Глава 6 Волны последние

Во всех театрах, да и вообще во всех учебных заведениях, деловых сообществах, все начиналось и начинается со школы. Окончившие ее становятся сотрудниками, почти всегда с разделением на постоянных, необходимых делу, часто пайщиков, участников прибылей, и на переменных, более молодых; их могут перевести в высший разряд, они могут оказаться ненужными — это всегда драма, в торговой фирме или в театре — одинаково.

В Художественном наоборот. Ежегодный конкурс огромен, нигде такого нет: сотни жаждущих стать хоть статистом в обожаемом театре, жесткий отбор предварительных прослушиваний — и несколько фамилий принятых. Не в школу, в сотрудники. Они будут заняты в массовках, на выходах: горничными, боярами, безликими придворными в «Гамлете», призраками, танцующими часы в «Синей птице», рыбаками и рыбачками в ибсеновском «Бранде».

Из сотрудников их переводят в высшую ступень, в учеников, учениц Школы. Нужна программа занятий — поручить Сулеру — Вахтангову. Нужно приблизить к нуждам театра частную школу Софьи Владимировны Халютиной. Крошечная женщина, Тильтиль в «Синей птице», энергия организационная у нее огромная, студия процветает.

Частная «Школа трех Николаев» — Массалитинова, Александрова, Подгорного — отбирает для себя студентов-студийцев вне протекционизма, так распространенного в старейших театральных училищах, императорских.

Станиславский — Сулер вместе ищут основы сценического самочувствия, новой свободы, которая должна возникнуть в поисках. Возникает поиск, возникает его обозначение — термин «круг внимания», — сосредоточенность, как бы замкнутость в невидимой ограде. С тобой — все тебе нужное. Что за кругом — рассеет внимание. С Сулером Станиславский проходит, проверяет свой «круг внимания» на роли графа Любина в тургеневской «Провинциалке».

Одноактная комедия, схожая с комедиями Мюссе, лукавая игра обольстительной провинциалки с заезжим аристократом, который мнит себя неотразимым обольстителем любой женщины. Провинциалка играет воспоминаниями престарелого поклонника, расчетливо обольщает его, чтобы добиться перевода мужа в столицу. Сулер ведет роль от репетиции к премьере, после премьеры. Станиславский отмечает в дневниках: «Публика одобрила. Сулер нет». Сулер видит графа «бразилианцем», то есть — страстно влюбившимся, впавшим в исступление страсти. Станиславский же на репетициях впадает в исступление от собственного отчаяния. Не нравится ему как его жена, Мария Петровна Алексеева (актриса Перевощикова), играет Провинциалку. Не может сам войти в «круг внимания».

Репетируют дома, репетируют в театре: «Сулер, пристававший с какой-то ноткой в голосе, наконец отстал и пошел по подводному течению роли».

Одноактную «Провинциалку» везут как тяжелый воз в гору. Станиславский отвергает внешний рисунок роли, грим, костюм, предложенный ему Добужинским. Сам бьется над париком, бакенбардами. Роль остается в его репертуаре до двадцать восьмого года, до последнего выхода на сцену. Игрался каждый раз по-своему, почти импровизационно, комедийно — лукавый, порою грустный дуэт. В программе режиссером значился только Станиславский. Может быть, Сулер попросил не ставить своей фамилии в афише? Может, К. С. просто запамятовал это сделать.

Во всяком случае, Сулер не обиделся. В «круг внимания» он вводит молодежь на занятиях — упражнениях по «системе». Появление Станиславского на этих занятиях — праздник, к сожалению, не частый. Занятия ведет Леопольд Антонович, как почтительно именуют его ученики, за глаза называя, конечно, Сулером. Станиславский признается: «Сулер был хорошим педагогом. Он лучше меня умел объяснить то, что мне подсказывал мой артистический опыт. Сулер любил молодежь и сам был юн душой. Он умел разговаривать с учениками, не пугая их опасными в искусстве научными мудростями. Это сделало из него отличного проводника так называемой „системы“, он вырастил группу учеников на новых принципах преподавания. Эта группа вошла в ядро первой студии, которую мы вместе учреждали».

Молодых не просто собрали по возрасту и одаренности в новую студию, которую называли Первой, пока она не стала МХАТом Вторым. Их уже воспитывали как единый коллектив, по «системе», которая не создавала новые законы актерского искусства, но открывала их в самой природе актера. Человека, живущего по всем законам своей жизни, которая есть частица человечества в целом. Сулер использует на занятиях весь свой житейский и творческий опыт, весь опыт работы Станиславского и Художественного театра. Опыт долгих репетиций, спектаклей-долгожителей, их обновления на новые сезоны. В канун петербургских гастролей 1912 года Станиславский вызывает к себе Вахтангова. Хочет, чтобы он был первым среди равных по возрасту. Не над ними, как начальство, а с ними, как старшие товарищи, будут Станиславский и Сулержицкий.

К осени снимается скромное помещение на углу Тверской и Гнездниковского переулка. Помещение миниатюрно, словно предназначено для репетиций. Меньше «Секретаревки» в Кисловском переулке; там настоящий театр со сценами; ложами, занавесом. Здесь на Тверской вообще нельзя говорить о театральных подмостках. Действие пойдет на полу, к которому будут спускаться ярусами скамейки. Похоже на студенческую аудиторию, только кафедры нет. Здесь будут искать репертуар, не дублирующий сцену в Камергерском, будут искать новые принципы постановки.

Сулер записал речь Станиславского о принципах будущей студии: «Студия существует при Художественном театре, в помощь ему. Она работает над вопросами актерского творчества (система), педагогически образовывая артиста, доставляя ему практику с помощью ежедневных упражнений и, быть может, в будущем, параллельных спектаклей.

… Производит новые опыты совместного творчества авторов, актеров и режиссеров над созданием пьесы (горьковский метод). Опыты над декоративными и световыми эффектами и возможностями сцены. Опыты над пантомимой для больших постановочных спектаклей. Опыты по хозяйственной части. Изыскание способов правильного ведения театрального хозяйства».

Все это записал Сулер своим быстрым почерком. Не забыл помянуть, что К. С. сам составил список труппы Художественного театра, где каждый должен расписаться — будет ли участвовать в предлагаемом проекте или нет. Такой лист-ведомость только отпугивает его читающих, тем более что предлагается «изыскание способов правильного ведения театрального хозяйства». Бухгалтерия? — Она у бухгалтера Комиссарова в приближении к идеалу. Сохранности всего, что театру необходимо? — Все сохраняется. Подбор людей? Упорядочен сравнительно с обычной труппой. «Способы» по хозяйственной части остаются главному театру, для которого студия и возникала. «Горьковский метод» создания некоей коллективной пьесы увлеченно обсуждается, когда К. С. побывал в горьковском доме на Капри. Хозяин разрабатывал план-сценарий личных своих пьес и хотел бы организовать театр, где автор представляет свой сценарий или первоначальный вариант пьесы, его дополняют, исправляют, предлагают новых персонажей, новые реплики — режиссер, будущие исполнители.

Пантомима — увлечение Горького в Неаполе. Бродячие кукольные театры с деревянными, кожаными, тряпичными актерами, сложенными в ящик, который несет комедиант, шарманщик, дрессировщик, гадальщик, разыгрывающие целые спектакли со своими обезьянками, разодетыми в яркие курточки, шапочки, перчатки и туфельки. Пантомимы, играемые вне слова, мимикой, жестами, пластикой. Или — сегодняшние наследники давней комедии масок, импровизирующие диалоги и монологи бойкой служанки-серветки, играющей своими поклонниками, не менее бойким Арлекином и грустным Пьеро, Петром-простаком. Правда, чистая импровизация почти не возникает ни на Капри, ни на Тверской. Итальянцы играют давно проверенные ситуации в площадном театре под небом, в подвальном театрике, у Горького на веранде, в импровизированных костюмах, с деревянными мечами и волшебными палочками, увитыми конфетной бумагой или плющом, что завивается тут же, за окнами.

В студии Сулер или Вахтангов дают тему импровизации, назначают время. Полчаса или сорок минут живите в предлагаемых вам обстоятельствах. Вы — Робинзоны, выброшенные на морской берег. Пираты, нашедшие сундук с золотом. Хозяева, работники, заказчики по шляпной или портняжной мастерской. Или сапожной. Или похоронного заведения. Будьте свободны, здоровы, веселы, собираясь вместе. С утра посмотритесь в зеркало, сделайте зарядку-упражнения. В комнате-студии я — это я. Свободный, легкий, готовый импровизировать — где? — В портняжной мастерской. — С кем? — Со стариком портным, всю жизнь сидящим, с иглой-нитью, с ножницами, над куском новой материи или над распоротым пальто. Хозяином (хозяйкой), старшей мастерицей, девчонкой, отданной в ученье. Всем, кто здесь, — заняться делом. Кстати, можно упражняться с невидимыми вещами. Гладить несуществующим утюгом — так, чтоб зритель поверил в его тяжесть, раскаленность, в то, что вы обожгли палец, или вдевать невидимую нитку в несуществующую иглу — номер, известный с тех пор, как появились нитка с иголкой. Тут же питье из призрачного стакана, поедание несуществующего яблока, или апельсина, или обжигающей похлебки — как бы ложкой из как бы миски.

Прекрасны импровизации вахтанговско-чеховские. Михаил Чехов — Миша — племянник Антона Павловича. Жена его племянница Ольги Леонардовны; перекрест Чеховых-Книппер в новом поколении станет перекрестком, на котором дороги разойдутся. Сейчас дороги сходятся — на Тверской, вблизи памятника генералу Скобелеву. Скобелев вздыбил коня, несется с саблей, словно атакует дом генерал-губернатора, будущий Моссовет.

Высокий, гибкий, явно принадлежащий кавказской национальности Вахтангов, рядом маленький, с неуловимым, меняющимся все время лицом Чехов. Вахтангов неистощим в изображении продавцов, приказчиков, южных коммивояжеров, памятных из кавказской юности. Московская импровизация — кавказец на этот раз торгует не зонтиками, не шляпами, не эликсиром для ращения усов или зарастания лысин, а торгует гробами. Хочет продать дороже, покупатель, естественно, хочет купить дешевле:

— Есть для папаш. — Есть для мамаш…

— А для мапаш? — серьезнейше спрашивает покупатель.

Импровизация на бытовую тему сразу становится фантасмагорией. В духе Гофмана. Или, скорее, Диккенса. Выросла же она из рассказов Антона Чехова, из миргородской лужи, из обители пушкинского гробовщика.

Импровизации перемежаются чтением «Хатха-йоги». Это вольные переводы-пересказы основ индийской философии, биографии Будды, учения о перевоплощении — появились в России еще в годы восьмидесятые-девяностые. Умножились в Серебряном веке. Станиславский сам займется упражнениями по йоге, в них найдет и «круг внимания», и возможности обращения к скрытым источникам энергии человека.

Доктор Румянцев, приглашенный гувернером к Игорю, так и останется навсегда врачом Станиславского и его студии, наставником по йоге учеников студии, восторженным последователем Станиславского.

Репертуар для учебных работ не повторяет привычного репертуара училищ. Водевили, конечно, необходимы. Бытовая классика — тоже. Новые возможности дает проза. В России повести, рассказы диалогичны, автор-повествователь часто предоставляет слово персонажу… В его слове отражается личность, среда, воспитание, занятие. Студийцам предлагаются «Белые ночи» с переплетением голосов Мечтателя и Настеньки. Выделенный в судьбах униженных и оскорбленных «роман Наташи», «Питомка» Слепцова, рассказы Глеба Успенского, Щедрина.

Свободная импровизация даст стимул к возврату авторского слова. Главное — вера зрителей в импровизацию, в то, что диалог вот тут рождается. В студиях постоянно ведутся такие свободные занятия. Утром студийцы пляшут в масках, в трико комедиантов, радуя (или пугая) друг друга то масками, то просто лицами.

