Глава 5 Волны театральные

Вспомним детско-юношеское увлечение всем, что мог дать Киев театральный. Студенческую увлеченность тем, что есть в Москве девяностых годов. Тогда отношение к театру определялось толстовским взглядом: театр — средство воспитания, отображение жизни ради ее преображения. Но невозможно преображение без странствий, труда, поисков. Полмира обойдено, объезжено, а тянет не просто в город Москву, но в московский театр. В театр Чехова, Горького, Станиславского.

Для того чтобы понять необходимость этого возвращения — вернемся и мы, читатель, немного назад. Вернемся к воспоминаниям Станиславского.

Это было в 1901 году.

«За кулисами театра усиленно заговорили о Сулере: „Милый Сулер!“, „Веселый Сулер“, „Сулер — революционер, толстовец, духобор!“, „Сулер — беллетрист, певец, художник!“, „Сулер — капитан, рыбак, бродяга, американец!“…

Наконец во время одного из спектаклей „Штокмана“ в Моей уборной появился сам Сулер (курсив К. С.). Ни я ему, ни он мне не рекомендовались. Мы сразу узнали друг друга — мы уже были знакомы, хотя ни разу еще не встречались.

Сулер сел на диван, поджав под себя ногу, и с большой горячностью заговорил о спектакле. О! Он умел смотреть к видеть в театре».

Это сегодня, сопоставляя даты, можно удивиться. Штокман — великая роль Станиславского. Не меньшая, нежели его чеховское трио: Астров, Вершинин, Гаев. Может быть, большее: ибсеновский персонаж. Норвежец объединил черты русских, чеховских персонажей, они слились для актера и для зрителей в такое единство, какого театр не знал прежде. Причем это единение многократно усилилось после премьеры в Петербурге, когда разгоняли у Казанского собора таких Штокманов студенческого возраста, оставляя на брусчатке раздавленные очки, потерянные галоши, клочья одежды, словно вырванные из докторского сюртука Штокмана, персонажа спектакля.

Рецензии появлялись десятками, ученые спорили о том, русский ли это персонаж или ибсеновский фанатик своей идеи. Приливная волна каждого спектакля несла актеров к залу, зал на сцену, защитить человека, который виноват лишь в том, что открывает людям правду. «Милый Сулер» написал письмо свое за три дня до премьеры, увидев генеральную репетицию. Уже для зрителей, своих, близких театру, — зрители, просто доставшие билет (уже тогда билеты не просто покупают, но достают), появятся потом. Так что письмо Сулера предопределяет значимость образа, а не идет вслед ему.

Предопределяет с той единственной позиции, на которую как встал Сулер еще при чтении Толстого, так и не сошел с нее:

«… слушая Штокмана, я еще раз нашел подтверждение тому, что нет и не может быть иного исхода, кроме признания правды всегда и везде (курсив автора. Е. П.), не делая никаких предположений о последствиях такого признания.

„Делай, что должно, а там будь, что будет“».

Последняя фраза — любимые слова Толстого, которые он повторял, повторял себе, всем другим в Ясной Поляне, в Хамовниках, в Астапово.

Следующая строка письма Сулера — словно строка будущей книги Станиславского «Моя жизнь в искусстве»: «Вы перевели это из области сознания в область чувства». Станиславский сказал бы: «Я перевел». Сознание слилось с чувством, «тенденция», автора с течением жизни на сцене.

Молодая зима, зима молодого театра. При серьезности дела, вернее, благодаря этой серьезности, неслыханно длительным репетициям, невиданной тщательности постановки доходы театра значительно меньше расходов. Первоначальная труппа меняется; в девятисотом приглашен в театр молодой «герой» провинции. Приглашен больше как муж своей жены, тончайшей актрисы Нины Левестам, по сцене Литовцевой. Фамилия белокурого «героя» Шверубович. По сцене Качалов. Сам он всегда будет помнить свой девятисотый год, который должен остаться и для нынешних театральных поколений, получающих дипломы о высшем образовании «Щуки», или «РАТИ». Однако чем дальше, тем меньше читают наши поколения. Поэтому приведем воспоминания Качалова. Тем более что память его точна, а литературный слог хорош. Итак, безвестный дебютант бежит по Бронной в «Романовку», так называется частный театр, по фамилии владельца. Потом там помещался Еврейский театр. Потом надолго утвердилось название «Театр на Малой Бронной». О нем говорили: «Пойдем к Эфросу!». В девятисотом — просто театральный зал.

Василий Иванович Качалов вспоминает: «Осень 1900 года в Москве. Театр наш (тогда еще не МХАТ, а Художественно-общедоступный) репетирует „Снегурочку“. Играли мы не в проезде Художественного театра, не в Камергерском переулке, а в Каретном ряду, в „Эрмитаже“, а для репетиций снимали „Романовку“. И вот, помню, в одно прекрасное утро, именно прекрасное осеннее утро, опаздывая на репетицию, бегу по Бронной. Меня обгоняют три фигуры: все разного роста, все по-разному, все необычно одеты, двое повыше ростом, третий низенький и коренастый. Все трое вбежали в подъезд „Романовки“. Вхожу за ними и вижу растерянные лица, слышу недоумевающие голоса — куда дальше идти, кого спросить?

Самый маленький, одетый в матроску, без шапки, с коротко остриженной головой, с окладистой бородой, казался на вид старше остальных. Он уставился на меня смеющимися, лукавыми, прищуренными глазами и спросил высоким певучим тенорком, с ярким киевским акцентом: „Будьте таким ласковым, скажите, пожалуйста, вы не хосподин артист будете?“ — и объяснил, что им всем очень хочется попасть на репетицию. Я, помню, что-то пробормотал, что это от меня не зависит, что я очень спешу, опоздал, впрочем, спрошу или пришлю кого-нибудь из администрации. Оказалось дальше, что еще не все собрались, что я не опоздал, и я сейчас же спустился опять к ним, очевидно потому, что эти три фигуры меня заинтересовали.

Начался разговор. Говорил самый высокий из них, приятным баритоном, с легкой хрипотцой, часто откашливаясь. Говорил очень на „о“ — о том, что им хочется бывать на репетициях, что их сам Немирович приглашал, еще весной в Ялте, всегда бывать в театре, когда они будут в Москве. „Это ж Горький, — отрекомендовал его маленький с веселым смехом, — фамилия его такая. Горький, Максим Горький, писатель. И хороший писатель. Молодой еще, но уже хорошие рассказы пишет. А этот, — он указал на второго, — поэт, Скиталец фамилия, имеет большой голос — бас и на гуслях играет. А я — тоже вроде писатель. Еще ничего не написал, но буду писать обязательно. Моя фамилия Сулержицкий, а короче я Сулер. Выходит у меня похоже на „шулер“, но это потому, что у меня одного зуба спереди не хватает…“»

Сын Качалова и Литовцевой стал «завпостом» — заведующим постановочной частью Художественного театра. Литературные способности отца он не просто унаследовал — приумножил. О Сулере он написал великолепный раздел своей книги «В старом Художественном театре».

Дом Качаловых был гостеприимен к своей многочисленной родне, к сотоварищам — актерам. И вот появился новый визитер:

«В морозную ночь зимы 1900–1901 годов после спектакля Василий Иванович вернулся домой с каким-то новым гостем; кухарка, встретивши их в передней, попыталась снять с гостя пальто, но он сначала уговаривал ее, что ему снимать нечего, но так как глупая старуха упорно тянула его за воротник, за рукав, он ловко вывернулся и с веселым хохлацким: „Та нет же, та не дамся я тоби бабо“, — влетел в столовую. На нем была шерстяная, грубой рыбацкой вязки, с высоким воротом фуфайка и куртка, которая заменяла ему и пальто и пиджак… С улыбкой вошел в их жизнь Сулер, „дядя Лёпа“, как его звали мы дети, и с улыбкой сквозь слезы вспоминали его, когда он ушел из нее».

Репетируют «Снегурочку» Островского. Станиславский помнит, как пришел он во Владимирский собор, когда расписывал его Виктор Михайлович Васнецов. Как висели под потолком богомазы в «люльках», расписывая кистями своды. Сулеру, разумеется, вспоминалось собственное ученичество. Молодой Качалов репетировал роль старца-царя Берендея, девушки-берендейки надевали полотняные рубахи с вышивкой, лапти, украшенные речным жемчугом головные уборы. Пели хоры, водились хороводы, оживала лесная нечисть, лешие с лешенятами, медведь высовывался из берлоги. Пиршество фантазии, красок — Горький сравнивал спектакль с собором Василия Блаженного, со всем, что есть лучшего в Москве.

«Горький с Сулержицким помешались на Художественном театре и торчат на репетициях целые дни», — писала Мария Павловна из Москвы брату в Ялту. Конец 1900 года. В Ялте скрипят качели, на которых летом покачивалась Ольга Леонардовна в роли Елены и в своей роли женщины-актрисы. В «Снегурочке» она играет пастуха Леля в очередь с Марией Федоровной Андреевой. Горький и Сулер. Высокий и худой — низенький и плотный, как Дон Кихот и Санчо, вместе на репетициях, на спектаклях.

Играют в «Эрмитаже», квартира Алексеевых-Станиславских через дорогу. Играют в новом театре, в Камергерском: уже поставлена первая пьеса Горького «Мещане», уже из ссыльного Арзамаса пересылаются страницы пьесы «На дне жизни», или просто «На дне».

Странствования, ссылки, разница сословий, взглядов, самые жестокие расхождения, причины которых в соперничестве актрис и актеров на сцене и вне сцены. Соперничество неизбежно ведет к тому, что сегодня называется «разборками», а тогда именовалось «выяснением отношений» и воплощалось в писаниях длиннейших «дуэльных» писем.

Переписка Станиславского и Немировича-Данченко между собой, с семьями, с секретарями, драматургами, своими актерами и режиссерами сегодня читается как увлекательный и почти бесконечный во времени, продолженный новыми поколениями роман в письмах.

Тогда, на разломе веков, в нем участвуют не только Станиславский и Немирович-Данченко, но «станиславцы» и «немировичевцы», писатель Максим Горький, он же Пешков, актриса Книппер-Чехова, актриса Желябужская, игравшая под фамилией Андреева, промышленник-миллионер Савва Иванович Морозов, ставший директором этого театра… И еще, еще — личности, ревнители театра, театром обиженные, театр обижающие…

Тут и появился в зале, за кулисами, в домах, в мастерских художников «милый Сулер». С его естественной свободой поведения, взгляда, оценок, с азартом пожарника, умеющего тушить пожары в Киеве, в Одессе, а также то, что называется — «пожары страстей», «пожары семейные».

Пожар в древнем Риме. В Риме Юлия Цезаря, который воскрес в 1903 году на новой сцене Художественного театра. Поставлена трагедия Шекспира. Истрачены невероятные по тем временам деньги на поездки-экспедиции в Италию, на костюмы, на декорации, воссоздающие архитектуру, уличную, домашнюю жизнь великого города, грозу над вечным городом, Форум — каким он был при Цезаре, сам Цезарь, Брут, Антоний, какими они были. Пресса огромна, дискуссии критиков, историков и искусствоведов сами по себе захватывают и сегодня. Мучительную дискуссию с самим собой ведет Станиславский. Хочет играть просто человека Древнего Рима и этим противоречит шекспировскому стиху, огромным монологам. Когда следит за стихом, располагает складки тоги по образцу скульптурному, то уходит естественность. Ненавидит роль, все ему мешает: грим, обувь, тога, свои усы (усатый Брут?! — недоумевают историки). Тут приходит письмо от «милого Сулера»: «Вы Вашей игрою превратили эту прекрасную, но холодную статую в живого человека, облекли в плоть и кровь… Сделано это прекрасно… Это одна из Ваших лучших ролей. Правда вечна и одинакова, как для Рима, так и для нас».

Недописанное письмо лежит на столе, потому что Сулер купает маленького сына в ванночке. Вечером выбегает из дома еще раз, чтобы снова посмотреть «Цезаря». Вернувшись домой, вкладывает письмо в конверт, дополняя новым впечатлением: «Все прекрасно! Брут живет в памяти после спектакля!.. Вы не то что робеете, а не доверяете себе!» Митя спит, отец пишет еще одно письмо, адрес на конверте: «Ялта… Чехову». Извещает о хорошем морозе в Москве, о «Цезаре»: «Качалов — огромнейшийартист, ей-богу!.. Ругают Брута-Станиславского, но мне лично он очень нравится…»

Пишет, что видит и как чувствует, так же воспримет «Вишневый сад». Как мы знаем, исчезнет из театра — на Маньчжурский театр военных действий, и «словно солнце зимой» явится в Камергерском переулке на гребне нового начинания — мечты Станиславского. О повторении лучезарного утра Художественного театра, репетиций в том же подмосковном Пушкино с чаепитиями, с дисциплиной репетиций, колдовством с макетами, тканями, костюмами, тем более что костюмы нужны не бытовые. Не сюртуки, не дамские блузки с рюшками. Кринолины, белые парики, лунные одежды метерлинковских персонажей со странными именами — Тентажиль, Аглавэна.

Замышлена молодежная студия. Для нее снято помещение на Арбате, на Поварской, отсюда название самой студии. Повторение-продолжение Художественного театра. В ней появляется Всеволод Эмильевич Мейерхольд. Надежда Немировича, надежда Станиславского при основании Художественного театра. Мейерхольд в 1905-м — другой. Не актер-ученик, но создатель своего театра. С новым репертуаром, с новым видением классики, древнего Шекспира и Чехова.

«Новые формы нужны», — повторял чеховско-мейерхольдовский Треплев в «Чайке». Мейерхольд создает новые формы. Станиславский их ищет в самой природе, в обязательном союзе с реальной жизнью, реальным пространством — временем, бывшим, либо настоящим.

Композитором в студию приглашен Илья Сац. Художниками, одновременно декораторами и авторами костюмов — Егоров и Ульянов, сверстники Сулера по училищу на Мясницкой.

Страшен в истории 1905 год, от девятого января до пресненских баррикад, Гаврошей с Лесной улицы, конно-штыковых атак правительственных войск, ружейно-бомбовой обороны повстанцев. Ночные зарева над Москвой, отсутствие освещения, воды, еды. Убийство Баумана и его похороны, невероятные по количеству людей и их единству. Станиславский репетирует со студийцами легенду о смерти юного Тентажиля, о томлении семи сказочных принцесс. Дошли до генеральной репетиции. Станиславскому, сидящему в зале, не понравилось освещение, он вскочил, закричал, что свет надо потушить, репетицию — прервать. И тут же приказал кончить эксперимент. Оплатил все огромные долги костюмерам, художникам, плотникам. Студия закрылась, в ней витают лишь тени семи горемычных принцесс.

К горестно-поучительной истории студии на Поварской, жизнь которой оказалась короткой, как жизнь Тентажиля, неоднократно возвращались все ее участники, критики, историки театра. В том числе Сулер. Каждый утверждал свою правоту. Сулер отстаивал право на «мистический театр» (термин не закрепил за собой, не развил, а сегодня термин этот прочно бытует во всем мире), на эксперименты в области театрального символизма. С такой же влюбленностью вспоминал он о музыке Ильи Саца в несостоявшемся спектакле.

Сулер и Сац понимали друг друга с полуслова, с полуноты. После внезапной смерти друга Сулер продолжал жить его музыкой. Говорить о Саце, напевать слушателям мелодии Саца, рассказывать о нем Сулер мог бесконечно. Всегда вспоминал одержимость Саца оперой «Евгений Онегин». Самой оперой, возможностью поставить ее и дирижировать спектаклем. Ведь сам Чайковский ставил ее с юными певцами — учениками! Сац слышит в опере возможности, доселе неведомые, знает, что Чайковского губят так называемые традиции исполнения, которые певцы навязывают опере на больших сценах.

Руководство больших сцен все это отвергает. А ссориться с начальством всегда опасно, в сфере же театрально-музыкальной просто страшно. Филармония, консерватория, оперный театр — хозяйство еще более сложное, чем драма. Чайковский осуществлял мечтаемое на скуднейшие средства. Денежные возможности студии 1905 года еще меньше. К тому же Илья Сац может прервать уже начатую работу и пуститься в непонятные для разумных людей странствия. Сулер вспоминает:

«В последние годы жизни Сац, всегда увлекавшийся народной музыкой, зажигается новой идеей — привести народную музыку в город, освежить вкусы публики, влить в музыку от первоисточника свежей воды. Создать всемирный этнографический концерт.

