом. В катакомбах улиц еще было тихо, разве что прошуршит крахмальными юбками девушка, которая не знает покоя, крутится, чтобы помочь семье, — сбивает масло, перепродает вещи, торгует требухой в мясном ряду, хлопочет с самой зари. А когда воздух засветится белым и розовым, словно цветок бегонии, просеменят по улице тощие машинистки, и наконец выползут на солнышко надутые дамы — посидеть на балконе, посовещаться со служанкой о только что виденном сне, посудачить о прохожих, погладить кошку, почитать галету или поглядеться в зеркало.
То ли сон, то ли явь — бежал Пелеле, собаки гнались за ним, гвоздики дождя впивались в него. Бежал куда глаза глядят, обезумев от страха, высоко воздев руки, задыхаясь; бахромка слюны свисала с высунутого языка. По сторонам мелькали Двери и двери, двери и окна, окна и двери… Телеграфный столб. Он останавливался, защищаясь рукой от телеграфных столбов, но, убедившись в их безобидности, смеялся и снова бежал, словно от погони. Бежал все быстрее, быстрее, и ему казалось, что туманные стены тюрьмы отдаляются от него.
На окраине, где город врезается в поля, он свалился на кучу мусора и заснул, как засыпает человек, добравшийся наконец до своей кровати. Паутина сухих ветвей висела над помойкой, а на ветвях сидели коршуны, черные птицы. Они взглянули на него сверху мутно-голубоватыми глазками, увидели, что он неподвижен, слетели на землю и стали его окружать, подскакивая и ковыляя в танце смерти, танце хищных птиц. Вертя головой, сжимаясь, измачивая крыльями при каждом шорохе ветра в листве или отбросах, подскакивая и ковыляя, они смыкали круг и приближались к Пелеле. Подступили вплотную. Зловещее карканье послужило сигналом к атаке. Он вскочил, пытался отбиваться… Самый смелый из коршунов впился ему в губу, пробил ее дротиком клюва насквозь, до зубов; другие нацелились на глаза и на сердце. Первый коршун трепал губу, хотел отклевать кусок, не обращая внимания на то, что жертва еще жива, и, несомненно, добился бы своего, но Пелеле внезапно сорвался вниз и покатился на дно помойки, поднимая тучи пыли и обдираясь о слипшиеся струпья отбросов.
Зеленое небо. Зеленое поле. Пропели горны в далеких казармах — закоренелый порок вечно настороженных племен, дурная привычка осажденных городов средневековья… В тюрьмах начиналась вечерняя агония заключенных. Люди возвращались с аудиенции, одни — обижены, другие — обласканы. Свет из притонов кинжалами врезался в полумрак.
Дурачок боролся с призраком коршуна. Болела нога — сломал при падении, очень болела, страшной, черной болью, отнимавшей жизнь.
Тихонько и упорно скулил Пелеле — тихонько и упорно, как побитый пес:
— У-и!.. У-и!.. У-и!..
Среди сорняков, превращавших свалку в прекрасный сад, у лужицы пресной воды, в маленьком мире его головы билась и выла буря:
— У-и!.. У-и!.. У-и!..
Железные когти жара впивались в лоб. Путались мысли. Мир расплывался, как в кривом зеркале. Причудливо менялись размеры. Бурей проносился бред. Пелеле летел куда-то вверх, вниз, в сторону, в другую, но спирали…
…У-и, у-и, и-и-и-и…
Ло-та-ло-та-лото-ло-та-лотова жена. (Та, что выдумала лотерею?) Мулы, тянувшие конку, обернулись Лотовой женой — застыли — кучера бранятся — бросают камни, хлещут бичами — ни с места, попросили пассажиров, не поможет ли кто. Те помогают, бьют мулов, и мулы пошли…
— И-и-и-и-и!
И-и-идиот! И-и-и-идиот!
У-и-и-и и-и!
Точу ножи, ножницы, зубы точу, зубы точу, смеяться хочу! Мама!
Крик пьяницы: «Мама!»
Ярко светит луна из пористых облаков. Белая луна над влажными листьями, блестящая, как фарфор.
Несу-ут!..
Несу-ут!..
Несут из церкви святых, несут хоронить!
Ох, и хорошо, ох, и похоронят, ох, похоронят, хорошо-то! На кладбище весело, веселей, чем в городе, чище, чем в городе. Ох, хорошо, ох, и похоронят!
— Та-ра-ра! Та-ра-ра!
Тит-и-и!
Тарарара! Тарарари!
Бим-бим-бим — бум-бум — бимбимбим!
Ох-ихо-хо-хо-ха-ха-ха-хи-хи-и — турки-и-уи у папертии-и-и!
Ти-и-и!
Бнм-бнмбим — бум-бум — бимбимбим!
Он прыгал с вулкана на вулкан, со звезды на звезду, с неба на небо, во сне и наяву, кругом скалились пасти, большие пасти и маленькие, зубастые и беззубые, губастые и безгубые, и с заячьей губой, и косматые, с двумя языками, с тремя языками, и все орут «мама».
Пуф-уф! Не опоздать бы к пригородному поезду, поскорей убраться из города, в горы — вулканы, подальше от телеграфных столбов, от бойни, от артиллерийского форта, пирога с солдатами.
Однако поезд — только отъехал — сразу повернул обратно, как будто за нитку потянули, а на станции — трик-трак, триктрак — поджидала гнусавая торговка, волосы у нее — что ивовые прутья. «Дадим дурачку хлебца, а, попочка? — кричала она. — Водицы дурачку! Водицы дурачку!»
Торговка за ним гналась, замахивалась тыквенной бутылью: «Водицы дурачку!» Он от нее бежал к Порталу Господню, а там… Мама! Крик… прыжок… человек… ночь… борьба., смерть… кровь… бег… дурак… «Водицы дурачку! Водицы дурачку!»
Его разбудила острая боль в ноге. Боль извивалась в кости. Тихо дремали красивые вьюнки, звали в тень отдохнуть, ручей шевелил пенистым хвостом, будто во мху и в папоротниках притаилась серебристая белка. Ничего. Никого.
И снова темная ночь окутала его глаза. Снова бороться с болью, пристраивать поудобней сломанную ногу, зажимать ладонью изодранную губу. Но только опустил он раскаленные веки, глаза омыло кровью. Тени гусениц извивались среди молнии, превращались в бабочек.
Он повернулся к бреду спиной, звонил колокольчик. Снегу умирающим! Лед, лед продаю! Со-бо-ру-ю! Снег, снег хороши!! со-бо-ро-ванье… Снегу умирающим! Ти-лин, ти-лин! Снегу умирающим! Снег несут! Соборовать идут! Шляпу долой, дурачок! Снегу, снегу умирающим!
Среди бумажек, обрывков кожи, тряпок, ободранных зонтиков, продавленных шляп, черепков фарфора, дырявых цинковых кастрюль, мятых картонок, книжных переплетов, битою стекла, покоробленных солнцем башмаков, старых воротничков, яичной скорлупы, ваты и объедков грезил Пелеле. Теперь он был на большом дворе, а вокруг сидели маски; он к ним присмотрелся и увидел, что это — лица, смотрят петушиный бой. Собственно, это был не просто бой, а скорей огонь — горела бумага. Один из бойцов тихо скончался под стеклянными взглядами зрителей, им очень понравились кривые ножи в кровавых пятнах. Водочный дух. Темные табачные плевки. Потроха. Жестокий отдых. Тупеешь. Дуреешь. Жарит солнце. Кто-то шел по его сну, на цыпочках, чтоб не разбудить.
Это — мать. Она жила с пьяницей, он промышлял петушиными боями. На гитаре играл хорошо, ногти — что кремень. Мучил ее очень, ревновал. Натерпелась — нелегко с таким жить, и сын родился порченый. Кумушки говорят (кому же знать!), это от луны. В полнолуние родила. Худо ей было, все перед ней кружилось — огромная голова ребенка о двух макушках, как у луны, испитые лица рожениц, а пьяница кричал, плевался, икал-ревел, рыгал.
Пелеле услышал шорох ее крахмальных юбок — ветер и листья — и побежал за ней, тихо плача.
У материнской груди полегчало. Утроба, давшая ему жизнь, всосала боль его ран, словно промокашка. Хорошо, тихо, никто не тронет! Никто тебя не обидит! Белый цветок! Беленький цветочек! Гладит его. Ласкает…
В самой далекой глубине пел пьяница:
Разве ж нет…
да разве нет…
разве ж нет, конфетка-детка,
боевой петух я, детка,
если трону лапой, детка,
крылышко я вырву, детка![25]
Он поднял голову и сказал без слов:
— Прости, мама, прости!
Тень гладила его по лицу, нежно отвечала на стон:
— Прощаю, сынок, прощаю!
Голос отца, спившегося забулдыги, пел очень далеко:
Я живу,
живу теперь…
с курочкой живу я белой;
если юка хороша,
рады и душа и тело!
Пелеле бормотал:
— Мама, душа болит!
Тень гладила его по лицу, нежно отвечала на его стон:
— Сынок, болит душа!
Счастье не пахнет плотью. Рядом склонилась тень сосны, свежая, словно речка, — целовала землю. И пела на сосне птица, не птица — золотой колокольчик.
— Я роза жизни, яблоко райской птицы, наполовину — ложь, наполовину — правда. Я роза, я же — и яблоко, каждому даю глаза, один глаз настоящий, другой — стеклянный. Кто посмотрит стеклянным глазом — видит, потому что грезит. Кто посмотрит настоящим глазом — видит, потому что смотрит. Я роза жизни, яблоко райской птицы, вымысел всякой правды, истина всякой сказки.
Тут он бросает мать, бежит посмотреть на канатных плясунов. Женщины в блестках скачут на красивых конях, грива до самой земли, не грива — плакучая ива. Повозки в цветах и в китайских фонариках катятся по мостовой неуклюже, точно пьяные. А вот и комедианты — грязные какие! Барабанщики, трубачи, музыканты разные. Клоуны раздают цветные программки. Представление в честь Президента Республики, Героя Отечества, Вождя Великой Либеральной Партии, Покровителя Молодежи.
…Он растерянно оглядел высокие своды. Канатные плясуны бросили его над нежно-зеленой пропастью, в каком-то здании. На драпировках качаются скамеечки, точно висячие мостики. Исповедальни ходят вниз и вверх, будто лифты — души возят. Наверх — ангел о золотом шаре, а вниз — черт о семи рогах. Из ниши вышла сама богоматерь, прошла через залу, как луч сквозь стекло, осведомилась, зачем он здесь, чего хочет. Он с удовольствием с ней побеседовал, — с ней, хозяйкой этого дома, медом ангелов, разумом святых угодников, кондитерской бедных людей.
Такая важная дама, а в ней и метра нет, однако все понимает, даром что маленькая. Он показал ей знаками, что любит жевать воск, она улыбнулась и разрешила взять свечку с алтаря. Потом она подобрала свой серебряный плащ — он ей был не по росту, — взяла Пелеле за руку и повела к пруду. Там плавали разноцветные рыбки. Дала пососать радугу. Ох и хорошо! Уж так хорошо, от языка до пяток! В жизни такого не было — жуешь себе воск, сосешь мятный леденец, смотришь на рыбок, а мама тебе вправляет больную ногу и приговаривает: «Исцеляй, зад лягушки-квакушки, и семь раз протруби в честь старушки!» А вот заснул на помойке — счастье и пришло!
Счастье короче летнего ливня. По тропинке молочного цвета спустился дровосек с собакой; вязанка дров за плечами, куртка прикручена к дровам, на руках, словно младенец, мачете — большой нож. Овраг был неглубок, но в сумерках казался глубже, и мусор на дне тонул в тени. Дровосек оглянулся. Следят! Прошел еще, замер. Кто-то там есть. Собака ощетинилась и завыла, словно увидела черта. Ветер закружил бумажки, темные — то ли в крови, то ли в свекольном соке. Небо совсем далеко, синее-синее, точно высокий курган разукрашен венками — это сонно кружатся коршуны. Собака побежала туда, где лежал Пелеле. Дровосек трясся от страха. Он медленно шел за собакой — надо посмотреть, кто же это там лежит мертвый; осторожно ступал, — того и гляди, наступишь на битую бутылку, на осколок или жестянку! — прыгал через вонючие кучи и через темные пятна. Кораблями в море отбросов плыли ржавые тазы…
Не опуская вязанки (страх куда тяжелее!), он пнул ногой неподвижное тело и с удивлением понял, что человек жив. Наверху, в сосновой рощице, послышались шаги, и дровосеку стало совсем не по себе. Не дай бог, полицейский!.. Да… Только этого не хватало…
— Чу-чо! — прикрикнул он. Собака не унималась, он дал ей пинка. — Эй, чтоб тебя! Не тронь!
Надо бежать… Нет, поймают — скажут, зачем бежал… Все ж если полицейский… Он повернулся к раненому:
— Давай, встать помогу!.. Ах ты, чуть не убили! Да ты не бойся, не ори, ничего я тебе не сделаю… Шел я тут, увидал, вот и…
— А я увидел, что ты его поднимаешь, — раздался голос сзади, — и вернулся посмотреть, не знакомый ли это. Вытащим его отсюда…
Дровосек обернулся и едва не упал со страху. У него захватило дух, он пошатнулся и чуть не уронил раненого. С ним говорил ангел: кожа мраморная, волосы золотистые, рот маленький, лицо нежное, женское, а глаза мужские, черные-черные. Одет во что-то сероватое. Не рассмотришь — стемнело, а похоже на облако. Руки тонкие, маленькие, в одной руке — трость, в другой — большая шляпа, совсем как голубь.
— Ангел!.. — Дровосек уставился на него. — Ангел… — повторял он. — Ангел!
— Я вижу по вашему платью, что вы бедны, — сказал ангел. — Невесело быть бедным!
— Да это как сказать… Вот я, к примеру, человек я, конечно, небогатый, а работа есть, жена тоже есть, домик… и ничего, живу… — бубнил дровосек, думая угодить ангелу: ну, как за такое смирение возьмет и превратит в короля! Будет он ходить в золоте, мантия красная, корона с зубцами, скипетр весь в алмазах. Помойка отходила на задний план…
— Занятно, — сказал ангел, повысив голос, чтобы заглушить стоны Пелеле.
— А что ж занятного? И то сказать, мы бедные, тише нас нет. Судьба такая! Оно конечно, которые в училищах учились, те ропщут. Старуха моя и то, бывает, затоскует: хочу, говорит, чтоб у меня крылья были по воскресеньям.
Пока карабкались наверх по крутому склону, раненый терял сознание раза два или три. Деревья поднимались и опускались над ним, словно пальцы китайских танцовщиков. Люди, которые его тащили, разговаривали между собой, и слова спотыкались и петляли, словно пьяные на скользком полу. Что-то большое и черное царапало его лицо. Резким холодом сдувало с тела пепел сгоревших снов.
— Говоришь, твоя жена хочет, чтобы у нее по воскресеньям были крылья… — сказал ангел. — А дали бы ей крылья — не знала бы, что с ними делать.
— Это верно. Она, правда, говорит, пошла бы гулять. Или вот, когда со мной поспорит, — улетела б, говорит, от тебя!
Дровосек остановился и отер пот полой куртки:
— Ух и тяжелый!
Ангел сказал:
— Чтобы гулять, вполне достаточно ног. А уйти… она не ушла бы, даже если были бы крылья.
— Да уж, конечно, куда ей! Она бы рада, думаю. Только женщина такая птица, ей без клетки нельзя. Сколько палок об нее обломал, да… — Тут он вспомнил, что говорит с ангелом, и поспешил замазать свой промах: — С божьей помощью, ясное дело…
Незнакомец молчал.
— Кто ж это его так? — сокрушался дровосек, меняя тему.
— Охотники всегда найдутся…
— Да уж верно, на такое дело всегда ближний найдется… Да… Как они его, безо всякой жалости. Ножом в лицо — и на помойку.
— Несомненно, есть и другие раны.
— …Я так думаю, они его по губе ножиком, вроде бритвы. И туда сбросили, чтоб концы в воду.
— Да, между небом и землей…
— Вот и я говорю…
Овраг кончался, на деревьях — коршуны. Страх был сильнее боли, и Пелеле не сказал ничего. Он извивался штопором, сворачивался ежом и молчал, как мертвый.
Ветер легко бежал по равнине, несся из города в поле — свежий ветер, хороший ветер, добрый.
Ангел взглянул на часы, сунул в карман раненому несколько монет, любезно простился с дровосеком и быстро ушел.
Небо сверкало. Мерцали электрические огни предместья, словно спички в темном театральном зале. Дорожки, змеясь сквозь сумерки, вели к первым жилищам — к мазанкам, пропахшим соломой, к деревянным сараям, к домикам с грязными патио, провонявшими конюшней, к трактирам, где, как заведено, торгуют сеном и в темных углах выпивают погонщики.
У первых домов дровосек опустил раненого и показал, как пройти в больницу. Пелеле приподнял веки — хоть бы кто помог, хоть бы не икать! — но жалобный взгляд умирающего острым шипом вонзился в закрытые двери пустынной улицы. Вдалеке пропел рожок; где-то тоненько дребезжали колокола по смиренным усопшим: жаль-жаль!.. Жаль-жаль!.. Жаль-жаль — жаль!
Коршун со сломанным крылом волочился в темноте. Пелеле стало страшно. Сердитая жалоба раненой птицы показалась ему дурным знаком. Он понемногу поднялся и заковылял неизвестно куда, держась за стены, за неподвижные, дрожащие стены, кряхтя и постанывая. Ветер бил в лицо, ветер к ночи наелся льда… Очень больно икать.
У входа в свой домик дровосек сбросил вязанку, как делал всегда. Собака прибежала домой раньше и теперь радостно бросилась к нему. Он отшвырнул ее и, не снимая шляпы, в распахнутой куртке, накинутой на плечи (ни дать ни взять летучая мышь!), пошел в угол, к очагу, где жена грела лепешки, и рассказал ей, что с ним приключилось.
— Видел я на помойке ангела…
Отблески пламени дробились на камышовых стенах, на соломенном потолке, словно отблески ангельских крыл.
Из трубы белым, дрожащим вьюнком поднимался дымок.
Сеньор Президент.
Секретарь Президента слушал доктора Барреньо.
— Надо вам сказать, господин секретарь, я как военный хирург вот уже десять лет ежедневно посещаю казармы. Надо вам сказать, я подвергся беспрецедентному оскорблению… да, подвергся аресту, по причине… Надо вам сказать, в госпитале обнаружилось неизвестное заболевание, регулярно умирает человек десять утром, человек десять днем, человек десять вечером и человек десять ночью. Надо вам сказать, начальник санитарной службы уполномочил меня и других коллег расследовать дело и сообщить причину смерти солдат, которые непосредственно перед этим поступали в госпиталь в удовлетворительном состоянии. Надо вам сказать, после пяти вскрытий я пришел к выводу, что смерть последовала от прободения желудка. Надо вам сказать, причиной прободения оказался, по исследовании, сульфат соды, употребляемый в госпитале в качестве слабительного, приобретенный на фабрике газированных вод и оказавшийся вредоносным. Надо вам сказать, мои коллеги не согласились со мной, приняли версию о новом, неизученном заболевании и, без сомнения, по этой причине арестованы не были. Надо вам сказать, погибло сто сорок солдат, причем осталось еще две бочки сульфата. Надо вам сказать, начальник санитарной службы в долях личного обогащения обрек на смерть сто сорок человек и обрекает на смерть еще бог знает сколько. Надо вам сказать…
— Доктор Луис Барреньо! — крикнул в дверях приемной один из помощников Президента.
— …Надо вам сказать, господин секретарь… то, что скажет он.
Секретарь прошел несколько шагов рядом с доктором. Его, человека, склонного к изящной словесности, забавляла монотонная, сухая речь — она так шла к седой голове и худому, похожему на пережаренный бифштекс, лицу ученого.
Президент Республики принял доктора стоя, высоко подняв голову, заложив одну руку за отворот сюртука, опустив другую, и, не давая ему поздороваться, заорал:
— Слышите, дон Луне, я не разрешу всяким докторишкам подрывать авторитет власти. Не раз-ре-шу! Пусть знают! Всем голову долой! Вон отсюда! Вон!.. И позовите там эту скотину!
Бледный, как день собственных похорон, доктор Барреньо попятился к дверям, сжимая в руке шляпу. Лоб его перерезала мучительная морщина.
— Я пропал, господин секретарь, пропал!.. Кричит: «Вон отсюда, позовите эту скотину…»
— Это меня.
Писарь, сидевший в самом углу, поднялся из-за стола и пошел в кабинет Президента.
— Я думал, он меня побьет! Вы бы только посмотрели!.. Вы бы посмотрели! — лепетал доктор, отирая пот. — Вы бы посмотрели! Но я отнимаю у вас время, господин секретарь, вы так заняты. Я иду, иду. Премного вам благодарен…
— Ладно, ладно, не стоит! Всего лучшего, лекарь!
Секретарь заканчивал составление бумаги, которую через несколько секунд должен был подписать Президент.
В звездной диадеме, в легкой кисее облаков потягивал город красноватый напиток зари. Сверкающие колокольни бросали улицам спасательные круги вечерних молитв.
Барреньо приплелся домой. Недолго жить этому дому!.. Он запер за собой двери, озираясь — не высунется ли откуда-нибудь рука, чтобы его задушить, — и пошел в свою комнату, спрятался за платяной шкаф.
Важно темнели сюртуки, словно тела повешенных, пересыпанные нафталином; и доктор вспомнил, как убили отца, ночью, на пустынной дороге, много лет тому назад. Официальное расследование не привело ни к чему, семье пришлось примириться. Бесчестье увенчалось фарсом — пришло анонимное письмо, где сообщалось приблизительно следующее: «Мы с зятем ехали из Вуэльта-Гранде в Ла-Каноа. Часов в 11 вечера мы услышали вдалеке выстрел, потом еще несколько выстрелов, всего Насчитали пять. Мы укрылись в соседней роще. Вскоре по дороге в направлении Вуэльта-Гранде проскакала группа всадников. Когда все замолкло, мы продолжили путь. Но через некоторое время кони заупрямились, стали пятиться и храпеть. Мы спешились, держа пистолеты наготове, и увидели, что на дороге лежит ничком мертвый человек, а в нескольких шагах от него — раненый мул (которого мой зять и прикончил). Ни минуты не колеблясь, мы возвратились в Вуэльта-Гранде, чтобы сообщить о случившемся. В комендатуре мы застали полковника Хосе Парралеса Сонриенте, прозванного «Всадником», который сидел с приятелями за столом, уставленным бокалами. Мы отозвали его в сторону и рассказали обо всем — сперва о выстрелах, затем о… Выслушав нас, полковник пожал плечами и, скосив глаза на пламя оплывающей свечи, раздельно произнес: «Отправляйтесь домой, и никому ни слова. Я знаю, что говорю!..»
— Луис, Луис!
Один из сюртуков сорвался с вешалки, словно хищная птица.
— Луис!
Барреньо отскочил к книжной полке и поспешно принялся листать какую-то книгу. Жена испугалась бы, если бы застала его за платяным шкафом!
— Не умеешь ты жить! Ты себя убиваешь, буквально убиваешь! Или сойдешь с ума. Когда же ты поймешь наконец: этими твоими пауками ничего не добьешься! В жизни нужен хорошо подвешенный язык! Да! Вот ты учишься, учишься, а до чего доучился? Что ты приобрел? Ни-че-го. Пару носков, и то… А теперь… Только этого нам недоставало!.. Только этого!..
Свет и голос жены вернули ему спокойствие.
— Книги! Вечно эти книги! А зачем они, интересно знать? Чтоб на похоронах сказали — вот, мол, какой был ученый? Есть простые врачи, пусть они и читают! У тебя же звание! Кому Дают звание? Ясно — тому, кто все знает. Не гримасничай! Чем книжки собирать, ты бы о пациентах подумал. Если бы вместо каждой этой книжонки был у нас хороший пациент, все бы мы стали здоровее. У других прием, телефон звонит день и ночь, Консультации! Хоть бы ты уж чем-нибудь путным занялся!..
— Ты имеешь в виду…
— Чем-нибудь дельным!.. И ты мне не говори, что для этого нужно над книгами слепнуть! Хотели бы другие врачи хоть половину твоего знать! Они бы уж сумели имя себе сделать, да! Личный врач Сеньора Президента! Личный врач туда… Личный врач сюда… Вот что я называю «чем-нибудь путным заняться»!
— Ну-у-у… — Барреньо тянул, чтобы собраться с мыслями. — …у, ты лучше не надейся. Я сейчас видел Президента… да, самого Президента.
— А, черт! Что ж он сказал? Как он тебя принял?
— Плохо. «Голову долой» кричал и еще что-то в этом роде. Я не совсем понял. Перепугался очень.
— Кричал? Ну, это ничего. Других он бьет. — Она помолчала, потом прибавила: — Вечно ты пугаешься, это тебя и губит…
— Ну, милая, как же не испугаться такого зверя!
— Я не о том. Не можешь стать личным врачом Президента — стал бы хоть хирургом. Тут мало не бояться, тут нужна смелость. Да! Смелость и решительность — вот что нужно, коль берешься за нож, поверь мне. Если портниха боится испортит! шелк, она никогда не скроит как следует. А шелк денег стоит! Вы же можете практиковаться на индейцах! О Президенте ты не думай. Идем лучше обедать. Конечно, он рвет и мечет после того ужасного убийства.
— Прекрати! Прекрати, а то я такое сделаю!.. Я тебя ударю! Это не убийство! Ничего тут ужасного нет! Очень хорошо, что его прикончили! Он мерзавец! Палач! Он убил моего отца! Старика убил! Одного, ночью, на пустынной дороге!..
— Ты веришь анонимным письмам? Бог с тобой. Это недостойно мужчины! Кто им верит?
— Если бы я верил анонимным…
— …недостойно мужчины…
— Дай мне сказать! Если бы я верил анонимным письмам, ты бы не оставалась в моем доме. — Барреньо лихорадочно шарил в карманах. — Не оставалась бы в моем доме. Вот. Читай.
Она побледнела — только полоска химической помады алела на ее лице — взяла бумажку и мгновенно пробежала глазами:
«Доктор, вы уш посторайтесь, утеште вашу супругу, а то видь Всадник отправилса в лучший мир. Преданые друзья».
Она протянула бумажку мужу. Осколки истерического смеха наполнили пробирки и реторты маленькой лаборатории, словно неизвестный яд, предназначенный к исследованию. В дверях стояла горничная:
— Кушать подано!
А во дворце Президент подписывал бумагу, и рядом с ним стоял старичок, который вошел после доктора Барреньо, отозвавшись на «эту скотину».
«Эта скотина» бедно одет, у него розовая, как у мышонка, кожа, жидкие, белесые волосы, мутно-голубоватые глазки и большие очки цвета яичного желтка.
Президент поставил последнюю подпись. Старичок поспешил ее промокнуть и опрокинул чернильницу на только что подписанную бумагу.
— Вот скотина!
— Сень-op Пре…зи…
— Скотина!
Звонок… другой… третий… Шаги. Адъютант — в дверях.
— Генерал, двести палок этому. Быстро! — рявкнул Президент и пошел домой. Пора обедать.
«Эта скотина» тихо заплакал. Он и не думал просить — не мог, да и знал, что ни к чему. Ведь Сеньор Президент очень разгневан убийством полковника Парралеса Сонриенте. Сквозь слезы он видел свою семью, молящую за него, — старую, измученную жену и шестерых изможденных детей. Скрюченной ручкой он искал платок в кармане сюртука, чтобы поплакать вволю, — громко нельзя! — ему и в голову не приходило, что его наказывают зря — он одобрял, это ведь за дело, нельзя быть таким растяпой, — громко плакать нельзя! — стараться надо, нельзя проливать чернила — и плакать громко нельзя, а полегчало б!..
Он прикусил губу, зубы торчали веером, щеки ввалились, вид самый жалкий; ни дать ни взять — смертник! Рубашка прилипла к спине, как неприятно! В жизни так не потел! И нельзя громко плакать! Страшно, страшно, тошно, зубы сту-сту-сту-чат…
Адъютант тащил его за руку, как идиота; старик как-то сразу оцепенел, согнулся, глаза остекленели, в ушах пустота, тяжело, так тяжело, плохо, ой, как плохо…
Через несколько минут в столовой:
— Разрешите, Сеньор Президент.
— Входите, генерал.
— Сеньор Президент, смею доложить, «эта скотина» не вынес двухсот палок.
В руках служанки задрожало блюдо, с которого Президент брал жареную картошку.
— Что вы дрожите? — строго спросил хозяин и повернулся к генералу. (Тот стоял навытяжку, в руке — фуражка.)
— Хорошо. Можете идти.
С блюдом в руках, служанка побежала за ним, чтобы спросить, почему «эта скотина» не вынес палок.
— Как почему? Умер.
Служанка вернулась в столовую, все еще с блюдом в руках.
— Сеньор Президент, — чуть не плача сказала она спокойно обедавшему хозяину. — Говорят, он не вынес, потому что умер!
— Ну и что? Несите десерт!
К концу обеда явился Мигель Кара до Анхель — человек, пользующийся доверием Президента.
— Тысяча извинений, Сеньор Президент! — сказал он, заглядывая в столовую (он был красив и коварен, как сатана). — Тысяча извинений, Сеньор Президент, я немного задержа-а-ал-ся… пришлось помочь одному дровосеку, подобрали на свалке раненого. Нет, не из известных. Так, какой-то…
Президент был, как всегда, в глубоком трауре — черные башмаки, черный костюм, черный галстук, черная шляпа, которую, кстати сказать, он никогда не снимал; под седыми, висячими усами скрывались беззубые десны; щеки заросли щетиной, веки голые, словно ощипаны.
— Отнесли куда следует? — спросил он, расправляя морщины на лбу.
— Сеньор Прези…
— Что я слышу? Человек, имеющий честь быть личным другом Президента Республики, не покидает на улице несчастного, сраженного неизвестной рукой!
Легкий шум в дверях столовой; Президент обернулся:
— Входите, генерал.
— С разрешения Сеньора Президента…
— Все готово?
— Да, Сеньор Президент.
— Отправитесь вы сами, генерал. Передайте вдове мои соболезнования и вручите ей триста песо от имени Президента Республики на расходы по погребению нашего дорогого Друга.
Держа фуражку в правой руке, стоял навытяжку генерал, не мигая, почти не дыша. Выслушав, он поклонился, взял деньги повернулся на каблуках и через несколько секунд выехал в автомобиле вместе с гробом «этой скотины».
Кара де Анхель спешил объяснить:
— Я хотел отвести его в больницу, но подумал: «Если будет распоряжение Сеньора Президента, его скорее примут». И поскольку я шел сюда по вашему приглашению — хотел еще раз высказать вам, как мне тяжело, что наш Парралес Сонриенте пал от руки трусливых негодяев…
— Я распоряжусь…
— Ничего другого я и не ждал от человека, которому — многие говорят — не пристало править этой страной…
Президент подскочил как ужаленный:
— Кто говорит?
— Я первый! Я, Сеньор Президент, как и многие другие, искренне полагаю, что такой человек призван править по меньшей мере Францией, или свободной Швейцарией, или трудолюбивой Бельгией, или прекрасной Данией! Нет, именно Францией… Франция! Вы — тот человек, которому должен вручить свои судьбы великий народ Гамбетты и Виктора Гюго!
Едва заметная улыбка мелькнула под усами Президента. Он протер очки белым шелковым платочком, помолчал и, не сводя глаз с фаворита, перевел разговор.
— Я вызвал тебя, Мигель, чтобы поручить тебе важное дело. Власти распорядились об аресте этого старого негодяя, генерала Эусебио Каналеса, ты ведь его знаешь. Его арестуют в его собственном доме, сегодня ночью, в первом часу. Конечно, он участвовал в убийстве Парралеса Сонриенте, но, но особым причинам, правительству не совсем удобно отправлять его в тюрьму. Мне нужно, чтобы он немедленно бежал. Разыщи его как можно скорее, сообщи все, что знаешь, и посоветуй от своего имени бежать сегодня ночью. Можешь ему помочь. Он старый вояка и, конечно, верит в честь и все такое. И умирать, думаю, не хочет, а если его возьмут, я завтра же его казню. Никто — в том числе он — ничего не будет знать об этой беседе, только ты и я… Будь осторожен, не попадайся на глаза полиции. Не давай себя изловить. А он — пускай бежит, старый плут. Можешь идти.
Фаворит вышел, прикрывая лицо черным шарфом (он был красив и коварен, как сатана). Офицеры у дверей столовой отдали ему честь. Предчувствие! А может быть, они слышали, что у него в руках — голова генерала. Шестьдесят потерявших Надежду толпились в приемной, ожидая, когда освободится Сеньор Президент. Улицы вокруг дворца были усыпаны цветами. Под водительством главнокомандующего солдаты украшали фасады близлежащих казарм бумажными фонариками флажками и цепями, белыми и голубыми.
Кара де Анхель не замечал этих праздничных приготовлении. Необходимо составить план бегства, увидеть генерала и помочь ему. Все казалось нетрудным, пока не залаяли псы в парке, отделявшем Сеньора Президента от врагов, — в чудовищном парке, где деревья имеют уши, и уши эти при малейшем шорохе содрогаются словно от ветра. Ни звука на мили вокруг, все жадно впитали в себя миллионы хрящеватых ушей. Псы не унимались. Невидимые нити — куда тоньше, чем телеграфные провода, — вели от каждого листка к Сеньору Президенту. Он внимательно слушал все, что происходит в самой глубине души его подданных.
Заключить бы договор с чертом, продать ему душу, чтобы обмануть полицию и устроить побег… Но черт не помогает в добрых делах. Голова генерала и кое-что еще… Он смаковал эту фразу, словно действительно нес в руках голову генерала — и кое-что еще.
Вот наконец и квартал Мерсед. На одном из углов — дом генерала Каналеса, старый, лет под сто. На улицу выходят восемь балконов, со стороны переулка — широкий подъезд; есть в этом доме какое-то благородство, как в старинных монетах. Надо бы постоять на улице и, если за дверью послышатся шаги, постучаться. Но по тротуару ходят жандармы. Фаворит прибавил шагу, искоса поглядывая на окна — нет ли там кого. Никого не видно. На тротуаре стоять нельзя, подозрительно. Он увидел напротив захудалый кабачок — надо войти и подождать там; придется спросить чего-нибудь. Пива, например. Он перекинулся двумя словами с хозяйкой, взял пиво и оглядел комнату. У самой стены сидел на скамейке какой-то человек; входя, он заметил его краем глаза. Высокая, широкополая шляпа глубоко надвинута, шея замотана полотенцем, воротник поднят, брюки широкие, ботинки желтые, на резиновой подошве, на пуговицах, но пуговицы расстегнуты. Настоящий забулдыга! Фаворит рассеянно поднял глаза и увидел ровные ряды бутылок, сверкающий зигзаг нити в электрической лампочке, рекламу испанских вин, Бахуса на бочке среди пузатых монахов и голых баб и портрет Сеньора Президента, завидно молодого; на плечах у него красовались полоски вроде рельсов, и ангелок, возлагал на него лавровый венец. Хороший портрет! Время от времени фаворит поглядывал на дом генерала. Не дай бог, хозяйка снюхалась с этим парнем, и они все провалят. Он заложил ногу за ногу и оперся на стойку с видом заправского бездельника. Спросить разве еще пива? Он спросил и, чтобы выиграть время, дал бумажку в сто песо. Хорошо, если нет сдачи. Хозяйка сердито открыла ящик, порылась в сальных бумажках и резко захлопнула крышку. Сдачи нет. Вечная история! Она прикрыла передником голые руки и выскочила на улицу, кинув взгляд на того парня, чтоб присматривал за посетителем — как бы чего не стащил. Предосторожность оказалась излишней; в эту самую минуту (вот уж действительно бог послал) из генеральского дома вышла молодая девушка, и фаворит не стал ждать.
— Сеньорита, — сказал он, догоняя ее, — предупредите хозяина дома, из которого вы только что вышли, что я должен сообщить ему нечто весьма важное…
— Папе?
— Вы — дочь генерала Каналеса?
— Да…
— Так… Нет, не останавливайтесь… Идите, идите… Вот моя карточка… Скажите ему, пожалуйста, что я жду его у себя как можно скорее. Сейчас я иду домой, буду ждать. Его жизнь в опасности. Да, да, у меня, как можно скорее.
Ветер сорвал с него шляпу, он побежал за ней. Она вырывалась. Наконец он ее изловил. Так гоняются по двору за домашней птицей.
Потом он вернулся в кабачок — надо ведь получить сдачу, — чтобы посмотреть, как отнесся тот парень к его внезапному бегству, и застал милую картину: парень прижал хозяйку к стене и пытался ее поцеловать, а она яростно отбивалась.
— Шпион чертов, не зря тебя прозвали свиньей!.. — сказала хозяйка, когда при звуке шагов парень ее отпустил.
Кара де Анхель решил по-дружески вмешаться, это ему было на руку. Он отнял у хозяйки бутылку, которой она вооружилась, и участливо взглянул на парня.
— Ну, ну, сеньора! Что это вы? Берите сдачу себе, и уладим все миром. К чему вам скандал, еще полиция придет, а вот если наш приятель…
— Лусио Васкес, к вашим услугам…
— Лусио Васкес? Как же! Свинья грязная, вот он кто! А полиция… всюду эта полиция!.. Пускай сунутся! Пускай они сюда только сунутся! Мне бояться нечего, я не индианка какая-нибудь, да, сеньор. Нечего меня пугать этим твоим Новым домом.
— Захочу, ты у меня в такой дом попадешь!.. — бормотал Васкес, сплевывая и сморкаясь на пол.
— Еще чего!
— Ну, будет вам, помиритесь!
— Да я что, сеньор, я ничего!
Голос у Васкеса был противный, бабий, писклявый и неестественный. Лусио, по уши влюбленный в хозяйку, добивался изо дня в день только поцелуя. Но хозяйка была не из таких! Мольбы, угрозы, подарки, серенады, притворные и настоящие слезы — все разбивалось о грубое сопротивление. Она ни разу не уступила. «Пускай знает, — говорила она, — со мной любиться, что с врагом сразиться».
— Ну, вот и успокоились, — сказал Кара де Анхель, словно про себя, водя указательным пальцем по никелевой монетке, прилипшей к стойке, — теперь я расскажу про барышню из того дома, напротив.
И он рассказал, что его друг поручил ему узнать, дошло ли до нее письмо; но хозяйка не дала договорить:
— Везет же вам! Вижу, вижу, вы сами за ней приударяете!..
Его осенило. Он сам… семья против… Инсценировать похищение… Похищение… Побег!
Он все водил пальцем по монетке, но теперь гораздо быстрее.
— Угадали… — сказал он. — Только вот плохо… отец против.
— Чертов старик! — вмешался Васкес. — Натерпелся я с ним! Что я, по своей воле? Приставлен, вот и хожу.
— С богачами всегда так! — проворчала хозяйка.
— Я и решил, — пояснил Кара де Анхель, — увести ее из дому. Она согласна. Как раз сейчас мы обо всем договорились, назначили на эту ночь.
Васкес и хозяйка заулыбались.
— Пропустите глоточек, — сказал Васкес. — А это мы уладим. — Он протянул сигаретку. — Курите?
— Нет, благодарю… Однако… за компанию…
Пока они закуривали, хозяйка налила три стопки.
Когда отдышались — глоточек оказался крепкий, — Кара де Анхель сказал:
— Итак, я на вас рассчитываю. По правде сказать, помощь мне очень нужна. Только — обязательно сегодня, позже нельзя.
— Я после одиннадцати не сумею — служба, знаете… — сообщил Васкес. — Зато вот эта…
— Говори, да не заговаривайся! «Эта»! Еще чего!
— Ну, ладно, наша хозяюшка, «Удавиха» по прозванию, — он взглянул на хозяйку, — она справится. Она двоих стоит. А захочет помощника — пошлю. Есть у меня один дружок, как раз у нас с ним свиданье назначено в индейском квартале.
— Вечно ты суешь своего Хенаро Родаса, бутылку эту лимонадную!
— Почему его так прозвали? — осведомился Кара де Анхель.
— Да он дохлый такой, знаете, апети… тьфу, апатичный, вот!
— Ну и что?
— Мне кажется, нет оснований…
— А вот и есть! Вы простите, сеньор, что перебью. Не хотела бы говорить, да придется. Федина, этого Родаса жена, всюду звонит, будто генералова дочка обещалась быть у ней крестной… Вот, значит, и не годится твой дружок для этого дела!
— Ух и балаболка!
— Сам-то ты дурень!
Кара де Анхель поблагодарил Васкеса за готовность помочь, но дал понять, что лучше обойтись без «Лимонадной бутылки», поскольку, как сообщила хозяйка, его нельзя признать лицом незаинтересованным.
— Мне очень жаль, друг Васкес, что вы не можете сами…
— Да и мне жаль. Знал бы, отпросился бы…
— Если надо денег…
— Нет, что вы! Я не из таковских. Тут уж никак… — И Васкес почесал за ухом.
— Что ж поделаешь, нельзя так нельзя. Итак, я приду поздно, без четверти два или в половине второго. Любовь не ждет!
Он простился, поднес к уху часы — как беспощадно щекочут слух эти мелкие, частые удары! — и быстро удалился, закрывая черным шарфом бледное лицо. Он нес голову генерала и еще кое-что.
Хенаро Родас остановился у стены закурить сигарету. Пока он чиркал спичкой, появился Лусио Васкес. У решетки храма заливалась лаем собака.
— Ну и ветер! — проворчал Родас.
— Эй, как дела? — приветствовал его Васкес. И они пошли дальше.
— А ты как?
— Куда идешь?
— Тоже, спросил! Мы ж уговорились…
— Я уж думал, ты забыл. Сейчас тебе все расскажу про то дельце. Глоточек пропустим, и расскажу. Сам не знаю, чего-то выпить хочется. Пойдем через площадь, посмотрим, как там что…
— Да ничего… Конечно, хочешь — пойдем. Только как нищих прогнали, там ни души нет.
— И слава богу. Пойдем, значит, мимо Портала.
После убийства полковника Парралеса Сонриенте тайная полиция ни на минуту не оставляла без надзора Портал Господень. Слежку поручали самым отъявленным головорезам. Васкес и его друг поднялись по ступеням со стороны архиепископского дворца, обошли Портал и вышли к Ста Воротам. Тени колони лежали на плитах Портала вместо нищих. Несколько лестниц, прислоненных к стене, говорили о том, что маляры подновляют здание. Действительно, среди распоряжений муниципалитета, долженствующих выразить безоговорочную преданность Сеньору Президенту, важное место занимало распоряжение об окраске и ремонте Портала, у которого произошло чудовищное злодеяние; причем все расходы несли турки, расположившиеся у стен храма со своими вонючими лавчонками. «Расходы несут турки, поскольку они в определенной степени ответственны за смерть полковника Парралеса Сонриенте, погибшего вблизи от их жилищ», — гласили суровые постановления. И контрибуция эта разорила бы турок вконец, низвела бы их до уровня нищих, ночевавших еще недавно у их дверей, если бы не влиятельные друзья, благодаря которым удалось оплатить расходы по освещению, окраске и ремонту Портала Господня векселями на государственную казну, купленными за полцены.
Но постоянное присутствие тайной полиции несколько умеряло радость турок. Они потихоньку спрашивали друг друга, чем вызвана подобная подозрительность. Разве не сгорели те векселя в негашеной извести? Разве не куплены малярные кисти, пышные, как борода пророка? И осторожности ради турки приделывали к дверям новые замки, задвижки и засовы.
Лусио и Хенаро вышли к Ста Воротам (тишина сочилась пустым эхом шагов) и, дойдя до конца улицы, свернули к трактиру «Пробуждение льва». Васкес поздоровался с хозяином, заказал две стопки, приятели прошли за перегородку и сели к столику.
— Ну, рассказывай. Выгорело наше дельце? — сказал Родас.
— Твое здоровье! — Васкес поднял стопку.
— Твое, старикан!
Хозяин, подошедший к столику, машинально поддержал тост:
— Ваше здоровье, сеньоры!
Оба опрокинули стопки.
— Ни черта не вышло… — Васкес выплюнул эти слова вместе с пенистой слюной и остатком агуардиенте{117}. — Помощник начальника своего крестника подсунул. Стал я, значит, намекать на тебя, а он уж тому обещался. Дерьмо, видать, этот крестничек.
— Да уж не иначе!
— Ну, сам понимаешь, куда нам против начальства!.. Я ему и так и эдак… хочет, мол, на секретную, и парень толковый.
— А он что?
— Занято, мол, крестника берем. Скажу я тебе, раньше легче было. Раззвонили, что служба выгодная, все и прут.
Родас пожал плечами и что-то пробормотал. Он очень рассчитывал на это место.
— Да ты брось, не горюй! Другое место найдем, я тебя пристрою! Ей-богу, пристрою! Теперь, знаешь, дела такие заворачиваются, много мест будет! Не помню, говорил я тебе… — Васкес осмотрелся. — Нет, не скажу!
— Твое дело!.. Не хочешь, не надо!..
— Тут, понимаешь…
— Да не надо, не говори, никто за язык не тянет! Сам начал…
— Да ладно, чего ты! Напился, что ли?
— Молчи-ка ты лучше, очень мне надо! Не доверяешь — и черт с тобой! Как баба, честное слово! Кто тебя спрашивал?
Васкес поднялся — не подслушивает ли кто — и, подвинувшись к Родасу, который обиженно отворачивался, тихо сказал:
— Не полню, говорил я тебе, нищие эти, которые там в Портале ночевали, так вот нищие эти дали, значит, показание и теперь доподлинно известно, кто полковника пришил… — И громко: — Как, как, говоришь? — И снова тихо, тоном человека, поверяющего государственную тайну: — Генерал Эусебио Каналес и лиценциат Абель Карвахаль…
— А тебе разрешили рассказывать-то?
— Сегодня приказ вышел об их, значит, аресте, так что можно…
— Ну и дела!.. — Родас немного успокоился. — Говорят, полковник тот на лету муху сбивал, никому спуску не давал, а вот — голыми руками взяли. Задушили, как курицу! Всегда в жизни так — главное, чтоб решиться. Ученые, видать, люди!
Васкес глотнул агуардиенте и позвал хозяина:
— Еще две стопочки, дон Лучо!
Дон Лучо наполнил две стоики, сверкая черными шелковыми подтяжками.
— Ну, еще по одной! — крикнул Васкес, сплюнул и про цедил сквозь зубы: — Сам знаешь, не могу полную стоику видеть. А не знаешь — так знай. Твое здоровье!
Родас стряхнул рассеянность и поспешил чокнуться. И, ставя на стол пустую стоику, воскликнул:
— Дураки будут эти самые убийцы, если обратно к Порталу придут!
— А кто тебе сказал, что они придут?
— Чего?
— Га… вот чего! Ха-ха-ха! Смех, ей-богу!
— Брось ты! Я что говорю? Если известно у вас, кто его тюкнул, нечего их на площади дожидаться. Так они тебе и придут! Не иначе, ради турков ты все у Портала шляешься! А?
— Не знаешь, не говори!
— А ты не заливай! Дурака нашел!
— Что тайная полиция у Портала ходит, совсем это не к тому убийству, и не твое собачье дело…
— Может, не собачье, а мое!..
— Да брось, я серьезно говорю! О том убийстве и разговору нет. Ей-богу! Ввек тебе не додуматься, кого мы там сторожим! Мы одного дурачка дожидаемся.
— Будет врать-то!
— Помнишь, немой одни все бегал, ему еще «мама» кричали? Длинный такой, тощий, ноги кривые… Помнишь, а? Ну, как же! Вот его самого и ждем, три дня как сбежал…
И Васкес положил руку на револьвер.
— Брось, не смеши!
— Да какой тут смех! Верно говорю, ей-богу, верно! Сколько народу перекусал! Доктора и прописали — порцию, значит, свинца!
— Ты мне зубы не заговаривай! Убийц этих самых полиция твоя дожидается, которые полковнику шею свернули, вот кого!
— Ой, господи! Заладил! Немого ждем, понял? Дурачка немого, сколько тебе говорить?
Стоны Пелеле червем извивались по улице. Он волочил изболевшееся тело — то на руках, отталкиваясь носком здоровой ноги, животом по камням, то на бедре, упираясь локтем и поджимая ногу. Наконец показалась площадь. Не коршуны ли шуршат на деревьях парка, иссеченных ветром? Пелеле стало страшно, он долго лежал без сознания; невыносимая жажда обжигала язык, сухой, пересохший, распухший, как мертвая рыба, и холодели мокрые ляжки, как половинки ножниц. Со ступеньки на ступеньку взбирался он, со ступеньки на ступеньку, как издыхающая кошка, и скорчился в тени. Глаза мутные, рот разинут, лохмотья затвердели от крови и грязи. Тишина плавила шаги последних прохожих, позвякиванье жандармских сабель, мелкие шажки собак, рыскающих в поисках кости, шорох бумажек и листьев, занесенных ветром к берегам Портала.
Дон Лучо снова наполнил две двойных стопки, известные под названием «двухэтажных».
— То есть как это так? — твердил Васкес еще писклявей, чем обычно, и сплевывал на пол. — Я ж тебе говорю, сижу это я сегодня часиков в девять… вернее сказать, в полдесятого… как раз сюда собирался… Сижу это я у моей Удавихи, и заходит какой-то тип, пива спросил. Она, значит, пиво ему выставила. Он еще спросил, и дает сотню. У нее, ясное дело, сдачи не было, побежала разменять. Ну, я как того тина увидел, сразу смекнул, что дело неладно. И как в воду глядел! Дом там напротив есть, и выходит оттуда девица, и только она вышла — он шасть следом! Тут, понимаешь, хозяйка вернулась, я, значит, к ней полез, она не дается…
— А сотня…
— Да нет, ты слушай. Схватились, значит, мы, а тут опять тот тип. Увидал он, как это мы с ней, размяк и говорит, что, мол, втрескался он в дочку генерала Каналеса, хочет из дому увести, и непременно чтоб сегодня ночью. Это она самая и выходила — сговориться, значит. Ну, стал он меня просить, помоги, мол. А я что? Мне на площадь надо было — служба!..
— Ишь ты! А не врешь?
Родас проглотил слюну.
— Я этого типа не один раз видал, у Президента во дворце…
— Родственник, надо понимать!
— Нет, какое там! А вот мне что невдомек — чего ему так приспичило, чтоб сегодня ночью? Видать, пронюхал он про генерала и надумал ее, значит, увести, когда солдаты старика потащат.
— Уж это как пить дать!
— Ну, еще по одной — и марш!
Дон Лучо наполнил стопки. Друзья выпили. Сплюнули на старые плевки и на окурки дешевых сигарет.
— Сколько с нас, дон Лучо?
— Шестнадцать песо, четыре…
— Это с каждого? — удивился Родас.
— Как можно! С обоих, — ответил хозяин.
Васкес отсчитал ему в руку несколько бумажек и четыре монетки.
— Будь здоров, дон Лучо!
— До скорого, дон Лучито!
Им вторил голос хозяина, провожавшего их до дверей.
— Ух, черт, холод какой! — воскликнул Родас, засовывая руки в карманы брюк.
Потихоньку добрели они до угла и остановились у Портала Господня по просьбе Васкеса, который, совсем разнежившись, с наслаждением потягивался.
— Чего нос повесил? — говорил он. — Сегодня у меня праздничек! Я тебе говорю, праздничек у меня!
Он повторял эти слова, и визжал все пронзительней, и ударял в тамбурин ночи, черный тамбурин с золотыми бубенцами, и пожимал руку ветра, и тащил к Порталу, где помещался балаган со всеми персонажами, хотел, чтоб посмешили. И хохотал, хохотал, приплясывал, засунув руки в карманы куртки, а когда сквозь хохот прорывался стон и веселье оборачивалось мукой, — перегибался пополам, держась за штаны. Вдруг затих. Смех застыл у него во рту, как гипс, который кладут дантисты, чтобы снять мерку. Он увидел Пелеле. Загрохотали шаги по ступеням. Старые стены умножали звук на два, на восемь, на двенадцать. Дурачок стонал, тихонько и упорно, как раненый пес. Крик разорвал тишину. Пелеле увидел человека с револьвером. Васкес схватил его за сломанную ногу и поволок по ступеням в сторону Дворца архиепископа.
Родас смотрел на них не двигаясь, тяжело дыша, весь в холодном поту. От первого выстрела Пелеле покатился по каменным ступеням. Турки в страхе притаились. Второй выстрел докончил дело. И никто ничего не видел; только в одном из окон архиепископского дворца глаза святого помогали умереть несчастному, и пока тело Пелеле катилось по ступеням, рука с аметистовым перстнем отпустила ему грехи, открывая путь в царствие небесное.
На звуки выстрелов и на стоны Пелеле, на торопливый топот Васкеса и его друга сбегались улицы в лохмотьях лунного света, не зная толком, что же произошло; а деревья на площади горестно хрустели пальцами — как передашь по воздуху, по телеграфу о том, что случилось! Улицы заглядывали за угол, спрашивали, где же это было, и, окончательно сбитые с толку, разбегались — одни к центру, другие к предместьям. Нет, не в Еврейском переулке, извилистом и кривом, словно его проложил пьяный! И не в переулке Бродячих Псов, прославленном подвигами кадетов, вонзавших шпаги в подлых жандармов, воскрешая тем самым времена мушкетеров. Не в переулке Короля; и не в переулке Святой Тересы, крутом и угрюмом. Не в Кроличьем, не в Гаванском, не у Пяти Дорог, не на улице Призраков…
Это случилось на Главной Площади, там, где пищит-попискивает вода в общественных уборных, где звенят-позвякивают саблями часовые, где медленно вращается-поворачивается ночь на холодном небесном своде, а с нею собор и само небо.
Ветер тоже ранен, слабо бьется жилка у его виска, ему не под силу сорвать листья — навязчивые мысли — с растрепанных голов деревьев.
Вдруг неподалеку от Портала Господня открылась дверь, и робко, словно мышка, выглянул хозяин балагана. Жена толкала его на улицу с любопытством пятидесятилетней девочки. Что там? Почему стреляли? Мужу казалось не совсем пристойным высовываться из дверей в нижнем белье ради прихотей жены. Обязательно ей надо знать, видите ли, не турка ли там пристрелили! Чтобы он вытянул шею, она вонзила ему в бока десять острых, как шпоры, ногтей — ну, это уж совсем грубо!
— Ой, господи, мне ж не видно! Как же я скажу? Ну чего ты от меня хочешь?
— Как, как? У турков, говоришь?
— Я говорю, ничего не видно! И что ты от меня хочешь…
— Не бормочи ты, ради Христа!
Когда он вынимал искусственную челюсть, то говорил совсем неразборчиво.
— Постой, вижу, вижу!
— Ничего не разберу, что ты бормочешь! — И тоном мученицы: — Слышишь? Я не по-ни-ма-ю!
— Вот, вот, вижу! На углу толпа собирается, около Дворца архиепископа!
— Знаешь что, пусти-ка лучше меня, никакого от тебя толку! Ни слова не разберу! Бормочет, сам не знает что!
Дон Бенхамин уступил место супруге, и она встала в дверях — волосы растрепаны, одна грудь вывалилась из желтой ситцевой рубашки, другая запуталась в лентах ладанки!
— Смотри… носилки несут! — сообщил напоследок дон Бенхамин.
— Вот оно что!.. Значит, это здесь… А я-то думала — у турков! Что ж ты, не мог сказать? То-то стреляли так близко!
— Как сейчас вижу, несут носилки, — повторил кукольник: из-за спины супруги его голос звучал глухо, словно из-под земли.
— Чего, чего?
— Я говорю, как сейчас вижу, носилки тащат!
— Ты уж лучше молчи, ничего у тебя не разберешь! Надел бы зубы, а то бормочешь что-то…
— Я говорю, как сейчас, носилки…
— Врешь, их только теперь тащат!
— Ну, дорогая, я же видел!..
— Сейчас несут, говорю! Что я, ослепла?
— Я что, я ничего, только я как сейчас…
— Ну, что, что? Носилки? Да пойми ты…
Дон Бенхамин ростом едва достигал метра; был он щупленький и мохнатый, словно летучая мышь, и вряд ли мог разглядеть толпу людей и жандармов из-за спины своей супруги, дамы весьма дородной, которая занимала в трамвае два места (по одному на каждую ягодицу), а на платье брала не меньше восьми метров.
— Как будто тебе одной интересно… — осмелился произнести дон Бенхамин, надеясь положить конец этому полному солнечному затмению. Тогда, словно он сказал: «Сезам, откройся!» — жена тут же повернулась и навалилась на него всей тушей.
— Ох ты, господи, матерь божья!.. — крикнула она, подняла его и понесла к дверям на руках.
Кукольник плевался зеленым, лиловым, желтым, всеми цветами радуги. И пока он бил ногами по огромному, как сундук, животу супруги, четверо пьяных несли через площадь носилки с телом Пелеле. Супруга перекрестилась. О погибшем рыдала вода в общественных уборных и ветер шуршал крыльями коршунов на серых деревьях парка.
— Когда нас венчали, черт бы побрал тот день, священнику надо было сказать: «Няньку тебе даю, а не рабу!» — ворчал кукольник, опускаясь на твердую землю.
Супруга не протестовала (невероятная супруга, ибо, если сравнить кукольника с долькой мандарина, ее придется сравнить с крупным апельсином) — пускай болтает, все равно ничего не разберешь, когда он без зубов.
Через четверть часа супруга храпела, словно ее горло и легкие боролись за жизнь под тяжестью телес, а дон Бенхамин истекал желчью и проклинал час женитьбы.
Однако балагану все это пошло на пользу. Куклы отважились вступить в область трагедии. Теперь настоящие слезы текли из их картонных глаз, благодаря системе трубочек, питавшихся водой из таза с помощью клизмы. Раньше куклы только смеялись, а если и плакали — то с веселой гримасой. Отныне они поливали подмостки красноречивыми потоками слез.
Дон Бенхамин думал, что дети будут плакать на этих представлениях; он был безгранично поражен, когда увидел, Что они хохочут куда сильнее, чем прежде, — прямо заходятся от смеха. Дети смеются над чужими слезами… Дети смеются над побоями…
— Это же неестественно! — удивлялся дон Бенхамин.
— Очень даже естественно! — возражала супруга.
— Неестественно! Противоестественно!