Мейерхольд, Марджанов, Таиров, Дризен — Евреинов культивируют маску как атрибут жизни и как непременность сцены. Соблазны их театров, проба всех жанров во всех стилях прошедших эпох, в новых ритмах современности, сочетающей сознание вечности — безграничности космоса с предчувствием близкого конца света. Соблазны неодолимы. Алиса Коонен, надежда Художественного театра, перейдет в театр к Таирову. Построит с Таировым свой театр античных страстей, трагичных и смеющихся масок. Играет ненасытно, что хочет, как хочет. Никогда не стала бы Алиса Коонен той, которая стала Федрой, Адриенной Лекуврёр, мадам Бовари, если бы осталась в Художественном. А без Художественного, без занятий Станиславского — Сулержицкого никогда не стала бы трагической актрисой Алисой Коонен.

Немирович-Данченко в те годы иронизирует над очередным увлечением Алексеева и боится, что его самого может «затянуть». Алексеев, как водопад, затягивает лодку. Молодые затянуты бдениями в студии, чтением философских эссе Мережковского, Заратустры, Хатха-йоги, дискуссиями о назначении-миссии театра. Но никак при этом не превращаются в «головастиков», лишь рассуждающих об этике-эстетике, о линиях костюмов и законах декламации. Но избегающих каждодневной театральной работы, даже боящихся спектаклей, дыхания зала, смеха или слез оттуда. Станиславский, пишущий каждую свободную минуту, читающий с восторгом те «дайджесты», то есть собрания самих трудов или извлечений-пересказов «парадокса об актере», шиллеровских трактатов, отечественных размышлений Щепкина — в то же время не выносит теоретизирования, ссылок на традиции: Гамлета — играть только так! Мольера — следуя традиции французского театра. Он увлекается предложенной С. М. Волконским разработкой слова, ритма, сценической речи. Одновременно повергает в изумление собеседников-партнеров, отрицая значение дикции, обучения сценической речи. Приходите свободными на спектакль! Действуйте! Еще на репетициях «Живого трупа» его «больше всего порадовали сулеровские ученики: Вахтангов, Дейкун и др. Они уже сжились и лучше актеров знают, что такое переживание и анализ». В «и др.» только что приняты в труппу Михаил Чехов, Вера Соловьева, Сонечка Гиацинтова. Они защищены семьями, образованием, не угнетены бедностью. Тут же Алексей Попов из костромских лесов, тут же Алексей Дикий из провинции. Им приходится снимать комнатки, где помещается узкая кровать и два стула, экономить на хлебе и чае. Тем более их затягивает студия. Оба репетируют в «Провинциалке» роль тишайшего Миши, полуслуги, полусекретаря в доме Ступендьевых. Оба изумлены свободой, которую им внушает-прививает Сулер. Для Дикого «студия началась с увлекательнейших занятий по усвоению основ „системы“ с самим Константином Сергеевичем, а кроме того, с Сулержицким, Марджановым и Лужским». Молодых затягивает всё — общее действие и своя в нем свобода, пребывание у престола Бога — Константина Сергеевича, костюмировка, ритмы танца, пантомимы.

К работе над Мольером приглашен Александр Николаевич Бенуа. Художником-декоратором. Художником по костюмам. Консультантом по эпохе — для режиссуры, актеров, бутафоров, портных — эпоху Мольера Бенуа знает шире, чем сам Мольер.

Не Тартюф, не мизантроп Альцест с его философскими размышлениями, герой Станиславского Арган — выросший из фарса, из комедии масок — дурак. Здоровяк, притворяющийся больным — Мнимый больной. Актеру сам автор разрешил «фарсить» сколько угодно. Играть глупость, болезнь, безграничную веру в докторов, нежность старика к молодой жене.

Актер сидит над ролью как Арган над лекарствами. Разбивает роль на большие куски. Каждому куску — своя задача, каждый кусок переживается. Играется своими словами. Только после всего он хочет «незаметно» подойти к словам роли. Сулер для него — зеркало, выявляющее недостатки. Помощник по поискам непрерывных «хотений». Помогающий вернуться к автору. Текст должен обрести такую свежесть, убедительность для партнеров и зрительного зала, которая будет жить в каждом спектакле.

Молодежь, которую занимают в длительной грандиозной сцене финального «Апофеоза», Сулер отводит от этой полной свободы. Молодым так легко продолжать этюды по авторским мотивам, так соблазнительно забывать о зрителях, открывать самих себя — для самих себя. Да, прекрасны импровизированные роли в мольеровском спектакле. А вот «Роза и крест» — магическая, метельная пьеса-поэма Блока — не делится на куски, отторгает отдельные «задачи». Бесконечные версии оформления; составление биографий пажа, придворной дамы, стражников. Переписка театра и автора, неловкость денежных расчетов; трата последней энергии поэта несоразмерна с результатом, тем более что результата нет — спектакль не выйдет. Но никогда Блок не пошлет недовольства театру. А просто смотрит спектакли: понимает Станиславского, сопереживает Абрезкову и Аргану. «Нездешний трубный звук» для него — голос Станиславского в телефонной трубке. В студии, у Сулера, во время спектакля кажется привычным присутствие Блока. Молчит. Слушает. Маска сомовского портрета становится лицом человека, словно прожившего на земле не сорок лет, но всю жизнь земли. До грядущего Страшного суда. Или до вечного Воскресения:

Лишь меж звездою и зарею

Златятся нимбы без числа…

Станиславский играет Мнимого больного; студийцы — уродцев-докторов в финальной интермедии. Заключают между собой пари — кто больше рассмешит зрителей. Один из чертей до того доигрался, что совершенно затмил Аргана. Слов его не было слышно: докторенок то чихал, то вертелся с невероятной жестикуляцией. Смех обуял не зрителей — актеров. Станиславский разгневался. Импровизации и пари по двугривенному между чертенятами вроде прекратились. Пробились снова не в какой-нибудь комедии, а в «Царе Федоре». В скорбном финале, где всегда плакали царь на сцене, зрители в зале. Паперть Архангельского собора. Тускло блестят золотые главы; глух колокольный звон. Скорбную царскую чету окружают нищие: калеки, старухи, побирушки с детьми. Чехов и Вахтангов сговорились на каждом спектакле обязательно хватать за ногу нищенку, которую изображала Ольга Пыжова. Выходя на паперть, нищенка уже слышала: «Вот она, хватай!» К ней ползли черные фигуры и больно хватали за ногу, она все терпела… А Федор — Москвин — тоже импровизировал, подавал настоящую копейку нищему или нищенке, самой правдивой сегодня. «Круг внимания» возникал и помогал, когда они очень верили в то, что им бросал с высоты как задачу, как сверхзадачу К. С. И что осуществлял с ними Сулер.

* * *

Сулер по натуре задира и спорщик. В молодости студент-оратор, матрос или докер-забастовщик. Конспиратор-подпольщик, получающий удовольствие от провоза не коммерческой, чисто духовной контрабанды. Спорщик с исправником, с таможенным чиновником, с генералом, с профессором-художником. Спорщик с Толстым, когда тот доказывал, что духоборы сохранятся как религиозная община.

«— А все-таки вы не уверены в том, что защищаете, — вдруг сказал Сулер, улыбаясь. Лев Николаевич взглянул на него острым взглядом и, засмеявшись, погрозил пальцем, но не сказал ни слова» (Горький).

И против Горького Сулер выступил решительно, правда, мог бы более спокойно-доказательно. Горький поразил Художественный театр, осудив спектакли театра по Достоевскому. Спектаклей — не видел. Свои письма-статьи Горький назвал обобщенно: «О „карамазовщине“»: опубликованы в газете «Русское слово» в 1913 году. Протестует он против постановки «Бесов», осуществленной Немировичем-Данченко. «Бесы» для режиссера, как и для автора, роман-итог прошлых революций, роман-пророчество революций будущего. Создатель спектакля переводит на сцену героев, не вводя в него лицо «от автора». Каждый живет на сцене своей жизнью, каждый за себя отвечает. Сценический вариант заседаний религиозно-философского общества или прогулок-бесед по яснополянским аллеям, по «солнечной тропе» от Гаспры к Ореанде. С дебатами о непротивлении злу насилием, о вечности зла, о преступности любого государства и любого человека на троне, о прекрасном анархизме-утопии князя Кропоткина и об анархизме в его современной реальности. Читая это, мы словно слышим скрип сапог, шорох валенок в зимней яснополянской аллее. Рядом идут Толстой, Горький, Чехов, Бунин. Возле них Сулер. Говорят о Боге, о возможности личного бессмертия и ужасе смерти, преследующем каждого человека. О том, как нужно противиться или не противиться злу. Как все мужчины, всегда говорят о «бабах», как их называют мужики и солдаты, или о женщинах, как их называют интеллектуалы. Толстой употребляет слово «баба», утверждая, что сбежать из ее плена на земле нельзя. После мужчин зачастую в ту же аллею выходят женщины. Изредка Софья Андреевна, чаще — толстовские дочери с подругами. Как все женщины, всегда говорят о нарядах, о рукодельях, о мужчинах. Татьяна, никогда не забывая Женю (Е. И. Попова. — Е. П.), поглощена любовью к человеку, много старше ее, имеющему шестерых детей от первого брака и дождавшемуся возможности законного сочетания с Татьяной. Поражает нас сегодня запись в ее дневнике за 1896 год, открывающая вдруг тайную страницу ее мира: «Папа сегодня читал новый рассказ Чехова „Дом с мезонином“. И мне было неприятно, что я чуяла в нем действительность и что героиня его — семнадцатилетняя девочка. Вот Чехов — это человек, к которому я могла бы дико привязаться. Мне с первой встречи никогда никто так в душу не проникал. Я ходила в воскресение к Петровским, чтобы видеть его портрет. А я его видела только два раза в жизни» (Т. Л. Сухотина-Толстая. Воспоминания. М.: Гослитиздат, 1976. С. 226). Александра говорит враждебно о матери, которая ей же рассказывала о том, как старалась избавиться от беременности, употребляя и медицинские и знахарские деревенские средства. Александра хочет завладеть вниманием и любовью отца и следует ему во всем. Ведь именно она стояла на пороге астаповской спальни, не давая войти туда ни высоким представителям православного духовенства, ни родной матери Софье. Софья Андреевна больше всего любит сына Андрея, которого она выхаживает из всех его детских болезней. А Мария Львовна со смехом вспоминала, как ее пытались лечить от лишая на голове: обмазали голову простоквашей и не снимали эту прокисшую простоквашу пока она сама не отвалилась. Волосы, правда отросли потом легкие и волнистые. Так проходят прогулки, так их запоминают на всю свою жизнь Сулер, сам Толстой и оставляют нам эту память.

Горький в 1911-м утверждает не просто ненужность, но вредность для времени и «Карамазовых» и «Бесов». От лица театра пишет ему ответ Александр Бенуа, отстаивающий, во-первых, право театра на свободу выбора и трактовки повести или романа на сцене и, во-вторых, право театра на эту трактовку. Ставрогин Качалова, отец и сын Верховенские — Стахович и Берсенев, кровавая жертвенность террористов — театр отвечает за свое прочтение Достоевского и отстаивает его. Шум вокруг писем Горького «О „карамазовщине“» сенсационен; марксисты стоят на стороне пролетарского писателя, либеральная пресса его ниспровергает, апеллируя к свободе художника и театра. Именно Сулержицкий от имени театра дал интервью, в котором также доказывал права и обязанности театра по отношению к классике. И право трактовать вечные мотивы противоборства во имя революции.

Горький, боровшийся со своими антагонистами со всей присущей ему открытой, грубой силой, на интервью Сулера отозвался только личным письмом. Тема письма: не лез бы ты в чужую драку. Он понимает, что Сулер влезает в драки литературно-театральные или уличные, когда видит несправедливость. Сейчас справедливость, право на свободу — у театра. И Горький понимает: «друже» — не просто исполнитель его горьковской воли, но имеет волю свою. И у Горького вырывается: «Сулер — ненадежен. Никогда не знаешь, что он сделает завтра — бросит бомбу или уйдет в хор песенников». Бомбой однажды действительно напуган московский городовой: Москвин и Сулер подъехали на извозчике к полицейскому посту, передали городовому что-то круглое, обернутое в бумагу. Тот видимо не успел даже подумать, как господа крикнули ему: «Бомба!» — и умчались, оставив городового со свертком в руках. Розыгрыш, шутка. Настоящую бомбу Сулер мог, вероятно, сделать, рискнуть провезти даже из-за границы. И то вряд ли — шрифты возил, листовки возил, печатал, прятал, распространял. Оружие не возил и не прятал. С людьми: то с анархистами, то с эсерами, то с большевиками, то с меньшевиками — то соглашался, то спорил. Уставы и программы для него не важны. Вот «Член земельного товарищества» — его дело. Член партии или союза политического — не для него. Толстовские трактаты о религии, об искусстве дает студийцам для прочтения. Часто студийцы не возвращают ему ни эти трактаты, ни редкие книги. Если едет куда-то со студийцами — бутерброды с ветчиной или колбасой есть не будет. Отговорится диетой, отговаривать же молодых людей от мясоедства будет, но неназойливо. Маня Успенская мяса не ест, а вот Алексей Дикий ест поросят под хреном — истово, вкусно. Дикий — из крупных людей, предназначенных крупному театру. Фамилия соответствует человеку. В Малый бы взяли, покрывал бы голосом пространство ярусного зала. Но играет в крошечной студии, завороженный личностью Сулера. Молодые словно разворачивают стены студии. Особенно когда репетируют, затем пробуют играть «Гибель „Надежды“».