И вот целыми месяцами он странствует по глухим деревням Тверской губернии и привозит оттуда каких-то полуодичалых пастухов-жалейщиков, потом перебирается в Малороссию и бродит там с ярмарки на ярмарку, окруженный целым табором слепцов, бренчащих ему на бандурах сказания про Сагайдачного, про турецкий плен, про богача и Лазаря, потом попадает к татарам в степи и забирается в самые дебри Средней Азии, и там на базаре со складной фисгармонией под мышкой, среди сонных верблюдов и бродящих между ними назойливо верещащих ишаков слушает сазандаров, посвящающих его в тайны своей примитивной музыки. Все они: и слепец-кобзарь, и жалейшик, и туркмен со своей зурной, — все одинаково близки Сацу, все считают его своим, родным, все легко и радостно раскрывают перед ним свою душу, так как сразу угадывают в нем своего брата-музыканта, для которого, так же как и для них, дороже музыки нет ничего в жизни. И вот Сац уже мечтает вместе с ними, что привезет их с собой в Москву, Петербург, Берлин, — тут уж остановки нет, так это хорошо, что зачем же обижать другие города — и покажет людям все неисчерпанное богатство и красоту самобытной, девственно прекрасной музыки.

И потом, когда оказывалось, что кроме музыки на свете бывают еще и версты, и железная дорога, и деньги, тут с этими вещами Сац справлялся плохо.

Он мог месяцами просиживать все ночи за роялем, жить музыкой, сочинять романсы или оркестровые вещи, но, раз пережив и кое-как набросав на бумагу пережитое, сейчас же охладевал к сделанному, и листок с записью отправлялся не в папку с надписью: „Законченные произведения“, а на рояль, под рояль, мог завалиться куда ему угодно — Сац был уже равнодушен к своей записи, жил уже новым, а написанное сохранялось семейными или близкими Сацу, если не пропадало безвозвратно. Потом, когда вдруг оказывалось, что денег нет, кругом долги, в лавке большой счет, Сац хватал первые попавшиеся листки и нес, и продавал их как попало и кому попало, пока и тут не явились близкие люди, которые сумели упорядочить эту сторону его жизни».

Все точно рассказано. Спектакль «Евгений Онегин» терпеливо дожидается возвращения Ильи Александровича. Снова оживает здание на Поварской, снова в нем появляются юные девушки в воздушных платьях и вновь возникает музыка Чайковского. Режиссером этого спектакля становится Л. А. Сулержицкий. Конечно, работающий бесплатно. Шла опера под рояль: на оркестр денег не было. Сулер поставил на сцену белую скамью. Над ней склонил березу. Зелень березы пронизана солнцем. Сад Лариных оказался без привычной садовой панорамы Императорской оперы. Юные певцы обращены не к рампе, но друг к другу. Девятнадцатилетняя ученица консерватории Маргарита Гукова — Татьяна. Через шестьдесят лет примет она меня для беседы. Гукова в возрасте матушки Лариной через много лет после замужества дочерей. Глаза, улыбка — Татьяны Лариной, ожидающей Онегина. Ларинский фарфор на столе: «Вам с лимоном?» Рассматриваю великолепный портрет Татьяны Лариной, или самой певицы. Спектакль на Поварской прошел четыре раза при полном зале, после чего Гукову пригласили в Большой театр. Не потерявшись на огромной сцене в многолюдье «великого светского бала», она пела с тем же чистым волнением, что на Поварской. Менялись, обновлялись декорации, разнообразились партнеры. Но никогда больше не пелось так легко «Письмо Татьяны», как в студийном спектакле. Луна смотрит в полукруглое окно, белая постель, красноватый отблеск на полу от невидимой лампадки у невидимой иконы. У певицы, это вспоминающей, глаза блестят как у самой Татьяны, пишущей письмо. Я завороженно слушаю Маргариту Георгиевну: «Вы представьте только! Это сейчас на сцене иконостасы в „Царской невесте“, в „Годунове“. Тогда на сцене подлинные иконы запрещались. Да никто об этом и не думал! И вдруг я словно не на сцене Большого, а в своей спальне, и публика от радости ахает: отблеск этот на полу каждый с детства помнил…

Ну, Господь с вами — собирайте, собирайте, нас мало осталось. Как хорошо, что нашего „Онегина“ вспомнили! Приходите еще, звоните…»

Так сомкнулась Поварская с киевскими увлечениями Сулера.

Не отдельные партии — он помнил оперы целиком. Становился человеком-оркестром. Голосом подражал скрипке, арфе, флейте. Один пел дуэт, становился хором. Толстой с его абсолютным слухом мог слушать часами эти импровизации. Мейерхольд в том же девятьсот пятом… Впрочем, пусть сам расскажет:

«Помню 1905 год. Чулков, задумавший в Петербурге мистико-анархический журнал „Факелы“, приезжает в Москву и просит Сулержицкого помочь ему привлечь к участию в журнале Льва Николаевича. Только что прекратившаяся работа моя в Театре-студии дала мне возможность явиться к Толстому по данному поручению вместе с Сулером. Я видел, какою необычною радостью осветилось лицо Льва Николаевича, когда он увидел Сулержицкого переступающим порог его дома в Ясной Поляне. В комнаты тихого особняка вместе с Сулером ворвались песни степей, и на целый день воцарилась в доме та жизнерадостность, которую всегда так трепетно искал Толстой. И тогда же мне казалось, что в Сулержицком Толстой любил не только носителя своих идей, но главным образом его дух бродяжничества».

Мейерхольд точен в датах (немецкая черта); для него 1905, как для всей России, — год общих катаклизмов, ночного зарева над обеими столицами, где к концу года затихают перестрелки солдат с повстанцами и начинаются выстрелы расстрельные. Однако жизнь непрерывна. Люди не только едят, зажигают лампы в домах, фонари на улицах. Ходят в театры, гастроли даже более часты, чем прежде. Вот и в Москве прошел четыре раза «Онегин» на Поварской. Именно в это время Мейерхольд вместе с Сулером появляется ненадолго в Ясной Поляне. Там тоже следят за событиями в сочетании страха и надежды. Усадьбы горят под Тулой, под Липецком, под Орлом — и в Ясной Поляне появляются объездчики-черкесы, и Сулер восклицает по адресу Софьи Андреевны: «Уважаю!» Уважает за дело, за спасение усадьбы, рощ, лесных участков — от вырубок, от расхищения.

До недавнего времени мы могли прочитать о визите Мейерхольда и Сулержицкого только в беглых упоминаниях прессы 1905 года и в сугубо закрытых для публикаций фондах архива Мейерхольда. Они стали доступными благодаря публикациям последних лет. Процитируем же рассказ самого Всеволода Эмильевича об этой поездке. Рассказ этот он неоднократно повторял своим актерам, ученикам. По их воспоминаниям, он превратил этот рассказ в блистательный актерский номер, который мы бы сегодня назвали «театром одного актера».

«Я был у Льва Толстого. Я труппе этого еще не рассказывал, но рассказал многим из литераторов. И они были в восторге.

Обыкновенно Льва Толстого изображают через призму картины Репина — в опоясанной рубахе, с бородой, похожей на бороду Стасова. В общем — большой, крупный человек, очень сильный, здоровый. Так все представляют себе Льва Николаевича Толстого. Я тоже так думал до того, как побывал у него в Ясной Поляне.

Я приехал с Сулержицким в Ясную Поляну утром. Стол для завтрака был накрыт белой скатертью, на нем было много стаканов, много посуды. Народу у Толстого жило много: жил его секретарь, доктор Маковицкий, дочери, мужья дочерей и т. д. Нас попросили подождать, так как Лев Николаевич выйдет не так скоро. Он, несмотря ни на что, не нарушает своего режима — кто бы к нему ни приехал. Мы сели. Нам указали: „Вот комната Льва Николаевича“. Зачем нам это сказали — не знаю, для того ли, чтобы мы громко на разговаривали, — не знаю. Я уставился на ту точку двери, из которой, судя по моему представлению о Толстом, должна была появиться голова Льва Николаевича, и взгляд направил вот так (показывает высоко над собой). Дверь долго не открывалась. Наконец ручка двери задвигалась. Я опять обратил свой взор на выбранное мною место, где, по-моему, должна была находиться голова Льва Николаевича. Наконец открылась дверь, и появилась фигура в черном пальто и в ермолке — вот такой маленький (показывает) — и маленькими шажками направилась, может быть, умываться, может быть, еще куда-нибудь. Лев Толстой оказался сухеньким, маленьким старичком. Я обалдел. Он скрылся на несколько часов (вряд ли прошло несколько часов, но не будем повторять обмолвку Мейерхольда или описку слушателя. — Е. П.) и появился только к завтраку.

И второе мое впечатление о нем — когда он завтракал. Ему подали какую-то кастрюльку с вегетарианской пищей. Может быть, это была репа или морковь — не помню. Но это была маленькая картинка, когда он ел. Я тогда вспомнил Музиля, который играл старичка. Музиль, играя старичка, когда ел, например, моченые яблочки, то чавкал так, как дети чавкают, когда едят очень вкусное, например, торт, — и этот так жевал это яблочко. И потому что он жевал яблочко, мы его слушали с удовольствием. Мы его полюбили с самого начала. Вот такую теплоту мы почувствовали, когда видели Льва Николаевича кушающим.

Вы помните, каким стариком Л. Н. Толстой написал „Воскресение“? В этой книге о любви написано так, как может написать только молодой человек. Вы помните знаменитую сцену Нехлюдова, его любовные эпизоды. Все это написано прекрасно. Это просто молодой темперамент. Вот это — обаяние молодости, но связанное с детством. Он становится очень мудрым, но в его привычках что-то такое от детства. Поэтому старики и дети очень легко разговаривают друг с другом, у них общий язык. Никогда не будет такого разговора между 25-летним человеком и ребенком.

Я вспоминаю Льва Николаевича Толстого, и Чехова, и яблочко в исполнении Музиля для того, чтобы вы знали, что найти образ Пимена — это значит расшевелить свое воображение. Вы должны видеть все его подробности, жестикуляцию».

Этот рассказ о Толстом Мейерхольд продолжает своими размышлениями о спектакле «Борис Годунов», который готовится к постановке в Москве. Приведем же и эту экспозицию будущего спектакля, потому что она открывает суть режиссерской одержимости Мейерхольда, Станиславского, Немировича, Сулержицкого:

«Вот надо дать элементы детского, и когда дойдет до трагического монолога Пимена, как в Угличе убивали Димитрия-царевича, то этот монолог только тогда удастся, если вы дадите в начале много детского в образе Пимена, и когда вы вложите в „Младая кровь играет; смиряй себя молитвой и постом“ юмор, когда вы вольете молодость, — тогда мы ваш монолог будем во сто раз внимательнее слушать, чем если бы вы всего этого не дали.

… Я еще одного человека забыл — Константина Сергеевича Станиславского, который взял на себя ответственную роль доктора Штокмана только потому, что Штокман говорит слишком много умных вещей. Он поставил себе задачу: я хочу найти в Штокмане не человека, который говорит умные вещи с трибуны, а чудака, — и начал играть. Когда он нашел в этом образе чудака, то стал говорить умные вещи. Он долго не приходил на репетиции, потому что он не находил еще образа, и только потом стал приходить на репетиции.

Он действовал какими-то двумя пальцами (показывает). Потом он стал говорить умные вещи. Константин Сергеевич рассказывал нам, как он выполнял задачу, поставленную перед собой. Он решил просыпаться не Станиславским, а доктором Штокманом. Ложку он брал двумя пальцами, все он брал двумя пальцами. В этот период все знакомые Константина Сергеевича считали, что он с ума сошел. Потом, когда все эти навыки стали своими, он стал уже позволять себе произносить слова из текста Ибсена».

Дальше Всеволод Эмильевич обрушивает на своих собеседников ряд изобразительный и литературный, советует им посмотреть старинную испанскую повесть «Ласарильо с Тормеса», вспомнить картину Брейгеля «Слепые», также вспомнить интермедию Сервантеса «Два болтуна», еще раз возвращается к Гришке Отрепьеву:

«Григорий Отрепьев — это еще отрок. Это важно потому, что тогда его сон будет такой, как бывает в детском возрасте, когда вы сон осознаете. Маленькие дети во сне двигаются, если им что приснится. Или собака, когда ей снится что-то, она чавкает во сне, она чувствует какую-то неловкость. И человек тоже чувствует неловкость. Поэтому, когда Григорий рассказывает свой сон, у него должны быть широко раскрыты глаза.

… „Мой старый сон не тих и не безгрешен“. Вот это открытие. Это то же самое, как Лев Толстой в 75 лет писал о любви так, будто он сам был влюблен как молодой человек. И в Пимене плоть еще не угасла. Это надо оттенить. В музыке у Мусоргского это пропущено. Это неправильно. Без этого звона Пимена нет.

… Помните: первый монолог — один темп, другой монолог — быстрее, третий монолог еще быстрее».

Так работают вместе. Фантазии Льва Толстого, Сулержицкого, Мейерхольда сливаются воедино. Мейерхольд вспоминает репетиции Станиславского:

«Как я ненавидел Станиславского, когда играл барона Тузенбаха! Тузенбах выходит, идет к роялю, садится за него и начинает говорить… Но только было я начинал, как Станиславский меня возвращал. Я весь кипел. Тогда я не понимал, что Станиславский был прав. Но потом, когда я сам стал режиссером и в то же время играл, я понял, что когда барон Тузенбах выходил к роялю, то получалось впечатление, что он не произносит слова, а читает их. Чтобы речь получала впечатление, что мы говорим то, что думаем, — надо произносить слова, а не читать. Ведь слова являются следствием того, что мы подумали. И вот у меня тогда этого не было, и Станиславский меня возвращал каждый раз. Раз десять ничего не выходило. Тогда он пошел из зрительного зала на сцену, бросил мне бумажку и сказал: „Вы идите к роялю, скажите первые три слова и, увидя вдруг эту бумажку, вы ее подымаете и, идя к месту, где вы должны сидеть, вы разворачиваете бумажку и говорите дальше“. Это очень помогло. Получилось то, что нужно было».

Таковы впечатления визита в Ясную Поляну, о котором Софья Андреевна записала в своем дневнике: «Был Сулер с актером Художественного театра». Сулер — давний друг, актер же ей совершенно не известен. Для актера же — это впечатление на всю его жизнь, и впечатление это он передает своим ученикам.

Сулер все чаще бывает в Художественном театре. Мало того, что его не останавливают при входе дежурные: Станиславский распорядился, чтобы Сулера вызывали на репетиции под расписку в книге, с которой появлялся курьер из конторы. Сулер необходим Станиславскому. Необходимость эта утверждается в 1906 году. Смутный год смутных репертуарных поисков, разговоров про обновление театра оказался неожиданно годом успехов, в котором виделись черты обновления. Художественники отправились на гастроли в Европу. В те времена совершенно привычны были гастроли европейских артистов в России и непривычны гастроли русских драматических артистов в Германии или Франции. Февраль-апрель 1906-го — месяцы изматывающих переездов из Москвы в Берлин, в Прагу, в Вену, снова в немецкие города, и только в мае труппа возвращается в Москву с сотнями газетных рецензий, журнальных обзоров, фотографий, планов на будущее. Театр утвердил свою значимость новаторского мирового театра, не просто равного тому, что уже нашли немецкие режиссеры, итальянские трагики, но открывшего этим режиссерам — трагикам, драматургам — возможности и перспективы нежданные. Для самих художественников лето после гастролей не роздых, но подготовка к очередному обновлению всего дела.

Станиславский о себе: «Объявив войну плохой театральности, я обратился к хорошей условности». Отпуск Станиславский проводит на финском курорте Ганге. Семейный отдых, финский берег гармонируют с ближайшей премьерой, с «Драмой жизни» Кнута Гамсуна: северное море, корабли, маяки. Как герой гамсуновской пьесы пишет некую книгу о жизни в башне над морем, так Константин Сергеевич пишет, курит, снова пишет — размышления, заметки к книге об искусстве актера: «как уберечь роль от перерождения, от духовного омертвления»…

Сулер в поездке не участвовал. Поколдовав в театре над макетами к «Драме жизни», открыл для летнего отдыха дивное место под Алуштой: «Профессорский уголок», море, дачки, обвитые плющом, виноградом; в садах — черешни, абрикосы. Сулер сгреб свою семью, включая малолетних племянников, Олега и Тамару Поль, соблазнил восторженными письмами Качаловых. «Профессорский уголок» огласился криками «индейцев», которых упоенно изображали дети. Перевоплощались в обитателей вигвамов, которые сами строили, в следопытов, которые открывали источники воды, чистили их, обкладывали камнями.