— Естественно! Естественно! Преестественно!
— Pie будем спорить! — предлагал дон Бенхамин.
— Не будем, — соглашалась она…
— Но все же это неестественно…
— Естественно, говорю! Естественно-преестественно-распреестественно!
Когда жена Бенхамина ругалась с мужем, она пользовалась лишними слогами, как клапанами, чтобы не взорваться.
— Не-не-не-не-естественно! — вопил кукольник, хватаясь за голову в бессильной ярости.
— Естественно! Преестественно! Препереестественно! Пре-пе-пе-пе-реестественно!
Как бы то ни было, балаган у Портала Господня долго пользовался клизмой, благодаря которой плакали куклы и хохотали дети.
К вечеру закрывались лавки; простившись с последними покупателями, хозяева пересчитывали выручку и принимались за вечернюю газету. Мальчишки развлекались на углах, ловили майских жуков, слетавшихся на свет электрических фонарей. Пойманный жук подвергался пыткам; самые жестокие стремились их продлить, и не находилось милосердного, чтобы раздавить жука и разом прекратить его муки. Парочки у решетчатых ставен изнемогали под бременем любви, а патрули, вооруженные штыками, и ночные дозоры, вооруженные дубинками, под командой начальников гуськом обходили тихие улицы. Иногда все менялось. Мирные истязатели жуков объединялись и вели бои, причем бойцы не отступали, пока хватало снарядов, то есть камней. Любовные сцены у окна прерывались появлением мамаши, и несчастный поклонник, схватив шляпу, бежал, словно от черта. А патруль хватал какого-нибудь прохожего, обыскивал с головы до ног и вел в тюрьму — оружия, правда, у него нет, но подозрителен что-то, ходит тут без дела, не заговорщик ли, и вообще, как сказал начальник, что-то он мне не по вкусу, больно заметный…
В этот поздний час бедные кварталы казались бесконечно пустынными, нищенски грязными, и было в них какое-то восточное запустение, порожденное религиозным фатализмом, покорностью воле божьей. Луна плыла по сточным канавам вровень с землей, и питьевая вода отсчитывала в своих трубах бесконечные часы жизни народа, который считал себя обреченным на рабство и преступления.
В одном из таких кварталов Лусио Васкес простился со своим другом.
— Ну, прощай, Хенаро!.. — говорил он, заглядывая ему в глаза: не проболтайся, мол. — Бегу. Может, еще поспею, приложу руку к тому дельцу, насчет дочки генеральской.
Хенаро постоял в нерешительности, словно жалея, зачем был откровенен с приятелем; потом подошел к дому — он жил в лавке — и постучал пальцем.
— Кто? Кто там? — спросили за дверью.
— Я… — ответил Хенаро, наклоняясь к двери, словно шепча что-то на ухо низенькому человеку.
— Кто — я? — спросила женщина, отпирая дверь.
Его жена Федина, с распущенными волосами, в рубашке, подняла свечу, чтобы осветить его лицо.
Когда он вошел, она опустила свечу, громко задвинула щеколду и, не говоря ни слова, пошла к кровати. Свечу она поставила перед часами, чтобы видел, бесстыдник, в котором часу явился. Он постоял у сундука, погладил кошку, стал неуверенно насвистывать веселую песенку.
— С чего это ты рассвистелся? — крикнула Федина, растирая ладонями ноги, прежде чем лечь.
— Да так, ничего! — поспешил ответить Хенаро, затерявшись, словно тень, в темноте лавки. Как бы она не поняла по голосу, какую беду он с собой принес!
— Опять со шпиком писклявым шлялся?
— Нет! — резко сказал Хенаро и, надвинув на глаза широкополую шляпу, пошел в заднюю комнату, служившую спальней.
— Ох, и врешь, только сейчас прощались! Уж ты мне поверь, не будет от них добра, от тех, которые по-бабьи пищат, вроде дружка твоего. Ты с ним шляешься, чтобы все видели, какой ты важный, на секретной, скажут, службе! Для бездельников занятие, постыдился бы!
— А это что? — спросил Хенаро, чтобы переменить разговор, вытаскивая из ящика новую юбку.
Федина ваяла юбку из его рук, словно белый флаг, В, приподнявшись в постели, стала оживленно рассказывать, что юбку подарила дочка генерала Каналеса, которая давно обещала крестить у них первенца. Родас спрятал лицо в тени, где стояла люлька; он не мог слышать слов жены о приготовлении к крестинам и прикрыл ладонью глаза от света свечи, но тут же отдернул руку и помахал пальцами, чтобы стряхнуть липкий отсвет крови. Призрак смерти вставал из люльки, словно из гроба. Мертвых надо укачивать, как новорожденных. Призрак был мутного цвета, вроде яичного белка, без волос, без ресниц, без зубов, глаза мутные, и он вился винтом, как дым из кадила во время панихиды. Издалека доносился голос жены. Она говорила про сына, про генеральскую дочку, про крестины, про соседку — надо будет пригласить, и толстого соседа, что напротив, и того, что на углу, и ту, что за углом, и того, что держит трактир, и того, что держит мясную, и булочника. Вот повеселимся!
И внезапно прервала себя сама:
— Хенаро, что с тобой?
Он вскочил.
— Ничего!
От крика жены на призраке появились черные пятнышки, и эти пятнышки, в тени угла, слились в очертания скелета. Женский скелет… Правда, женского там только и было что обвислые груди, дряблые и какие-то волосатые, будто дохлые мыши, попавшие в клетку из ребер.
— Хенаро, что с тобой?
— Ничего.
— Ходишь невесть где, а потом являешься лунатик лунатиком, хвост поджал. Черт тебя носит! Нет чтобы дома побыть.
Голос жены прогнал скелет.
— Да нет, правда, ничего.
Какой-то глаз скользил между пальцами правой руки, словно луч электрической лампочки. От мизинца — к среднему, от среднего — к безымянному, от безымянного — к указательному, от указательного — к большому. Глаз… Только глаз… Бьется, бьет по пальцам. Он сжал кулак, чтоб его раздавить. — твердый! Ногти вонзились в ладонь. Нет, не выходит. Он разжал руку, глаз тут как тут, не больше птичьего сердца, а страшнее ада. Кипящий говяжий бульон ударил в виски. Кто это смотрит на него таким глазом, который вертится между пальцами, крутится, как шарик в рулетке, под заупокойный звон?
Жена увела его от корзины, где спал сын.
— Хенаро, да что это с тобой?
— Ничего!
Он вздохнул несколько раз.
— Ничего, глаз какой-то привязался, преследует меня! Вот, смотрю на ладонь… Нет, не может такое быть! Это мои глаза… это глаз…
— Ты бы лучше помолился!.. — проворчала она, не вслушиваясь в его жалобы.
— Глаз… да, круглый такой, черный, с ресницами, как стеклянный!..
— Напился ты, вот что!
— Да нет, я и не пил совсем!..
— Хм, не пил! Разит как из бочки!
В маленькой спальне, за перегородкой, Родас чувствовал себя как в огромном подземелье, вдали от утешения и надежды, среди летучих мышей, пауков, скорпионов и змей.
— Натворил чего-нибудь, — сказала Федина и широко зевнула. — Вот око господне на тебя и смотрит.
Хенаро метнулся к постели и, как был, в сапогах, одетый, залез под простыню. По молодому, прекрасному телу жены катался глаз. Федина потушила свет; стало еще хуже — в темноте глаз стал расти очень быстро, закрыл всю комнату, и пол, и потолок, и дом, и жизнь, и сына…
— Нет, — отвечал Хенаро, когда жена, испугавшись его крика, зажгла свет и, отирая пеленкой холодный пот с его лба, повторила свои слова. — Нет, это не око господне, это око дьявола…
Федина перекрестилась. Хенаро попросил потушить свет. Глаз изогнулся восьмеркой, соскользнул из света во тьму, раздался треск, словно он столкнулся с чем-то, и действительно он тут же лопнул, прошуршав шагами по улице.
— У Портала! У Портала! — выкрикивал Хенаро. — Да! Да! Свету! Спичку! Свету! Ради Христа, ради Христа!
Она протянула через него руку, чтобы достать спички. Вдалеке послышался шум колес. Закрыв себе рот ладонью, кусая пальцы, Хенаро звал жену; одному страшно, а жены рядом нет: чтобы его успокоить, она накинула нижнюю юбку и пошла согреть кофе.
Перепуганная Федина прибежала на крики мужа.
— Ой, неужто до белой горячки допился? — говорила она, глядя на трепетное пламя прекрасными черными глазами. Ей вспомнилось, как вытащили гусениц из желудка у доньи Энрикеты, что из театра; как в больнице у одного индейца вместо мозгов нашли в голове мох; как индейский дух Волосяной приходит пугать по ночам. И, словно курица, которая сзывает цыплят под крыло при появлении коршуна, она поспешила положить на грудь новорожденному образок святого Власия, громко приговаривая: «Во имя отца и сына и святого духа…»
При первых словах молитвы Хенаро вздрогнул, словно его ударили. Не открывая глаз, он кинулся к жене, которая стояла у колыбели, упал на колени и, обнимая ее ноги, рассказал обо всем, что видел.
— По ступенькам, да, вниз, катится, и кровь течет; с первого выстрела, а глаза открыты. Ноги растопырил, глаза в одну точку… Холодные такие глаза, липкие, бог его знает! Будто молния из них… и прямо в меня!.. Вот тут он, глаз, все время тут, в руке. Господи, все время в руке!
Внезапно закричал сын. Федина взяла на руки завернутого во фланель ребенка и дала ему грудь, а муж (как он был ей теперь противен!) не пускал ее, стонал и прижимался к ее ногам.
— А самое плохое, что Лусио…
— Этого писклявого твоего Лусио зовут?
— Да, Лусио Васкес…
— Это его «Бархотка» прозвали?
— Да…
— Чего же он его убил?
— Приказали, да и сам был не в себе. Это еще ничего… Самое плохое, мне сказал Лусио, ордер есть на арест генерала Каналеса, и еще — один тип собрался украсть сеньориту сегодня ночью.
— Сеньориту Камилу? Мою куму?
— Да.
При этом немыслимом известии Федина разрыдалась, громко и сразу, как плачут простые люди над чужой бедой. Слезы падали на головку сына, горячие, словно вода, которую приносят в церковь старушки, чтобы подлить в холодную святую воду купели. Мальчик заснул. Кончалась ночь, они сидели как зачарованные, пока заря не провела под дверью золотую черту и молчание лавки сломали выкрики разносчицы хлеба:
— Све-ежий хлеб! Све-ежий хлеб!
Генерал Эусебио Каналес, по прозванию «Старый Мундир», вышел от фаворита четким, военным шагом, словно готовился пройти перед строем; но когда захлопнулась дверь и он остался один посреди улицы, торжественная его поступь сменилась мелкой рысцой индейца, который спешит на базар продать курицу. Ему казалось, что за ним деловито бегут шпики. От боли в паху к горлу подступала тошнота, он прижимал рукой застарелую грыжу. С тяжелым дыханием вылетали обрывки слов, осколки жалоб, а сердце билось в горле, оставляя противный привкус, прыгало, сжималось, останавливалось; он хватал его сквозь ребра, держал, как сломанную руку в лубке, уставившись в одну точку, ни о чем не думая, и понемногу приходил в себя. Стало легче. Он завернул за угол — как далеко был этот угол минуту назад! А вот и другой, гораздо дальше, не дойти! Генерал сплюнул. Ноги не шли. Вот — корка. В самом конце улицы скользила карета. Сейчас поскользнется на корке. Все поплыло: и карета, и дома, и огни… Пошел быстрее. Нужно спешить! Ничего. Завернул за угол, который минуту назад казался недосягаемым. А вот и другой, только — гораздо дальше, не дойти…
Он закусил губу, ноги подгибались. Плелся из последних сил. Колени не гнутся, противно жжет ниже поясницы и в горле. Колени. Хоть ложись на тротуар, возвращайся домой ползком, на локтях, на ладонях, тащись по земле всем телом, которое так упорно противится смерти. Он пошел еще медленнее. Мимо проплывали пустынные углы. Они двоились, множились в бессонной ночи, словно створки прозрачной ширмы. Он ставит себя в смешное положение перед самим собой и перед всеми, кто видит его или не видит. Нельзя, он не какое-нибудь частное лицо, он — генерал, всегда, даже ночью, даже когда он один, на него смотрят сограждане. «Будь что будет, — бормотал он. — Мой долг — остаться, это дело чести, если тот бездельник сказал мне правду».
Через несколько шагов: «Бежать — значит признать вину». Эхо вторило его шагам. «Бежать — значит признать вину, значит… Но — остаться!..» Эхо вторило его шагам. «Признать вину!.. Но — остаться». Эхо вторило шагам.
Он схватился за грудь. Скорее сорвать этот пластырь страха!.. Жаль, что нет сейчас орденов. «Бежать — значит признать вину, а остаться…» Перст фаворита указывал путь в изгнание, единственный путь. «Спасайте шкуру, генерал. Еще не поздно». И все, чем он был, и все, чего он стоил, и все, что любил нежно, как мальчик, — родина, дом, воспоминания, традиции, Камила, — все вертелось вокруг рокового пальца, словно вместе с убеждениями вдребезги разбивалась вселенная.
Он прошел несколько шагов, жуткое видение исчезло, остались только мутные, непролитые слезы.
«Генералы — князья армии. Так я сказал в одной речи. Дурак. Дорого мне обошлась эта фраза. Президент не простит мне этих князей. Я давно ему встал поперек горла, вот он и придрался к случаю, чтоб от меня отделаться. Обвинил меня в убийстве. А ведь тот полковник всегда был со мной почтителен!»
Болезненная улыбка мелькнула под седыми усами. Теперь он видит другого генерала Каналеса, старого генерала, который плетется, волоча ноги, словно кающийся за процессией, тихий, жалкий, несчастный, и пахнет от него порохом, как от сгоревшей ракеты. И правда, старый мундир! Тот самый Каналес, который вышел парадным шагом из дома фаворита, во всем своем блеске, в сиянии великих побед, одержанных Александром, Цезарем, Наполеоном и Боливаром, внезапно превратился в карикатуру на генерала, без аксельбантов, без галунов, без пышного султана, без сверкающих эполет, без золоченых шпор. Жалкий незнакомец в черном, печальный, как похороны нищего!.. Настоящий генерал Каналес, в сверкании аксельбантов, султанов и приветствий, был пышен, как похороны по первому разряду. Поверженный воин понес поражение, какого не знала история, а тот, настоящий, не поспевает за ним; он похож на паяца, в лазури и в золоте, треуголка падает на глаза, шпага сломана, кулаки сжаты, позвякивают на груди военные ордена.
Не замедляя шага, Каналес отвел глаза от парадного своего портрета. Он понял, что побежден духовно. Как горько представить себя там, за границей, в штатских брюках, как у швейцара, и в сюртуке! Длинный будет сюртук или короткий, узкий или широкий — все равно не впору. Он шел по обломкам самого себя, втаптывал в мостовую нашивки генерала.
«Но ведь я невиновен! — Он повторил убежденно: — Я невиновен! Чего мне бояться?…»
«Вот этого самого! — отвечал разум голосом фаворита. — Этого самого. Будь вы виновны — другая была бы песня. Преступников они любят, это ведь их сообщники. Вы сказали — родина? Бегите, генерал! Я знаю, что говорю. Какая уж там родина! Законы? Черта с два! Бегите, генерал, вам угрожает смерть!»
«По я невиновен!» — «Не о том думайте, генерал, виновны вы или нет. Думайте о том, благоволит ли к вам хозяин. Невинный в опале куда хуже виновного».
Он старался не слушать, бормотал слова мести, и сердце не давало дышать. Потом он подумал о Камиле. Она приедет к нему. На башне собора громко пробили часы. Небо чистое, совсем чистое, утыкано блестящими гвоздиками звезд. Он завернул за угол и увидел освещенные окна своего дома. Свет падал на мостовую. Этот свет притягивал его!
«Я оставлю ее у брата, у Хуана, а потом, когда смогу, пошлю за ней. Кара де Анхель обещал ее туда отвести, сегодня ночью или завтра утром».
Он вынул ключ, но воспользоваться им не пришлось, потому что дверь сразу открылась.
— Папа!
— Молчи. Иди сюда… я тебе объясню. Надо выиграть время… Я тебе все объясню… Пусть адъютант оседлает мула… деньги… револьвер… За платьем я пришлю позже… Пока возьму один чемодан, самое необходимое. Господи, сам не знаю, что говорю… Да ты и не слушаешь. Прикажи оседлать мула и сложи мои вещи. Я пойду переоденусь и напишу братьям. Ты побудешь эти дни у Хуана.
Если бы дочь генерала Каналеса внезапно увидела призрак, она бы испугалась меньше. Отец, всегда такой спокойный! А сейчас… Ему не хватало голоса. Он бледнел и краснел. Она никогда его таким не видела. В спешке, в ужасе, почти ничего не слыша, приговаривая: «Господи! Господи!» — она кинулась будить адъютанта, велела оседлать мула, вернулась, сунула вещи в чемодан — складывать не могла (полотенца, носки, булочки… да, с маслом… соль забыла) — и побежала в кухню за няней. Старуха, как обычно, дремала у огня на угольном ящике, с кошкой на коленях. Огонь еле теплился; кошка пугливо поводила ушами, словно отгоняла шорохи.
Генерал быстро писал. Служанка прошла через комнату и наглухо закрыла ставни.
Домом овладела тишина. Не та, тонкая, как шелковая бумага, легкая, как мысль цветка, мягкая, как вода, тишина, что царит в спокойные, счастливые ночи и угольком тьмы набрасывает силуэты снов. Другая тишина овладевала домом, другую тишину нарушали покашливания генерала, быстрые шаги его дочери, всхлипыванья служанки, испуганное хлопанье дверок и ящиков — шершавую, как картон, мучительную, как кляп, неудобную, как платье с чужого плеча.
Тщедушный человечек, с тельцем танцовщика, морщинистый, хотя и не старый, бесшумно — строчит, не отрывая пера — словно ткет паутину:
«Его Превосходительству Конституционному Президенту Республики. Здесь.
Ваше Превосходительство!
Согласно полученной инструкции, производится слежка за генералом Эусебио Каналесом. Имею честь доложить, что его видели в доме одного из личных друзей Вашего Превосходительства, дона Мигеля Кара де Анхель. Кухарка последнего, следящая за ним и за горничной, и горничная, следящая за ним и за кухаркой, сообщают, что их хозяин провел взаперти с генералом Каналесом примерно три четверти часа, причем генерал ушел в сильном волнении. Согласно инструкции, число агентов у дома генерала удвоено и даны распоряжения на случай попытки к бегству.
Горничная дополняет донесение. Только что она сообщила по телефону некоторые данные, неизвестные кухарке. Хозяин дал ей понять, что Каналес предложил ему свою дочь в обмен на заступничество перед Президентом.
Кухарка сообщает сведения, неизвестные горничной. По ее словам, после ухода генерала хозяин дома казался весьма довольным и приказал ей, как только откроются лавки, закупить сластей, ликеров и печенья, сообщив при этом, что в скором времени у него поселится молодая особа из хорошей семьи.
О чем и спешу доложить Его Превосходительству Президенту Республики».
Он поставил дату, подпись — каракули вроде детской бумажной стрелки, — внезапно что-то вспомнил и, не опуская пера (хотя и нужно было поковырять в носу), приписал:
«К утреннему донесению:
Доктор Луис Барреньо принял в течение дня трех посетителей; двое из них, несомненно, пациенты; вечером гулял в парке с супругой. Лиценциат Абель Карвахаль посетил за сегодняшний день Американский банк, аптеку напротив церкви капуцинов и, наконец, немецкий клуб, где вел продолжительную беседу с м-ром Ромстом (который, в свою очередь, находится под наблюдением); домой вернулся в половине восьмого вечера. Позже не выходил; согласно инструкции, число агентов у его дома удвоено».
Подпись. Число.
Сеньор Президент.
Простившись с приятелем, Лусио Васкес помчался со всех ног к своей Удавихе, надеясь успеть вовремя и принять участие в похищении. Метеором пронесся он через площадь Мерсед, мимо фонтана, места страшного и недоброго, где окрестные женщины вдевали в иголку пересудов нитку воды, струящейся в кувшины.
«Ух, здорово будет! — думал на бегу убийца несчастного Пелеле. — Вот это дело так дело! Слава богу, быстро управился, теперь и повеселиться можно. Курицу сопрешь или еще что — все радость, а тут девку из дома тащат! Ух и здорово!»
Вот и трактир. Пробегая мимо собора, Васкес взглянул на часы и ахнул. Без малого два… А может, не разглядел? Поздоровался с жандармами, охранявшими дом Каналеса, и одним прыжком (тем, последним, что выскакивает из-под ног, как вспугнутый кролик) оказался у порога.
Удавиха прилегла, хотела до двух отдохнуть. Однако заснуть не удалось, очень уж разволновалась; и она ворочалась с боку на бок, сучила йогами, потела, зарывалась головой в подушку, то так, то эдак вытягивала руки — все зря, сон не шел.
На стук Васкеса она вскочила с кровати и кинулась к двери, тяжело пыхтя.
— Кто там?
— Это я, Васкес. Открой!
— Не ждала!
— Который час? — спросил он, входя.
— Четверть второго! — Она ответила сразу, не взглянув на часы. Так отвечают люди, которые долго ждали, считали минуты, пять минут, десять минут, пятнадцать, двадцать…
— А как же на соборных часах только что я видел без четверти два?
— Ох, не говори! Вечно у этих попов часы спешат!
— Скажи, тот парень не приходил?
— Нет.
Васкес обнял хозяйку, заранее зная, что за такие нежности придется поплатиться. Но нет. Удавиха, словно кроткая голубка, не сопротивлялась, и их соединившиеся уста скрепили любовное соглашение — все произойдет сегодня ночью. В комнате было темно, только теплилась свеча перед фигуркой Девы, у букета бумажных роз. Васкес задул свечу и бросил хозяйку на пол. Пречистая Дева растворилась во тьме, и два тела покатились по полу, сплетенные, как косы чеснока.
Кара де Анхель спешил к месту действия во главе небольшой шайки.
— Как только я ее выведу, — говорил он, — можете грабить дом. С пустыми руками не останетесь. Только смотрите — потом не болтать! В медвежьих услугах не нуждаюсь.
За углом их остановил патруль. Начальник заговорил с фаворитом, солдаты окружили остальных.
— Мы идем петь серенаду, лейтенант.
— Куда это, разрешите полюбопытствовать? — Начальник постукивал шпагой о землю.
— Тут близко, в переулке Иисуса.
— Что ж это у вас — ни гитары нет, ни маримбы{118}? Интересные нынче серенады, без музыки!
Кара де Анхель сунул ему билет в сто песо, и все мигом уладилось.
Громада собора Мерсед загородила улицу — огромная черепаха с глазами-оконцами. Фаворит приказал входить в трактир по одному.
— Помните, трактир «Тустеп», — говорил он. — «Тустеп». Смотрите, ребята, не спутайте! «Тустеп», по соседству с тюфячной мастерской.
Головорезы разошлись в разные стороны, затихли их шаги. План бегства был такой: когда часы на соборе Мерсед пробьют два, несколько человек из шайки полезут на крышу генеральского дома. Услышав шум, дочь генерала откроет окно, поднимет тревогу, отвлечет тем самым внимание шпиков и жандармов, а Каналес, воспользовавшись замешательством, уйдет через парадный ход.
Ни дураку, ни безумцу, ни ребенку не пришел бы в голову столь нелепый план. И генерал и фаворит понимали, что это никуда не годится. Тем не менее они на это шли — потому что каждый из них знал, что успех зависит не от того. Каналес полагался на фаворита, фаворит — на Президента, которому сообщил по телефону час и подробности бегства.
Апрельские ночи в тропиках — вдовы теплых мартовских дней, грустные, заплаканные, зябкие. Кара де Анхель дошел до перекрестка, выглянул, подсчитал тени полицейских, медленно свернул за угол и прислонился к двери трактира. Он сильно приуныл — в каждом подъезде стоял жандарм, а шпики в штатском просто кишели на улице. Внезапно исчезла надежда «Я участвую в преступлении, — подумал он, — они его убьют, когда он выйдет из дома». И чем больше он думал, тем подлее ему казалось увести дочь обреченного. А раньше, когда он верил в успех, похищение представлялось ему таким рыцарским, таким привлекательным и благородным! У него не было сердца, и не из жалости содрогнулся он, подумав о ловушке, расставленной в центре города беззащитному, доверчивому человеку, который выйдет из своего дома, положившись на личного друга Президента, и вдруг поймет, что над ним жестоко подшутили, чтобы отравить его последние минуты и прикрыть преступление. Нет, не об этом думал фаворит, кусая губы, не потому была ему отвратительна гнусная, дьявольская интрига. Он обещал генералу свою помощь — тем самым взял под свое покровительство генерала и его дочь, приобрел какие-то права. И вот — эти права растоптаны, а он снова, как всегда, лишь слепое орудие, палач, наемный убийца. Чужой ветер несся по пустынной равнине его молчания. Незнакомые, дикие растения тянулись к влаге из-под его ресниц, задыхаясь от жажды, от нестерпимой жажды кактусов, жажды сохнущих деревьев, которую не утолит и влага небес. Отчего так сильна его жажда? Отчего сохнут деревья под проливным дождем?
Мелькнула мысль — вернуться, пойти к генералу, предупредить… (И он увидел благодарную улыбку его дочери.) Но он уже переступил порог — вот трактир, вот Васкес, вот его люди. Хорошо, что они здесь; хорошо, что Васкес заговорил:
— Вот и я. Пришел в самое время! Можете мной располагать, да. Я парень живучий, как говорится — двужильный, и не из трусливых!
Васкес говорил сдавленным голосом, чтобы выходило не так пискляво.
— Вы мне счастье принесли, — сипел он. — Вот я и хочу вам помочь. А то не взялся бы, нет, не взялся бы! Как вы сюда заявились, так у меня пошло на лад с хозяйкой. Теперь у нас все как у людей.
Как я рад, что вы здесь и готовы к бою! Люблю таких! — восклицал Кара де Анхель, горячо пожимая руку убийце несчастного Пелеле. — Ваши слова, друг Васкес, возвращают мне смелость, а то я уж было приуныл — что-то там много жандармов!
— Выпьем по маленькой, сразу полегчает.
— Вы не думайте, я не за себя! Мне не в первый раз. Я боюсь за нее. Сами понимаете, что хорошего, если нас схватят при самом выходе и отправят в тюрьму.
— Да бросьте, они все в дом попрут, только услышат про воров. Вы уж мне поверьте! Добычу почуют — побегут как миленькие!
— А не лучше ли вам с ними поговорить, раз уж вы здесь? Оки знают, что вы не способны…
— Чего там с ними разговаривать! Увидят открытую дверь — ни одного не останется! А уж как меня увидят… Меня все знают, еще с той поры, как с дружком с одним — Антонин Стрекоза, может, слышали? — забрались мы к одному попу. Увидел он, что мы прямо с антресолей к нему свалились и лампу зажигаем, совсем размяк: сам ключи нам бросил от шкафа, где деньги были спрятаны, и еще в платочке завернутые, чтоб не звякали, значит, и ну храпеть, вроде будто спит! Да… А ребята у меня верные, — ткнул он пальцем в сторону блошливых, угрюмых парней, которые опрокидывали стопку за стопкой, сплевывая на пол после каждой порции. — Не подведут!
Кара де Анхель поднял бокал за любовь. Хозяйка тоже налила себе анисовой. И все трое выпили.
Из осторожности не зажигали света, только теплилась свеча перед фигуркой Девы, да полуголые тела бандитов бросали длинные, причудливые тени на тусклые, как сухое сено, стены комнаты, да бутылки поблескивали цветными огоньками. Все смотрели на часы. Плевки меткими пулями ударяли в пол. Кара де Анхель отошел в сторону и прислонился к стене. Его большие черные глаза рассеянно блуждали по комнате, а в голове назойливо жужжала мысль, которая появлялась всегда в трудные минуты: ему хотелось иметь жену и детей. Он улыбнулся про себя, вспомнив историю об одном государственном преступнике, приговоренном к смерти. За двенадцать часов до казни его посетил по поручению Президента сам военный прокурор и обещал ему любую милость (включая жизнь), если он попридержит свой язык. «Я прошу одной милости. — ответил преступник. — Хочу оставить по себе сына». — «Хорошо», — сказал судья и через некоторое время прислал ему уличную девку. Приговоренный не прикоснулся к ней, отослал ее и, когда вернулся судья, сказал: «Сукиных сынов у нас и без того хватает».
Он снова улыбнулся уголками губ. «Был я редактором газеты, дипломатом, депутатом, алькальдом — и вот, будто ничего не было, стал я вожаком шайки. Да, чертова штука — жизнь. «That is the life in the tropic»[26]
От каменной глыбы собора оторвался гулкий удар. Другой…
— Все на улицу! — крикнул Кара де Анхель, выхватывая револьвер. — Скоро вернусь с моим сокровищем! — кинул он хозяйке на бегу.
— А ну, давай! — командовал Васкес, карабкаясь ящерицей по стене генеральского дома.
Два или три бандита лезли за ним.
В доме генерала еще не отзвучали удары часов.
— Ты идешь, Камила?
— Да, папа!
Каналес был в бриджах и в синей куртке. Галуны спороли, только серебряная голова оттеняла темное сукно. Без слез, без единого слова Камила бросилась к отцу. Душе не понять ни счастья, ни горя, если она не знала их раньше. Кусать бы соленый от слез платок, рвать его, терзать зубами!.. Для Камилы все это было игрой или страшным сном, только не правдой, ведь этого не могло быть на самом деле. Того, что случилось с ней — с ее папой, — не могло быть. Генерал Каналес обнимал ее на прощанье.
— Так я обнимал маму, когда уходил на войну, сражаться за родину. Она не верила, что я вернусь, — и сама меня не дождалась.
На крыше раздались шаги. Старый воин отстранил Камилу и вышел в патио. Между кустами и вазонами он пробирался к двери. Каждая азалия, каждая герань, каждая роза слала ему прощальный привет. Прощальный привет слал ему глиняный вазон, а теплый свет комнат уже простился с ним. Дом погас сразу, словно отрезанный от других домов. Бежать — недостойно солдата! Но — вернуться в свою страну во главе победоносных освободителен…
Камила, согласно плану, распахнула окно.
— Воры! Помогите! Воры!
И раньше чем ее крик затерялся в огромной ночи, жандармы были в комнате — те самые жандармы, что сторожили дом. Они поднесли ко рту длинные пальцы свистков. Противный, дребезжащий звук металла и дерева. Распахнулась входная дверь. Агенты в штатском высунулись из-за угла, сжимая на всякий случай револьвер, надвинув шляпу и подняв повыше воротник. Настежь открытая дверь глотала людей одного за другим. Мутная водица… Васкес, едва влез на крышу, перерезал провода; тьма окутала коридоры и комнаты. Люди чиркали спичками, натыкаясь на шкафы, на комоды и буфеты; сбивали одним ударом замки, стреляли в стекла, разносили в щепы драгоценное дерево — и рылись, рылись, рылись. Другие бродили по огромной гостиной; кто рушил на пол кресла, кто столы, кто столики с фотографиями — трагической колодой разлетелись они во тьме, — кто бил кулаком по клавишам кабинетного рояля, который не успели закрыть, а он громко жаловался, как истязаемое животное.
Вдалеке прозвенел смех ножей и вилок. Потом — приглушенный крик. Нянька прятала Камилу в столовой за одним из буфетов. Фаворит отпихнул старуху. Косы зацепились за ручку буфетного ящика, вилки посыпались на пол. Нянька закричала, Васкес стукнул ее по голове. Она мешком рухнула на пол. Он еще раз ударил по чему-то мягкому. Тьма — хоть глаз выколи.
Часами стояла она перед зеркалом. «Ух и мартышка! Смотри, черта увидишь», — ворчала няня. «А я сама — черт», — отвечала она. Волосы торчат языками черного пламени, кожа лоснится от шоколадного масла, зеленые раскосые глаза широко расставлены. Индианочка Каналес (так прозвали ее подруги) даже в форменном платье, застегнутом до самого горла, явно взрослела, хорошела, становилась все женственней, все капризней и любопытней.
— Пятнадцать, — говорила она зеркалу. — А я все маленькая, все с тетками, все с кузенами, вот пристали, москиты!
Она дергала себя за волосы, вскрикивала, гримасничала. Никаких нет больше сил, всюду они вместе, скопом. Как маленькая! И к мессе, и на Утес Кармильской Девы, и верхом, и пешком, и на гулянье, и на прогулку в Ивовые овраги.
Дяди — усатые чудища, толстые пальцы унизаны перстнями. Кузены — растрепы и растяпы. Тетки — жуткие ведьмы. Такими она их видела; просто противно, когда кузены дарят пестрые фунтики конфет, как девчонке; дяди берут за подбородок вонючими от табака пальцами, большим и указательным, и поворачивают ее лицо туда и сюда (она инстинктивно напрягала шею); тетки — слюняво целуют сквозь паутину вуалетки.
Вечерами по воскресеньям она дремала или томилась в гостиной над осточертевшими фотографиями семейного альбома; фамильные портреты смотрели на нее и с темно-красных ковровых обоев, и со столиков черного дерева, и с горок, и с мраморных консолей; а отец урчал у окна, словно кот, глядя на опустевшую улицу, изредка раскланивался со знакомыми. Они почтительно снимали шляпу. Как же, сам генерал Каналес! Генерал отвечал им трубным голосом: «Добрый вечер…», «До завтра…», «Рад приветствовать…», «Будьте здоровы».
Фотографии. Мама в молодости. Видны лицо и пальцы, все остальные дары природы скрыты: платье по щиколотку, митенки по локоть, боа, шляпа в лентах и в струящихся перьях, гофрированный зонтик. Тетки, пышные и тяжелые, словно мебель гостиной, в окаменевших высоких прическах, украшенных диадемой. Мамины подруги — одни в узорных шалях, высоких гребнях, с веерами; другие — в виде индианок, в сандалиях, в длинной рубахе, с кувшином на плече; третьи — в мушках и в драгоценностях. Фотографии убаюкивали Камилу, в сумерках мягко подкрадывалась дремота и заранее известные надписи: «Пусть этот портрет следует за тобой как тень», «Да будет вечно с тобой бледное свидетельство моей любви», «Когда забвение сотрет мои слова, умолкнет воспоминанье». Под сухими фиалками, прикрепленными выцветшей ленточкой, она с трудом разбирала: «Помни 1898», «…обожаемой», «До могилы», «Неведомая тебе…»
Отец здоровался со знакомыми, проходившими изредка по пустынной улице, и трубный его голос отдавался в гостиной ответом на эти надписи. «Пусть этот портрет следует за тобой как тень». — «Очень рад. очень рад». — «Да пребудет вечно с тобой бледное свидетельство моей любви». — «Спасибо, будьте здоровы». — «Когда забвение сотрет мои слова, умолкнет воспоминанье». — «Покорный слуга, привет матушке!»
Один из друзей иногда убегал из альбома и становился у окна, поболтать с генералом. Камила подглядывала из-за гардин. На фотографии он был молодой, стройный, гордый, в красивых клетчатых брюках, в застегнутом сюртуке и в странной высокой шляпе, похожей на тыквенную бутыль. В те времена такие шляпы назывались «На, погляди!».
Камила улыбалась и бормотала про себя: «Лучше б вы оставались на фотографии. Конечно, ваш костюм вышел из моды, зато у вас не было пуза, и лысины, и таких щек, как будто вы держите во рту конфету».
Из полумрака бархатных гардин, пропахших пылью, зеленые глаза Камилы смотрели в прозрачность воскресного вечера. Пристально и неумолимо наблюдали стеклянные зрачки за всем, что творилось на улице.
Опершись на атласную подушечку, без мундира (как ослепительно сверкали рукава его рубахи!), отец беседовал поверх балконной решетки с каким-то, по-видимому, близким знакомым. Желчный господин, нос крючком, усики, палка с золотым набалдашником, проходил мимо, генерал его окликнул: «Сколько лет, сколько зим!» — а Камила нашла в альбоме. Нелегко его узнать. Пришлось долго рассматривать. Раньше у несчастного нос был как нос, лицо приятное, круглое. Да, время не красит! Теперь у него лицо худое, скуластое, глаза запали, брови вылезли, челюсти разрослись. Голос глухой, говорит он медленно и все время подносит к лицу набалдашник, как будто нюхает золото.
Мчится бесконечность. Мчится она, Камила. Все, что было в ней неподвижно, — мчится куда-то. Слова восторга бились на ее губах, когда она в первый раз увидела море. Но на теткины вопросы: «Ну, как? Как?» — она безразлично бросила: «Я уже видела, на картинках!»
Ветер рвал у нее из рук широкополую розовую шляпу. Эта шляпа была как обруч. Как огромная круглая птица.
Разинув рот, вытаращив глаза, кузены удивлялись. Прибой заглушал восклицания теток: «Ах, прелесть!.. Какой простор!.. Какая мощь!.. Ах, взгляни… закат!.. А в поезде ничего не забыли? Что-то мало чемоданов! Надо пересчитать!»
Дяди, нагруженные чемоданами с летними платьями (жеваными, как изюм, одеяниями курортников), увешанные связками бананов (тетки хватали на станциях, очень уж дешево!), навьюченные узлами и корзинками, двинулись гуськом к отелю.
— Я думаю о том, что ты сказала, — неожиданно произнес самый сносный из кузенов. (Смуглое лицо Камилы сразу порозовело.) — Но я понял твои слова немножко иначе. По-моему, тут вот что: море — вроде движущихся картин, только оно больше.
Камила слышала про движущиеся картины, их показывали за углом от Портала Господня, у Ста Ворот — но никак не могла понять, в чем там дело. Теперь будет легко — надо просто прищуриться и смотреть на море. Все мчится. Картины меняются, кружатся, дробятся, складываются в новые, мгновенные видения — не жидкое, не твердое, не газообразное, а четвертое состояние, морское. Светящееся состоящее. Оно — в кинематографе и в море.
Придерживая туфли пальцами ног, Камила смотрела и не могла насмотреться. Сперва ее глаза опустели, чтобы вместить огромность моря, но теперь они полны до краев. Волны хлынули в ее глаза.
Она пошла с кузеном поближе к волнам — трудно идти по песку. Тихни океан оказался не очень галантным, он швырнул ей сверкающую перчатку, светлая вода окатила ноги. Она едва успела отскочить. Океан унес добычу, розовая шляпа крохотной точкой закачалась на волнах. Камила прикрикнула на него, как обиженная девочка, которая грозится пожаловаться папе. Там, где садилось солнце, нежно-оранжевый оттенок неба подчеркивал холодную, зеленую темноту воды.
Почему она целовала руки самой себе, вдыхая соленый запах прогретого солнцем тела? Почему целовала фрукты, которые ей не разрешали есть, подносила к губам, нюхала? «Молодым девицам нельзя есть кислое, — проповедовали тетки, — водить с мокрыми ногами, а также — прыгать и скакать». Камила целовала раньше папу и няню и никогда не нюхала. Сдерживая дыхание, она целовала искривленные, как корень, ноги распятия. Оказывается, если не нюхать, от поцелуя никакого толку. Целуя соленую кожу, смуглую как песок, и ананасы, и айву, она узнала, как впитывать запах жадными, дрожащими, широко открытыми ноздрями. И все-таки она не знала, нюхает или кусает, когда на прощание ее поцеловал кузен, тот самый, что видел движущиеся картины и умел насвистывать аргентинское танго.
Когда вернулись в город, Камила пристала к няне — пойдем и пойдем в кинематограф! Это за углом от Портала Господня, у Ста Ворот. Пошли тайком от папы, в ужасе ломая пальцы и бормоча молитву. Они чуть не вернулись домой, увидев большой зал, полный народу. Заняли места поближе к белой простыне, по которой солнечным лучом пробегал свет. Пробовали аппараты и линзы, электричество, оно потрескивало, как угли в уличных фонарях.
Внезапно свет погас. Камиле показалось, что она играет в прятки. На белой простыне все как-то расплывалось. Какие-то люди, похожие на паяцев. Какие-то тени говорят — как будто что-то жуют, ходят — как будто подпрыгивают, жестикулируют — как будто их дергают за ниточку. Камила вспомнила, как она играла в прятки, обрадовалась воспоминанию и забыла о движущихся картинах. Они с одним мальчиком спрятались в комнатке под самой крышей. Помаргивал ночник в темном углу, перед полупрозрачным целлулоидным Христом. Они залезли под кровать. Пришлось лечь на пол. Кровать все время трещала — очень старая. «Иду! Иду!» — кричали на заднем дворе. «Иду! Иду!» — кричали в садике. Шаги совсем близко. Камилу разбирал смех. Мальчик грозно на нее смотрел. «Не смей, а то!..» Она сдерживалась изо всех сил, но, когда открыли ночной столик и ей в нос ударила вонь, она все-таки фыркнула. Тут мальчик стукнул ее по голове.
И теперь, как тогда, она пошла к дверям, спотыкаясь и всхлипывая, а вокруг хлопали стулья и люди в темноте проталкивались к выходу. Перевели дух только у Торговых рядов. И Камила поняла, что публика бежала от греха. Дело в том, что на белой простыне женщина в обтянутом платье танцевала с усатым мужчиной аргентинское танго.
Васкес вышел на улицу, все еще сжимая в руке тупое оружие — палку, понадобившуюся для усмирения няньки, кивнул — и Кара де Анхель вынес из дома генеральскую дочку. И когда они входили в двери «Тустепа», началось отступление полицейских.
Полицейские тащили добычу. Кто нес большое чучело морской черепахи, кто стенные часы, кто трюмо, кто статую, кто распятие, кто стол, кто курицу, кто утку или голубя, что бог послал. Мужские костюмы, женские туфли, вазоны, изображения святых, тазы, таганы, лампы, хрустальную люстру, подсвечники, пузырьки с лекарствами, портреты, книги, зонтики и ночные горшки.
Трактирщица ждала в дверях, держа наготове засов, чтобы сразу запереть дверь.
Камила и не подозревала, что в двух шагах от дома, где нежно баловал ее старый генерал (господи, еще вчера он был счастлив!), где заботилась о ней добрая няня (господи, сейчас она при смерти!), где цвели ее цветы — теперь они растоптаны, где жили, кошка и канарейка, — теперь их нет, и клетка сломана! — что в двух шагах от ее дома находится такой свинарник, гнилой и вонючий.
Кара де Анхель распутал черный шарф, которым были завязаны ее глаза, и Камиле показалось, что она очень далеко от своего дома. Несколько раз провела она рукой по лицу, с недоумением оглядела комнату и вспомнила все. Рука остановилась, Камила жалобно вскрикнула. Нет, это не сон.
— Сеньорита, — у ее тяжелого, еще сонного тела раздался тот самый голос, который днем сказал ей о беде. — Сеньорита, здесь вы, во всяком случае, вне опасности. Что вам дать, чтобы вы успокоились?
— Сейчас, воды… уголек!.. — заторопилась хозяйка и кинулась к большому тазу, где тлели угли.
Лусио Васкес воспользовался моментом и ловко, не смакуя, залпом, как касторку, проглотил полграфина наливки.
Хозяйка раздувала угли, приговаривая сквозь зубы: «Любовь — что огонь!.. Огонь — что любовь…» За ее спиной, по стенке, испещренной красными отблесками, скользнула тень Васкеса. Он пошел в патио.
— Тут он ей и сказал… — говорил Лусио бабьим голосом. — Сто бед, один ответ… и тысяча тоже… Кто пульке{119} пьет, от пульке помрет…
Хозяйка бросила в чашку горящий уголек. Вода порозовела, как розовеет лицо от страха. Уголек погас и, словно зернышко адского яблока, поплыл по воде. Хозяйка вытащила его щипцами.
— Любовь — что огонь, огонь — что любовь, — приговаривала она.
Камила отпила, и к ней вернулся голос.
— Где папа?
— Успокойтесь! Выпейте воду с уголька… Генерал жив и здоров, — отвечал Кара де Анхель.
— Вы точно знаете?
— Я думаю…
— А наша беда…
— Т-с-с! Об этом нельзя говорить!
Камила снова на него посмотрела. Часто лицо говорит больше, чем слово. Но взгляд утонул в черных, без тени мысли, глазах фаворита.
— Вы бы лучше сели, сеньорита! — вмешалась хозяйка. Она притащила ту самую скамейку, на которой днем сидел Васкес, когда сеньор пришел в первый раз, пил пиво и дал денег.
Днем — много лет прошло или несколько часов? Фаворит смотрел то на дочь генерала, то на свечу у статуи святой Девы. Задуть пламя… Его глаза потемнели. Дунешь — и бери ее по праву разума или по праву силы. Он перевел взгляд, увидел бледное лицо, залитое слезами, растрепанные волосы, худенькую, почти ангельскую фигурку — нежно, по-отцовски взял чашку у нее из рук и подумал: «Бедняжка!..»
Хозяйка покашляла — пусть понимают, что она их оставляет наедине, — и тут же разразилась бранью, наткнувшись на тело вдребезги пьяного Васкеса, свалившегося в патио, где пахло отнюдь не розами. Рыданья Камилы вторили кашлю и брани.
— Ах ты скотина паршивая! — сердито, как нянька, причитала хозяйка. — Ах ты идиот! Последнее здоровье с тобой потеряешь! Верно говорят, за ним глаз да глаз!.. Вот она, твоя любовь! Хороша!., Да уж, хороша!.. Только я за порог, вылакал полграфина. Плевать мне на тебя… даром не нужен… А ну, пошел отсюда!
Стоны пьяного, стук головы об пол — хозяйка тащила его за ноги. Ветер захлопнул дверь. Шум прекратился.
— Уже все позади, все позади… — утешал Кара де Анхель рыдающую Камилу. — Ваш отец в безопасности, вас тут никто» не тронет. Я вас в обиду не дам. Все позади, не плачьте. Вы только себя расстраиваете. Ну, не плачьте, взгляните на меня, я вам все расскажу… — Кара де Анхель гладил ее по голове.
Камила понемногу успокоилась. Он взял платок у нее из рук и вытер ей слезы. Известь и кармин рассвета проникали под дверь, освещали комнату. Живые существа принюхивались друг к другу. Ранние трели птиц изводили листву — щекотно, а не почешешься! Широко зевали колодцы. Утренний воздух заправлял волосы ночи, черные волосы мертвых, под белокурый парик.
— Вы только успокойтесь, а то все погибнет. Вы себя погубите и отца, да и меня. Я скоро вернусь и отвезу вас к дяде. Главное — выиграть время. Надо выждать. Такие дела сразу не делаются.
— Обо мне не беспокойтесь! Я теперь не боюсь, спасибо вам. Я все поняла, надо побыть здесь. Я из-за папы. Мне бы только узнать, что с ним все обошлось.
— Я пойду, попытаюсь…
— Сейчас?
— Да, сейчас.
Прежде чем уйти, Кара де Анхель обернулся, нежно погладил ее по щеке.
— Спо-кой-ней!
Дочь генерала Каналеса подняла заплаканные глаза.
— Пожалуйста, идите, узнайте…
Ни свет ни заря выбежала из дому жена Хенаро Родаса. Мужа оставила в постели (так и не раздевался, валяется, будто кукла тряпичная!), а сыночка в корзине-колыбельке. Шесть часов утра.
Били часы на башне собора, когда Федина постучалась у дверей генеральского дома. Даст бог, не рассердятся, что рано, думала она, не выпуская из рук молотка. Что там с ними? Выйдут или нет? Надо поскорей генералу сказать, что Лусио Васкес этому идиоту, мужу моему, рассказывал.
Она перестала стучать и, ожидая, пока выйдут, размышляла: наговорили на него нищие, будто он убил полковника у Портала Господня… придут его забирать сегодня с утра… а самое плохое — сеньориту хотят украсть…
«Это уж хуже всего! Это уж хуже всего!» — повторяла она про себя и стучала, стучала.
Екнуло сердце. Неужто уже забрали? Ладно, на то он и мужчина. А вот сеньорита… Упаси господи! Срам какой!.. Помереть мне на этом месте, не иначе как из этих, бесстыжих… Понаехали, гады! Это у них в горах так заведено.
Постучала еще. Дом, улица, воздух — как барабан. Господи, не открывают! Чтобы занять время, она стала разбирать трактирную вывеску. «Ту-с-теп»… Да, не больно-то много написано!.. А, нет, вон по бокам фигуры нарисованы, с одного боку — мужчина, с другого — женщина… У нее изо рта надпись «Станцуем-ка тустепчик!», а у него в руке бутылка, а за спиной тоже написано — «Благодарствую».
Она устала стучать — нет никого или нарочно не открывают — и толкнула дверь. Рука провалилась неизвестно куда. Не заперто у них, что ли? Она подобрала подол вышитой юбки и, мучимая недобрым предчувствием, прошла через переднюю. Вошла в коридор, где никто ее не ждал. Действительность настигла ее, впилась холодной дробинкой. От лица отхлынула кровь, остановилось дыхание, остановился взгляд, оцепенели ноги. Она увидела цветочные горшки, сброшенные на пол, птичьи перья, истерзанные ширмы, разбитые окна, взломанные шкафы, бумаги, и платья, и стулья, и ковры — все растоптано, все стало хламом за одну ночь, мертвым мусором, постылым, грязным, без души…
Служанка Чабелона, которой пробили череп, бродила призраком по развалинам покинутого жилья — искала сеньориту.
— Ха-ха-ха-ха! — хохотала она. — Хи-хи-хи-хи! Где ты, Камила?
............................
Почему никто не отзывается?… Иду! Иду! Иду!
............................
Ей казалось, что они с Камилой играют в прятки, она искала, шарила по углам, под кроватями, за цветами, между дверьми, все перерыла.
— Ха-ха-ха-ха!.. Хи-хи-хи-хи!.. Хо-хо-хо-хо!.. Иду! Иду! Выходи, Камила! Никак тебя не найду! Ну-ка, выходи, Камилита, уморилась я тебя искать! Ха-ха-ха-ха! Выходи!.. Я иду!.. Хи-хи-хи-хи!.. Хо-хо-хо-хо!..
Она искала, искала, пришла к водоему, увидела в тихой воде свое отражение — взвизгнула, как раненая обезьяна, губы задрожали от смеха и от страха, ладонями закрыла лицо и скрючилась, чтобы не видеть. Шепотом просила прощения, наверное — у самой себя, что такая страшная стала, старая, маленькая, растрепанная. Снова вскрикнула. Сквозь спутанным ливень волос и решетку пальцев она увидела, как соскочило с крыши солнце, прямо на нее, а тень убежала в патио. Она очень рассердилась, выпрямилась, накинулась на свою тень и на свое отражение, воду била руками, землю — ногами. Тень извивалась. Как будто зверька бьешь! Однако сколько ее ни топчи, она все тут. Отраженье жалобно дробилось в исхлестанной воде; однако — только волны улягутся, оно опять тут как тут. Она завыла сердитым звериным воем — поняла, что не убрать с каменных плит эту угольную пыль, убегавшую из-под ног, словно и впрямь от боли, и ту, другую пыль, блестящую, которая в воде, вроде какой-то рыбы, и на нее похожа, и никак ее вниз не затолкать, ни ладонями, ни кулаками.
Кровь сочилась из ее ступней, очень устали руки, но тень и отражение не сдавались.
В последнем, отчаянном, гневном порыве она сжалась и кинулась на водоем.
Две розы упали в воду…
Колючая розовая ветка хлестнула ее по глазам…
Она извивалась и прыгала, как только что прыгала тень, пока не свалилась у подножья апельсинового дерева, пятнавшего кровью апрельские вьющиеся розы.
По улице шел военный оркестр. Вот это воины, вот это сила! Хоть сейчас под триумфальную арку! И все же, как ни старались трубачи трубить погромче и в лад, горожане просыпались лениво. Нет того чтобы поскорее вскочить, как солдаты, уставшие от безделья. Праздник — ну и хорошо! И, смиренно крестясь, они просили бога избавить их от дурных помыслов, дурных слов и дурных дел против Президента Республики.
Чабелона услышала оркестр, очнувшись от короткого забытья. Темно. Это сеньорита Камила подкралась сзади на цыпочках и закрыла ей глаза ладонями.
— Пусти, Камила! Все равно знаю… — бормотала она, поднося руки к лицу, чтобы отнять от век пальчики сеньориты — очень уж больно они нажимали.
Ветер катил по улице кукурузные початки звуков. От музыки и от темной повязки на глазах (как будто играешь в жмурки!) вспомнилась школа, где она училась грамоте, там, в Старой Деревне. Прыжок через годы, вот она большая, сидит под манговыми деревьями, и еще потом, позже, опять прыжок, едет в повозке, запряженной быками, по ровным дорогам, мимо амбаров — от них так хорошо пахнет. Скрип колес впивается терновым венцом в молчанье молоденького погонщика, который лишил ее девственности. А покорные быки знай жуют, тащат брачное ложе. Пьяное небо над упругой равниной… Но воспоминанье отскочило куда-то в сторону, водопадом ворвались в дом какие-то люди… Звериное, черное дыхание, дикий гвалт, ругань, хохот, вопли рояля, как будто ему рвут зубы, сеньорита, исчезающая, словно запах, удар по лбу, чей-то крик, огромная тень.
Жена Родаса, Федина, нашла ее в патио — голова в крови, волосы растрепаны, платье разорвано. Она отбивалась от мух, которых невидимые руки кидали ей горстями в лицо. Увидев Федину, она закричала от ужаса и кинулась в комнаты.
— Ой, бедная, несчастная! — шептала Федина.
Под одним из окон, на полу, она увидела письмо генерала к брату Хуану. Он поручал ему Камилу… Федина не дочитала — очень уж страшно кричала Чабелона, как будто зеркала кричат, и битые стекла, и вспоротые кресла, и взломанные комоды, и сорванные портреты — и потом, надо убираться, пока не поздно. Она отерла пот сложенным вчетверо платком, который нервно комкала пальцами в дешевых кольцах; сунула письмо за пазуху и поспешила к дверям.
Поздно. Какой-то офицер грубо схватил ее. Дом окружен солдатами. В патио кричала служанка — мухи довели.
Лусио Васкес, который по настоянию трактирщицы и Камилы наблюдал за происходящим с порога «Тустепа», онемел от страха. Схватили жену Родаса, его приятеля, того самого, кому он сегодня выболтал спьяну про арест генерала.
— Ну и дела! — воскликнула трактирщица, появляясь в дверях в ту самую минуту, когда схватили Федину.
К трактиру подошел солдат. «Генеральскую дочку ищут!» — подумала хозяйка, холодея от ужаса. То же самое подумал Васкес, и волосы на голове у него зашевелились. Но солдат просто сказал, чтобы закрывали. Они затворили дверь и припали к щелям.
Оказавшись в темноте, Васкес приободрился и полез было к хозяйке, будто со страху. Однако она, как обычно, не далась. Чуть не прибила.
— Ух ты, недотрога!
— Ну, ну! Еще чего! Лезет тоже! Вот, говорила я тебе сегодня, эта дура раззвонила, что генеральская дочка…
— Тише ты, услышат! — перебил Васкес. Они перешептывались, пригнувшись к дверным щелям.
— Да ладно, я тихо!.. Так вот, я говорю, эта дура всюду звонила, что, мол, генеральская дочка у нее обещалась сынка крестить… Ты сбегай за Хенаро, он уж ей покажет!
— Ладно! — сказал Васкес, с трудом отхаркивая клейкий комок, застрявший в глотке.
— Ты мне грязь не разводи! Тьфу, гадость какая! Чему тебя только учили?
— Подумаешь, какая нежная!
— Тш-ш-ш!..
В эту минуту военный прокурор выходил из экипажа.
— Прокурор… — сказал Васкес.
— Чего он приехал? — спросила Удавиха.
— Генерала забирать…
— Ну и расфуфырился! Фу-ты ну-ты!.. Для генерала, что ли?
— Много знать хочешь, доиграешься! А нарядный он такой потому, что отсюда к Президенту отправится.
— Вот счастье людям!
— Лопни мои глаза, если генерала не забрали!..
— Так его и заберут!
— Да молчи ты!
Прокурор вышел из кареты. Шепотом передали приказ, и капитан направился к дому во главе небольшого отряда. В одной руке сабля, в другой — револьвер, совсем как на картинках про русско-японскую войну!
Через несколько минут — перетрусившему Васкесу они показались часами — офицер вышел из дома и подошел к прокурору. Он был очень бледен и явно встревожен.
— Как?… Что?… — заорал прокурор.
Слева офицера с трудом выпутывались из складок учащенного дыхания.
— Как?… Как?… Как это так — убежал? — орал прокурор. Дне вены торными вопросительными знаками вспухли у него на лбу. — Как… как… как это так — ограбили дом?…
Он бросился к двери, офицер — за ним. Окинул мгновенно все взглядом и выскочил на улицу, гневно сжимая жирной рукой эфес шпаги. Он побледнел так, что губы стали цвета мушиного крыла, как его усы.
— Как он ушел, вот что я хочу знать! — заорал он. — Срочно приказ! Для чего телефон выдуман? Чтобы ловить государственных преступников! Вот сволочь старик! Поймаю — повешу! Не хотел бы я быть в его шкуре.
Взор прокурора упал на Федину. Офицер и сержант почти силой притащили ее туда, где он орал.
— У, с-сука!.. — сказал он и, не отрывая от нее глаз, прибавил: — Она у нас заговорит! Лейтенант, возьмите десять солдат и отведите ее куда следует. В одиночную!
Неподвижный крик заполнял пространство — скользкий, раздирающий, страшный.
— Ой, что они там делают? Распинают его, что ли? — скулил Васкес.
Крик Чабелоны все острее впивался ему в грудь.
— Его! — передразнила хозяйка. — Не слышишь, это баба? Думаешь, все мужчины такие писклявые?
— Да брось ты!..
Прокурор приказал обыскать соседние дома. Группы солдат под командой унтер-офицеров отправились в разные стороны. Они осматривали дворы, дома, службы, беседки, колодцы. Взбирались на крыши, шарили под кроватями, под коврами, в шкафах, в комодах, в чемоданах, заглядывали в бочки. Не отпирают — дверь выбивали прикладом. Собаки заходились от лая, прижавшись к бледным своим хозяевам. Лай хлестал из домов.
— Сейчас сюда явятся! — с трудом проговорил Васкес.