* * *

Пьесу голландца Гейерманса принес в студию Ричард Болеславский. Один из старейшин среди молодых — ведь сыграл в «Месяце в деревне» студента Беляева, из-за которого произошла трагедия тургеневских героинь. Внешность сценическая, голос молодой, звонкий, изведан успех в пьесе Тургенева, в пространстве Добужинского, в партнерстве с Ольгой Леонардовной и Константином Сергеевичем.

А не сыграть ли нам, студийцам, не этюды, не эпизоды из пьес, но целую пьесу, которую мы сами выберем и покажем нашим старикам. Сможем? Стали репетировать. … Пьеса эта шла в России в начале века, сейчас забыта.

Если прочитать название без внутренних кавычек, получится, что пьеса повествует либо о женщине по имени Надежда, либо о чьих-то разрушенных надеждах.

Гейерманс написал пьесу о корабле, вернее о команде старого парусника. Давно кончился срок службы, а хозяева все гоняют его в рейсы, прекрасно зная, что «Надежда» в любой час может пойти ко дну от своей ветхости. Набирается команда в очередной рейс. Рейс застрахован, поэтому гибель «Надежды» только выгодна хозяевам. На суше привычны поджоги старых домов, застрахованных на солидную сумму, та же ситуация возникает на море. Если корабль погиб со всей командой, то кто докажет преступление? Корабль «Надежда» обречен владельцами. Капитан же не знает, что набирает команду для последнего рейса. Люди этой команды — герои спектакля, не в значении «действующих лиц», а в значении героев-жертв, обреченных на смерть. Зрительское сострадание не предполагается; спектакль готовят для себя, как учебный. Константин Сергеевич появляется в студии как всегда: то с раннего утра, то после вечернего спектакля, на час-полтора, но может дозаниматься до утра. Репетиции ведут сами студийцы, в первую очередь Болеславский.

Из воспоминаний Алексея Дикого: «Как-то особенно ясно помню на репетициях „Надежды“ Леопольда Антоновича Сулержицкого. Он тоже был предельно тактичен с Болеславским, стараясь нигде и ни в чем не ущемлять его молодого самолюбия. Да и метод Сулержицкого был таков, что казался формой невмешательства в область собственно режиссуры. Сулержицкий не был постановщиком в принятом смысле слова, хотя и начал свою „жизнь в искусстве“ в эпоху усиленного искания театральных форм. Его влияние на спектакль осуществлялось путем духовного „подсказа“, через цепь бесед по ролям и всему спектаклю, бесед не „литературных“, но театрально действенных, сочетавших творческий „подсказ“ с показом. Он был в первую очередь толкователь драматургического материала, толкователь отличный, тонкий. Не являясь режиссером-философом, как Владимир Иванович, он обладал не меньшей чем тот интуицией, и благородство его души накладывало свой отпечаток на каждый спектакль, с которым ему приходилось соприкасаться. Я думаю, что чистота атмосферы „Надежды“ была в большой степени отражением личности этого прекрасного человека.

Мы репетировали драму Гейерманса все в том же помещении на Тверской улице, где впервые собрал нас Станиславский. На чьи деньги снято было это помещение, толком никто не знал. В Студии ведь не было еще своего бюджета, и все мы работали совершенно бесплатно; нам и в голову не приходило, что можно требовать деньги за счастье иметь свой собственный дом. Напротив, мы с радостью содержали бы Студию сами, если бы не были в то время так откровенно и непролазно бедны. Ходили упорные слухи, что помещение снял Константин Сергеевич на свои личные деньги. Я думаю, что так оно и было, но сам он эту версию упорно отрицал».

Мемуарист Алексей Дикий анализирует спектакль, свои поиски — так, что, читая, видишь Сулера на репетициях.

Сулер передавал студийцам свою память ночных вахт, управления штурвалом, шелеста парусов, свиста ветра в снастях, передавал так естественно-незаметно, что студийцам казалось — сами все помнят, знают, воскрешают на сцене.

Театральная жалость: «Ах, бедные матросики» — не проникала в работу. Каждый находил в своем образе себя, обращался к своей аффективной памяти, в которой были расставания, тревоги за близких, новые встречи.

Мотив поколений был увиден в пьесе, усилен в работе. Жизнерадостно-молодая Лида Дейкун жила всей жизнью матери двух сыновей, вдовы Книртье.

Муж погиб в море, сыновья подписали контракт на «Надежду». Старший, Герд, которого играет Хмара, — опекает младшего, Баренда — Дикого. Младший с детства боится моря. Перед отходом судна узнает о его неизбежной гибели. Доказать никому ничего не может. Отказывается идти в море: приходят жандармы, уводят на корабль, так как контракт нерушим. Мать его ободряет, утешает надеждой — отпускает, так как знает, что с властью нельзя спорить. Уходящие в море, обреченные моряки, теснимые жандармами, запевают непредусмотренную автором «Марсельезу». За сценой к финалу второго акта собираются все студийцы, кто сегодня в театре. Голоса персонажей сливаются с этим хором, словно «Марсельеза» звучит на Тверской, под окнами генерал-губернаторского дома.

Странный роман поляка Джозефа Конрада «Зеркало морей» написан на безукоризненном английском языке позже. Но как не процитировать вам, читателю XXI века, раздел этого романа, сливающий опыт Сулера и прозрения его студийцев, распахнувших для себя неведомое море:

«Когда мы прибыли в Данди, миссис Б. уже оказалась там — ожидала мужа, чтобы увезти его домой. Они поехали в Лондон тем же поездом, что и я. К тому времени, когда я сдал экзамен, корабль успел уйти в новый рейс без своего капитана, и, не попав на него, я отправился навестить бывшего начальника. Это единственный из моих капитанов, у кого я побывал в гостях. Он уже не лежал в постели и, объявив мне, что „совсем поправился“, сделал несколько неверных шагов мне навстречу, когда я вошел в гостиную. Было очевидно, что ему не хочется отплывать из этого мира в тот единственный рейс с неизвестным маршрутом, который делает в своей жизни моряк.

Все было очень мило — просторная солнечная комната, окно-фонарь, у окна глубокое кресло-качалка с подушками, со скамеечкой для ног, бесшумные и внимательные услуги пожилой кроткой женщины, которая родила ему пятерых детей и жила с ним под одной крышей вряд ли полных пять лет из тех тридцати, что прошли со дня их свадьбы.

Была здесь еще и другая женщина, в простом черном платье, совсем уже седая. Она сидела на стуле очень прямо и что-то шила, поглядывая украдкой на капитана. За все время моего визита она не вымолвила ни слова. Даже когда я отнес ей чашку чая, она лишь молча кивнула мне головой с тенью улыбки на крепко сжатых губах. Это, вероятно, была незамужняя сестра миссис Б., которая пришла помочь ей ухаживать за больным.

Младший сын, мальчик лет двенадцати, непоседа и, видимо, страстный любитель крикета, с увлечением рассказывал о подвигах Грейса. Видел я и старшего сына, новоиспеченного врача, который увел меня в сад покурить и с важностью ученого специалиста, но в то же время с искренней печалью бормотал: „А аппетита у него все нет и нет! Не нравится мне это, совсем не нравится“.

Последнее, что я помню, — это как капитан кивал мне головой из окна, когда я обернулся, закрывая за собой калитку.

Посещение умирающего оставило в моей душе глубокое впечатление. Я не знаю, как назвать смерть — прибытием в гавань или уходом из нее. Но этот морской капитан, сидевший в глубоком кресле, по временам смотрел перед собой тем пристальным, напряженным взглядом, каким глядит командир судна, направляя его к берегу. На этот раз он не говорил со мной ни о моей будущей службе, ни о судах, ни о том, что собирается опять в плавание. Нет, он рассказывал о своей прошлой жизни, говорил много, но отрывисто, как все капризные больные. Видно было, что женщины беспокоятся за него, но они молчали, на мешая ему говорить, и из этой нашей беседы я узнал о нем больше, чем за все полтора года совместного плавания. Узнал, что он „отслужил срок“ у знаменитой Компании медных рудников, делая рейсы между Суонси и чилийским побережьем, — вывозил уголь и ввозил медную руду. Ходил в оба конца с тяжелым грузом, словно бросая вызов великим морям за мысом Горн. Задача эта под силу лишь очень стойким судам и была хорошей школой выносливости для моряков Запада. Этой (давно уже несуществующей) Компании служила целая флотилия барков с медными днищами, с такой прочной деревянной обшивкой и шпангоутами, с такой прекрасной оснасткой, какую вряд ли когда-нибудь можно было увидеть у других судов, и закаленным экипажем под командой молодых капитанов.

„Вот в какой школе я учился“, — сказал мне почти хвастливо капитан Б., полулежа на подушках и кутая ноги одеялом. Свою деятельность капитана он совсем еще молодым начал на одном из этих барков. И, по его рассказам, он неизменно, перед тем как после дальнего плавания повести судно к берегу, несколько дней чувствовал себя больным, но болезнь эта проходила мгновенно, как только покажется впереди знакомый береговой знак. Потом, когда он стал постарше, это прошло совсем, он больше не волновался.

В то время как Б. говорил это, его усталый взгляд был неподвижно устремлен куда-то вдаль: так смотрит вперед моряк на корабле, когда ничего нет между ним и линией горизонта. Где сливаются море и небо и где должно появиться то, чего всегда ищут вдали глаза моряка. Но, наблюдая за капитаном, я заметил также, что глаза его с любовью останавливались на лицах окружающих, на всех знакомых предметах родного гнезда, картина которого, должно быть, часто возникала в его памяти во время плавания, в минуты тревоги и напряжения. Чего искали его глаза вдали? Готовился ли он ввести свой корабль в неведомую гавань или неомраченный ум его намечал курс последнего плавания?

Трудно сказать. Ведь в этом рейсе, из которого никто не возвращается, прибытие и уход мгновенны, они сливаются в единый миг высшего и последнего напряжения. Я хорошо помню, что не заметил никаких признаков нерешительности в сосредоточенном выражении его изможденного лица, ни тени нервного беспокойства молодого капитана, который готовится пристать к незнакомому, не отмеченному на карте берегу. Нет, он был достаточно опытен, он столько раз в жизни приводил свой корабль к берегу и уводил его в море! И разве он не „отслужил свое“ У знаменитой Компании медных рудников, не учился в этой школе стойких и смелых моряков?»[9]

Старшее поколение, моряки-старики, доживающие век в богадельне, под призрением семейства Босс. «Одесский вариант» таких сидящих на берегу описывал Сулер в записках матроса. От Кронштадта до Гавра полно таких стариков — сидят на берегу, смотрят за горизонт, предаются воспоминаниям или молча курят. Богаделы от Босса стараются проводить время в конторе Босса. Театр подчеркивает разницу характеров. Даже у студийца с простой фамилией Колин — старый брюзга Даантье всех заражает унынием. Кобус Михаила Чехова — как веселый фонарик. Гномик с прищуренными добрыми глазами, с легкими седыми волосами вокруг лысины — странной, заостренной, словно кожаная шапочка. Кораблик-модель пляшет в ловких пальцах Кобуса. Те же пальцы перебирают ветхий шарф, которым старик кутает шею. С этим шарфом на старческой шее, в этой просоленной куртке Кобус возникает в конторе: нет ли известий о «Надежде». Бездетный бедняк-старик, словно — единая общая морская душа. Человек и символ одновременно. Утешить вдову Книртье, беременную Ио, которая тоже стала вдовой, он не может, но может проклясть и проклинает хозяев.