Качаловы и Сулержицкие, можно сказать, не расставались с первого знакомства в подъезде «Романовки». Дима Шверубович о Сулере: «Он никогда не пил, но всегда был пьянее, озорнее всех сильных весело-пьяных… Необъяснимым казалось мне превращение отца в маленького человека, когда он садился „на закорки“ к Сулеру и с метлою под мышкой изображал казачью атаку — „разгром студентов у Казанского собора“. Студентов (совершенно против ее воли) изображала моя мать, которую они встречали этой атакой, когда она выходила из ванной, и преследовали, несмотря на ее бурные протесты, до тех пор, пока она не выливала и на „лошадь“ и на „всадника“ по кувшину воды».

На вечерах памяти Сулера Вадим Васильевич снова проживал свое детство, вспоминая не только скачки Сулера, Василия Ивановича, Нины Николаевны в московской квартире со столовой и ванной, но и о лете в «Профессорском уголке», которое началось телеграммой Сулера: «Приезжайте, будете довольны», и о том, что за этим последовало.

Сулеры — Качаловы поехали в Ялту для участия в любительском спектакле. Шел «Сын мандарина» Цезаря Антоновича Кюи (1835–1918). Почтенно имя композитора, одного из основателей «Могучей кучки». Военный, дослужившийся до генерала (читавший в восьмидесятые годы курс фортификации тогда еще юному цесаревичу Николаю), давно живет на покое в Ялте. Точная дата его смерти — 26 марта 1918. Версия его гибели такова. Он вышел на улицу в полной генеральской форме и был застрелен красногвардейцем. Эту версию неоднократно слышала доктор искусствоведения, профессор-музыковед Л. В. Корабельникова. В России эти данные опубликованы впервые именно Л. В. Корабельниковой.

В девятьсот шестом Цезарь Антонович с удовольствием слушает давнее свое сочинение в Ялтинском курзале. Пишет о спектакле, о крымской жизни интереснейшие письма младшему другу своему, Владимиру Ивановичу Поль, дети которого так весело живут с Сулерами в «Уголке». От Алушты до Ялты сорок с лишним километров; для Сулера это привычная дорога: он ведь и ставил-режиссировал «Мандарина», и исполнял главную партию в шуточной опере-сказке. Спектакль удался, сбор передан на революционные надобности Екатерине Павловне Пешковой, обитавшей в Ялте. Утром возвращаются Сулеры — Качаловы; с шоссе должны увидеть свою дачу, но дачи нет! Сулер на ходу выскочил из коляски и — как всегда, ловко, быстро через колючие заросли пробрался по обрыву. Через несколько минут снова появился перед экипажем, сказал: «Все целы, дача сгорела». С поворота увидели пожарище, детей в одеялах. Они спаслись благодаря качаловской бонне, которая, проснувшись, увидела крышу в огне, вытащила всех. Спасла даже чемоданы, ругала на своем немецко-прибалтийском языке всех глупых русских, которые вместо милой Прибалтики отправились к диким «татарен». «Татарен», еще живущие в своих исконно-крымских жилищах, помогли заново построиться. Впрочем, большую часть строительства осуществляли сами погорельцы под руководством… — надо ли называть главного строителя? Месили глину, подсыпали рубленую солому, песок, формовали сырцовые кирпичи; жить стало еще интереснее.

В Крыму осуществляется общежитие в первоначальном смысле слова. Общежитие быта, которое так часто бывает тягостно: уборка, приготовление еды, мытье посуды. И общежитие душевное, слияние взглядов, мнений (только бонна сохраняет дистанцию между собой и «татарен»). Исключений нет. Шверубович-сын запомнил, что отец был приставлен к огороду. Сулер: «А почему нет редиски?» Отец ответил: «Никто не хочет». «А ты спрашивал, сукин сын?» — и погнал ленивца на огород, подхлестывая по ногам веревкой.

Конечно, оба играли, и если бы эту сцену увидели бесчисленные московские гимназистки, поклонницы Качалова: их белокурый кумир поспешно трусит за редиской!

Сулер иногда сбривал привычную бороду. Сразу молодел, словно возвращался в юность. Казался еще меньше ростом рядом с Василием Ивановичем. В то же время проступала общность их типа: тонкие очертания губ, складочки век — то ли польские, то ли литовские, то ли белорусские. Частые на улицах Вильно, где родился Василий Иванович и Митя Сулержицкий. Детей пасли у моря все лето. Состязались в плавании — всех всегда далеко обгонял Сулер. Вспоминали пожарище. Как Василий Иванович, не увидев дачи, произнес ту фразу — телеграмму, которой Сулер заманил их на отдых в «Профессорский уголок». Стоя над погорельцами, Качалов сказал: «„Вот уж действительно: „приезжайте, будете довольны!““ И несмотря на весь трагизм, на слезы и вздохи, вся компания во главе с Сулером, грохнула от неистового смеха. Эту фразу в нашей семье повторяли десятки лет, когда случалось что-нибудь несоответствующее ожиданиям или надеждам».

Уезжали из «Профессорского уголка» загоревшими, окрепшими, довольными. К началу сезона 1905–1906 годов.

* * *

29 сентября 1906 года. Запись Вл. И. Немировича-Данченко: «Начали „Бранда“. Начали „Драму жизни“».

Название пьесы Кнута Гамсуна как нельзя более подходило ситуации в Художественном театре. Константин Сергеевич и Владимир Иванович, чей труд над чеховскими пьесами был неразделен, на этот раз работают каждый над своим спектаклем. Не только исполнители — весь театр делится на «брандистов» и «драмистов». Оба режиссера хотят обновить театр. Оба видят в пьесах возможности не ухода из реального спектакля о реальных людях, но выхода из него ввысь, к спектаклю-символу, к трагедии неосуществимого идеала.

Станиславский хочет проверить не столько находки, сколько догадки о сущности актерского искусства, о путях отхода от затверженных приемов, которые полонили сцену. И подняться к громадным обобщениям. Воплотить не жизнь одного человека, но жизнь человечества, не биографию скупого, но скупость-страсть. Страсть ученого к познанию. Рок, бросающий друг к другу мужчину и женщину и губящий их. К этому-то эксперименту и привлекается «милый Сулер».

«На первую репетицию „Драмы жизни“ Сулер явился уже как официальное лицо, то есть в качестве моего помощника.

— Начинаем.

— Есть! — звонко, бодро, замечательно отозвался по-морски Сулер. И я сразу поверил в своего нового помощника».

Помощник режиссера, сокращенно — помреж, должность, издавна существующая в театре. Помреж — технический помощник, его дело — следить за хронометражом сценических действий, за точностью выхода исполнителей на сцену, за тем, чтобы не было «накладок»: вдруг кто-то опоздает к спектаклю, перепутает свой выход, забудет за кулисами меч, когда на сцене предстоит битва, и так далее. Мальчик-Сулер мечтал стать помрежем еще в Киевском театре. В Художественном театре он фактически является тем, что сегодня называется режиссером-ассистентом. Станиславский-режиссер — генерал, стратег. Помощник — тактик, осуществитель общего замысла. Посредник между режиссером и актерами, работающий с актерами согласно видению режиссера и художника. Режиссер спектакля — соавтор драматурга. Режиссер-ассистент — соавтор режиссера.

Не имеющий театрального образования, Сулер пришелся к труднейшей работе как нельзя лучше. Пробы его во всех видах искусства слились, друг друга обогащая. Константин Сергеевич в своих репетициях — вне реального времени; его фантазии выше, чем реальные возможности театра, его находки, решения сцены или роли безграничны, словно картина, не имеющая рамы. Сулер осуществляет находки стратега и соотносит с возможностями актеров, с реальностью темпа-ритма каждого актера и всего спектакля. Абсолютный слух, природная пластичность, принципы театральной живописи, ее отличие от картины, догадки и возможности слияния музыки-цвета, музыки-света — всего касался и касается Сулер в своих перелетах от искусства к искусству, из страны в страну. В самом жестоко-эгоистичном искусстве, в театре, он оказался необходим в своем главном качестве — объединителя людей, поднимающего их над обидами, ссорами, даже над соперничеством. Немирович досадует, что Станиславский играет в какую-то педагогику, ставит детские цели перед взрослыми людьми. Сулеру дано воплощать сценические драмы и утишать истинные драмы. После репетиций он часто не домой едет, но в Грузины, возле Брестского вокзала. Там его встречает радостными криками Максим Пешков, улыбкой мать Макса, Екатерина Павловна. Она только что похоронила пятилетнюю дочь Катю. Невероятно похожую на отца, не по годам рассудительную, умеющую укротить даже непоседливого брата.

Максим назван в память деда, и отцовского, известного во всем мире псевдонима. Более привычно в семье сокращение «Макс». Макс ждет приезда Сулера, тем более что отец давно не приходит. То он в Чикаго и в Филадельфии собирает деньги для РСДРП. То газеты шумят: в Америке писателя Горького и актрису Андрееву попросили оставить гостиницу, ибо они нарушают законы морали. Не являясь официальными супругами, занимают общее помещение. Затем Горький и Андреева живут на прекрасном острове Капри в прекрасном Неаполитанском заливе. В Неаполе — множество политических эмигрантов, в Неаполе неофициальные супруги проводят не часы, целые дни с Лениным. Они друг с другом спорят, ходят на рыбную ловлю, ездят на велосипедах, работают над статьями, книгами, обращениями к единомышленникам, к интеллигенции, к пролетариям всех стран.

Максимыч заботливо-нежен к Екатерине Павловне и к Максу. В письмах вспоминает любимую Катюшу, уговаривает Екатерину Павловну поехать в Италию: это ей полезно, здоровье Макса укрепит.

Поедут они в Италию, здоровье окрепнет. Сейчас в Москве Макс ждет приезда Сулера. Звонок. Отпирается дверь. В нее всовывается, словно сам входит, огромный арбуз. За арбузом — явление Сулера. Пока режут арбуз, собирают чай, он садится в угол дивана, засыпает быстро, крепко — чтобы так же быстро вскочить, развеселить Екатерину Павловну рассказом о театральных дуэтах и дуэлях. И возится с Максом, склонившись над его столярным верстаком. Показывая Екатерине Павловне, как репетирует Константин Сергеевич, не передразнивает его, не злорадствует, когда Немирович противоречит Станиславскому. Спорит со Станиславским-режиссером, захлебнувшимся от избытка фантазии, со Станиславским-актером, который осваивает в «Драме жизни» новую пластику, статуарные позы и жесты, предваряющие замедленные съемки кинематографа.

Режиссерский план Станиславского, предваряющий этот спектакль, так же не похож на его подробнейшие планы-партитуры к Чехову, как сама пьеса Гамсуна не похожа на реально-бытовую пьесу.

Автор предписывает театру единую мелодию речи, смену изысканных мизансцен, напоминающих о новой живописи-модерн: женщина-змея с длиннейшим шлейфом, одинокий мыслитель у морского берега, словно сам Станиславский на финском курорте. В тексте партитуры Станиславский делает наброски-силуэты: может быть, космоса-неба, может быть, ада.

Сулер выполняет требования. Он увлечен возможностью воплотить «мировую душу» в современном спектакле о гибельных страстях, о красном зареве над северным морем: в спектакле не алуштинская дача должна гореть, но огромная башня-маяк, не рукопись обычной книги, но некая Голубиная книга, которая могла бы объяснить все в мире и спасти мир.

В этой увлеченности Сулера оживают отблески польских книг, читанных им в Киеве, в Новоконстантинове, в Вильно. Сумрачные родовые поместья, башни замков-крепостей, где обитали бесстрашные и беспощадно жестокие персонажи трагедий и поэм Юлиуша Словацкого, Адама Мицкевича — родня гамсуновским потомкам викингов. Символизм как стиль, определяющий сегодняшние поиски живописи, музыки, театра, направляет поиски в «Драме жизни».

В работе с актерами не исчезает реальность персонажей, их профессий (писатель, инженер), их социального положения. Но в полете с Сацем над северным морем (уж как издевалась критика над «полосатыми декорациями» Егорова!) Сулер заражает актеров замыслом Станиславского-режиссера всех, в том числе Станиславского-актера, играющего главную роль.

Философ Карено для него — человек-маяк, средоточие света во тьме мира. Сулер соединяет время человеческое со временем вселенским, дом с венскими стульями — с пространством океана или космоса. У Станиславского в замысле, в чертежах, набросках обозначены мизансцены, у Сулера в блокнотах, в заметках — человеческое переживание и те же мизансцены, переведенные им в собственные лаконичные зарисовки.

Станиславский обращается к возможностям каждого актера, долженствующего раскрыть еще незнаемые резервы своей памяти, своих чувств. «Все в тебе» — должен внушить творец-режиссер каждому актеру, «все во мне» — должен откликнуться актер.

Такая цель, открытие-преображение театрального искусства увлекла Сулера, стала его «сверхзадачей» (термин появится гораздо позднее). Особенно увлекательна и особенно трудна работа над третьим актом спектакля. Авторское видение сцены лаконично: идет зимняя ярмарка, «лавки, палатки, ларьки», около них толпится местный люд, приезжие купцы, моряки, жители соседней Лапландии — лопари. Театр же воплощает сцену почти апокалипсическую. Чуму во время пира. Край охвачен эпидемией, в толпе падают люди, пораженные неведомым недугом. На сцену врываются вестники болезни, а на самой сцене — лишь отражение смерти. Станиславский и Сулер разворачивают многоцветное, грандиозное зрелище; на сцене двигаются, танцуют, перебрасываются мехами, яркими материями не люди — силуэты, цветные тени, возникающие на полотняных стенках палаток. Крутится колесо карусели; тени танцуют: крестьянки в причудливых чепцах, пары в шкурах, и падают в судорогах силуэты заболевших, их уносят силуэты-санитары. Многоцветное северное сияние переливается над ярмаркой смерти.

Музыка здесь необходима спектаклю. Сулер помнит все, что нашел композитор: «Сац выбрасывает всю середину оркестра и оставляет только края — он заставляет играть флейту и контрабас, скрипку и барабан, вводит неожиданно английский рожок и валторну…

Музыка, сначала спутанная, как образы бреда, когда неожиданно начинают вертеться карусели, переходит во взрыв дикой вакханалии диссонанса…

Эта дикая музыка удивительно тесно срастается со всем происходящим на сцене… с силуэтами каруселей и торговцев, подобно китайским теням, то замиравшим в жуткой неподвижности, то начинающим дико кривляться и вертеться… Трудно сказать, что здесь из чего рождалось…»

Сац осуществлял скрябинскую идею цветомузыки, идею театра-синтеза актерского решения центральных образов и народных сцен, единства пространства-плоскости, движения-неподвижности; сцена создавалась по законам музыки, которая объединяла всех и вся.

Станиславский понимал, как ему повезло с Сацем и Сулером. Не только ощутил возможность самостоятельной режиссуры Сулера, но готовил его к долгой театральной дороге.

Ольга Ивановна тоже служит в Художественном театре. Она — безукоризненный концертмейстер. Звуки пианино за сценой. Начало «Горя от ума». «То флейта слышится, то будто фортепьяно»… Константин Сергеевич — Фамусов «в образе», на цыпочках почти крадется, чтобы узнать, что же происходит у Софьи. И вдруг Фамусов наклоняется к Ольге Ивановне и шепчет ей: «Замечательный будет режиссер. — Кто? — Сулер!» И тут же, выйдя на сцену, вступает в диалог с Лизой…

Процесс долгой работы объединил «драмистов». А каждое представление перед залом трудно. Зрители и критики разноречивы. Кто-то недоумевает, кто-то откровенно скучает, кто-то смотрит несколько раз, ждет сцены ярмарки, дикого оркестра. В связи с этим спектаклем Сулер обратился к проблеме, которая не разрешилась, а стала еще более острой в наши дни.

Весной 1909 года он выступил с докладом «О критике». Не на заседании какого-нибудь кружка, а на режиссерском съезде, где ставились самые наболевшие вопросы жизни театра.

Содержание доклада излагали газеты, о нем спорили оба лагеря, театр и театральные критики. Доклад взволнован, прост, не перегружен учеными терминами. Даже слово «концепция» в нем не встречается, не говоря уже о консенсусах или глоссариях. Сулержицкий хочет, чтобы критик был не сторонним судьей, но союзником театра. Чтобы рецензия не выносила приговор, не ставила отметки исполнителям (X. был, как всегда, хорош, а Y., как всегда, плох), но раскрывала читающему замысел спектакля. Критик смотрит спектакль однажды, на генеральной репетиции или премьере. Свое впечатление выдает за анализ.