— Ну и влипли мы!.. Было бы за что, а то по глупости…
Хозяйка побежала к Камиле.
— Вот что, — сказал Васкес, — пускай она лицо закроет да уходит отсюда.
И, не дожидаясь ответа, попятился к дверям.
— Постой! Постойте-ка! — громко зашептал он, взглянув в щелку. — Прокурор другой приказ дает, отменили обыск. Слава тебе господи!
Хозяйка кинулась к двери — посмотреть своими глазами, очень уж Лусио радуется!
— Вон тебе твой распятый!.. — шептала она.
— Кто это, а?
— Служанка ихняя. Сам не видишь? — И, увернувшись от жадных рук Васкеса: — Тихо ты! Тихо! Тихо, говорю! Ну тебя совсем.
— Ух, поволокли, беднягу!
— Как трамваем задавленная!
— С чего это, когда помирают, всегда вьюном вьются?
— Брось, не хочу я на это глядеть!
Под командой капитана — того, что с саблей, — солдаты вытащили из дома Каналеса несчастную Чабелону. Ее уже не мог допросить прокурор. Вчера, в это самое время, она была душой дома, где клевала семя канарейка, била струя фонтана, раскладывал пасьянсы генерал, капризничала Камила.
Прокурор вскочил в карету, за ним — офицер. За первым углом они исчезли в клубах пыли. Четверо грязных людей пришли с носилками за Чабелоной — отнести в анатомический театр. Солдаты маршировали в крепость, Удавиха открыла свое заведение. Васкес занял обычное место; ему не удавалось скрыть, как встревожил его арест Родасовой жены, голова разламывалась, повсюду мерещился яд, временами возвращалось опьянение и неотступно мучили мысли о побеге генерала.
А Федина сражалась с солдатами по дороге в тюрьму. Они толкали ее с тротуара на мостовую; сперва она шла тихо, но вдруг терпение у нее лопнуло, и она влепила одному пощечину. Он ударил ее прикладом — этого она не ожидала! Другой огрел по синие. Она покачнулась, лязгнули зубы, потемнело в глазах.
— Сучьи вы дети!.. На что вам ружья дали! Стыда никакого нет! — вступилась какая-то женщина, тащившая с базара полную корзину фруктов и овощей.
— А ну, молчать! — заорал солдат.
— Сам помолчи, морда!
— Ладно, ладно! Идите-ка вы лучше отсюда! Что вам, делать нечего? — прикрикнул на нее сержант.
— Мне-то есть чего, бездельники!..
— Замолчите, — вмешался офицер. — Замолчите, а то достанется!
— Еще чего! Ходят тут, цыкают… а сами-то! Кости да кожа, одни штаны болтаются… Вам бы только людям глотку затыкать! Вояки вшивые! Людей хватают ни за что ни про что!
Но постепенно она, неизвестная защитница, осталась позади и смешалась с испуганными прохожими. А Федина шла в тюрьму под конвоем, убитая горем, растерзанная, мела мостовую подолом шерстяной юбки.
Когда карета прокурора показалась у дома Абеля Карвахаля, лиценциат, в сюртуке и в шляпе, собирался идти во дворец. Он закрыл за собой входную дверь и медленно натягивал перчатку; в эту минуту его коллега подошел к нему. И, как был, в парадном платье, он пошел под конвоем по мостовой, во Второе отделение полиции, украшенное флажками и бумажными цепями. Там его немедленно отправили в камеру, где сидели студент и пономарь.
Среди полей и черепичных крыш, благоухающих апрельской свежестью, в зыбкой ясности рассвета возникают улицы. Вот — мулы, развозят молоко; они несутся во всю прыть, позвякивают ручки бидонов, хлещет бич, тяжело дышит погонщик. Вот — коровы, их доят в коровниках богатых домов и на углах бедных кварталов, а постоянные покупатели, еще не очнувшись от бездонных, стеклянных снов, выбирают лучшую корову и доят сами, искусно двигая стаканом, чтобы получить больше молока и меньше пены. Вот — разносчицы хлеба, босые, кособокие, идут на негнущихся ногах неверными, мелкими шажками, вдавив голову в плечи, под тяжестью чудовищных корзин — корзина на корзине, — огромных, как пагоды, распространяющих сладкий запах слоеного теста и поджаренного кунжута. Вот играют зорю; как всегда в торжественных случаях, будят город призраки металла и ветра, пестро чихают, вкусно поют; а в церквах, отчаянно и робко, звонят к утренней мессе, — отчаянно и робко, ибо если в дни обычных праздников колокольный звон пахнет шоколадом и пирожным, то в дни национальных торжеств он пахнет запретным плодом.
Национальное торжество…
Вместе с запахом свежей земли плывет над улицей радость горожан. Люди плещут водой из окон, чтобы меньше пылили войска, марширующие ко дворцу под сенью знамени, издающего запах нового носового платка; и кареты важных господ, разодетых в пух и прах, врачей, прячущих аптечку под полой сюртука, сверкающих генералов, пропахших свечкой, — кто в шляпе, кто в треуголке; и мелкая рысца чиновников, чье достоинство, с точки зрения доброго правительства, измеряется стоимостью похорон, которые в свое время устроит им государство.
Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Вот и Президент — далеко от людей, очень далеко, в группе приближенных. Он доволен народом, который отвечает благодарностью на неусыпные его заботы.
Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Дамы чувствуют приближение любимца богов. Жирные священнослужители кадят ему фимиам. Законники перенеслись мечтами на турнир Альфонса Мудрого. Приосанились дипломаты, кавалеры всяческих орденов, вообразив себя в Версале времен короля Солнца. При виде воскресшего Перикла облизываются журналисты, иностранные и свои. Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Поэты думают, что они в Афинах, и сообщают об этом всему миру. Скульптор, избравший своей специальностью изображения святых, ощущает себя Фидием; он улыбается, закатывает глаза, потирает руки, слушая, как приветствует народ великого своего правителя. Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Композитор, сочиняющий похоронные марши — поклонник Бахуса и святого погребения, — свесил с балкона свое помидорное рыло и смотрит внимательно, пристально — а где же там земля?…
Но если жрецы искусства воображают, что внезапно очутились в Афинах, — еврейские банкиры оказались в Карфагене, вступив во дворец государственного мужа, почтившего их доверием и вложившего в их кассы деньги народа из нуля процентов, что дало им возможность обогащаться и превращать серебро и золото в лоскутки обрезания.
Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей!
Кара де Анхель с трудом протискался сквозь толпу приглашенных (он был красив и коварен, как сатана).
— Народ требует вас, Сеньор Президент!
— …народ??
За этими словами хозяин поставил вопросительные знаки. Все молчали. Яростно сбросив бремя внезапной скорби (она немедленно засветилась в его глазах), хозяин поднялся и вышел на балкон.
В сопровождении приближенных появился он перед народом. Точнее — перед толпой женщин, пришедших приветствовать его по случаю годовщины спасения. Та, кому выпало произносить речь, немедленно начала:
— О, сын народа!..
Хозяин проглотил горькую слюну. Вероятно, вспомнил годы ученья в бедном материнском доме, в маленьком городке, вымощенном дурными намерениями. Но фаворит, поспевавший всюду, шепнул:
— Сын народа, как Христос…
— О-о-о, сын народа! — повторила ораторша. — Народа, говорю я! Солнце сверкает на небе, благословляя твою драгоценную жизнь, и указывает, что божественный свет всегда побеждает мрачную тень, тень черной ночи, которая вскормила преступные руки, которые, вместо того чтобы сеять хлеб, как ты. Сеньор, учишь, посеяли на твоем пути гнусную бомбу, которая, невзирая на все ученые европейские ухищрения, не причинила, к нашей великой радости, ущерба драгоценному твоему здоровью.
Горячие аплодисменты прервали вопли Коровьей Морды (так звали мелочную торговку, произносившую речь).
— Да здравствует Президент!
— Да здравствует Сеньор Президент!
— Да здравствует Сеньор Президент Республики!
— Да здравствует Сеньор Конституционный Президент Республики!
— Да здравствует ныне и во веки веков Сеньор Конституционный Президент Республики, Спаситель Родины, Вождь Великой Либеральной Партии, Истинный Либерал, Покровитель Примерной Молодежи!
— Черным позором покрылось бы это знамя, если бы злые враги, вскормленные гнусными против-ни-ка-ми Сеньора Президента, достигли своей цели. Однако они не знали, что перст божий вечно бдит над драгоценной его жизнью с помощью всех тех, которые, помня, что он по праву зовется Первым Гражданином Нации, заслонили его в те узаша… — ужа-са-ю-щие минуты и заслоняют, и заслонят, когда только понадобится!
Да, сеньоры! Сегодня мы знаем лучше, чем когда-либо, что, достигни они своего в тот печальный день, печальный для нашей страны, которая идет во главе цивизо… — цивили-зи-рован-ных стран, наша Родина осиротела бы и оказалась бы в гнусных руках, которые точат во тьме свои кинжалы, чтобы поразить демократию в самое сердце, как сказал великий трибун, которого зовут Хуан Монтальво{120}!
По причине всего этого знамя реет во всей своей славе и не слетела с нашего герба славная птица, которая, подобно птице фелекс, возро-ди-лась из пепла вож… этих… вожжей, которые объявили национальную независимость Америки, не пролив ни одной капли крови, и удо-влет-вори-ли таким манером стремление к свободе, которое про-воз-гла-си-ли вожжи… индейские вожди, которые боролись до самой своей смерти за свободу и за всякие права!
И вот потому, сеньоры, мы пришли сегодня приветствовать нашего великого покровителя неимущих классов, который бдит над нами, как родной отец, и ведет нашу страну, как я уже это сказала, впереди про-грес-са, который Фультон двинул своим пароходом, а Хуан Санта Мария{121} спас от гнусных захватчиков, когда поджег знаменитый порох в землях Лемпиры{122}. Да здравствует наша страна! Да здравствует Конституционный Президент Республики, Вождь Либеральной Партии, Спаситель Родины, Покровитель Детей, и Женщин, и Образования!
Вопли Коровьей Морды вспыхнули пожаром приветствий и погасли в море аплодисментов.
Президент произнес несколько фраз, опершись правой рукой о мраморный парапет балкона, вполоборота к толпе, скользя взглядом по представителям народа на уровне их плеч, хмурясь и сверкая глазами. Мужчины и женщины утирали слезы.
— Не вернуться ли вам в комнаты, Сеньор Президент? — отважился шепнуть Кара де Анхель, заметив, что Президент сморкается. — Эти люди вас слишком волнуют…
Президент вошел в залу, окруженный ближайшими друзьями. Военный прокурор кинулся к нему, чтобы сообщить о бегстве генерала и первым поздравить с замечательной речью. Но все другие тоже бросились вперед. Прокурор остановился — его удержала неведомая сила, странная боязнь — и, чтобы не стоять с протянутой рукой, решил поздороваться с фаворитом.
Фаворит отвернулся, и, все еще держа на весу руку, прокурор вдруг услышал грохот — еще и еще, словно канонада. Кричат люди. Бегут, прыгают, опрокидывают стулья. Бьются в истерике дамы. Как мелкий рис, сыплются солдаты, с трудом расстегивая подсумки, заряжая винтовки. Пулеметы, разбитые зеркала, офицеры, пушки…
Какой-то полковник скрылся на верхней площадке, держа револьвер наготове, другой спускался по винтовой лестнице, Держа револьвер наготове. Нет ничего. Капитан влез в окно, Держа револьвер наготове. Другой распахнул двери, держа револьвер наготове. Нет. Ничего. Ничего нет! Но холодно было в комнатах. Весть летела по развороченным залам. Нет ничего. Понемногу собрались приглашенные; кто намочил со страху в штаны, кто потерял перчатку, одни обрели наконец прежний Цвет лица — но не могли говорить, другие могли говорить — но все еще были бледны. И никто не мог сказать, куда и когда исчез Президент.
На нижней ступеньке одной из лестниц лежал большой барабан. Он с грохотом покатился вниз — и все бросились врассыпную: спасайся, кто может!
Фаворит вышел из дворца вместе с министром юстиции, старикашкой в сюртуке и цилиндре, похожим на мышь с детских рисунков, и народным представителем, облезлым, как древний святой, облупившийся от старости. Их чрезвычайно напугал тот идиот с барабаном, которого они без зазрения совести послали бы на батареи, в преисподнюю или еще подальше, и теперь они пылко обсуждали, куда зайти выпить — в «Гранд-отель» или в ближайший трактир. Представитель народа, сторонник отеля, говорил четко и ясно, словно излагая обязательные правила посещения общественных мест (что, несомненно, подлежало ведению государства). Юрист говорил с подъемом, словно вынося приговор: «Приверженность к показной роскоши не совсем прилична, и потому, мой друг, великолепному отелю я предпочитаю скромный трактир, где чувствуешь себя свободно. Не все то золото, что блестит».
Кара де Анхель покинул их на углу — когда спорят представители власти, лучше всего устраниться, — и направился в квартал Инсьенсо, где жил Хуан Каналес. Он должен как можно скорей забрать свою племянницу из «Тустепа». «Сам пойдет или пошлет — мне что за дело! — думал фаворит. — Пускай уходит, меньше ответственности. Пускай живет, как раньше. Как до вчерашнего дня, когда я ее не знал, понятия не имел, когда она ничего не значила для меня…» Человека три почтительно уступили ему дорогу. Он ответил на приветствия, не замечая, с кем здоровается.
Дон Хуан, один из братьев генерала, жил в квартале Инсьенсо, неподалеку от Монетного двора, здания темного и отвратительно величественного. Облупленные бастионы возвышались по углам, из камней сочилась вода, а через окна, защищенные железной решеткой, смутно виднелись залы, похожие на клетки для хищных зверей. Здесь хранились миллионы дьявола.
Фаворит постучал. Залаяла собака. Можно было определить на слух, что она на цепи и очень свирепа.
Со шляпой в руке Кара де Анхель переступил порог (он был красив и коварен, как сатана). Ему было приятно войти в дом, где поселится дочь генерала; но лай собаки и «прошу вас!», «прошу вас!» плотного, улыбающегося человека, — несомненно, дона Хуана Каналеса, — оглушили его.
— Прошу вас, входите, будьте добры, прошу, вот сюда, сеньор, вот сюда, пожалуйста!.. Чему я обязан?… — Дон Хуан говорил автоматически, и голос его не выдавал страха, который он испытывал при виде президентского любимца.
Кара де Анхель обвел глазами комнату. Как лает на гостя этот нахальный пес! В ряду портретов братьев Каналес не хватало генерала. Зеркало на противоположной стене отражало квадрат обоев — желтоватый, цвета телеграммы.
«Собака и теперь — душа дома, — заметил про себя Кара де Анхель, пока дон Хуан демонстрировал свой набор формул вежливости. — Душа дома, как в первобытные времена. Защитница племени. Сеньора Президента тоже охраняет свора собак».
В зеркале появился хозяин. Он отчаянно жестикулировал. Дон Хуан Каналес произнес все положенные фразы и, как хороший пловец, решительно бросился в воду.
— Сеньора Каналес, — начал он, — сеньора Каналес и ваш покорный слуга с негодованием осудили поведение брата. Какой кошмар! Убийство всегда отталкивает, но это!.. Убить такого человека, такого уважаемого, безупречного человека, совесть и честь армии, личного друга Сеньора Президента!..
Кара де Анхель молчал. Так молчат, когда видят утопающего и не могут ему помочь. Так молчат в гостях, когда боятся ответить невпопад.
Чувствуя, что слова падают в пустоту, дон Хуан перестал владеть собой и, хватая руками воздух, тщетно пытался нащупать ногою дно. В голове у него так и бурлило. Ему казалось, что теперь и он запутался в деле об убийстве у Портала Господня и во всей этой политической паутине. Он не виноват. Но это ничего не значит, совершенно ничего. Замешан, и все. Лотерея, друзья мои, лотерея! Символ страны. Так кричит дядюшка Фульхенсио, уличный продавец лотерейных билетов, ревностный католик и старьевщик. Внезапно вместо Кара де Анхеля он увидел скелет дядюшки Фульхенсио; кости, суставы и челюсти держались на ниточках нервов. Придерживая костями черный кожаный портфель, дядюшка хлопал себя по задней части брюк, гримасничал, странно двигал челюстью, гнусавил и шамкал:
«Друзья бои, друзья бои, лотерея в этой штраде — едидстведый закод. Вытядешь билет — тюрьма. Вытядешь другой — рашштрел. Вытядешь третий — депутат, диплобат, президед, гедерал, бидистр. К чебу штаратца, ешли все — лотерея? Лотерея бой друг, лотерея, купите лотерейдый билетец!» Узловатый скелет, искривленный, как виноградная лоза, корчился от хохота, и смех вылетал у него изо рта билетами беспроигрышной лотереи.
А Кара де Анхель, весьма далекий от подобных мыслей, молча наблюдал и спрашивал себя, что общего у Камилы с этим отвратительным трусом.
— Поговаривают… Точнее — говорили моей супруге, что меня хотят замешать в дело об убийстве полковника!.. — продолжал Каналес, отирая носовым платком, который он с большим трудом вытянул из кармана, крупные капли пота.
— Я ничего не знаю, — сухо ответил фаворит.
— Но это было бы несправедливо! Признаюсь, мы с женой давно не одобряли поведения Эусебио. Кроме того, не знаю — известно ли вам, что мы в последнее время очень редко виделись. Почти не виделись. Точнее — совсем не виделись. Как чужие. Добрый день, добрый вечер, здравствуй и прощай. Прощай, прощай, и больше ничего.
Голос дона Хуана звучал не совсем уверенно. Жена, наблюдавшая из-за ширмы, сочла благоразумным прийти ему на помощь.
— Что ж ты меня не познакомишь? — воскликнула она, приветливо кивая и улыбаясь фавориту.
— И правда! — растерянно отвечал муж, вскакивая одновременно с гостем. — Разрешите представить вам мою супругу!
— Худит де Каналес…
Кара де Анхель слышал имя супруги дона Хуана, но никак не мог вспомнить, назвал ли он свое.
Во время этого странного, затянувшегося визита, под влиянием неведомой силы, рушившей его жизнь, слова, не имеющие отношения к Камиле, не достигали его сознания.
«Почему эти люди не говорят о своей племяннице? — думал он. — Если бы говорили, я бы их слушал. Если б они о ней говорили, я б им сказал, что беспокоиться нечего, никто их не подозревает. Если бы они говорили со мной о ней… Господи, какой я дурак! Они — о ней, чтобы она перестала быть Камилой и ушла к ним, и я бы не мог о ней думать!.. Я, она, они… Какой дурак, господи! Она и они, а я — ни при чем, один, далеко, без нее…»
Дама, назвавшая себя доньей Худит, сидела на тахте и терла нос кружевным платочком в такт ожиданию.
— Так вы говорили… Я вам помешала… Простите…
— Мы…
— Да…
— Вы…
Все трое заговорили сразу, и после серии чрезвычайно вежливых — «Говорите, прошу вас!» — «Нет, вы, пожалуйста!» — слово по неизвестной причине осталось за доном Хуаном («Идиот!» — кричали глаза жены).
— Я рассказывал нашему другу, как мы с тобой были возмущены, когда узнали (приватным образом, совершенно приватным), что Эусебио участвовал в убийстве полковника Парралеса Сонриенте…
— О, как же, как же! — подхватила донья Худит, высоко вздымая холмы бюста. — Мы с Хуаном говорили, что генерал, мой зять, не имел никакого права позорить мундир таким невероятным преступлением! И представьте себе, в довершение всего теперь мужа замешивают в это дело!
— Я как раз объяснял дону Мигелю, что мы с братом давно разошлись, можно сказать — враждовали… да, мы были смертельными врагами. Он меня даже на портрете видеть не мог, а я — тем более!..
— Знаете, семейные дела, ссоры, размолвки… — прибавила донья Худит, пуская в плаванье по комнате глубокий вздох.
— Я так и думал, — сказал Кара де Анхель. — Но не забывайте, дон Хуан, что братьев связывают крепкие узы…
— Что я слышу, дон Мигель? Вы подозреваете меня в соучастии…
— Позвольте!..
— Вы не правы… — вмешалась донья Худит, потупив взор. — Любые узы рвутся, когда речь идет о деньгах. Грустно, но это так. Деньги сильнее уз крови!
— Разрешите мне кончить!.. Я говорил, что братьев связывают нерушимые узы, потому что, несмотря на серьезные разногласия между вами, генерал, оказавшись в безвыходном положении, сказал…
— Негодяй! Хочет меня замешать в свои преступления! Это клевета!
— Но речь совсем не об этом!
— Хуан, Хуан, дай же сеньору сказать!
— Он сказал, что поручает вам свою дочь, и просил меня переговорить с вами, чтобы здесь, в вашем доме…
На этот раз Кара де Анхель почувствовал, что его слова падают в пустоту. Ему на секунду показалось, что эти люди не понимают по-испански. Слова пропадали в зеркале, не задевая пузатого, чисто выбритого дона Хуана и донью Худит, возвышавшуюся над тачкой бюста.
— Именно вы должны решить, что ей делать…
— Ну, конечно… — Как только дон Хуан понял, что Кара де Анхель не собирается его арестовывать, к нему вернулся прежний апломб человека с положением. — Не знаю, что вам и сказать… все так неожиданно… О моем доме, разумеется, речи быть не может. Что поделаешь, нельзя играть с огнем! Здесь! у нас, этой несчастной было бы лучше всего… но мы не можем рисковать дружбой некоторых лиц… Вы понимаете, их бы чрезвычайно удивило, если б мы открыли двери незапятнанного дома перед дочерью того, кто враг Сеньору Президенту… И потом… известно, что мой знаменитый братец предложил… как бы сказать… да, предложил свою дочь личному другу Вождя Народа, чтобы тот, в свою очередь…
— Он шел на все, только бы шкуру спасти! Еще бы! — вставила донья Худит, обрушивая холмы бюста в глубокий овраг! нового вздоха. — Представьте, предложил дочь другу Сеньора Президента, чтобы тот ее предложил самому Президенту… Конечно, это гнусное предложение было отвергнуто. Тогда наш! «Князь Армии» — знаете, его так прозвали после той речи — увидел, что делать нечего, и сбежал, а дочку, видите ли, решил! нам подсунуть! Конечно, чего же и ждать, если он не постеснялся запятнать честь мундира и навлечь подозрение на родных!! Поверьте, нам это все нелегко. Бог свидетель, немало седых! волос…
Молния гнева прорезала черную ночь, которую носил в своих глазах Кара де Анхель.
— Итак, говорить больше не о чем…
— Нам очень жаль, что вам пришлось беспокоиться… Если бы вы позвонили…
— Ради вас, — прибавила донья Худит, — мы бы с огромным удовольствием… поверьте… но, понимаете…
Он вышел молча, не глядя на них, под яростный лай собака и грохот цепи.
— Я пойду к вашим братьям, — сказал он в передней.
— Не советую, — поспешно ответил дон Хуан. — Я, знаете, слыву консерватором, и то… А они — либералы!.. Подумают, что вы с ума сошли или просто шутите…
Он вышел на улицу вслед за гостем. Потом вернулся, тихонько запер дверь, потер толстые ручки… Ему захотелось кого-нибудь приласкать (только не жену!), и он погладил собаку, которая все еще лаяла.
— Если думаешь выйти, оставь собаку! — крикнула донья Худит из патио, где она подрезала розы, пользуясь предвечерней прохладой.
— Да, я сейчас…
— Тогда собирайся, а то мне еще надо помолиться. После шести часов нехорошо выходить на улицу.
В восемь часов утра (хорошо было раньше, в дни водяных часов, когда не прыгали стрелки, не прыгало время!), в восемь часов Федину заперли в камере, сырой и темной, как могила, изогнутой, как гитара, предварительно записав ее особые приметы и произведя обыск. Обыскали с головы до ног, от подмышек до ногтей, как следует; особенно тщательно после того, как нашли за пазухой письмо генерала Каналеса, собственноручно им написанное, которое она подняла с полу в одной из комнат генеральского дома.
Она устала стоять, и ходить было трудно — два шага туда, два сюда; решила присесть, все ж легче. Но с полу шел холод, сразу замерзли ноги, руки, даже уши (долго ли простыть!) — и снова она встала, постояла, села, поднялась, села, встала…
В тюремном дворе пели арестантки, которых вывели из камер на солнышко. От песен несло почему-то сырыми овощами, хотя пели они с большим чувством. Они сонно тянули однообразную мелодию, и эту тяжелую цепь вдруг прорывали резкие, отчаянные крики… Брань… богохульства… проклятья.
Федину сразу напугал дребезжащий голос, тянувший на манер псалма:
От каталажки
и до борделя,
о прелесть неба,
подать рукою;
раз мы теперь один с тобою,
о прелесть неба,
то поцелуйся же со мною.
Ай-яй-яй-яй!
Побудь со мною.
Отсюда до
домов публичных,
о прелесть неба,
подать рукою.
Не все строки совпадали с ритмом песни; однако от этого только ясней становилось, как близко каталажка «Новый дом» от борделя. Правда важнее ритма. И нескладные эти строки подчеркивали страшную правду, а Федина дрожала от страха, потому что испугалась. Она и раньше дрожала, но еще не понимала, как страшно, как ужасно, немыслимо страшно; это она потом поняла, когда тот голос, вроде старой пластинки, хранивший больше тайн, чем самое жуткое убийство, пронзил ее до костей. Нельзя с самого утра петь такую песню! Она корчилась как будто с нее сдирали кожу, а те арестантки, манерное, и не думали, что кровать проститутки холоднее тюрьмы, и для них эта песня звучала последней надеждой на освобожденье и тепло.
Федина вспомнила о сыне, и ей стало легче. Она думала о нем все так же, как раньше, когда носила. Дети навсегда остаются в материнской утробе. Как освободят, первым делом надо его окрестить. Давно пора. Юбка у нее хорошая, и чепец тоже — подарки доньи Камилы! Потом гостей позвать; к зав-траку — шоколад с пирогами, на обед — рис по-валенсиански и свинина с миндалем, а на ужин — лимонад, мороженое и вафли. Она уже заказала тому типографщику со стеклянным глазом такие карточки, пошлет их своим знакомым. Еще хорошо бы заказать у этих Шуманов две кареты, побольше, и чтобы лошади, вроде паровозов, и цепи серебряные позвякивали, и кучер в сюртуке, в цилиндре. Тут она спохватилась — нельзя про это думать, как бы с ней не случилось, как с тем парнем, который за день до свадьбы все твердил: «Вот завтра, в это самое время!..» — а перед самой свадьбой ему возьми и упади кирпич на голову.
Снова принялась она думать о сыне, и ей стало так хорошо, что она обо всем забыла и сидела, уставясь в стенку, прямо в паутину неприличных рисунков. Вдруг она очнулась и поняла, на что смотрит. Кресты, фразы из Писания, мужские имена, даты, кабалистические числа и, поверх всего этого, непристойные изображения всех размеров. Вот написано «Бог», а рядом мужской член, вот — число 13 и черти, перекрученные, как подсвечники, и цветы с пальцами вместо лепестков, и карикатуры на судей и на чиновников, и лодки, и якоря, и солнца, и бутылки, и сплетенные руки, и глаза, и сердца, пронзенные стрелой, и снова солнца с длинными жандармскими усами, и луны со старушечьими лицами, и звезды, и часы, и русалки, и крылатые гитары, и кинжалы…
Ей стало жутко. Скорей бежать из этого непотребного мира! И тут же наткнулась на другую стену, в таких же точно рисунках. Она онемела от ужаса и зажмурилась, словно летела вниз по скользкому склону, горы — не окна — открывались по сторонам, и небо по-волчьи скалилось звездами.
На полу целое племя муравьев тащило дохлого таракана. Федина насмотрелась тех рисунков, и ей чудилось в этом что-то чудовищное, непристойное…
От каталажки
и до борделя,
о прелесть неба… —
впивались в живую плоть острые осколки песни.
В городе продолжалось чествование Президента Республики. На Центральной площади каждый вечер ставили экран, вроде эшафота, показывали преданной толпе мутные обрывки фильмов, и все это весьма походило на публичную казнь. Иллюминированные здания выделялись на темном фоне неба. Толпа обвивалась тюрбаном вокруг парка, за острыми копьями решетки. Сливки общества собирались там праздничными вечерами, а простой народ собирался на площади и в благоговейном молчании смотрел обрывки фильмов. Старики и старухи, калеки, осточертевшие друг другу супруги сидели, плотно прижавшись, как сардины в банке, на скамейках парка и, зевая, глядели на гуляющих, а те на ходу подмигивали барышням и здоровались с приятелями. Время от времени и богачи и бедняки поднимали очи к небу: треск разноцветного фейерверка, и — радуга шелковистых нитей.
Ужасна первая ночь в тюрьме. Заключенный остается в темноте, словно вне жизни, в мире кошмара. Исчезают стены, расплывается потолок, уходит куда-то пол, и все-таки никак не чувствуешь себя на свободе! Скорей — в могиле.
Федина быстро бормотала: «Вспомни обо мне, пресвятая дева, ты ведь никогда не оставляешь тех, кто просит у тебя защиты! Уповаю на тебя, матерь божья, в слезах припадаю К твоим стопам! Внемли моим молитвам, дева Мария! Выслушай меня, недостойную грешницу! Аминь». Темнота душила ее. Она не могла молиться. Она упала на пол и длинными своими руками — длинными — все длинней и длинней — охватила холодную землю, все холодные земли, земли всех заключенных, земли невинно осужденных, страждущих и путешествующих… И читала литанию…
Ora pro nobis…
Ora pro nobis…
Ora pro nobis…
Ora pro nobis…
Ora pro nobis…
Ora pro nobis…
Ora pro nobis…
Ora pro nobis…[27]
Понемногу она пришла в себя. Хотелось есть. Кто покормит маленького? Она подползла к двери. Никто не откликнулся на ее стук.
Ora pro nobis…
Ora pro nobis…
Ora pro nobis…
Далеко, далеко, двенадцать раз ударил колокол…
Ora pro nobis…
Ora pro nobis…
Там, в мире ее сына…
Ora pro nobis…
Двенадцать раз, она хорошо считала… Стало легче. Она попыталась представить себе, что ее уже выпустили. Вот она дома, вот ее вещи, друзья, она говорит Хуаните: «Рада тебя видеть!» — стучится к Габриелите, приседает перед доном Тимотео. Там, в городе, продолжался праздник, экран, поставленный вместо эшафота, украшал Центральную площадь, а в парке гуляющие ходили по кругу, словно рабы, вращающие ворот.
Когда она перестала ждать, открылась дверь камеры. При звоне ключей она подобрала ноги, как будто внезапно, увидела, что сидит на краю пропасти. Два человека отыскали се в темноте и, не говоря ни слова, потащили по узкому коридору, где пел ночной ветер, через две темные комнаты, в освещенное помещение. Когда они вошли, военный прокурор вполголоса беседовал с писарем…
«Этот сеньор играет на органе у божьей матери Кармильской, — подумала Федина. — То-то мне показалось, что я его знаю. В церкви видела. Не может быть, чтобы он был плохой!..»
Прокурор внимательно посмотрел на нее. Потом задал обязательные вопросы: имя, возраст, сословие, профессия, вероисповедание, адрес. Жена Родаса ясно ответила на все и, пока писарь записывал последний ее ответ, сама задала вопрос, но его заглушил телефонный звонок, и в тишине соседней комнаты резко прозвучал хриплый женский голос: «Да! Ну, и как? Очень рада!.. Я утром посылала туда Кандучу… Платье?… Прекрасно сидит, да, дивно скроено!.. Что?… Нет, нет, совсем без пятен… да нет же, я говорю, совсем без пятен… Да, только не опоздайте. Да, да… Да… не опоздайте… До свиданья… Доброй ночи… Да свиданья…»
Тем временем прокурор отвечал Федине издевательским, шутовским тоном:
— Можете не беспокоиться! Для того мы и здесь, чтобы отвечать таким, как вы, которые не знают, за что их задержали…
Жабьи его глаза внезапно вылезли из орбит. Он повысил голос:
— Только сперва вы скажете мне, что вы делали утром в доме генерала Эусебио Каналеса.
— Я… Я зашла к генералу по одному делу…
— Нельзя ли узнать, по какому именно?…
— Да по личному, по моему! Хотела передать… я… Вы… Ну, скажу вам все, как есть: я хотела ему сказать, что его вечером собираются арестовать за убийство того полковника…
— И вы осмеливаетесь спрашивать, за что вас задержали! Ну и нахальство! Этого мало, по-вашему? Мало, а? Мало? Мало?
С каждым «мало» рос гнев прокурора.
— Постойте, дайте сказать! Вы послушайте, вы же совсем не то думаете! Послушайте, ради бога, я когда пришла, его уже не было. Я его не видела, никого я не видела, все ушли! Только нянька была!
— Мало, по-вашему? Мало, да? А когда вы туда пришли?
— На соборных часах как раз шесть пробило!
— Какая память! А как же вы узнали, что генерала собираются арестовать?
— Я?
— Да, вы!
— Я от мужа узнала.
— А ваш муж… Как его зовут, вашего мужа?
— Хенаро Родас.
— Откуда он узнал? Как он узнал? Кто ему сказал?
— Один его приятель, такой Лусио Васкес, из тайной полиции. Он сказал мужу, а муж…
— А вы генералу! — поспешил вставить прокурор. Федина замотала головой:
— Да нет, же, господи, не говорила я никому!
— Куда уехал генерал?
— Ах ты, господи, я его не видела, сколько вам говорить! Слышите? Не видела, не видела, не видела! Чего мне врать? Пускай он там лишнего не пишет!.. — ткнула она пальцем в сторону писаря.
Тот обернул к ней бледное, веснушчатое лицо, похожее на промокашку, которая впитала немало многоточий.
— Не ваше дело, что он пишет! Отвечайте на вопросы! Куда уехал генерал?
Долгое молчание. И снова, как удар молота, жестокий голос прокурора:
— Куда уехал генерал?
— Не знаю! Чего вы от меня хотите? Не знаю, не видела я его!.. Ох ты, господи!..
— Я бы на вашем месте не запирался, властям все известно. Мы знаем, что вы беседовали с генералом!
— Смешно, честное слово!
— Вы лучше слушайте! Смеяться вам не советую. Власти! все известно! Все! Все! — при каждом «все» он ударял кулаком по столу. — Если вы не видели генерала, откуда же у вас это письмо?… Прилетело по воздуху и прямо угодило вам за пазуху?
— Оно там брошено валялось, я с полу подобрала, у самой выхода! Только что вам говорить, все равно не верите, будто врунья какая!
— «Брошено валялось»! Необразованность! — фыркну; писарь.
— Ну, ладно, хватит сказки рассказывать! Скажите лучше правду. Вы своим враньем такое на себя накличете — всю жизнь меня не забудете!
— Да я правду говорю. Не хотите — не верьте. Как вам втолкуешь? Вы мне не сын, палкой вас не побьешь.
— Это вам дорого обойдется, помяните мое слово! Теперь отвечайте на другой вопрос. Что у вас общего с генералом? Кто вы ему? Сестра? Или, может?… Что вам от него нужно было?
— Мне… от генерала… ничего, я его раза два всего и видела… Только тут так получилось… мы сговорились с его дочкой, что она будет крестить у меня сына…
— Это не довод!
— Она мне почти что кума была!
Писарь вставил сбоку:
— Все врет.
— Перепугалась я, голову совсем потеряла и давай к ним, потому что этот Лусио сказал моему мужу, что, мол, один там хочет ее украсть…
— Прекратите вранье! Будет лучше, если вы чистосердечно мне сообщите, где находится генерал. Все равно я знаю, что вам это известно, более того — что это известно вам одной и что вы нам сейчас все откроете, нам одним, мне одному… Ну, перестаньте реветь, говорите, я слушаю!
И тихо, почти как исповедник:
— Если вы мне скажете, где генерал… слушайте, я ведь знаю, что вы знаете и все мне скажете… если вы мне укажете место, где укрылся генерал, я вас прощу. Я прикажу вас освободить, и отсюда вы пойдете прямо к себе домой… Подумайте… подумайте хорошенько!
— Ох, господи, да я бы сказала, если б знала! Только я не знаю! Ну, прямо беда! Не знаю, и все! Вот вам истинный крест!..
— Зачем вы запираетесь? Разве не видите, вам же от этого хуже?
Во время пауз между фразами прокурора писарь со свистом высасывал что-то из зубов.
— Ну, вижу, добром от вас ничего не добьешься! Паршивый народ! — Прокурор клокотал, как извергающийся вулкан. — Придется заставить силой. Итак, да будет вам известно, вы совершили тягчайшее государственное преступление. Вы находитесь в руках закона и несете ответственность за побег предателя, мятежника, бунтовщика, убийцы и личного врага Сеньора Президента… Да что с вами говорить!..
Жена Хенаро Родаса совсем растерялась. Этот одержимый чем-то ей угрожал, они сейчас с ней сделают что-то очень страшное, вроде смерти. У нее задрожали пальцы, подкосились ноги, застучали зубы… Пальцы дрожат — как будто вынули кости и вместо рук болтаются пустые перчатки. Зубы стучат — как будто телеграфируют о беде. Колени подгибаются — будто скачешь в тележке, запряженной бешеными конями.
— Сеньор! — умоляла она.
— Увидите, как со мной шутить! А ну, быстро! Где генерал?
Где-то далеко открылась дверь, ворвался детский крик. Раскаленный, отчаянный, бесконечный крик…
— Подумайте о своем сыне!
И не успел он кончить фразу, Федина подняла голову. Она тревожно озиралась — откуда же этот крик?
— Он орет уже два часа. Не ищите — все равно не найдете. Он орет от голода и подохнет от голода, если вы мне и не скажете, где укрылся генерал!
Она кинулась к двери, но три человека преградили ей путь, три черных дьявола, и без особого труда справились с ней. Расплелась коса, выбилась кофта, развязались юбки — все равно, черт с ними, с тряпками. Почти обнаженная, она ползла на коленях к прокурору и умоляла об одном: чтобы он разрешил покормить маленького.
— Все, что хотите, если вы скажете, где генерал.
— Христом-богом прошу, сеньор, — молила она, припадая к его сапогу, — Христом-богом, дайте покормить маленького, видите, как надрывается! Вы потом меня убейте, только пустите к нему!
— При чем тут бог! Пока не скажете, где генерал, мы с места не сдвинемся. А ваш сын пускай хоть лопнет!
Она кинулась на колени перед теми, кто стоял у двери. Потом замахнулась на них. Потом снова упала перед прокурором, пыталась целовать его сапоги.
— Сеньор, ради моего сына!
— Итак, ради вашего сына, скажите — где генерал? Нечего стоять на коленях! Не ломайте комедии. Пока не ответите на вопрос — не покормите сына.
Прокурор встал — ему надоело сидеть. Писарь ковырял в зубах пером, готовый немедленно приступить к делу, как только начнет говорить эта несчастная мать.
— Где генерал?
В зимние ночи плачет вода в водостоках. Так плакал ребенок, захлебывался, заходился.
— Где генерал?
Федина молчала, словно раненое животное, кусала губы и не знала, что же ей делать.
— Где генерал?
Так прошло пять минут… десять… пятнадцать. Наконец, обтерев губы платком с черной каемкой, прокурор перешел к угрозам:
— Но скажете — придется вам помешать немного негашеной извести. Может, тогда вспомните, по какой дороге ушел генерал!
— Да я все сделаю, что хотите!.. Только дайте мне… дайте… дайте маленького покормить! Сеньор, не надо со мной так, вы же видите, несправедливо это! Сеньор, он же не виноват! Вы лучше меня накажите как угодно!
Один из людей, охранявших двери, швырнул ее на пол. Другой пнул ее ногой, она покатилась по иолу. Она не видела плит, ничего не видела, не чувствовала, только крик и отчаяние. Она чувствовала только крик своего сына.
Был час ночи, когда она начала мешать известь, чтобы ее больше не били. Сыночек плакал…
Время от времени прокурор спрашивал:
— Где генерал? Где генерал?
Час… Два…
Три, наконец… Сыночек плакал.
Три, а должно бы уж быть часов пять…
Четырех еще нет… А сыночек плачет…
Четыре… Плачет…
— Где генерал? Где генерал?
Руки потрескались, кожа слезает с пальцев, кровь идет из-под ногтей. Федина выла от боли, перетирая изъеденными руками комки извести. И когда она останавливалась — не от боли, чтоб попросить за сына, — ее били.
Она не слышала голоса прокурора. Только крик сына — все слабей и слабей…
Без двадцати пять они ушли, оставив ее на полу. Она была без сознания. Липкая слюна капала с ее губ; из сосков, изъеденных крохотными язвочками, сочилось молоко, белое, как известь. А из воспаленных глаз текли редкие слезы.
Позже, на рассвете, ее перетащили в камеру. Там она очнулась. Рядом лежал умирающий сын, холодный и неподвижный, как тряпичная кукла. У материнской груди он немного ожил и жадно схватил сосок; но от острого запаха извести выпустил, закричал — тщетно пыталась она его покормить. Не выпуская его из рук, она била в дверь, звала… А он коченел… Он коченел… Коченел… Не может быть, чтоб они ему дали умереть, он же ни в чем не виноват, и снова била в дверь, и звала…
— Ой, сынок умирает! Сынок умирает! Ой, родненький, ой, сладенький, ой, хорошенький! Идите сюда! Откройте! Откройте! Бога ради, откройте! У меня сынок умирает! Пресвятая богородица! Он, святой Антоний! Святая Катерина!
За стенами продолжался праздник. Второй день — как первый. Экран — вроде эшафота; в парке — ходят по кругу рабы, вращают ворот.
Сеньор Президент.
— Придет… не придет…
— Вот помяните мое слово!..
— Он опаздывает. Только бы пришел, правда?
— Придет, как пить дать! Вы не беспокойтесь. Разрази меня бог, если не придет!..
— Как вы думаете, он узнает что-нибудь о папе? Он сам предложил…
— Надо полагать…
— Ах, только бы не узнал плохого!.. Сама не пойму… Я, наверное, схожу с ума… Хочу, чтоб он скорей пришел, хочу все узнать… Пусть лучше не приходит, если плохие новости!
Из угла импровизированной кухни хозяйка слушала дрожащий, срывающийся голос Камилы, которая лежала в кровати. Перед статуей мадонны, прямо на полу, горела свеча.
— Придет, придет, и хорошие вести принесет, помяните мое слово… Скажете, откуда мне знать? Сердцем чую, это уж как по-писаному… Я этих мужчин… Рассказала бы вам — не поверите… конечно, — разные бывают… да нет, все на один лад… Все равно как собаки… Кость почуют — тут как тут…
Камила безучастно смотрела, как хозяйка раздувает огонь.
— Любовь — она вроде леденца на палочке. Начнешь сосать — сладко, а потом — глядь, одна палочка осталась!
На улице послышались шаги. Сердце у Камилы забилось так сильно, что пришлось схватиться за грудь обеими руками. Шаги миновали дверь и вскоре затихли.
— Я думала — он…
— Скоро будет!
— Я думаю, он сперва пошел к моим. Наверное, они придут вместе с дядей Хуаном…
— Брысь!.. Кот к молоку полез. Гоните его…
Камила посмотрела на кота, который, испугавшись хозяйского окрика, слизывал с усов молоко у блюдечка, забытого на стуле.
— Как зовут вашего кота?
— Ладаном…
— А у меня была кошка… Ее Капля звали…
— Вот — идет кто-то! Может…
Это был он.
Пока хозяйка отпирала дверь, Камила кое-как пригладила волосы. Сердце колотилось. К концу этого дня (много раз ей казалось, что ему не будет конца) она совсем ослабела, нала духом, оцепенела, осунулась, словно тяжелобольная, которая слышит, как шепчутся перед операцией врачи.
— Хорошие новости, сеньорита! — сказал с порога Кара до Анхель, поспешно сгоняя с лица печальное выражение.
Она стояла у кровати, держась за спинку, лицо застыло, глаза полны слез. Фаворит взял ее руки.
— Сперва — самое важное, о вашем отце. — Он взглянул на хозяйку и, не меняя интонации, заговорил о другом: — Ваш отец не знает, что вы здесь…
— А где он?…
— Успокойтесь!
— Мне бы только знать, что он невредим!..
— Вы присядьте, дон-н-н… — вмешалась хозяйка, подставляя ему скамеечку.
— Спасибо…
— Вам есть о чем поговорить, да и я вам вроде не нужна, так что я пойду, — посмотрю, что там с Лусио, а то как утром ушел, до сих пор его нет.
Фаворит чуть было не попросил ее не оставлять его вдвоем с Камилой.
Но хозяйка уже вышла в темный патио — переменить юбку, а Камила отвечала ей:
— Да вознаградит вас господь, сеньора, за все! Слышите?… Она такая добрая, бедняжка! Все такое хорошее говорила! Что вы очень хороший, и богатый, и благородный, и она вас давно знает…
— Да, она добрая. Но все же при ней не все можно сказать, и нужно было, чтоб она ушла. О вашем отце известно одно: он бежал, и пока он не перейдет границу, вы не получите других сведений. Скажите, вы говорили о нем что-нибудь этой женщине?
— Нет, я думала — она все знает…
— Так вот, она не должна ничего знать.
— А мои дяди что сказали?
— Я не мог к ним зайти, узнавал о вашем отце. Но я предупредил, что буду завтра.
— Вы простите, что я вас утруждаю — ведь вы понимаете, мне там у них было бы спокойней. Особенно у дяди Хуана. Он — мой крестный, я ему всегда была как дочка…
— Вы часто виделись?
— Почти каждый день… Да… Почти… Если мы к нему не шли, он к нам приходил, с женой или один… Он у папы самый любимый брат. Папа всегда говорил: «Когда меня не будет, ты останешься с Хуаном. Ты должна любить и слушаться его как отца». Мы по воскресеньям всегда вместе обедаем.
— Что бы ни случилось, я хочу, чтоб вы знали одно: я вас здесь спрятал от полиции.
Никто не снимал нагара со свечи, и усталый свет расплывался, как взгляд близорукого. Незащищенный и полубольной в этом слабом свете, Кара де Анхель смотрел на Камилу, и она казалась ему очень бледной, одинокой, похожей на туземку, — быть может, из-за темного платья.
— О чем вы думаете?
Он говорил просто и спокойно.
— О папе, как ему там тяжело, в этих чужих местах… темно… Ну, как вам лучше сказать… Он голоден, и спать хочет, и пить… и никого нет… Да поможет ему пресвятая дева!.. У меня тут целый день горит свечка перед ее статуей…
— Не думайте о таких вещах, накликаете беду. Все должно идти, как предначертано. Разве могли мы думать, что нас сведет судьба, что я смогу помочь вашему отцу?… — Он взял ее руку, она не отняла, и оба долго смотрели на статую.
Небесный слесарь ключ небесный взял,
и отпечаток на снегу он снял;
так на звезде, сияющей и белой,
он вылепил твое девичье тело!
Неизвестно почему, как всегда в такие минуты, строки эти не давали покоя, стучали в такт их душам.
— Скажите мне… Наверное, папа уже совсем далеко… Когда же мы узнаем, приблизительно?…
— Понятия не имею. Это вопрос дней…
— Долго надо ждать?
— Нет…
— Может, дядя Хуан знает?
— Может быть…
— Почему вы так странно смотрите, когда я о них говорю?
— Ну, что вы! Ничего подобного. Напротив. Я думаю, без них моя ответственность была бы много тяжелее… Куда бы я вас отвел, если бы не они…
Он говорил о родственниках совсем иначе, чем о бегстве генерала. (Как он боялся, что генерал вернется под конвоем! А может быть, его принесут на окровавленной циновке…)
Внезапно распахнулась дверь. Влетела хозяйка. Засовы покатились по полу. Качнулось пламя свечи.
— Вы простите, что помешала… Лусио моего забрали! Мне соседка сказала, а тут и эта бумажка… В тюрьму повели. Все этот Родас, сопляк паршивый! То-то я весь день не в себе, сердце все тук да тук, тук да тук!.. Пошел, значит, и донес, что вы, мол, с Лусио увели нашу барышню…
Он не успел ее прервать. Горстка слов и взрыв… В одну секунду, меньше чем в секунду, взлетело на воздух все: Камила, он сам, бедная его любовь. Когда он пришел в себя, Камила отчаянно рыдала, зарывшись в подушку; а хозяйка говорила, не умолкая, рассказывала обо всех подробностях похищения и не понимала, что ее слова разрушают мир, ввергают в бездну, хоронят заживо его самого.
Камила долго плакала. Потом поднялась, как сомнамбула, и попросила хозяйку дать ей что-нибудь накинуть.
— Если вы порядочный человек, — сказала она Мигелю, когда хозяйка дала ей шаль, — отведите меня к дяде Хуану.
Он хотел сказать то, о чем нельзя говорить, то непроизносимое слово, которое бьется в глазах человека, пораженного судьбой в самое сердце надежд.
— Где моя шляпа? — глухо спросил он.
И со шляпой в руке пошел в глубину трактира — еще раз взглянуть на то место, где рухнули все иллюзии.
— Только, — сказал он у порога, — только я боюсь, не поздно ли…
— Мы же не к чужим идем. Я иду к себе. Я у всей родни — как дома.
Кара де Анхель мягко взял ее за руку и, словно вырвал у себя сердце, сказал жестокую правду:
— К ним идти нельзя. Они не хотят о вас слышать. Они отказались от брата. Мне это сказал сегодня ваш дядя Хуан.
— Вы же сами говорили, что вы их не видели! Вы им только передали, что придете! Вы сами не помните, что говорили! Клевещете на моих родных, потому что не хотите упустить добычу, вот почему! Не хотят о нас слышать, меня не примут! Вы сошли с ума! Идемте!
— Я не сошел с ума. Я охотно отдал бы жизнь, только бы вам не унижаться. Мне пришлось солгать, потому что… не знаю… Потому что я не хотел; чтобы вы страдали раньше времени… Я хотел к ним завтра опять пойти, умолять, чтоб они вас не оставляли на улице, теперь уже нельзя, вы сами идете, уже нельзя…
Хозяйка взяла свечу от фигурки мадонны и вышла их проводить. Как пустынны освещенные улицы! Ветер задул свечу. Крохотное пламя перекрестилось и погасло.
Тук! — тук! Тук! — тук! Тук-тук-тук! — тук!
Фейерверком разлетались по дому жаркие удары дверного молотка. Они спалили тихий сон собаки. Собака вскочила и залаяла. Камила обернулась к фавориту — здесь, у дверей дядиного дома, она ничего не боялась — и гордо ему сказала:
— Он меня просто не узнал. Рубин! Рубин! — крикнула она собаке. — Рубин, это я! Не узнал, да? Беги, поторопи их!
И снова повернулась к спутнику:
— Подождем немножко.
— Да, да, хорошо, вы обо мне не беспокойтесь, подождем…
Он говорил равнодушным голосом, словно все потерял и все ему безразлично.
— Не слышат, наверное. Надо громче постучать.
Она поднимала молоток много раз, — бронзовый золоченый молоток в форме руки.
— Наверное, горничные спят. Должны бы уж открыть! Видно, не зря папа говорит — знаете, у него ведь бессонница, — так вот, он говорит, когда не выспится: «Хотел бы я спать, как горничная!»
Никто не подавал признаков жизни, кроме собаки. Лай раздавался то из передней, то из патио — пес носился по дому за камнями ударов, прорезавшими тишину.
— Странно! — говорила она, не отходя от двери, и тишина душила ее. — Они, конечно, снят. Постучу погромче.
Тук! — тук-тук! — тук! — тук-тук! — тук!
— Ну, сейчас выйдут. Не слышали просто.
— Пока что соседи выходят! — сказал Кара де Анхель. В тумане ничего не было видно, но ясно слышалось хлопанье дверей.
— Вы не устали, правда?
— Ничего, стучите! Подождем минутку, сейчас выйдут! Камила считала в уме, чтобы быстрей шло время: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать, двадцать один, двадцать два, двадцать три, двадцать три… двадцать три… двадцать четыре и два-дцать — пять…
— Не идут!
…двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять, тридцать, тридцать… тридцать один, тридцать два, тридцать три… тридцать три, тридцать четыре… тридцать — пять — она боялась дойти до пятидесяти, — тридцать шесть… тридцать семь… тридцать восемь…
И вдруг, неизвестно почему, она поняла, что он сказал ей правду про дядю Хуана. Задохнувшись, она отчаянно заколотила в дверь. Тук — тук — тук — тук! Она не выпускала молотка. Туктуктуктуктуктук! Не может быть!.. Тук — тук — тук — тук — тук — туктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктук!
Ответ все тот же — непрерывный лай. Что же она им сделала, почему не открывают? Постучала еще. С каждым ударом возвращалась надежда. Что ж с ней будет, если они не откроют? От одной этой мысли она цепенела. Она стучала, стучала. Стучала ожесточенно, словно била молотком по голове злого врага. Немеют ноги, горько во рту, язык как тряпка, и зубы щекочет страх.
Скрипнуло окно, послышались голоса. Все потеплело. Идут, слава тебе, господи! Поскорей бы уйти от этого человека, у него глаза такие черные и светятся нехорошо, как у кошки. Он плохой, хоть и красивый, как ангел божий. Мир улицы и мир дома, разделенные дверью, соприкоснулись, словно темные звезды. В доме можно есть хлеб тайком от всех — сладок хлеб, вкушаемый взаперти! Дом учит мудрости, он безопасен, устойчив, он — как семейная фотография: папа при галстуке, мама в драгоценностях, у детей смочены волосы дорогим одеколоном. А на улице все зыбко, опасно, рискованно, обманчиво, как в зеркале. Улица — общественная прачечная, где перемывают грязное чужое белье.
Сколько раз играла она в детстве у этих дверей! Сколько раз, пока отец прощался с дядей Хуаном, она рассматривала отсюда крыши соседних домов, щетинившиеся черепицей на фоне синего неба!
— Вы слышали, ведь правда открыли окно? Правда? А нам не открывают… А… может быть, мы не туда попали?
Она бросила молоток и сбежала с крыльца, чтобы взглянуть на дом. Нет, не ошиблись. Дом дяди Хуана. «Хуан Каналес. Инженер». Написано на металлической дощечке. Она по-детски всхлипнула и разрыдалась. На крохотных конях слез, из самой глубины сознания, неслись черные мысли. Кара де Анхель сказал правду. Она не хотела верить, а он сказал правду.
Туман заполнял улицу — густой, как сливки, мутный, как пульке, пахучий, как портулак.
— Проводите меня еще. Сперва пойдем к дяде Луису…
— Куда вам угодно…
— Ну, идемте тогда… — Слезы лились дождем. — Здесь мне не хотят открывать.
Они пошли дальше. Она оглядывалась поминутно — все еще надеялась; он угрюмо молчал. Ему это так не сойдет, дону Хуану Каналесу! Таких оскорблений не прощают. Они шли, вдогонку лаяла собака. Надежда исчезла. Лай затих. У Монетного двора встретили пьяного почтальона. Он брел как лунатик, рассыпая письма по мостовой, воздевал руки к небу и издавал клохчущие звуки, а длинные нити слюны запутались в пуговицах форменной куртки. Камила и Кара де Анхель одновременно кинулись к нему, подобрали письма, сунули в сумку и сказали, чтобы больше не разбрасывал.
— Спа-си-бо вам!.. Спасибо, го-во-рю, боль-шое… — с трудом выговаривал пьяный, привалившись к бастиону Монетного двора.
Они ушли, он двинулся в путь, придерживая сумку и распевая:
Чтоб на небо подняться,
две лестницы нужны;
одна из них побольше,
другая в полдлины.
Потом речитативом:
О дева, ты на небо
идешь, идешь, идешь,
и в царствие свое ты
придешь, придешь, придешь!
— Святому Иоанну стоит пальцем шевельнуть… сразу меня… Гу… Гу… Гумерсиндо Солареса… из почтальонов…
И снова запел:
Когда умру, скажите,
кто понесет мои гроб?
Одни монашки только
и вместе с ними поп!
— Ой-ой-ойойой, никому ты не нужен, никому ты не ну-у-жен…
Спотыкаясь, исчез он в тумане. Был он маленький, большеголовый. Форма болталась на нем, фуражка сдвинулась на затылок.
Тем временем дон Хуан пытался наладить связь со своим братом, Хосе Антонио. Центральная не отвечала. Его мутило от шума в трубке. Наконец ответили, словно из-под земли. Он спросил квартиру дона Хосе Антонио Каналеса, и, против ожидания, немедленно послышался голос старшего брата.
— Да, да. Это я, Хуан… Я думал, ты меня не узнал… Так вот, представь себе… С этим типом, да… Еще бы, еще бы!.. Ну, ясно… Да, да… Что?… Не-е-т, конечно — не открыли!.. Можешь себе представить… Отсюда, конечно, пошли к тебе… Что, что?… Так я и думал… Да, уж мы перепугались!.. Да, вы тоже, я думаю!.. Твоей жене сейчас вредно… Моя хотела открыть, но я не дал!.. Конечно, само собой!.. И соседи… Ну да! Ну да! У меня тут еще хуже… Прямо взбесились… От тебя, я думаю, пошли к Луису… А, вот как? Были уже?
Мертвенная бледность, временами — робкий луч, сок лимона, сок апельсина, багрец занимающегося костра, матовое золото первого пламени. Рассвет застал их на улице. Они шли от дверей дона Хосе Антонио.
Она повторяла на каждом шагу:
— Бог им не простит!
У нее стучали зубы. Влажные зеленые луга ее глаз смотрели на зарю — она сама не знала, что может смотреть так горько. Она шла, как идут люди, пришибленные судьбой. Скованно. Словно не в себе.
Птицы встречали утро в густой листве городских парков и маленьких патио. Небесные звуки, дрожа, уходили в синеву рассвета. Пробуждались розы; колокола здоровались с богом, им вторили тупые удары топора в мясной лавке; петухи упражнялись в пении, отбивая крыльями такт; глухо плюхался хлеб в большие корзины; прошли ночные гуляки, скрипнула дверь — старушка идет к причастию или служанка выбежала за хлебом, чтобы хозяин успел позавтракать перед дорогой.
Светает…
Дерутся коршуны над трупом кошки. Кобели бегут за суками, задыхаясь, сверкая голодными глазами, вывалив язык. Одна из собак ковыляет, поджав хвост, испуганно и печально оглядывается и скалит зубы. У стен и у дверей они пускают маленькие Ниагары.