Матильда Босс — супруга хозяина, смотрит на старика как на нищего, забредшего в порядочный дом, или как на лягушку, которую надо раздавить. Ее играет Серафима Бирман. Она в хлопотах о соболезнованиях семьям погибших: ведь только что пришло известие о судьбе «Надежды». Увядшая дама с модным напуском волос над выщипанными бровями, с острым карандашом в острых пальцах. Жизнь продолжается. Достаток семьи Босс должен прибывать. «Марсельеза» должна заглохнуть вдали, над морем.

«Марсельезу» споют четыреста раз — столько пройдет спектакль, предназначенный сперва только для себя.

На домашний просмотр в Москве пришел Горький (после всех разрывов с «Карамазовыми»). Очень одобрил, ободрил всех. Премьеру показали в Петербургских гастролях, весной. Все, доставшие билеты, рыдали над судьбами моряков и подпевали «Марсельезу». Первый спектакль студии утвердил право «системы Станиславского» если не как идеал, все определяющий в искусстве, то как возможность обновления театра, воспитания цельных коллективов единомышленников, которые должны прийти на смену труппам.

Первый публичный спектакль сразу усложнил отношения, столь легкие, равные в студии-школе. Певшие «Марсельезу» за сценой все хотели играть на сцене. Публичные спектакли требовали измененного распорядка времени. Если студия целиком подчинена только потребностям Художественного театра — о какой своей дисциплине можно говорить? У самих студийцев образуются семьи, надо существовать не заслугами старших поколений, но помогать этим старшим. Ведь работа в студии не оплачивается, община живет малыми потребностями, хотя даже малые — они постоянны. Помещение снимает Константин Сергеевич. Декорации — аскетичны до предела, костюмы для себя женщины умеют мастерить. Для «Надежды» многого не надо. Для следующей пьесы — тоже. Репетируют «Праздник мира» Гауптмана. Бытовая пьеса. Действие происходит в сегодняшнем немецком доме. Костюмы — сюртуки, пиджаки, обычные женские платья. Массивный диван ставится слева, рядом — напольные часы, узкая ковровая дорожка стелется от двери в центре сцены. Главное — чтобы была атмосфера Рождества, уличной зимы, откуда появляются персонажи в теплой светлой гостиной. Елочка между дверью и окном. Дверь и окно — не русские, с мелкими переплетами, в которые вставлены стеклышки. Как в «Синей птице», как в городке «Надежды». К Рождеству еще гирлянда на стене, свечи везде, чтобы зажечь их в честь собравшейся на праздник семьи. Рождество в тот же вечер, что в «Синей птице». Но души здесь не освободятся, не пустятся в сказочные странствия, не сказочные души — люди съедутся из странствий, собьются на диване, возле теплой печки. Здесь противоборствует не богатство — нужда, не хозяева — работники.

Одна семья собралась; градации здесь личностные, распри также чисто семейные. Одни — сделали свою жизнь, обогатились, другие — неудачники. Но благополучие только расчеловечивает человека, неустроенность порождает только зависть. Здесь все одиноки, здесь брат брату — враг, тетка племяннице — соперница, завистница. Все одиноки, несчастны в своем одиночестве. Праздник мира становится праздником злобы, сведением давних счетов, злорадным открытием грехов, кликушескими исповедями, после которых еще тяжелее жить.

Ведет занятия-репетиции Вахтангов. Знает возможности Лиды Дейкун, Миши Чехова, Симы Бирман; репетирует точно по характерам, одновременно образуя «круги внимания», определяя действенные задачи. У каждого в памяти — ссоры за чайным столом, зависть здоровью или успеху, соперничество женщин. Вахтангов помнит своего отца-деспота, напряженность за кавказским щедрым столом. А Сулер подсказывает свое ему и всем актерам:

«Не потому они ссорятся, что они дурные люди, а потому мирятся, что они хорошие по существу. Это главное. Давайте всю теплоту, какая есть в вашем сердце, ищите в глазах друг друга поддержки, ласково ободряйте друг друга открывать души.

Только этим и только этим вы поведете за собой зрительный зал.

Не нужно истерик, гоните их вон, не увлекайтесь эффектом на нервы. Идите к сердцу».

Сулер прерывает репетицию:

«Как чутко подошел ты к далекой еще до законченности работе!

Какие мысли были у тебя, и что ты предугадывал в пьесе?

Еле сдерживая смех, прикрывая готовый вырваться смешок, радостными глазами проникаешь в существо каждого исполнителя. В самый сильный момент ты вдруг не выдерживаешь, даешь выход накопившемуся смеху, падаешь со стула и, задыхаясь от невозможности побороть в себе новый подкат смеха, говоришь:

„Постойте, постойте. Остановитесь, черти, на минутку!“

Не бросая нити сцены, замирают исполнители на своих местах, ждут некоторое время, пока ты успокоишься и продолжают акт».

«Ах, какие смешные люди! — говоришь ты после просмотра. — Все милые, сердечные, у всех есть прекрасные возможности быть добрыми, а заели их улица, доллары и биржа. Откройте их доброе сердце, и пусть они дойдут до экстатичности в своем упоении от новых, открывшихся им чувств, и вы увидите, как откроется сердце зрителя. А зрителю это нужно, потому что у него есть улица, золото, биржа… Только ради этого стоит ставить „Потоп“»

(воспоминания Вахтангова, 1920 год).

Спектакль играется на зрителей. Зал на 120 мест дышит единым дыханием с семьей Шольц. Действию на сцене все чаще сопутствуют истерические вскрики в зале, конечно, женские. Дамы, скромно одетые барышни-курсистки или служащие (их все больше — телефонистки, машинистки, стенографистки, конторщицы, чертежницы) — плачут в зале, плач переходит во вскрики, в удушье. Женщина выходит среди действия, или ее приходится вывести — под руки. Дать понюхать нашатыря. Помочь дойти до дамского туалета, где можно причесаться, припудриться — уехать на извозчике в собственную квартирку с елкой, с дорожкой на полу.

Сулер в своих дневниках делает большую запись-размышление. О природе истерики в плане физиологии-медицины. О ее заразительности и сочувственной брезгливости очевидцев. Конечно, болезнь нервов. Актеры не утишают, провоцируют эту болезнь: «сегодня были две истерики, вот как игранули!» А между тем мне кажется, что истерики в публике доказывают прямо противоположное. Актеры сами заражаются от зала, «расковыривают» свой смех. На следующем спектакле в зале вскрикнет другая, актеры же довольны — «игранули!». Довольны тайно, для себя, замечание «заведывающего студией» принимают, а на следующем спектакле опять вызовут женский вскрик в зале на 120 мест.

Первая студия — как единый организм предана Художественному театру. Художественный театр как единый организм — предан идеалу искусства. Личности, составляющие этот организм, утверждают в нем себя. Скрыты от посторонних глаз, особенно репортерских, их споры, их конфликты, выходящие за рамки заседаний протоколов, резолюций.

Как бы подробно ни велись протоколы — они всегда лишь свидетельства, а не само событие. Так всегда, везде. Так в театре вообще, в театре-студии в частности. Ее надо привести к истинному празднику мира. В водевилях, которые играют студийцы, на их «капустниках» истерика может случиться разве что от неумеренного смеха. В этих молодых наивных куплетах, в обязательности счастливого финала все участники освобождаются от своих страхов, неуверенности. Обретают веру в надежду, в самих себя, в счастливые концы, они же начала. Полные сборы студийных спектаклей — не расслабляют. Надо искать свое. Их, особенно в двадцатых годах, упрекнут в камерности репертуара, в необращении к классике. Но не забудем, что студийцы все время заняты в крэговском «Гамлете», в тургеневских спектаклях, в «Горе от ума», в старом «Царе Федоре» и премьерном Мольере. Куда уж больше?! Для себя ищут свое.

Привлекают необычности, пьесы, которых не знают. Весной четырнадцатого года Станиславский, Сулер, студийцы читают пьесу «Калики перехожие». Древняя Русь. Тринадцатый век. Историческая трагедия. Автор Владимир Волькенштейн — литератор, великолепно знающий мировую драматургию, поэтому полезный литературный сотрудник Художественного театра и студии. Небольшая его книга «Станиславский» не вызвала возражений, на которые Константин Сергеевич был щедро безжалостен по отношению к своим биографам. К Ф. Ф. Комиссаржевскому, издавшему книгу «Творчество актера и теория Станиславского», к В. С. Смышляеву, изложившему свое понимание «системы» в книжке, вызвавшей резкое противодействие Станиславского. Книжка будет издана в Ижевске в 1921 году под названием «Теория обработки сценического зрелища». Выступая против такого искажения своей системы, Станиславский словно забыл, что именно Смышляев вызволил его и Москвина из-под ареста в качестве заложников в 1919 году, когда по соседству произошел страшный взрыв в здании, где был расположен Московский комитет партии большевиков. Смышляев, преподававший в Пролеткульте, немедленно позвонил в ЧК, потребовал освобождения заложников, что и было немедленно осуществлено.

Сидение под арестом осталось только в памяти Константина Сергеевича и Ивана Михайловича, которые потом рассказывали об этих часах, показавшихся им бесконечными. Арест продолжался меньше суток. Смышляев после этого уйдет от эгиды Станиславского, снова к нему вернется, будет вести новые записи о том, как тревожна жизнь в театре, все-таки оставаясь в нем.

Волькенштейн в своей книге больше портретист Станиславского, нежели теоретик. Он в общем-то, что называется, — «театральный человек». Ему идет слово «драматург», которым обозначается сотрудник литературной части в европейских театрах. Он должен знать драматургию прошлого, читать драматические опыты нынешнего, зная, что интересно для данного театра, для этого режиссера. Уметь сделать инсценировку прозы. Редкий завлит не поддается искусу — увидеть в театре свою пьесу. Часто пьесы получаются умозрительно-литературные, живому театру противопоказанные. «Калики перехожие» — такая сочиненная пьеса.

Задумана трагедия власти, сочетающая сюжет старинной романтической драмы и приемы современной мистико-философской драматургии. Может быть, она привлекла Станиславского отзвуками «Драмы жизни» или «Пера Гюнта», которого театр разгадывает в эти годы вместе с живописцем Рерихом и композитором Григом. Может быть, Станиславский и Сулер увлеклись возможными параллелями с видениями Мицкевича или Юлиуша Словацкого. Ведь его «Балладину» — сказку о двух сестрах, где старшая зарезала младшую, подобно Каину, убившему Авеля, — сыграют позднее студийцы.

Сейчас им предложены роли калик-странников, идущих в Иерусалим. Не противься судьбе — заповедь странников. И когда их «веселый атаман» Алексей поднимает меч против судьбы и людей, калики зарывают его в землю. Живым! И уходят своим иерусалимским путем.

Братоубийство, поединки, люди, одетые в шкуры или в тяжелейшие доспехи. Жуткие лица, какие-то угловатые черепа, словно из тех же ночных кошмаров, что породили трагедии-мистерии Леонида Андреева. И сколько занятий-репетиций провел Станиславский со студийцами, получившими роли Яволда, Всеволда, женщин-богатырш. Режиссерская партитура Станиславского читается как эпическая поэма. Пьеса губит спектакль, спектакль — пьесу. «Калики» на сцене — словно меч, покрытый ржавчиной, хотя заняты в спектакле Алексей Дикий и другие, равные ему по темпераменту.

Следующую пьесу студийцы выбирают сами. Пьесу-инсценировку рождественской сказки Диккенса «Сверчок у камина». В русском переводе «Сверчок на печи».

* * *

Борис Сушкевич принес в студию готовое «переложение для сцены», скромно обозначенное его инициалами «Б. М. С.». Споров не было — принять ли? В тексте кое-что сократили, уточнили. Определилась режиссура спектакля — Б. Сушкевич и Р. Болеславский.

Закономерно, что рецензии — отклики на спектакль — все внимание отдают исполнителям. А так как играют все на «пятерки» и критику хочется передать общее ощущение спектакля, то и получается: роль Сулержицкого в создании этого спектакля критикой, современной спектаклю, не отмечена.