Сулер ополчается на газету, напечатавшую резкую статью на «Драму жизни». Он называет газету («Русское слово»), не называя фамилии критика. Критик — не случайный репортер, но человек с именем, с репутацией доброжелателя Художественного театра. Он не принимает спектакль-стилизацию, считает его заблуждением.

Сулержицкий, не принимая мнения критика, излагает замысел театра, формулирует свое понимание стилизации, столь важное в начале (да и в конце) века:

«Стилизацию я понимаю как развитие того же приема, который в реальных пьесах называется характеризациейобраза, то есть для каждого данного образа художник отыскивает такие черты, которые больше всего выражали бы данный тип, и при этом отбрасывается все то, что повторяемо и потому не характерно в других людях того же типа, то есть происходит известная абстракция.

При стилизации этот же прием, оставаясь по существу тем же, развивается просто количественно, то есть отбрасывается все, что возможно. Но на этом пути надо быть очень осторожным, надобно почувствовать границу, где нужно остановиться в погоне за отбрасыванием жизненных реальных деталей, иначе увлечение обобщением может довести художника до того момента, когда лишенный всяких реальных действий образ перестанет быть ярким и живым и станет уже общим местом. Это как фокус — есть только один момент ясности, а до него и за ним изображение не получается реальным и ясным».

Определение интересно потому, что оно точно отражает изначальное противоречие этой позиции. Как достигнуть единства человека и символа? То, что называется в классической эстетике типом, — равно ли символу? Как подходить к драматургии Ибсена, Метерлинка, Гауптмана, Леонида Андреева? Подниматься ли снизу вверх или спускаться с горных высот туда, где гнездятся люди в городах, в селениях, в курортных залах? Почему так захватывает зал мейерхольдовская «Сестра Беатриса» (ни Станиславский, ни Сулер спектакля не видели) с Комиссаржевской — звучит как хорал в готическом соборе! И почему же Комиссаржевская так разошлась с Мейерхольдом? Почему так красивы, но выглядят музейными экспонатами декорации петербургского «Старинного театра»? Почему? Сулержицкий ставит вопросы. Снова возвращается к противоречию театра — критики. Критик «воспитывает театр», изрекая всем надоевшие прописи. По-настоящему же «учит актера, воспитывает его ощущение зрительного зала то, как резонирует на жизнь его души душа зрительного зала». Не будем снова спорить, когда же впервые прозвучало в Художественном театре определение — «жизнь человеческого духа». «Дух» то покидал театр в спектаклях, то материализовывался в ролях где-то в репетиционных помещениях, в домашних вечерних, полночных, до утра длившихся беседах вокруг макетов. Помощник всегда должен исполнять задуманное патроном. Помощник исполняет все не потому, что получил распоряжение хозяина, а потому, что верит в хозяина, в то дело, которое надобно исполнять сегодня. Станиславский ищет главные принципы работы над любой ролью. Сулер-помощник — ищет эти принципы в повседневной работе над спектаклем.

После норвежской «Драмы жизни» следует русская «Жизнь человека». Пьеса принадлежит новой драматургии, символизму, требует надбытового решения. Она принадлежит автору, живущему в зените славы, Леониду Андрееву. Его рассказы, повести современности, повести и пьесы о московском студенчестве, об анархисте-убийце по имени Савва, о холодном мире, в котором живет астроном Сторицын, — исполнены сумрачной притягательной силы для читателей и зрителей.

Художественный театр почти одновременно ведет работу над двумя андреевскими пьесами. «Жизнь человека» ставит Станиславский, «Анатэму» — Немирович-Данченко.

Старый друг Сулера, любимый актер Качалов, только что сыграл не «брандиста», а самого Бранда. Сыграл Ивара Карено в первой части гамсуновской трилогии. Там нет ни пожарищ, ни маяков — бедный дом, в котором живет Карено, истинно качаловский персонаж, похожий на повзрослевшего Петю Трофимова. Он репетирует роль Анатэмы, дьявола-богоборца, искушающего людей богатством и властью.

Сулер в «Жизни человека» работает с Леонидом Мироновичем Леонидовым. Человек с тяжелой поступью, с тяжелым, пристальным взглядом, амплуа — трагик. Репетиции с ним трудны. В поисках единства стилистики, уже заданной словом драматурга, в слове драматурга. Сац с Сулером продолжают поиски музыки — кошмара. Музыка не аккомпанирует действию — воплощает суть действия. Спектакль целен в своей безысходности. Действие течет не в реальной стране, не в реальном городе. У Гамсуна — фантастическая Скандинавия. У Андреева — совсем уж безымянная страна тьмы, где персонажи называются «Человек», «Жена», «Старухи». Некто в сером, олицетворяющий судьбу, возвещает в первой сцене рождение Человека. Свеча — жизнь становится все меньше и гаснет со смертью Человека. Он живет в нужде и богатеет. У него появляются Жена и Сын. После смерти Сына Человек — Леонидов — проклинает над-человека в сером. Тот — «Некто» — молчит, а свеча в его руке все тает.

Сулер с художником Егоровым осуществляют задуманное Станиславским. Черный бархат затягивает пространство сцены; на фоне его силуэтами обозначается мебель, силуэтами видятся люди. В их одиночестве на сцене, в их множественности на сцене. В «Бранде» все горные тропы ведут к фигуре Бранда — Качалова. Словно памятник на вершине снежной горы, словно оледеневший или окаменевший святой, к которому простирают руки люди, о чудесах молящие. Декорации Симова — реальные горы, норвежские каменные хижины, достоверные как усадьба Войницких. Симов — постоянный художник Станиславского, необходимый ему и Чехову. В «Драме жизни», в «Жизни человека» — начинающие художники нового поколения В. Е. Егоров и Н. П. Ульянов (один из любимых товарищей Сулера еще по училищу живописи. — Е. П.). Даже не «мирискусники» — авангардисты того времени. Их требует новая драма, которая, вместе с этими художниками, была так беспощадно сметена Станиславским на Поварской. В репертуаре намечается еще Ибсен, да еще байроновский «Каин» — мистерия в стихах! Да еще метерлинковская «Синяя птица». Можно видеть в ней мистерию, можно — новогоднюю сказку, которую на ночь принято рассказывать в детской. Станиславский не отделяет в пьесе одного от другого. Его предуведомление к будущему спектаклю уже содержит все, чем нужно жить работникам спектакля. А как этот замысел осуществить на сцене? В актерской вере, в естественной жизни, когда обстоятельства предложены сказочные? Как осуществлять превращения людей, вещей, таких, как тарелки или часы, явлений природы — в души этих детей, зверей, света, ночи? Техника мхатовской сцены прекрасна, суперновинка, то есть поворотный круг, работает превосходно. Как? «Жизнь человека» с золотыми и белыми контурами на черном бархате поддерживается доброжелательной критикой; сам режиссер суровее критиков: «новые пути не идут здесь дальше декораций».

В «Синей птице» множество персонажей; когда их собирают вместе для бесед с режиссером, актеры как бы сами становятся публикой в театре Станиславского. Он не только увлекает философией-эстетикой Метерлинка, одушевившего все сущее. Он от себя — с полной верой повествует о том, что каждый предмет имеет душу. Как всегда, показывает эти души, становясь то Феей Светом, то Хлебом, вылезающим из квашни.

Сроки спектакля сжаты, потому что право первой постановки отдано Москве, европейские театры ждут своей очереди, поторапливая репетиции в Камергерском. Константин Сергеевич, как всегда, не укладывается в сроки, но все же спектакль идет в сезоне 1908–1909 годов. И в двухтысячном году «Синяя птица» продолжает идти в Московском Художественном театре. На Тверском бульваре, где возможности техники, света увеличены — во сколько раз? — точно подсчитать нельзя, да и незачем. Как идет спектакль? Сколько может продолжаться огромная жизнь на сцене? Превращается ли в действо почти механическое, где новые поколения актеров копируют-повторяют когда-то бывшие открытием мизансцены, интонации? Кажется, спектакль давно превратился в музейный экспонат. Но нет, пока волнуются дети в зале, летает над ними Синяя Птица! — спор традиционен, тянется десятилетиями. В двухтысячном ставятся декорации «На дне» и «Синей птицы» в театре на Тверском бульваре. Идут для школьников, для «новых русских» и очень старых пенсионеров — самые старые спектакли нашей планеты.

Как идут? Нужны ли? Вопросы нашего дня, вопросы уже третьего тысячелетия.

Пока — репетиции. Идет разминка ролей, работа со Станиславским — режиссером, репетирующим с утра до вечера в театре, с вечера до утра у себя в Каретном. Наброски-варианты декораций, костюмов, предложенные Егоровым, — новы, легки, полупрозрачны, таинственны. Константин Сергеевич объединяет души актеров с душами персонажей; Сулер и Сац должны осуществить все на реальной сцене с реальным оркестром, в реальной протяженности спектакля. Сулер на репетициях — с тетрадками, в которых он делает не краткие записи замечаний, фраз Станиславского или кого-то из актеров. Он записывает не реплики, а диалоги режиссера с актерами, репетиции — поиски «творческого процесса переживания».

Потом передает запись Станиславскому. Тот иногда ее правит, иногда — оставляет как есть. Кладет в свою папку или возвращает Сулеру. Частично эти записи опубликованы в изданиях, посвященных МХАТу, в летописи жизни Станиславского. Такие, например, как комментарий к сцене «В лесу», где появляются души животных, птиц, растений. Враждебные людям, они не хотят помочь детям проникнуть в страну Синей Птицы. Репетируют сцену долго. Фантазия всех участников изощрена до предела невероятности. Режиссура, художники, плотники, бутафоры, актеры придумывают все новые превращения, интонации голосов растений и животных, голоса сливаются в симфонию. Сцена получилась одновременно устрашающей, смешной — и не вошла в готовый спектакль, так как замедляла ход действия. Остались только записи Станиславского — Сулержицкого: «Запомните, как это сделать в следующий раз; не позу эту брать нужно, а ту силу нервного напряжения, которая была у вас, когда вы нашли эту позу. Тогда будет и поза, и ритм, и все, что нужно».

В это время в Москву врываются гастроли Айседоры Дункан. Они перечеркнули представление о балете, о соотношении музыки и танца. К танцам в «Синей птице», к слиянию движения с музыкой это будет иметь самое непосредственное отношение. Дункан объединила всех мхатовцев; ее же, по ее словам, привел в ужас классический балет и околдовал Художественный театр. Из архива артиста Н. А. Подгорного: «Она расшевелила и увлекла всех, К. Серг. включительно. Он устраивал в честь нее у себя вечеринки, где Дункан „в чем мать родила“ танцевала свои танцы. Сулер, забыв всю свою теорию об анархизме, вреде капитализма, танцевал с ней, поглядывая как кот на сметану».

По этому письму можно представить некие то ли афинские, то ли римские ночные увеселения времен Юлия Цезаря. Тем более что в эту пору декаданса русская элита, вкупе с русской же богемой, не чуралась эротических экспериментов. Свободная в своих привязанностях, как художественных, так и интимно-личных, Айседора открыто выражала восхищение Станиславским-режиссером, танцором, красавцем-мужчиной, неотразимым как в сценическом костюме, так и во фраке. В театре ходила масса анекдотов о том, как соблазняла великая танцовщица Станиславского и как он, не поддаваясь соблазнам, беседовал с ней о различиях искусства переживания — искусства представления.

Сулер, как и Константин Сергеевич, на интимность вовсе не претендовал. Восхищался танцами Дункан, тут же их пародировал; сопровождал ее в катаниях на тройках, в изучении московских ресторанов или трактиров с шампанским из Шампани, икрой из Астрахани и прочими увеселениями. При том, что он, как всегда, не пил ничего спиртного, не соблазнялся ветчиной и откормленными поросятами — он получил прозвище «Сидор Дункан» и уйму ее советов — как драпировать сценические костюмы, как двигаться в свободном танце, легко ступая по помосту босыми ногами. Отзвуки этих танцев Айседоры воплотились и в «Синей птице», в музыке Саца — «Мы длинной вереницей идем за Синей Птицей…» Айседора всю жизнь ловила свою Синюю Птицу. После изобильной Москвы Серебряного века еще раз приехала в Москву 1921 года, чтобы танцевать под музыку «Интернационала», под революционные песни молодежи. Она набрала из московских детишек группу «Босоножек». Занималась с ними в роскошном дворце на Пречистенке. К зиме дворец превратился в ледяное царство. В это время Дункан вышла замуж за Сергея Есенина. Они зарегистрировались в московском ЗАГСе, вскоре там же и развелись. В конце января 1925 года она узнала о смерти Есенина. Сама погибла через два года на средиземноморском побережье: знаменитый ее газовый шарф запутался в колесе автомобиля и задушил танцовщицу.

Вернемся в начало века, к работе Станиславского — Сулера.

В «Драме жизни» — люди-страсти, в «Жизни человека» — неумолимость судьбы, дороги в Смерть. Капюшон, скрывающий лицо безымянного «Некто в сером», догоревшая свеча в его безжалостной руке. В «Синей птице» — люди-души, дорога в бессмертие из царства прошлого в царство будущего, негасимые свечи вечно продолжающейся жизни.

Егоров любит сказки, причем северные, где не джинны летают в пустынях, но Дед Мороз, или Санта Клаус, приносит елки, присыпанные снежком.

Увидена художником бедная обитель дровосека. Окно — длинное, прямоугольное, как в норвежских или датских домах. Каменный очаг, детские кроватки — деревянные, посуда в шкафчиках — северный фаянс; из окна падают на пол отсветы елки, что наряжена в богатом доме напротив. Одеты родители и дети так, как одеваются на севере Франции или в Бельгии. Деревянные башмаки у всех, чепцы на головах у матушки и дочки, у батюшки и сына широкие панталоны, как у голландцев на старинных картинах. Эту европейскую сказочность принимает Сулер, одновременно просит усилить жизненность, каждодневность декорации. Если в углу стоят ведра — они должны быть не новыми, затертыми, под столом лежат дрова, на столе хлеб, капуста, а под полкой надо поставить французскую метелку, а не русскую метлу.

Преображение детей и вещей должно произойти мгновенно. Повернул мальчик Тильтиль волшебный алмаз на шапочке, и хижина словно засияла, заструилась золотистыми огнями, из очага выпрыгнул ало-рыжий бородатый Огонь, из крана выступила слезливая голубоватая девица Вода, из квашни, пыхтя, вылез мягкий Хлеб со шляпой-лепешкой на голове; белый Сахар в синей одежде (сегодняшние дети не понимают, что такое сахарная голова. Это огромный кусок сахара, похожий на артиллерийский снаряд, в синей оберточной бумаге. Голову, перед тем как пить чай, кололи на куски сперва ножом, а потом специальными щипчиками. — Е. П.). В спектакле Сахар то и дело отламывал белый пальчик на своей сладкой руке и давал его детям. Плясали цифры, соскочившие с часов, плясали, кувыркаясь, тарелки. Дворец Феи Света переливался золотом, царство Ночи прятало призраков, ужасы, души болезней, среди которых прыгал маленький, чихающий Насморк. Страшным сном виделась Война в распахнувшейся пещере: алое пожарище, на его фоне фигура — силуэт Войны, за ней лес копий. Премьер театра Москвин тоже режиссирует и с упоением играет лицемера — Кота, Коренева — Свет, мальчик Тильтиль — малая ростом, боевая духом актриса Софья Халютина, девочка Митиль — только что принятая в театр Алиса Коонен.

Со всеми репетировал, со всеми Сулер искал повадки детей, родителей, кошки — собаки, огня — воды, которые непрестанно фыркают — шипят друг на друга. Сулер-художник слаживал композицию, предлагал Егорову переходы цвета-света. Сулер Запевала — пел-показывал хору как надо повторять: «Ай дуду, ай дуду, сидит ворон на дубу, он играет во трубу, во серебряную».