Светает…
Индейцы, подметавшие ночью центральные улицы, идут в свои хижины гуськом, похожие на призраков в одеждах из рогожи; их смех и непонятные слова раздаются в утренней тишине, словно треск цикады. Под мышкой вместо зонтиков — метелки. Белые зубы. Босые ноги. Лохмотья. Время от времени кто-нибудь из них останавливается и сморкается на мостовую двумя пальцами. Проходя мимо храмов, все снимают шляпы.
Светает…
Над улицей — паутина араукарий, зеленая сетка, в которую падают звезды.
Облака первого причастия. Свистки далеких паровозов.
Трактирщица очень обрадовалась, что они вернулись вместе.
Она всю ночь глаз не сомкнула и, как только они пришли, побежала к тюрьме с передачей для Васкеса.
Кара де Анхель прощался, а Камила оплакивала страшную свою беду.
— До свиданья, — говорил он, сам не зная почему. Ведь ему же не для чего возвращаться.
И, выходя, он почувствовал — впервые после смерти матери, — что сейчас заплачет.
Военный прокурор выпил шоколад и дважды перевернул чашку, чтобы не осталось ни капли. Затем утер мушиного цвета усы рукавом рубахи, наклонился к лампе и заглянул в чашку — все ли выпил. Когда он сидел среди бумаг и засаленных кодексов, молчаливый, безобразный, близорукий и прожорливый, без воротничка, нельзя было понять, кто это — мужчина или женщина, он, лиценциат прав, дерево с листьями из гербовой бумаги, чьи корни пили соки из всех сословий, вплоть до самых униженных и нищих. Не было и не будет человека, столь приверженного к гербовой бумаге. Он поковырял пальцем в чашке — не осталось ли чего — поднял глаза и увидел, что в единственную дверь кабинета заглядывает служанка — жуткий, шаркающий призрак (она всегда волочила ноги, как будто ей были велики туфли: шарк-шарк, шарк-шарк).
— Выпил, значит, шоколад!
— Да, спасибо тебе большое. Очень вкусный. Ох, люблю глоточек хлебнуть!
— А чашку куда поставил? — спросила она, шаря в книгах, разбросанных на столе.
— Вон она! Не видишь, что ли?
— Ты лучше, посмотри, сколько в твоих ящиках гербовой бумаги набито. Схожу-ка я завтра, взгляну, не купят ли.
— Только ты поосторожней, чтобы никто не узнал.
— Что я, дура? Тут листов четыреста по двадцать пять сентаво и по пятидесяти листов двести. Я их вечерком подсчитала, пока утюги грела.
Стук в дверь прервал речи служанки.
— Ну и колотят, идиоты!.. — взвился прокурор.
— Они уж всегда… Пойду посмотрю — кто… Другой раз в кухне сидишь, и то слышно!
Последние слова служанка произносила на ходу. Она напоминала старый зонтик — головка маленькая, юбки длинные, выцветшие.
— Меня нету! — крикнул ей вслед прокурор.
Через несколько минут старуха вернулась, волоча ноги. В руке у нее было письмо.
— Ответа ждут…
Прокурор сердито разорвал конверт, взглянул на исписанный листок и, смягчившись, сказал служанке:
— Передай, что согласен.
Волоча ноги, служанка пошла передать ответ посланному мальчишке и запереть как следует окна.
Она не возвращалась долго — крестила двери. Грязная чашка все еще стояла на столе.
А прокурор, развалившись в кресле, внимательно перечитывал письмо. Один из коллег предлагал выгодное дельце.
«Донья Чон Золотой Зуб, — писал лиценциат Видалитас, — приятельница Сеньора Президента и хозяйка публичного дома, пользующегося превосходной репутацией, зашла ко мне в контору сегодня утром и сообщила, что видела в «Новом доме» красивую молодую женщину, которая ей очень подходит. Она предлагает за эту женщину 10 тысяч песо. Зная, что та арестована по твоему приказанию, я решился тебя побеспокоить. Не согласился бы ты, за обозначенную кругленькую сумму, отдать эту женщину моей клиентке?…»
— Скажи, чего еще нужно, а то я спать иду…
— Ничего не нужно, иди. Приятных сновидений.
— И тебе того же… Да упокоятся души чистилища!..
Пока она шаркала к дверям, прокурор смаковал цифру: единица… ноль… еще ноль… и еще ноль… и еще один ноль… Десять тысяч песо!
Старуха вернулась.
— Чуть не забыла, священник просил передать, завтра мессу раньше начнет.
— А, и правда, завтра ведь суббота! Разбуди меня пораньше, не забудь. Прошлую ночь не спал, боюсь — самому не проснуться.
— Разбужу, разбужу…
И вышла, волоча ноги. Потом вернулась. Забыла убрать грязную чашку. Уже разделась совсем, когда вспомнила.
— Ох, слава тебе, господи, вспомнила, — забормотала она. — А то уж… а то б… а то бы я… — она с трудом надела туфли, — а то уж я… — испустила глубокий вздох. — Убрала бы чашку — лежала бы спокойно в постели.
Прокурор не заметил ее появления. Он читал с упоением свой последний шедевр — процесс о побеге генерала Эусебио Каналеса. Четыре главных преступника: Федина Родас, Хенаро Родас, Лусио Васкес… — он облизнулся, — еще один, только его недоставало, Мигель Кара де Анхель.
Похищение дочери генерала, подобно черному облаку, что выпускает кальмар, когда на него нападают, было не более чем ловким маневром для отвода глаз. Показания Федины Родас бросают яркий свет на эту сторону дела. К моменту ее появления, то есть к шести часам утра, дом был пуст. Ее слова сразу показались мне достойными доверия, и я немного поднажал только для того, чтобы окончательно убедиться, поскольку они представляли неопровержимое доказательство преступных действий Кара де Анхеля. В шесть часов утра дом был пуст; с другой стороны, согласно донесению полиции, генерал вернулся домой в двенадцать часов ночи.
Ergo, преступник бежал в два часа утра, то есть именно в то время, когда происходило мнимое похищение…
Да, не обрадуется Сеньор Президент, когда узнает, что его любимчик подготовил и провел побег одного из самых злых его врагов!.. Интересно на него посмотреть, когда он узнает, что близкий друг Парралеса Сонриенте помог бежать одному из убийц!..
Он читал и перечитывал статьи Военного кодекса, хотя и знал их наизусть, — статьи, касающиеся сокрытия преступления, и, словно смакуя вкусный соус, искрился радостью. Сверкали глаза василиска, лоснилась серая кожа, когда он встречал на каждой строчке: «приговаривается к смерти» или «к пожизненному заключению».
Ай, дон Мигелин Мигелито, наконец я тебя поймал, как раз в самое время! Вот не думал, что так скоро с тобой разделаюсь, когда ты вчера во дворце так обошелся со мной! А я мстить умею, ой, умею!
И, раздувая пламя обиды в холодном, как пуля, сердце, он взошел на следующий день, ровно в одиннадцать часов, по ступеням дворцовой лестницы. Под мышкой он нес папку с делом и приказ об аресте фаворита.
— Вот что, сеньор прокурор, — сказал Президент, когда он изложил дело. — Оставьте мне эту бумагу и послушайте, что я скажу: ни сеньора Родас, ни Мигель не виновны. Можете ее освободить. Приказ порвите. А хотите знать, кто виноват? Вы сами! Вы, идиоты, виноваты, ни к черту не годитесь!.. При малейшей попытке к бегству полиция должна была прикончить его на месте! Вот что я приказал. Ну, если они открытой двери спокойно видеть не могут!.. Воры, идиоты проклятые! Зарубите себе на носу: Кара де Анхель не способствовал побегу генерала. Он способствовал его смерти. Но ведь у нас вместо полиции свинарник… Можете идти. Да, теми двумя, Васкесом и Родасом, займитесь. Два негодяя. Особенно — Васкес. Что-то он слишком много знает. Можете идти.
Хенаро Родас (ему так и не удалось оторвать от слезящихся глаз мертвый взгляд дурачка) предстал перед военным прокурором, опустив голову, совершенно подавленный домашними бедами и отсутствием свободы, которое лишает мужества и более закаленных людей. Прокурор приказал снять с него наручники и подозвал его к себе, как лакея.
— Ну, приятель, — сказал он после долгого молчания, которое само по себе было приговором. — Мне все известно. Я тебя вызвал только потому, что хочу слышать из собственных твоих уст, как погиб тот нищий у Портала Господня…
— Оно вот как было… — быстро начал Хенаро и остановился, словно испугавшись того, что хотел сказать.
— Так, так, «вот как было»…
— Ой, сеньор, ради господа бога, не делайте вы мне ничего! Ой, сеньор! Ой, не делайте! Я вам всю правду выложу, только вы, сеньор, Христом-богом прошу, ничего со мной не делайте!
— Ты не волнуйся, дружок, закон суров к закоренелым преступникам, а с такими, как ты… Не волнуйся, говори правду.
— Ой, только вы не делайте, видите, я как боюсь!..
Он умолял, извивался, словно защищаясь от страшной угрозы, летевшей к нему.
— Ну, давай!
— Оно вот как было… Ночью, значит… сами знаете когда. Сговорились мы с Лусио Васкесом у Портала повстречаться, со стороны индейского квартала. Я, сеньор, службу искал, а Лусио этот мне и скажи, что пристроит меня на секретную. Встретились мы, значит, как уговорились, слово за слово, пригласил он меня пропустить по рюмочке, трактир там один есть, от площади подняться, — «Пробуждение льва». Ну, глоточек, знаете, другой, третий, четвертый, пятый… кто их сосчитает…
— Так, так… — поддержал его прокурор и обернулся к писцу, протоколировавшему показания.
— Вот, значит, на службу он меня не пристроил. А я ему говорю — ладно, мол. А он мне… — ой, забыл! Заплатил он за выпивку. Вышли мы и опять к Порталу пошли… Он мне и говорит, что должен тут по службе ожидать одного дурачка, бешеного, значит, а потом и скажи, что приказано его убить. Пошли мы, значит, к Порталу. Я немного поотстал. Он улицу перешел потихоньку, а потом — как кинется! Я, значит, за ним — думал, гонится кто. А он — к стенке, и хвать какого-то типа. Того дурачка, значит, немого. Немой как замычит, будто на него стена свалилась. Выхватил Лусио свой револьвер и бах, бах… Ой, сеньор, я ни при чем, не делайте вы мне ничего, я его не убивал! Работу я искал… тут такое дело… Лучше бы мне плотником оставаться!.. Черт меня дернул, в полицию захотелось!
Ледяной взгляд Пелеле снова прилип к глазам Родаса. Но меняя позы, прокурор нажал кнопку. Послышались шаги. В дверь заглянули тюремщики с начальником во главе.
— Двести палок!
Прокурор не повысил голоса. Он произнес приказание, как управляющий банком, распоряжающийся о выдаче двухсот песо.
Родас не понимал. Он поднял голову и взглянул на босых тюремщиков, ожидавших его. И еще меньше понял, когда увидел их лица — спокойные, бесстрастные, без тени удивления. Писарь повернул к нему веснушчатое лицо и поднял глаза, лишенные выражения. Начальник тюрьмы сказал что-то прокурору. Прокурор что-то сказал начальнику тюрьмы. Родас не слышал. Родас не понимал. И все же почувствовал внезапную слабость, когда начальник тюрьмы приказал ему идти в соседнюю комнату — большую, сводчатую, вроде вестибюля — и, подойдя к нему, ударил изо всех сил.
Прокурор все еще не мог успокоиться, когда вошел Лусио Васкес, другой преступник.
— С ними добром нельзя! Они только палку понимают! Палку, и ничего другого!
Хотя Васкес и чувствовал себя среди своих, он был не совсем спокоен, а услышав последние слова, обеспокоился еще больше. Да, дело серьезное, если ты, дурак, впутался — хоть и по неведению — в дело генерала Каналеса.
— Имя?
— Лусио Васкес.
— Происхождение?
— Здешний…
— Это как понимать? Из тюрьмы?
— Да нет же, из столицы.
— Женат? Холост?
— Холостой всю жизнь!
— Отвечайте как следует! Профессия, занятие?
— На службе состою…
— Что?
— Государственный служащий…
— Судимости есть?
— Да.
— За какое преступление?
— Убийство. В шайке был.
— Возраст?
— Нет у меня возраста.
— Как это нет возраста?
— Да я не знаю, сколько мне лет! Пишите там у себя тридцать пять, если уж вам возраст понадобился!
— Что вам известно об убийстве Пелеле?
Прокурор выстрелил вопросом в упор, прямо глядя в глаза преступнику. Однако его слова не произвели ожидаемого впечатления. Небрежно — только что руки не потирал! — Васкес ответил:
— А про убийство Пелеле я то знаю, что я его убил, — и, тыкая рукой в грудь, чтобы яснее было: — Я!
— Это что, по-вашему, шутки? — заорал прокурор. — Вы что — кретин? Не понимаете, что за это и казнить могут?
— Бывает…
— Как так бывает?…
Прокурор на секунду растерялся. Его обезоруживали спокойствие Васкоса, писклявый голос, рысьи глаза. Чтобы выиграть время, он повернулся к писцу:
— Пишите…
И прибавил дрогнувшим голосом:
— Пишите: Лусио Васкес показывает, что убил идиота Пелеле при соучастии Хенаро Родаса.
— Написал, — процедил сквозь зубы писарь.
— Вижу я, — заметил Лусио спокойным, издевательским тоном, который выводил из себя прокурора, — вижу я, сеньор прокурор не очень-то много знает. «Показывает!», «показывает!». А что с того? Стал бы я об такого дурака руки марать…
— Уважайте суд, не то плохо будет!
— Я вам дело говорю. Я говорю, много мне радости об такого мараться!.. У меня был приказ от самого Сеньора Президента.
— Молчать! Врешь! Да как ты…
Он не кончил, потому что в эту минуту появились тюремщики; они волокли Родаса; он тащился по полу, как тряпка, как полотенце благочестивой Вероники, на котором отпечатался лик Христа.
— Сколько? — спросил прокурор начальника тюрьмы, который улыбался писарю, помахивая напоминающим обезьяний хвост бичом из бычьих жил, зашитых в кожу.
— Двести.
— Так…
Писарь вывел его из затруднения:
— Говорил я, надо бы еще двести… — процедил он, соединяя слова, чтобы другие не поняли.
Прокурор внял совету:
— Так. Еще двести, я тут пока этим займусь.
«Сам ты «этот», старая морда! Седло велосипедное!..» — подумал Васкес.
Тюремщики уволокли жертву. В углу, где производились пытки, его взгромоздили на кобылу. Четверо держали руки и ноги, остальные секли. Начальник считал удары. Родас весь сжался, но у него не было сил и, как только начали порку, завыл и завертелся от боли. На гибких, желтовато-зеленых розгах темнели сгустки крови из прежних ран, начавших было затягиваться. Полузадушенные, почти бессознательные вопли погибающего животного, последние жалобы. Он прижимался лицом к кобыле, уже без голоса, без движения.
Волосы спутались. Пронзительные крики смешались с пыхтеньем тюремщиков — когда они плохо стегали, начальник ударял их самих.
— Вы полагаете, Лусио Васкес, что всякий гражданин, совершивший преступное деяние, избежит ответственности, если скажет, что действовал по приказу Сеньора Президента. Где же доказательства? Сеньор Президент не сумасшедший. Зачем ему давать такой приказ? Где документ, свидетельствующий, что он приказал вам убить несчастного столь подлым и жестоким образом?
Васкес побледнел. Не находя ответа, он сунул дрожащие руки в карманы брюк.
— Полагаю, вам известно, что при разборе дела требуются не слова, а документы. Иначе — до чего мы дойдем? Итак, где приказ?
— Тут, понимаете… нет у меня приказа. Отдал. Сеньор Президент должен знать.
— Как же это вы? Почему вы его вернули?
— Да там написано было, чтоб вернуть, когда выполню! Чтоб у меня не остался. Я так думаю… тут, понимаете…
— Молчать! Провести меня вздумал! Президентом голову морочишь! Я тебе не школьник! Словесные показания одного лица не являются доказательством, кроме случаев, специально предусмотренных кодексом. Что тебе тут, лекция по уголовному праву? Хватит! Хватит, говорю!
— Так если вы мне не верите, спросите его. Может, ему поверите. Я ж тут с вами был, когда нищих тех допрашивали.
— Молчать! Разговорился, палок захотел? Интересно! Пойти, значит, и спросить Сеньора Президента? Да, Васкес, скажу я тебе — что-то ты слишком много знаешь! Смотри, пропадешь!
Лусио опустил голову под гильотиной прокурорских слов. За окнами бушевал ветер.
Кара де Анхель яростно дергал воротничок и галстук. Ничего нет глупее, думал он, чем эти идиотские пересуды о чужих делах. Чужие дела… Чужие! Кислые догадки, упреки… Умолчат о хорошем, раздуют плохое… Красивенький навоз. Жжет, как щетина в открытой ране. Нет, упрек — замаскированное, хитрое осуждение — проникает глубже. Притворится дружеским советом или просто сочувствием… Даже горничные! К чертовой матери все эти сплетни, гадость какая!
Отскочили пуговицы рубашки. Порвал! Звук такой, словно грудь лопнула пополам. Служанки рассказывали ему со всеми подробностями, что говорят на улице о его любовных делах. Многие мужчины не женятся, чтобы не держать в доме женщину, которая, как прилежная ученица на выпускном экзамене, будет повторять им все, что говорят о них люди, — никогда ничего хорошего, — и в конце концов все они — как он, Кара де Анхель, — выслушивают то же самое от собственной прислуги.
Так и не сняв рубашки, он подошел к окну и неплотно задвинул портьеры. Надо заснуть… или пусть хоть комната притворится, что день исчез, этот день, черт его дери, все еще этот день.
«Заснуть, — повторил он у кровати. Босой, в рваной рубашке, он начал расстегивать брюки. — Ах ты, черт! Забыл снять пиджак!»
На пятках, поджав замерзшие пальцы, чтобы не касаться босой ступней холодного цементного пола, он дошел до стула, развесил на спинке пиджак и, прыгая на одной ноге, вернулся к постели. Плюхнулся в нее, спасаясь от злого холода, Брюки мелькнули в воздухе стрелками гигантских часов. Не цемент — лед. Гадость какая! Лед с солью. Лед со слезами. Он прыгнул в кровать — так прыгают со льдины в несущую спасение лодку. Вырваться из всего, что случилось, — в кровать, на остров, на белый остров среди теней и мрака, и неподвижных событий, рассыпающихся порошком. Забыть, заснуть, исчезнуть. Хватит с него доводов! Как части машины! К черту винты здравого смысла! Лучше сон, бессмысленное небытие, сладкая одурь, сперва она голубая, хоть и притворяется зеленой, а потом — черная, из глаз просачивается в тело, и все останавливается. Желание! То, чего желаешь, — твое и не твое. Словно золотой соловей в клетке наших ладоней. Слиток сна, целительного, без визитов, что входят в зеркало и выходят через двери ноздрей. Вот так бы заснуть, спокойно, как раньше.
Скоро он понял, что до сна не дотянуться — высоко, выше потолка, в белом пространстве дня над домом, упорного, несмываемого дня. Он лег на живот. Не то. На левый бок, усмирить сердце. На правый бок. Все не то. Многие часы отделяли его от прежних снов, от того времени, когда он ложился без этих мыслей. Инстинкт обвинял его — потому он и мается, что не взял ее силой. Темная глубина жизни подходит иногда вплотную, и нет тогда иного пути, чем самоубийство. «Меня не будет…» — говорил он. И все дрожало внутри. Он потрогал ногой другую ногу. В кресте мучений, на котором он висел, не хватало гвоздя. «Пьяные похожи на повешенных, когда идут по улице, — думал он. — А повешенные — на пьяных, когда их раскачивает ветер». Инстинкт обвинял. Семя пьяных… Семя повешенных… Ты, Кара де Анхель! Твое семя, сопливый индюк! Да, не ошиблись они, сволочи, в этой своей сексуальной статистике! Мы мочимся детьми на кладбище. Трубы Страшного суда… Наверное, совсем это не трубы. Золотой нож перережет бесконечную ленту детей. Мы, мужчины, как свиные кишки — дьявол набивает нас фаршем, делает колбасу. А когда я себя переломил, не тронул Камилу, часть моего существа осталась без фарша. Вот я и чувствую пустоту, мучаюсь, бешусь, болею, пытаюсь вырваться из ловушки. Мужчина без женщины — свиная кишка без фарша. Какая гадость!
Простыни были как шлейф. Невыносимый шлейф, мокрый от пота.
Как, должно быть, сильно болят листья у дерева, под которым плакал Кортес в Ночь печали{123}. «Ах, моя мигрень!..» Расплавленный звук часов. Шелковистые локоны на затылке… «Никогда»… В соседнем доме есть фонограф. Не знал!.. В первый раз заметил. У тех, с другой стороны, собака. Даже две, наверное. А у этих фонограф. Один. «Между трубой фонографа и двумя собаками, которые услышали голос хозяина, — мой дом, моя голова, я сам… Далеко и рядом — вот что значит „соседи“. Только и знают, что заводить свой фонограф. И злословить. Представляю, что они говорят обо мне. Бурдюки дырявые! Обо мне — ладно, а вот о ней… Если услышу о ней хоть слово дурное, отправлю их в отряд Либеральной молодежи. Много раз грозился, а сейчас сделаю. Да, худо им будет! Хотя — черт их знает, у них ведь нет совести. Так и слышу: „Увел несчастную девушку ночью, притащил в трактир и изнасиловал. Тайная полиция охраняла двери“. И представляют, жеребцы проклятые, как я ее раздеваю, рву на ней платье, а в воздухе трепещут перья попавшей в силок птицы. Изнасиловал, говорят, зажмурившись, без единой ласки. Так убивают… или слабительное пьют. Если бы они знали, что все было не так, что я вот тут лежу и сам жалею о своем рыцарстве! Если бы они только поняли, что все их сплетни — ложь! Наверное, ее себе представляют. Ее — со мной, со мной и с ними. Нет, этим серафимам мало Либеральной молодежи! Я им что-нибудь похуже… Вот, очень хорошо! Они оба холостяки — конечно, холостяки!.. найти им парочку таких баб… Я двух знаю, как раз надоели Сеньору Президенту. Вот их. Вот этих самых! Правда, одна беременна… Ничего, сойдет. Даже лучше. Когда Сеньор Президент прикажет, не до того будет! Тут уж не до пуза… Так напугать их, чтоб женились, чтоб женились…
Он свернулся клубком, зажал руки между колен, зарылся головой в подушку — только бы остановились пронзительные молнии мыслей. Холодные углы простынь, минутные остановки в бешеном беге сознания. Он вытянул ноги и потрогал пальцами бронзовые прутья кровати. Осторожно открыл глаза. Словно порвал тончайшее кружево ресниц. Глаза — отдушины в потолке… он висит на них, невесомый, как полумрак, без костей, ребра размягчились в хрящи, голова — мягкая, жидкая. Ватная рука сомнамбулы… Дверной молоток… Дома — молотковые деревья. Леса молотковых деревьев — наши города. Падали листья звуков… Нетронутый ствол двери сбросил листья нетронутых звуков… Что же ей делать, как не стучать? Что же им делать, как не открыть? А вот не открывают! Хоть дверь ломай! Стучишь и стучишь, хоть дверь ломай. Стучишь, стучишь — и ничего. Хоть дом ломай…
…Кто?… Кто там?…
Принесли сообщение о чьей-то смерти.
— Ладно, только не заходите, а то он спит. Вот сюда, на стол.
«Сеньор Хоакин Сетон скончался прошедшей ночью. Царствие ему небесное. Супруга, дети и близкие покойного считают своим печальным долгом известить Вас и просят, помолившись за упокой его души, прибыть к выносу тела, который состоится сегодня, в 4 часа пополудни. Адрес покойного: переулок Карросеро».
Сам того не желая, он слушал, как читает служанка сообщение о смерти дона Хоакина Сетона.
Он вынул руку из-под одеяла и подложил ее под голову. По лбу прошел дон Хуан Каналес, одетый в перья; в руках у него четыре червонных туза и четыре сердца Христовых — кастаньеты. На затылке сидела донья Худит; скрипел корсет, стискивая огромный бюст, корсет из металла и паутины, а в античной ее прическе торчал высокий гребень, придававший ей сходство с ведьмой. Затекла рука, он стал потихоньку разгибать пальцы, как разворачивают одежду, в которую забрался скорпион.
Потихоньку, потихоньку…
К плечу поднимался лифт, полный муравьев… К локтю спускался лифт, полный муравьев — магнитов… По трубе руки, И запястью, спускалась в темноте судорога… Его рука — река… река двойных пальцев… До самого пола он чувствовал десять Тысяч ногтей…
Бедненькая — стучит, стучит, и ничего!.. Вот сволочи, мулы! Откроют — плюну в морду… Как дважды два — четыре… Я еще два — шесть… шестнадцать… семнадцать… плюну в морду. Сперва стучала очень хорошо, а к концу — слабо, как будто клювом об землю… Не стучала — могилу себе рыла… Проснуться без надежды! Завтра пойду к ней… Это можно… Скажу, что известия об отце, и можно… А… сегодня тоже можно известия… Можно… даже если не поверит…
«Я ему верю! Это ясно, это совсем ясно, они отреклись от папы и ему сказали, что не хотят меня знать». Так думала Камила на хозяйкиной кровати, морщась от боли в спине, а за перегородкой из старых досок, холста и циновок завсегдатаи трактира обсуждали события минувшего дня — побег генерала, похищение его дочери, подвиги фаворита… Хозяйка притворялась, будто не слышит, а может, — разговлялась этими пересудами.
Сильно закружилась голова, и Камила унеслась далеко от этих вонючих людей. Она падала в пустоту, в тишину.
Крикнуть — неловко… молчать — страшно… Она закричала. Отвратительный холод, как перья мертвой птицы… Прибежала хозяйка.
— Что это с вами? — И увидела, что она позеленела, как бутылка, руки будто палки, зубы стиснуты, глаза закрыты. Хозяйка кинулась к стойке, схватила графинчик, хлебнула агуардиенте, еще набрала в рот, побежала обратно и прыснула Камиле в лицо. От горя она и не заметила, когда ушли клиенты. Она взывала к мадонне и ко всем святым, чтобы скорей от нее забрали эту сеньориту.
«Утром, когда мы прощались, она плакала… Что ж ей было делать!.. Когда люди не верят и вдруг поймут, что им сказали правду, — они всегда плачут, от счастья или от горя…»
Так думал Кара де Анхель на своей кровати, не во сне, не наяву, сгорая в голубоватой небесной яви. И постепенно засыпал, парил над мыслью, без тела, без формы, как теплый воздух, колеблемый собственным дыханием…
А Камила летела в пустоту, высокую, сладостную и страшную, как крест на могиле…
Сои — повелитель, бороздящий темные моря действительности, — принял его на один из своих кораблей. Невидимые руки спасли его от разверстой пасти событий, от голодных волн, ожесточенно рвущих друг у друга куски растерзанных жертв.
— Кто этот человек? — спросил Сон.
— Мигель Кара де Анхель, — отвечали невидимые слуги. Их руки — белые, невесомые тени — торчали из черных теней рукавов.
— Перенесите его на корабль… — Сон задумался… — на корабль влюбленных, которые не надеялись полюбить и позволяли любить себя.
И слуги Сна послушно понесли его на корабль по легкому покрову нереальности, что ложится тончайшей пылью на будничные дела; но цепкая лапа стука вырвала его у них…
…Кровать…
…Служанки…
Нет, не письмо… Мальчишка!
Кара де Анхель провел рукой по глазам и в страхе поднял голову. Около кровати пыхтел мальчишка. Наконец он выговорил:
— Тут… меня… к вам… значит… послали… из трактира хозяйка… чтоб вы туда шли… а то сеньорите… худо очень…
Если бы фаворит услышал о болезни Сеньора Президента, он бы не оделся быстрее. Схватив какую-то шляпу, он выскочил на улицу, не зашнуровав ботинок, не завязав галстука.
— Кто эта женщина? — спросил Сон. Слуги только что выловили в мутных водах жизни увядающую розу.
— Камила Каналес, — отвечали ему.
— Так. Перенесите ее — если там осталось место — на корабль влюбленных, которые не узнают счастья…
— Ну, как, доктор? — В голосе фаворита звучали отеческие ноты. Камиле было очень плохо.
— Полагаю, температура еще повысится. Воспаление легких.
Ее сыночка больше нет… Как марионетка, нити которой ослабли в неразберихе разрушенной жизни, Федина подняла трупик — легче сухой корки — и поднесла к горящему лицу. Долго целовала. Опустилась на колени, — желтоватые отсветы просачивались из-под двери, — наклонилась к самому полу, поближе к светлому ручейку зари, чтобы разглядеть как следует останки своего сына.
Личико сморщенное, словно струпик на ране, черные круги округ глаз, губы землистые… Не грудной младенец — зародыш в пеленках!.. Она вырвала его из полосы света и прижала к налитой молоком груди. Она жаловалась на бога, невнятно плакала, бормотала. Иногда останавливалось сердце и предсмертной икотой вырывались обрывки слов: «Сы… но… чек!., сы… но… чек!..»
По неподвижному лицу катились слезы. Она плакала до изнеможения и совсем забыла про мужа, которого грозились уморить голодом, если она не сознается; не замечала, как болят изъеденные известью руки и грудь, и воспаленные глаза, и разбитая спина; не думала о наказании, застыла, окаменела. А когда кончились слезы и нечем было плакать — она почувствовала, что станет могилой своему сыночку, снова укроет его во чреве и вечный его сон навсегда принадлежит ей. Резкая радость прервала на мгновение бесконечность ее беды. Эта мысль — стать могилой своему сыночку — бальзамом смазала сердце. Так радовались на блаженном Востоке женщины, сходившие в могилу за возлюбленным. Нет, она радовалась больше, она ведь не сходит в могилу, она сама станет ему живой могилой, последней колыбелью, материнским лоном, и вместе будут они дожидаться труб Страшного суда. Не отирая слез, она пригладила волосы, словно к празднику, и, скрючившись в уголке камеры, прижала трупик к груди, к рукам, к ногам…
Могилы не целуют мертвых — она не должна целовать. Они сжимают, сильно, очень сильно, как она. Они — смирительные рубахи, рубахи смирения и любви, в них надо лежать тихо, хотя и щекочут черви, болит разлагающаяся плоть.
Спасаясь от света, черные тени медленно, по-скорпионьи, ползли по стене. Стена — костяная»… Татуированная кость, вся в неприличных картинках. Федина закрыла глаза — темно в могилах; молчала, не издала ни стона — тихо над могилами.
Вечер. Запах кипарисов, омытых влагой небесной. Ласточки. Тоненький полумесяц. На улицах еще светло. Дети выбежали из школ. Ринулся на город поток новой жизни. Одни играют в пятнашки, мелькают назойливыми мухами. Другие окружили драчунов, сердитых, как петухи, — кровь из носа, сопли, слезы. Третьи стучат в чужие двери и убегают. Четвертые накинулись на лотки со сластями, уничтожают медовые Коврижки, варенные в сахаре кокосовые орехи, миндальные печенья и меренги; или, подобно пиратам, опустошают корзины с фруктами. А те, кто шел сзади, на ходу устраивали обмены, рассматривали марки, курили и старались ударить кого-нибудь.
Перед «Новым домом» остановился экипаж. Три молодью женщины и огромная старуха вышли из него. Их вид говорил кто они такие. Кричащие, очень короткие кретоновые платья из-под которых виднеются грязные кружева панталон, красные чулки, желтые туфли на невероятных каблуках, декольте до пупа. Прически «Людовик XV», то есть копна сальных локонов подвязанных желтой или зеленой лентой. Щеки такие же красные, как фонарь над публичным домом. Старуха — в черном платье, в лиловой шали — с трудом вылезла из экипажа, держась за крыло пухлой рукой в бриллиантовых перстнях.
— Пускай подождут, а, Чонита? — спросила младшая из трех граций. Ее пронзительный голос мог пробудить даже камни на пустынной улице.
— Да, пускай подождут, — отвечала старуха.
И все четверо вошли в «Новый дом»; привратница встретила их чрезвычайно радушно.
Другие посетители томились в негостеприимном вестибюле.
— Эй, Чинта, пришел ваш секретарь? — спросила старуха.
— Да, донья Чон, сейчас пришел.
— Вот ты ему и скажи, что я тут принесла одну бумажку, очень срочная.
Привратница ушла. Старуха ждала молча. Особы определенного возраста помнили, что эта тюрьма была когда-то монастырем. Раньше сюда попадали за любовные грехи. Женщины, женщины… Над старыми стенами, словно голуби, парили сладкие голоса монашек. Вместо лилий — белые лучи дневного света, ласковые, хорошие… А вместо постов и вериг — орудия пыток, процветающих здесь под знаком креста и паутины.
Привратница вернулась, и донья Чон отправилась к секретарю. С начальницей она уже говорила. Прокурор распорядился выдать ей (за десять тысяч песо, но об этом он умолчал) заключенную Федину Родас, которая с этой минуты поступала в заведение «Сладостные чары» — так назывался публичный дом доньи Чон Золотой Зуб.
Дважды раздался грохот в темной камере, где несчастная Федина все еще сидела в уголке, скорчившись, прижав к себе ребенка, не открывая глаз, почти не дыша. Она притворилась, что не слышит. Зарыдали ключи. Жалобно, долго стонали в тишине старые петли. Двери открылись, ее вытащили из камеры. — Она крепко зажмурилась, чтобы не видеть света, — темно в могилах. Прижимая к сердцу свое сокровище, она волочилась до полу. Они волокли ее — их собственность, скотину, купленную для позорной работы.
— Ай-ай-ай, немой притворяется!
— Глаза закрыла, чтобы нас не видеть!
— Стыдно небось!
— Боится, сыночка ее разбудят!
Так приговаривали всю дорогу донья Чон и три грации. Карета грохотала по немощеным улицам. Возница — испанец, похожий на Дон-Кихота, — сердито погонял лошадей, которым еще предстояло выйти на арену, потому что он был, кроме того, пикадором. Рядом с ним проделала Федина недолгий путь, отделяющий каталажку от борделя, как говорилось в песне, — не поднимая век, не разжимая губ, крепко обхватив трупик сына.
Донья Чон расплачивалась с возницей. Грации помогли Федине сойти и нежно, как подружки, повели ее к дверям «Сладостных чар».
Несколько клиентов — почти все военные — бодрствовали в гостиной.
— Ты, сколько там время? — крикнула, входя, донья Чон своему буфетчику.
Один из военных ответил:
— Двадцать минут седьмого, донья Чомпина…
— А, и ты здесь, служивый? Не заметила!
— На этих двадцать пять, — вмешался буфетчик.
Все заинтересовались «новенькой». Все требовали ее на эту ночь. Федина молчала, как могила, прижимая к груди трупик сына, не поднимая век, и казалась самой себе тяжелой, холодной, словно каменная плита.
— Вы! — крикнула донья Золотой Зуб трем юным грациям. — Сведите ее на кухню, пускай Мануэла покормит. А как поест — причешите да приоденьте.
Голубоглазый капитан артиллерии приблизился к «новенькой», хотел ущипнуть за ляжку. Но одна из граций поспешила на помощь. Другой военный (точь-в-точь кобель!) обхватил ее, как ствол пальмы, вытаращив глаза, сверкая ослепительными зубами, и чмокнул водочными губами в щеку, соленую от высохших слез. Ух, хорошо, из казармы да в бордель! Пули холодные — зато девки горячие.
— Успокойся, служивый, подожди! Не тронь ее! — вмешалась хозяйка (нехорошо, непорядок!).
Федина не защищалась от грязных прикосновений, только крепче закрывала глаза, сжимала губы, спасала тишину и том-ноту могилы и убаюкивала останки сына.
Ее повели через патио, где вечер понемногу погружался в фонтан. Женские стоны; ломкие, тонкие голоса; перешептывания больных или школьниц, арестанток или монашек; фальшивый хохот, визг; мягкие шаги в чулках. Из какой-то Комнаты бросили колоду карт, веером легла она на плиты. Растрепанная женщина выглянула из окошка под крышей, увидела колоду — олицетворенье рока — и утерла слезу с облезшей щеки.
Красный фонарь освещал улицу перед «Сладостными чарами». Он казался воспаленным глазом огромного зверя, он окрашивал людей и камни в зловещий цвет. Тайна фотолабораторий. Люди окунались в поток красного света, как будто хотели уничтожить оспенные рубцы. Они стыдливо подставляли лица (не увидел бы кто!), словно пили кровь. И выходили в ясный свет улиц, в бело-желтый свет городского освещения, в мягкий свет домашних ламп — неловко, как человек, проявивший фотографию.
Федина не видела ничего. Она существовала только для сына. Крепче зажмурилась, закусила губы, прижала трупик к налитой молоком груди. Чего только не делали грации, пока вели ее на кухню! Все тщетно.
Кухарка, Мануэла Кальварио, вот уже много лет царившая среди угольных и мусорных ящиков заведения «Сладостные чары», превратилась в некое подобие Всевышнего, правда — безбородого и шуршащего крахмальными юбками. При виде Федины впалые щеки почтенной дамы наполнились воздухом — он тут же превратился в слова:
— Еще одна бесстыжая! Откуда выкопали? Чего это она несет?
Не решаясь, неизвестно почему, нарушить молчание, грации сложили пальцы решеткой, показывая знаками, что она вышла из тюрьмы.
— Ух ты, кур…рица паршивая! — воскликнула кухарка. А после ухода граций добавила: — Так бы и отравила! У-ух! Вот тебе обед! Вот тебе! Вот!
И несколько раз ударила Федину вертелом по спине.
Федина упала на пол, не открывая глаз, прижимая к себе трупик. Она уже совсем его не чувствовала — привыкла. Кухарка носилась по кухне, крестилась и ругалась.
Возвращаясь из кладовки с большим блюдом в руках, она почувствовала дурной запах. Не вникая в подробности, пнула Федину ногой и заорала:
— Воняет, гнилая морда! Уберите-ка ее! А ну, убирайте! Тоже, подсунули!
На крики явилась донья Чон; и обе, словно отламывая ветки от дерева, силой разжали Федине руки. Чувствуя, что у нее отнимают сына, она открыла глаза, страшно вскрикнула и потеряла сознание.
— Это от маленького дух! Помер он! У-у, сука! — восклицала донья Мануэла.
Хозяйка застыла от страха, но когда в кухню повалили девицы, кинулась к телефону — сообщить куда следует. Все женщины хотели взглянуть на ребенка, вырывали его друг у друга, покрывали поцелуями, обслюнявили сморщенное личико, от которого уже пахло. Поднялся плач, начались причитанья. Майор Фарфан помог получить разрешение. Освободили самую большую спальню. Кадили ладаном, чтобы не воняло борделем. Донья Мануэла жгла в кухне смолу, и на черный лаковый поднос, на цветы и батист, положили ребенка, сморщенного и желтого, как росток китайского салата, как вялый осенний лист.
В эту ночь у них у всех умер сын. Горели четыре свечи. Пахло пирогами и водкой, подгнившей плотью, окурками и мочой. Полупьяная женщина с длинной сигарой во рту, которую она скорей жевала, чем сосала, вывалив из декольте обнаженную грудь, плакала и пела над ребенком:
Усни, моя крошка,
как тыква на полке,
а спать ты не будешь —
съедят тебя волки.
Усни, мое сердце,
ведь дело не ждет,
ведь мама пеленки
стирает и шьет.
1. Алехандра, вдова Бран, проживающая в столице, владелица тюфячной мастерской «Свободный кит», сообщает: поскольку принадлежащая ей мастерская примыкает к трактиру «Тустеп», она заметила, что в названном трактире нередко, большей частью по ночам, собираются некие люди под христианским предлогом посещения больной. Вдова Бран считает нужным довести до сведения Сеньора Президента, что из разговоров, услышанных ею через стену, ей удалось установить что в упомянутом трактире скрывается генерал Эусебио Каналес, и лица, собирающиеся там, злоумышляют против блага государства и против драгоценной жизни Сеньора Президента.
2. Соледад Бельмарес, временно проживающая в столице, сообщает: ей нечего есть, поскольку ее сбережения истощились, а она, как чужеземка, не может обратиться за помощью к знакомым лицам. Ввиду упомянутых обстоятельств, Соледад Бельмарес умоляет Сеньора Президента освободить из заключения ее сына, Мануэля Бельмареса, и зятя, Федерико Орнероса. По ее словам, посол ее страны может поручиться, что они не занимаются политикой, приехали только для того, чтобы заработать на жизнь честным трудом, и все их преступления заключаются в том, что, желая облегчить себе поиски работы, они воспользовались рекомендацией генерала Эусебно Каналеса.
3. Полковник Пруденсио Перфекто Пас сообщает: путешествие к границе, недавно предпринятое им, имело целью изучить условия местности, состояние дорог и троп, чтобы составить ясное представление о районе, который должен быть занят войсками. Полковник подробно излагает план кампании, которая может быть проведена в стратегически выгодных местах в случае революционного мятежа. Он также подтверждает сообщение о том, что у границы производится вербовка подозрительных лиц. Вербовку эту осуществляют некий Хуан Леон Парада и некоторые другие; в их распоряжении находятся ручные гранаты, пулеметы, винтовки, динамит и все необходимое для военных действий. Революционеры располагают вооруженным отрядом из двадцати пяти — тридцати человек, который постоянно тревожит правительственные войска. За недостатком сведений полковник не может подтвердить сообщение о том, что во главе повстанцев стоит Каналес и что, в силу этого обстоятельства, они, несомненно, вторгнутся в пределы страны, невзирая на дипломатические соглашения. Полковник выражает готовность возглавить предстоящую операцию, намеченную на начало следующего месяца, но докладывает о недостатке винтовок. Согласно сообщению полковника, личный состав части находится в хорошем состоянии, за исключением нескольких больных, которые пользуются надлежащим уходом; ежедневно, от шести до восьми часов утра он лично проводит занятия: ежедневно люди получают мясную пищу; в порту заказан!! мешки с песком для оборонительных целей.
4. Хуан Антонио Марес выражает глубокую благодарность Сеньору Президенту за внимание, оказанное ему во время болезни, выразившееся в присылке врачей. Снова находясь в добром здравии, Хуан Антонио Марес просит разрешения на приезд в столицу в связи с некоторыми данными о политической деятельности лиценциата Абеля Карвахаля, которые он намеревается довести до сведения Сеньора Президента.
5. Луис Равелес М. сообщает, что, в связи с болезнью и отсутствием средств на лечение, он желает вернуться в Соединенные Штаты и просит места в каком-либо из консульств Республики (но не в Новом Орлеане и не на прежних условиях), учитывая искреннюю его преданность Сеньору Президенту. В конце января, сообщает Луис Равелес, он имел честь быть занесенным в списки и явился на аудиенцию, но, ожидая в зале, столкнулся с недоверием со стороны Генерального штаба: его вычеркнули из списка, и когда подошла его очередь, некий офицер, отведя его в соседнюю комнату, занес в списки, словно какого-нибудь анархиста, и сообщил, что поступает так в силу полученных сведений о том, что он, вышеупомянутый Равелес, явился во дворец по наущению лиценциата Абеля Карвахаля с целью покушения на жизнь Сеньора Президента. Луис Равелес сообщает далее, что, когда он вернулся в залу, очередь прошла; впоследствии он неоднократно — однако безуспешно — пытался добиться свидания с Сеньором Президентом, чтобы сообщить ему некоторые сведения, которые он не решается доверить бумаге.
6. Никомедес Асейтуно сообщает: возвращаясь в столицу из поездки, преследовавшей коммерческие цели, он обнаружил, что надпись на водонапорной башне, содержащая имя Сеньора Президента, серьезно попорчена, не хватает шести букв, остальные повреждены.
7. Лусио Васкес, находящийся в Центральной тюрьме по приказу военного прокурора, просит аудиенции.
8. Катарино Рехисио сообщает: в бытность его управляющим имения «Земля», принадлежащего генералу Эусебио Каналесу, упомянутый генерал принял в августе прошедшего года четырех друзей, которым заявил, в состоянии опьянения, что, на случай революции, он располагает двумя батальонами. Один из этих батальонов, по его словам, находится под командой одного из прибывших друзей, некоего майора Фарфана; другой — под командой какого-то подполковника, чье имя осталось неизвестным. Ввиду наличия слухов о подготовке революции, Катарино Рехисио доводит это до сведения Сеньора Президента в письменной форме, ибо, несмотря на усиленные хлопоты, не смог получить аудиенции.
9. Генерал Магадео Район пересылает письмо, присланное ему настоятелем церкви, отцом Антонио Блас Кустодио, в котором сообщается, что некий отец Уркихо возводит напраслину на отца Кустодио из-за того, что тот по личному приказу сеньора архиепископа занял место упомянутого отца Уркихо в приходе св. Луки, чем смущает добрых католиков. Поскольку действия отца Уркихо (который является личным другом лиценциата Абеля Карвахаля), а также действия его пособницы, некоей доньи Аркадии де Аюдо, смущают добрых католиков и могут привести к тяжким последствиям, Магадео Район считает необходимым довести все это до сведения Сеньора Президента.
10. Альфредо Толедано, проживающий в столице, сообщает: страдая бессонницей, он видел, как один из личных друзей Сеньора Президента, Мигель Кара де Анхель, стучался в двери дона Хуана Каналеса, брата генерала, носящего ту же фамилию и известного своими выпадами против правительства. Альфредо Толедано считает нужным довести это до сведения Сеньора Президента.
11. Никомедес Асейтуно, коммивояжер, сообщает дополнительно: как выяснилось, имя Сеньора Президента на водонапорной башне попортил некий бухгалтер Гильермо Лисаса, находившийся в состоянии опьянения.
12. Касимиро Ребеко Луна сообщает, что скоро истечет два с половиной года с момента его заточения во Втором отделении полиции. Ввиду бедности и отсутствия богатых родственников, он обращается непосредственно к Сеньору Президенту с просьбой об освобождении. Его обвиняют в том, что, по наущению врагов государства, он снял сообщение об именинах матери Сеньора Президента, висевшее в церкви, где он исполняет обязанности пономаря; по словам Касимиро Ребеко Луна, это не соответствует действительности, поскольку, не умея читать, он полагал, что снимает другое объявление.
13. Доктор Луис Барреньо ходатайствует о разрешении на выезд за границу (с научной целью) для себя и для своей супруги.
14. Аделаида Пеньяль из заведения «Сладостные чары» доводит до сведения Сеньора Президента: майор Модесто Фарфан заявил, в состоянии опьянения, что генерал Эусебио Каналес является единственным настоящим генералом во всей армии и что несчастья упомянутого генерала вызваны тем, что, по словам майора Фарфана, Сеньор Президент боится образованных военных. Однако, согласно утверждению майора Фарфана, революция победит.
15. Моника Пердомино, находящаяся на излечении в Центральной больнице, палата св. Рафаила, койка № 14, сообщает: больная Федина Родас упоминала в бреду имя генерала Капа-теса. По причине слабости головы, Моника Пердомино не может уследить за ее высказываниями; однако считает необходимым, чтобы кто-нибудь слушал бред больной Родас. А также заверяет Сеньора Президента в своей униженной преданности.
16. Томас Хавели сообщает, что недавнее свое бракосочетание с сеньоритой Аркелиной Суарес он посвятил Сеньору Президенту Республики.
28 апреля…
Сеньор Президент.
— Ту-па-зем-па-ка-па пар-па-ши-па-вая!
— Са-па-ма-па су-па-ка-па!..
— Я-па? Ах ты стер-па-ва-па!..
— Да замолчите вы! С самого утра: «па-па-па!», «па-папа!» Как собаки какие все равно! — крикнула донья Золотой Зуб.
Ее превосходительство, в черной кофте и фиолетовой юбке, сидела за стойкой в кожаном кресле и пережевывала ужин.
Через некоторое время она обратилась к медноликой служанке с тугими, лоснящимися косами:
— Панча, скажи-ка там бабам, чтоб шли сюда! Тоже моду завели, прохлаждаются! Как народ соберется, чтоб все тут были, как одна! Вечно их погоняй, сучьи дети!
Прибежали две девицы — без туфель, в одних чулках.
— Разбегались! Играть вздумали! Ах ты, ох ты, какие раскрасавицы! Консуэло! Аделаида… Аделаида, кому говорю? Придет твой майор, забери у него шпагу, а то много задолжал. Эй, рыло, сколько он задолжал?
— Девятьсот… А еще вчера я ему тридцать шесть дал, — ответил буфетчик.
— Да, за шпагу столько не выручишь… не золотая… Ну, с паршивой овцы… Аделаида! Я стенке говорю или тебе?
— Я слышу, донья Чон, слышу… — проговорила сквозь смех Аделаида Пеньяль, вырываясь от подруги, которая дер-Жала ее за косу.
Девицы заведения «Сладостные чары» молча рассаживались на старых диванах. Длинные, коротышки, толстухи, тощие, старые, молодые, совсем девочки, смирные, дикие, белокурые, рыжие, черноволосые, большеглазые, с заплывшими глазками, смуглые, белые, краснокожие. Разные — и все же одинаковые. Они одинаково пахли — мужчиной. Резкий запах гниющих ракушек. В кофтах дешевого шелка хлюпали груди. Девицы развалились на диванах, демонстрируя дряблые икры пестрые подвязки, нарядные панталоны — красные с белой мережечкой или розовые с оборкой из черных кружев.
Ожидание их бесило. Они сидели, словно на вокзале, сгрудившись около зеркал, по-козьи поводя глазами.
Одни дремали, другие курили, третьи хрустели мятными леденцами, четвертые пытались подсчитать мушиные следы на белых с голубым бумажных гирляндах, украшавших потолок. Соперницы затевали склоку, приятельницы медленно и бесстыдно ласкали друг друга.
Почти у всех были прозвища. Большеглазую звали «Совой»; если, она к тому же была коротконога — «Совкой»; если состарилась и раздалась — «Совищей». Курносую звали «Моськой», смуглую — «Негритянкой», краснокожую — «Колбасой», косоглазую — «Китайкой», белокурую — «Паклей», косноязычную — «Заикой».
Кроме этих, ходовых, прозвищ, были тут «Ворона», «Свинка», «Лапа», «Кишка», «Мартышка», «Глиста», «Голубка», «Насос», «Коврижка», «Бомба».
К вечеру приходило обычно несколько мужчин — полюбезничать, полизаться, пощупать незанятых девиц. Они были напомажены и щеголеваты. Донья Чон с большим удовольствием вытолкала бы их взашей, — нечего ходить, если в кармане пусто! Но приходилось терпеть, чтоб не разозлить «королев». Бедные королевы, стосковавшиеся по ласке, держались за этих мужчин — жестоких сутенеров, жадных покровителей. Хоть какой, а свой!
В это же время являлись мальчишки. Почти лишившие дара речи, они неуклюже переминались с ноги на ногу, дрожа, как бабочка в сачке, и приходили в себя только на улице. Эти — ничего. Смирные. Пятнадцать лет. «Спокойной ночи». — «Не забывай». Гадкий вкус во рту, будто червей наелся (а раньше, когда шел сюда, это пахло подвигом и грехом!), и сладкая усталость, как после приступа смеха или занятий акробатикой. Ох, хорошо на улице, подальше от вонючего борделя! Они кусали воздух, как свежую траву, и любовались звездами, лучами собственной силы.
Потом приходили серьезные клиенты. Почтенный делец, пылкий и пузатый (астрономическое брюхо!). Приказчик — обнимает, словно шелк отмеряет! Врач — будто сердце выслушивает! Газетчик — опять в долг влезет! Адвокат, вульгарный, трусливый и какой-то домашний, как кошка или герань. Провинциал — молокосос. Чиновник — сутулый и нудный. Буржуа с одышкой. Скорняк, пропахший овчиной. Богач, поминутно трогающий украдкой цепочку, и бумажник, и часы, и кольца. Аптекарь, более молчаливый и спокойный, чем парикмахер, но не такой внимательный, как дантист.
К полуночи шел дым коромыслом. Мужчины и женщины испепеляли друг друга губами. Поцелуи — похотливое, слюнявое чавканье — сменялись укусами, откровенности — побоями, улыбки — хохотом, а выстрелы пробок — настоящими выстрелами, если находились смельчаки.
— Вот это жизнь! — восхищался какой-то старичок, привалившись к столику. Глаза его блуждали, ноги подгибались, а на лбу вздулись пылающие вены.
И, все больше распаляясь, он спрашивал собутыльников:
— А могу я вон с той пойти?
— Конечно! Для чего ж они здесь?
— А вон с той, рядом?… Она мне больше нравится!
— Ну, ясное дело, и с этой можно.
Через комнату пробежала брюнетка, сверкая босыми ножками.
— А вот с этой?
— С какой? С мулаткой?
— Как ее зовут?
— Аделаида, а по прозвищу — «Свинка». Только на нее глядеть нечего, она с майором Фарфаном. Он, говорят, у нее постоянный.
— Ух и Свинка, как его обхаживает! — пробормотал старичок.
Девка охмуряла Фарфана, вилась змеей, близко смотрела на него, околдовывала глазами, прекрасными от белладонны, прижималась мясистыми губами (она целовала языком, словно марку клеила), тяжелой теплой грудью и круглым животом.
— Убери ты эту гадость! — шепнула она майору. И, не ожидая ответа (надо ведь поскорей!), отвязала шпагу и передала буфетчику.
Сквозь туннели слуха пронесся поезд криков…
Парочки танцевали — кто в такт, кто не в такт, — словно животные о двух головах. Мужчина, размалеванный, как женщина, играл на пианино. И у него и у пианино не хватало зубов. «Я человек нежный, деликатный, — говорил он, если его спрашивали, зачем он красится, и добавлял, для ясности: — Друзья зовут меня Пепе, а мальчики — Виолеттой. Ношу я открытую рубашку, хоть в теннис и не играю, — для красоты, монокль — для элегантности, а фрак — для развлечения. Пудрой — ах, какое противное слово! — и румянами замазываю оспины, бросила в меня, проклятая, горсточку конфетти. А мне все равно, я и так хорош!..»
Пронесся поезд криков. Под его колесами, среди поршней и шестеренок, корчилась, держась за живот, пьяная баба, бледная, белая как мука, а слезы катились по ее лицу, смывая румяна и помаду.
— Ой, прида-а-а-а-тки! Ой, мои прида-а-а-а-тки! Ой, о-о-ой, прн-да-а-а-а-тки! Придатки! Ой, придатки! О-о-ой!..
Все, кроме пьяных, побежали посмотреть, в чем дело. Женатые спешили узнать, не ранена ли она, чтобы уйти до при хода полиции. Другие испугались куда меньше и носились по комнате просто так, чтобы потолкаться. Группа вокруг женщины росла, а она все корчилась, выпучив глаза, вывалив язык У нее выскочила вставная челюсть. Публичный бред, публичное сумасшествие. Кто-то захохотал, когда челюсть запрыгала по цементному полу.
Донья Чон быстро навела порядок. Она примчалась из своих комнат (так, распушив перья и кудахтая, бежит наседка к цыплятам), схватила больную за руку и потащила ее волоком по полу до самой кухни, где, с помощью кухарки, ловко орудовавшей вертелом, запихнула в угольный погреб.
Воспользовавшись суматохой, престарелый поклонник Аделаиды похитил ее у майора Фарфана, который так напился, что ничего не замечал.
— Никакой совести у людей, а, майор Фарфан? — восклицала донья Чон, вернувшись из кухни. — Лопать да валяться у нее придатки не болят! Что вы скажете, если у вас перед боем солдаты начнуть орать — у меня, мол, болят…
Пьяные заржали. Они хохотали долго, словно коврижку выплевывали. Хозяйка тем временем обратилась к буфетчику:
— Хотела я вместо этой стервы новенькую приспособить, из тюрьмы которая. Ох и не везет!
— А какая хорошая была!..
— Я лиценциату прямо сказала, пускай мне прокурор деньги вернет. Что и, дура, десять тысяч ему ни за что давать, сукину сыну?
— Да уж это!.. А про лиценциата вашего я давно знаю, что дрянь.
— Ханжа собачья!
— А еще образованный!
— Ну, меня вокруг пальца не обведешь! Тоже, умники нашлись! Хамы толстозадые, вот…
Она не кончила фразы и поспешила к окну — взглянуть, кто стучит.
— Иисус-Мария! Вот уж истинно бог послал! — крикнула она мужчине, ожидавшему у дверей в пурпурном свете фонаря. И, не отвечая на кивок, бросилась к служанке, чтоб скорей открывала. — Эй, Панча, иди дверь открой! Да скорей ты, господи! Не видишь, это ж дон Мигелито!
Лицо мужчины было закрыто плащом, но она узнала его по черным глазам сатаны, и сердце подсказало.
— Ну и чудеса!
Кара де Анхель обвел глазами комнату, увидел на одном из диванов обмякшее тело — ниточка слюны стекала с отвисшей губы, — узнал майора Фарфана и сразу успокоился.
— Одно слово, чудеса! Не погнушались нами, бедными!
— Да что вы, донья Чон!..
— В самый раз пришли! Я уж тут всех святых молила, запуталась совсем. Вот вас бог и послал!
— Вы же знаете, я всегда к вашим услугам…
— Спасибо вам. Беда у меня большая, сейчас расскажу. Только вы бы выпили глоточек!..
— Вы не беспокойтесь…
— Какое тут беспокойство! Ну, хоть что-нибудь, что понравится, что приглянется, что вашей душеньке угодно. Вы уж нас не обижайте! Может, виски хорошей? Лучше мы ко мне пойдем. Вот сюда, сюда.
Комнаты доньи Чон, расположенные в глубине дома, казались иным миром. Столики, комоды и мраморные консоли были уста плены статуэтками, гравюрами и ларцами с разными священными предметами. Святое семейство выделялось размером и совершенством исполнения. Младенец Иисус, тоненький и Длинный, как ирис, совсем как живой, только что не говорит. По бокам от него Мария и святой Иосиф сверкали звездными плащами; она — усыпана драгоценностями, он — держит сосуд из двух жемчужин, целое состояние. На высокой лампе истекал кровью темнокожий Христос; а за стеклом широкой горки, инкрустированной перламутром, возносилась на небо матерь божья — скульптурная копия картины Мурильо, в которой самым ценным, без всякого сомнения, была изумрудная змея. Священные изображения чередовались с портретами доньи Чон (уменьшительное от Консепсьон) в возрасте двадцати лет, когда у ее ног был и Президент Республики, предлагавший ей поехать в Париж, во Францию, и два члена Верховного суда, и три мясника, которые порезали друг друга на ярмарке. А в уголке, чтоб не видели гости, стояла фотография лохматого мужчины, переждавшего их всех и ставшего со временем ее мужем.