Зрители, набившиеся в зал — комнату студии, попавшие на гастрольный спектакль в Петербурге, хранят программы. В них Сулера нет. А в учебниках по истории русского театра, в многотомниках 40–60-х годов спектакль есть, а Сулержицкий — словно отрицательный персонаж в этом спектакле.

«Толстовство», «непротивленчество» — определения, сопровождающие спектакль всю его долгую жизнь. Вначале просто определения современной критики. Как же в четырнадцатом году, в начале огромной войны не вспоминать самого Толстого-военного, литературных его миров и войн, учения о непролитии крови и отказничестве от солдатчины? Тем более критикам-друзьям театра и самим театрам с их родством искусству Толстого?

К толстовскому учению спектакль не сводился, но оно прорастало в спектакль как прорастает из одного зерна колос, несущий множество зерен. Со временем определение стало отрицанием. «Толстовство» с конца 20-х годов до девяностых — словно пункт в анкете, который предпочли бы не заполнять: — Ни в каких партиях не состоял, но был последователем учения Л. Толстого… Анкетная графа с упоминанием имени графа Толстого не менее опасна, нежели признание — «был эсером», в эпоху, когда лозунгом общества стало высказывание Горького: «Если враг не сдается…» В театре слово «толстовство» — укор, недостаток, который следует преодолевать. Как Вахтангов преодолел влияние Сулержицкого. Об этом писали очень одаренные ученики Станиславского — Сулера — Вахтангова. Со временем этикетка так приклеилась к спектаклю, что отсутствие ее в студенческом ли ответе на экзамене, в музейной экспозиции, в автореферате диссертации — обязательно замечалось. Могло вызвать реакцию Управления по делам искусства, газетную реплику; даже во времена хрущевской «оттепели». Слово «толстовство» можно было произносить только в контексте ленинских статей. То есть не просто с минусом, а с минусом в квадрате, даже в кубе.

В году четырнадцатом спектакль — истинный праздник мира, был равен призыву «не убий!». Потому и собирал полными любые залы. Превращал зрителей в паству, объединенную молитвой мира и восхищением своего участия в празднике мира.

В сказке, продолжающей для театра «Синюю птицу». Возникла такая же — философская сказка или философская система, изложенная в форме сказки. Диккенсовский «Сверчок» принадлежит середине ушедшего века, Англии — викторианскому государству, англиканству — религии. Здесь горят свечи, а не электрические лампочки, здесь жива народная вера в фей, в возможность молитвой преодолеть искушение и переродиться из бездушного богача — в богача все раздающего.

Сказку, переведенную в диалог, читают вслух в студии. Читает человек в бархатном жилете, в белом галстуке-банте, в просторном фраке. Похож на дедушку Крылова в среднем возрасте, на гостя в российском имении над волжским обрывом. В жизни Художественного театра его продолжат Пиквик — Грибков, Яншин — сэр Тизл.

Четыре года прошло с тех пор, как на сцену вышел чтец «Братьев Карамазовых». Господин, читающий профессорски, подчеркнуто бесстрастно о страстях неистовых, губящих, возрождающих, не завершенных ни в романе, ни на сцене.

Господин «Сверчка» — «антикарамазовский», всех примиряющий. Не только всех: — всё. Человека, сверчка, чайник, печь, то есть очаг, совсем не похожий на Емелину печку[10].

Студийцы слушают пьесу. Знают распределение ролей. Поэтому бояре и цыганки в перерыве между мхатовскими выходами на сцену держат томик Диккенса или свои, отпечатанные на «ремингтоне» роли. Может быть, читается не «Сверчок», а «Пиквик» или «Большие ожидания». Как перед «Властью тьмы» читается «Анна Каренина»: «Все в тебе». Весь Толстой в тебе. Или весь Диккенс: «Начал Чайник…»

Здесь мне хочется привести слова, долженствующие предшествовать нашему с вами приходу на самый спектакль. Слова Вахтангова:

«Вот ты на беседе о „Сверчке“.

Суетливо бегает твой карандаш по клочку бумаги, ставит непроизвольные знаки, зачеркивает их.

„Пусть мистрисс Пирибингль толкует, что хочет. Я и слушать не хочу. Мне лучше знать, и я вам говорю: чайник и чайник“.

Вот ты положил карандаш, хлопнул им по сукну стола.

Это значит — ты остановился на чем-то. Сосредоточенно углубляешься в себя, снова берешь карандаш, делаешь им какой-то зовущий жест и говоришь нам: „Я не знаю, может быть, к „Сверчку“ нужен особый подход, может быть, нужно начать репетиции не так, как всегда делали, может быть, лучше сейчас пойти в Страстной монастырь, постоять там молча, прийти сюда, затопить камин, сесть вокруг него всем вместе и при свече читать Евангелие“.

Ты говорил нам:

„Доберитесь до сердца Диккенса, откройте его — тогда откроется вам сердце зрителя. Только ради этой цели стоит и нужно ставить „Сверчка“. Людям трудно живется, надо принести им чистую радость.

Когда вы берете пьесу для постановки — спросите себя, ради чего вы ее ставите“.

Разве этот завет твой можно забыть, пока существует Студия?»

Страстной монастырь рядом. Студийки, как гимназистки, крестятся, пробегая мимо, обещают благодарственную свечку после удачного спектакля или если придет письмо с фронта, от брата.

Премьера в ноябре четырнадцатого года; война уже в своем расцвете, к ней привыкли и там, на западе, и здесь, в московском тылу. Тыловое небо спокойно: аэропланы долететь не могут, свет в домах и на улицах не маскируется. Беженцев расселяют, раненых обихаживают, подчас неумело, но всегда заботливо. В конце ноября, на стыке осени-зимы, на стыке самых коротких дней — самых длинных ночей идет премьера в Студии.

Смятенность, удрученность, свинцовую озабоченность принесли в себе в маленькую залу Студии, к ее задернутому занавесу те полтораста, которым предстояло быть первыми зрителями диккенсовской сказки… Лица были озабоченные. Пока не начался спектакль, перекидывались вопросами, слухами, мнениями… Меньше всего говорили о предстоящем спектакле, о театре. Ясно чувствовалось: собственно, всем здесь не до него, не до искусств и их радостей. Еще можно отдать представлению «Сверчка», если оно удалось студийцам, какую-то самую поверхностную часть внимания, но уж, конечно, не душу…

И случилось чудо…

Началось чудо с первого же момента, когда в черной темноте заструились какие-то наивно-простые музыкальные звуки, покраснел в этой темноте огонек, в углу направо, и вырвал из нее чей-то смутный, точно дрожащий, не желающий оформиться прочно облик. Мягким шепотком кто-то из темноты стал рассказывать о сердито подбоченившемся и обиженно закипающем чайнике, о сверчке на печи и его милой песне, об извозчике Джоне Пирибингле, который вот сейчас везет во вьюгу почту и который так любит свою жену-«малютку» и о самой «малютке».

Николай Ефимович Эфрос, писавший о Художественном театре со дня его открытия и даже до открытия (любительские спектакли Станиславского, ученические спектакли Немировича) всегда умел так начать статью или книгу, что читающий видел «На дне», или «Бесов», или вот — «Сверчка».

На сцене в центре английский очаг с вытяжной трубой, уходящей за пределы потолка. Впечатление полной натуральности камня, потемневших от копоти кирпичей, добротной входной двери слева, от которой к полу ведут два порожка. Возле двери, в углу, где не дует, стол и два стула, каких в России не встретить. Для барской усадьбы — просты, для дворницкой или сторожки — слишком хороши: с фигурной спинкой, с полосатой обивкой сиденья. Стол в углу между дверями. Вторая низкая дверь — внутренняя, за ней лестница, ведущая во второй этаж. Деталь английской архитектуры, важнейшая для планировки спектакля: по лестничке будут тяжело подниматься-взбегать, спускаться-сбегать; на лестнице удобно объясняться двоим, думая, что никто их не слышит, у лестницы легко можно услышать или подслушать чужую тайну. Все обжито не сегодня, но еще во времена первых дилижансов и почтовых карет, во времена допаровых судов, ходивших в Индию вокруг Африки. На каминной полке раковины, привезенные из Индии, фаянсовые тарелки, перешедшие от прошлых поколений. Все привычно, на своем месте: дрова сложены возле очага, канарейка прыгает в клетке, часы тикают на стене, в свое время из них высовывается кукушка, чайник не остывает в очаге. На эскизе чайник — красной меди, начищенные бока сами светятся; в спектакле будет другой чайник, тяжелый, подвешенный на цепи; его-то и сохранили в музее Художественного театра им. Чехова, в уголке, который называется «Сверчок».

Спектакль будут бесчисленно возить на гастроли, вывозить на другие клубные, студийные сцены. Одни велики, надо ставить кулисы пошире. Другие малы — вторую дверь не сделаешь, надо ставить лестницу тут же, у камина. Актеров на выезде предупреждают об изменениях, изменения остаются в спектакле, причем меняются, друг друга дублируя, исполнители. Дубляж не означает повторения — копии. Впрочем, первый состав так любит спектакль, что старается играть всегда. Сушкевич — пример тому. Выходит и выходит Чтецом. Образ и актер стареют вместе: «Начал чайник…» Чтение-монолог пожилого джентльмена: «день стоял сырой и холодный»… Чайник — закипает, посвистывает, музыка подхватывает мелодию чайника. У очага тепло; чайник поет. Джентльмен читает — приближается к Дому вместе с его Хозяином: «Ночь темна, дорога темна… Хмурое небо ничем не радует взор, только на западе темно-багровая полоса: это солнце и ветер зажгли облака… Верстовые столбы обмерзли, дорогу размесило: ни лед ни вода, ни то ни се, ничего нельзя разобрать. Но пусть он едет, все-таки едет, едет».

Диккенсовская дорога незаметно становится для зрителей четырнадцатого года дорогой блоковских эшелонов, идущих к западу:

«В закатной дали

Были дымные тучи в крови»…

Дорогой эшелонов, проходящих через город Александров, мимо дома, где жили сестры Цветаевы с детьми:

«Ох, и поют же солдаты!

Ох, и поют же… О, Господи, Боже ты мой»…

Пушкинская тройка мчалась за бесом, заманивающим в неведомые равнины. Гоголевская тройка летела, три года скакала, не управляемая Селифаном или пьяным Ноздревым.

Толстовский Хозяин блуждал вместе со своим Работником и умирал, согревая своим теплом Работника. Все надеялись выбраться, увидеть огни в метели, довезти барина, хозяина, почту, курьера, который ямщика колотит по шее. Возчик Джон вывозит свой фургон на свет фонаря, на свет лампы в окошке, прямо к крыльцу дома, где чайник передал мелодию сверчку, и оба они перекинули свою веселую песенку длинному лучу от свечи и послали ее за окно, на темную дорогу.

Музыка и голос Джентльмена постепенно замолкают.

Заснеженный, огромный Джон Пирибингль в двери. Шляпа, длиннейший шарф, просторнейший плащ, предок плащ-палатки, сапоги-ботфорты — все усыпано снегом. Жена — малютка Мэри, кажется совсем уж маленькой и легкой, легко подпрыгивает, чтобы обнять мужа. Он ее поднимает ручищами-лапищами; оборки ее белого чепчика трепещут, как крылья первой весенней бабочки; белая косынка на плечах свежа, как рождественский снег.

Под окнами — как в «Дяде Ване» — лошади фыркают, переминаются, звякают бубенцами. Звукорежиссер (должности такой еще не существует), он же актер-студиец Владимир Попов, подбирает звук, не повторяющий чеховский отъезд-прощание. Здесь — приезд, встреча, вроде те же колокола на колокольнях, та же упряжь. Но колокола звонят не как на Иване Великом, упряжь другая, колокольчики — не дары Валдая, Джон — не ямщик, Мэри — не Ямщикова жена. Вероятно, «драгоценный крошка», как именует чета Пирибингль своего первенца, совершенно похож на русского младенца, но нам его не покажут. Им любуются в его плетеной колыбели, похожей на корзину, его тетешкают на руках, передавая сверток няньке Тилли. Она больше других напоминает няньку пензенскую или елецкую: приютская сирота, отданная в услужение. Очень старается услужить, войти в семью. Русский вариант трагичен у Бунина, у Чехова: студийцы читали «Спать хочется». Трехстраничный рассказ про малолетнюю няньку. Измученная бессонницей, она душит крикуна-младенца в люльке и засыпает возле детским, безгрешным сном.