Мотив пути, странствий подчеркивался интермедиями — проходами между картинами. По авансцене, взявшись за руки, идут ищущие, шепчут-повторяют: «Идем за Синей Птицей». А на сцене моментально меняются декорации. Путешественники приходят в царство Феи Света, она же Добрая Волшебница. Огромные золотые ступени идут слева направо, снизу вверх. Выводят из густой черной тени в золотое мерцание света. И вот волшебная палочка в руках путников. С этой палочкой они идут по просцениуму. Занавес, отделяющий просцениум, становится прозрачным. За ним открывается сказочный домик, на пороге которого дремлют, покачиваясь, Дедушка и Бабушка. Аид, царство мертвых, здесь становится Страной Воспоминаний. Воспоминаний блаженно легких: в домике существуют отошедшие из земной юдоли — Дедушка, Бабушка, умершие братики-сестрички, кукушка в часах. Все оживают при появлении живущих: умершие дети теснятся в окошках (окошки такие же, как в первой сцене); у младшей прыщик на носу, как при жизни. Это золотистое, смешное, умилительное Царство Прошлого неизбежно останется позади, впереди — Царство Будущего. Его в театре называли — лазоревое царство, потому что все здесь было прозрачно-голубое. Голубые души на голубом корабле плывут на землю. Время в этом спектакле не в сером капюшоне, но в прозрачных одеждах. Направляет Души не в смерть — в жизнь, к матерям, которые ждут на берегу будущих детей. И все же Доброе Время Метерлинка так же неумолимо, как Время Леонида Андреева. Всему свои сроки, у всех своя судьба. Дети уже нашли Синюю Птицу Счастья — идут домой с легкой клеткой, уверенные, что они нашли птицу и несут ее домой. Но они несут ее из царства ночи, из власти тьмы. Ночь поманила их миражами и обманула. Настоящая, единственная Синяя Птица сидела в небесах на лунном луче. Дети взяли одну из обманных птиц. Они идут своей радостной дорогой, а за ними слышится зловещий хохот страшной Царицы Ночи.

Последняя сцена — повторяет первую. Души вернулись в свои земные тела. Хлеб влез обратно в квашню, огонь в очаг, сахарная голова стоит на полке. Говорящий кот стал котом мяукающим, пес лает и визжит, как ему положено. Над дверью висит клетка со скворцом, отливающим синевой. Дети спят в кроватках; кончилась их новогодне-рождественская сказка. Правда, скворец — синий. Его дарят Тильтиль и Митиль внучке совсем уж бедной соседки, зашедшей к ним. Птица вырывается из детских рук, улетает куда-то в зал; зал — взрослый? — детский? — ахает и следит глазами за полетом несуществующей птицы. Эта же птичка из клеточки, которую до сих пор видят все поколения детей, словно улетает куда-то за круг матовых фонариков разгорающихся над залом Художественного театра.

Как легко для зрителей шел спектакль, как ждали каждую сцену наслышанные о его чудесах, потом приводящие детей, внуков: «А сейчас выбегут Часы!», «А сейчас Огонь подерется с Водой!» И как трудно давалась эта легкость в репетициях-монтировках. Даже Сулер не выдерживает требований Станиславского. Рассказ Ольги Ивановны:

«Леопольд Антонович вернулся домой с репетиции „Синей птицы“ раньше, чем предполагал, заметно расстроенный.

Я удивилась:

— Уже кончилась репетиция?

— Нет, не кончилась.

— Ты нездоров?

— Здоров.

— Что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось.

И он, мрачный, лег на диван.

— Пусть сам режиссирует… Как хочет, так пускай и делает, — сказал он неожиданно.

Я не стала беспокоить его расспросами. Вскоре послышались неторопливые шаги няни, она вошла и совершенно спокойно обратилась к нам:

— Константин Сергеевич пришли… На кухне дожидаются… Велели спросить, можно им войти?

Громко расхохотавшись, Леопольд Антонович мигом вскочил с дивана.

— Почему же на кухне? — с трудом выговорил он. — Конечно, можно! Просите! — И быстро пошел к нему навстречу.

Я поторопилась уйти, но до меня долетели слова:

— Сулер… милый… я ведь вовсе не настаиваю… Скоро дверь в кабинет, куда я ушла, отворилась, и улыбающийся Леопольд Антонович позвал меня:

— Олечка, иди к нам! Только раньше поторопи с обедом, мы есть хотим».

Ольга Ивановна останется концертмейстером спектакля на многие годы. В зал придут новые поколения. В Первую мировую войну в — зале много беженцев; может быть, кто-то из Новоконстантинова. Много раненых из московских госпиталей, военные, получившие отпуск из действующей армии. Люди в погонах, а после 17-го года — люди без погон. Красноармейцы, рабочие с московских окраин, получавшие бесплатные билеты. В 20-х годах спектакль снят с репертуара, ибо новых цензоров не устраивает «мистицизм» сказки в целом и особенно лазоревого царства. Тем более что сами новогодние елки попали под строжайший запрет на достаточно долгие годы, как «религиозный пережиток». Только в 1934 году запрет с елочных праздников был снят, и разрешены домашние, школьные новогодние елки.

С ними возобновилась «Синяя птица» в Камергерском переулке, переименованном в проезд Художественного театра. Уже без «Лазоревого царства». Время метерлинковское не удалось отстоять во времена Советского Союза.

Скоро сто лет со дня премьеры. Спектакль прошел больше тысячи раз, идет и сегодня, на огромной сцене театра, что на Бульварном кольце. Сейчас самое время вспомнить, что после 78-го спектакля Сулер оставил в дневнике спектаклей пространную запись. Она публиковалась неоднократно, вошла в хрестоматии. Поэтому не будем ее приводить, лишь напомним, сохранив тревогу записи и приписки, сделанной Станиславским.

«Семьдесят восьмой спектакль „Синей птицы“. Музыка играет, черный бархат поднимается, опускается тюль на палках (а он именно „тюль на палках“, а не „призраки“, когда его носят без нерва), лениво треплется на сцене, мелькают хронотопы… Но дрожащие точки, бегущие от них, веселятся сами по себе и освещают большое кладбище, среди которого бродят две-три фигуры, еще сохранившие жизнь.

Спектакль ужасен, — говорю это без всякого пафоса и восклицательных знаков.

Почему?

Давайте разбираться. Но разобраться необходимо. Я нарочно пишу свои впечатления, так как слова, сказанные по пути тому или другому товарищу, не достигают своей цели. Да и каждый из нас, хотя и не видит спектакля из зрительной залы, отлично чувствует стиль его.

Директора, правление и режиссеры заняты регулированием сложной жизни театра и ежедневной работой и в зрительный зал не заглядывают. Некогда, действительно некогда. А если и заглянут, то бегут оттуда без оглядки. Пока пьеса ставится, пока идут первые спектакли — она любимое зрелище всего театра, баловень, начиная от родителей-режиссеров и кончая самыми маленькими ролями. Каждый сотрудник просится — дайте хоть что-нибудь сыграть в „этой“ пьесе. Прошло десять спектаклей, и от „этой“ пьесы все отворачиваются. Зарождается новая пьеса, и все уже тянутся туда — там уже все внимание, вся любовь. А от „этой“ пьесы, бывшего баловня, бегут как от чумной. Сотрудники, так жаждавшие играть в „этой“ пьесе „хоть что-нибудь“, играют уже в очередь, да и очередь-то приходится протягивать протоколами, замечаниями, корпоративной порядочностью. Родители-режиссеры сдают баловня нянькам, которые понемногу выкалывают ему глаза, у которых он худеет, чахнет. И когда вдруг, мимоходом, папаша такой пьесы взглянет на своего бывшего любимца, неумытого, нечесаного, то скорее брезгливо отворачивается и говорит кому-нибудь из помощников: „Вы бы ему хоть нос вытерли, что ли!“ Нос вытирают, а иногда и не вытирают, и только.

Каким образом поддержать художественность исполнения пьесы, идущей так много раз, как „Синяя птица“?

Надо подумать об этом, надо выработать какие-нибудь способы, которыми можно было бы поддерживать художественность исполнения пьесы — это необходимо — это вопрос первейшей важности и не терпящий отлагательства. Это, по-моему, вопрос не частный — это вопрос будущности Художественного театра и даже, может быть, его существования.

Слава, имя, значительность МХТ завоеваны страшной борьбой — они дались не сразу — на это надо было время. Когда работали над МХТ — вряд ли ожидали, что маленькая группа лиц, работавших в Пушкине, в сарае, игравших в Охотничьем клубе, и что театр этот впоследствии будет иметь такое значение в истории русского и иностранного искусства, что он вырастет в громадное учреждение в четыреста человек, с полумиллионным оборотом.

Для нас двадцатый, тридцатый, пятидесятый спектакль как будто бы не важны — для нас это только „работа“, почти отбывание воинской повинности. А между тем именно эти спектакли смотрит Россия. Ведь не московская же публика дает 78 сборов. Кроме того, потом смотрят провинциальные актеры, режиссеры, антрепренеры.

А что мы даем?

За немногими исключениями (почему-то выпадающими на маленькие роли) актеры от спектакля к спектаклю мало-помалу становятся не „творцами“, а „докладчиками“ роли, как определяет такой род исполнения Константин Сергеевич.

И должен сказать — очень плохими докладчиками. Этого мы не умеем. Слова летят с невероятной скоростью, я слышу только начало фраз и в подавляющем большинстве случаев не слышу конца их. Реплики хватаются раньше окончания предыдущих слов; переходы делаются раньше, чем случилось то, что должно вызвать тот или другой переход.

Наряду с невероятно дешевым пафосом появляются какие-то необыкновенно мистически-таинственные интонации, совершенно необъяснимые по своему происхождению. Целые роли ведутся уже на голом театральном подъеме, в котором нет возможности доискаться какого бы то ни было смысла.

Вообще, чтобы выразиться одним словом, — отличительной чертой исполнения пятидесятых спектаклей, как это ни странно прозвучит, является поразительное отсутствие содержания, „Макаров-Землянский“, как говорит Константин Сергеевич. Скучно, нудно, не нужно все это.

Выручает гипноз: „Московский Художественный театр“.

Надолго ли его хватит?

Все это убожество исполнения всей своей тяжестью ложится на белую чайку, прикованную к серому занавесу.

Не слишком ли большую тяжесть взваливаем мы на ее прекрасные, но хрупкие крылья? Не улетела бы она от нас — она ведь вольная птица.

Я позволил себе резко говорить об исполнении только потому, что видел и знаю настоящее, художественное исполнение этих же лиц и даже в этих же ролях, и потому мой долг сказать вам об этом — как понимаю. Я говорю сейчас не как режиссер пьесы, а как товарищ по делу, как лицо, уважающее театр.

То, что театр может ставить в течение сезона одну и ту же пьесу по 78 раз, — в этом спасение театра, но в этом, возможно, и опасность его погибели, если не разрешить вопроса о сохранении художественности на все 78 спектаклей.

Если сказать (обычное возражение), что нельзя 78 раз жить ролью, то это не будет исчерпывать вопроса. Почему же, например, Халютина, Коонен, Карцев и некоторые другие сохранили рисунок роли на все 78 спектаклей?

Почему у Н. Ф. Балиева в том или ином направлении, но развивается роль, становится все крепче и интереснее, а у опытной актрисы разжижается и бледнеет? Почему после первых же спектаклей режиссерские замечания почти не принимаются актерами?

Все эти и многие еще „почему“ надо обсудить, обдумать, найти на них ответы. Пока это не будет сделано — опасность неминуема.

Извиняюсь, я далеко не исчерпал темы, назвал только некоторые имена как в положительной, так и отрицательной стороне дела, но я хотел только иллюстрировать свои положения и не собирался делать оценки отдельным исполнителям. Надеюсь, что мне простят. Я хотел только обратить внимание на серьезность положения.

Я лично далеко не уверен в такой уж несомненной необходимости существования театров вообще — театр не составляет в моей жизни альфы и омеги, — поэтому хочу указать еще на одну сторону дела, хотя, может быть, вы и сами обратили на нее внимание.

Вспомните, чего стоит постановка такой пьесы, скажем, как „Синяя птица“?

Сколько нервов режиссеров и актеров, сколько труда, порой насилия и даже жестокости выпадает на долю людей, создающих пьесу с другого ее конца, со стороны красок, холста, вообще ее материального воплощения?

Люди по ночам строгают в холодной мастерской, что-то паяют, куют в чаду горна, техники портят себе глаза на всю жизнь, работая при фонарях, маляры чахнут в душном воздухе мастерской, вдыхая пыль ядовитых красок, портные, бутафоры, лепщики — целая армия людей, которые, хотя и не посвящены в художественный замысел целого, отдают свои жизни для создания пьесы. Пьесы, которая через несколько спектаклей, показанных людям, в сущности мало в них нуждающимся (первые абонементы), становятся пустым звуком, „кимвалом бряцающим“.

Мы платим всем рабочим. Об этом не стоит говорить — здесь не место. Одно только очевидно — никто из нас с ними добровольно местами не поменяется. А потому, если мы уже пользуемся этой несправедливостью, то должны иметь на это хотя бы некоторое нравственное право, которое возникает только у художника, отдающего всего себя искусству.

А иначе — это ремесло, „хорошо оборудованное дело на полном ходу“. Очень хорошо оборудованное.

Все идет чисто. Ходят надсмотрщики от дирекции: Сулержицкий, Александров, Мчеделов; ходит надсмотрщик от труппы: Леонидов, — все приведено в порядок. И правда — смеха, балаганства на сцене нет, все вовремя на местах, а если какой-нибудь фонарь, освещающий внутренность очага, замигает, то это преступление уже занесено в протокол, — сделано три выговора — интеллигентный, домашний и неинтеллигентный, — виновный наказан.

Но и это теперь бывает редко… Все в порядке — музыка играет, черный бархат опускается, поднимается, хронотопы мелькают, актеры говорят, кричат, машут руками…

Фабрика в полном ходу.

Разве это не страшно? Для чего все это?

Где жизнь? Как ее вернуть? Как удержать?

Л. Сулержицкий».

[Затем следует примечание К. С. Станиславского.]

«Протокол прекрасно выражает мои муки и опасения. Очень будет жаль, если товарищи отнесутся к этому протоколу холодно или недружелюбно. Желательно, чтобы каждый серьезно вник в смысл и повод, заставивший с такой горячностью писать эти страницы. Было бы ошибкой думать, что этот протокол преувеличение… На моих глазах совершилось то, чего боится Лев Антонович. Во времена Шумских и Медведевых не было случаев, чтобы пьеса разлаживалась. После них пьесы были свежи два-три спектакля. А теперь… И все это случилось с седовласым могиканином, создавшим русское искусство в период десяти-пятнадцати лет.

И странно… Лев Антонович ни одним словом не упрекает к нерадении, в отсутствии дисциплины, в нежелании. Напротив. Значит, кроме дисциплины и порядка есть что-то другое, что может подтачивать художественное дело.

Есть ремесло актера (представление) и есть искусство переживания.

Никогда наши и вообще русские актеры не будут хорошими ремесленниками. Для этого надо быть иностранцем. Наши артисты и наше искусство заключается в переживании.

Каждую репетицию, каждую ничтожную творческую работу нужно переживать. Этого мало. Надо уметь заставить себя переживать.

И этого мало — надо, чтобы переживание совершалось легко и без всякого насилия.

Это можно, это достижимо, и я берусь научить этому искусству каждого, кто сам и очень захочет достигнуть этого.

Согласен с Л. А. — в этом и только в этом будущее театра.

Без этого я считаю театр лишним, вредным и глупым.

Теперь я свободен. В будущем сезоне буду очень занят.

Впредь я отказываюсь работать по каким-нибудь иным принципам.

Приглашаю всех, кто интересуется искусством переживания, подарить мне несколько часов свободного времени. С понедельника я возобновляю занятия.

В первом часу дня я буду приходить в театр для того, чтобы объяснять ежедневно то, что театр нашел после упорных трудов и долгих поисков.

Организацию групп и порядка в очереди я на себя не беру.

К. Алексеев».

Вопрос «Где жизнь? Как ее удержать?» все живет и будет жить, пока существует театр. Не в киновариантах, не в сайтах Интернета, не в фонограммах и голограммах. Но только в театре человека-актера, являющегося на сценической площадке по команде — «Ваш выход!»

«Синюю птицу» Сулер любил как свое создание. Часто бывал на спектаклях. Вводил новых исполнителей, подкрашивал диапозитивы — проекции для «волшебного фонаря».

В тогдашних репертуарных планах театра появляется самая трудная пьеса мировой классики. Самая загадочная пьеса мировой классики. Играемая бесчисленно, остающаяся пьесой — мечтой каждого режиссера. Заглавная роль — мечта каждого актера. Пьеса «Гамлет». Ставить ее приглашен Гордон Крэг.

* * *

Свести режиссера Станиславского с режиссером Гордоном Крэгом задумала Айседора Дункан. Россия — Англия. Сын великой актрисы Элен Терри, с молодости сам знаменитый актер, еще более знаменитый художник и режиссер. Он получает от своей возлюбленной, то есть от Айседоры Дункан, письмо — оду Художественному театру в целом и великому Станиславскому в частности. Начинается переписка; осенью 1908 года Крэг уже смотрит в Камергерском «Дядю Ваню». Провозглашает Станиславского величайшим актером, его театр — величайшим театром. Театр понимает, что Крэга нужно пригласить на постановку классической трагедии. Театр сам устремлен к трагедии. Предусмотрительно командирует в Данию (Эльсинор!) художника Егорова, тот привозит уйму набросков для реально-исторического спектакля, и Станиславский видит будущий спектакль таким: холодное море, замок в снежной пелене, витязи-викинги пируют в замке. Станиславский увлеченно работает над этим замыслом, Сулержицкий ведет подробные записи за Станиславским. «Гамлету» Художественного театра будет посвящена книга — монография Николая Николаевича Чушкина «Качалов — Гамлет»[4].