— Присядьте на диванчик, дон Мигелито, тут вам лучше будет.
— Красиво у вас, донья Чон!
— Все своим горбом…
— Прямо как в соборе!
— Ох, какой вы фармазон! Нехорошо над святыми смеяться!
— Чем же я могу вам служить?
— Да выпейте сперва свою виску!
— Ваше здоровье, донья Чон!
— Ваше, дон Мигелито. Вы уж извините, что с вами не пью — простыла что-то. Вот сюда бокальчик поставьте. Вот сюда, на столик… дайте уж я…
— Благодарю вас…
— Так вот, я вам говорила, дон Мигелито, запуталась я совсем. Есть тут у меня баба одна, совсем плохая стала, пришлось мне другую искать, и узнаю я через одну знакомую, что сидит в «Новом доме» — сам прокурор посадил! — одна превосходная девица. Ну я, не будь дура, прямо к лиценциату к моему, дону Хуану Видалитасу, — он уж не первый раз мне девок поставляет, — чтоб он, значит, написал мою просьбу сеньору прокурору и пообещал ему за ту бабу десять тысяч песо.
— Десять тысяч песо? Что вы говорите?
— Вот, что слышите. Ну, прокурор артачиться не стал. Согласился он, деньги взял — сама отслюнила, прямо ему на стол — и бумажку мне выдал, чтобы ту девку со мной отпустили. Сказали мне, что она политическая. Говорят, у генерала Каналеса в доме…
— Что?
Кара де Анхель слушал повествование доньи Золотой Зуб довольно рассеянно; его занимало другое — как бы не ушел майор Фарфан, которого он искал уже несколько часов. Но, услышав, что Каналес замешан в это дело, он почувствовал, как в спину ему впились тонкие проволочки.
Эта несчастная женщина — конечно, служанка Чабела, которую Камила упоминала в бреду.
— Простите, что перебью… Где она сейчас?
— Все узнаете, дайте по порядку. Ну, поехала я за ней, с приказом с прокурорским, и еще взяла трех девок. А что, как подсунут кота в мешке? Поехали мы в карете, чтоб пошикарней. Приехали, показала я приказ, прочитали они, сходили посмотрели — как она там, вывели, передали мне, и привезли мы ее сюда. Ее тут все очень ждали, и всем она пришлась по вкусу. Не девица, дон Мигелито, а загляденье!
— Где же она сейчас?
— Глазки разгорелись, а? Ох уж мне эти красавчики! Дайте я по порядку. Вышли мы оттуда, и замечаю я, что у нее глаза закрыты и рот на замок. Я к ней так, сяк — куда там! Как об стенку горох… Ну, я такие шутки не люблю. И еще я вижу, вцепилась она в узел какой-то, вроде как бы ребенок…
Образ Камилы вытянулся, истончился посередине, изогнулся восьмеркой и лопнул, как мыльный пузырь.
— Ребенок?
— Он самый. Кухарка моя, Мануэла Кальварио Кристалес, присмотрелась, чего это у ней в руках, видит — младенчик мертвенький, от него уже дух пошел. Позвала она меня, бегу я на кухню, и отняли мы у нее этого младенчика. Еле вырвали, Мануэла ей чуть руки не поломала, а девица глаза открыла — ну, чисто на Страшном суде! — и ка-ак заорет, на рынке слышно было! И свалилась.
— Умерла?
— Мы тоже думали. Да нет, жива осталась. Приехали за ней, завернули в простыню и увезли к святому Иоанну. Я и смотреть не хотела, расстроилась очень. Говорят, глаза закрыты, а слезы так и текут, прямо как вода.
Донья Чон помолчала, потом прибавила сквозь зубы:
— Ездили сегодня девицы ее проведать, говорят — плоха. Вот я и беспокоюсь. Сами понимаете, не оставлять же ему десять тысяч, чего ради?! Лучше в приют пожертвую или там на богадельню…
— Пусть ваш адвокат потребует деньги. А что касается этой несчастной женщины…
— Уж два раза ходили — простите, что перебью, — два раза Видалитас ходил. Раз — домой, другой раз — на службу к нему, и все один ответ: не верну, и баста! Никакой у человека совести. Говорит, если корова помрет, не тот теряет, кто продал, а тот, кто купил. Так то тварь бессловесная, а тут — человек!
Кара де Анхель молчал. Кто эта проданная женщина? Чей это мертвый ребенок?
Донья Чон угрожающе сверкнула золотым зубом:
— Он у меня еще увидит! Я деньги на ветер не бросаю, своим горбом наживала! Обманщик старый, индейская морда, сволочь! Я уж сегодня с утра велела насыпать ему на порог земли с кладбища.
— А ребенка похоронили?
— Целую ночь в доме был. Все девицы мои дурят. Пирогов напекли.
— Праздновали…
— Да ну вас, скажете тоже!
— В полицию сообщили?
— Сунули им, и разрешенье получили. На другой день ездили на остров хоронить. В такой ящик его положили, хороший, дорогой, белого атласу.
— Вы не боитесь, что семья потребует труп или хотя бы бумаги?
— Только этого мне не хватало!.. Да нет, кто там потребует! Отец у него сидит по политическому. Его Родас фамилия. Ну, а мать, сами знаете, в больнице.
Кара де Анхель мысленно улыбнулся. Сразу стало легче. Она не родственница Камиле…
— Так вот, вы мне и посоветуйте, дон Мигелито, вы ж человек ученый. Что мне теперь делать, чтоб не достались мои денежки старому стервецу? Десять тысяч не шутка! Не горсть гороху!
— По-моему, вам следует пойти к Сеньору Президенту. Попросите аудиенции и расскажите все откровенно. Он все уладит. Это в его власти.
— Я и сама думаю. Так и сделаю. Пошлю с утра телеграмму срочную, что прошу, мол, аудиенции. Он мне старый приятель. Еще когда министром был, очень за мной увивался. О, много воды утекло! Красивая я была, картинка! Вон как на той карточке. Жили мы тогда с бабкой при кладбище, царствие ей небесное… Окривела она, попугай в глаз клюнул. Ну, я, понятное дело, попугая этого придушила и собаке бросила, для забавы, значит. Слопала его собака и сбесилась. Да, времечко было… Самое было веселье, что мимо нашего дома все гробы таскали. Несут и несут!.. Вот из-за этого разлучились мы с Сеньором Президентом. Очень похорон боялся. Да разве это моя вина? Выдумщик был, как маленький. Что ни скажи — поверит. Обижался легко и на лесть был падок. Поначалу — очень я была к нему привязанная — ну, поцелую его покрепче, он и забудет про эти гробы разноцветные. А потом надоело мне, думаю — бог с ним. Любил он, помню, чтоб ему ухо лизали, хоть и пахло оно с чего-то покойником. Как сейчас вижу — ну, вот как вас: сидит это он, платочек на шее белый завязан, шляпа большая, ботинки с розовыми язычками, костюм синий…
— Говорят, он у вас на свадьбе был посаженым отцом.
— Врут все. Муж-покойник — царствие ему небесное — этого не любил. Бывало, говорит: «Это собакам отцы да свидетели нужны, чтобы смотреть, как они женихаются, кобелей за собой водят, а те языки вывалят и слюни пускают…»
Священник, путаясь в сутане, бежал что было сил. Другие бегут и не по таким неотложным делам. «Есть ли в мире что-нибудь важнее души?» — спрашивал он себя. Другие не по таким неотложным делам встают из-за стола, когда бы только сесть да ость в три горла… Три гор-ла!.. Три разных лица и один бог воистину истинный!.. В кишках урчит у меня, меня, меня, в моем брюхе, брюхе, брюхе… Из чрева твоего, Иисус… Остался там накрытый стол, белая скатерть, чистая-пречистая посуда из фарфора, тощая служанка…
Когда священник вошел, — за ним следом проскользнули и соседки, большие охотницы поглядеть на смерть, — Кара де Анхель с трудом оторвался от изголовья Камилы; трещали половицы под его ногами, будто хрустели корни, вырываемые из земли. Трактирщица подвинула кресло святому отцу, и все удалились.
— …Я, грешница, исповедуюсь кажд… — бормотали, выходя, женщины.
— Во имя отца и сына и… Скажи, дочь моя, давно ты исповедовалась?…
— Два месяца назад…
— Каялась ли ты?
— Да, отец…
— Поведай мне грехи свои…
— Каюсь, отец; я однажды солгала…
— В серьезном деле?
— Нет… еще я ослушалась папу и…
(…Тик-так, тик-так, тик-так…)
— …и я каюсь, отец…
(…тик-так…)
— …что пропустила мессу…
Исповедник и больная беседовали словно в склепе. Дьявол, Ангел-хранитель и Смерть присутствовали на исповеди. Из остекленевших глаз Камилы глядели пустые глаза Смерти; Дьявол, изрыгая пауков, стоял у изголовья; Ангел, забившись в угол, плакал, шмыгая носом.
— Каюсь, отец, что не молилась, когда ложилась спать и по утрам, и… я каюсь, отец, что…
(…тик-так, тик-так…)
— …что ссорилась с подругами!
— Защищая честь свою?
— Нет…
— Дочь моя, ты нанесла тяжкие оскорбления господу богу.
— Каюсь, отец, в том, что ездила на лошади верхом, как мужчина…
— Это видели другие, и это привело к скандалу?
— Нет, там были только индейцы.
— Ты, возомнив, что можешь сравниться с мужчиной, совершила тяжкий грех, ибо если наш господь бог сотворил женщину женщиной, она не должна роптать и желать быть мужчиной; это значило бы уподобляться дьяволу, который погиб, потому что хотел стать богом.
Посреди комнаты, служившей питейным залом, напротив стойки-алтаря с бутылками всех цветов замерли в ожидании Кара де Анхель, Удавиха и соседки, боясь вымолвить слово, обмениваясь лишь взглядами, выражавшими тревогу и надежду, прерывисто дыша, — оркестр вздохов, приглушенных мыслью о смерти. Через неплотно прикрытую дверь были видны освещенные улицы, собор Мерсед, дома, выступ галереи; мимо скользили редкие прохожие. Кара де Анхель мучительно думал: всем этим людям нет дела до того, что Камила умирает; камни в решете солнечного света, тени со здравым смыслом, ходячие фабрики нечистот…
В тишине плел цепочки слов голос исповедника. Закашляла больная. Воздух рвал ткань ее легких.
— Каюсь, отец, во всех малых и смертных грехах, которые я совершила и теперь не помню.
Голос, бормотавший по-латыни об отпущении грехов, поспешное бегство дьявола и шаги ангела с белыми жаркими крыльями, который вновь приблизился, словно луч света, к Камиле, умерили ярость фаворита, закипавшую в нем при виде прохожих, изгнали из его души необъяснимую ненависть ко всему, что не принимало участия в его горе, ребяческую ненависть, окрашенную нежностью; ему захотелось вдруг, — никто не знает, откуда снисходит благодать, — спасти человека, которому грозит неминуемая смерть; бог взамен этого, быть может, даст жизнь Камиле, хотя, по всем законам медицины, надеяться уже было не на что.
Священник бесшумно вышел; он задержался в дверях, чтобы зажечь тусовую сигарету{124} и подобрать под плащ полы сутаны, ибо закон требовал скрывать на улице сутану. Слоимо человек из светлого пепла. Вслед ему несся шепоток: пришлось, мол, исповедовать мертвую. Вскоре из дома вышли разодетые соседки и Кара де Анхель. Он спешил исполнить свое намерение.
Переулок Иисуса, харчевня «Красная лошадь», кавалерийские казармы. У дежурного офицера он спросил, здесь ли майор Фарфан. Кара де Анхелю предложили подождать минуту, и сержант отправился за майором, крича во все горло:
— Майор Фарфан!.. Майор Фарфан!..
Зов разносился по огромному патио; ответа не было. Эхо дрожащих звуков затихало среди кровель далеких домов:…йор-фан-фан!.. йор-фан-фан!..
Фаворит ждал в нескольких шагах от двери, равнодушно глядя по сторонам. Собаки и коршуны рвали на части дохлую кошку посреди улицы, а комендант поглядывал из-за железной решетки окна, развлекаясь зрелищем жестокой схватки и покручивая кончики усов. Две сеньоры наслаждались прохладительным в лавчонке, кишащей мухами. Из дверей соседнего дома вышло пятеро детей, одетых в матросские костюмчики, в сопровождении сеньора с бледным, как у шулера, лицом и беременной сеньоры (папа и мама). Мясник пробирался сквозь кучу детей, зажигая на ходу сигарету, штаны — в пятнах крови, рукава рубахи засучены, и под сердцем — острый топор. Туда-сюда шныряли солдаты. На каменных плитах пола в караульном помещении змейкой отпечатались следы босых и мокрых ног, терявшиеся в патио. Ключи от казарм позвякивали, Ударяясь об оружие часового, который стоял неподалеку от караульного офицера, сидевшего на железном стуле; вокруг зеленели и пузырились плевки.
Робкими шажками приблизилась к офицеру женщина. Кожа на лице ее — цвета меди, дубленная солнцем, сморщенная годами. Накинув домотканое покрывало на седые волосы — знак уважения к офицеру, — она промолвила:
— Да простит меня суньор и пошлет вам господь доброго здоровья, если разрешите мне повидать сына. Святая дева отблагодарит за это.
Офицер, перед тем как ответить, отхаркнулся и сплюнул; в лицо старухи пахнуло табаком и гнилыми зубами.
— Как зовут вашего сына, сеньора?
— Исмаель, суньор…
— Исмаель, а дальше?
— Исмаель Мойсин, суньор.
Офицер выдавил сквозь зубы тонкую струйку слюны.
— Я спрашиваю, как его фамилия?
— Мой-син, суньор…
— Вот что, приходите-ка лучше в другой раз, сегодня нам некогда.
Старуха, не снимая покрывала, медленно побрела назад, считая шаги, словно измеряя свою беду; она задержалась на секунду у края тротуара и затем снова направилась к офицеру, продолжавшему спокойно сидеть.
— Простите меня, суньор, но мне здесь больше не побывать; я ведь издалека пришла, больше пятидесяти километров… и если я его сегодня не увижу, кто знает, когда я еще сюда попаду. Сделайте милость, позовите его…
— Я вам сказал, мы заняты. Проваливайте отсюда, не надоедайте.
Кара де Анхель, наблюдавший эту сцену, побуждаемый желанием сделать доброе дело, чтобы бог вернул здоровье Камиле, тихо сказал офицеру:
— Позовите-ка этого парня, лейтенант, и вот вам на сигареты.
Тот, не взглянув на незнакомца, взял деньги и приказал вызвать Исмаеля Мойсина. Старуха оторопело глядела на своего благодетеля, как на ангела, сошедшего с небес.
Майора Фарфана в казармах не оказалось. Какой-то писарь с засунутым за ухо пером появился на балконе и сообщил фавориту, что в этот поздний час его можно наверняка застать в «Сладостных чарах», ибо доблестный сын Марса делил свое время между службой и любовью. Можно попытаться, однако, поймать его и дома. Кара де Анхель сел в экипаж. Фарфан снимал квартиру где-то у черта на куличках. Деревянная некрашеная дверь, осевшая от сырости, вела в темное помещение. Несколько раз Кара де Анхель крикнул в темноту. Никто не отозвался. Он вышел из дома. Но перед тем как ехать в «Сладостные чары», надо было проведать Камилу. Грохот экипажа, повернувшего с немощеной улицы на брусчатую мостовую, заставил его вздрогнуть. Стук копыт и колес, колес и копыт.
Фаворит вернулся в салон, когда Золотой Зуб закончила повествование о своих шашнях с Сеньором Президентом. Надо было не терять из виду майора Фарфана и разузнать подробнее о женщине, задержанной в доме генерала Каналеса и проданной сюда этим пройдохой прокурором за десять тысяч песо.
Танцы были в разгаре. Пары кружились в вальсе, а Фарфан, вдребезги пьяный, пытался подпевать сиплым голосом:
За что все девицы
так любят меня?
За то, что их песнями
балую я…
Вдруг он выпрямился, перестал петь, — до его сознания дошло, что в зале нет Свинки, — и заорал, икая:
— Тут нет Свинки, верно, слюнтяи?… Она занята… верно, слюнтяи?… Н-ну, так я пошел… пожалуй, пойду, да, пож… жалуй, пойду… Я пошел… А почему мне не идти? Пожалуй, я пойду…
Он с трудом встал, опираясь о стол, за которым сидел, и пошел, спотыкаясь, хватаясь руками за стулья и за стену, к двери; ее поспешно распахнула перед ним одна из девиц.
— Да, пож…жалуй, я пойд-ду!.. Раз она девка, она вернется. Верно, донья Чон? Ну, я пошел! Брр… Нам, кадровым военным, ничего не остается, как пить до смерти, а потом нас не сожгут, нет — в спирт перегонят! Да здравствует чохин{125} из потрохов и вся сволочь!.. Ухуху!..
Кара де Анхель поспешил за ним. Фарфан шел, балансируя на тонкой проволоке улицы: то правая его нога плясала в воздухе, то левая, то левая, то правая… Чуть не упав, он качнулся вперед и пробурчал: «Хороша узда, удержала мула!»
На улицу, освещая ее, лился свет из открытых окон другого борделя. Гривастый пианист играл «Лунную сонату» Бетховена. Только стулья внимали ему в пустом салоне, сгрудившись, словно гости, вокруг кабинетного рояля, который был чуть меньше Ионова кита. Фаворит остановился, захваченный музыкой, прислонил майора к стене дома, эту беспомощную, ходячую куклу, и подошел ближе, чтобы погрузить свое израненное сердце в музыку: он воскресал к жизни среди мертвых, — мертвец с горящими глазами, — словно витая где-то высоко над землей, а в это время гасли глаза уличных фонарей, и с крыш падали гвоздики росы, распиная пьяных и крепче забивая гробы. Каждый молоточек рояля — магнитного ящика — притягивал тончайшие песчинки звуков, которые разлетались затем при ударах по клавишам, дробились в пассажах, зас…тав…ля…вших пальцы стучать в дверь любви, запертую навеки; вечно те же самые руки, вечно те же пальцы. Луна ползла по корявому небу к спящим лугам. Порою она скрывалась, и черная пустота нагоняла страх на птиц и души людей: мир кажется им необъятным и сверхъестественным, когда рождается любовь, и маленьким, когда любовь уходит.
Фарфан проснулся на стойке в какой-то харчевне, на руках незнакомца; тот тряс его, как трясут дерево, чтобы сыпались спелые плоды.
— Вы меня не узнаете, майор?
— Да… нет… сейчас… минутку…
— Вспомните…
— А! Уххх! — зевнул Фарфан, слезая со стойки, словно с рысака после долгой езды, весь разбитый.
— Мигель Кара де Анхель, к вашим услугам.
Майор вытянул руки по швам.
— Извините меня, я ведь вас не узнал; да, да; это же вы всегда рядом с Сеньором Президентом.
— Прекрасно! Пусть вас не удивляет, майор, что я позволил себе разбудить вас так грубо…
— Не стоит беспокоиться.
— Но вам все равно пора возвращаться в казармы, а мне надо поговорить с вами наедине, и сейчас как раз имеется возможность; хозяйка этого… этой харчевни ушла куда-то. Вчера весь вечер я искал вас, как иголку; в казармах, дома… То, что я вам сообщу, вы никому не должны передавать.
— Слово кабальеро.
Фаворит с чувством пожал протянутую руку майора и, не сводя глаз с двери, тихо сказал ему:
— Мне известно, что есть приказ покончить с вами. Военный госпиталь получил указание дать вам раз и навсегда успокаивающее средство, как только вы сляжете в постель после пьянки. Женщина, какую вы частенько навещаете в «Сладостных чарах», информировала Сеньора Президента о вашем революционном «фарфаронстве».
Фарфан, которого слова фаворита пригвоздили к полу, потряс над головой кулаками.
— Ох, мерзавка!
В сердцах взмахнув рукой, будто ударив, он опустил голову.
— Боже мои, что мне делать?
— Прежде всего не напиваться; так можно избежать прямой опасности; и не…
— Я сам об этом думаю, но едва ли смогу, уж очень трудно. Как же быть?
— Вам не следует обедать в казармах.
— Не знаю, чем вас и отблагодарить.
— Молчанием…
— Само собой разумеется, но этого мало. Впрочем, когда-нибудь подвернется случай; так или иначе, можете всегда полагаться на меня, — вы спасли мне жизнь.
— Как друг я вам еще советую постараться угодить Сеньору Президенту.
— Да ну, правда?
— Совсем не так трудно…
Каждый из них мысленно добавил: «совершить преступление» — самое, к примеру, эффективное средство добиться благорасположения правителя; или «публично оскорбить беззащитного»; или «показать, что сила выше общественного мнения»; или «нажиться за счет государства»; или…
Кровавое преступление — самое верное дело; расправа над ближним как нельзя лучше говорит о преданности гражданина Сеньору Президенту. Два месяца тюрьмы для отвода глаз, а потом — тепленькое местечко на государственной службе, из тех, которые обычно давали людям, выпущенным на поруки, — ведь всегда можно было снова упрятать их в тюрьму на основании закона, если они не будут вести себя как следует.
— Совсем не так трудно…
— Как мне вас благодарить…
— Нет, майор, не надо меня благодарить; вашу жизнь я приношу на алтарь господа бога за исцеление одной очень, очень тяжело больной. Пусть ваше спасение будет платой за ее жизнь.
— Супруга, наверно…
Это слово, самое сладостное из Песни Песней, парило какое-то мгновение чудесным узором над цветущими деревьями, слышалось в пении ангелов.
Когда майор ушел, Кара де Анхель ощупал себя, чтобы убедиться, он ли это, он, кто стольких людей послал на смерть, сейчас, в мягком свете голубого утра, подарил одному человеку жизнь.
Он закрыл дверь — толстозадый майор катился вниз по улице темно-зеленым навозным комом — и пошел на цыпочках в комнату за лавкой. Ему казалось, что он грезит. Между реальностью и сном различие чисто условное. Спит или бодрствует, что с ним? В полумраке чудилось, будто земля движется… Часы и мухи сопровождали в этом шествии полумертвую Камилу. Часы — тик-так, тик-так — роняли зернышки риса, чтобы заметить путь и вернуться назад, когда она отойдет в вечность. Мухи ползали по стенам, стряхивая с крылышек холод смерти. Или летали без устали, быстрые и звонкие. Тихо остановился он у постели. Больная продолжала бредить…
…Обрывки мелькающих снов… лужи камфарного масла… неторопливые речи звезд… невидимое, соленое и обнаженное прикосновение пустоты… двойная петля рук… немощь рук в руках… в мыле «Рейтер»… в вольере книг для чтения… в шкафу тигра… в потустороннем мире попугаев… в клетке бога…
…В клетке бога, на мессе — петух с каплей луны в петушином гребешке… клюет облатку… вспыхнет и погаснет, вспыхнет и погаснет, вспыхнет и погаснет… Поет церковный хор… Это не петух; это сверкает молния на целлулоидном горлышке бутыли, окруженной солдатиками… Молния на кондитерской «Белая роза», во имя святой Розы… Пена на пиве перед петухом для мессы… Для мессы…
Мы ее уложим трупом,
только знай что убивай!
Хоть не нравится занятье,
только знай что убивай!
…Слышен барабан, он не чихает, а палочками рассыпает дробь в школе ветра, это барабан… Стой! То не барабан; то дверь, которую вытирают платком ударов и рукой из бронзовой материн! Как сверло, проникает стук, дырявя со всех сторон тишину дома… Бум… бум… бум… Домашний барабан. В каждом доме есть свой двери барабан, чтобы звать людей, которые в нем живут, а если дверь не отпирают, в доме будто живут мертвецы… Бум-бум в дом… в дверь… Бум-бум в дом… Вода в купели глядит во все глаза, услышав стук двери барабана и голос, испуганно зовущий прислугу: «Там стучат!» Со стен сыплется известка от многократного эха: «Там стучат, откр-р-рой-те!», «Там стучат, откр-р-ройте!» Волнуется, вздрагивая, пепел за тюремной решеткой камина и не может ничего сделать: напротив сидит кот — его постоянный страж. Беспокоятся розы, невинные жертвы суровых шипов, а зеркала, эти погруженные в транс медиумы, говорят живыми голосами: «Там стучат, откройте!»
Все в доме хочет выйти, содрогаясь всем телом, будто трясясь в ознобе, чтобы посмотреть, кто же бьет, бьет в дверибарабан; хотят выйти кастрюли, тарахтя; цветочные вазы, крадучись; тазы — трах-тарарах! Блюда и чашки, звеня фарфоровым кашлем; серебряные столовые приборы, дрожа от смеха; пустые бутылки во главе с бутылью, украшенной стеариновыми слезами, что порой служит подсвечником в задней комнате; молитвенники; освященные ветви, думающие при стуке, что они охраняют дом от беды; ножницы, морские раковины, портреты, масленки, картонные коробки, спички, ключи…
…Только ее родственники притворяются спящими среди разбуженных, оживших вещей, на островах своих двуспальных кроватей, под панцирями одеял, от которых разит затхлостью. Напрасно рвет на куски большую тишину дверибарабан. «Все еще стучат!» — бормочет супруга одного из дядей Камилы, самая лицемерная. «Да, но горе тому, кто откроет!» — отвечает ей в темноте муж. «Который сейчас час? Ах ты, господи, я так сладко спала!.. Все еще стучат!» — «Да, но горе тому, кто откроет!» — «А что скажут соседи?» — «Да, но горе тому, кто откроет!» — «Из-за одного этого надо бы выйти открыть, из-за нас, из-за того, что о нас будут говорить, представь себе!.. Все еще стучат!» — «Да, но горе тому, кто откроет!» — «Нехорошо, где это видано? Просто неуважение, свинство!» — «Да, но горе тому, кто откроет!»
В глотках служанок смягчается сиплый голос ее дяди. Привидения, пропахшие кухней, зловеще шепчут в спальне хозяев: «Сеньор! Сеньор! Там стучат…» — и возвращаются на свои койки, полусонные, почесываясь от укусов блох, повторяя: «Да-да… но горе тому, кто откроет!»
…Бум-бум, барабан в доме… темь улицы… Собаки застилают лаем небо — кровлю для звезд, черных гадов и грязных прачек; на их руках пена из серебряных молний…
— Папа… папочка… папа!
В бреду она звала отца, няню, скончавшуюся в больнице, родственников, которые не хотели ее, даже умирающую, взять к себе в дом.
Кара де Анхель положил руку ей на лоб. «Выздоровление было бы чудом, — думал он, тихонько гладя ее голову. — Если бы я мог жаром своей ладони выжечь болезнь». Его мучило то что он знает, откуда взялась загадочная хворь, которая губила на глазах молодой побег, — от прилива чувств засвербило в горле, ползучая тоска глубже впивалась в грудь, — но что же делать, что делать? Мысли в голове смешивались с молитвами. «Если бы я мог проникнуть под веки и осушить слезы в ее глазах… милосердных и после изгнания… Ее зрачки цвета крылышек надежды нашей… спаси, господи, к тебе взываем мы, изгнанники… Жить — преступление… Ныне и присно… Когда любишь… Пошли нам это сегодня, господи…»
Он думал о своем доме, как думают о доме чужом. Его долг здесь, где лежит Камила; здесь он не у себя дома, но зато — с Камилой… А если Камилы не станет?… Легкая боль кольнула сердце и прошла… А если Камилы не станет?…
Мимо с грохотом проехал фургон. На полках в харчевне зазвенели бутылки, звякнуло кольцо на двери, задрожали соседние дома… Кара де Анхель почувствовал со страхом, что засыпает стоя. Лучше сесть. Около столика с лекарствами стоял стул. Он тяжело опустился на него. Тиканье часов, запах камфары, мерцание свечей перед изображениями всемогущих Иисуса де ла Мерсед и Иисуса де Канцелярия, стол, полотенца, лекарства, веревка святого Франциска, — ее одолжила одна из соседок, чтобы изгнать дьявола, — все начало вдруг рассыпаться монотонными стихами, гаммой звуков постепенного погружения в сон; внезапное растворение, приятное недомогание; вот все скрывается, словно течет, опять появляется, застывает, исчезает, пронизанное голубыми тенями проносящихся сновидений.
…Кто это бренчит на гитаре?… Скороговоркой из темного словаря… Скороговоркой из темного подземелья поет гитара тихую песню земледельца… Холод лезвия в густой листве… Из всех пор земли, со всех четырех сторон несется хо-хо-хохот, нескончаемый, дьявольский… Гогочут, плюют, что они делают?… Сейчас не ночь, но мрак скрывает от него Камилу, мрак этого хохота черепов на поминках… Смех отрывается от зубов, темный, злобный, и, смешиваясь с воздухом, превращается в пар, взлетает вверх, чтобы стать тучей… Ограды из кишок человеческих делят землю… Горизонты из глаз человеческих делят небо… По лошадиным ребрам, как по струнам, бьет ураган… Вот идет похоронная процессия, хоронят Камилу… Ее глаза плавают в пене, взбитой поводьями над рекой черных карет… У мертвого моря будут глаза!.. Ее зеленые глаза… Почему мелькают во мраке белые перчатки кучеров?… Позади процессии поет груда детских костей: «Луна, луна, раз, возьми свой ананас и брось очистки в таз!» Так поет каждая хрупкая косточка… «Луна, луна, раз, возьми свой ананас и брось очистки в таз!..» Берцовые кости с глазами, как петлицы… «Луна, луна, раз…»
Почему продолжается повседневная жизнь?… Почему ходят трамваи?… Почему не умрут все-все?… После похорон Камилы ничего не должно быть; то, что осталось, — это лишнее, фальшивое, несуществующее… Смеяться нужно над этим… Башня, падающая от смеха… Шаришь в карманах, чтобы вызвать воспоминания… Комочки пыли тех дней, когда жила Камила… Всякий мусор… Волос… Наверно, Камила в этот час… Волос… Грязная визитная карточка… Того самого дипломата, что ввозит контрабандой вина и консервы, сбывая их через лавку итальянца!.. Пой, вселенная… Кораблекрушение… Белые короны спасательных кругов… Пой, вселенная…
Неподвижная Камила в его объятиях… Встреча… Они идут по улицам… Волнение лишает сил… Она бледна, молчалива, бесплотна… Почему бы не предложить ей руку?… Он трогал невесомую паутину ее тела, пока не коснулся руки, которую искал; но там был пустой рукав… В телеграфных проводах… Когда смотришь на телеграфные провода, теряешь ощущение времени, но вот из домишка в Еврейском переулке выходят ему наперерез пять человек в темных очках, у всех пяти на висках струйки крови… Отчаянно борется он, чтобы пробраться к Камиле, ожидающей его, пахнущей сургучом… Вдали виднеется Утес Кармильской Девы…
Кара де Анхель размахивает во сне руками, сражаясь с врагом… Слепнет… Плачет… Старается зубами разорвать тончайшее покрывало мрака, отделяющее его от человеческой толпы там, на холме, где под плетеными навесами продают игрушки, фрукты, медовые коврижки… Он выпустил когти… Ощетинился… Бросился на мостик, пытаясь пробиться к Камиле, но пять человек в темных очках преградили ему путь… «Смотрите, ее режут на части!.. — кричит он им. — Пустите меня, пока ее всю не искромсали!.. Она не может защищаться, потому что она мертва! Не видите?… Глядите! Глядите, на каждой тени — плод, и в каждом плоде — частица Камилы. Разве можно верить собственным глазам! Я видел, как ее хоронили, и был уверен, что это не она; она здесь, сама, на этом кладбище, благоухающем айвой, манго, грушами и персиками, а из ее тела сделали белых голубков, дюжины, сотни голубков из ваты, подвешенных на цветных лентах с трогательными надписями: «Помню о тебе», «Любовь до гроба», «Ты всегда со мной», «Люби меня вечно», «Не забывай»…
Его голос потонул в пронзительном визге дудок, в грохоте барабанчиков, сделанных из пустых голодных кишок и черствых корок, растворился в шуме толпы, где шагали отцы, вскидывая вверх ноги, большие, как колеса форлонов{126}, а следом, друг за дружкой, катились детские коляски; затерялся в перезвоне колоколов и колокольчиков, в жарком свете солнца, в горячем дыхании свеч, слепых в полуденный час; в сиянии дарохранительницы… Пять темных фигур слились в одно тело… Мираж из сонного дыма… На расстоянии их контуры становятся расплывчатыми… Пьет воду-воздух… Знамя из воздушной волны в руках, дрожащих, как вопли… Конькобежцы… Камила скользит в рядах невидимых конькобежцев мимо зеркала-публики, с безразличием взирающей на зло и добро. Косметикой отдает ее душистый голос, когда она говорит, защищаясь: «Нет, нет, не здесь!..» — «Но почему не здесь?…» — «Потому что я мертва!..» — «Ну и что же?…» — «Ничего!..» — «Что, скажи мне, что?…» Внезапно их разделяет холод бесконечного неба и колонна бегущих людей в красных штанах… Камила устремляется за ними… Почувствовав, что может сдвинуться с места, он бежит за ней… Колонна внезапно останавливается с последним ударом барабана… Идет Сеньор Президент… Позолоченное существо… Толпа подается назад, трепещет… Люди в красных штанах играют своими головами… Браво! Браво! Еще раз! Повторить! Как здорово они это делают!.. Те, что в красных штанах, не слушают команду, они слушают голос толпы и продолжают подбрасывать вверх свои головы… Три этапа… Раз! Снять голову… Два! Швырнуть ее вверх, чтобы звездами расчесать на ней волосы… Три! Поймать в руки и приставить на место… Браво! Браво! Еще раз! Повторить!.. Вот так! Повторить!.. Краснеет мясо обезглавленной курицы… Мало-помалу затихают голоса… Слышится барабанный бой… Все видят то, чего никто не хотел бы видеть… Люди в красных штанах сняли головы, подбросили их в воздух, но не смогли поймать… Перед двумя рядами неподвижных тел с завязанными на спине руками разбивались о землю падавшие сверху черепа.
Два сильных удара в дверь разбудили Кара де Анхеля. Какой кошмарный сон! К счастью, это только сон. Вернешься с похорон, очнешься ли от кошмара — чувствуешь одинаковое облегчение. Он бросился посмотреть, кто стучит. Известия о генерале или срочный вызов из президентских покоев?
— Добрый день…
— Добрый день, — ответил фаворит человеку выше его ростом, с розоватым, маленьким лицом, который, услышав голос Кара де Анхеля, наклонил голову и старался разглядеть его близорукими глазами…
— Простите, пожалуйста. Вы не могли бы мне сказать, здесь ли живет сеньора, что стряпает для музыкантов? Эта сеньора носит траур…
Кара де Анхель захлопнул у него перед носом дверь. Близорукий все еще старался рассмотреть собеседника. Убедившись, что перед ним никого нет, он пошел к соседнему дому.
— Счастливого пути, крошка Томасита, желаю успеха!
— Иду прогуляться к рынку!
Оба голоса прозвучали одновременно. У самой двери Удавиха добавила:
— Бездельница…
— Уж и не говорите…
— Берегитесь, похитят вас!
— Ну, действительно, — кому нужен лишний рот!
Кара де Анхель пошел открывать дверь.
— Как ваши дела? — спросил он Удавиху, которая возвращалась из тюрьмы.
— Как обычно.
— Что говорят?
— Ничего.
— Васкеса видели?
— Как бы не так; завтрак-то взяли, да тут же и вернули корзинку целехонькой!
— Значит, он уже не в тюрьме…
— У меня ноги подкосились, когда я увидела, что корзинку выносят обратно нетронутой, но один тамошний сеньор сказал, что его отправили на работы.
— Начальник тюрьмы?
— Нет. Этого стервеца я послала подальше, он хотел ущипнуть меня за щеку.
— Что с Камилой?
— Доходит… совсем доходит, бедняжка!
— Очень, очень плоха, да?
— Она-то счастливица; чего еще может желать человек, как не отправиться на небо, не пожив нашей жизнью!.. Вот вас мне жалко. Надо бы сходить, попросить за вас Иисуса до ла Мерсед. Кто знает, авось чудо свершится?… Я уже этим утром, перед тем как отправиться в тюрьму, зашла поставить ему свечку и сказала: «Видишь ли, страдалец, пришла я к тебе, потому что ты наш отец и должен меня выслушать: от тебя зависит, чтобы эта девочка не умерла. Я просила уже об этом святую деву утром, еще в постели, а теперь пришла побеспокоить тебя по той же нужде; ставлю тебе за это свечку и ухожу, веруя в твое могущество, хотя думаю зайти к тебе как-нибудь еще, напомнить о своей просьбе!»
Перед не совсем очнувшимся Кара де Анхелем проносились обрывки сновидений: среди людей в красных штанах прокурор с лицом филина жонглировал анонимным письмом, целовал его, облизывал, грыз его, испражнялся им, снова и снова принимался грызть…
Лошадь генерала Каналеса, пьяная от усталости, едва плелась в тусклом свете сумерек, таща на себе обмякшее тело всадника, уцепившегося за луку седла. Птицы проносились над рощами, облака над горами: вверх-вниз, вниз-вверх, как этот всадник, преодолевавший, пока его не сморили сон и усталость, головоломные спуски и подъемы, широкие реки с дремлющими на дне камнями, над которыми бурлила вода, подгонявшая лошадь; крутые склоны, скользкие от грязи, где из-под лошадиных копыт камни срывались в пропасть; непроходимые чащи с яростно колючей ежевикой; козьи тропы, где, по слухам, бродили колдуньи и бандиты.
Ночь высунула длинный язык. Кругом влажная от росы равнина. Темный призрак снял всадника с лошади, отвел его в одиноко стоящую хижину и бесшумно скрылся. Но тотчас возвратился. Не иначе как он ходил туда, где стрекотали цикады: чикирин! чикирин! чикирин!.. Призрак недолго оставался в ранчо и снова исчез. Вот опять вернулся… Входил и выходил. Уходил и приходил. Уходил будто затем, чтобы сообщить о пришельце, и возвращался словно для того, чтобы убедиться, что тот еще здесь. Звездная темь шныряла за ним по пятам, как верный пес, шевеля в ночной тиши своим звенящим хвостом: чикирин! чикирин! чикирин!..
Наконец он сел около ранчо. Ветер прыгал по ветвям деревьев. Стало светать в ночной школе лягушек, где учили читать по звездам. Все располагало к блаженному пищеварению. Свет будил пять чувств. Предметы приобретали очертания перед глазами человека, который сидел на корточках у двери, суеверный и робкий, с трепетом взирая на зарю и прислушиваясь к ровному дыханию спящего путника. Ночью — темный призрак, теперь — человек. Это он снял всадника с лошади. Когда совсем рассвело, он принялся устраивать костер: положил крестом почерневшие от дыма камни, вымел сосновыми ветками старый пепел и, положив на сухие щепки сырые поленья, разжег огонь. Сырые дрова пылали тревожно: трещали, как сорока, потели, корчились, плакали, смеялись…
Путник проснулся и, оглядевшись, похолодел; он не ожидал увидеть себя здесь. Одним прыжком подскочил к двери с револьвером в руках, решив дорого продать жизнь. Ничуть не оробев перед дулом оружия, человек равнодушным жестом указал ему на кофейник, закипавший на огне. Но путник не обратил на него никакого внимания. Он осторожно высунул голову из двери — хижина, без сомнения, окружена солдатами, — но увидел лишь огромную равнину, всю в розовой дымке. Бескрайние дали. Небо, намыленное голубым. Деревья. Облака. Щекочущие ухо трели. Его лошадь, дремлющая у ствола амате{127}. Затаив дыхание, он прислушивался, чтобы поверить наконец в то, что видел; ничего не было слышно, кроме звонкого птичьего концерта и ленивых всплесков многоводной реки, которые тихо колебали воздух созревшего утра. Фес — почти неслышно струилась сахарная пыль в чашку горячего кофе.
— Нет, ты не из начальников!.. — пробормотал тот, кто помог путнику слезть с лошади. Он пытался заслонить собой сорок или пятьдесят початков маиса.
Путник перевел взгляд на своего сотрапезника. Покачал головой, не отрывая рта от чашки.
— Татита!.. — проговорил незнакомец, стараясь скрыть радость; его беспокойно рыскающие глаза бездомной собаки остановились на генерале.
— Я — беглец!..
Человек перестал загораживать початки и пододвинулся к путнику, чтобы налить ему еще кофе. Каналес, подавленный горем, не мог говорить.
— Я тоже, суньор; я здесь прячусь, чтобы натаскать маиса. Но я не вор, потому что эта земля моя, а у меня ее отняли вместе с мулами.
Генерал Каналес заинтересовался словами индейца, недоумевая, как можно красть и не быть вором.
— Видишь ли, татита, я ворую, но не вор, потому что раньше я, да, да, был хозяином участка земли совсем недалеко отсюда, имел восемь мулов. У меня был дом, жена и сыновья, я честный человек, как ты…
— Ну, а потом…
— Три года назад пришел наш местный начальник и именем святого Сеньора Президента велел возить ему сосновый тес. И я возил на своих мулах, суньор, что мне было делать… А когда он увидел моих мулов, приказал запереть меня в одиночку, и с алькальдом, с этим ладино{128}, поделил моих мулов. Я стал требовать свое добро и деньги за работу, а начальник сказал, что я подлая тварь и, если не заткнусь, он велит придушить меня в сено. Очень хорошо, суньор начальник, ответил я ему, делай со мной что хочешь, но эти мулы — мои. Я больше ничего не сказал, татита, потому что он ударил меня по голове и я тут же свалился замертво…
Горькая усмешка промелькнула под седыми усами старого воина, попавшего в беду. Индеец продолжал, не повышая голоса, все так же монотонно:
— Когда я вышел из больницы, мне сообщили из деревни, что моих сыновей забирают в армию и что за три тысячи песо их могут отпустить. Сыновья-то были еще совсем молоденькие, и я побежал в комендатуру просить, чтобы их задержали и не отсылали в казармы, пока я заложу землицу и уплачу три тысячи песо. Пошел я в город, и там адвокат написал бумагу, вместе с одним суньором иностранцем, и сказал, что они дают три тысячи песо под мою землю; но так они мне сказали, а совсем другое написали. Скоро пришел человек из суда, который приказал мне убираться с моей земли, потому как она уже не моя, потому как я, оказывается, продал ее суньору иностранцу за три тысячи песо. Я богом клялся, что это неправда, но поверили не мне, а адвокату, и я должен был уйти со своей землицы. Моих сыновей, хоть и взяли у меня три тысячи песо, все равно увели в солдаты. Одного убили, когда он охранял границу, а другой пропал, — может, тоже умер; их мать, моя жена, умерла от лихорадки… Потому, тата, я хоть и ворую, но не вор, и пусть меня забьют насмерть и удушат в сепо{129}.
— …Вот что защищаем мы, военные!
— Что ты говоришь, тата?
В душе старого Каналеса поднялась буря возмущения, которое охватывает душу каждого честного человека при виде вопиющей несправедливости. Все виденное им в его стране причиняло такую боль, будто кровь сочилась из пор. Болели тело и мозг, ныло у корней волос, под ногтями, между зубами. Какова же окружающая действительность? Раньше никогда он не думал головой, думал фуражкой. Быть военным, чтобы поддерживать власть клики грабителей, эксплуататоров и обожествляемых губителей родины гораздо тяжелее, — ибо это подло, — чем умереть с голоду в изгнании. Какого дьявола требуют у нас, военных, верности режимам, предающим идеалы, родную землю, народ…
Индеец смотрел на генерала, как на диковинное чудо, ничего не понимая из того, что тот шептал.
— Пошли, татита… а то конная полиция нагрянет!
Каналес предложил индейцу ехать вместе с ним в другую страну; индеец, который без земли — что дерево без корней, согласился. Вознаграждение было подходящим.
Они выехали из хижины, не загасив огня. Прокладывали путь в сельве с помощью мачете. В зарослях терялись следы ягуара. Тень. Свет. Тень. Свет. Узоры из листьев. Оглянувшись, увидели, как метеором вспыхнула хижина. Полдень. Неподвижные облака. Неподвижные деревья. Безнадежность. Слепящие блики. Камни и снова камни. Мошкара. Чистые, горячие скелеты, словно только что выглаженное нижнее белье. Брожение. Шумные взлеты вспугнутых птиц. Вода и жажда. Тропики. Смена пейзажей и неподвижное время, неподвижное, как жара, как сама вечность…
Генерал прикрыл платком затылок от солнца. Рядом, в ногу с конем, шел индеец.
— Я думаю, если мы будем идти всю ночь, то сможем утром приблизиться к границе. Следовало бы, пожалуй, рискнуть и выехать на шоссе; мне надо заехать в «Лас-Альдеас», к моим старым знакомым.
— Тата! На шоссе?! Что ты надумал? Тебя увидит конная полиция!
— Не бойся, иди за мной. Кто не рискует, тот не выигрывает, а эти знакомые могут нам очень помочь.
— Ой, нет, тата!
Вздрогнув, индеец добавил:
— Слышишь? Слышишь, тата?…
Приближался конный отряд, но скоро стук копыт стал затихать и затерялся где-то позади, словно отряд повернул обратно.
— Тише!
— Конная полиция, тата; я знаю, что тебе говорю, и нам надо пробираться старой дорогой, хотя придется сделать большой крюк, чтобы выйти к «Лас-Альдеас».
Вслед за индейцем генерал свернул в сторону. Пришлось спешиться и вести лошадь под уздцы. Ущелье все более и более заглатывало их, и чудилось, будто идут они внутри раковины, под покровом смертельной угрозы, витавшей над ними. Быстро стемнело. Мрак сгущался на дне спящего ущелья. Ветер, то налетавший, то стихавший, качал деревья, тревожил птиц, казавшихся таинственными предвестниками опасности. Розоватое облачко пыли у самых звезд — это все, что они увидели на том месте, где недавно стояли: там пронесся отряд конной полиции. Они шли всю ночь.
— Как поднимемся наверх, будет «Лас-Альдеас», суньор.
Индеец пошел с лошадью вперед, чтобы предупредить о приезде Каналеса его приятельниц, трех сестер — старых дев, чья жизнь текла мирно и тихо: от троицы до ангины, от поминок до простуды, от флюса до колотья в боку. Они выслушали новость. Чуть не упали в обморок. Приняли генерала в спальне. Гостиная не годилась. В деревнях таков обычай, что гости, входя, кричат на весь дом: «Аве Мария! Аве Мария!» Генерал рассказал им о своем несчастье прерывающимся, угасшим голосом, смахнув слезу при упоминании о дочери. Они плакали так горько, так горько, что на момент забыли о собственном горе, о смерти мамы, по которой носили глубокий траур.
— Мы, конечно, будем содействовать вашему побегу, хоть напоследок. Я пойду поговорю с соседями… Вот когда вспомнишь о контрабандистах… Ох, я знаю! Все броды через реку охраняются полицией.
Старшая, говоря это, вопросительно посмотрела на сестер.
— Да, моя сестра права, генерал, мы поможем вам бежать, а так как вам не мешает взять с собой немного провианта, пойду приготовлю еду.
К словам средней сестры, у которой от страха даже перестали болеть зубы, присоединилась младшая:
— И раз вы здесь у нас проведете весь день, я останусь с вами, чтобы вам не было так грустно.
Генерал растроганно посмотрел на сестер — то, что они делали для него, не имело цены — и попросил их тихим голосом простить его за беспокойство.
— Что вы, что вы, генерал!
— Не надо, генерал, не говорите так!
— Дорогие мои, я вижу, как вы добры ко мне, но я ведь понимаю, какой опасности вы себя подвергаете…
— Это долг друзей… А вы, генерал, можете себе представить, генерал, как нам тяжело после смерти мамы…
— Скажите, отчего же умерла ваша матушка?…
— Вам расскажет моя сестра; а мы пойдем займемся делами…
Так сказала старшая. И вздохнула. Потом пошла в кухню; тихо скрипел под платьем корсет. Среди старых экипажей, около курятника средняя сестра приготавливала сверток с провизией.
— Ее невозможно было перевезти в столицу, а здесь не могли распознать болезнь; вы ведь знаете, генерал, как это бывает. Болела и болела… Страдалица! Она умерла в слезах, потому что оставила нас одних-одинешенек на белом свете. Так пришлось… И к тому же представьте себе наше положение сейчас: мы не знаем, как расплатиться с врачом, он за пятнадцать визитов хочет взять с нас сумму, примерно равную стоимости этого дома, то есть все, что мы унаследовали от отца. Простите, одну минуту; пойду посмотрю, чего хочет ваш парень.
Когда младшая сестра вышла, Каналес задремал. Глаза закрыты, тело как пух…
— Что тебе?
— Смилуйся, скажи, где мне можно присесть…
— Вон там, видишь?… За экипажами…
Сельская тишина ткала сон спящего генерала. Благодарностью дышали засеянные поля, нежностью — зеленеющие всходы и полевые цветы. Утро прошло, наполненное страхом куропаток, которых охотники осыпали дробью; черным страхом перед свежей могилой, которую священник окропил святой водой; проделками молодого бычка — игруна и упрямца. На голубятне в патио старых дев произошли важные события: смерть соблазнителя, помолвка и тридцать совокуплений под солнцем… «Вот какие у нас дела! Вот какие у нас дела! — говорили голуби, высовываясь из окошек своих домиков. — Вот какие у нас дела!»
В двенадцать часов генерала разбудили и пригласили обедать. Рис в листьях чипилина{130}. Мясной бульон. Косидо{131}. Курица. Фасоль. Бананы. Кофе.
— Аве Мария!..
Голос политического начальника{132} прорвал обед. Сестры побледнели, не зная, что делать. Генерал скрылся за дверью.
— Не надо так пугаться, душечки, я же не дьявол о семи рогах! Просто беда, как нерадушно вы гостей встречаете, а я-то к вам так распрекрасно отношусь! И вы это великолепно знаете!
Бедняжки совсем лишились дара речи.
— И… даже шутки ради войти не приглашаете и стул не предлагаете… хоть на пол садись!
Младшая подвинула стул представителю высшей власти в деревне.
— …шое спасибо, так-то. Однако кто же это обедает с вами? Я вижу, накрыто на троих да еще четвертый прибор?…
Три сестры одновременно уставились на тарелку генерала.
— Это… Разве?… — пробормотала старшая; хрустнули до боли сжатые пальцы.
Средняя сестра поспешила на помощь:
— Не знаю, как вам объяснить; дело в том, что после маминой смерти мы все равно ставим на стол ее тарелку, чтобы не чувствовать себя такими одинокими…
— Сдается мне, вы становитесь спиритками.
— А вы обедали, майор?
— Благодарение божье, меня сейчас покормила супруга, и не успел я отдохнуть после обеда, как пришла телеграмма от министра внутренних дел с распоряжением возбудить против вас дело, если вы не рассчитаетесь с врачом.
— Но, майор, это же несправедливо, вы же видите, как это несправедливо…
— А хоть бы и несправедливо — там, где вещает бог, помалкивает дьявол…
— Разумеется!.. — воскликнули три сестры со слезами на глазах.
— Мне очень неприятно огорчать вас; итак, вам уже известно: девять тысяч песо, дом или…
По тому, как он встал и зашагал к двери, бесцеремонно повернувшись к ним огромной спиной, спинищей, похожей на ствол сейбы, было видно, что гнусный замысел врача близок к свершению.
Генерал слышал, как плакали сестры. Они заперли входную дверь на засов и щеколду, боясь, что майор вернется. Слезы орошали куриное жаркое.
— Как ужасна жизнь, генерал! Какой вы счастливый, что навсегда покидаете эту страну!
— Чем же они вам угрожают?… — прервал Каналес старшую сестру, которая, не вытирая струившихся ручьями слез, обратилась к сестрам:
— Скажите…
— Тем, что выбросят маму из могилы… — прошептала младшая.
Каналес уставился на сестер и перестал жевать:
— Как это так?
— Вот так, генерал, грозят, что выбросят маму из могилы…
— Но это же неслыханно…
— Что и говорить…
— Да. Вы не знаете, генерал, что врач у нас в деревне подлец высшей марки; нас предупреждали, но все, видно, надо испытать на собственной шкуре; мы с ним связались. Что вы хотите! Трудно представить себе, какие есть гадкие люди…
— Еще редисочки, генерал…
Средняя сестра протянула блюдо, и пока Каналес брал ре-писку, младшая продолжала рассказ:
— Вот мы и поплатились… Его подлая затея состоит в том, что он строит заранее склеп, если у него есть тяжелобольной; ведь родные меньше всего думают о могиле… Наступил момент — так случилось с нами, — и, чтобы не положить маму в сырую землю, мы согласились взять место в его склепе, не зная, чему себя подвергаем.
— Беспомощные, одинокие женщины, — вставила старшая Прерывающимся от рыданий голосом.
— Когда мы увидели счет, генерал, который он прислал, — нам всем троим стало дурно: девять тысяч песо за пятнадцать визитов, девять тысяч песо, этот дом, потому что он, кажется, хочет жениться, или… или… если мы ему не заплатим, как он заявил моей сестре, — это просто ужасно! — чтобы мы убрали нашу «падаль» из его склепа!
Каналес стукнул кулаком по столу:
— Негодяй!
Он снова опустил с размаху руку на стол — зазвенели тарелки, приборы и стаканы; растопырил пальцы и сжал их в кулак, словно хотел задушить не только одного этого бандита с дипломом, а всю социальную систему, которая на каждом шагу пригвождала его к позорному столбу. «И за все это, — думалось ему, — бедному люду обещают царство небесное, за то, чтобы терпеть здесь всех этих подлецов. Нет, хватит! Довольно ждать обещанного царства! Клянусь, что свершу полный переворот, сверху донизу, снизу доверху; народ должен подняться против этого скопища пройдох, титулованных прожигателей жизни, бездельников, которых надо заставить пахать землю. Каждому из нас найдется что уничтожить, сломать, истребить. Чтоб камня на камне не осталось».
Побег был назначен на десять часов вечера — так условились с одним контрабандистом, другом дома. Генерал написал несколько писем; одно, срочное, для дочери. Индеец должен был идти к границе по шоссе под видом носильщика. Долгих прощаний не было. Лошади удалялись, бесшумно ступая по земле копытами, обернутыми в тряпки. Прислонившись к стене, плакали сестры во мраке переулка. У самого въезда на широкую улицу из темноты протянулась рука и остановила лошадь генерала. Послышались шуршащие шаги.
— Ну и напугался же я, — проворчал контрабандист, — даже дух захватило! К счастью, бояться нечего, эти люди идут туда, где доктор, кажется, ублажает серенадой свою зазнобу.
Смолистый факел, горевший в конце улицы, то сближал, то разъединял в языках яркого пламени темные силуэты домов, деревьев и пяти-шести человек, стоявших кучкой под окном.
— Который из них лекарь?… — спросил генерал, сжимая револьвер в руке.
Контрабандист придержал лошадь, поднял руку и пальцем указал на фигуру с гитарой. Выстрел разорвал воздух, и, словно банан, отломившийся от ветви, рухнул наземь человек.
— О-хо-хо!.. Гляди-ка, что наделали!.. Бежим, быстрей! Нас схватят… пошли в галоп!
— Вот… что… все… мы… дол… жны… де… лать… чтоб… навес… ти… поря… док… в стра… не! — проговорил Каналес, подпрыгивая в седле.
Бег лошадей разбудил собак, собаки разбудили кур, куры — петухов, петухи — людей, людей, которые, пробуждаясь, возвращались к жизни нехотя, зевая, потягиваясь, со страхом…
Полицейский дозор подобрал труп врача. Из соседних домов вышли люди с фонарями. Та, в чью честь пелась серенада, слез не лила, а, одурев от страха, полураздетая, с лампой в бледных руках, вперила глаза в черноту преступной ночи.
— Мы уже у реки, генерал; но там, где нам придется переходить, смогут пройти только настоящие мужчины; я прямо вам говорю… Эх, жизнь, быть бы тебе вечной!..
— Долой страх! — воскликнул Каналес, ехавший сзади на гнедой лошади.
— Тем лучше! Тут есть такие твари, которые могут напасть, если учуют! Держитесь за мной след в след, чтобы не отстать!
Неясный, расплывчатый пейзаж; струи теплого, порой холодного, как стекло, воздуха. Шум, летевший с реки, пригибал тростник.
По оврагу спустились пешком к берегу. Контрабандист привязал лошадей в потайном месте, чтобы забрать их на обратном пути. Местами, там, где не чернели тени, река отражала звездное небо. Плыли странные растения, ветки деревьев с зелеными оспинами листьев, белесыми глазами и белыми зубами. Вода плескалась о речные бока-берега, сонная, маслянистая, пахнущая лягушками…
С островка на островок прыгали контрабандист и генерал, молча, с оружием в руках. Собственные тени преследовали их по пятам, словно аллигаторы. Аллигаторы — словно их собственные тени. Тучи мошек впивались в лица. Крылатый яд, носимый ветром. Пахло морем, морем, попавшим в сети леса со всей своей рыбой, со своими звездами, своими кораллами, глубинами, течениями… Мох раскачивал над их головами свои длинные, скользкие осьминожьи щупальца как последние остатки жизни. Даже звери не отваживались пробираться там, где пробирались они. Каналес то и дело оглядывался по сторонам, подавленный этой зловещей природой, непостижимой, как душа его расы. Аллигатор, вероятно когда-то отведавший человечьего мяса, бросился на контрабандиста; но тот успел проскочить. Генерал, чтобы избежать опасности, хотел было отпрыгнуть назад, но, повернувшись, застыл, словно перед ним ударила молния: сзади его ждала раскрытая пасть другого чудища. Решающий момент. Холод скользнул по спине, сковал тело. Казалось, будто каждый волосок на голове зашевелился. Отнялся язык. Сами собой сжались пальцы. Три выстрела прогремели один за другим, и эхо еще повторяло их, когда он, живым и невредимым, снова прыгнул вперед, пользуясь тем, что раненый гад, преграждавший ему дорогу, бежал. Контрабандист тоже выстрелил несколько раз. Генерал, оправившись от страха, поспешил пожать ему руку и обжег пальцы о дуло ружья, которое тот держал.