Мария Успенская будет играть Тилли бессменно, потому что заменить ее нельзя. Нескладная, с острыми локтями и нелепой прической, с тощим пучком на затылке. Не оплакивающая свою горькую долю, но восторженно-счастливая. Попала к таким хозяевам! Нянчит такого ангела-малыша! Все время укачивает его, хотя может перевернуть сверток вверх ногами — тогда зал дружно ахает.

Если бы Сушкевич был профессиональным переводчиком, он бы, вероятно, долго мучился с приютским говором Тилли: как сделать, чтобы речь ее была речью деревенской няньки? Вводить просторечия, провинциализмы русского языка? Так часто поступают нынешние переводчики, причем не только на русский с английского, но на английский, на испанский с русского.

«Сверчку», особенно не задумываясь, нашли меру. Тилли называет хозяев, в том числе грудного крошку, в третьем лице: «Как это их мамаши так ловко распознают коробки, когда папаши привозят их домой?» — обращается нянька к ребенку. «И побежали наши мамаши готовить нам постельки».

За этим — собственное сиротство, отсутствие своих папаши и мамаши. А вдруг уроню бесценную крошку? И меня обратно в приют?

Но это не Чехов, это Диккенс святочный, значит все кончится счастливо.

Возчик Джон с женой разбираются в посылках, предназначенных обитателям этого городка. Джон вдруг ахает: «Я совсем забыл про старика…»

Оказывается, он подобрал по дороге человека, тот улегся в тележку и заснул, а Джон про него забыл.

Открывается дверь, морозный пар врывается в комнату. Джон вводит седобородого старика с толстой палкой в руке. Старик стукает палкой об пол, ручка палки раскладывается как деревянный зонтик. Поставишь такую палку, вот тебе стул-табурет (с такой палкой часто ходил Толстой, только та была с острием — удобно втыкать в землю).

Старик усаживается на свою палку-стул, надевает очки, хотя ему был бы нужнее нынешний слуховой аппарат или тогдашняя слуховая труба. Незнакомец весьма глуховат, поэтому Мэри кричит ему, восхваляя своего крошку: «Крошке уже привили оспу, он все понимает! — Подумайте! — Ловит свои ножки!!!»

Тилли скачет вокруг незнакомца с крошкой на руках, демонстрируя крошкину гениальность.

Опять стук, мороз в дверь. Входит еще один старик, словно озябший в сыром подвале или на чердаке. Из тех, о ком говорят — даже борода не растет. Лицо словно покрыто пухом, прямы бесцветные волосы, то ли плащ, то ли какая-то парусиновая хламида на узких плечах. Кобус Михаила Чехова был предан судовладельцам и морю. Калеб из Диккенса — игрушечных дел мастер, преданный игрушечному фабриканту Тэкльтону. Любит он свою слепую дочь и свою работу, а работу дает Тэкльтон; Калеб умеет только делать игрушки, Тэкльтон — их продавать. Игрушечник Михаила Чехова думает только о своей дочери и о своих «Ноевых ковчегах». Издавна популярны в Англии деревянная лодочка или лодка побольше — как бы модели Ноева ковчега, населенные всеми животными, которых, как известно, Ной собрал в ковчеге парами. Калеб делает деревянных быков и коров, ослов и ослиц, кроликов, голубей, слонов, львов, кенгуру — благо Австралия уже открыта. Чехов играет не просто нищего. Играет нищего Художника. Наблюдателя природы, переносящего свои восторженные наблюдения в кукольные работы. Старик осторожно берет из рук возчика горшочек с цветами — для дочери, коробку с кукольными глазами — для работы. И, поклонившись, просит у малютки Мэри разрешения дернуть за хвост собаку, стерегущую дом (ее лай доносится, когда кто-то приближается к дому). Дернуть пса за хвост нужно потому, что надо для ковчега сделать сердитую собаку. Собака, еще не ставшая объектом эксперимента, сердито лает, гремит цепью за окном, потому что мимо нее проходит сам господин Тэкльтон. Появляется на пороге — длинный, сухой, безукоризненно одетый человек, вахтанговский Тэкльтон, сразу видно — джентльмен, двойник кукол-марионеток с деревянными суставами. Суставы его двигаются словно на шарнирах, глаза как оловянные пуговицы с его же сюртука, рот — щель, прорезавшая лицо, будто прорезь кошелька или копилки, заглатывающей монеты. Кажется, потряси его, и в нем забренчат проглоченные монеты разных стран. Дернешь за нитку — кукла запляшет, выбрасывая длинные ноги. Сел на стул, вытянул ноги, о которые все спотыкаются. Фабрикант пришел, чтобы забрать присланный от городского кондитера свадебный пирог. Ведь Тэкльтон женится на молодой красавице Мэй. Мэй — ровесница и школьная подруга малютки Мэри. Насколько Мэри счастлива, настолько Мэй несчастна. Ее жених еще со школьных лет, сын Калеба, пропал без вести где-то в океане.

Что Калеб, что Мэй с ее матерью-вдовой — беззащитны перед Тэкльтоном. Фабрикант хочет жениться на Мэй, матушка ее мечтает стать тещей фабриканта. Ветер свистит на улице, хозяин и работник уходят в ночь. Впереди шагает, словно марширует Тэкльтон, за ним плетется с тортом в руках Калеб. А глухой старик-прохожий просит приюта в этом доме. Мэри предлагает ему остаться. Кукует кукушка в часах, Тилли качает крошку, свет тускнеет.

Действие переносится в комнату, где живет Калеб со слепой дочерью. Комната гола, меблирована тем, что выбрасывают за ненадобностью из зажиточных домов. Вся завалена, завешена игрушками. Они висят на стенах, на гвоздях и крючках, подвешены под потолком, громоздятся под столом, под табуретами. Маски, ковчеги, кукольные дома, всадники, звери, клоуны (игрушки делали все студийцы во главе с Сулером. Он взывал: «Делайте ярче, пестрее, причудливей!!!»). Слепая ощупью, но ловко, быстро шьет, а отец — в который раз! — описывает ей чистоту этой уютной комнаты и свое прекрасное синее пальто (в реальности ветхий балахон пыльного цвета). В комнате — слепая Берта, множество кукольных стеклянных глаз, живые, прозрачные глаза старика Калеба. Описывая дочери красоту своего пальто и своего дома, он мастерит-красит кукольный домик, любуясь своей работой. Воздушные змеи под потолком готовы улететь в небо, а по полу едет совсем уж немыслимая повозка. Пародия на Джона, на всех возчиков всего мира? Вожжи держит старик в чалме, конь — не конь, а черепаха леопардового окраса, да еще такое же животное едет на крыше повозки.

Вошедший Тэкльтон издевается над Калебом и Бертой, а Калеб шепчет ей, что хозяин так подшучивает… Тэкльтон уходит, обещая вечером зайти со своей невестой. Покачиваются клоуны и звездочеты в пестрых плащах с волшебными жезлами, с бумажными букетами в руках. Берта продолжает упоенно слушать рассказ отца о чуткости Тэкльтона и его доброй улыбке. Берта завидует Мэй, которая станет женой этого благороднейшего, добрейшего из людей. Берта все бы отдала за такое счастье, но отдать ей нечего. Девушка плачет и шьет. Отец мастерит новую игрушку.

* * *

Та же комната; игрушки с пола, со стульев сброшены в углы; в комнате раздвинут стол; на столе бараний бок (дар Тэкльтона); блюдо с картофелем передают друг другу; сидящие за столом едят этот картофель, пьют настоящий горячий чай и холодный чай, изображающий виски и вина, налитые в графин и бутылки. Вера Соловьева — Берта благословляет своего любимого Тэкльтона на брак, как бы передавая невесте сокровище ума, великодушия, доброжелательства к людям. Тэкльтон смеется своим деревянным, отчетливым смехом — Берте слышится пленительный смех любимого человека, которым будет гордиться Мэй. А фабрикант смотрит на Джона и его малютку-жену так же, как на Калеба и его слепую дуру. И так же деревянно-зловеще улыбается.

Мэри рассеяна за столом, забыла набить трубку Джону; Джон замечает ее тревогу и сам чем-то растревожен. Когда все расходятся, Тэкльтон берет своей паучьей, цепкой рукой руку Джона, отводит его за игрушки, откуда просматривается мастерская.

Джон видит, что жена его шепчется с глухим стариком, которого он сам привез в свой дом. Видит, как старик снимает длинную бороду. Открывается молодое лицо. Оба улыбаются, склоняются друг к другу крошка Мэри и молодой незнакомец. Мэри целует незнакомца. Они исчезают; Джон молча отходит от Тэкльтона, идет к двери. Сгорбившийся, старый, шестидесятилетний муж двадцатилетней женщины.

Хлопает дверь — Мэри зовет мужа домой. Злодей Тэкльтон улыбается во весь рот: «Он пошел вперед».

Как? Ушел без нее? Мэри перебегает комнату-сцену, бежит за мужем. Темнота покрывает все, продолжается только отчетливый, злорадный смех хозяина — Тэкльтона.

* * *

Джон в своем доме. Войдя, он бросает цилиндр на каминную полку, поодаль от расписных тарелок и подсвечника с оплывшей свечкой. Погасший очаг, пустая плетеная колыбель. Джон снимает со стенки ружье. Короткий монолог: вернулся прежний возлюбленный… избранник юности… убить его… Идет было с ружьем к лестнице, ведущей в комнату постояльца. Миновал было камин с чайником, ожидающим ежевечернего ритуала. Джон стоит спиной к залу, неловко держа винтовку. Он не видит, как вдруг зашевелился, начал приподниматься цилиндр. Из камина возникает женская головка; лицо — словно лицо Мэри и словно немного другое лицо. Тонкий, шелестящий голос окликает: «Джон!» Джон поднимает голову. Женщина встряхнула головкой — цилиндр с нее слетел, на Джона смотрит… жена в белом чепчике? или какой-то дух? Джон слышит голос женщины, которая возвращает его в счастливое прошлое.

Женщина — фея. Сверчок настоящий, крошечный живет здесь за очагом; фея — душа сверчка или душа дома. Играет ее Соня Гиацинтова. Ее обращение к прошлому в пятидесятых годах[11].

Во всяком случае — проходит ночь. За окнами светает. Фея исчезла. Джон спит в кресле; рядом невыстрелившее ружье. Входит Тэкльтон со свадебным цветком в петлице.

Сидят — ведут беседу: Джон исповедуется, исповедник-провокатор наблюдает. Он шел сюда, уверенный, что застанет возле камина убитого незнакомца и обезумевшего Джона. Трагедия злодея, трагедия богача — ровесника возчика. Возчик-то блаженствует с женой и сыном, а старый богач знает, что Мэй его не любит. Вот же тебе, ровесник-старик! Пролей кровь соперника, мучайся всю жизнь, главное — мучай жену!

Джон, сидя рядом, глядя не в оловянные глаза Тэкльтона, а куда-то поверх глаз, вспоминает недавнее прошлое и не винит жену. Сегодня, в годовщину их свадьбы, он отпустит ее на свободу. Следует наивный театральный прием — подслушивание Мэри и Тилли. Они незаметно вошли; слышат все, что произносит Джон. Исповедующийся и искуситель уходят (пес за сценой не забывает залаять и загреметь цепью, лошади — хрупать овес возле собачьей будки). Появляются Калеб и Берта: Берта узнает, что дом ее уныл и беден, что отец ее — жалкий старик в ветхом парусиновом плаще.

Снова все изменяет явление незнакомца. Сброшена седая борода с молодого лица, сияющего радостью. Ведь он-то и есть Эдуард — пропавший без вести сын Калеба, брат Берты, верный во всех скитаниях, за все годы — своей Мэй! Объясняется его фальшивое старчество, таинственность Мэри, которая сразу узнала Эдуарда и потому поцеловала его невинным поцелуем подруги детства.

Взаимная мудрость Софьи Владимировны — Нелли дали должный результат.