Николай Николаевич, будучи сотрудником Музея Художественного театра, попросил Станиславского уточнить замысел «егоровского Гамлета». Оказалось, что Станиславский забыл не только подробности — всю работу над «первым Гамлетом»: все заслонил замысел Крэга, новаторство его решения, противоборство методов режиссера и актеров.

Про-Гамлет сохранился в эскизах Егорова, в записях Сулержицкого. Гораздо больше записей пришлось ему делать по Гамлету Крэга. Спектакль будет показан в 1911 году. В постановке Гордона Крэга и Станиславского. Режиссер — Сулержицкий. Его имя упоминается Станиславским в связи с переводом «Гамлета». Крэг воспринимает русский перевод на слух. Сравнивает звучание подлинника и перевода, конечно, все время требует уточнений, объяснений, тем более что текст сокращается, составляется из нескольких переводов. Консультанта по переводу в то время в театре не существует.

Сулеру выпадает доля объяснять Крэгу недоумения, следить за синхронностью шекспировского текста и русского перевода, не допуская искажения смысла. Так что и лингвистический опыт входит в обязанности Сулержицкого. Вероятно, он усовершенствовал свой разговорный английский язык в 1908–1911 годах. Постоянно общаясь с Айседорой Дункан. Ежедневно общаясь с Крэгом на репетициях, над эскизами оформления костюмов, обуви, кольчуг, мечей. Общаясь с ним в поездках по Москве, на встречах с театральными деятелями Москвы и Петербурга. В постоянном посредничестве с исполнителями крэговских замыслов. Крэг говорит по-английски, по-французски, по-итальянски; Станиславский общается больше на французском; легче всех Книппер-Чеховой, играющей королеву, объясняющей мхатовцам, чего хочет Крэг. В общем-то все они — художники, поэтому понимают друг друга, воспринимая восклицания, интонации, жесты. Язык их — некое эсперанто людей одной профессии. В самой профессии слияние не возникает. Мечта Айседоры о полном триумфе Крэга — режиссера, художника, поэта, ее возлюбленного, отца двоих ее детей — эта мечта так и остается неосуществленным идеалом. В очередной свой приезд в театр Крэг требует прежде всего, чтобы рядом был Сулер. Все улыбаются их появлению: снова Крэг в русской шубе, в меховой шапке. Высокий, статный, белокурый, с точеным профилем, повторяющим черты Элен Терри. Голос обворожителен, жесты царственны; рядом — быстрый человечек в матросском свитере, в легкой куртке. Крэг требует постоянной опеки в быту, то он капризно-раздражителен, то по-детски беспомощен, то меркантилен в материальных расчетах с театром. Крэг привык, что Сулер неотлучен от него за обедом, в прогулке по московской улице, по Кремлю, по снежному Подмосковью. Крэг привык к тому, что Сулер — режиссер «Гамлета», осуществляющий на сцене его мысли.

На сцене не будет никакой реальности Средневековья или Возрождения, Дании или Англии, разве что в костюмах воплотятся некие видения Скандинавии средневековой; нужно передать плотность тканей, тяжесть кольчуг, которые сплетаются из веревок, имитирующих металлические кольца.

Крэгу почти не важны реалии времени и страны; ему нужен поединок духа с плотью, рыцаря духа Гамлета с темным, тяжким миром земной власти, раболепства придворных перед троном и тем, кто занимает трон сегодня. Нужен ритм бесконечных лестниц, огромных кубов, словно гигантских каменных блоков, на деле — обтянутых легкой материей. Плоскости становятся объемами, полотняные ширмы заменяют традиционные кулисы, образуют углы, открывают проходы. Фигуры актеров — силуэты, словно вырезанные из кожи или дерева фигуры восточного теневого театра. Крэг любит и в макетах работать с силуэтами; идеал актера для него — «сверхмарионетка». Идеальный исполнитель воли драматурга-режиссера, обретающий свободу в сверхмире, где Дух возносится над кубами и лестницами, где бестелесна прозрачная, уже призрачная Офелия (а вдруг она видится Крэгу вульгарной, плотски-чувственной, познавшей то, что сегодня называется сексом), а может быть, это уже сама Смерть, главная сверхмарионетка. Сулер записывает диалоги режиссеров; они с интересом слушают друг друга, почти не уступая друг другу. Одному нужен парящий Дух, другой всему ищет психологическое обоснование. Крэг считает Офелию ничтожеством, а Станиславскому ее жалко. Нужно искать тональность монологов — Станиславский говорит, что ненавидит гекзаметр, актерское чтение стихов и что лучший способ упражнений для актера — чтение вслух газет.

Сулер ищет с Крэгом фактуру для ширм. Мечтается металл, но сколько же он будет весить? Пробуют ширмы из тростника. Из прозрачного тюля. Качалов ищет облик Гамлета: темная одежда, бледное лицо, прямые темные волосы. Принц-монах? Принц-рыцарь? Сверхмарионеткой быть не хочет. Перед отпуском пишет:

«Мы с Костей, Крэгом и Сулером добросовестно досидели в театре вплоть до 2-го июня».

В новом сезоне легче. Все понимают друг друга по интонациям, по жестам. На «малой сцене» в Камергерском стоит огромный макет будущего оформления. Крэг ставит между макетами колонн, лестниц все новые макеты ширм, меняет их фактуру, сдвигает-раздвигает. Среди ширм рукою Крэга передвигаются вырезанные им фигурки-силуэты. Деревянные или кожаные. Одинокий силуэт принца. Пары: Король-Королева — плотные, плотские; фигурка полускелет — призрак Гамлета-Отца. Призрак? Или привидение? Русский Гамлет-Качалов на репетициях курит, жалеет Сулера. Макет содержится в отдельном помещении, в строжайшем секрете, доступ к нему имеют только самые главные. Крэг и Станиславский схожи в том, что фантазия их безгранична, вариации конца не имеют. Можно, по всей вероятности, показать спектакль марионеток, которыми управляет великий художник. Театру нужен спектакль в сроки, обусловленные договором. А художнику нужны деньги, которые обязался выложить театр. С деньгами постоянные конфликты: русский бухгалтер считает по-своему, английский режиссер сочетает расчетливость с полной наивностью. Сулер всех сводит-разводит, корректирует крэговские космические беспределы и беспределы неистребимого реализма Станиславского.

Еще один сезон проходит с триумфом Станиславского-актера в спектакле Немировича-Данченко «На всякого мудреца довольно простоты». Крутицкий в исполнении Станиславского — олицетворение глупости мировой и глупости российского генерала в отставке. Тип. Образ живого человека. Гротеск, выросший из московского быта. Спектакли русской классики вечерами, утренние спектакли с детским гамом в фойе, в буфете — перемежаются с передвижением марионеток на макете, мечтою-идеалом, в котором должен слиться дух крэговской марионетки с плотью Качалова. Премьерой должен открыться следующий сезон. В театре продолжаются пробы с макетами ширм. Ольга Ивановна с Митей — в Крыму.

Именно ей пишет Константин Сергеевич летом 1910 года: «У меня время жатвы… Я не успеваю записывать то, что чудится, что зарождается и требует хотя бы приблизительного словесного определения». Время жатвы обернулось брюшным тифом, недугом и сегодня опасным, а тогда таким, что доктора за исход не отвечали.

Сначала заболел сын Игорь, потом сам Константин Сергеевич. Хозяева дач и пансионов не любили держать больных — слухи отпугивали других постояльцев.

Театр посылает для помощи больным энергичных сотрудников: Муратову и Балиева, который, кажется, может все. Сулера Немирович не отпускает; тот шлет в Кисловодск отчаянную телеграмму: «Всем сердцем с вами. Пока не пускают». А Немирович пишет жене: «Поехал и Сулер самовольно, без моего разрешения».

Не дождавшись разрешения, подчиненный не то чтобы взбунтовался. Просто — за час до отхода поезда он сложил чемодан и поехал на Курский вокзал, по дороге заехав в театр, где сообщил, что едет к больным сию минуту. На поезд успел. Послал с дороги загадочную телеграмму жене: «Экономь деньги, я, кажется, ушел из театра». Тут же в поезде получает телеграмму из театра: место за ним сохраняется, пусть будет при больных, сколько нужно.

Осень в Кисловодске, конечно, не московская, но октябрь уже месяц осенний, с ранними сумерками, с вечерней прохладой. Два месяца сидит Сулер возле бредящего, теряющего сознание больного Станиславского. Снова и снова приходится менять простыни, переворачивая тяжелое, большое тело, кормить, давать лекарства, отмеряя капли в мензурку.

Мнительность Константина Сергеевича по отношению к желудочным заболеваниям, к воздействию минеральной воды общеизвестна. Сулер приносит больному не только лекарства, но глину или пластилин — тот лепит фигурки персонажей «Гамлета» и продолжает писать заметки, примерки к будущей «системе». Сулер наконец едет в Москву со своим небольшим багажом. Большую часть чемодана занимают рукописи, написанные больным в постели или во время медленных прогулок в осеннем парке. Выздоравливающий К. С. просит-торопит Сулера как можно скорее привести записи в порядок, перепечатать, прислать обратно — хочет проверить «систему» на Марии Петровне. Напутствует Сулера: «Ради Бога, займитесь педагогикой, у вас к ней большие способности». Конечно, записки Сулер пересылает обратно в Кисловодск отредактированными, хоть сейчас печатай. И подробно описывает, можно сказать — дает подробный анализ только что прошедшей премьеры «Братьев Карамазовых». Спектакль поставлен Немировичем-Данченко быстро, чтобы дать премьеру вместо неудачливого «Гамлета». Спектакль открыл такие возможности переноса прозы на сцену, о которых никто, никогда не подозревал. До сегодня — без обращения к давнему опыту не обойтись. Опыт этот живет в мировом театре, в кино. Письмо Сулера — о чтеце на сцене, о композиции сцен, о Качалове, играющем одновременно Ивана Карамазова и Черта как его двойника — необходимо Достоевскому сегодняшней сцены.

Конечно, Сулеру поручено сопровождение Жоржетты Метерлинк-Леблан в ее быстром проезде через Москву. Чудеса «Синей птицы» поражают актрису, супругу автора сказки Метерлинка. Тут же появляется другая парижская примадонна, Габриэль Режан, которая просит поставить «Синюю птицу» в парижском театре по мизансценам театра московского. Обольстительная актриса и деловая женщина Режан тут же приглашает на постановку режиссера Сулера, художника Егорова. Эта театральная деловая ноябрьская суматоха 1910 года совершенно прерывается на несколько дней.

«… Мы сидели вокруг стола в классе на уроке Сулержицкого.

Школьная сцена слабо освещена.

В самой зале полумрак.

Леопольд Антонович тихо о чем-то рассказывает.

Вдруг заходит Адашев.

— Господа, Толстой исчез из Ясной Поляны!

В груди что-то колыхнулось.

Мы ничего не поняли.

Сулержицкий привстал.

Мы смотрим на него.

Тишина.

Лицо Сулержицкого озаряется — он понял.

— Ах, Лев Николаевич, как это хорошо! Как это великолепно. Наконец-то, — сказал он в тишине восторженно.

Мы все молча встали.

Стояли долго.

И молчание было долгое, насыщенное, торжественное и страшное».

Дата воспоминаний — 1920 год, автор Евгений Вахтангов. Место чтения этих воспоминаний — Третья студия Художественного театра. Вся Россия, замученная войнами, голодная, промерзшая отмечает десятилетие ухода из Ясной Поляны ее хозяина и смерти его на станции Астапово, Тамбовско-Курского отделения железной дороги. Запись-воспоминание Вахтангова это возврат в десятый год и приближение давнего десятого к сегодняшнему двадцатому.

В десятом году Россия хоронила Михаила Врубеля, Архипа Куинджи, Веру Комиссаржевскую. Монотонно отчетлив голос Блока, читающего: «И струнно плачут серафимы»… Кто не слышал Блока — читал эти стихи в газетах, в списках от руки, в ремингтонных копиях.

Скорбь-плач о Толстом, в конце осени — начале зимы 1910-го, облетев всю землю, вернулся в Ясную Поляну.

Сулер — в потоке скорбящих; в общем потоке особенно ощутимо всё покрывающее чувство личной утраты.

Письмо Станиславскому — Марии Петровне от 18 ноября 1910 года:

«Дорогие мои Константин Сергеевич и Марья Петровна, — когда же увидимся? Я слышу, что не ранее 1 декабря. Я рад за вас за всех — там тепло, горы, небо; правда, я знаю, что, может быть, скучно, надоело, но хорошо и поскучать, раз кругом такая красота.

Ужасно хочется увидеться и переговорить обо всем.

Схоронил Толстого.

Последний раз по знакомой мне дороге, между березовыми рощами, прошел я с ним от станции до дому.

Вот тут, на перекрестке дороги и Тульского шоссе, я помню у него заупрямилась лошадь, на которой он ехал верхом, и мы переменились лошадьми. Там, на мостике, помню, вечером разговаривали о Чехове и Горьком; было тихо, спускалась ночь, и в избах яснополянских крестьян зажигались огни, а в узкой канавке тускло светилась вода, отражая вечернее небо; было тихо, безлюдно.

Теперь тут стоял синематограф и трещал, снимал гроб, в котором его несли крестьяне, гудел сотенный хор „вечную память“, и над густой черной толпой видна была палка с платком, которой махал дирижер.

Студенты, курсистки, представители, делегаты в черных пальто с барашковыми воротниками, делающими так похожими их всех друг на друга, десятитысячной толпой растянулись по дороге. Те же распорядители, кричащие „шире, шире“, как всегда бывает на похоронах видных деятелей, фотографы, кинематографы и скачущие по бокам казаки и стражники, мелькающие между березами серыми шинелями.

Необычна только кучка желтых полушубков среди черной толпы несущих гроб и идущих частью впереди гроба. Да еще отсутствие попов, кадила и прочих атрибутов.

Толпа мне не мешала, но, по-моему, нигде она не была так чужда тому, кого хоронят толпой, как Толстому. Так мне казалось.

За гробом, сжатые толпой, шли его друзья, тоже в черных пальто с барашковыми воротниками, — все мы с разных концов земли собрались, уже старые с проседью, с морщинами, и мне казалось, что эта черная река с колыхающимся над ней желтым гробом есть сама жизнь, текущая как река, захватившая и нас своим течением и заставившая своей могучей силой идти вместе с ней, по ее течению, туда, куда ей надо.

Вспомнилась вся наша молодость, все наши порывы, труды, даже жертвы и как все это было сломано и унесено потоком жизни — все наши попытки идти против ее течения. Как все ослабели, сдали, сломались, и несемся черными обломками, куда нас несет. И только он один до конца жизни все сильнее и сильнее шел вперед и вперед, отдав жизни свое тело, которое не могло поспеть за духом, который потому и оставил тело.

Помню, как давно он как-то говорил про свое тело: „Насел на меня этот Лев Николаевич и не пускает никуда, ужасно надоел этот сосед“.

Принесли его в дом и поставили в той комнате, где он едва не повесился на перекладине между шкапами во время своего душевного перелома.

Теперь то, что было Л. Н., или то, в чем был Л. Н., лежало тихо, и мимо него шли тысячи людей и земным поклоном прощались с ним, проходя длинной вереницей из одной двери в другую. Я все время стоял у гроба и не мог оторваться от этого дорогого лба, доброго, скрытого при жизни усами рта, от знакомой руки, на которой я знал каждый ноготь.

„Великий“ — так все время чувствовалось, еще больше, чем это чувствовалось при жизни. Но когда я вспомнил, как он любил шутки, песни, как он хохотал, заложив руку за пояс, детским смехом, — передо мной выплывал другой, какого знал только я и немногие. И как было больно потерять его.

Великий остался и останется навсегда, а потому он не утерян, не ушел, но того, доброго, друга, ласкового и нежного, кроткого и терпеливого, уже нет и не будет.

Того, кто страдал, кто плакал навзрыд, закрыв лицо руками как ребенок, от душевной боли и оскорблений, которые он перенес у себя дома от близких людей на восемьдесят третьем году, — того уже нет. Нельзя его ни приласкать, ни пожалеть, ни утешить, ни успокоить.