Когда занялась на небе заря, они распрощались у границы. Над изумрудами полей, над горами среди густых зарослей, превращенных птицами в музыкальные шкатулки, и над дикой сельвой плыли облака, похожие на аллигаторов, несущих на хребтах сокровищницы света.
Сеньор Президент.
Первый голос:
— Какой сегодня день?
Второй голос:
— Правда, какой сегодня день?
Третий голос:
— Постойте… Меня арестовали в пятницу: пятница… суббота… воскресенье… понедельник… понедельник… Действительно, сколько времени я уже здесь? Какой же, в самом деле, сегодня день?
Первый голос:
— У меня такое ощущение… Вам не кажется?… Будто мы где-то далеко, страшно далеко…
Второй голос:
— Нас погребли навечно в могиле заброшенного кладбища и о нас забыли…
Третий голос:
— Не говорите так!
Оба первых голоса:
— Не бу…
— …дем так говори-и-ить!
Третий голос:
— Но только не умолкайте; меня пугает тишина, я боюсь;
так и кажется, будто из мрака тянется рука, чтобы схватить меня за горло и удушить.
Второй голос:
— Не умолкайте, черт побери! Расскажите, что делается в городе, ведь вы последним из нас видели его; что говорят в народе, как там вообще?… Иногда мне кажется, что весь город, как мы, потонул во мгле, стиснутый гигантскими стенами, а улицы его покрыты мертвой гнилью всех прошлых зим. Не знаю, случается ли такое с вами, но к концу зимы меня всегда мучает мысль, что вся грязь вокруг подсыхает. Когда я говорю о городе, у меня появляется зверский аппетит; вот бы сейчас калифорнийских яблок…
Первый голос:
— Не хотите ли апель-синов? Нет, я был бы счастлив, если бы мог выпить чашку горячего чаю!
Второй голос:
— Подумать только, что в городе все по-прежнему: словно ничего и не произошло, словно нас и не заточали сюда. Трамваи все так же ходят. Который час, однако?
Первый голос:
— Что-нибудь около…
Второй голос:
— Просто не представляю…
Первый голос:
— Должно быть, около…
Третий голос:
— Не умолкайте, говорите; только не умолкайте, ради всего святого. Тишина меня пугает, я боюсь; так и кажется, будто из мрака тянется рука, чтобы схватить меня за горло и удушить! — И прибавил, задыхаясь: — Я не хотел об этом говорить, но боюсь, что нас будут истязать…
Первый голос:
— Да отсохнет у вас язык! Наверное, это очень страшно, когда тебя бьют.
Второй голос:
— Даже правнуки тех, кто стерпит надругательства, не забудут позора!
Первый голос:
— Вечно вы ересь несете; молчите лучше!
Второй голос:
— Для священнослужителей все на свете ересь…
Первый голос:
— Глупости! Вопли себе в голову!
Второй голос:
— Я говорю, что священнослужители всегда видят греховное в чужом глазу.
Третий голос:
— Не умолкайте, говорите; не умолкайте, ради всего святого. Тишина меня пугает, я боюсь; так и кажется, будто из мрака тянется рука, чтобы схватить меня за горло и удушить!
В небольшой темной камере, куда были брошены нищие, взятые той ночью, томились в заключении студент и пономарь, к которым теперь присоединился лиценциат Абель Карвахаль,
— Мой арест, — сказал Карвахаль, — произошел при следующих печальных обстоятельствах. В то утро служанка отправилась за хлебом и, возвратившись, сообщила моей жене, что наш дом окружен солдатами. Жена поспешила предупредить меня, но я не придал этому значения, в полной уверенности, что речь идет об аресте какого-нибудь контрабандиста, торговца спиртным. Я преспокойно побрился, принял ванну, позавтракал и оделся, чтобы идти поздравить Президента. Разрядился в пух и прах!.. «Привет, коллега, рад вас видеть», — сказал я военному прокурору, которого встретил в полной парадной форме у дверей своего дома. «Я пришел за вами, — ответил он, — поторапливайтесь, уже довольно поздно!» Мы прошли вместе несколько шагов, и на его вопрос, ведомо ли мне, что тут делают солдаты, окружившие мой дом, я ответил отрицательно. «Ну, тогда я скажу вам, притворщик, — бросил он мне. — Они пришли арестовать вас». Я посмотрел ему в лицо и понял, что он не шутит. В тот же момент офицер схватил меня за руку, и под стражей мое бренное тело препроводили в этот застенок. Во фраке и цилиндре.
Немного помолчав, он добавил:
— Теперь говорите вы; тишина меня пугает, я боюсь!..
— Ой-ой! Что это? — вскричал студент. — У пономаря голова холодна, как мельничный жернов!
— Откуда вы знаете?
— Я трогаю его, он даже не чувствует…
— Вы трогаете не меня, я отвечаю вам…
— Тогда кого же? Вас, лиценциат?
— Нет…
— Значит… Значит, с нами тут покойник!
— Нет, не покойник, это я…
— Но кто вы?… — поперхнулся студент. — Вы холодны как лед.
Еле слышный голос ответил:
— Один из вас…
Три первых голоса:
— А-а-а!
Пономарь поведал лиценциату Карвахалю историю своей беды:
— Вышел я из ризницы (и он видел себя выходящим из опрятной ризницы, пропитанной запахом погашенных кадил, старого дерева, позолоты облачений, тления), прошел через церковь (и он видел себя идущим через церковь, преисполненным робостью, которую внушало ему присутствие всевышнего, неподвижные лампады и беснующиеся мухи) и направился к выходу, чтобы снять по поручению одного из святых братьев сообщение о девятидневном трауре в честь святой девы де ла О, так как дни траура истекли. Но, по несчастью — ибо я не умею читать, — вместо того чтобы убрать извещение о трауре, я сорвал бумагу, сообщавшую о дне рождения матери Сеньора Президента, по желанию которой было выставлено изображение Всевышнего… Чего вы еще хотите! Меня арестовали и посадили в эту камеру как революционера!
Один лишь студент не промолвил ни слова о том, за что пострадал. Ему было легче говорить о своих дырявых легких, нежели худо отзываться о родной стране. Он с упоением рассказывал о своем недуге, чтобы забыть о том, что увидел луч света в ночь кораблекрушения, что увидел луч света сквозь груды трупов, что у него открылись глаза в школе без окон, где на самом пороге погасили огонек его надежды и взамен не дали ничего: тьма, хаос, смятение, черная меланхолия кастрата. И мало-помалу тихо, сквозь зубы, он стал декламировать поэму о принесенных в жертву поколениях:
Пропитаны слезами, солоны,
как моряки, вернувшиеся с моря,
в порту небытия бросаем якорь,
и света нет на мачтах наших рук.
Никто не ждет нас здесь — ни тень, ни воды
с отливом синим цвета дальних звезд.
Мы выкликаем наши имена,
но эхо даже не пожмет плечами.
Коснись губами моего лица,
рука в моей руке. Вчера друзья
легли навеки под плакучей ивой
воспоминаний; вспоминать не надо.
Мешок прорвался, и пучок распался,
колосья метеорами упали
в пространство, в пустоту… Но нет еще…
Еще в груди скачками сердце бьется.
Но нет еще. И это «нет» земли
гробницам, это наковален «нет»,
«нет» ульев, где, как зерна, сами пчелы,
отчаянное, детское «нет», — «нет»!
H повторяла роза всех ветров
с детьми отчаянное «нет, нет, нет»,
и ночь, как на колесах катафалк,
со всей землею вместе повторяла
гробницам и могилам «нет, нет, нет»;
и даже кони это повторяли
подковами за наковальней вслед,
входя на кладбище и выходя,
как будто возвращаясь с дальних звезд.
Загадки зорь на этих дальних звездах,
уход в мираж во время пораженья,
так далеко от мира и так рано.
Чтоб век, как берегов, достичь однажды,
в открытом море бьются волны слез.
— Не умолкайте, говорите! — сказал Карвахаль после долгого молчания. — Говорите о чем-нибудь!
— Давайте поговорим о свободе! — прошептал студент.
— Что за смысл, — отозвался пономарь, — говорить о свободе в тюрьме!
— А больные, разве не говорят они в больнице об исцелении?…
Глухо, чуть слышно прозвучал четвертый голос:
— …Нет надежды на свободу, друзья мои; мы осуждены сносить все до тех пор, пока богу будет угодно. Граждане, страстно желавшие родине счастья, теперь далеко. Одни просят подаяния у чужих дверей, другие гниют в общей могиле. Придет день, когда по улицам нельзя будет пройти из-за творимых злодеяний. Деревья не дают уже таких плодов, как прежде. Маис уже не насыщает. Сон уже не ободряет. Вода уже не освежает. Все труднее дышать этим воздухом. Язвы сеют заразу, зараза рождает язвы, и недалек день гибели, мира, когда придет конец всему. Да увидят это мои глаза, потому что мы проклятый народ! Голоса неба слышны в раскатах грома, они говорят нам: «Мерзавцы! Подлецы! Пособники гнусных беззаконий!» Тюремные стены, у которых злодейские пули сразили сотни людей, забрызганы мозгами. Дворцовый мрамор влажен от крови невинных. Куда обратить очи в поисках свободы?
Пономарь:
— К богу, он всемогущ!
Студент:
— Зачем, если он не отвечает?…
Пономарь:
— Такова, значит, его святая воля…
Студент:
— Очень жаль!
Третий голос:
— Не умолкайте, говорите; не умолкайте, ради всего святого. Тишина меня пугает, я боюсь; так и кажется, будто из мрака тянется рука, чтобы схватить меня за горло и удушить!
— Лучше помолиться…
Голос пономаря окропил камеру христианским смирением. Карвахаль, слывший в своем квартале за либерала и рясоненавистника, пробормотал:
— Помолимся…
Но тут вмешался студент:
— Что значит «помолимся»! Мы не должны молиться! Давайте сорвем эту дверь и свершим революцию!
Две чьи-то руки, он не видел чьи, крепко обняли его, и он почувствовал, как его щеку уколола бородка, смоченная слезами:
— Старый учитель колледжа Сан Хосе де лос Инфантес, ты можешь умереть спокойно: не все еще потеряно в стране, где молодежь произносит такие слова!
Третий голос:
— Не умолкайте, говорите, не умолкайте!
Дело, возбужденное против Каналеса и Карвахаля по обвинению в мятеже и измене со всеми отягчающими обстоятельствами, раздувалось; обвинительных документов набралось столько, что их трудно было прочитать за один присест. Четырнадцать свидетелей в один голос объявили под присягой, что в ночь на Двадцать первое апреля у Портала Господня, где они обычно ночуют, не имея другого крова, им довелось увидеть, как генерал Эусебио Каналес и лиценциат Абель Карвахаль набросились на военного, который оказался полковником Хосе Парралесом Сонриенте, и задушили его; несмотря на то что полковник защищался, как лев, сражаясь до последнего издыхания, он не смог противостоять внезапно напавшим на него врагам, которые превосходили числом и захватили его врасплох. Свидетели подтвердили также, что, свершив убийство, лиценциат Карвахаль обратился к генералу Каналесу со следующими, или подобными этим, словами: «Теперь, когда мы убрали с дороги Всадника, начальникам казарм ничто более не мешает сдать оружие и признать вас, генерал, верховным главнокомандующим. Идемте скорее, ибо близок рассвет, и сообщим тем, кто ждет нас в моем доме, что надо арестовать и убить Президента Республики и сформировать новое правительство».
Карвахаль не переставал поражаться. Каждая страница дела готовила ему новый сюрприз. Нет, скорее, пожалуй, вызывала смех. Но положение было слишком серьезным, чтобы смеяться. И он продолжал читать. Он читал при свете, что сочился из окна, выходившего в полутемный двор; камера была лишена всякой мебели и предназначалась для приговоренных к смерти. Этой ночью должен был заседать военный трибунал в составе высших воинских чинов для вынесения приговора, и он был оставлен здесь наедине с собственным делом, чтобы подготовить свою защиту. Время истекало. Его бил озноб. Он читал, не вдумываясь, лихорадочно перелистывая страницы, терзаясь тем, что мрак пожирал строки, — влажный пепел, мало-помалу таявший у него под руками. Ему не удалось дочитать великое творение. Зашло солнце, унеся с собою свет, и тоска по небесному светилу затуманила глаза. Последняя строчка, два слова, заголовок, дата, лист… Напрасно он пытался разглядеть номер листа; ночь разливалась по страницам темным чернильным пятном. В изнеможении он уронил голову на увесистый фолиант, который ему, казалось, не для чтения дали, а камнем привязали на шею, перед тем как сбросить в пропасть. Звон цепей на ногах рядовых преступников доносился из лабиринта тюремных двориков, а откуда-то издалека, с городских улиц, долетал приглушенный шум колес.
— Господи боже, мое окоченевшее тело нуждается в тепле и мои глаза нуждаются в свете больше, чем тела в глаза всех людей того полушария, которое сейчас озарено солнцем. Если бы эти люди знали о моем несчастье, они были бы милосерднее, чем ты, господи, и вернули бы мне солнце, чтобы я смог дочитать до конца…
Он на ощупь считал и пересчитывал оставшиеся страницы. Девяносто одна. Снова и снова водил он, как слепец, кончиками пальцев по заголовкам, напечатанным крупным шрифтом, с отчаянием пытаясь что-то прочесть.
Накануне ночью его перевезли под усиленной охраной в закрытой карете из Второго отделения полиции в Центральную тюрьму; но он был так рад снова очутиться на улице, услышать шум ее, знать, что едет по ней, что какой-то момент ему даже подумалось: везут домой. Но эти слова замерли на скорбно поджатых губах, растворились в слезе.
Он шел навстречу полицейским: в руках — папка с делом; во рту — леденцовый привкус влажных улиц. Полицейские отобрали бумаги и, не сказав ни слова, втолкнули в комнату, где заседал всемогущий военный трибунал.
— Господин председатель, послушайте, — проговорил торопливо Карвахаль, обращаясь к генералу, который председательствовал в трибунале. — Как же могу я выступить в свою защиту, если мне даже не дали дочитать до конца материалы следствия?
— Ничем не можем помочь, — ответил тот, — процессуальные сроки коротки, время идет, и медлить нечего. Нас сюда позвали кончать возню.
То, что произошло затем, показалось Карвахалю сном: наполовину обряд, наполовину комедия-буфф. Он был главным действующим лицом и смотрел на всех, балансируя на проволоке смерти, застигнутый врасплох бездушными врагами, окружавшими его. Но он не чувствовал страха, он не чувствовал ничего; волнения улеглись под омертвелой оболочкой. Он мог бы сойти за храбреца. Стол трибунала был покрыт знаменем, как положено по уставу. Военные мундиры. Оглашение протоколов. Огромное количество протоколов. Присяга. На столе, на знамени — Военный кодекс, как камень. Нищие занимали скамьи свидетелей. Колченогий, пригладивший вихры, беззубый, застывший с выражением умиления на пьяном лице, не пропускал ни слова из того, что читали, и следил за каждым жестом председателя. Сальвадор Тигр наблюдал за судопроизводством с достоинством гориллы, то ковыряя в своем приплюснутом носу, то в гнилых зубах, разевая огромный от уха до уха рот. Вдовушка — высокий, костистый, сумрачный — мертвым оскалом черепа улыбался членам трибунала. Луло Сверток, толстый, сморщенный, приземистый, быстро переходивший от смеха к ярости, от восхищения к негодованию, закрывал глаза и затыкал уши, чтобы все знали, что он не хочет ни видеть, ни слышать того, что происходит вокруг. Дои Хуан Куцый Сюртук облаченный в свой бессменный сюртук, аккуратный, чинный, смахивал на выходца из буржуазной семьи своей манерой одеваться: широкий галстук в крупный красный горох, лаковые ботинки со стоптанными каблуками, фальшивые манжеты, манишка на голое тело; некоторую элегантность ему придавали соломенная шляпа и полнейшая глухота. Дон Хуан, который ничего не мог слышать, пересчитывал солдат, стоявших вдоль стен зала на расстоянии двух шагов одни от другого. Рядом сидел Рикардо Музыкант: голова и часть лица повязаны пестрым платком, нос багровый, борода метелочкой, грязная, слипшаяся. Рикардо Музыкант разговаривал сам с собой, уставившись на огромный живот глухонемой, которая пускала слюни, капавшие на скамью, и скребла левый бок, ловя вшей. За глухонемой помещался Лереке, негр, — голова с одним ухом, что ночной горшок. Рядом с ним сидела Чика Мочунья, тощая, кривая, усатая, от нее так и разило старым матрасом.
После оглашения процессуальных материалов поднялся обвинитель — офицер со щеткой коротких волос на маленькой головке, торчащей из большого, не по размеру, воротника мундира, — и потребовал смертной казни для преступника. Карвахаль снова стал смотреть на членов трибунала, стремясь понять, способны ли они соображать. Первый, с кем он встретился глазами, был вдребезги пьян. На знамени вырисовывались его смуглые руки, похожие на руки крестьян, которые играют в карты на деревенских праздниках. Около него сидел офицер с бурым лицом, тоже навеселе. Сам председатель, явный алкоголик, едва держался на ногах.
Карвахаль не смог произнести свою защитительную речь. Он с трудом выдавил из себя несколько фраз, но тут же у него появилось мучительное ощущение, что его никто не слушает. Слова во рту превращались в вязкое тесто.
Приговор, вынесенный и написанный заранее, казался просто непостижимым при виде этих грубых экзекуторов, призванных «кончать возню», кукол из копченого мяса в позолоте, которых с головы до пят обдавала желтой струей света настольная лампа; этих лизоблюдов с жабьими глазами и змеиной тенью, падавшей темными пятнами на апельсиновый пол; солдатиков, сосавших ремешки от фуражек; всех этих фигур на фоне мебели, безмолвной, как в тех домах, где свершается преступление.
— Подаю приговор на обжалование!
Голос Карвахаля прозвучал глухо, как из склепа.
— Не болтайте ерунду, — проворчал прокурор. — Никаких жалований и обжалований; у нас здесь маху не дают!
Стакан с водой, бесконечно тяжелый, — его он смог поднять потому, что перед ним раскрылась бесконечность, — помог ему проглотить то, от чего хотела избавиться голова: от сознания неминуемой гибели, от физического ощущения своего умирания, — раздробленные пулями кости, кровь на живом теле, стекленеющие глаза, холодные одежды, земля. Со страхом опускал он стакан, на мгновение задержав руку на весу, чтобы не разбить его о стол. Отказался от предложенной сигареты. Дрожащими мальцами скреб шею, скользя по белым степам устремленным в пространство взором, словно оторвавшимся от известково-бледного лица.
Полумертвого, с огуречным привкусом во рту и глазами, полными слез, едва державшегося на ногах, его вели по коридору, где гудел ветер.
— Лиценциат, глотни-ка разок… — сказал ему лейтенант с глазами цапли.
Он поднес бутыль к своим губам, непостижимо огромным, и отпил.
— Лейтенант, — раздался голос из темноты, — завтра вы отправитесь на батарею. Есть приказ не допускать никаких поблажек в обращении с политическими преступниками.
Еще несколько шагов, и его погребли в подземной камере — три метра в длину и два с половиной в ширину, — где находились двенадцать человек, приговоренных к смерти, неподвижно стоявших в тесноте, прижатых друг к другу, словно сардины; они, стоя, отправляли свои естественные надобности, месили и перемешивали ногами собственные испражнения. Карвахаль был тринадцатым. После ухода солдат прерывистое дыхание этой массы агонизирующих людей наполнило тишину подземелья, которая нарушалась лишь доносившимися издалека воплями одного заживо замурованного.
Два или три раза Карвахаль ловил себя на том, что он машинально считает крики несчастного, осужденного умирать от жажды: шестьдесят два!.. Шестьдесят три!.. Шестьдесят четыре!..
Зловоние, поднимавшееся от перетираемых ногами экскрементов, и недостаток воздуха лишили его всякого самообладания, и он покатился — один, оторвавшись от этой кучки человеческих существ, не переставая считать крики замурованного, — в адскую бездну отчаяния.
Лусио Васкес, желтый-прежелтый, — ногти и глаза цвета сухого дубового листа, — расхаживал снаружи, у стен подземных камер. В беде его поддерживала мысль о том, что когда-нибудь он отомстит Хенаро Родасу, которого считал виновником своих несчастий. Он жил этой смутной надеждой, черной и сладкой, как патока. Целую вечность ожидал бы он, чтобы отомстить, — такая темная ночь опустилась на его душу, душу червя, ползающего во мраке, — и только вид ножа, вспарывающего живот, и широко открытой раны немного утешал его злобное сердце. Стиснув скрюченные от холода руки, застыв на месте — червь из желтой грязи, — Васкес, час за часом, смаковал свою месть. Убить его! Зарезать! И, словно враг был уже рядом, он хватал рукою тень, ощущал на ладони ледяную ручку ножа и, как беснующийся призрак, мысленно набрасывался на Родаса.
Вопль замурованного заставил его содрогнуться.
— Per Dio, per favori[28]… воды! Воды! Воды для Тинети{133}, воды, воды! Per Dio, per favori… во-о-ды, во-о-оды-ы-ы, воды!..
Замурованный стучал в дверь, которая снаружи была заложена кирпичами, бился об пол, о стены.
— Воды! Воды! Воды для Тинети. Per Dio, per favori, воды, per Dio!
Без слез, без слюны, без капли влаги, вырываясь из горла, усаженного раскаленными иглами, кружась в мире света и ярких бликов, его крик не переставал бить молотом: «Воды для Тинети! Воды! Воды!»
Китаец, с лицом изрытым оспинами, присматривал за заключенными. Он шествовал из одного века в другой, как последнее дыхание жизни. Существовала ли в действительности эта странная, полуреальная фигура или была их общей галлюцинацией? Хлюпающие под ногами испражнения и вопли замурованного сводили с ума, и, наверное, наверное, этот добрый ангел был только чудесным видением.
— Воды для Тинети! Воды! Per Dio, per favori, воды, воды, воды!..
Мимо беспрестанно сновали солдаты, стуча сандалиями по тюремной панели; некоторые из них с хохотом окликали замурованного:
— Тиролец, эй, тиролец!.. Ты зачем обмарал попугая, который болтает, как человек?
— Воды, per Dio, per favori, воды, сеньоры, воды!
Васкес растирал зубами свою месть и стоны итальянца, — они распространяли в воздухе жажду, сухую, как жмыхи сахарного тростника. Раздался залп, — у него перехватило дыхание. Расстреливали. Было, наверное, около трех часов утра.
— У соседей кто-то умирает!
Из каждого дома выходила старая дева.
— У соседей кто-то умирает!
С лицом новобранца и манерами дипломата вышла из «Дома двухсот{134}» та, которую звали Петронилой, та, что, за неимением других прелестей, мечтала хотя бы о красивом имени Берта. В старомодном черном платье появилась и приятельница Петронилы, обладательница тупой физиономии, получившая при крещении имя Сильвин. В корсете или, точнее, в латах, сковавших ее телеса, в туфлях, давивших на мозоли, и с цепочкой от часов, словно с петлей на шее, пришла знакомая Сильвии по имени Энграсия. Узкоголовая, как змея, неуклюжая, голенастая и мужеподобная, пришла кузина Энграсии и всегдашняя ее верная наперсница во всех делах, любительница потолковать о бедах, предсказанных в гороскопе, о появлении новых комет, пришествии антихриста и о наступлении времен, когда, согласно прорицаниям, мужчины будут взбираться на деревья, спасаясь от распаленных женщин, а те полезут за ними, чтобы заставить их спуститься на землю.
У соседей кто-то умирал! Какая радость! Они так не думали, но губы сами по себе шевелились, благословляя случай, позволявший, если дать ножницам волю, выкроить вполне приличный кусок материи, чтобы каждая из них могла смастерить себе вещицу по размеру.
Удавиха поджидала их.
— Мои сестры готовы, — сообщила та, что пришла из «Дома двухсот», не вдаваясь в излишние объяснения.
— Если нужно сшить платье, можете, разумеется, рассчитывать на меня, — произнесла Сильвия.
А полузадушенная корсетом Энграсия, Энграсита, от которой то пахло одеколоном, то несло похлебкой из потрохов, прибавила, с трудом выдавливая из себя слова:
— Я прочту молитву о спасении души, когда окончится мой час бдения, ведь несчастье так велико!
Они говорили вполголоса, сгрудившись в комнате за лавкой, стараясь не спугнуть тишину, которая, словно дым каких-то лекарственных курений, обволакивала постель больной, и не помешать сеньору, что молился у ее изголовья денно и нощно. Очень милый сеньор. Очень милый. На цыпочках приближались они к постели, больше затем, чтобы разглядеть лицо сеньора, нежели для того, чтобы узнать, как чувствует себя Камила — призрак с длинными ресницами, тонкой-тонкой шеей и спутанными волосами, — и так как они подозревали, что тут-то непременно и должна быть зарыта собака, — в набожности всегда зарыта какая-нибудь собака, не так ли? — они не успокоились до тех пор, пока не заставили трактирщицу проболтаться. Он был ее женихом. Ее жених, любимый! Вот оно что! Так, значит, ее жених! Все они наперебой повторяли золотое словечко, все, кроме Сильвии; она тотчас исчезла под каким-то предлогом, узнав, что Камила — дочь генерала Каналеса, и больше не возвращалась. Нечего возиться с врагами правительства. Жених ее очень любит, говорила она себе, и очень предан Президенту. Однако я сестра своего брата, а мой брат — депутат, и я могу его скомпрометировать. Упаси господи!..
На улице она все еще повторяла: «Упаси господи!»
Кара де Анхель не замечал дев, которые, выполняя свой долг милосердия и навещая больную, пытались, кроме того, утешать жениха. Он благодарил их, не слыша, что они ему говорили, — слова, слова, — и всей душой внимал монотонным, жалобным стонам бредившей Камилы; не отвечал на сердечный пыл, с каким они пожимали ему руки. Подавленный горем, он чувствовал, что тело его холодеет. Казалось, будто льет дождь, немеют конечности, будто кружат его невидимые призраки в пространство, более обширном, чем бытие, где воздух — сам по себе, свет — сам по себе, тень — сама по себе, все предметы — сами по себе.
Приход врача прервал вереницу его мыслей.
— Так, значит, доктор…
— Уповайте на чудо!
— Вы будете приходить сюда, правда?
Трактирщица не сидела на месте ни минуты, и, назло времени, все успевала делать. Она брала стирать белье у соседей, рано утром его замачивала, потом несла в тюрьму завтрак для Васкеса — о нем не было никаких сведений, — по возвращении стирала, выжимала и развешивала белье. Пока тряпки сохли, она бежала домой, чтобы управиться с делами по хозяйству. Были и другие заботы: накормить больную, зажечь свечи перед изображениями святых, растолкать Кара де Анхеля, чтобы тот поел, встретить доктора, сбегать в аптеку, стерпеть присутствие «монашек», как она называла старых дев, и поругаться с хозяйкой тюфячной мастерской. «С таких тюфяков не встать без синяков! — кричала она с порога, махая руками, будто отгоняя мух. — Такие тюфяки не купят и толстяки!»
— Уповайте на чудо!
Кара де Анхель повторял слова врача. Чудо — произвол вечного преходящего, триумф неведомого, абсолютное ничтожество человека. Он испытывал потребность громко взывать к богу, чтобы тот сотворил чудо, ибо реальный мир ускользал из его рук — бесполезный, враждебный, неустойчивый, не оправдывающий своего существования.
И все ожидали развязки с минуты на минуту. Вой собаки, громкий перезвон колоколов в соборе Мерсед заставляли соседей осенять себя крестным знамением и восклицать, шумно вздыхая: «Отмучилась!.. Да, пробил ее час! Жениха-то жаль!.. Что поделаешь. На то воля божья! Вот чем все мы станем в конечном счете!»
Петронила рассказала обо всем этом одному из тех людей, что до старости сохраняют детское выражение лица, — преподавателю английского языка и других диковинных предметов. Этого человека называли попросту Тичер[30]. Петронила хотела узнать, можно ли спасти Камилу магическими средствами, и Тичер должен был знать это, ибо, помимо того, что он преподавал английский язык, он посвящал свой досуг изучению теософии, спиритизма, черной магии, астрологии, гипнотизма, оккультных наук и был даже изобретателем прибора, который назывался «Волшебный сосуд для отыскания спрятанных сокровищ в домах с привидениями». Никогда не сумел бы объяснить Тичер, почему он питал такое пристрастие ко всему неизведанному.
С юношеских лет его влекло к церкви, но одна замужняя женщина, обладавшая большим жизненным опытом и волей, вмешалась как раз в то время, когда он собирался стать священнослужителем. Ему пришлось повесить рясу на гвоздь, но он сохранил свои благочестивые привычки, чудаковатый и одинокий. Из семинарии он перешел в коммерческое училище и успешно бы его закончил, если бы не пришлось спасаться от одного учителя бухгалтерии — тот влюбился в него до безумии. Работа открыла ему свои закоптелые объятия, тяжелая работа кузнеца, и он стал качать воздуходувные мехи в мастерской. Но, непривычный к труду и слабый здоровьем, он скоро оставил это занятие. К чему трудиться ему, племяннику богатой дамы, которая желала, чтобы он посвятил себя служению церкви, ибо, много ли, мало ли дадут церкви ее слуги, она всегда будет для них доброй хозяйкой. «Вернись в святое лоно, — говорила дама, — и не теряй здесь времени даром; вернись к церкви, разве ты не видишь, что в миру тебе делать нечего, что ты умом не силен и немощен, как агнец новорожденный, что ты все испробовал, и ничто тебя не прельщает: ни военная карьера, ни музыка… Если не хочешь быть святым отцом, займись преподаванием, давай уроки английского языка, например. Если господь не избрал тебя, избери ты детей; английский язык более легкий, чем латынь, и более нужный; к тому же на уроках английского языка ученики, если они чего-нибудь не поймут, будут думать, что учитель говорит по-английски».
Петронила понизила голос, как всегда, когда вкладывала всю душу в свои слова.
— Жених обожает ее и боготворит, Тичер. Он хоть и похитил Камилу, лелеет ее в ожидании минуты, когда церковь благословит их вечный союз. Такое не каждый день увидишь…
— Тем более в наше время, дитя мое! — прибавила, входя в комнату с букетом роз, самая высокая из обитательниц «Дома двухсот», которая, казалось, взобралась на верхнюю ступеньку самой себя.
— Жених, Тичер, жених такой заботливый; ни минуты не сомневаюсь в том, что он умрёт вместе с ней… О!
— Вы говорите, Петронила, — медленно промолвил Тичер, — сеньоры медики объявили, что ее невозможно вырвать из объятий смерти?
— Да, сеньор, невозможно; они три раза подряд признали ее безнадежной.
— И вы говорите, Нила, что только чудо может спасти ее?
— Представьте себе… И жених-то бедный, его душа на части рвется…
— Ну, так я знаю, что делать; мы сотворим чудо. Смерти может противостоять только любовь, ибо обе они одинаково сильны, как говорится в Песни Песней; и если вы сказали правду, что жених этой сеньориты ее обожает, я хочу сказать — любит недвусмысленно, я хочу сказать — любит в полном смысле слова, я хочу сказать — в том смысле, что думает жениться на ней, тогда он может спасти ее, если решится на бракосочетание, что, по моей теории черепковых прививок, должно помочь в этом случае.
Петронила едва не лишилась чувств на груди Тичера. Она подняла на ноги весь дом, оповестила приятельниц, посвятила в дело Удавиху и велела ей пригласить священника. В тот же самый день Камила и Кара де Анхель обвенчались у порога неизвестности. Руку, длинную, тонкую в холодную, как нож из слоновой кости, сжимал фаворит в своей жаркой ладони, в то время как священнослужитель читал божественную латынь. Присутствовали девы из «Дома двухсот», Энграсия и Тичер, одетый в черное. По окончании церемонии Тичер воскликнул:
— Make thee another self, for love of me[31]!..
В проходной тюрьмы блестели штыки охранников, сидевших в два ряда, один против другого, как в темном вагоне поезда. От вереницы проезжавших мимо экипажей вдруг отделился один и остановился. Кучер, откинувшись назад, чтобы сильнее натянуть вожжи, покачивался из стороны в сторону, — кукла в грязном тряпье, — изрыгая проклятия. Еще бы чуть — и набок! По высоким, гладким стенам гнусного здания скользнул визг колес, с которых брусчатка живьем содрала кожу, и человек с брюшком, еле достававший до земли короткими ногами, осторожно слез с подножки. Кучер почувствовал, как вздрогнула карета, освободившись от тяжести военного прокурора, сжал сухими губами потухшую сигарету — как хорошо остаться одному, с лошадьми! — и тронул вожжи, чтобы отъехать дальше, к решетке сада, застывшего в предательском страхе. В этот же миг какая-то дама бросилась на колени перед прокурором, громко умоляя выслушать ее.
— Встаньте, сеньора! Здесь я не могу вас слушать; нет, нет, встаньте, пожалуйста… Не имею чести знать вас…
— Я жена лиценциата Карвахаля…
— Встаньте…
Она прервала его:
— Днем и ночью, постоянно, всюду, у вас дома, в доме вашей матери, в вашем кабинете я искала вас, сеньор, но не могла найти. Только вы знаете, что с моим мужем, только вы знаете, только вы можете мне сказать. Где он? Что с ним? Скажите мне, сеньор, жив ли он? Скажите мне, сеньор, что он жив!
— Как раз на эту ночь, сеньора, назначено срочное заседание военного трибунала, он будет разбирать дело лиценциата.
— А-а-а-а!
От радости затрепетали губы в нервной дрожи, которую она не могла побороть. Жив! Известие несло с собой надежду. Жив!.. Ведь он ни в чем не виноват, значит, будет освобожден…
Но прокурор тем же холодным тоном добавил:
— Политическая ситуация в стране такова, что не позволяет правительству щадить своих врагов, сеньора. Это все, что я могу вам сказать. Постарайтесь увидеть Сеньора Президента и попросить его сохранить жизнь вашему мужу, — он, согласно закону, может быть приговорен к смерти и расстрелян в течение двадцати четырех часов…
— …За, за, за…!
— Закон сильнее людей, сеньора, и только Сеньор Президент имеет право помиловать…
— …за, за, за…!
Она не могла говорить, вдруг оцепенев, сникнув, с потухшим взором, белая, как платок, который кусали ее зубы и сжимали онемевшие пальцы.
Прокурор вошел в дверь, ощетинившуюся штыками. Улица, пробужденная на какое-то мгновение к жизни экипажами, которые возвращались в город с излюбленного места прогулок элегантных дам и кавалеров, снова стала сонной и пустынной. Из какого-то закоулка вынырнул, свистя и разбрасывая искры, крохотный поезд и скрылся, покачиваясь на рельсах…
— …За, за, за…!
Она не могла говорить. Ледяные тиски — их никак не разомкнуть — сжимали горло, и тело словно соскользнуло с плеч куда-то вниз. Осталось только пустое платье, голова, руки и ноги. Она услышала стук колес экипажа, ехавшего ей навстречу по улице. Остановила его. Лошади разбухли, как слезы, осев на задние ноги и запрокинув головы. Она велела кучеру доставить ее как можно скорее в загородный дом Президента. Ее нетерпение было так велико, так отчаянно велико, что, хотя лошади и неслись во весь опор, она не переставала требовать и требовать от кучера, чтобы тот гнал, не жался хлыста… Ей уже надо было быть там… Еще скорее… Ей надо спасти мужа… Еще скорее… скорее… Она вырвала у кучера хлыст… Надо спасти мужа… Под градом жестоких ударов лошади ускорили бег… Хлыст обжигал им крупы… Спасти мужа… Она должна уже быть там… Но карета не двигалась… карета не двигалась… колеса вертелись вокруг неподвижных осей, не устремляясь вперед, они не трогались с места… А ей надо было спасти мужа… Да, да, да, да, да… — волосы ее растрепались — спасти его… — платье расстегнулось — спасти его… Но карета не двигалась… Крутились только передние колеса; ей казалось, что зад кареты оставался на месте, что карета растягивалась, как гармошка фотоаппарата, а лошади, удаляясь, становились совсем крошечными…
Кучер выхватил у нее хлыст. Нельзя так гнать… Да, да, да, да… Да… Нет… да… нет… да… нет… Но почему нет?… Как это нет?… Да… нет… да… нет… Она сорвала с себя серьги, брошь, кольца, браслет и сунула кучеру в карман куртки, чтобы он не сдерживал лошадей. Ей надо было спасти мужа. Но они никак не могли доехать… Доехать, доехать, доехать… Но конца пути не видно… Доехать, упросить, спасти мужа, но пути не было конца. Они вросли в землю, как телеграфные столбы, или, скорее, бежали назад, как телеграфные столбы, как живые колючие изгороди, как незасеянные поля, как золотые облака сумерек, как пустынные перекрестки дорог и неподвижные быки.
Наконец по обочине дороги, терявшейся среди деревьев, они свернули к резиденции Президента. Ей стало душно. Они проезжали мимо опрятных домишек словно вымершего поселения. Но вот навстречу им стали попадаться экипажи, возвращавшиеся из президентских владений — ландо, двуколки, кареты, в которых сидели люди с почти одинаковыми лицами, в почти одинаковых костюмах. Шум нарастал — стук колес по брусчатке, стук лошадиных копыт… Но конца пути не видно, конца не видно… Среди тех, кто возвращался в экипажах, — отставных бюрократов и военных, прикрывавших жирное брюшко нарядной одеждой, — шли пешком хуторяне, срочно вызванные Президентом много месяцев тому назад; крестьяне в обуви, похожей на кожаные бурдюки; школьные учительницы, то и Дело сходившие с дороги, чтобы отдышаться: глаза запорошены пылью, ботинки из дубленой кожи разорваны, нижние юбки выбились из-под платья; и группки индейцев, — они хоть и являли собою муниципальную власть в своих округах, по счастью мало разбирались во всем происходившем. Спасти его, да, да, Да, но где же конец пути?
Главное, доехать, приехать раньше, чем истечет время аудиенции, доехать, упросить, спасти его… Но нет конца пути! Оставалось совсем немного, только выехать из деревни. Они уже Должны быть там, а деревня все не кончается. По этой же дороге в святой четверг проносили статуи Иисуса и святом девы из Долорес. Своры собак — унылое гудение труб нагоняло на них тоску — завывали на все голоса, когда процессия проходила мимо Президента, восседавшего на балконе под навесом из красных ковров и багровых цветов. Иисус, придавленный тяжелым деревянным балдахином, проплыл перед Цезарем, и к Цезарю обратились восхищенные взоры мужчин и женщин. Мало, видно, было страданий, мало слез, проливавшихся ежечасно, мало того, что семьи и города старели от горя; в довершение позорного фарса надо было, чтобы перед Сеньором Президентом тащили изваяние распятого Христа с затуманенными мукой глазами, которого под золоченым балдахином — это ли не кощунство? — несла толпа уродов и страшилищ, а вокруг грохотала языческая музыка.
Экипаж остановился у входа в августейшую резиденцию. Супруга Карвахаля побежала к дому по аллее, мимо рядов раскидистых деревьев. Какой-то офицер преградил ей путь.
— Сеньора, сеньора…
— Я приехала к Президенту…
— Сеньор Президент не принимает, вернитесь…
— Нет, нет, принимает, нет, меня он примет, я жена лиценциата Карвахаля… — И она бросилась бежать дальше, вырвавшись из рук офицера, который следовал за ней, приказывая остановиться. Ей удалось достичь домика, слабо озаренного отблесками заката.
— Могут расстрелять моего мужа, генерал!..
По веранде этого почти игрушечного домика прогуливался, заложив руки за спину, высокий, смуглый, с головы до пят татуированный золотым шитьем, человек. К нему обратилась она в волнении:
— Могут расстрелять моего мужа, генерал!
Военный, гнавшийся за ней от ворот, не переставая твердил, что видеть Президента невозможно.
Важный вид не помешал генералу грубо оборвать ее:
— Сеньор Президент не принимает, уважаемая, и убирайтесь отсюда, будьте любезны…
— О генерал! Генерал! Что я буду делать без моего мужа, что я буду делать без него? Нет, нет, генерал! Он принимает! Пустите, пустите! Доложите обо мне! Ведь могут расстрелять моего мужа!
Слышно было, как стучало ее сердце. Ей не дали упасть на колени. Звенящая, колючая тишина была ответом на ее мольбы.
Сухие листья громко шелестели в сумерках, словно в страхе перед ветром, который их срывал и уносил. Она упала на какую-то скамью. Люди из черного льда, холодное мерцание звезд. Рыдания срывались с ее губ то шорохом накрахмаленной бахромы, то звоном ножей. Слюна текла по вздрагивавшему от судорожных всхлипывании подбородку. Она упала на скамью, которую смочила слезами, будто скамья была точильным камнем. Напрасно ее гнали прочь от дома, где, возможно, был Президент. Шаги патруля заставили ее в ужасе вскочить. Пахло колбасой, винным перегаром, смолистой сосной. Скамья исчезла в темноте, как унесенная морем доска. Она брела от одного места к другому, чтобы не утонуть, как скамья, в темноте, чтобы остаться живой. Два, три, несколько раз ее задерживали часовые, стоявшие между деревьями. Они останавливали ее грубым окриком, грозя прикладом или беря на мушку, если она пыталась идти дальше. Отчаявшись пробиться мольбами направо, она бежала налево. Спотыкалась о камни, прорывалась сквозь колючие заросли. Другие ледяные стражи преграждали ей путь. Она умоляла, боролась, протягивала руки, как нищая, и, когда ее уже никто не слушал, бросалась в противоположную сторону…
Деревья уронили тень на дорогу у экипажа; тень, которая, едва ступив на подножку, как безумная метнулась назад, попытать счастье в последний раз. Возница проснулся и, вытаскивая руку из кармана, чтобы взяться за вожжи, едва не вытряхнул нагревшиеся там драгоценности. Ему казалось, что прошла целая вечность; он уже не считал, сколько часов оставалось пробыть с Мингой. Серьги, кольца, браслет… Уж теперь-то она не заартачится! Он почесал одной ногой другую, надвинул шляпу на лоб и сплюнул. Откуда взялась такая темь и столько жаб?… Супруга Карвахаля шла назад, к экипажу, поступью сомнамбулы. Опустившись на сиденье, она приказала кучеру немного подождать, может быть, откроют дверь в доме. Полчаса… Час…
Экипаж бесшумно катился; или она не слышала стука колес, или они продолжали стоять на месте… Дорога устремлялась по крутому откосу вниз, на дно ложбины, чтобы взметнуться затем вверх, подобно ракете, в поисках города. Первая темная стена. Первый белый дом. Дыру в какой-то стене прикрыла вывеска с фамилией «Онофров»… Она чувствовала, что все сомкнулось вокруг ее горя… Воздух… Все… В каждой слезе — планетная система. Сороконожки ночной росы падали с черепиц на узкие тротуары… Кровь стыла в жилах… Что с нею?… Мне плохо, очень плохо!.. А завтра что с ней будет?… То же самое, и послезавтра то же! Она спрашивала себя и себе же отвечала… И послезавтра то же…
Вес всех мертвых заставляет землю поворачиваться к ночной мгле, а к дневному свету — вес живых… Когда мертвых будет больше, чем живых, настанет вечная, бесконечная ночь — живые не смогут перевесить, заставить вернуться день…
Экипаж остановился. Улица вела дальше, но для нее путь кончался здесь, она стояла перед тюрьмой, где, сомнений нет… Она все теснее прижималась к стене… На ней не было траурных одежд, но у нее уже появилось чутье летучей мыши… Страшно, холодно, гадко; она не чувствовала ничего, припав к стене, которая вот-вот отзовется эхом залпа… Несмотря ни на что, уже стоя здесь, она не могла поверить, что убьют ее мужа, вот так, просто; так, выстрелом из винтовки, пулями, такие же люди, как он, с глазами, с губами, с ногами, с волосами на голове, с ногтями на пальцах, с зубами во рту, с языком, с язычком в горле… Невозможно представить себе, что его расстреляют такие же люди, люди того же цвета кожи, с теми же интонациями в голосе, люди, которые смотрят, слушают, ложатся спать, встают, любят, умываются по утрам, едят, смеются, ходят; люди с теми же думами и теми же сомнениями…
Кара де Анхель получил приказ срочно явиться в загородный дом Президента. Он пытливо вглядывался в лицо Камилы, смотрел, как проясняется ее горящий взор, оживает стекло глаз, и, подобно трусливому пресмыкающемуся, извивался в муках сомнений: идти или не идти? Сеньор Президент или Камила, Камила или Сеньор Президент…
Он еще чувствовал на своей спине настойчивое постукивание пальцев, слышал переливы молящего голоса трактирщицы. Ведь представлялась возможность просить за Васкеса. «Идите же, я останусь, присмотрю за больной…» Выйдя на улицу, он тяжело вздохнул. Сел в экипаж и покатил к президентскому дому. Стучали лошадиные копыта о брусчатку, монотонно струился шум колес. «Крас-ный за-мок», «У-лей», «Вул-кан»… Он внимательно, по слогам читал названия магазинов; вечером они были гораздо заметнее, чем днем. «Эль Гуа-да-ле-те»… «Экс-пресс»… «Ку-ри-ца с цып-ля-та-ми»… Порой его глаза Натыкались на восточные имена: «Лон Лей Лон и Ко»… «Хван Се Чан» — «Фу Хван Ен»… «Чон Чан Лон»… «Сей Ен Сой»… Он продолжал думать о генерале Каналесе. Вызывают, наверно, чтобы сообщить… Не может быть! А почему бы и нет? Его схватили и убили или… не убили, а просто поймали… Внезапно поднялось облако ныли. Ветер играл с экипажем, как тореро с быком. Все может быть! Выехав за город, экипаж покатился плавнее, словно тело, которое из твердого состояния перешло в жидкое. Кара де Анхель стиснул колени руками и вздохнул. Шум экипажа терялся среди тысячи шумов ночи, которая приближалась медленно, спокойно, рассыпая свою коллекцию древних монет. Ему почудилось, что он слышит полет птицы. Они проехали куцый ряд домишек. Лаяли полудохлые псы…
Помощник военного министра ожидал его у дверей своего кабинета и, протянув ему руку и одновременно загасив сигару о грань пилястры, повел, без доклада, в покои Сеньора Президента.
— Генерал, — Кара де Анхель взял помощника министра под руку, — вы не знаете, зачем меня вызвал патрон?…
— Нет, дон Мигелито, ведать не ведаю.
Через секунду он уже понял, в чем дело. Приглушенное хихиканье, которое он тут же услышал, подтвердило то, о чем уклончивый ответ помощника министра позволял лишь догадываться. Заглянув в дверь, он увидел лес бутылок на круглом столе и блюда с холодной закуской, салатом из агуакате{135} и красным перцем. Картину дополняли стоявшие в беспорядке кресла. Матовые оконные стекла, разукрашенные красными гребешками, затеяли игру со светом, который отбрасывали зажженные в парке фонари. Офицеры и солдаты стояли на постах, вооруженные с головы до ног; у каждой двери офицер, у каждого дерева солдат. Из глубины комнаты, покачиваясь, выплыл Сеньор Президент; земля плясала у него под ногами, потолок ходил ходуном над головой.
— Сеньор Президент, — начал фаворит, собираясь заявить о своей готовности к услугам, как тот его прервал:
— Ми-ни-стер…ва!
— О богине изволит говорить Сеньор Президент?
Его превосходительство приблизился вприпрыжку к столу и, не обратив внимания на поспешность, с какой фаворит заговорил о Минерве, заорал:
— Мигель, а знаешь ты, что тот, кто изобрел алкоголь, искал напиток долголетия?…
— Нет, Сеньор Президент, этого я не знаю, — поторопился ответить фаворит.
— Странно, потому что он в лучшем мире…
— Было бы странно, если бы об этом ничего не слышал человек, обладающий такой огромной эрудицией, как Сеньор Президент, — вы по справедливости слывете в мире одним из самых выдающихся современных государственных деятелей; мне же не стыдно не знать.
Его превосходительство прикрыл глаза, чтобы предметы, плясавшие перед ним в эту минуту, встали на свои места.
— Тс, я много знаю!
После этих слов его рука тяжело упала на темный лес бутылок виски, и он подал рюмку Кара де Анхелю.
— Пей, Мигель… — Он вдруг поперхнулся на полуслове; что-то застряло в горле. Кулаком ударил себя в грудь, — жилы на тощей шее напряглись, вены на лбу налились кровью, — и лишь после нескольких глотков воды из сифона, поданного ему фаворитом, снова приобрел способность говорить, икая и отдуваясь.
— Ха-ха-ха-ха! — вдруг захохотал он, тыкая пальцем в Кара де Анхеля. — Ха-ха-ха-ха! Смертью пахнет. — Новые взрывы хохота. — Смертью пахнет… Ха-ха-ха-ха!..
Фаворит побледнел. В руке задрожала только что взятая рюмка с виски.
— Сень…
— …ор Пр-р-резидент все знает, — перебил его превосходительство. — Ха-ха-ха-ха… Чует, когда пахнет смертью, и слушает советы юродивых, как все спириты… Ха-ха-ха-ха!..
Кара де Анхель поднял к губам рюмку, чтобы не закричать, и проглотил виски; секунду назад перед глазами взметнулось пламя, секунду назад он готов был ринуться на хозяина и раздавить гнусный смех в его горле, загасить огонь проспиртованной крови. Если бы поезд проехал по его собственной спине, ему было бы легче. Его тошнило от самого себя. Он остался тем же послушным, разумным псом, который доволен своей порцией объедков, доволен инстинктом, сохранявшим ему жизнь. Он растянул губы в улыбке, чтобы скрыть ярость, словно отравленный, у которого раздувалось лицо, а смерть глядела из черных бархатных глаз.
Его превосходительство охотился за мухой.
— Мигель, ты умеешь ловить мух?…
— Нет, Сеньор Президент…
— Ах да; ведь ты-ы-ы… агонизируешь!.. Ха-ха-ха-ха-ха!.. Хи-хи-хи-хи!.. Хо-хо-хо-хо-хо!.. Хе-хе-хе-хе!..
И, заливаясь смехом, он продолжал преследовать муху: рубашка выбилась наружу, штаны расстегнулись, ботинки развязались, по подбородку текли слюни, белки глаз — цвета яичного желтка.
— Мигель, — он остановился, не преуспев в своей охоте, и сказал, задыхаясь: — Мигель, игра «ловля мух» — самая забавная и простая вещь; нужно только иметь терпение. Я еще в деревне, мальчишкой, выигрывал монеты в этой игре.
Заговорив о родной деревне, он нахмурил брови, на лоб упала тень, и он обернулся к карте Республики, оказавшейся в этот момент у него за спиной, ударил кулаком в то место, где чернело название его деревни.
В памяти всплыли улицы, по которым он бегал ребенком, бедно одетым, до несправедливости бедно одетым; улицы, где он ходил юношей, зарабатывая себе на хлеб, тогда как парни из богатых семей проводили жизнь в безделье и кутежах. Он видел себя в этом болоте, среди земляков, — маленького человечка, который уединялся в комнатушке и при свете сальной свечи учился ночь напролет в то время, как мать спала на койке, а ветер, пахнувший бараном, с рогами урагана, носился по пустынным улицам. И он видел себя уже в кабинете адвоката третьей категории, среди продажных женщин, игроков, торговок, конокрадов, презираемого коллегами, которые вели солидные, громкие дела.
Единым махом он выпил несколько рюмок. На багровом, одутловатом лице блестели остановившиеся глаза, а на маленьких руках — ногти, окаймленные черными полумесяцами.
— Подлецы!
Фаворит поддержал его под руку. Сеньор Президент обвел комнату блуждающим взором, — перед ним громоздились трупы, — и повторил:
— Подлецы! — Потом вполголоса прибавил: — Я любил и всегда буду любить Парралеса Сонриенте, и я бы сделал его генералом, потому что он приструнил моих землячков, зажал их в кулак, прошелся плетью по их шкурам и, если б не моя мать, со всеми бы покончил, чтобы отомстить за меня, за то, что я вытерпел, за то, что только один я знаю… Подлецы!.. И я не прощу, не могу простить, что его убили теперь, когда со всех сторон покушаются на мою жизнь, когда меня покидают друзья, растет число врагов и… нет, нет, от этого Портала камня на камне не останется…
Слова вихляли на его губах, как экипажи на скользкой от дождя дороге. Он прислонился к плечу фаворита, держась рукой за живот, — виски пульсировали, воспаленные глаза блестели, дыхание почти остановилось, — и тут же изрыгнул струю жижи апельсинового цвета. Помощник министра подбежал, держа в руках таз (на эмалированном дне его был изображен государственный герб Республики), и оба, схватив Президента под руки, — после того как прекратилось извержение, которое почти не оставило на фаворите сухого места, — дотащили его до постели.
Он плакал, повторял:
— Подлецы!.. Подлецы!..
— Поздравляю, дон Мигелито, поздравляю, — прошептал помощник министра, когда они выходили. — Сеньор Президент приказал напечатать в газетах сообщение о вашем бракосочетании и о том, что он возглавляет список шаферов.
Они вышли в коридор. Помощник министра повысил голос:
— А ведь вначале он был не очень вами доволен. Друг Парралеса Сонриенте, сказал он мне, не должен был делать того, что сделал этот Мигель; во всяком случае, он должен был посоветоваться со мной перед тем, как жениться на дочери одного из моих врагов. Вас стараются очернить в его глазах, дон Мигелито, стараются очернить. Впрочем, я попытался убедит:, его в том, что любовь захватывает, засасывает, одурачивает и опутывает.
— Благодарю вас, генерал.
— Ишь ведь сорванец! — продолжал игривым тоном помощник министра, похохатывая и подталкивая его дружескими шлепками по плечу к своему кабинету. — Идите-ка, идите, полюбуйтесь на газетку! Портрет сеньоры мы взяли у ее дяди Хуана. Очень хорошо, дружище, очень хорошо!
Фаворит пригвоздил ногтями к столу газетный листок, Кроме высокого шафера, в списке фигурировали также инженер дон Хуан Каналес и его брат дон Хосе Антонно.
«Свадьба в высшем обществе. Вчера вечером состоялось бракосочетание очаровательной сеньориты Камилы Каналес и сеньора дона Мигеля Кара де Анхеля. Обе сочетающиеся стороны… — Его глаза скользнули вниз, к списку приглашенных. — …на свадьбе в качестве шафера присутствовали его превосходительство Сеньор Конституционный Президент Республики, в резиденции которого происходила церемония, сеньоры государственные министры, генералы (он пропустил перечень имен) и уважаемые родственники невесты, инженер дон Хуан Каналес и дон Хосе Антонно той же фамилии. «Эль Насьональ» помещает в сегодняшнем номере портрет сеньориты Каналес и, поздравляя молодоженов, желает им всяческого счастья». Он не знал, куда глаза девать. «Сражение под Верденом продолжается. Сегодня вечером немецкие войска, вероятно, предпримут отчаянную попытку…» Он отвел взор от страницы с телеграфными сообщениями и перечитал заметку, увенчанную портретом Камилы. Единственное существо на свете, которое он любил, уже плясало в фарсе, где прыгали все остальные.
Помощник министра выхватил у него газету.
— Смотрите и глазам не верите, не так ли, счастливчик?
Кара де Анхель улыбнулся.
— Однако, приятель, вам надо переодеться: возьмите мою карету…
— Премного благодарен, генерал…
— Скажите кучеру, чтобы он быстренько отвез вас и потом вернулся за мной. Примите мои поздравления, доброй ночи. Да, постойте! Возьмите-ка газету, пусть сеньора посмотрит, и поздравьте вашу супругу от имени одного из ее скромных слуг.
— Большое спасибо за все, доброй ночи.
Карета, в которую сел фаворит, бесшумно покатилась, словно тень, уносимая двумя конями-призраками. Пение сверчков разливалось в тиши незасеянных полей, пахнувших резедой, в теплой тиши первых маисовых всходов, лугов, окропленных росой, и садовых оград, заросших жасмином.
— …Да; если он будет еще издеваться надо мной, я его повеш… — Он оборвал мысль, уткнувшись лицом в спинку сиденья, в страхе, что кучер угадает, какое видение встает перед его глазами: холодная туша с президентской лентой на груди; плоское, застывшее лицо; руки, болтающиеся в белых манжетах, из которых видны лишь кончики пальцев; окровавленные лакированные ботинки.
Толчки экипажа прервали его мятежные мысли. Ему хотелось бы замереть, застыть в неподвижности убийцы, который сидит в тюрьме, мысленно восстанавливая картину преступления, в неподвижности видимой, внешней, — необходимый противовес буре, бушевавшей в голове. Кровь гудела в жилах. Подставив лицо свежему дыханию ночи, он счищал с себя следы хозяйской рвоты платком, влажным от пота и слез. «Ах! — Он слал проклятия и плакал от ярости. — Если бы я мог очиститься от хохота, который он изрыгнул мне в душу!»
Мимо, чуть не задев их, проехал экипаж с офицером. Небо мигало в раздумье над своей вечной партией в шахматы. Лошади ураганом летели к городу, поднимая облака пыли. «Шах королеве!» — сказал про себя Кара де Анхель, видя, как упала звезда там, куда ехал офицер с поручением привезти одну из любовниц Сеньора Президента. Казалось, он был посланцем богов.
С центрального вокзала долетал грохот: падали ящики, выгружаемые из вагонов, слышалось чиханье раскаленных локомотивов. Улицу оживляли нетвердые шаги пьяных, фигура негра на зеленой балюстраде дома с мансардой и поскрипывание кареты, которая везла человека с лицом, застывшим и холодным, как артиллерийское орудие после поражения.