Софья Владимировна не льстит в этой книге ни себе, ни другим, не вычеркивает из своей театральной (и кино) биографии ничего. Убрать из книги, как из памяти, ничего нельзя. Ни фею — Сверчок, ни Марию Александровну Ульянову, сыгранную актрисой в пьесе «Семья». И убирать незачем.

Все целуются, все поздравляют друг друга. Тэкльтон возвращается из церкви, где он напрасно ожидал невесту. Достает из кармана обручальное кольцо, передает его няньке Тилли с просьбой бросить «это» в огонь. Та с удовольствием выполняет поручение. Отвергнутый фабрикант удаляется. Через минуту входит его слуга, с подарками от хозяина. Во-первых, передает от него свадебный пирог — не пропадать же оплаченному заказу! Во-вторых, пестрые игрушки для Крошки. Слугу сменяет сам злодей: «Друзья… У меня дома пусто и жутко… У меня нет даже сверчка на печи, я их всех распугал. Окажите мне милость, примите меня в ваше веселое общество!» Общее «Ура!». Общие танцы под звуки арфы, на которой играет Берта. Свадебный торт ждет застолья. Крошка мирно спит в плетеной колыбельке. Чайник, вероятно, мечтает о встрече с тортом, закипая в очаге. Пляски парами: красавец Эдуард ведет красотку Мэй, общий восторг вызывает пара: нянька Тилли и Тэкльтон. Оба, как игрушки, которые дергают за веревочки, оба — острые углы, только Тилли прелестно нелепа, Тэкльтон респектабелен и в этой пляске, с непривычной улыбкой на темном лице. Калеб любуется общим весельем возле Берты, слепого ангела, играющего на арфе.

Свет меркнет, чайник кипит, сверчок стрекочет-поет в унисон чайнику. Пожилой джентльмен в старомодном фраке, которые носили в диккенсовские времена и которые снова модны во времена Мировой войны, тихо появляется у очага: «… Все растаяли в воздухе, и я один. Сверчок поет на печи, на полу лежит сломанная игрушка… А остальное исчезло…»

«Сегодня пришла за кулисы после 2-го акта „Сверчка“ артистка Никулина, уже старуха.

— Хочу чаю.

И села пить чай.

Ни слова о первом и втором акте.

Пришла после третьего.

— Очень мило поставлено. Студия — это затея Станиславского? У вас, говорят, плачут.

Пришла после четвертого.

Плачет. Прижимает руки к груди. Смотрит добрыми глазами. Всем пожимает руки, благодарит.

— Как чудесно, как хорошо вы играете. Приду, приду еще.

И не было генеральши.

И не было снисходительного постава головы.

Была добрая, растроганная старушка»

(Вахтангов).

Надежда Алексеевна Никулина — славная представительница «школы Островского», который написал для нее ряд ролей. Сначала девочек-подростков (Верочка в «Шутниках»), затем Реневу в «Светит, да не греет» и т. д. Прожившая долгую жизнь (1845–1923), она пережила все катаклизмы родного города — Москвы, родного Малого театра. В 20-х годах ее собрались выселить из собственного дома, особнячка в центре Москвы. Сохранилась резолюция Ленина: «Оставьте ее в покое». Осталась в покое и пожизненно в труппе Малого театра.

В «Сверчке» действительно воплотилась мечта о некоем театральном братстве, подобном духовному ордену. «Русские тамплиеры» образуют некое полутайное братство позднее, когда на Соловках и на Беломорканале массово перевоспитывались православные священники, всевозможные сектанты, толстовцы, теософы, тамплиеры и т. д. «Духовный орден» Станиславского — Сулержицкого подразумевал общность веры в собственные возможности, открытие этих возможностей каждому в себе и в другом, кто называется сотрудником Первой студии. И единство эстетики-этики сценической, студийной и повседневной, человеческой. «Сверчок» создавал такую полноту мечтаемой гармонии, что на сцене и в зале действительно всех охватывало то, что издавна названо — катарсис. Очищение-сострадание. Не трагедийное сострадание, но светлое, обновляющее. Не гибель надежды, но звезда-надежда.

Первые исполнители имели дублеров. Им просто присылали роль с приказом — выучить за неделю. И в Художественном театре дублерство почиталось первостепенным делом; в студии же утверждалось почти как ритуал. «Запасной» либо присутствовал на репетициях первого состава, либо вводился режиссером и всеми сотоварищами. Никогда ему не предлагалось копировать первообраз. Джон — Николай Колин может быть более схож с русским ямщиком, а не с возчиком английских дорог. В первых спектаклях Джона играл Болеславский, но он был призван на военную службу, и в спектакль вошел Хмара. Играл в очередь с Колиным.

Успенская никому не уступает свою Тилли. Она играет ее всегда, везде, даже будет играть в Америке, когда, получив огромное наследство, сможет вообще не играть. В Штатах доживала свой долгий век приютская сирота Тилли Слоубой, совершенно по-диккенсовски. Словно к ней, а не к красотке Мэй приехал кто-то добрый, богатый, щедрый, как сама фея-Сверчок.

Репортеры 1914 года единодушны в восторгах; большая пресса спектакль оценивает по большому счету. Исследуются соотношения театра и студии, традиций русского театра, поисков европейских театров и учения Станиславского, которое должно стать законченной театральной «системой». Ученые от психологии, физиологии сопоставляют «систему» со своими опытами. Если Станиславский — глава, магистр ордена, то Сулер его душа. «Духовное братство» должно существовать постоянно. Для Сулера оно постоянно. В театре. В студии. Летом, когда актеры обычно сколачивают сборную гастрольную труппу для поездки в провинцию, либо истинно отдыхают, потому что санаториев, пансионатов предостаточно, «орден» Сулержицкого не распадается. Обитатели алуштинской летней коммуны («Приезжайте, будете довольны!») кочуют вместе и в последующее лето или подкидывают свое младшее поколение Сулерам: Качаловы — Вадима, который вообще, кажется, командует родителями, тетками, гувернантками, слушается только «дядю Лёпу»; Владимир Иванович Поль — своих двоих, Тамару и Олега, которому так идет домашнее имя Лель; Александровы сами с Сулерами неизменно, дочь Маруся всегда с ними. Непременны здесь Москвины с двумя огольцами, Володей и Федей. Первый назван в честь Немировича-Данченко, второй — тезка царя Федора. Алексеевы спокойны, когда художница Кира и Игорь грузят в поезд ящики с минеральной водой «Виши», которая исключительно полезна для желудка, по мнению Константина Сергеевича. Доставленные ящики идут на другие нужды, Кира и Игорь забывают о «Виши», употребляя, как все, колодезную воду и поедая все, что ставит на стол Ольга Ивановна с дежурными помощниками. Кира возвращается домой постройневшей, полевые работы ей явно на пользу. Игорь — загоревший, обучившийся гребле, радует в Москве отменным аппетитом и даже гимназическими успехами. Вахтангов сочетает опыт возврата к природе, от которой он был достаточно далек в жестоком отцовском доме, в театральной своей одержимости — с наблюдением за всем и всеми. Наблюдает за деревенскими ребятами, которые включены в жизнь дачников. Театральная команда следует за Леопольдом Антоновичем в поле, на веслах, на парусах, на конюшне, на гонках пловцов, на Днепре — здесь Сулер непобедим.

Канев, Княжая Гора, дача Беляшевских — летний адрес братства. Там, в горячем песке, Сулер подолгу держит сына Митю. Семилетний, он заболел тяжелым полиомиелитом. Остался жив. Сверхчуткость часто проявляется у больных детей, у Мити же она была от рождения, болезнь ее еще обострила.

Полиомиелит дал осложнение на ноги. Какие упражнения ни делались, какими мазями ни растирали мышцы — они атрофировались. Каневские женщины сочувственно качали головами: «Нога-то у мальчика со-охнет!» Сильная хромота осталась на всю жизнь. Усугубилась неудачной операцией, сделанной в немецкой клинике в 20-е годы. Взрослым ходил с палкой, — быстро, внешне — легко. В детстве лучше всего чувствовал себя у воды и в воде, плавал по-щенячьи быстро. Отец сажал его к себе на спину, Митя плыл, словно на дельфине или же на рыбе, поднявшейся из днепровского омута. На фотографиях светловолосый мальчик всегда стоит, спрятав больную ногу. Не хотел быть больным. Хотел быть как отец. Как Женя Вахтангов.

Кажется, не стоит приводить воспоминания Вахтангова «Лето с Сулержицким», написанные зимой семнадцатого года. Их публиковали во всех сборниках вахтанговского наследия, цитировали-пересказывали биографы Вахтангова и Москвина. И все-таки, как без этого?

Итак: Евгений Вахтангов. «Лето с Л. А. Сулержицким».

«Декабрь 1917 г.

Если б уметь рассказать, если б уметь в маленькой повести день за днем передать лето Леопольда Антоновича.

А оно стоит этого, и именно день за днем, ибо Леопольд Антонович не пропускал ни одного дня так, чтобы не выделить его хоть чем-нибудь достойным воспоминания.

Я прожил с ним три лета подряд: за это время с ним вместе были И. М. Москвин, Н. Г. Александров, Н. О. Массалитинов, А. М. Сац, Игорь Константинович (Алексеев — сын К. С. Станиславского), Ричард (Р. В. Болеславский), Сима Бирман, Маруся Ефремова, Вера Соловьева, В. В. Тезавровский, М. В. Либаков, Д. А. Зеланд.

Сколько все могли бы рассказать веселого, сколько у всех благодарности, сколько улыбок прошлому!

А Володя и Федя Москвины, Маруся Александрова, Дима Качалов, Наташа и Нина Сац, Таня Гельцер, Володя и Коля Беляшевские — все летние товарищи Мити Сулержицкого — разве не сохранят в душе своей образ „дяди Сулера“, веселого затейника, строгого капитана со свистком, предводителя всех детских начинаний, идеального партнера в какую угодно игру, и разве им не о чем рассказать?

Сегодня, когда мы собрались, чтобы вспомнить его, я попробую рассказать только один день такого лета, в которое он особенно использовал силу своего таланта объединять, увлекать и заражать.

Только один день. Это было в то лето, когда Иван Михайлович (И. М. Москвин) был адмиралом, сам он капитаном, Николай Григорьевич (Н. Г. Александров) помощником капитана, а Пров Михайлович Садовский министром иностранных дел и начальником „моторно-стопной“ команды. Это было в то лето, когда Николай Осипович (Н. О. Массалитинов), Игорь, я, Володя и Федя Москвины, Маруся Александрова, Наташа Сац, Володя и Костя Беляшевские, Митя Сулержицкий были матросами и вели каторжную жизнь подневольных, с утра до сна занятых морским учением на трех лодках, рубкой и пилкой дров, раскопками, косьбой, жатвой, поездками на бочке за водой.

Это было в то лето, когда Николай Осипович назывался матрос Булка, Игорь — мичман Шест, я — матрос Арап, Федя — матрос Дырка. Когда все, и большие и малые, сплошь все лето были обращены в детей этой изумительной способностью Леопольда Антоновича заражать и увлекать.

День именин адмирала Ивана Михайловича.

24 июня.

Еще за неделю волнуются все матросы. Усидчиво и настойчиво ведет капитан занятия на Днепре. Приводятся лодки в исправность, увеличивается парус огромной, пятисаженной в три пары весел лодки „Дуба“, приобретаются два кливера, подновляются и освежаются все 100 флагов и особенно один, белый, с тремя кружочками — эмблема единения трех семей, Сулержицких, Москвиных и Александровых, укрепляются снасти, реи, мачты, винты и ежедневно происходят примерные плавания и упражнения по подъему и уборке парусов. В Севастополе куплены морские фуражки, у каждого матроса есть по нескольку пар полной формы. Под большим секретом из г. Канева, за 5 верст от нашей дачи, нанят оркестр из четырех евреев — скрипка, труба, кларнет и барабан. Написаны слова, капитаном сочинена и разучена с детьми музыка — приветственный марш. Им же выработан и под его диктовку записан план церемониального чествования.

9 час. утра. Моросит дождь. Все мы оделись в парадную форму и собрались в маленькой комнате нижней дачи в овраге. Оркестр уже приехал. Леопольд Антонович разучивает с голоса простой детский мотив марша и убеждает музыкантов переодеться в матросское платье…

И убедил.

Они переоделись.