Он хотел уйти тихо, незаметно, никого не беспокоя, выйти хоть под конец жизни из ненавистных для его совести условий, а пришлось ему бежать ночью, в темноте, с одним верным человеком, бежать неизвестно куда, по тряской дороге, под дождем, куда глаза глядят.

Какое ужасное одиночество! Приехать на станцию и не знать, куда дальше ехать. Человек, завоевавший весь мир, 82-летний старик сидит ночью на глухом, вонючем полустанке и думает, куда бежать — на юг, на север, на восток или запад? И бежит дальше с первым поездом, надеясь по пути обсудить, где ему искать приюта.

Если его не сумели полюбить и уберечь — что же тогда можно делать?

И все мы прозевали этот момент, потому что не так любили, как надо было его любить. Слишком мы видели в нем „великого“ и забыли старика, нуждающегося и в ласке, и в любви, и во внимании.

И когда все это вспоминал, так было больно, стыдно, так было горько за это.

Теперь мы все собрались вокруг него, все приехали и смотрим растерянно, теперь мы ему уже не нужны. Поздно.

Я нашел книжку, на которой он написал: „Л. Сулержицкому в знак дружбы — Толстой“.

А я даже забыл, что была такая книжка, что была такая надпись. Я помнил только „великого“ и совсем забыл того, что был другом!

Между громадными деревьями мужики вырыли глубокую яму, так в полуверсте от дому. Здесь старик, когда был еще мальчиком, играл с братом Николенькой, которого он считал одним из замечательных людей. Николай взял зеленую палочку, вырезал на ней знаки какие-то, по которым на земле стало бы все счастливо, люди полюбили бы друг друга и прошло бы все горе человеческое, и они закопали эту палочку тут, с тем, что когда эту палочку откопают, то все так и сбудется на земле.

„Когда умру, надо будет где-нибудь закопать меня, так закопайте меня тут, где эта зеленая палочка, в память моего брата Николеньки“. Так говорил Лев Николаевич, гуляя возле этих деревьев.

Сюда и опустили гроб. Скоро засыпали землей, вырос холм, тысячная толпа молча стояла на коленях. Потом положили венки, живые, железные, лавровые. Толпились. В лесу стало темнеть. Толпа ушла из тишины туда, откуда пришла, — в город, с трамваями, фабриками, заводами, и стало тихо. Лес почернел, светились только вверху клочки неба, и вечным шумом шептались верхушки деревьев.

В темноте белели ленты на могиле, такие непонятные в этом диком, густом лесу.

Когда последние черные фигуры с барашковыми воротниками ушли, стало видно, что могила окружена цепью верховых казаков и стражников. Все стояли недвижно, вдалеке, плотным молчаливым кольцом. Послышался короткий говор, и вдруг раздался дружный крик из сотен грудей:

— Рады стараться, ваше высокоблагородие! — и пронесся диким эхом по роще, так, что казалось — все деревья разом вздрогнули от этого крика.

„Домо-ой!“ — протянул голос. Послышался стук копыт, лязг оружия, и через несколько минут все стало тихо.

Совсем стемнело, наступила ночь со своими шелестами и вздохами. Возле могилы загорелся костер, и стало видно двух мужиков — старика и молодого, оставшихся здесь ночевать.

Теперь уже совсем тихо. Эти не побеспокоят. Они такие же, как эти деревья, как сама ночь, накрывшая весь мир своим черным тихим пологом.

Я пошел к дому, по дороге нагнал несколько дам, ковыляющих на высоких каблуках по мерзлой, кочковатой земле, заблудившихся между деревьями, которые он сам когда-то насадил.

В доме горели все окна. В зале длинный стол, как всегда. Его кресло, в котором он любил сидеть, его портреты, знакомые лица за столом, знакомый говор… Но сидят не так и говорят не так, как сидели и говорили, когда он был тут.

Я обошел все комнаты, осмотрел все углы, посидел в его кресле. Так и казалось, что сейчас войдет он.

Все старые бывшие друзья собрались вместе и тихо вспоминали о нем и решили, что каждый год 7 ноября мы будем собираться в его память у Александры Львовны.

Потом я уехал в двенадцать часов ночи, как обыкновенно уезжал раньше. Но мне казалось, что больше я уже сюда не приеду».

Об одном эпизоде похорон он не написал. Когда гроб забросали мерзлой землей и стало место могилой, народ стоял молча, как бы недоумевая. За тысячу лет стал необходим обряд прощания, отпевания, поминания. Стали необходимы слова, сказанные над могилой соратниками по рати военной, или литературной, или служебной. Толстой завещал — без духовенства, без речей, без цветов. Цветов, гирлянд, особенно венков с лентами — бессчетно, но духовенства нет. В молчании над могилой раздались только недолгие слова Сулера. Он коротко сказал о том, почему здесь могила. Сказал о зеленой палочке. Слова эти немногие слышали; темнело быстро; тысячи людей обратным потоком шли к поезду. На следующий день в Москве, в Питере они же вышли на улицы с лозунгом — «Долой смертную казнь!»

Сулеру пришлось многократно встречаться с наследниками. Чаще всего с Александрой Львовной. Она разбирала громадный архив отца. Выпускала вместе с Чертковым три тома произведений, не напечатанных при жизни автора. Три тома! В них — «Отец Сергий», «Дьявол», «Алеша Горшок»; здесь, наконец, пьеса «Живой труп», о которой ходило столько слухов, которую Толстой много читал близким, в театр же не давал. В театральной судьбе этой пьесы активна роль Сулера.

Конец 1910 — начало 1911 года для него — жизнь без Толстого. Без Горького (он на Капри). Без Станиславского (он в Риме). Крэг между Парижем и Италией. Сулер в Париже ставит в театре Режан «Синюю птицу», как условлено в контракте — по мизансценам Художественного театра.

* * *

Конечно, начинается с того, что в театр Сулера не пускают, как прежде в Романовку.

— К мадам Режан?

— Именно к мадам.

Слово «именно» не понимают, но пропускают. Мадам встречает своей неотразимой улыбкой, усталыми глазами вечно молодой парижской актрисы-звезды. Театр ее несравним с Художественным. В Москве шехтелевский зал, дисциплина закулисья, благоговейное отношение к репетициям, поиски-версии, новые макеты — норма. Опоздал (а случалось, неумеренно выпил) актер, замешкались с декорациями, в таком случае — выговор, предупреждение. У Режан все и вся, в том числе ее распорядок дня, — подчинено выгоде, экономия сил и средств. То, что в Москве репетируется неделями, здесь укладывается в одну репетицию. Труппа сборная. «Гранд-артисты» появляются на последних репетициях, когда все отлажено. До этого нанимают «шестерок», которых оплачивают поденно: «переменили двух Котов… третий Насморк…». Все делается именем автора, он появляется время от времени, делает замечания на тему: что нужно парижской публике.

Публике нужно, чтобы действие шло быстро, весело, чтобы на сцене было нарядно; вставляются сцены, которые не шли в Москве, а репетиций нет: «все лгут, обманывают, и все из экономии».

Доходит до того, что Сулер не хочет афишировать имя Художественного театра. Метерлинк обещает москвичам свою новую пьесу. Но актеры, те, которые «звезды», схватывают приказы и советы Сулера на лету, дарят ему свои фотографии с объяснениями в любви. Восьмилетняя девочка, играющая Митиль, — живая пасхальная открытка. Привычно позирует с букетом роз в руках. В Москве Митиль играла актриса, и все верили, что это — ребенок, здесь ребенок актерствует. Всем это нравится. Жоржетта Метерлинк — Фея Свет. С белыми цветами, с модной прической, с жемчужной улыбкой — тоже словно ожившая открытка, и тоже все в восторге.

Спектакль выходит под грифом Художественного театра, Сулер ждет провала, но получает комплименты, приглашения к дальнейшему союзу, блестящую прессу («Вся куплена» — утверждает Сулер). Сулер приглашает на спектакль Екатерину Павловну Пешкову, конечно, с Максом, но билеты раскуплены вперед, «устроить место» даже режиссеру трудно. Горький пишет Бунину: «Сейчас, после постановки „Синей птицы“ в театре Режан, герои дня в Париже — Станиславский и Сулержицкий: все газеты кричат о них, все их хвалят, но поставили „Синюю птицу“ отвратительно, исказив постановку Художественного театра. Этот восторг законодателей изящного вкуса перед испорченной вещью — печальное явление»[5]. Удивительное дело: пресса, публика в восторге, а сами создатели спектакля, Сулер и Вахтангов, резко отрицательны по отношению к этой «Синей птице». Если бы они писали рецензии, вот уж разгромили бы спектакль. И все же в этом спектакле мелькала истинная идея пьесы. В нем были две сцены, не шедшие в Художественном театре. Сцена Низших Блаженств: похоть, сила, власть выступают здесь в образах фантастических чудовищ. И сцена на кладбище. Тильтиль и Митиль ждут, что из могил появятся страшные мертвецы, подобные призракам в царстве ночи. Но над могилами раздается соловьиная песня. Дети изумленно восклицают: «Где же мертвые? Где же мертвые?» И торжественный голос откуда-то отвечает: «Мертвых нет!»

Волнения парижской «Синей птицы» не снимаются — усугубляются перепиской о «Гамлете».

И реальным общением с Крэгом, у которого свои денежные расчеты с Художественным театром, свое смешение совершенно фантастических замыслов и совершенно реальной жизни:


«… Видно, он в большой нужде и живет только тем, что получает от нас. И тотчас же пускает, вероятно, на свою „Маску“[6] и на всякие свои изображения.

Я на месте театра такого художника не бросил бы без помощи, но следил бы за ним, как за Горевым[7]. Посылал бы ему понемногу денег, но почаще. Потому что, сколько ему ни пошли, он спустит все. Его надо поддерживать все время, а не платить.

Сейчас сидит у меня на стуле, в круглой шляпе, трет подбородок, смотрит в потолок, под мышкой пергаментная книжка, в которой зарисована новая система, которую покажет только Вам, и палка с костяным набалдашником — морщит брови, трет себя по подбородку и не знает, как ему быть, что говорить, куда телеграфировать и, вообще, что делать.

Несчастная, потерянная фигура, все-таки возбуждающая во мне умиление и улыбку.

Надо его поддержать. Так я знаю сейчас по чувству. Что же делать, если он все-таки ребенок, в конце концов и художник».

Всего три года проходит со дня приезда Крэга в Москву, а кажется — прошло несколько десятков лет. Красавец-победитель постарел, шуба его за эти годы вытерлась, у Сулера занимает 20 франков, ибо у самого нет ни сантима.

Премьера «Гамлета» проходит в канун нового 1912 года. Отзывы прессы полярны.

Одни утверждают, что «фокусы» освещения, ширмы, кубы давят актеров. Другие приветствуют обновление театра. Давнему противнику театра Кугелю «после Качалова все Гамлеты кажутся театральными картонажами». Театр чествует Крэга как великого художника-новатора; Крэг, в свою очередь, называет Станиславского идеальной фигурой: «Он выковал первое звено международного театра, и это великое дело!» Сегодняшний театр, действительно продолжает это «первое звено». Итальянские, японские, африканские режиссеры в России. Англичанин ставит «Гамлета», итальянец «Слугу двух господ». Иногда неожиданные перетасовки открывают удивляющие возможности. Чеховская «Чайка» поставлена в традициях старинного японского театра. Африканцы перевоплощаются в ибсеновских викингов. Звено продолжится цепью, которая уйдет куда-то в посткрэговские века. Москву тогдашнюю поразили сценические возможности сценического символизма: световые-цветовые бездны вверху, король и королева на троне, вознесенном над горою; гора эта — единое золотое покрывало, из которого торчат головы бесчисленных придворных, устремленных к трону. Или финал — примирение в смерти всех погибших. Блоковское примирение со смертью, хотя Крэг о Блоке не слыхивал.

Спектакль идет всего 47 раз, каждый спектакль — тяжкое испытание для исполнителей, для всех, кто ставит ширмы, направляет свет. В первую очередь для Сулера.

Он считал себя сотоварищем Крэга, каким был всегда для Станиславского, Качалова, Саца, Айседоры. Оказалось, что Крэг видел его слугой. Не хотел ставить его имя в афише. Два имени — создателей спектакля должны остаться в истории театра, в памяти зрителей. Крэг и Станиславский. Сулер резко и кратко отвечает на извинительно-оправдательное письмо Станиславского: «Крэг большой художник, и таким для меня останется, и останется навсегда… Крэг-друг совершенно пропал — навсегда. Этот тип англичан мне хорошо известен, за время моей деятельности в Англии и Америке. Ничего общего между мной и им быть не может…»

Обида обращена даже не к Крэгу: он такой, какой есть. Обижен на Станиславского. Оттого и говорит: «На Вас, ей-богу, не обижен. Это не в первый и не в последний раз… Но жизнь коротка, а такие случаи нечасты, так что места для царапин хватит с избытком…»

За вскипанием-охлаждением самолюбий и обид следит только что вступившая в ранг «сотрудницы» ученица Сулера — Серафима Бирман.

Играя Актрису в сцене «Мышеловки», она заметна своей изломанно-естественной пластикой, профилем, напоминающим покойного Гоголя или живого Крэга. С ним она общается непосредственно, знает английский, французский. В гимназии Кишинева, откуда она родом, ощутима связь с Европой, с Романией — Румынией. Когда Крэг вторично приедет в Москву-советскую, глубоким стариком, именно Бирман будет его встречать. Актриса театра и кино, имеющая звание Народной артистки, играющая Шекспира, Горького, Достоевского, Гольдони. Они долго переписывались. В двадцатые годы, в тридцатые. Крэг просил ее передавать приветы «Dear Souler» — «Дорогому Сулеру». Не сообщили ему, что Сулера давно нет? Или забыл где-то мелькнувшее сообщение? Айседора, танцующая Дебюсси, их дети, погибшие вместе с гувернанткой на дне Сены, — видятся ему дымными силуэтами, на бесконечных лестницах, под уходящими в бесконечную высь колоннадами? «Dear Souler» может быть одной из теней, может не быть в памяти Крэга, сидящего в своей флорентийской вилле, среди роз, лилий, померанцев, бесценных рисунков, силуэтов, масок — как всегда, без денег. Художник…

* * *

Летом одиннадцатого года Сулер с семейством живет под Каневом, в местах, где юношей ходил в народ. Получает письма от Татьяны Львовны Сухотиной-Толстой, которая зовет его к себе, к «Сергуне». Живут поблизости друг от друга, поблизости от Мценска. Сулер отвечает благодарностью за приглашение и всегда благодарными воспоминаниями об училище. Рядом с милыми воспоминаниями — его впечатление от «Живого трупа»: «Это одна из самых изумительных пьес, какие когда бы то ни было бывали написаны… Дай только Бог найти манеру играть ее. Я знаю, Вы думаете — именно надо ее играть без всякой манеры. Но в нашем деле это и есть самая трудная манера. Я так счастлив, что пьеса в нашем театре, что ее касаются любящими, осторожными руками».

Меньше года прошло после похорон у зеленой палочки. Сулер очень хотел, чтобы пьесу первым поставил его театр. Наследники Сулеру не могли, да и не хотели отказать. «Общий тон» мог дать только этот театр, а уж ему следовать, от него отходить будут все другие театры. Иссякнет или повысится интерес к пьесе во времени? Тогда неведомо. Ведомо лишь, что работу затягивать нельзя. Режиссируют Станиславский и Немирович, как в чеховских спектаклях. Константин Сергеевич играет князя Абрезкова — три сцены; разработку массовых сцен — у цыган, сцены суда — поручают Сулеру. Ему же пройти роль цыганки Маши с Алисой Коонен, на которую все больше возлагают надежды в труппе.

«Общий тон» не создается для постановки пьесы Толстого. Он так выработан в Художественном театре; естественность общения так присуща всем спектаклям, где люди как бы переходят на сцену из действительности. Дело театра — найти меру этого общения, соотношение исповедальности «трупа» и сокрытием своей сущности Карениными, тем же Абрезковым, тем паче судебными чиновниками.