Вдова Карвахаля бродила от одного дома к другому, но везде ее встречали холодно, не рискуя даже в двух словах выразить соболезнование по поводу смерти мужа; боялись нажить неприятности, принимая у себя врага правительства, и нередко, бывало, служанка, высовываясь в окно, грубо кричала: «Вам кого? А! Господа ушли…»
Лед, который сковывал ее во время этих хождений, таял у нее дома. Возвращаясь, она плакала навзрыд, разложив перед собой портреты мужа; с ней были только маленький сын, глухая служанка, которая громко, ежеминутно повторяла ребенку: «Главное — любовь отца, остальное не стоит и выеденного яйца!» — и попугай, трещавший без умолку: «Хороший попка, из Португалии, в зеленом наряде, без всякой регалии! Дай-ка лапку! Здрасте, лиценциат! Попка, дай-ка лапку! Стервятники близко. Пахнет горелым. Да чтятся превыше всего святое таинство алтаря, пречистая королева ангелов, дева, непорочно зачавшая!.. Ай-ай!..» Она отправилась было собирать подписи под петицией Президенту, чтобы ей выдали труп мужа, но не отважилась нигде заговорить об этом; везде ее встречали недружелюбным покашливанием и многозначительным молчанием… И она, не проронив ни слова, уходила, пряча под черной накидкой прошение, на котором к ее собственной подписи так ни одной и не прибавилось.
От нее прятали глаза, чтобы не здороваться, ее встречали в дверях и не говорили, как обычно: «Входите, пожалуйста»; ей давали почувствовать, что она заражена незримой болезнью, худшей, чем бедность, чем холера, чем желтая лихорадка, — и все же ее оплакивали «аномины», как говорила глухая служанка всякий раз, когда находила письмо, подсунутое под кухонную дверь, выходившую в темный и забытый переулок. Листки, исписанные неровными буквами, появлялись там под покровом ночи, среди них не было ни одного, где бы ее не называли «святой» «мученицей», «невинной жертвой», где бы не возносился до небес ее несчастный супруг и не сообщались бы ужасающие подробности преступлений, совершенных полковником Парралесом Сонриенте.
Наутро под дверью оказались еще две анонимки. Служанка принесла их в фартуке, чтобы не запачкать мокрыми руками. В первом письме говорилось:
«Сеньора, я пользуюсь далеко не лучшим способом, чтобы сообщить вам и вашей опечаленной семье о чувстве глубокой симпатии, какое вызывает во мне образ вашего супруга, достойного гражданина, лиценциата дона Абеля Карвахаля, но разрешите мне сделать это именно так, исходя из соображении осторожности, ибо не все можно доверить бумаге. Когда-нибудь я скажу вам свое настоящее имя. Мой отец — один из тех людей, что загублены полковником Парралесом Сонриенте, человеком, заслуживающим всех мук ада, холуем, о злодеяниях которого поведает история, если кто-нибудь решится написать ее, обмакнув перо в змеиный яд. Мой отец был убит этим подлым трусом, когда ехал один по дороге, много лет тому назад. Мы, как и следовало ожидать, ничего об этом не знали, и преступление осталось бы нераскрытым, если бы не один неизвестный, который в анонимном письме сообщил нашей семье подробности страшного убийства. Я не уверен, действительно ли ваш муж, этот благороднейший человек, герой, памятник которому уже воздвигнут в сердцах его сограждан, выступил мстителем за тех, кто пал жертвой Парралеса Сонриенте (на этот счет ходят самые разные слухи), — во всяком случае, я считаю своим долгом послать вам несколько слов утешения и заверить вас, сеньора, что все мы вместе с вами оплакиваем гибель вашего мужа, он избавил родину от одного из многочисленных бандитов с погонами, которые, опираясь на североамериканское золото, заливают ее кровью и грязью. Целую вашу руку. Крус де Калатрава».
Опустошенная, израненная, сраженная апатией, которая приковывала ее к постели, она лежала неподвижно, как труп, и шевелилась лишь тогда, когда необходимо было протянуть руку к ночному столику за каким-нибудь из стоявших там предметов, или вздрагивала от скрипа открываемой двери, шороха метлы или другого шума в комнате. Мрак, тишина, запустение соответствовали желанию быть совсем одной, наедине со своим горем, с той частью ее бытия, которой пришел конец со смертью мужа; апатия мало-помалу овладевала ее душой и телом.
«Многоуважаемая сеньора, — начала она читать вслух другое анонимное письмо, — я узнал от одного из своих друзей, что в ночь расстрела вашего мужа вы стояли, прижав ухо к стене тюрьмы, и считали выстрелы — девять выстрелов за стеной, — но не знаете, какой из них вырвал из мира живых лиценциата Карвахаля, богом благословенного. Под вымышленным именем, — в наше время не доверишься бумаге, — и после долгих колебаний, как бы не причинить вам боль, я все же решился сообщить, что об этом знаю, так как был свидетелем кроваво и расправы. Ваш супруг шел за худым, смуглым человеком, на чей высокий лоб спадали почти совсем седые волосы. Я не смог ни тогда, ни после узнать его имени. Взгляд его глубоко ввалившихся глаз, несмотря на страдание, которое выдавали слезы, был добр и кроток. Все это говорило о том, что он человек благородной, большой души.
Лиценциат следовал за ним, волоча ноги и спотыкаясь, не поднимая глаз от земли, которую он, наверное, и не видел; лоб покрыт испариной; одной рукой он держался за грудь, будто затем, чтобы не выскочило сердце. Очутившись в патио и увидев перед собой взвод солдат, он провел тыльной стороной руки по глазам, чтобы лучше осознать то, что увидел. На нем был выцветший, не по росту маленький костюм; рукава пиджака спускались чуть ниже локтей, а штаны едва прикрывали колени. Мятая, грязная, старая, рваная одежда, какая обычно бывает на приговоренных, подаривших свое платье тем, кто остается в тюремных склепах, или великодушно обменявшихся с тюремщиками. Ветхая рубашка застегивалась на одну костяную пуговицу. Ни воротничка, ни ботинок на нем не было. Присутствие собратьев по несчастью, тоже полураздетых, вернуло ему самообладание. Когда закончили чтение смертного приговора, он поднял голову, бросил страдальческий взгляд на штыки и что-то сказал, совсем тихо. Старик, стоявший рядом с ним, попытался заговорить, но офицеры заставили его замолчать, угрожая саблями, которые при свете загоравшегося дня казались в их дергающихся, резиновых руках вспышками голубого пламени спиртовки. В тот же момент в стенах тюрьмы уже стегал себя собственным эхом голос: «Именем нации!..» Один, два, три четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять залпов следовали один за другим. Машинально я отсчитывал их по пальцам. С этой минуты я не могу отделаться от странного чувства, что один палец у меня лишний. Жертвы, закрыв глаза, корчились в конвульсиях, будто ощупью хотели уйти от смерти. Дымовая завеса отделяла нас от кучки этих людей; каждый из них, падая, напрасно старался уцепиться за другого, чтобы не катиться одному в пустоту небытия. Выстрелы, которыми кончали раненых, звучали так, словно лопались мокрые бутоны коэтильо{136}, тихо, с запозданием. Вашему мужу повезло — он умер после первого залпа. Вверху сипело небо, недосягаемое, наполненное едва слышными голосами колоколов, птиц, рек. Я узнал, что военный прокурор приказал похоронить тру…»
В страшном волнении она перевернула страницу, «…тру…» Но дальше ничего не было, ничего не было и на другом листке; письмо обрывалось вдруг. Напрасно она несколько раз перечитывала его, осматривала конверт, обыскивала постель, шарила под подушками, искала на полу, на столе, снова и снова принималась искать, одержимая желанием узнать, где же похоронен муж.
В патио верещал попугай: «Хороший попка, из Португалии, в зеленом наряде, без всякой регалии! Вот идет лиценциат! Урра, хороший попка! Ври, да знай меру! Не плачу, да помню!»
Служанка военного прокурора оставила вдову Карвахаля у дверей и вернулась к двум женщинам, громкие голоса которых разносились по всему патио.
— Слышь-ка, — кричала одна из них, — так и скажи ему, я его ждать не стала. Ишь ты, я не из его девок, чтоб сидеть, зад себе морозить на этой каменной тумбе, которая под стать его морде! Передай, я, мол, пришла сказать ему, чтобы он по-хорошему вернул десять тысяч песо, которые выудил у меня за бабу из «Нового дома». Она мне и даром не нужна — в тот же самый день, как я ее оттуда доставила, взяла да свалилась замертво. Скажи ему, значит, что беспокою его в последний раз; теперь буду жаловаться прямо Президенту.
— Пойдемте, донья Чон, не горячитесь, не тратьте времени на эту старую с-су…домойку!
— Сеньорита… — попыталась возразить служанка, но сеньорита ее оборвала на полуслове:
— Тсс, чего уж там!
— Передай ему, как я сказала; пусть потом не говорит, что я его вовремя не предупредила; были, мол, здесь донья Чон и одна девушка, ждали его, да не дождались и ушли, велели передать — пускай денежки выкладывает…
Поглощенная своими мыслями, вдова Карвахаля не замечала того, что происходило вокруг нее. Черная одежда, будто гроб со стеклянным окошком, оставляла открытым только лицо. Служанка дотронулась до ее плеча — как паутина легка была рука старухи — и предложила войти. Они вошли в патио. Вдова творила, и речь ее не распадалась на отдельные звуки: они сливались в монотонное бормотание смертельно усталого чтеца.
— Хорошо, сеньора, оставьте мне письмо, которое вы написали. Как только он придет, а он вот-вот вернется, я ему передам и все расскажу; может, удастся.
— Ради всего святого…
Человек в коричневых парусиновых штанах и рубахе, сопровождаемый солдатом-охранником с карабином на плече, с кортиком на поясе и патронташем на боку, прошел в дверь, едва не столкнувшись с выходившей на улицу вдовой Карвахаля.
— Прошу прощения, — обратился он к служанке, — его милость дома?
— Нет, не пришел еще.
— Где можно обождать его?
— Вон там садитесь; солдат тоже может сесть.
Арестант и стражник опустились в молчанье на каменную скамью, на которую нехотя кивнула служанка.
В патио благоухали бегонии и горная вербена. По навесу прогуливался кот. Дрозд, заточенный в клетку, бил крыльями по прутьям. Слышалось, как вдалеке — сонная, одуревшая от непрерывного падения — струилась вода в купель.
Прокурор загремел ключами, открывая дверь, спрятал их в карман и подошел к арестанту и солдату. Оба встали.
— Хенаро Родас? — спросил он и повел носом. Всякий раз, когда он входил сюда, ему казалось, что в доме воняет кошкой.
— Да, сеньор, так точно.
— Охранник понимает по-испански?
— Довольно плохо, — ответил Родас и, повернувшись к солдату, спросил: — Ты как, по-кастильски понимаешь?
— Мало понимай.
— Тогда, — распорядился прокурор, — ты лучше оставайся здесь; я сам поговорю с этим сеньором. Подождешь, пока он вернется; у него есть дело ко мне.
Родас замешкался в дверях кабинета. Прокурор велел ему войти и, сняв с себя револьвер и кинжал, достал из кармана кастет и свинчатку, а потом положил все на стол, заваленный книгами и бумагами.
— Тебе, должно быть, уже известен приговор.
— Да, сеньор, уже…
— Шесть лет восемь месяцев, если не ошибаюсь.
— Но, сеньор, я ведь не был сообщником Лусио Васкеса; не касался я того дела, истинный крест! Я опомниться не успел, а Пелеле уже катился по ступеням Портала, весь в крови, чуть живой. Что я мог поделать? Что мне было делать? Так приказано. Он сказал, что так приказано…
— Ныне бог уже покарал его.
Родас поднял глаза на прокурора, как бы не веря тому, что прочел на его мрачном лице. Помолчали.
— А не такой уж он был плохой… — вздохнул Родас, понижая голос, чтобы краткими словами почтить память друга; сердце двумя толчками отозвалось на это известие, с которым он теперь уже смирился. — … Ничего не поделаешь!.. Бархоткой мы его звали, потому что он был мал да удал, умел быть приятным и полезным, кому надо.
— Материалы следствия показали, что он главный преступник, а ты его сообщник.
— Но ведь защитник-то вроде не выступал.
— Именно тот и был защитником, кто, зная мнение Сеньора Президента по этому делу, требовал для Васкеса смертного приговора, а для тебя садило строгого наказания.
— Не повезло бедняге Васкесу, я-то хоть языком еще болтаю…
— И выйти отсюда сможешь; Сеньору Президенту нужны такие, как ты, кто был арестован за причастность к политическим преступлениям. Речь идет о том, чтобы следить за одним из его друзей; у него имеются основания полагать, что этот человек его предает.
— Слушаю вас…
— Ты знаешь дона Мигеля Кара де Анхеля?
— Нет, только имя его слыхал. Это он будто увел дочку генерала Каналеса.
— Он самый. Ты его сразу узнаешь, он очень красив: высокий, стройный мужчина с приятными манерами; глаза чернью, лицо бледное, волосы шелковистые. Настоящая бестия. Правительство должно знать все, что он делает, кого посещает, с кем раскланивается на улице, где бывает утром, днем, вечером. То же самое о его жене. Инструкции и деньги я тебе дам.
Арестант ошалело уставился на руки прокурора, когда тот, произнося последние слова, взял со стола перо, обмакнул его в чернила, наполнявшие чаши, которые торжественно поддерживала богиня Фемида, и протянул ему, прибавив:
— Подпиши здесь; завтра выпущу тебя на свободу. Собирай вещи, к утру выйдешь.
Родас подписал бумагу. Радость огненной струей разлилась по телу.
— Я не знаю, как вас и благодарить, — сказал он, покидая кабинет. Толкнул солдата, чуть не кинувшись ему на шею, и зашагал в тюрьму, словно шел к воротам рая.
Но еще более доволен был сам прокурор, глядя на бумагу, которую тот подписал, она гласила:
«Я получил от доньи Консепсьон Гамусино, по прозвищу «Золотой Зуб», содержательницы публичного дома «Сладостные чары», десять тысяч песо, врученные мне в качестве частичного возмещения моральных и материальных убытков, каковые она мне нанесла тем, что совратила мою супругу, сеньору Федину де Родас, с пути истинного, обманула ее и Власти, предложив ей работу прислуги и сделав ее вместо этого, без согласия кого бы то ни было, публичной девкой. Хенаро Родас».
За дверью послышался голос служанки:
— Можно войти?
— Да, входи…
— Я пришла спросить, не надо ли тебе чего. Собираюсь в лавку за свечами, да хочу сказать, что приходили к тебе две женщины из этих, из веселых домов, и велели передать, что, если не вернешь им десять тысяч песо, которые взял, они пожалуются Президенту.
— Ну, а еще что?… — промямлил с усталым видом прокурор, нагибаясь и поднимая с пола почтовую марку.
— А еще приходила к тебе сеньора в черном трауре; похоже, что жена того, расстрелянного…
— Которого из них?
— Сеньора Карвахаля…
— И чего она хочет?
— Бедняжка оставила мне это письмо. Кажется, хочет узнать, где похоронен ее муж.
В то время как прокурор нехотя пробегал глазами бумагу, окаймленную черной полоской, служанка продолжала:
— Скажу тебе по правде, я обещала ей разузнать про это; жаль ее, бедняжка ушла с большой надеждой в душе.
— Я тебе тысячу раз говорил: мне не нравится, когда ты распускаешь нюни со всяким встречным. Нечего людей обнадеживать. Когда ты себе вдолбишь в голову, что обнадеживать ни к чему? Первое, что всем следует знать в моем доме, даже коту, — это то, что никому и никакой надежды здесь не подают. На таких постах и держишься лишь потому, что делаешь как приказывают. А первое правило поведения Сеньора Президента — не давать никакой надежды и топтать, давить их почем зря. Когда придет эта сеньора, вернешь ей бумажку: мол, неизвестно, где он похоронен…
— Ладно, ладно, не волнуйся, а то тебе будет нехорошо; Я ей все так и скажу. Бог с ними, с твоими делами.
Она ушла с письмом, волоча ноги — одну за другой — а шурша нижними юбками.
Войдя в кухню, смяла листок с прошением и бросила его в огонь. Бумага, как живая, корчилась в пламени, которое побледнело, танцуя на пепле тысячей червячков из золотой проволоки. По кухонным полкам с посудой, протянувшимся, как мосты, прошел черный кот, прыгнул на скамью к старухе; в его бесплодном нутре застрекотало что-то, и звук словно перешел в лапы, а желтые глаза с сатанинским любопытством уставились в самое сердце огня, только что поглотившего бумагу.
Сеньор Президент.
Камила дошла до середины комнаты, держа под руку мужа и опираясь на трость. Большая дверь выходила в патио, где пахло кошками и маком, окно — на городскую улицу, куда ее, поправлявшуюся после болезни, иногда выносили, а маленькая Дверца вела в другую комнату. Хотя солнце пылало в зеленых светильниках зрачков, и воздух, тяжелый, свинцовый, наполнял ее легкие, Камила спрашивала себя, она ли это идет. Ступни огромные, будто не ее; ноги как ходули. Она двигалась, но не в мире действительности; с открытыми глазами, но не ощущая своего присутствия в нем, словно только что родилась на свет. Пена паутины покрыла следы призраков. Она умерла, не уйдя из жизни, будто пребывала в забытьи, а теперь оживала, сплетая воедино то, что ныне было явью, с тем, о чем продолжала грезить. Отец, родной дом, старая нянька Чабела относились к ее «первому бытию». Муж, этот дом, где они поселились на время, служанки — принадлежало к новой поре существовании. Та, что двигалась по комнате, была она, и в то же время не она. Словно возвращалась к жизни в чьей-то другой жизни. Она говорила обо всем, что ее окружало, как человек, опиравшийся на трость далекого прошлого; соучастниками ее дум были многие предметы, исчезнувшие, невидимые, и когда она оставалась одна, то растворялась в своем прежнем «я», застывала изваянием: голова, холодная как лед, руки, упавшие на длинную юбку замужней женщины, в ушах — шум и звон.
Со временем она окрепла, но болезнь не исчезала; нет, не болезнь, а полное равнодушие ко всему на свете, кроме поцелуев мужа, после того как он однажды прижался губами к ее щеке. Она ко всему относилась безразлично. Его же она удерживала рядом с собой как нечто единственное, принадлежавшее ей в этом чуждом мире.
Она любовалась лунным светом на земле и луной, которая скользила под звездами, над вулканами туч; золотая мошка и пустой голубятне.
Кара де Анхель чувствовал, как трепетала его жена в одеждах из белой фланели, — трепетала не от холода, но от того, от чего трепещут люди, а от того, от чего трепещут ангелы, — и он медленно, шаг за шагом, вел ее к постели. Лепные украшения фонтана… Неподвижный гамак… Струя воды, неподвижная, как гамак… Влажные цветочные горшки… Цветы словно из воска… Галерея в пятнах лунного света…
Они ложились спать, переговариваясь через стенку. Маленькая дверь соединяла смежные комнаты. Из петель сонно, с тихим треском выскакивали пуговицы, словно кто-то рвал цветы; падали башмаки с грохотом бросаемых якорей и скользили чулки, как скользит дым, легко отделяясь от очага.
Кара де Анхель говорил о бритве, щетках и флаконах, расставленных на столике рядом с вешалкой для полотенца, стараясь создать атмосферу семенного уюта, интимности и доверия в этом доме, который все еще казался необитаемым, стараясь отвлечь мысли от той дверцы, узкой, как дверь в рай, что вела в соседнюю комнату.
Потом он бросался в постель, освободившись от тяжести одежды, и долгое время лежал, но двигаясь, отдаваясь непрерывно набегавшим таинственным волнам, они то отступали, то захлестывали обоих с неизбежностью рока. Он похитил ее с целью овладеть силой, но вдруг нахлынула любовь, как наваждение. Он отказался от своего намерения, пытался отвести ее к родным, но они закрыли перед нею двери. Она снова оказалась в его власти, и, если справедлива поговорка: снявши голову, по волосам не плачут, — он мог сделать ее своей. Она узнала об этом и хотела бежать. Болезнь пометала побегу. Через несколько часов ей стало совсем худо. Она была в агонии. Смерть затягивала петлю. Он видел это и на какие-то мгновения покорялся неизбежному, но тут же снова восставал против слепых сил природы. Однако именно угроза смерти способствовала тому, что он обрел наконец утешение, и судьба ждала последнего момента, чтобы соединить их.
Вначале — совсем дитя, когда она еще не могла ходить; потом — подросток, после того как встала и сделала первые шаги. С каждой новой зарей ее губы окрашивались в цвет алой крови, наливались тяжестью чашки лифа, и ее охватывало смятение, бросало в жар всякий раз, когда она приближалась к тому, кого ранее никогда не представляла себе своим мужем.
Кара де Анхель вскочил с кровати. Он чувствовал, что их с Камилой разделяет проступок, которого не совершил никто из них обоих, брак, на который никто из них обоих не давал согласия. Камила закрыла глаза. Шаги удалялись в направлении окна.
Луна выглядывала и снова скрывалась в летучих нишах облаков. Улица вилась рекой из белых костей, над ней нависали мостами черные теин. Порою все тускнело: блеклые краски старой картины. Но затем снова рассыпались золотые хлопья. И вдруг одно огромное черное веко прервало эту игру других век. Его гигантская ресница, оторвавшись от самого высокого вулкана, медленно, как змея, ползла над панцирями крыш; все одевалось в траур мрака. Собаки насторожили вздрагивающие уши; переполошились ночные птицы; стон за стоном полетел от кипариса к кипарису; загудели, забили часы. Луна скрылась за вознесшимся ввысь кратером, и мгла, как фата невесты, окутала дома. Кара де Анхель закрыл окно. Из спальни Камилы Доносилось медленное, прерывистое дыхание, словно она спала, укрывшись с головой, или ее мучили кошмары.
В один прекрасный день они отправились на купание. Деревья пачкали тенью белые рубашки крестьян, тащивших на спинах большие глиняные кувшины, связки метел, плетеные клетки с дроздами, уголь, дрова, маис. Они шли группами и делали большие переходы, легко скользя на цыпочках, не касаясь земли пятками. Солнце выжимало из них пот. Они хрипло дышали. Махали в такт ходьбе руками. Исчезали, как птицы.
Камила остановилась в тени одного ранчо посмотреть, как собирают кофе. Руки работников хищными зверьками прыгали на фоне металлической листвы: вверх, вниз; сплетались как безумные, словно щекоча дерево; разлетались в стороны, будто расстегивая на нем рубашку.
Кара де Анхель обнял жену за талию и повел по тропинке, которую уронил на землю жаркий сон деревьев. Они ощущали только свои головы и плечи; ноги и руки, все остальное неслось вместе с ними среди орхидей и сверкающих ящериц, сквозь свет и тень, которая растекалась темно-медовой гущей по мере того, как они углублялись в лес. Он чувствовал тело Камилы через тонкую блузу, как через нежный маисовый лист, — мягкий, сочный, влажный початок. Ветерок растрепал им волосы. Они спустились к купальне, раздвигая синие цветы кампанильи. На воде дремало солнце. Невидимые существа порхали в тенистых зарослях папоротников. Из дома с цинковой крышей вышел сторож купален, — рот полон фасоли; кивком приветствовал прибывших и, пока глотал месиво, распиравшее щеки, разглядывал их: что, мол, за люди. Они попросили открыть им две купальни. Он ответил, что пойдет за ключами. Принес ключи и отпер две кабинки, разделенные стенкой. Каждый из них занял свою кабинку, но прежде чем расстаться, они бросились друг к другу и поцеловались. Сторож, обладавший дурным глазом, прикрыл лицо, чтобы не сплевывать через плечо.
Затерянные среди лесных шорохов, оторванные друг от друга, они чувствовали себя необычно. Расколотое пополам зеркало увидело, как с юношеским проворством разделся Кара де Анхель. Быть человеком, когда лучше было бы — деревом, облаком, мотыльком, пузырьком на воде или колибри!.. Камила вскрикнула, коснувшись ногами холодной воды на первой ступени лесенки, снова взвизгнула на второй, еще пронзительней — на третьей, на четвертой — еще громче и… плюх! Рубашка раздулась, как платье с кринолином, как шар, который почти в ту же минуту был раздавлен водой, и яркая сине-желто-зеленая материя прилипла к телу: обрисовались упругие груди и живот, слегка округлая линия бедер, нежный изгиб спины, несколько худые плечи. Окунувшись и вынырнув на поверхность, Камила вдруг оробела. В тишине, разлившейся над водой, вот-вот появится некто, странный дух, обитающий в воде, змея с цветистой, как крылья бабочки, кожей: Сигемонта. Но послышался голос мужа, спрашивавшего за дверью, можно ли войти, и страхи исчезли, совсем исчезли.
Вода резвилась вместе с ними, как ошалевшее от радости животное. В яркой паутине отблесков, усыпавших стены, рисовались силуэты их тел, большие, похожие на гигантских пауков. Воздух был насыщен ароматом цветов сокиная, неощутимым присутствием страсти, влажностью лягушиных брюшек, дыханием ягнят, что сосали луга, обратившиеся в белые реки; свежестью каскадов, рождавшихся со смехом; беспокойным движением зеленых мошек. Их окутывала неосязаемая вуаль немых звуков, завораживало пение гуардабарранки и шелест крыльев птицы чары.
Сторож просунул в дверь голову, спрашивая, не за ними ли прислали лошадей из Лас-Кебрадитас. Пора было выходить из воды и одеваться. Камила почувствовала, что в полотенце, которое она, причесываясь, набросила на плечи, чтобы не замочить платье мокрыми волосами, копошится червяк. Закричать бы, позвать Кара де Анхеля, покончить бы с червем, со всем сразу! Но у нее уже пропала охота: дремучая сельва нагоняла страх, словно сеяла червей своим влажно-горячим дыханием, усыпляла, не давая уснуть.
Лошади, привязанные к стволу амате, отгоняли хвостами мошкару. Парень, который их привел, поздоровался с Кара де Анхелем, держа в руках шляпу.
— А, это ты, добрый день! Что делаешь в здешних краях?…
— Работаю. С тех пор как вы меня вызволили из казарм, я тут живу почитай уж год.
— Да, время просто летит…
— Вроде что так, патрон, только я думаю, это солнце несется во всю прыть, за ним и асакуаны{137} не угонятся.
Кара де Анхель спросил у Камилы, не пора ли отправляться; он остановился, чтобы рассчитаться со сторожем.
— Когда ты скажешь, тогда и…
— Разве ты не проголодалась? Не хочешь ли перекусить? Может быть, сторож продаст нам что-нибудь?
— А вот яйца, — вмешался парень и вытащил из кармана куртки, на которой было больше пуговиц, чем петель, узелок.
— Благодарю, — сказала Камила, — они, кажется, очень свежие.
— Не стоит благодарности, барышня, а яйца в самом деле хоть куда; их куры этим утром снесли, и я сказал жене: «Отложи-ка мне троечку, хочу отвезти дону Анхелю!»
Они попрощались со сторожем; тот все сплевывал от дурного глаза и жевал фасоль.
— Я вот говорю, — продолжал парень, — хорошо бы сеньора выпила яички, ведь отсюда до дома немалый путь и можно проголодаться.
— Нет, я не люблю сырые яйца, от них мне бывает нехорошо.
— Видать, сеньоре не просто угодить!
— Я ведь еще не совсем… я недавно поднялась с постели.
— Да, — сказал Кара де Анхель, — она была очень больна.
— Ну, теперь поправится, — заметил парень, подтягивая ремни у седел, — женщины, как цветы, вянут, если их не поливать; с мужем-то красоткой станет!
Камила, покраснев, опустила ресницы, пораженная, Kai; ветвь, которой кажется, что на ней повсюду раскрываются не листья, а глаза, потом посмотрела на мужа. Во взгляде обоих горело желание, скрепившее молчаливый договор, который ранее их не связывал.
«Если бы нас не соединил несчастный случай…» — обычно говорили они. Им становилось так страшно при воспоминании о пережитой опасности, что если они расставались, то снова искали друг друга; если были вместе — обнимались, если сжимали друг друга в объятиях — прижимались еще теснее и, прижимаясь, целовались, а целуясь, смотрели друг на друга и, ощущая свою близость, были так безмятежны, так счастливы, что впадали в какое-то призрачное забытье, жили одной радостной жизнью с деревьями, только что овеянными дыханием нежной зелени, и с птицами — обернутыми в яркие перышки комочками плоти, что носились в воздухе, легкие, как эхо.
Но змеи принялись за дело. Если бы их не соединил несчастный случай, были бы они счастливы?… Под покровом тумана с публичных торгов продавалось зыбкое блаженство рая, чтобы сгубить его; началась тайная слежка теней, прививка мыслей о скользкой вине, дабы зазвучал неясный голос сомнений, и было положено начало счету дней, дабы ткалась паутина в закоулках времени.
Ни она, ни он не могли не присутствовать на празднике, который устраивал в тот вечер Президент в своей загородной резиденции.
Они словно находились не в своем, а в чужом доме, не зная, куда себя девать; бродили как потерянные среди зеркал, диванов и прочей мебели, оторванные от чудесного мира, где провели свой медовый месяц; жалели друг друга, жалели и стыдились самих себя.
В столовой били часы, но им обоим чудилось, что они находятся где-то очень далеко, и для того, чтобы попасть в столовую, надо было ехать пароходом или лететь на воздушном шаре. Но йот они уже там…
Обедали, не поднимая глаз на маятник, каждым ударом приближавший празднество. Кара де Анхель встал и отправился надевать фрак. Когда руки погрузились в рукава, его пронизало холодом, словно он завертывался в банановый лист. Камила хотела сложить салфетку, но салфетка заставила ее сложить руки, и она, пленницей, стояла между столом и стулом, не имея сил сделать первый шаг. Шевельнула ногой. Первый шаг сделан. Кара де Анхель взглянул на часы и пошел в свою комнату за перчатками. Гулко отдавались его шаги, будто в подземелье. Он что-то сказал. Что-то. В голосе звучало смущение. Минуту спустя он вернулся в столовую с веером жены в руках. Он забыл, зачем направился в свою комнату и что искал там. Наконец вспомнил, но перчатки были уже на руках.
— Смотрите, чтобы лампы не оставались зажженными; погасите свет и хорошенько заприте двери, потом ложитесь… — наставляла Камила служанок, которые глядели им вслед из дверей.
Массивные кони пошли рысью, увлекая за собой экипаж в реку монет, украшавших сбрую. Камила ехала, потонув в сиденье, придавленная тяжестью неодолимой апатии; в глазах отражался мертвенный свет улиц. Порой толчки экипажа мягко подбрасывали ее, нарушая ритмичное покачивание тела в такт движению. Враги Кара де Анхеля говорили, что песня фаворита спета, и всячески старались, чтобы в «Обществе друзей Сеньора Президента» его называли не просто по имени, а «Мигель Каналес». Укачиваемый стуком колес, Кара де Анхель заранее наслаждался их испугом при встрече с ним на этом празднике.
Экипаж, сбросив каменные оковы мостовых, скользнул вниз по откосу из чистого, как воздух, песка, шурша колесами. Камиле стало страшно: ничего не было видно во мраке бескрайних Далей, кроме звезд; ничего не слышно под влажным покровом росы — только пение сверчков. Ей стало страшно, она содрогалась всем телом, словно ее волокли на смерть по дороге, быть может, по призрачной дороге, по одну сторону которой — бездна, жадно разверзшая пасть, по другую — крыло Люцифера, распростертое над нею черным утесом.
— Что с тобой? — спросил Кара де Анхель, нежно обняв ее за плечи и отвлекая от дверцы.
— Страшно!
— Тс, молчи!
— Этот человек нас угробит. Скажи ему, чтобы так не гнал; скажи ему! Какое безрассудство! А тебе, кажется, все равно. Скажи ему! Отчего ты молчишь…
— В таких экипажах… — начал Кара де Анхель, но тут же умолк: жена судорожно прижалась к нему, жестко стукнули рессоры. Им казалось, что они катятся в пропасть.
— Вот и все, — превозмог он себя, — вот и все, это… наверное, колеса попали в канаву…
Ветер свистел в вершинах утесов и стонал, как рваные паруса. Кара де Анхель просунул голову в дверцу и крикнул кучеру, чтобы тот ехал тише. Возница повернул к нему темное, усыпанное оспинами лицо, и лошади пошли медленным шагом похоронного шествия.
При выезде из одной деревушки экипаж остановился. Закутанный в плащ офицер направился к ним, звеня шпорами, узнал их и приказал кучеру следовать дальше. Ветер вздыхал в сухой листве обломанного маиса. В коррале темной глыбой рисовался силуэт коровы. Деревья спали. Не проехали путники и двухсот метров, как для их опознания приблизились другие два офицера, но экипаж только замедлил ход. И уже у самого подъезда президентского дома к ним подошли три полковника, регистрировавшие гостей.
Кара де Анхель поздоровался с офицерами Генерального штаба. (Он был красив и коварен, как сатана.) Тихая тоска по родному гнезду парила в ночи, казавшейся здесь необъятной, бесконечной. Фонарик на горизонте указывал место, где, охраняя Сеньора Президента Республики, расположилась артиллерийская батарея.
Камила потупилась перед человеком с хищным лицом Мефистофеля, с маленькими злыми прищуренными глазами, сгорбленного, на длинных тощих ногах. Когда они проходили мимо, этот человек медленно вознес руку и разжал кулак, словно (обирался не слово вымолвить, а голубя выпустить.
— Парфениос из Битании, — говорил он, — был пленен на войне Митридатом и привезен в Рим, где он познакомил римлян с александрийским стихом. После него этим искусством овладели Пропорций, Овидий, Вергилий, Гораций и я…
Две пожилые дамы беседовали у дверей зала, где Президент принимал гостей.
— Да, да, — говорила одна из них, поправляя прическу, — я ему уже сказала, что он непременно должен переизбраться.
— А он? Что он вам ответил? Меня это весьма интересует…
— Только улыбнулся, но я знаю, что он будет переизбран. Для нас, Кандидита, это — лучший Президент, какого мы когда-либо имели. Сказать хотя бы, что, с тех пор как он у власти, мой муж, Мончо, постоянно занимает прекрасные посты.
За спиной этих дам сыпал каламбурами Тичер в кругу приятелей.
— Ту, что за мужем ходит, то есть замуж выходит, стащи да закинь, как казакин…
— Вами интересовался Сеньор Президент, — говорил, кивая направо и налево, военный прокурор, появившийся среди гостей. — Вами интересовался Сеньор Президент, вами интересовался Сеньор Президент…
— Покорнейше благодарю! — отвечал ему Тичер.
— Покорнейше благодарю! — отозвался на приглашение какой-то черный жокей с кривыми ногами и золотыми зубами.
Камиле хотелось, чтобы ее появление не было замечено. Но, увы! Экзотическая красота, зеленые глаза, прозрачные и холодные, изящные линии тела, подчеркнутые узким платьем из белого шелка, маленькая грудь, грациозная походка и, помимо всего прочего, ее происхождение — дочь генерала Каналеса — привлекали внимание.
В небольшом кружке одна из сеньор сказала:
— Ничего особенного не вижу. Женщина, которая не носит корсета… Сразу видно, что выросла в деревне…
— …и что свой подвенечный наряд перекроила в бальное платье, — процедила сквозь зубы другая.
— Иметь фигуру еще не значит быть фигурой! — сочла нужным съязвить дама с завитками жидких волос.
— Ах, какие мы злые! Я сказала про ее платье потому, что им не скрыть своей бедности.
— Конечно, они бедны, вы безусловно правы! — заметила Дама с жидкими волосами и добавила, понизив голос: — Говорят, что Сеньор Президент ничего не дает ему после того, как он женился на этой!..
— Но ведь Кара де Анхель очень предан Сеньору…
— Скажите лучше «был предан»! Как говорят, я передаю то, что слышала, — этот Кара де Анхель выкрал ее, свою теперешнюю жопу, для того чтобы втереть очки полиции и помочь своему тестю, генералу, бежать. Потому тот и бежал!
Камила и Кара де Анхель продолжали шествовать мимо гостей, стоявших группами, к той части зала, где находился Президент. Его Превосходительство беседовал с каноником, доктором Иррефрагабле. Вокруг толпились дамы, которые, приближаясь к хозяину, замирали, обрывая разговор на полуслове, и, будто проглотив горящую свечу, не смели ни вздохнуть, ни охнуть; разорившиеся банкиры, выпущенные на поруки; демагогствующие подпевалы, не сводившие глаз с Сеньора Президента, не решаясь ни здороваться с ним, когда он смотрел на них, ни отойти от него, когда он переставал глядеть на них; провинциальные светила с угасшими факелами своих политических идей и каплей человеческого достоинства, которое проявлялось в оскорбленном самолюбии этих «первых на деревне», вынужденных чувствовать себя «последними в городе».
Камила и Кара де Анхель приблизились, чтобы поздороваться с Президентом. Кара де Анхель представил свою жену. Хозяин протянул Камиле маленькую руку, показавшуюся ей ледяной, и, произнося ее имя, вперил в нее взгляд, словно говоря: «Знайте же, кто я!» Каноник в это время приветствовал стихами Гарсиласо появление красавицы, обладавшей именем и внешностью той, кого любил Альбанио:
Однажды лишь природа пожелала
на свет создать подобное творенье
и тотчас форму дивную сломала!
Слуги разносили шампанское, пирожные, соленый миндаль, сладости, сигареты. Шампанское зажгло огонь без пламени в приглашенных по списку гостях, и словно по волшебству все стало казаться реальным в неподвижных зеркалах и нереальным в салонах, так же как нереальны были густые звуки инструмента, когда-то мастерившегося из тыкв, ныне замененных деревянными ящичками-гробиками.
— Генерал… — раздался голос Президента, — уведите отсюда сеньоров, я хочу ужинать только с дамами…
Через двери, которые вели в ясную ночь, выходили плотной толпою, не говоря ни слова, мужчины: одни торопились выполнить приказ хозяина, другие хотели поспешным уходом скрыть недовольство. Дамы смотрели друг на друга, не осмеливаясь убрать ноги под стул.
— Поэт может остаться… — бросил Президент.
Офицеры заперли двери. Поэт не знал, где ему встать среди стольких дам.
— Читайте, поэт, — приказал Президент, — но только что-нибудь хорошее; Песнь Песней…
И поэт начал декламировать то, что ему приходило на память из текста Соломона:
О, если б он меня коснулся поцелуем губ своих!
Черна я, дочери Иерусалима,
по вожделенна,
как Соломоновы шатры.
Вы не глядите, что черна я,
ведь это солнце на меня взглянуло…
Возлюбленный, как ветка мирры,
возлег спокойно на груди моей…
Под тенью моего желанного я села,
как дивный плод он для меня желанен.
Он напоил меня вином сладчайшим,
и знамя надо мной — любовь…
Я заклинаю вас, Иерусалима девы,
любви вы не будите и не стерегите,
покуда пожелает он,
покуда пожелает…
О, как прекрасна ты, моя подруга!
Средь длинных кос твои глаза как у голубки;
а волосы твои как стадо коз,
а зубы как стадо овец,
чью шерсть вот-вот промыли.
И все они отборного помета,
и нет бесплодных между ними…
Их было шестьдесят цариц, наложниц восемьдесят было…
Президент встал, мрачный, роковой. Его шаги прошуршали, как лапы ягуара, бегущего по каменному ложу высохшей реки. И он скрылся за дверью, хлестнув себя по спине портьерами, которые, выходя, раздвинул.
Поэт и слушательницы сидели ошеломленные, прибитые, беспомощные; такое беспокойство разливается в природе, когда заходит солнце. Один из адъютантов объявил о продолжении ужина. Открылись двери, и в то время как кавалеры, проводившие праздничный вечер в коридоре, с опаской снова заполняли зал, поэт подошел к Камиле и пригласил ее к столу. Она поднялась с места и собиралась опереться на предложенную руку, когда кто-то взял ее сзади за локоть. Она едва не вскрикнула Кара де Анхель все время стоял, спрятавшись за портьерой позади своей супруги; все видели, как он вышел из укрытия.
Маримба гремела одеревеневшими суставами, приговорен, пая издавать глухие звуки своими ящичками-гробиками.
Впереди ничего не было видно. Позади шныряли аллигаторы, молчаливые, длинные; сплетались борозды, рассекавшие холодную, гладкую поверхность вод. В обмелевших лагунах обнажились ребра истощенной земли. Жарко. Деревья тянулись ввысь, дышать поверх густых, белесых зарослей. Огни костров освещали глаза усталых лошадей. Один из солдат мочился, стоя спиной к другим. Ног его не было видно. Непонятно почему, но никто и не старался понять, в чем дело, — его товарищи сосредоточенно смазывали оружие жиром, растирая его лоскутами бумазеи, еще хранившей запах женщины. Смерть часто уносила людей с собой, морила в кроватях одного за другим; ни их детям и никому нечего было ждать. Лучше рискнуть собственной шкурой, посмотреть, что из этого выйдет. Пули ничего не чувствуют, когда продырявливают тело человека; они думают, что мясо — это воздух, парной и сладкий; воздух чуть плотнее обычного. И они пищат, как птахи. Непонятно почему, но никто не стремился понять, в чем дело, — все усердно точили мачете, купленные для революции в скобяной лавке, которую потом сожгли. Мало-помалу лезвия засверкали, как улыбка на лице негра. «Спой, приятель! — сказал кто-то. — С давних нор я знаю эту песню!»
Зачем ты ходил за мной,
когда над тобой есть хозяйка?
Уж лучше б меня ты бросил,
как чурку, в грязь без утайки.
Подпевай, приятель!..
Праздник на озере нынче,
как на голову нам свалился:
луна на небо не вышла,
ну и народ не явился.
Пой, приятель!
В тот день, когда ты родился,
в тот день и я родился.
Такой был праздник на небе,
что сам господь напился.
Пой, дружище, пой!.. В лихорадке дрожала листва деревьев, и лес пил лунный хинин. Напрасно ждали приказа о выступлении. Далекий лай собак выдавал невидимую деревню. Светало. Войско, неподвижное, готовое этой ночью атаковать первый гарнизон, чувствовало, что какая-то неведомая, скрытая сила лишала его жизни, что люди обращались в камни. Дождь превратил в месиво хмурое утро. Дождь струился по лицу и голым спинам солдат. Потом, в рыданиях неба, расслышали самое страшное. Сначала распространились отрывистые, противоречивые сведения. Шелестели робкие голоса, которые, боясь правды, не говорили всего, что знали. Глубоко-глубоко в сердцах солдат застыло, затвердело что-то — железная пуля, костяной след. Как одна большая рана кровоточил весь военный лагерь: генерал Каналес умер. Сведения уточнялись отдельными слогами и фразами. Слогами из букваря. Фразами из заупокойной молитвы. Сигареты и агуардиенте, смешанные с порохом и горестными восклицаниями. Не верили в то, что слышали, хотя это было так. Старики хранили молчание, сгорая от нетерпения узнать всю правду: одни стояли как вкопанные, другие растянулись на земле или сидели на корточках, швырнув соломенные шляпы на землю и сжав головы ладонями. Парни стремглав бросились вниз, в ущелье, разузнать подробности.
Слепил и дурманил солнечный блеск. Облачко птиц парило вдали. Время от времени слышались одиночные выстрелы. Вот село солнце. Растертое до крови небо виднелось сквозь рваную попону туч. Огни бивуаков потухли, и все слилось в сплошную черную массу, один всепоглощающий мрак: небо, земля, животные, люди. Тишину разорвал цокот лошадиных копыт: «цок-цок, цок-цок!..», его множило эхо в ущелье. От часового к часовому, ближе и ближе; гонец уже здесь, среди тех, кому почудилось, что они видят сон наяву после того, как всадник окончил рассказ. Генерал Каналес скончался внезапно, после ужина, когда он собирался ехать к войскам, чтобы возглавить поход. А теперь был отдан приказ ждать. «Что-нибудь ему подложили, перец-чильтепе или корень асейтильо; это убивает человека, не оставляя никаких следов. Не случайно же он умер в такой момент!» — заметил чей-то голос. «Он должен был беречь себя!» — вздохнул другой. Что-о-о?… Все вдруг умолкли; от страшной вести душа ушла в пятки, в голые пятки, зарывшиеся в землю… Его дочь?…
Спустя какое-то время, долгое, как всякое худое время, прибавил третий голос: «Если хотите, я прокляну ее; я знаю одно заклинание, которому меня обучил колдун с побережья; как-то раз у нас в горах не хватило маиса, и я спустился вниз купить его и выучил тогда слова!.. Хотите?…» — «Я так скажу тебе, — ответил еще один голос из мрака, — что до меня, я согласен, она ведь убила своего отца!»
Цокот копыт затихал на дороге: «цок-цок, цок-цок, цок-цок!» Послышался окрик часовых, и снова воцарилась тишина. Только вопль койотов несся ввысь, как лестница-стремянка, до самой луны; она взошла поздно, опоясанная большим ободом. Позже послышались раскаты грома.
И для каждого, кто рассказывал о случившемся, генерал Каналес выходил из могилы, чтобы повторить свою смерть: он сел ужинать за непокрытый стол, при свете керосиновой лампы; слышались шаги адъютанта, позвякиванье прибора, звон тарелок, было слышно, как наполнился водой стакан, как зашуршала газета и… больше ничего, ни стона. Его нашли мертвым; он навалился на стол, прижав щекой лист «Эль Насьоналя», устремив на что-то полуоткрытые, остекленевшие, отсутствующие глаза, на что-то, чего они не могли уже видеть.
Люди вернулись к своим повседневным делам с неохотой; они теперь не желали быть только рабочим скотом, они шли вершить революцию со Старым Мундиром, как ласково называли генерала Каналеса, шли, чтобы изменить жизнь, ведь Старый Мундир обещал им вернуть землю, которую под предлогом роспуска общин у них отобрали силой; обещал распределить по справедливости воду, отменить выкуп за отбившийся от стада скот, прекратить на два года ввоз дорогой пшеницы из-за границы и расширить посевы маиса; создать сельскохозяйственные кооперативы для приобретения машин, хороших семян, породистого скота, удобрений; пригласить специалистов, сделать доступнее и дешевле пользование транспортом, передать прессу в руки людей, избранных народом и ответственных только перед народом; ликвидировать частные школы, ввести пропорциональное налогообложение, удешевить медикаменты, расширить поле деятельности врачей и адвокатов и объявить свободу культа, что давало бы возможность индейцам не подвергаться преследованиям за поклонение своим божествам и поддерживать в порядке свои храмы.
Камила узнала о кончине отца много дней спустя. Каком-то неизвестный голос сообщил ей об этом по телефону.
— Ваш отец умер, прочитав в газете, что Президент Республики был шафером у вас на свадьбе…
— Это неправда! — закричала она…
— Неужели неправда? — рассмеялись ей в ухо.
— Это неправда, он не был ша… Алло! Алло! — Трубку уже повесили, но разъединение произошло не сразу, будто кто-то тихонько удалялся. — Алло!.. Алло!..
Она упала в плетеное кресло, ничего не чувствуя. Потом огляделась вокруг, и то, что она увидела, показалось ей не таким, как раньше; раньше были иные краски, иной воздух. Умер! Умер! Умер! Взмахнула руками, словно захлебываясь чем-то, и захлебнулась от смеха со стиснутыми зубами, с рыданием, застывшим в зеленых глазах.
Бочка водовоза громыхала по мостовой; слезами сочились краны, металлические бидоны сверкали смехом.
— Что будут пить сеньоры?
— Пиво…
— Нет, мне не надо; мне виски…
— А мне коньяк…
— Итого, значит…
— Кружку пива…
— Один раз виски и один — коньяк…
— Пару бутербродов еще!..
— Итого, значит, один раз пиво, один — виски, один — коньяк и бутерброды…
— А я опро…кину рюмочку к чертям! — послышался голос Кара де Анхеля, он возвращался, на ходу застегивая брюки.
— Что будете пить?
— Все равно; принесите содовой…
— Слушаю… итого, значит, пиво, виски, коньяк и содовая.
Кара де Анхель придвинул кресло, чтобы сесть рядом с человеком двухметрового роста, который смахивал на негра, хотя и был белый; спина — шириной с железнодорожную колею, спереди пара молотов, похожих на руки, и шрам между белесыми бровями.
— Подвиньтесь-ка, мистер Дженджис, — сказал Кара де Анхель, — я поставлю свое кресло рядом с вашим.
— С превеликим удовольствием, сеньор…
— Я выпью и тотчас удалюсь, меня ждет патрон.
— А, — продолжал мистер Дженджис, — раз уж вы будет у Сеньор Президент, надо не распускайт там слюни и сказайт ему, что слухи, которые тут про вас ходят, — есть глупость, сплошной глупость.
— Само собой разумеется, — заметил один из четырех собеседников, тот, что просил коньяк.
— И вы мне это говорите! — перебил его Кара де Анхель, поворачиваясь к мистеру Дженджису.
— Ну и что же? — воскликнул гринго, с размаху шлепнув ладонями по мраморному столу. — Конечно! Я бывал тем вечер тут и слыхал собственным ухом, как военный прокурор говорил о вас, вы есть враг перевыборов и заодно с генерал Каналес, друг революции, большой предатель.
Кара де Анхелю не удалось скрыть охватившей его тревоги. Обстановка складывалась так, что идти теперь к Президенту было страшновато.
Приблизился кельнер с напитками. Сверкала белая манишка, а на манишке, украшенной красной цепочкой, — слово «Gambrinus».
— Вот виски… пиво…
Мистер Дженджис одним махом, не моргнув глазом, опорожнил рюмку, словно проглотил слабительное; потом вынул трубку и набил ее табаком.
— Да, мой друг, нежданно до слуха патрон дошел это дело, и вам не следуйт много веселиться. Вы должен сейчас использовайт визит и сказайт ему прямо о том, что есть и что нет; это случай — весьма счастливый.
— Ваш совет принят к сведению, мистер Дженджис, всего хорошего; пойду за экипажем, чтобы успеть вовремя. Благодарю и пока откланиваюсь.
Мистер Дженджис разжег трубку.
— Сколько рюмок виски вы зараз выпиваете, мистер Дженджис? — спросил один из сидевших за столом.
— Во-шем-над-цать! — ответил гринго, не вынимая изо рта трубки; один глаз его сощурился, а другой, голубой-голубой, уставился на желтый огонек горящей спички.
— Да, вы правы! Виски — великая вещь!
— Бог свидетель, я бы не сказайт это; об это спрашивайт у тех, кто не пьет, как я — только с горя…
— Что вы говорите, мистер Дженджис!
— Как не говорить, если я это чувствуйт! На моей родине каждый говорит, что чувствуйт. Абсолютно.
— Великолепное качество…
— О нет, мне больше нравится тут, у вас: говорить не то, что чувствовайт, чтобы всем был приятно!
— Значит, там, у вас, очки не втирают…
— О нет, абсолютно; то, что есть «втирание очков», уже божественным образом попал в Библию!
— Еще виски, мистер Дженджис!
— Я так полагайт, что я выпивайт еще впеки! — Браво, вы из тех, кто погибает, но не сдается!
— Comment[32].
— Мой друг говорит, что вы из тех, кто погибает…
— Да, я уже понимайт: из тех, кто погибайт и не сдавайтся. Нет. Я есть из тех, кто живет и не сдавайтся. Всегда только живой, и если сможет, я погибайт, сдаваясь для один господь бог.
— Этот мистер Дженджис, наверное, хотел бы, чтобы лил дождь из виски!
— Нет, нет. Зачем?… Тогда бы зонтики продавайт не для зонтики, а для воронки… — И добавил после небольшой паузы, заполненной дымком, вившимся из трубки, и клубами ваты, плывшими из его рта, в то время как остальные смеялись: — Хо-о-роший парень этот Кара де Анхель; но, если он не сделайт то, что я ему говорит, он никогда не будет иметь прощение и очень много поплатится!
Толпа молчаливых людей незаметно заполняла ресторанчик; их было так много, что желающие войти с трудом протискивались в дверь. Большинство из них не рассаживались, а толпились у дверей; люди стояли между столами, у стойки. Они зашли мимоходом, не имело смысла садиться. «Тише!» — сказал хрипловатым голосом низковатый, староватый, лысоватый, странноватый, грязноватый человечек, развертывая отпечатанное крупными буквами воззвание, которое двое других помогли ему прилепить с помощью кусочков черного воска на одно из зеркал ресторана.
«Граждане!
Произносить имя Сеньора Президента Республики — это значит озарять факелом мира священные интересы Нации, которая под его мудрым руководством завоевала и продолжает завоевывать бесценные блага прогресса во всех областях, ширить область всего прогрессивного!!! Как свободные граждане, сознающие свою ответственность за собственные судьбы, неотделимые от судеб Родины, и как добропорядочные люди, противники анархии — провозглашаем!!! — что процветание Республики связано с ПЕРЕИЗБРАНИЕМ НАШЕГО ВЕЛИКОГО ПРЕЗИДЕНТА, и ТОЛЬКО С ЕГО ПЕРЕИЗБРАНИЕМ! Зачем рисковать государственным кораблем, если ныне его ведет самый выдающийся государственный деятель нашего времени, которого История будет превозносить как Величайшего из великих, Мудреца из мудрецов, Поборника свободы, Мыслителя и Демократа?? Одна лишь мысль о том, что на этом высоком посту может быть не он, а кто-то другой, — преступление против интересов нации, ибо они являются нашими интересами, и если кто-либо отважится предложить такое, кем бы он ни был, он должен быть посажен за решетку как буйно помешанный, опасный для общества, а если он не сумасшедший, то должен быть привлечен к ответственности за измену Родине в соответствии с нашими законами!!!! СОГРАЖДАНЕ, УРНЫ ЖДУ I ВАС!!! ГОЛОСУЙТЕ!!! ЗА!!! НАШЕГО!!! КАНДИДАТА!!! КОТОРЫЙ!!! БУДЕТ!!! ПЕРЕИЗБРАН!!! НАРОДОМ!!!»
Чтение воззвания вызвало энтузиазм у тех, кто был в ресторане; кричали «виват», аплодировали, орали, и по просьбе всех выступил с речью субъект в мешковатом костюме, потрясая черной гривой и закатывая мутные глазки.
— Дорогие соотечественники, я мыслю как поэт, как гражданин, говорящий на нашем родном языке! Поэт — это тот, кто изобрел небо; я обращаюсь к вам посему как изобретатель этой ненужной, прекрасной вещи, что называется небом. Так послушайте же мои бесхитростные речи!.. Когда тот самый немец, которого не поняли в Германии — не Гете, не Кант, не Шопенгауэр, — говорил о сверхчеловеке, он, конечно, предчувствовал, что от отца-космоса и матери-природы в самом сердце Америки родится первый наисовершеннейший из людей, когда-либо рож давшихся на земле. Он говорил, сеньоры, о человеке, которые затмевает утренние зори, о том, кого Родина называет Достойнейшим, Вождем Партии и Покровителем Молодежи; я имею в виду Сеньора Конституционного Президента Республики, как вы все, несомненно, поняли, ибо он — тот, о ком писал Ницше, — суперуникальный… Я говорю и повторяю это с моей высокой трибуны!.. — При этом он ударил тыльной стороной руки по стойке. — …И поскольку, сограждане, я не из тех, кто превращает политику в поденную работу, не из тех, кто считает, что открыл женьшень, заучив наизусть таблицу умножения, скажу вам прямо, открыто и честно свое мнение: пока среди нас нет другого гражданина — ультрасверхчеловека, супергражданина, мы были бы просто безумцами или слепцами, слепцами или буйно помешанными, если бы позволили, чтобы бразды правления перешли из рук светлейшего и суперуникального деятеля, который ведет ныне и всегда будет вести нашу обожаемую Родину по славному пути, в руки какого-то иного гражданина, гражданина, соотечественники, который, даже будучи наделен всеми земными достоинствами, не выдерживает никакого сравнения… Демократия скончалась вместе с императорами и королями в старой и немощной Европе, но надо признать, и мы это признаем, что, перенесенная в Америку, она испытала чудесное воздействие сверхчеловека и послужила базой для новой формы правления: супердемократии. По этому поводу, сеньоры, я с удовольствием продекламирую вам…
— Декламируй, поэт, — раздался чей-то голос, — только не оду…
— …мой Ноктюрн до-мажор, посвященный суперуникальному!
За поэтом с прочувственными речами выступали другие, еще более распаленные ораторы, разоблачая замыслы гнусной банды, в воздухе мелькали пошлые истины, бессмысленно громкие словечки и ханжеские суппозитории{139}. У одного из присутствующих пошла кровь носом, и, прерывая время от времени речь, он стонущим голосом просил смочить ему губку, которую прикладывал к переносице, чтобы остановить кровотечение.
— В этот час, — сказал мистер Дженджис, — Кара де Анхель стоит между стена и Сеньор Президент. Мне понравился, как говорил этот поэт, но я думай, что, наверно, очень скучно быть поэт, вот только быть лиценциат — это самая скучная вещь на свете. Я выпиваю, пожалуй, еще виски! Еще виски, — закричал он, — за это супергипер-квази-под-лицо!
Выходя из «Gambrinus'a», Кара де Анхель встретил военного министра.
— Куда направляетесь, генерал?
— Повидать патрона…
— Тогда идемте вместе…
— Вы тоже туда? Подождем немного, сейчас подадут мой экипаж. Что вам сказать, иду по делу одной вдовы…
— Я знаю, вам по вкусу веселые вдовушки, генерал…
— Нет, тут не попляшешь!..
— Но попляшешь, так «Клико» разопьешь!
— Ни «Клико» и ни черта; рухлядь ходячая, кожа да кости!
— Черт возьми!
Экипаж подкатил бесшумно, словно колеса были из папье-маше. На перекрестках слышались свистки жандармов, передававших следующим постам условный сигнал: «Едет военный министр, едет военный министр, едет…»
Президент мелкими шажками прогуливался по кабинету: шляпа, прикрывавшая темя, надвинута на лоб; воротник сюртука поднят над орденской перевязью, закрепленной сзади на шее; пуговицы жилета расстегнуты. Черный костюм, черная шляпа, черные ботинки…
— Какая сегодня погода, генерал?
— Прохладно, Сеньор Президент…
— А Мигель без пальто…
— Сеньор Президент…
— Молчи, ты дрожишь и еще смеешь говорить мне, что тебе не холодно. Ты очень строптив. Генерал, сейчас же пошлите домой к Мигелю за пальто.
Военный министр поспешно вышел, отдав честь и едва не уронив шпагу; Президент опустился на софу, указав Кара де Анхелю на стоявшее рядом кресло.
— Так вот, Мигель, раз мне приходится все делать самому и во все вникать, ибо мне суждено управлять народом, который любит только повторять «надо бы, надо бы», — говорил он, вытягивая ноги, — я должен привлекать друзей к решению тел-дел, какие не успеваю делать сам. Да, народ «надо бы». — Последовала краткая пауза. — Я хочу сказать, народ, который имеет самые благие намерения что-то создать или разрушить, но из-за отсутствия воли ничего не создает, не разрушает, — ни пахнет, ни воняет, как помет попугая. Так и получается, что у нас промышленник только и твердит всю жизнь: надо бы пустить фабрику, надо бы поставить новое оборудование, надо бы то, надо бы это, надо бы еще чего-нибудь; сеньор помещик твердит: надо бы внедрить новую культуру, надо бы наладить экспорт продуктов; писатель говорит: надо бы написать книгу; учитель: надо бы организовать школу; коммерсант: надо бы создать такую-то фирму, а газетчики — свиньи, им ничего не стоит выдать кусок сала за чистую душу! — бубнят, что надо бы улучшить жизнь в стране. Но, как я тебе сказал вначале, никто ничего не делает, и естественно, что я, Президент Республики, — тот, кто должен делать все, хотя бы для этого пришлось прыгать выше головы. Короче говоря, если бы не я, не существовало бы счастья, так как мне надо участвовать даже в лотерее в роли слепой богини.
Он подергал седые усы кончиками бледных костлявых пальцев цвета сухой осоки, и продолжал, меняя тон:
— Все это приводит к тому, что при таких обстоятельствах я вынужден пользоваться услугами тех, чью помощь я очень ценю здесь, но еще больше за пределами Республики, там, где махинации моих врагов, их интриги и клеветническая писанина могут сорвать мое переизбрание…
Его зрачки, как два ошалелых, пьяных от крови москита, скользнули вниз, а голос продолжал:
— Я не имею в виду Каналеса и его приспешников; смерть была и всегда будет моим лучшим союзником, Мигель! Я имею в виду тех, кто пытается воздействовать на мнение североамериканцев, с тем чтобы Вашингтон отказал мне в доверии. Мол, у зверя в клетке лезет шерсть, а он не хочет, чтобы ее вымели? Очень хорошо! Что я, мол, старик, у которого мозги в маринаде, а сердце тверже матилисгуате{140}? Подлецы! Но пусть они болтают. Сами же граждане нашей страны оценят всю пользу того, что я сделал, проводя свою политику, для спасения родины от бесчинств этих сукиных сынов; об этом не будем сейчас говорить. Моему переизбранию грозит опасность, поэтому я и призвал тебя. Нужно, чтобы ты поехал в Вашингтон и подробно доложил мне о том, что происходит в тамошних рассадниках зла, на этих кладбищах, где, чтобы слыть молодцом, надо, как на всех кладбищах, быть мертвецом.
— Сеньор Президент… — пробормотал Кара де Анхель, ему слышался голос мистера Дженджиса, который советовал поговорить с хозяином начистоту, и в то же время он боялся, что из-за подобной бестактности может сорваться поездка, которая, как он сразу понял, была его спасением: — Сеньор Президент знает, что я нахожусь в его полном распоряжении и готов выполнить любое поручение, однако, если Сеньор Президент разрешил бы мне сказать два слова, — я ведь всегда стремился быть самым скромным из его слуг, но самым бескорыстным и преданным, — я хотел бы просить, если это не затруднит Сеньора Президента, чтобы перед тем, как посылать меня с такой ответственной миссией, вы приказали бы расследовать, подтверждается или нет необоснованное обвинение, что я якобы недруг Сеньора Президента, — его выдвигает против меня не кто иной, как военный прокурор…
— А кто слушает эти бредни?
— Сеньор Президент не может сомневаться в моей безусловной приверженности вам лично и вашему правительству, но я не хочу, чтобы вы облачили меня своим доверием, не проверив прежде, справедливы или нет наговоры прокурора.
— Я не спрашиваю тебя, Мигель, о том, что мне надо делать! Довольно об этом! Я все знаю и скажу тебе больше: в моем бюро лежит дело, которое военный прокурор начал против тебя, когда бежал Каналес; более того: могу заверить тебя, что ненависть военного прокурора вызвана к тебе одним обстоятельством, о котором ты, возможно, и не знаешь. Военный прокурор по согласованию с полицией намеревался похитить ту, что стала твоей женой, и продать ее хозяйке одного публичного дома; от нее, ты это слышал, он получил наличными десять тысяч песо; козлом отпущения пришлось стать одной бедной женщине, которая там совсем рехнулась.
Кара де Анхель с ледяным спокойствием слушал хозяина: ни один мускул не дрогнул на его лице. Потонуло во тьме его бархатистых глаз, укрылось в сердце то, что он чувствовал, бледный как смерть.
— Если бы Сеньор Президент мне позволил, я предпочел бы остаться с вами и защищать вас собственной кровью.
— Что это значит, ты отказываешься?
— Ни в коем случае, Сеньор Президент…
— Тогда довольно слов, все эти рассуждения ни к чему: завтра газеты сообщат о твоем скором отъезде, и нечего дурака валять, военный министр уже получил приказ выдать тебе сегодня деньги на приобретение всего необходимого для путешествия; на вокзал я пришлю тебе инструкции и деньги на дорожные расходы.
Замогильный бой замогильных часов стал отмечать для Кара де Анхеля ход рокового времени. Через открытые настежь темные створки окна он вдруг увидел огонь, горевший под черно-зелеными кипарисами на фоне дымчато-белых стен, среди патио, залитого мраком ночи, — этой возлюбленной часовых и расточительницы звезд. Четыре тени, будто послы провидения, притаились в углах патио; четверо, поросшие мхом черных заклинаний; четверо с руками, покрытыми не желтой, а зеленой, лягушиной кожей; четверо с закрытым глазом на той половине лица, что не зачернена, и открытым глазом на той половине лица, которая съедена мглой. Вдруг загудел деревянный барабан: бан… бан… бан… бан, и появилась масса людей, размалеванных под разных животных; они шли ровными рядами, приплясывая. По сучьям барабанного остова, кроваво-красным и вибрирующим, сбегали вниз паучки звуковых сотрясений и червячки огненных отблесков. Люди плясали, чтобы гул барабана не бросил их оземь, чтобы гул барабана не унес их ввысь, плясали, питая костер смоляными каплями, летевшими с их лбов. Из навозно-зеленой тени вынырнул человечек с лицом, сморщенным, как сухой гискиль{141}, с высунутым языком, без ушей; лоб в шипах, живот обвязан мохнатой веревкой, на которой болтались головы воинов и листья тыквы. Он приблизился, стараясь задуть язычки пламени, и во время танца ослепленных весельем такуасинов{142} захватил огонь ртом, перекатывая его, как жвачку, из одной щеки в другую, чтобы не обжечься. Раздался вопль, который растворился в темноте, карабкавшейся на деревья; вблизи и вдали застонали жалобные голоса племен, затерянных в слепой от рождения сельве, протестовавших своим нутром — став зверями от голода, — своим горлом — став птицами от жажды, — своим страхом, своими тревогами, своими нуждами, требуя у Тоиля — Властителя огня, — чтобы он вернул им горящий факел. Тоиль мчался верхом на реке из голубиных грудок, растекавшейся молоком. Олени убегали, чтобы не задержался водяной поток, олени с рогами, тонкими, как дождевые струи, и ножками, взлетавшими в воздух, запорошенный песком. Птицы улетали, чтобы не остановилось движение воды. Птицы, хрупкие, как их перья. Ре-бан-бан! Ре-бан-бан!.. — гудело под землей. Тоиль требовал человеческих жертв. Племена привели к нему своих лучших охотников, тех, у кого всегда наготове сербатана{143}, у кого всегда под рукою праща из агавы. «А эти люди, будут они охотиться за людьми?» — спросил Тоиль. Ре-бан-бан! Ре-бан-бан! — гудело под землей. «Да, если ты требуешь, — ответили племена. — Но ты вернешь нам огонь, ты, Властитель огня, чтобы не мерзли наши тела, ни внутри, ни снаружи, ни ногти, ни язык, ни волосы! Чтобы среди нас не умирала больше жизнь, хотя бы даже мы все погубили друг друга для того, чтобы еще жила смерть!» — «Я согласен!» — ответил Тоиль. Ре-бан-бан! Ре-бан-бан! — гудело под землею. «Я доволен! Я смогу властвовать, опираясь на людей, охотников за людьми. Не будет ни настоящей смерти, ни настоящей жизни. Пусть пляшут склоненные головы!»
И каждый охотник-воин взялся за голову, жарким дыханием обдавало лица, а глаза, в такт барабанному гулу, и гулу шквалов, и гулу склепов, заплясали перед Тоилем.
После того как скрылись эти странные видения, Кара де Анхель простился с Президентом. При выходе его остановил военный министр и вручил ему пачку денег и пальто.
— Вы не идете домой, генерал? — Он еле выдавил из себя слова.
— Если бы я мог… Лучше я вас потом провожу, или, быть может, увидимся как-нибудь в другой раз; мне надо, видите ли, еще побыть здесь… — И он наклонил голову к правому плечу, прислушиваясь к голосу хозяина.
Река, которая текла по крыше, пока они укладывали чемоданы, не иссякала здесь, в доме, а впадала куда-то в даль, в безбрежность, сливавшуюся с горизонтом, быть может, с самим морем. Ветер ударом кулака распахнул окно; ворвался дождь, словно стекло раскололось на тысячи осколков; взвились вверх занавески и листы бумаги, захлопали двери, но Камила не замечала этого. Ее отгородили от мира пустые пасти чемоданов, которые она заполняла, и, хотя буря украшала ей волосы шпильками молний, она ничего не чувствовала; ей казалось, что ничто не заполняется, не меняется, остается таким же пустым, невеселым, без тела, без души, как она сама.
— …Жить здесь или жить вдали от этого чудовища! — повторил Кара де Анхель, закрывая окно. — Как ты скажешь?… Лишь бы успеть! Может быть, еще удастся увернуться от него!
— Но ведь ты сам мне рассказал вчера вечером о тех оголтелых дьяволах, что пляшут в его доме…
— Ну, зачем об этом думать!.. — Раскаты грома заглушали его голос. — А кроме того, скажи, разве смогут что-нибудь заподозрить? Пожалуйста: в Вашингтон меня посылает он сам; сам он оплачивает путешествие… Вот как, черт побери! Теперь, когда я окажусь далеко отсюда, все изменится, все станет возможным: ты приедешь ко мне под предлогом твоей или моей болезни, а там — пусть бесится, ищет ветра в поле…
— А если он меня отсюда не выпустит?…
— Тогда я вернусь как ни в чем не бывало, и все останется шито-крыто, не так ли? А под лежачий камень вода не течет…
— Тебе всегда все представляется таким легким…
— Того, что у нас есть, достаточно, чтобы прожить в любом другом месте; именно жить, жить по-настоящему, не повторять ежедневно, ежечасно: «Я мыслю мыслями Сеньора Президента, следовательно, я существую, я мыслю мыслями Сеньора Президента, следовательно…»
Камила подняла на него глаза, полные слез; рот словно набит песком, в ушах стучат дождевые капли.
— Отчего ты плачешь?… Не плачь…
— А что же мне, по-твоему, делать?…
— Всегда с женщинами одна и та же история!
— Оставь меня!..
— Ты захвораешь, если не перестанешь плакать; ради бога!..
— Нет, оставь меня!..
— Словно я еду на смерть или меня собираются заживо похоронить!
— Оставь меня!
Кара де Анхель бережно заключил ее в объятия. По его щекам, щекам мужчины, не привыкшего плакать, ползли, извиваясь, две слезы, как два горячих, кривых гвоздя, которые невозможно вытащить.
— Но ты мне будешь писать… — прошептала Камила.
— Конечно…
— Я очень прошу тебя об этом! Ведь мы никогда не расставались. Пиши мне, пиши; для меня будет страшным мучением, если придется жить, день за днем, ничего не зная о тебе… Береги себя! Не верь никому, слышишь? Не будь слишком доверчив ни с кем, в особенности с земляками, это подлый народ… Но больше всего я прошу тебя, чтобы… — Поцелуи мужа мешали ей говорить, — …чтобы… я прошу… чтобы… прошу тебя… писать мне!
Кара де Анхель запирал чемоданы и глядел, не отрываясь, в глаза своей жены, затуманенные, светившиеся нежностью. Дождь лил как из ведра. Вода гремела цепями в желобах. Их угнетала горестная мысль о близком завтра, уже таком близком. В полном молчании — вещи были уложены — они начали раздеваться, чтобы лечь спать под тиканье часов, которые дробили на кусочки время, остававшееся до разлуки, — тнхере-тик-так… тнхере-тик-так… тнхере-тик-так! — и под звон москитов, которые мешали уснуть.
— Мне сейчас вдруг почему-то подумалось, что двери запирают для того, чтобы не залетели москиты! Какая я глупая, боже мой!
Вместо ответа Кара де Анхель прижал ее к своей груди; ему казалось, что в его объятиях — овечка, которая даже блеять не может, слабая, беспомощная.
Страшно было погасить лампу, закрыть глаза, произнести слово. При свете и в тишине они были так близки друг другу а голос рождает расстояние между теми, кто говорит; опущенные веки отдаляют. Быть в темноте — словно быть вдали друг от друга, да и потом все, что они хотели сказать в эту последнюю ночь, как бы долго они ни говорили, казалось им отрывистым лепетом телеграммы.
Крик служанок, гонявшихся за цыпленком в курятнике, наполнял патио. Дождь кончился, и слышалось монотонное постукивание падавших с крыши капель, будто тикали водяные часы. Цыпленок бегал, расстилался по земле, взлетал вверх, отчаянно пытаясь увернуться от смерти.
— Мой жерновок… — шепнул ей на ухо Кара де Анхель, поглаживая ладонью ее впалый живот.
— Любимый… — ответила она, прижимаясь к нему. Ноги веслами били простыню, словно пытаясь удержать их на смятой поверхности бездонной реки.
Служанки не прекращали погоню. Беготня. Крики. Цыпленок ускользал из рук, трепещущий, пугливый, с выпученными глазами, открытым клювом, на кресте из крыльев, прошивая воздух частыми стежками дыхания.
Сплетаясь, они орошали друг друга ласками, струившимися из трепещущих пальцев, среди мертвых и спящих, наедине с природой, в пространстве…
«Любимый!» — говорила ему она… «Радость моя!» — говорил он ей… «Радость!» — говорила она ему…
Цыпленок влетел в стену, или стена обрушилась на него… В сердце отозвалось и то и другое… Ему свернули шею… Трепетали крылья, словно он, мертвый, продолжал еще лететь… «Даже обмарался, бедняга!» — закричала кухарка и, стряхивая перья, облепившие ей фартук, пошла мыть руки к фонтану, полному дождевой воды.
Камила закрыла глаза… Тяжесть… Трепет крыльев… Легкое пятно…
Часы замедлили ход: тихо-так! Тихо-так! Тихо-так! Тихо-так!..
Кара де Анхель поспешно перелистал бумаги, которые Президент послал ему с офицером на вокзал. Город царапал небо грязными ногтями крыш, проплывая мимо, назад. Документы его успокоили. Какое счастье удаляться от этого человека, ехать в вагоне первого класса, среди комфорта, с чековой книжкой в бумажнике; отделаться от шпиков, этих «хвостов с ушами»! Он прикрыл глаза, чтобы Tie выдать того, о чем ему думалось. Поезд ускорял ход, все быстрее неслись навстречу поля, и вот они пустились бежать во всю прыть, как мальчишки: одно за другим, одно за другим, одно за другим; а вместе с ними — деревья, дома, мосты…
…Какое счастье удаляться от того человека, ехать в вагоне первого класса!..
…Одно за другим, одно за другим, одно за другим… Дом преследовал дерево, дерево — забор, забор бежал за мостом, мост — за дорогой, дорога — за речкой, речка — за горой, гора — за тучей, туча — за маисовым полем, поле — за крестьянином, крестьянин — за мулом…
…В комфорте, без шпиков…
…Мул — за домом, дом — за деревом, дерево — за изгородью, изгородь — за дорогой, дорога — за речкой, речка — за горой, гора — за облаком…
…Деревушка своим отражением устремлялась в ручей с прозрачной кожицей и темным, совиным дном…
…Облако… еще облако…
…Облако — за полем, поле — за крестьянином, крестьянин — за мулом, мул…
…Без шпиков, с чековой книжкой в кармане!..
…Мул — за домом, дом — за деревом, дерево — за изгородью, изгородь…
…С толстой чековой книжкой, книжкой в кармане…
…Мост смычком просвистел по окошкам вагона… Свет и тень, пролеты, железные кружева, крылья ласточек…
…Изгородь — за мостом, мост — за дорогой, дорога — за речкой, река — за горой, гора…
Кара де Анхель прислонился головой к спине плетеного сиденья. Глаза сонно скользили по ровной, жаркой, однообразной низине побережья; в голове путались мысли: он едет в поезде, не едет в поезде, он бежит за поездом, бежит с трудом — поезд уходит, бежит с трудом — поезд уходит, бежит с трудом, бежит с тру-дом, с тру-дом, с тру-дом, с тру-дом, с тру-пом, с тру-пом, тру-пом, тру-пом-тру-пом-тру-пом-тру-пом…
Он вдруг открыл глаза — сон среди той яви, от которой он бежит; тревога, рожденная сознанием, что даже воздух, которым он еще дышит, сеет опасность, — и, сидя на своем месте, не мог отделаться от чувства, будто вскочил в поезд через какое-то невидимое отверстие; затылок болел, но лицу стекал пот, у лба роилась туча мошкары.
Над зелеными зарослями громоздились неподвижные небеса, вздувшиеся от воды, выпитой из моря, прячущие когти своих молнии в массивах серых плюшевых туч.
Вынырнула вдруг деревня, пронеслась мимо и исчезла, деревня, казавшаяся необитаемой, с конфетными домиками среди сухого жнивья между церковью и кладбищем; ныне не было больше живых, кроме веры и мертвецов! И радость от того, что он уезжает, погасла в его глазах. Эта земля вечной весны была его землей, его любовью, его матерью, и как бы он ни чувствовал себя воскресшим, оставляя позади родные деревин, он навсегда останется мертвым среди живых, не развеет тоску среди чужестранцев, вспоминая деревья родины, которые рубят на кресты, и ее камин, которые обтесывают для могил.
Одни станции сменяли другие. Поезд несся без остановок, покачиваясь на плохо закрепленных рельсах. Свистки паровоза, скрежет тормозов, венчики грязного дыма, остававшиеся на темени холмов. Пассажиры обмахивались шляпами, газетами, платками, задыхаясь в раскаленном воздухе, в тысячах капель пота, которым плакали тела; их мучили неудобные сиденья, шум, одежда, — она, будто сотканная из ланок насекомых, колола, ползая по коже; их допекали собственные головы, зудевшие так, словно вылезали волосы; их терзала жажда, как после слабительного; одолевала тоска, как перед смертью.
Спустился вечер после ослепительного света, после мучений, разрешившихся дождем туч, и вот уже начал вырисовываться горизонт и засверкала, далеко-далеко, коробка сардин, светившихся в голубом масле.
Прошел проводник, зажигая в вагонах лампы. Кара де Анхель поправил воротничок, галстук, посмотрел на часы… До прибытия в порт осталось двадцать минут — целая вечность, как казалось ему, считавшему не часы, а секунды, когда наконец можно будет сесть на пароход, живым и невредимым. И он прильнул к окошку, пытаясь разглядеть что-либо в темноте. Пахло свежестью. Слышно было, как переехали реку. Там, дальше, опять эта же самая река…
Поезд затормозил, подъезжая к улицам городка, что растянулись гамаками во мраке; тихо остановился; сошли пассажиры второго класса — люди в тряпье и опорках, люди «трута и фитиля», — и колеса снова пришли в движение, замедляя затем ход У мола. Уже слышался неясный шум прибоя, уже проступали во тьме смутные очертания зданий таможни, откуда несся запах смолы, уже ощущались миллионы других еле уловимых запахов, сладких и соленых…
Кара де Анхель издали приветствовал коменданта порта, встречавшего его на перроне — майор Фарфан!.. — от души радуясь встретить в этот трудный час друга, который обязан ему жизнью, — майор Фарфан!..
Фарфан отдал ему издали честь и сказал через окошко, чтобы он не беспокоился о багаже, сейчас придут солдаты и отнесут чемоданы на пароход. Когда поезд остановился, майор поднялся и поикал ему руку с чувством глубокого уважения. Остальные пассажиры чуть ли не бегом покидали вагон.
— О, надеюсь, вам сопутствует удача?… Как вы поживаете?…
— А как вы, дорогой майор? Впрочем, вас можно не спрашивать, по вашему лицу видно, что…
— Сеньор Президент прислал мне телеграмму, чтобы я был в вашем распоряжении, сеньор, чтобы вы ни в чем не испытывали затруднений.
— Чрезвычайно любезно, майор!
Вагон опустел за несколько секунд. Фарфан высунул голову в окошко и громко сказал:
— Лейтенант, пусть придут за чемоданами. Чего там медлят?
Вслед за этими словами в дверях показались вооруженные солдаты. Кара до Анхель понял маневр слишком поздно.
— Именем Сеньора Президента, — сказал ему Фарфан, держа в руке револьвер, — вы арестованы!
— Постойте, майор!.. Если Сеньор Президент сам… Этого не может быть!.. Пойдемте, сделайте одолжение, пойдемте со мной, разрешите мне послать телеграмму…
— Приказ категорический, дон Мигель, и вам лучше подчиниться.
— Как вы хотите, но я не могу опоздать на пароход; я еду по особому поручению, я не могу…
— Тихо, тихо! Будьте так любезны, передайте-ка мне все, что имеете при себе!
— Фарфан!
— Передайте, говорю вам!
— Нет, майор, послушайте!
— Не сопротивляйтесь, повторяю, не сопротивляйтесь!
— Послушайте меня, майор!
— Довольно пререканий!
— Я везу секретные инструкции Сеньора Президента… и вы будете отвечать!..
— Сержант, обыщите его!.. Посмотрим, кому больше дано!
Какой-то субъект, прикрывая платком лицо, вынырнул из темноты; он был высок, как Кара де Анхель, бледен, как Кара де Анхель, светловолос, как Кара де Анхель. Он забрал все, что сержант отнял у настоящего Кара де Анхеля (паспорт, чековую книжку, обручальное кольцо — рывок, и с пальца соскользнул золотой ободок, на котором стояло имя жены, — запонки, платки…), и тут же исчез.
Гудок парохода послышался много позже. Арестант зажал уши руками. Его слепили слезы. Ему хотелось бы разбить двери, вырваться, бежать, лететь, пересечь море, быть не тем, кто остается здесь, — словно клокочет водоворот в душе, свербят рубцы на теле! — а другим, тем, кто, присвоив его имя и багаж, удалялся в каюте номер семнадцать, держа курс на Нью-Йорк.
Все замерло в истоме перед морским приливом, все, кроме светлячков, влажных от соли, с осколками звезд на крылышках — отблески маяков, вечно сверкающие, затерянные во мраке, — и кроме арестанта, шагавшего взад и вперед: волосы растрепаны, словно после бури, одежда в беспорядке. Он уже не пытался владеть собой, охал, бормотал что-то, взмахивал руками, как те, кто сопротивляется во сне деснице божьей, которая хватает их, тащит, ибо они нужны для горя, внезапных смертей и злодейских преступлений; ибо надо, чтобы они пробуждались мертвыми.
«Единственное утешение, что здесь Фарфан! — повторял он себе. — Все-таки он — комендант! Во всяком случае, моя жена будет знать: в меня всадили одну, две пули, закопали, и все в порядке!»
Слышно было, как сотрясался под ударами молота — пары ног — пол вагона, огражденного частоколом солдат, стоявших на путях, но сам пленник шагал где-то очень далеко, вспоминая о деревушках, мимо которых недавно проезжал, шагал по грязи собственных заблуждений, по слепящей пыли своих солнечных дней, во власти страха перед церковью и кладбищем, церковью и кладбищем, церковью и кладбищем. Нет более живых, кроме веры и мертвецов!
Колоколом загудели часы на здании комендатуры. Задрожали пауки. Удар прозвучал глухо — большая стрелка показала четверть двенадцатого. Лениво сунул майор Фарфан правую руку, потом левую в рукава мундира; с такой же медлительностью начал застегивать пуговицы — от пупа вверх, — скользя равнодушным взором по находившимся в комнате предметам; карта Республики в форме раскрытого зева, полотенце со струпьями засохших соплей и спящими на нем мухами, черепаха, ружье, нолевые сумки… Пуговица за пуговицей, все выше, к шее. Добравшись до шеи, он запрокинул голову, и его взгляд упал вдруг на нечто такое, на что он не мог смотреть, не становясь по стойке смирно, — на портрет Сеньора Президента.
Застегнулся, подтянул штаны, зажег сигарету, нагнувшись к лампе, взял хлыст и… на улицу. Солдаты не слышали его шагов: они спали, закутанные, как мумии, в свои пончо. Часовые салютовали ему винтовками, и караульный офицер вскочил, стараясь сплюнуть пепельного червячка — остаток сигареты, прилипший к онемевшим от сна губам, — и едва успел вскинуть к виску руку, чтобы приветствовать майора по-военному: «Все в порядке, сеньор!»
Реки устремлялись в море, как усы кота в блюдце с молоком. Тень, выплавленная из деревьев, бремя спарившихся аллигаторов, жар болотных стекол, неуемный плач — все тянулось к морю.
Перед входом в вагон к Фарфану присоединился человек с фонарем. За ними следовали два бодрых солдатика, которые в четыре руки распутывали веревки, предназначавшиеся для пленника. Его связали по приказу Фарфана и погнали под охраной таможенных солдат, ранее стороживших вагон. Кара де Анхель не сопротивлялся. В поведении и хамском тоне майора, в суровости, какой тот требовал от солдат в обращении с арестантом, и без того грубо пинавших его, он видел своего рода маневр друга, желавшего сослул; ить ему службу потом, в комендатуре, и не хотевшего скомпрометировать себя заранее. Но его не повели в комендатуру. По выходе из вокзала они свернули к тупику, удаленному от главного железнодорожного пути, и подошли к товарному вагону; пол клети был залит навозом. Ударами в спину его заставили влезть в вагон. Его били без всякого повода, словно повинуясь приказу, полученному заранее.
— Но почему меня бьют, Фарфан? — обернулся он со стоном к майору; тот сопровождал его вместе со стражей и разговаривал с человеком, державшим фонарь.
Вместо ответа он получил удар прикладом и упал ничком в зловонную грязь; его ударили не в спину, а по голове, разбив в кровь ухо. Закашляв, он сплюнул — в рот набился навоз, капли крови пачкали рубашку — и в возмущении приподнялся.
— Молчать! Молчать! — заорал Фарфан, замахиваясь хлыстом.
— Майор Фарфан! — вскричал вне себя Кара де Анхель, гневно выпрямившись. В воздухе запахло кровью.
Фарфан, боясь тех слов, что вот-вот прозвучат, нанес, удар. Багровый рубец вздулся на щеке несчастного, который пытался, стоя на коленях, освободить руки, связанные за спиной…
— …Понятно… — сказал он, не имея сил сдержаться, дрожащим, стегающим голосом, — …понятно… эти побои… принесут вам еще одну нашивку…
— Молчать, а то… — рявкнул Фарфан, снова поднимая хлыст.
Человек с фонарем остановил его руку.
— Бейте, не жалейте, не бойтесь! Я выдержу, я мужчина, а хлыст — оружие кастратов!..
Два, три, четыре, пять ударов хлыста менее чем в секунду исполосовали лицо арестанта.
— Майор, успокойтесь, успокойтесь!.. — вмешался человек с фонарем.
— Нет, нет! Я заставлю этого сукина сына жрать землю… Он оскорбил армию, ему это так не сойдет… Бандит… сволочь!.. — И, орудуя уже не хлыстом, который сломался, а дулом револьвера, он срывал куски кожи с лица арестанта, с головы, вместе с волосами, повторяя при каждом ударе глухим голосом: — …армию… организацию… сволочь… так его…
Бездыханное тело жертвы, рухнувшее в навоз, оставили здесь же, в этом вагоне, пока формировался товарный состав, тот, что должен был доставить арестанта обратно в столицу.
Человек с фонарем хотел занять место в вагоне. Однако Фарфан велел ему идти за ним. Они расположились в комендатуре, где ожидали часа отправления, беседуя и опрокидывая стопку за стопкой.
— В первый раз меня подбил пойти служить в тайную полицию, — рассказывал человек с фонарем, — один шпик, мой большой дружок, его звали Лусио Васкес, Бархотка…
— Я вроде что-то слышал о нем, — сказал майор.
— Но тогда мне еще не довелось завербоваться, хоть тот, приятель мой, был уже там своим человеком, сумел завоевать доверие — недаром его Бархоткой прозвали, вы понимаете, — я же влопался в тюрьму и потерял немало денег, которые у нас с женой — в то время я был женат — были вложены в небольшое дельце. А жена моя, бедняжка, даже попала в «Сладостные чары»…
Фарфан было встрепенулся, услышав название «Сладостные чары», но воспоминание о Свинке, жирной самке, вонявшей отхожей ямой, воспоминание, которое раньше привело бы его в неистовство, на этот раз не воспламенило: он все время пытался мысленно отмахнуться руками и ногами, как плывущий под водою, от преследовавшего его образа Кара де Анхеля и этих слов: «…еще одну нашивку!., еще одну нашивку!»
— А как звали вашу жену? Я, видите ли, почти всех знал в «Сладостных чарах»…
— Да что имя-то, она там не осталась; только попала, как; сейчас же и выбралась. В том доме у нее помер мальчонка наш, и она от этого помешалась. Знаете, если уж не лежит у кого душа!.. Сейчас она в прачечной при больнице, вместе с монашками. Не стерпела душа, не смогла она стать публичной девкой!
— Ну, так я ее, кажется, все-таки видел. Это мне пришлось раздобывать в полиции разрешение на отпевание ребенка. Донья Чон и остальные отпевали его там. Но я тогда и ведать не ведал, что это был ваш сынишка!..
— А сам-то я, представьте себе: в каталажке, измордованный, без гроша в кармане… Да, если оглянуться и посмотреть назад, хочется бежать без оглядки!
— А мое, представьте, положение: ни за что ни про что оболгала меня одна паскудная баба перед Сеньором Президентом…
— Потом этот самый Кара де Анхель снюхался с генералом Каналесом и начал шуры-муры с его дочкой, которая стала его женой и, говорят, съела приказ хозяина. Я про все это знаю потому, что Васкес, Бархотка, видел его в трактире «Тустеп» за несколько часов до того, как генерал сбежал.
— «Тустеп»… — повторил майор, стараясь припомнить.
— Как раз на самом углу была харчевня. Прощай, славное местечко, где были нарисованы на двери фигуры, с двух разных сторон: мужчина и женщина; женщина, согнув руку калачиком, говорит мужчине — я даже слова еще помню: «Станцуем-ка тустепчик!» — а мужчина с бутылкой ей отвечает: «Благодарствую!»
Поезд тронулся, постепенно набирая скорость. Розовый ком зари омывался морской синевой. Из тени выплывали тростниковые домишки городка, далекие горы, убогие суденышки мелких торговцев и здание комендатуры — спичечный коробок со сверчками в военной форме.
…«Сколько часов прошло, как он уехал!» В день отъезда она считала часы, потом надо было прибавить еще много других, чтобы сказать: «Сколько дней прошло, как он уехал!» Но спустя две недели был потерян счет дням, и вот уже: «Сколько недель прошло, как он уехал!» Целый месяц. Потом был потерян счет месяцам. Они составили год. Потом потерялся счет годам…
Камила сторожила почтальона у окна гостиной, спрятавшись за занавесками, чтобы ее не видели с улицы; она была беременна и шила приданое ребенку.
Еще задолго до появления почтальона было слышно, как он стучит, будто безумец, который забавляется тем, что колотит в двери всех домов. Стук-перестук приближался, врываясь в окна. Камила откладывала в сторону шитье, заслышав почтальона, при виде его сердце выпрыгивало из груди, чтобы поделиться радостью со всем миром. Вот оно, письмо, долгожданное! «Моя обожаемая Камила. Восклицательный знак».
Но почтальон не стучал… Возможно… Может быть, позже… И она опять садилась за шитье, мурлыкая песенки, стараясь отогнать тоску.
Почтальон снова появлялся вечером. Невозможно определить, сколько времени проходило, пока он шел от окна до двери. Похолодев, затаив дыхание, вся обратившись в слух, она ждала его стука и, убедившись, что ничто не нарушило тишину в доме, закрывала глаза от страха, сотрясаясь всем телом от сдерживаемых рыданий, от внезапно подступившей к горлу тошноты, от судорожных вздохов. Почему она не вышла ему навстречу? Быть может… почтальон просто забыл — со всяким может случиться! — и завтра непременно принесет…
На следующий день она так рванула дверь, что распахнула ее настежь. Выбежала встречать почтальона, — не только для того, чтобы он не забыл о ней, но и затем, чтобы помочь своей удаче. Однако почтальон прошел мимо, как проходил всегда, не замечая ее немого вопроса. Вот он: зеленый костюм, как говорят, цвета надежды; крохотные жабьи глазки, оскаленные зубы мумии из анатомического кабинета…
Месяц, другой, третий, четвертый…
Камила уже не входила в комнаты с окнами на улицу, подавленная огромным горем, которое загоняло ее в самые темные углы дома. И она чувствовала себя немножко хламом, немножко дровами, немножко углем, немножко старым кувшином, немножко мусором.
«Она не блажит, она тоскует», — объясняла соседка, слывшая знахаркой, служанкам; они сообщали ей о происходящем в доме, — больше для того, чтобы посплетничать, нежели для того, чтобы получить целебное средство, ибо в целительных средствах служанки толк знали: приносили свечки святым и утешение дому, облегчая его тяжелое бремя тем, что растаскивали ценные вещи.
Но в один прекрасный день больная вышла на улицу. Трупы плывут по течению. Забившись в угол кареты и стараясь не встречаться глазами со знакомыми — почти все отворачивались, чтобы не здороваться с нею, — она направилась к Президенту. Платок, мокрый от слез, был ее завтраком и обедом. Она почти изгрызла его, ожидая в приемной. Велика же была нужда, нагнавшая сюда столько народу! Крестьяне сидели на краешках золоченых стульев. Горожане расположились поудобнее, откинувшись на спинки. Дамам тихим голосом предлагали кресла. Кто-то разговаривал в дверях. Президент! Подумав о нем, она содрогнулась. Сын буянил в ее чреве, словно говоря: «Уйдем отсюда!» Люди шумно разминали затекшие конечности. Зевали. Переговаривались. Мимо проходили офицеры Генерального штаба. Солдат усердно мыл оконное стекло. Жужжали мухи. Шевелился ребенок, которого она носила под сердцем. «Ах ты буян! Чего ты там сердишься? Мы попросим Президента, чтобы он нам сказал, где же тот сеньор, который еще Не знает, что ты существуешь, а когда вернется, будет очень любить тебя! Да, уже недалек тот час, когда ты будешь участвовать в том, что зовется жизнью!.. Нет, я вовсе не против этого, но все же лучше тебе быть здесь, хорошенько спрятанным!»
Президент ее не принял. Кто-то посоветовал ей добиваться аудиенции. Телеграммы, письма на гербовой бумаге… Все напрасно; он не отвечал.
Во мраке ночи и на рассвете бессонница подпирала веки, иногда плавала в лагунах слез. Большое патио. Она в гамаке забавлялась леденцом тысячи одной ночи и черным резиновым мячиком. Леденец во рту, мячик в руках. Перекладывая леденец из одной щеки в другую, она уронила мячик; он запрыгал под гамаком, покатился по патио, а леденец в это время рос во рту; мяч катился все дальше, дальше, пока не исчез из виду. Она лежала в полусне. По телу пробегала дрожь от прикосновения простыни. Это был сои при свете грез и при свете лампы. Два или три раза мыло выскакивало из ее рук, как мячик, и хлеб во время завтрака — она ела через силу, по необходимости, — рос во рту, как леденец.
Улицы были пустынны, люди в церкви молятся, а она уже шла к министерствам, подкарауливать министров, не зная, как подступиться к привратникам, угрюмым старикашкам, которые не отвечали ей, когда она с ними заговаривала, и отталкивали прочь, оставляя грозди синяков на теле, если она пыталась войти.
А ее муж побежал за мячиком. Потом Камила вспомнила вторую часть своего сна. Огромное патио. Черный мяч. Ее муж уходил, становился все меньше, меньше, словно его отдаляли стекла бинокля, пока совсем не исчез из патио вслед за мячом; у нее же — она не вспоминала сейчас о сыне — рос леденец во рту.
Она писала консулу в Нью-Йорк, послу в Вашингтон, приятелю приятельницы, шурину приятеля, прося сообщить ей что-нибудь о муже, но с таким же успехом можно было бросать письма в помойку. От одного торговца, еврея, она узнала, что досточтимый секретарь американского посольства, детектив и дипломат, имеет точные сведения о прибытии Кара де Анхеля в Нью-Йорк. Не только официально известно, что он высадился в порту, — так значится в портовом реестре, так значится в регистрационной книге отеля, где он остановился; так значится в полицейских списках, — но об этом известно из газет и по сообщениям лиц, недавно прибывших оттуда. «И сейчас его разыскивают, — говорил евреи, — и отыщут живого или мертвого, хотя, должно быть, он отплыл из Нью-Йорка другим пароходом в Сингапур». — «А где же это?» — спрашивала она. «Как — где? В Индокитае», — отвечал еврей, лязгая вставными челюстями. «И сколько же времени идут оттуда письма?» — выпытывала она. «Точно не скажу, но не более трех месяцев». Она считала по пальцам. Прошло четыре, как уехал Кара де Анхель.
В Нью-Йорке или в Сингапуре… Какая тяжесть свалилась с души! Какое великое утешение знать, что он далеко, — его не убили в порту, как болтали люди! — далеко от нее, в Нью-Йорке или в Сингапуре, но мысленно вместе с нею.
Она, грузная, оперлась о прилавок в лавке еврея, чтобы не упасть. Закружилась голова от радости. Потом словно поплыла по воздуху мимо окороков, обернутых в фольгу, мимо плетеных бутылей из Италии, мимо консервных банок, плиток шоколада, яблок, селедок, маслин, трески, винограда, — зная теперь, в каких странах мог обитать ее муж. «Глупая, зачем было так мучить себя! Теперь понятно, почему он не пишет мне, и надо продолжать разыгрывать комедию. Играть роль покинутой жены, которая ищет того, кто ее бросил, ослепленная ревностью… или роль супруги, которая хочет быть рядом с мужем в тяжелые часы родов».
Уже заказана каюта, уложен багаж, все готово к отъезду, но по приказу свыше ей отказали в паспорте. Словно сочные куски мяса, окаймлявшие дыру, откуда торчали замаранные никотином зубы, раздвинулись и сомкнулись, сомкнулись, потом опять раздвинулись, чтобы сказать ей, что по указанию свыше ей не могут выдать паспорт. Она шевельнула губами, закрыла рот, потом опять открыла, пытаясь повторить слова, которые до нее, казалось, не доходили. Она истратила целое состояние, отправляя Президенту телеграмму за телеграммой. Он не отвечал. Министры ничего не могли сделать. Помощник военного министра, мужчина весьма любезный с дамами, просил ее не настаивать на своем, говоря, что паспорт ей все равно не дадут, если даже она придет с целой армией и начнет осаду; что ее мужу нравилось дразнить Сеньора Президента и что теперь, мол, все бесполезно.
Ей советовали искать покровительства одного верзилы попа, у которого, кажется, был — не гемор-рой — рой любовниц, да еще из тех, кого возили на президентских лошадях. Но в это время пронесся слух, будто Кара до Анхель умер от желтой лихорадки в Панаме, и нашлись люди, согласившиеся отвести ее к спиритам, чтобы проверить эти слухи.
Спириты не заставили себя долго упрашивать. Немного заартачилась, правда, женщина-медиум. «Меня не очень устраивает, — сказала она, — что в меня войдет дух того, кто был врагом Сеньора Президента». И под холодными одеждами у нее затряслись сухие конечности. Но перед мольбами, вместе с денежной мздой, не устоял бы и камень, и женщина-медиум, получив взятку, вынуждена была согласиться. Потушили свет, Камиле стало страшно, когда она услышала, что вызывают дух Кара де Анхеля, и ее вывели оттуда еле державшуюся на ногах, почти без сознания: она слышала голос мужа, погибшего, как он сказал, в открытом море. Сейчас он там, где больше никем не станешь, став всем: в прекрасной постели, на водяном матрасе с пружинами из рыб, а небытие — самая сладостная подушка.
Похудевшая, с увядшим лицом, — в двадцать лет, — на котором выделялись лишь одни зеленые глаза и темные глазницы величиной с ее прозрачные уши, Камила родила мальчика, и по совету врача, едва встав с постели, уехала на лето за город. Прогрессирующая анемия, туберкулез, безумие, ипохондрия — и рядом она, ступающая наугад по тонкой проволоке с ребенком на руках, ничего не зная о муже, пытаясь увидеть его в зеркалах, где могут являться только утопленники, увидеть в глазах сына или в своих собственных, когда в полузабытьи представляешь его в Нью-Йорке или Сингапуре.
Среди сосен с их бродячей тенью, среди фруктовых деревьев в садах и деревьев на равнине, более высоких, чем облака, забрезжил день в черной ночи ее горя, когда в одно из святых воскресений мая ее сын получил соль, масло, воду в купели, брызги слюны священника и имя Мигель. Жаворонки заливались на все голоса. Две унции перьев и беспредельно звонкие трели. Овцы с удовольствием вылизывали своих ягнят. Какое ощущение полного счастья в этот воскресный день приносило ритмичное движение материнского языка по телу новорожденного, как замирал он, опустив мохнатые ресницы, чувствуя ласку! Жеребята резвились около кобыл, не спускавших с них влажного взора. Телята мычали, тыкаясь слюнявыми от счастья мордочками в полное вымя. Сама не зная почему, словно жизнь возрождалась в ней, Камила, после того как отзвонили колокола, возвещавшие о крещении, крепко прижала сына к груди.
Маленький Мигель рос на воле, стал сельским жителем, и Камила никогда больше не возвращалась в город.
Свет, процеженный через паутину, проникал каждые двадцать два часа в подземелье, в каменные мешки, и каждые двадцать два часа, вместе со светом, сползал сверху на гнилой, в узлах, веревке бачок из-под керосина, точнее, ржавая жестянка с едой для узников подземных камер. При виде жестянки с жирной похлебкой, где плавали обрезки сала и куски тортильи, заключенный из двадцать седьмой отворачивал лицо. Он лучше умрет, но не коснется пищи, и день за днем еда поднималась наверх нетронутой. Но нестерпимые муки загоняли в тупик, стекленели зрачки в пустой громаде голода, лезли глаза из орбит, будто в бреду, он громко говорил сам с собой, метался по камере — четыре шага туда, четыре обратно, — кусал зубами пальцы, дергал себя за холодные уши, и однажды, когда сверху спустилась жестянка, он, словно кто-то вырывал ее у него из рук, утопил в похлебке рот, нос, лицо, волосы; жевал, давясь и захлебываясь. Не осталось ни крошки, и когда веревка натянулась, он, продолжая обсасывать пальцы и облизывать губы, следил с довольным видом сытого животного, как поднимается бачок… Но после наслаждения — снова муки; обед кончился, обернувшись стонами и проклятиями… Сало и тортилья залепили кишки — ни отодрать, ни выплюнуть; от колик в животе он только открывал рот и цеплялся за стену, будто удерживаясь на краю пропасти. Наконец удалось перевести дух, перед глазами все кружилось; пригладил влажные волосы рукой, которая соскользнула затем с затылка к подбородку, мокрому от слюны. В ушах стоял звон. По лицу тек пот, холодный, липкий, кислый, как вода в ванне с гальваническими элементами.
Свет уже исчезал, свет, начинавший исчезать, едва успев появиться. Вцепившись руками в то, что было когда-то его телом, словно борясь с самим собою, он тихонько сел, вытянув ноги, прислонив голову к стене, и обмяк под тяжестью век, как под сильным действием наркотика. Но безмятежный сон не шел; было тяжело дышать от недостатка воздуха, и руки беспокойно двигались вверх-вниз по телу: ноги — то одна, то другая — протягивались и снова сгибались, кончики пальцев лихорадочно щупали горло, чтобы вырвать из него головню, которая жгла нутро; и в полусне он начал ловить ртом воздух, как рыба, выброшенная на песок, лизать холодный воздух сухим языком; хотелось кричать. И, уже совсем очнувшись от сна, но еще не придя в себя от горячки, он стал кричать, поднявшись во весь рост, встав на цыпочки, вытягиваясь выше и выше, чтобы его услышали. Камеры глушили крик от эха к эху. Он бил кулаками в стены, стучал ногами по полу, испуская вопли, превратившиеся скоро в сплошной вой… Вода, суп, соль, жир, вода, суп…
Его руки коснулась струйка крови раздавленного скорпиона… или многих скорпионов, ибо струя не иссякала… всех скорпионов, раздавленных на небе, чтобы лили дожди… Он утолил жажду, лакая по-собачьи, не зная, кого благодарить за это благодеяние, которое обратилось для него потом в самую страшную пытку. Часами простаивал он на камне, служившем ему ранее подушкой, чтобы не студить ноги в луже воды, что зимой заливала камеру. Часами стоял он так, продрогший, в сырой одежде, с которой капала вода, вымокший чуть ли не до мозга костей, одолеваемый зевотой, трясясь от озноба и нетерпения, потому что был голоден, а бачок с жирной похлебкой запаздывал. Он ел, как едят изголодавшиеся, желая насытиться во сне, и с последним глотком засыпал стоя. Позже опускали банку, куда испражнялись заключенные-одиночники. Когда в первый раз арестант из двадцать седьмой услышал, как она спускается, он подумал, что вторично опускают еду, и так как тогда он еще ничего не брал в рот, то дал жестянке подняться, даже не предполагая, что там — экскременты: от них воняло так же, как от похлебки. Эта жестянка кочевала из камеры в камеру и попадала к номеру двадцать седьмому наполненной до половины. Как ужасно, когда слышишь ее приближение и нет ни малейшей охоты ею пользоваться, и вдруг приходит охота, едва заглохнет в простенках это позвякивание языка мертвого колокола! Иногда — что только увеличивало пытку — охота исчезала от одной лишь мысли о жестянке, которая появлялась или не появлялась, запаздывала, а может быть, просто ее забывали спустить, — что нередко случалось, — или обрывалась веревка, — что бывало почти каждый день, — и нечистоты окатывали с ног до головы кого-нибудь из узников; охота исчезала от одной только мысли о поднимавшихся миазмах — горячем человеческом дыхании, — об острых краях квадратного сосуда, о неизбежном прикосновении к нему. А если охота исчезает, надо ждать следующего появления жестянки, ждать двадцать два часа: резь в животе, слюна с медным привкусом, позывы, стоны, страдания и ругательства. В крайнем случае, оставалось испражняться на пол, выворачивать кишки наизнанку, подобно собаке или ребенку, наедине со своими ресницами и смертью.
Два часа света, двадцать два часа полной темноты, одна жестянка с похлебкой, другая — с нечистотами, жажда летом, потоп — зимой; такова была жизнь в подземных тюрьмах.
…Весишь все меньше и меньше, — узник из двадцать седьмой не узнал своего голоса, — и когда ветер сможет справиться с тобой, он отнесет тебя к Камиле, ожидающей твоего возвращения! Она, наверное, помешалась от ожидания; вернется же нечто невидное, крохотное! Да разве важно, что у тебя тощие руки! Жар ее груди вольет в них силу!.. Грязные?… Ее слезы омоют их… у нее зеленые глаза?… Да, как тирольский луг, изображенный в «Ла Илюстрасьон», или как ствол бамбука, с золотой кромкой и крапинками цвета индиго… И вкус ее речи, вкус ее губ, вкус ее зубов, вкус ее вкусноты… Ее тело, — когда оно будет моим? — удлиненная восьмерка с осиной талией, как те гитары из дыма, что появляются, когда замирает и гаснет фейерверк… Я украл ее у смерти одной ночью, озаренной фейерверком… Плыли ангелы, плыли тучи, плыли крыши с влажным следом росы, дома, деревья, все плыло в воздухе с ней и со мною…
И он ощущал Камилу рядом с собой, в соприкосновении, жарком и жадном, чувствовал ее, слышал, гладил пальцами, прижимал к своим ребрам, трепетавшим, как ресницы глаз в темной утробе…
Маленькой медной защепкой, которую он оторвал от шнурка своего ботинка — единственное металлическое орудие, бывшее в его распоряжении, — он нацарапал на стене сплетенные имена Камилы и собственное, — и, пользуясь светом между Каждыми двадцатью двумя часами, пририсовал затем сердце, кинжал, терновый венец, якорь, крест, парусный кораблик, звезду, трех ласточек, как три волнистые черточки, и железную дорогу, витки дыма…
Истощение избавило его, к счастью, от мучений плоти. Разбитый физически, он вспоминал о Камиле, как вдыхают аромат цветка или слушают поэму. Ему вдруг представилась роза, что из года в год цвела в апреле и мае под окном столовой, где ребенком он завтракал с матерью. Ушко на забавном розовом кусте. От мелькавших перед глазами дней детства кружилась голова. Свет уходил… Свет уже исчезал, едва успев появиться. Мрак глотал стены, как облатки, и уже скоро должна была появиться жестянка с нечистотами. Ах, где та роза! Скрежет каната, — и жестянка блаженства застучит о стены камер-кишок. Он содрогнулся при мысли о зловонии, сопровождавшем этого благородного гостя. Сосуд убирали, но вонь оставалась. Ах, где та роза, белая, как молоко за завтраком!..
С годами узник из двадцать седьмой постарел, причем несчастья на нем сказались больше, чем годы. Глубокие, бесчисленные морщины избороздили лицо, и седые волосы усеяли голову, словно крылья зимних муравьев. Не он, и не его фигура… Не он, не его труп… Без воздуха, без солнца, без движений, мучимый поносом, ревматизмом, страдающий от невралгических болей, почти ослепший, — единственным и последним, что поддерживало его, была надежда снова увидеть жену, любовь, будто наждаком отчищавшая сердце.
Начальник тайной полиции отодвинулся вместе с креслом, в котором сидел, засунул под него ноги, уперев носки ботинок в пол, поставил локти на черный столик, поднес перо к лампе и кончиками двух пальцев выдернул из него волосок, из-за которого буквы получались похожими на усатых рачков. Поковыряв затем в зубах, он продолжал писать:
«…и согласно инструкции (перо скребло бумагу, оставляя на ней завиток за завитком), упомянутый Бич завел дружбу с узником из камеры помер двадцать семь после того, как он пробыл там взаперти вместе с последним два месяца, разыгрывая комедию: плакал безутешно, вопил беспрестанно и пытался все время кончить жизнь самоубийством. В дружеской беседе заключенный из двадцать седьмой спросил его, какое преступление тот совершил против Сеньора Президента и почему находится здесь, где человек должен оставить всякую надежду. Упомянутый Бич не ответил, продолжая, как положено, биться головой об пол и выкрикивать проклятия. Но тот настаивал, и Бич развязал наконец язык: «Родился полиглотом в стране полиглотов. Узнал, что существует страна, где нет полиглотов. Поехал. Прибыл. Идеальная страна для иностранцев. Завязал повсюду связи, завел друзей, есть деньги, все… Вдруг встретил сеньору на улице: сделал несколько шагов вслед за нею, в нерешительности, с трудом превозмогая робость… Замужняя ли… девица… вдова?… Единственное, что знал, — это то, что должен идти за ною! Какие прекрасные глаза! Не рот — ликер анисовый! Какая походка! Земля обетованная… Последовал за нею, проводил до дома, сумел познакомиться, но с того момента, как заговорил с ней, больше ее не видел, а какой-то незнакомый человек, — его он никогда ранее не встречал, — начал ходить за ним следом, как тень… Друзья… Но в чем дело?… Друзья отвернулись от него. Камни уличной мостовой… Но в чем дело? Камни дрожали, услышав его шаги. Стены домов… Но в чем дело?… Стены домов трепетали, заслышав звук его голоса. Все, оказывается, заключалось в его неосторожности: он пожелал влюбиться в любовницу… Сеньора Президента, в даму, которая, — он узнал это до того, как его, обвинив в анархизме, посадили в тюрьму, — была дочерью генерала и пошла на такое, чтобы отомстить мужу, покинувшему ее…» Упомянутый Вич сообщает, что при этих словах он услышал шорох — так движется змея во мраке, — это узник приблизился к нему и тихо попросил — так взмахивает плавниками рыба, — чтобы он повторил имя этой дамы, имя, какое упомянутый Вич назвал второй раз… Тут узник стал вдруг скрести себя ногтями, словно что-то ему разъедало тело, но тела он уже не ощущал, стал царапать себе лицо, вытирая слезы на щеках, где оставалась одна кожа, исчезавшая под пальцами, и приложил руку к груди, не найдя ее: паутина из влажного праха упала на пол…
Согласно инструкции, я лично передал упомянутому Вичу, показания которого мною точно запротоколированы, восемьдесят семь долларов за то время, что он отбыл в заключении, а также выдал подержанный костюм из кашемира и деньги на билет. Кончина заключенного из камеры двадцать семь оформлена так: № 27 — токсическая дизентерия.
Имею честь доложить обо всем этом Сеньору Президенту…»
Студент остановился как вкопанный у края тротуара, словно никогда доселе не видел человека в сутане. Но не сутана привела его в замешательство, а слова, что шепнул ему на ухо пономарь в то время, как они обнимались от радости, встретив друг друга на свободе:
— Я ношу теперь эту одежду по высочайшему разрешению…
Он запнулся, увидев цепочку арестантов, шедших между рядами солдат посреди улицы.
— Бедняги… — прошептал пономарь, а студент шагнул на тротуар. — Потрудились же они, снося Портал! Есть вещи, которые видишь и глазам своим не веришь!
— Не только видишь, — воскликнул студент, — скажите лучше: руками трогаешь, да не веришь! Я говорю о муниципалитете…
— А я думал — о моей сутане…
— Мало им было размалевать Портал с помощью турок; теперь, чтобы никто не сомневался в возмущении, какое вызвало убийство полковника Сонриенте, понадобилось смести с лица земли все здание.
— Что вы болтаете, нас же могут услышать. Замолчите, ради бога! К тому же еще неизвестно…
Пономарь хотел прибавить что-то, но маленький человечек, вбежавший на площадь без шляпы, подлетел к ним, встал между ними и запел визгливым голосом:
Щеголь, образина,
кто тебя лепил
и зачем культяпкой
тебя наградил?
— Бенхамин!.. Бенхамин!.. — звала его бежавшая следом женщина, страдальчески сморщим лицо.
Из рук Бенхамина
а ты не выходил…
Кто же будто тяпкой
тебя обрубил?
— Бенхамин!.. Бенхамин!.. — кричала женщина, чуть не плача. — Не обращайте внимания, сеньоры, не принимайте его всерьез — он сумасшедший; никак не может понять, что нет уже Портала!
И в то самое время, как супруга кукольника извинялась за него перед пономарем и студентом, дон Бенхамин помчался дальше, чтобы пропеть свою песенку мрачному жандарму:
Щеголь, образина,
кто тебя лепил
и зачем культяпкой
тебя наградил?
Из рук Бенхамина
ты не выходил…
Кто же кожу тряпкой
тебе заменил?
— Нет, сеньор, не троньте его, он делает это без злого умысла, поверьте, он безумный! — молила полицейского жена дона Бенхамина, загораживая собой кукольника. — Посмотрите он сумасшедший, не трогайте его… нет, нет, не бейте его!.. Подумайте, он до того обезумел, что говорит, будто видел, что весь город снесли, как Портал!
Арестанты шли и шли… Быть бы ими и не быть теми, которые, глядя на идущих, радуются в глубине души, что сами они не эти, проходящие мимо люди. За вереницей волочивших тачки следовала группа несших на плече тяжелый крест лопат, а сзади гремучей змеей тянулась вереница людей, звякавших цепями.
Дону Бенхамину удалось уйти от жандарма, который ругался с его женой, все более распаляясь, и побежал честить арестантов словами, срывавшимися прямо с языка:
— Кто тебя видит и кто тебя видел, Панчо Тананчо, человек с клинком, кромсавший шкуры и со смаком вонзавший нож в сонную пробку дубов!.. Кто тебя видел и кто тебя видит ныне изменником, Лоло Кушоло, человек с острым мачете!.. Кто тебя видит пешим и кто видел тебя на коне, Миксто Мелиндрес, обманщик с кинжалом, подлый трус!.. Кто видел тебя с пистолетом, когда ты звался Доминго[33] и кто тебя видит без револьвера, жалким, как будний день!.. Вас давили, как гнид, а теперь пусть перебьют, как вшей!.. Требуха вы в тряпье, а не солдатская плоть и кровь!.. Кто не посадит язык на цепь, пусть наденет цепи на ноги!..
Из магазинов стали выходить служащие. Трамваи шли переполненные. То прогремит экипаж, то автомобиль, то велосипед… Мгновения жизни, промелькнувшие в то время, как пономарь и студент пересекали галерею собора — убежище для нищих и свалку для людей без рода и племени — и прощались у входа во Дворец архиепископа.
Студент зло усмехнулся, проходя мимо настила из досок, прикрывавших щебень и мусор — все, что осталось от Портала. Порыв холодного ветра взметнул вверх густое облако пыли. Дым без огня, дым земли. Остатки одного из далеких извержений. Другой порыв ветра дождем рассыпал клочки бумаг из учреждения, более не существовавшего, над тем местом, где был зал заседаний муниципалитета. Обрывки тряпок на обломках разрушенных стен вились на ветру, как знамена. Вдруг откуда-то вынырнула тень кукольника верхом на метле, за его спиной — звезды на голубом поле и у его ног — пять маленьких вулканов из щебня и камня.
Бум-плюм!.. Шлепнулся в воду среди тишины колокольный звон ровно в восемь вечера. Бум-плюм!.. Бум-плюм!
Студент подошел к своему дому в конце тупика и, открывая дверь, услыхал заглушаемый кашлем служанки, которая готовилась к литании, голос матери, перебиравшей четки:
— Спаси, господи, всех мучеников и странников… Да воцарится мир между принцами христианскими… Спаси тех, кто страдает от преследований правосудия… Спаси врагов веры католической… Благослови извечные нужды святой церкви и наши собственные нужды… Спаси благословенные души Чистилища.
Kyrie eleison…[34]