Москвин, как всегда — сам себе режиссер и той же Коонен — партнер — руководитель бесценный. Цыганское племя — подчиняется любителям «цыганерства», таковых в театре достаточно: сам Немирович, Стахович, Качалов-Шверубович. Василий Васильевич Лужский, москвич из москвичей, знал «цыганерство» как Гиляровский. Отбирал исполнителей для цыганского хора. Сводил их с московскими цыганами, которые жили закрыто, словно в добровольном гетто — в Грузинах, в Зыковских переулках за Петровским парком. Поблизости от «Яра», от ресторанов вдоль Петербургского шоссе. А Сулер помнил тульских цыган, пение в Ясной, в Хамовниках, актрисы надели широкие юбки, пестрые шали, мониста. Коонен подружилась с цыганкой Машей — Сулер ее свел к Маше. Толковал младшему поколению толстовскую Москву, бывал с ними сам, рекомендовал самим искать, копить, использовать бесчисленные детали жизни, как копил их художник Михайлов в «Анне Карениной». Это толстовское начало воплощал, усиливал Евгений Вахтангов, которого звали в театре не иначе, как Женя. На гитаре он играл как истинный цыган, только что принятый в театр, сделался добровольным помощником Сулера. Тот брал его в Париж, на «Синюю птицу» в качестве своего помощника. В Москве Женя неизменно — на занятиях Станиславского и на занятиях Сулера по «системе». Именно Жене поручает Ольга Ивановна следить, чтобы Сулер брал на репетицию бутылку боржома и яблоки, чтобы не забывал о времени. Так получается, что Сулер следит за расписанием дел, занятий у Станиславского, руководствуясь указаниями Марии Петровны, а Вахтангов — за Сулером, руководствуясь указаниями Ольги Ивановны. День самого Жени тщетно старается упорядочить его молодая жена Надя Байцурова. Встретились они в гимназические годы во Владикавказе, в Москве Надежда сутками не видит мужа, играющего в Художественном театре, все больше заражающегося режиссерским делом. Пьеса «Живой труп» идет уже в сентябре 1911 года. В дни годовщины бегства из Ясной Поляны и возвращения в нее. Могила-холм прорастает дерном, покрывается снегом.

Не отходят от памяти о Толстом наследники, помощники; Гусев составляет летопись жизни. Посмертное издание в трех томах переводится сразу на основные языки; возникает проект издания Полного собрания сочинений. В этих сходах вокруг личности, ее религии-философии, ее дела «милый Сулер» соединяет Толстого с молодежью. Главным образом театральной. Она вступила в свою юность уже в новом веке. Те, кто стали перемычками между реализмом прошлого века и поисками нового века — старший Толстой, младшие — Чехов, Горький, Бунин, Блок в поэзии, Станиславский в театре, столь нелюбимый Толстым Вагнер в музыке, — не вмещаются в формы, завещанные, проверенные веком реализма. Толстой не хочет писать романы; Чехов не может писать многостраничные романы; Горький взрывает форму романа. Блок не дописывает поэму «Возмездие», Горький не кончит Клима Самгина, Станиславский не напишет все мечтаемые книги для актеров. Творчество их — не собирание, не ограничение самих себя, но выброс своей энергии и своей мысли в осмыслении мира. Толстовское время в двадцатом веке, горьковское время в двадцатом веке. Совпадающее с ними и время Станиславского.

Сулер всех объединяет личной связью с каждым из них. Чем дальше — тем больше со Станиславским. И стремление Сулера в театр музыкальный, с детства возникшее стремление к театру певцов, к большой опере только крепче привязывает Сулера к Константину Сергеевичу.

* * *

Толстой оперу терпеть не мог; иронически анализировал ее в трактатах об искусстве, отдал Наташе Ростовой свое детское чувство фальши спектакля-оперы. В то же время Наташа наделена голосом, не стареющим с возрастом. Гитарист-дядюшка, поющая Наташа, она же танцующая вальс на первом своем балу, пляшущая под дядюшкину гитару — вот та естественная красота, которой нет в театре. Романсы старинные, песни крестьянские, музыка от Бетховена до Скрябина значит для Толстого не меньше, чем литература. Музыкант Гольденвейзер свидетельствует не только абсолютный слух Толстого, но школу его фортепианной игры; список музыкальных пристрастий Толстого Гольденвейзер считает десятками. Тут — Крейцерова соната, Шуберт, Шуман, Глинка.

Сулер играет в четыре руки со Львом Николаевичем, поет у Толстых песни, романсы, оперные дуэты. После ссылки, надев фрак, переворачивал Шаляпину ноты на каком-то благотворительном концерте. Шаляпин любит петь в «народных домах». В Нижнем или в огромном Народном Доме на Васильевском острове резонанс иной, чем в ярусном театре, публика по-другому дышит. С Сулером легко петь комические дуэты. Вполне естественно предложение Федора Ивановича спеть вместе «Дон Кихота» Массне. Сулер — крепкий, быстрый, особенно малый рядом с огромным Шаляпиным, будет истинным Санчо. По семейным преданиям Сулержицких, Шаляпин прислал домой партнеру партию Санчо. Повез Сулера к преподавателю пения — итальянцу. В юности Сулер счел бы это даром судьбы; в возрасте зрелом сначала увлекся, затем стал бегать и от итальянца, и от Шаляпина. Пока не получил от последнего записку: «Верни хоть ноты, мерзавец!»

С Сацем он пел-играл самозабвенно; с Гуковой продолжает вести приватные занятия, в чем его упрекает Станиславский. Хотел бы очень сам поставить «Кармен». В 1911 году получает предложение из Большого театра — поставить «Кармен». Оперу, исполнители которой давно забыли ее основу: изысканно-французскую по форме, цыганско-испанскую по содержанию новеллу Мериме. Долгие годы по оперным сценам кружатся пестрые юбки, гремят бубны, заимствованные из старого реквизита, и выхоленные баритоны, подкручивая эспаньолки, призывают: «Торреадор, смелэ-э в бой!» Вернуть либретто к Мериме, оркестр; солистов, хоры — к Бизе, к мотиву Рока-Судьбы мечтал Мамонтов в своей частной опере, Станиславский — Немирович, каждый в своем эксперименте, каждый на своей сцене. Удалось это Блоку в поэзии, претворившей реальных оперных певиц в Кармен — петербургскую, поющую и пляшущую белой ночью. Удалось в опере, претворенной в балет-мистерию Плисецкой. Удалось художнику Головину в декорациях. Не удалось Сулеру. Возможно, не вышло бы так, как он хотел, — на реальной сцене? Ведь словно бы следуя его плану, делал позже свою Кармен Станиславский. Конечно, не дублировал, не «обдирал», если употреблять сегодняшнее разговорное определение. Но тогда передавал Сулеру свое видение, и память о Сулере вернулась: их общие горы, горные тропы, пещеры, где скрываются цыгане и контрабандисты, подвалы-таверны, в которых пьют, пляшут, дерутся, уродуя друг друга Феньки, Федьки, торреро, табачницы, бродяги-музыканты. Отзвуки этого видения часты и плодотворны в наше время. В спектакле «Кармен», поставленной Львом Михайловым в театре имени Станиславского и Немировича-Данченко, что на Большой Дмитровке. Во всем мировом театре, сливающем драму и оперу.

В двенадцатом году страна отмечает-празднует столетие Бородинской битвы, пожара московского, победы над супостатом. По всей стране, в Москве особенно, задействуют все колокола, проверяя профпригодность звонарей, хоров, церковных и светских. Сулер готовит проект полного переоборудования светового хозяйства, машинерии Императорского театра, которому Императорская канцелярия отпустит нужные средства. Возможность — в Большом! — использовать опыт проб, ошибок, триумфов мхатовских опытов символистского театра, мечтаний Крэга, сацевских поисков! Он делает удивительный макет из плотного белого картона. Единая плоскость задника, переходящая в стены кулис. Белая плоскость — испанской? крымской? — стены, от которой в раскаленный летний полдень не падает тень. Над стеной силуэтами — купола, колокольни, жилища, как сакли, как тифлисские балкончики, нависшие над рекой. Над камнем видится синее небо — Стамбула? Каира (куда собирались махнуть с Чеховым)? Испании, где Сулер не побывал? Параллельны макетам записи, подробнейший режиссерский план с планировками, набросками — силуэтами, рисунками. Пещеры, всадник на осле («Верни хоть ноты, мерзавец!»). Улицы-лестницы, как в Кореизе, в Стамбуле, в итальянских портах. Однако по этим лестницам не придется взбегать московской Кармен, работницам-табачницам, оборванным девчонкам, старухам в черном.

Макет готов, вся партитура на слуху. Из конторы приходит официальный конверт — отказ, составленный с полной вежливостью.

Если бы отказ не состоялся тогда, в начале 1912 года, он состоялся бы на любой следующей ступеньке, когда были бы потрачены время и силы не только некоего Сулержицкого, не имеющего ни театрального, ни художественного образования, но время и деньги, предназначенные Императорскому театру. В нем может служить только человек безукоризненной анкеты. Долженствующий представить «свидетельство о благонадежности», то есть о том, что ни в каких антиправительственных объединениях и действиях данный субъект не был замечен. Сулер долго был неуловим для охранки, наконец — на него заведено дело, в которое подшиваются все новые донесения, доносы, подозрения о недонесениях, сообщения о маршрутах то к закоренелым толстовцам на дальние хутора, то к сектантам, то к тайным типографщикам. Отказ от военной службы, административная ссылка…

Шаляпину, Гуковой, певцу Шкаферу осталась только память об очередной попытке ввести неблагонадежного Сулержицкого в благонадежные стены Московского Императорского театра[8].

Дома в матросском сундуке остался макет, сложенный как детская книжка-ширма. Он занимает малое место. В натуральную величину был бы удобен для перевозок: большие, легкие ширмы легко сложатся. Трудный реальный опыт Крэга и неосуществленная мечта Сулера превратятся в осуществленность в Большом, в Мариинском, в Римской опере, в Карнеги-Холле, в Метрополитен-опере. Крэга вспоминают чем дальше тем больше. А московские мечтания Сулера подзабыты в мировом театроведении. Для самого Крэга, до конца его жизни: гений — Станиславский. И приветы в письмах «Dear Souler», которого пережил на долгие, долгие годы.

Увлеченность возможностями Большого театра захватывает Сулера, не отвлекая его от мхатовских волнений. Не только в премьерах: может быть, прежде всего, в текущем репертуаре. Забота, которой никто, кажется, до Художественного театра, причем не в первые годы, но в сроки первого десятилетнего юбилея, и не знал. Театры пред-мхатовские, субсидируемые меценатами либо государством, бедные, кочевые антрепризы — слаживали спектакль и играли, пока собиралась публика.

Гастроли привлекали новую публику. Обновлялся не спектакль — публика; если театр постоянен в городе, как Малый или Александринский, и спектакль идет в течение всего сезона — это свидетельство большого успеха. Сорок спектаклей одной пьесы, полсотни спектаклей — редкость. В Камергерском переулке давно поставленные спектакли из года в год идут, принимая новых исполнителей, в подновленном оформлении, иногда с сокращениями. «Царь Федор», которого справедливо называют кормильцем-поильцем, принимает дублеров, пока на вторые роли; разные сестры Прозоровы и обитатели — гости вишневого сада выходят на сцену.

Полет «Синей птицы» повторяется бессчетно, и ко всем им относятся тревожные записи Сулера: «Где жизнь? Как ее вернуть! Как удержать?» Чем значительнее спектакль, тем дольше он идет. Переходит в следующий, в последующий сезон; накладок немного: все всё знают наизусть — куда встать, когда выбежит партнер. В премьерах забывается еще непривычный текст; где-то после пятидесятого, тем более после сотого спектакля, он «пробалтывается». Воспроизводятся все интонации премьеры, и благодарные зрители, наконец-то доставшие билет, будут потом рассматривать фотографии чеховских спектаклей, «Живого трупа» и вспоминать ночную сцену Астрова-Станиславского, шум дождя, забытого в опустевшем доме Фирса — Артема. Актер знает наперед реакцию зала, где непременно зал засмеется или тревожно ахнет. И умеет вызвать эту реакцию. Станиславский точно знает, как ответит зал горьковскому босяку, декламирующему монологи о Человеке. Как же сохранить волнение спектакля? Волнение роли? Зрителей можно, даже нетрудно обмануть. Да, повторять точно найденное в процессе репетиций и первых спектаклей. Так играет большинство немецких, парижских актеров; они-то и становятся долгожителями, получают награды, украшают квартиры афишами и большими лавровыми венками. Играющие «нутром», как говорят издавна в России, могут умереть на сцене, могут рано надорваться, пить родные водки и настойки до спектакля, чтобы собраться перед выходом, выбежать Чацким, Фердинандом — только чтобы под аплодисменты. И — расслабиться после спектакля, до следующего спектакля, к которому опять надо завестись. Сулер из-за кулис, или тихо войдя в зал, в ложу — следит и за сценой, и за реакцией зала: ребятни на «Синей птице», постоянных абонентов, гурманов-ценителей, приезжающих в свои ложи к цыганской сцене «Живого трупа» или к балу «Горя от ума». В Большой, в оперу, они приезжают когда хотят, прямо к фуэте в «Жизели», к арии Миньоны или к польскому балу «Жизни за царя». В Художественном даже их почтительно не пускают в зал во время спектакля, приходится рассчитывать время, которое рассчитывают и актеры: через десять минут кончится спектакль, у подъезда ждут поклонники, надо давать автографы. Где же глубинная, личная жизнь актера, слившаяся с жизнью няньки Прозоровых, горничной в их доме, с телеграфистом, танцующим на последнем балу в имении Гаевых, с шарманщиком, приходящим в костылевскую ночлежку. Декорации хранятся в «карманах» возле сцены, в запасниках; костюмы бережно развешены, расправлены кринолины, не точит шашель антикварные кресла, ломберные столы, предназначенные гостиной Ракитиных, фамусовскому кабинету. А жизнь дам, надевающих эти кринолины? Сотрудников, выходящих чиновниками «Горя от ума»? Как ее удержать? Ведь свет «Синей птицы» держится, потому что Сулер сам все подновляет. Потому и не меркнет золотой свет дворца фей, лазурь Страны Будущего.

Всем сердцем он воспринимает то, что предлагает Константин Сергеевич или «Константин» — Сулер никогда не зовет его ни «Мэтром», ни «Мастером». Впрочем, последнее слово возникло много позже, как и удобно-отстраненное «Ка-Эс». Переживание в репетициях, в домашних занятиях должно быть так искренне, так всеобъемлюще, что перейдет в спектакли навсегда. Актер сохранит свободу, которую найдет до спектакля. Режиссер поможет ему найти все переживания персонажа в своей «аффективной памяти» (термин психологической науки, принятый Станиславским в свою терминологию. — Е. П.). Актер — человек и каждый персонаж — человек, значит, все ситуации пьесы, все чувства и действия персонажа актер найдет в самом себе. Найденные, закрепленные «хотениями» исполнителей в каждом эпизоде, они уже не исчезнут. Будут естественно возникать в каждом спектакле, в каждом выходе персонажа на сцену и сочетании его «хотений», цепи мыслей и поступков с «хотениями» других действующих лиц, образуя варианты бесконечные.

Сулер сам околдован этой простотой открытий Константина и околдовывает своего помощника — Женю Вахтангова. Сулеру и Вахтангову поручает открыватель регулярные занятия с младшим поколением, которое принадлежит школе Художественного театра. Школе в самом широком смысле. Когда говорят «Школа Малого театра» — подразумевают традиции, преемственность поколений, иерархию старших-младших, не давящую, но необходимую. В то же время «школа» — это училище при театре с расписанием курсов, занятий пластикой, дикцией, фехтованием, танцами и — обязательно! — историей литературы, театра, музыки, искусств изобразительных, совершенно необходимых актеру, тем более — режиссеру.

Художественники определяют, создают свои традиции, разрушающие то, что сегодня уже слишком устоялось в Малом театре, стало приемами в рамках амплуа, которое назначается актеру, меняясь лишь с возрастом: героини становятся благородными матерями, герои — благородными отцами, служанки-субретки — дородными свахами или неблагородными матерями в спектаклях Островского.

Школа Художественного театра подразумевает, в широком смысле, — возвращение от сценических приемов, от амплуа — к многообразию характеров, судеб человеческих; не солирование, но ансамбль, единство всех персонажей в едином спектакле. То, что образовалось на переломе веков, надо продолжать передавать следующему поколению. Старшее — естественно старится, юных надо не только взыскательно искать, отбирать, но воспитывать их на высоком репертуаре классики и лучшего, что появляется сегодня. Воспитывать по системе, которая основана на всем опыте театра, от основания его где-то в античности и раньше до изысканий Крэга, или полной веры Элеоноры Дузе в обстоятельства каждой роли-образа, от Шекспира до Ибсена, до ее возлюбленного Габриэля д’Аннунцио с его слиянием физиологического натурализма и самого изысканного символизма.

Константин Сергеевич берет на себя общее руководство во время, которое вклинивается между репетициями, заседаниями театральными и фабрично-деловыми. Регулярные занятия поручаются Сулержицкому и Вахтангову.

Загрузка...