Тихонько, чтобы раньше времени не обнаружить себя, вся команда в 16 человек подошла на цыпочках и выстроилась у крыльца дачи Ивана Михайловича, под самым окном его спальни. Леопольд Антонович в капитанской фуражке, с двумя нашивками на матроске. Николай Григорьевич тоже в морской фуражке, с биноклем через плечо. Деловито и строго посматривает на команду начальство.

Мы все молчим, полные сосредоточенного и затаенного сознания важности момента.

Капитан дает знак музыкантам. Рывком фортиссимо, бесстыдно фальшиво тарахтит туш и четко обрывается.

Мы в полном молчании ждем эффекта этого никакие мыслимого адмиралом сюрприза. Ждем долго и терпеливо.

Наконец дверь на террасу медленно открывается, и спокойными, ровными, неторопливыми шагами идет к лестнице адмирал.

Пестрый восточный халат, на голове чалма, в которую вставлено круглое ручное зеркало, пенсне.

У края лестницы адмирал остановился. Спокойно и серьезно обводит глазами стоящую внизу команду.

Напряженная пауза. Слышны отдельные выдыхи и выстрелы зажатого в живот смеха.

Капитан читает церемониал, им составленный.

10 ½ час. Утренняя брандвахта у адмиральской террасы на шканцах.

12 час. Морской парад. Г-н адмирал имеет проследовать на берег с дамами из высшего общества в сопровождении г-на мичмана моторно-стопной эскадры.

12.05. Вельбот-двойка с бронепалубной, канонерка 1-го ранга двойного расширения, „Дуб-Ослябя“ под собственным г-на адмирала бред-вымпелом отваливает к берегу (у мыса „Зачатье“) и принимает г-на адмирала на борт.

12.10. Вельбот-двойка под начальством штурмана каботажного плаванья итальянской эскадры г-на Александрова доставит г-на адмирала на борт бронепалубной канонерки 1-го ранга, тройного расширения „Дуб-Ослябя“.

12.15. Г-н адмирал примет рапорт от команды.

12.25. Вельбот-двойка отвозит г-на адмирала от „Дуб-Ослябя“ на контрминоноску „Бесстрашный Иерусалим III“ и благоволит остаться на оном с собственным горнистом и наблюдать с оного морские палубно-такелажно-рангоутные маневры команды „Дуб-Ослябя“ в колдобине „Бесплодие“.

12.40. Г-н адмирал будет доставлен на берег, откуда проследует в собственные г-на адмирала покои, где будет принимать поздравления от флотского экипажа и местного высшего и низшего общества. Тут же будет сервирован адмирал-фриш на 64 куверта за собственный г-на адмирала счет.


Оркестр бешено, победно и нагло рванул марш, хор матросов с энтузиазмом поет приветствие.

Марш Княжей Горы в честь адмирала Москвина:

Сегодня для парада

Надета бинцерада,

И нужно, чтоб орала

Во славу адмирала

Вся Княжая гора.

Ура!

Ура! Ура!

Сегодня в день Ивана

Нет „поздно“ и нет „рано“,

И нужно, чтоб орала

Во славу адмирала

Вся Княжая гора.

Ура!

Ура! Ура!

Сегодня все мы дети,

Надев матроски эти,

Хотим, чтобы орала

Во славу адмирала

Вся Княжая гора.

Ура!

Ура! Ура!

Адмирал не шелохнулся. Опять напряженная пауза.

Глаза матросов, капитана и его помощника начинают слезиться от потуг сдержать смех. Животы прерывисто вздрагивают.

Спокойным голосом, без повышения, серьезно, без искорки шутки, нисколько не зараженной взрывами пробивающегося смеха команды, по-москвински Адмирал произносит:

— Спасибо, братцы.

Медленно поворачивается, идет к двери, снова возвращается, выдерживает паузу:

— Еще раз спасибо.

И величаво-спокойно уходит…

Я не умею рассказать, что было с командой…»

Осуществляется то единение своего дела: труда земельного, труда-потребности, естественной жизни всех поколений. Этой жизни не нужно государство, власти верховые и власти низовые. Жизнь сама себя определяет. Объединяет родителей с детьми, стариков с младшими поколениями.

Кажется, Сулер осел в Москве, театру он необходим, жизнь на Петербургском шоссе соединяет напрямую дом с садом с зимними катаниями с горки, с воздухом, насыщенным осенней свежестью, весенней капелью Петровского парка, в который — только перейти шоссе. Но — сколько лет уже! — мечтает о своей земле у реки, у моря. Какие дельные советы давал ему некогда Антон Павлович Чехов! Племянник которого, Михаил Чехов, одновременно — надежда Станиславского — Сулера и тревога обоих: как ему жить? Как с ним жить? Отец Михаила Чехова, Александр Павлович, был одарен чувством времени, слухом на слово, выражающее время. То работал запойно для газеты, то пил запойно, срывая сроки в типографии и в редакции. Мать, обожающая единственного сына, вместе с нянькой потакала всему, что захочется ребенку, ставшему юношей не только избалованным, но одержимым высшим разумом или высшим безумием. Болезненная острота его житейских впечатлений моментально претворялась в образы, напоминающие о дантовских кругах ада или рая. Чувство собственного двойничества, возможность словно видеть со стороны самого себя, свою невзрачную телесную оболочку — сопровождает Михаила Чехова всегда. И в студию он пришел таким. Застенчивым, в противоположность Вахтангову, и совершенно свободным, воспаряющим над самим собою, над реальностью студийной жизни, над своими героями, которых играет безжалостно и жалеючи. Легко овладевает всем, что предлагает Станиславский, что разрабатывает Сулер, которому верит во всем и который умеет утишить и утешить молодого человека с серым, не запоминающимся лицом.

Он мало писал Сулеру, но возвращался и возвращался к нему всегда в книгах, а главное — в работе над ролями Епиходова, Гамлета, Хлестакова в обстоятельно реалистическом мхатовском спектакле. В роли безумного шведского короля Эрика Четырнадцатого, блуждающего среди матерчатых ширм, между занавесами с изображением молний; сам похож на привидение, явившееся при свете молнии.

О Сулере — пространные воспоминания в первой же книжке своей биографии. Портрет словами: маленький человек, всех принимающий в своем кабинетике «заведывающего» в конце длинного коридора, на третьем этаже студии. Всегда окружен учениками, но бродит иногда по коридорам, по пустому залу, что-то напевая или подолгу вслушиваясь в темноту. Может встретить Чехова, увести к себе на третий этаж, проговорить до утра. Позвонить домой, спросить, как Митя, предупредить, чтобы не беспокоились, и остаться ночевать в студии, укрывшись пальто. Чехов — тоже ночная птица, любит ночью повторять роль, чтобы слова стали своими, читает то Евангелие, то антропософа Штайнера, завидует Сулеру, который засыпает быстро, так же быстро вскакивая на рассвете.

Каждый пишет свой портрет. В каждом узнается этот человек, и каждый отражает себя в нем. Не говоря уж о старшем поколении — портреты, созданные Вахтанговым и Чеховым, противоположны. Вахтанговский Сулер — учитель радости. Чеховский Сулер одинок, умеет утишить чужие тревоги, но сам тревожен. Одинок человек. Об одиноком человеке — новый спектакль студии. «Потоп» — пьеса американского драматурга, сразу принятая студийцами, особенно Сулером.

Он знал, не любил, но понимал американскую провинцию. Не Нью-Йорк, не Монреаль, но именно одноэтажные городки, где есть все необходимое городу. В большом городе — дома-небоскребы, рестораны, бары, аптеки, магазины, конторы адвокатов, нотариусов, бизнесменов. В городке — одна аптека, один богач, одна девица легкого поведения. Типы людей, биографии — те же, что в столице, но самих людей ровно столько, сколько нужно городку для нормальной жизни, в которую входит обязательная конкуренция, жестокое, безжалостное бизнесменство, такое, которое процветает в России сейчас.

Точно сделанные роли. Одна декорация: небольшой бар-салун на городской окраине. Для проезжих, которые могут здесь поужинать, переночевать, и для обывателей, собирающихся каждый вечер выпить виски или сразиться в шахматы, пошуршать газетой, обсуждая курс доллара на столичной бирже и местные новости-сплетни. Противоположность «салону» французской герцогини, либо петербургской поэтессы. Сколько таких салунов и таких людей перевидал Сулер в Канаде! Легкие столики, сиденья-табуреты, вешалка при входе, стойка, за которой ловко управляется молодой негр, встречающий каждого посетителя лучезарной улыбкой. За стойкой — полки с разноцветными бутылками, за ней зеркало, в котором эти бутылки отражаются. Разноцветные, сверкающие, похожие на елочные игрушки.

В баре собираются немногие ежевечерние посетители. Преуспевающий маклер Вир и разоренный им соперник Фрезер. Спившийся О’Нейль, в прошлом адвокат, ныне местный циник, комментатор городской жизни. Проститутка Лиззи, в общем-то довольная своей судьбой: клиенты есть постоянные, можно прирабатывать с проезжими, как этот коммивояжер, которому неохота ехать дальше в такой дождь.

Дождь за окнами все сильнее, барометр все падает, негр Чарли смешивает коктейли, подает посетителям, которые все больше раздражают друг друга. Фрезер-Чехов следит за каждым жестом Гира — Гейрота, самоутвержденного от сознания своей удачливости, от предстоящей выгодной женитьбы. О’Нейль — Хмара — всех презирает, актер Хиггинс наблюдает за всеми: авось, пригодится деталь для будущей роли.

Режиссирует Вахтангов:

«Все — друг другу волки.

Ни капли сострадания. Ни капли внимания. У всех свои интересы. Рвут друг у друга. Разрознены. Потонули в деле».

Сулер неутомим в показах, в подробностях: как именно разливаются вина, как бармен подает заказ, как ходит коммивояжер, как курит Лиззи.

Телефонный звонок из города предупреждает о возможности наводнения. Если река выйдет из берегов — бар может затопить. Дороги размыты, уехать невозможно. Еще и еще заказываются коктейли. Стучат шахматы. Растет тревога — растет отчужденность, переходящая во взаимную ненависть.

Сдвигают табуреты, люди примащиваются спать. Чарли приглушает свет. За окнами шум дождя.


Второй акт. Зрители возвращаются в зал после недолгого антракта. Пока садятся, шелестят программками (если они есть — иногда при входе в зал развешаны листки с напечатанным на «ремингтоне» перечнем персонажей и исполнителей). Дождь слышен до открытия занавеса. И льет, и льет утром, когда в окне бара встает серый рассвет.

Волки, среди которых одна волчица, — просыпаются. Так, словно ночью не отдыхали, но копили злобу друг на друга, на дождь. Улыбается только Чарли, предлагающий выпить (за стойкой снова и снова записывает долг каждого клиента, чтобы не было недоразумений, когда ливень кончится).

Телефонный звонок. Чарли берет трубку. Все замерли. В тишине сильней шум дождя. Сообщение из города: вода все поднимается, дамбы размывает, ни в коем случае не выходить из дома — ведь он на холме…

Все смотрят на барометр. Стрелка упала (ее перевели в антракте).

Ассоциации для зрителей и для самих себя — петербургское наводнение 1725 года, уплывший в неведомое домик Параши, царь, выхватывающий из волн людей.

Ольга Ивановна Пыжова рассказывала, что она ни с чем русским ничто не ассоциировала, потому что была — Лиззи. В том баре, на том краю света. Смотрела в зеркальце, приглаживала челку, красила губы, поправляла клетчатую юбку так, чтобы видны были ноги в фильдеперсовых чулках и открытых модных туфельках.

Актеры бывали в барах европейских. Те, кто мог позволить себе частную поездку, на кого, как на Вахтангова, падало неожиданное счастье. В Америке быть им только предстоит. Одним — побывать, другим — остаться до своего конца. Пока «наш городок» знает только Леопольд Антонович. В свое прошлое он и привел своих студийцев.

… Отключился телефон. Дождь сильнее. Кто опять заснул на стуле. Кто пьет не коктейль, а из горла бутылки. Вир и Фрезер довыясняли отношения, кто из них — мошенник. И начинают медленно-медленно присматриваться друг к другу не как волки. Пустые глаза меняются, два человека смотрят глаза в глаза. Не попрекают былыми сварами, вспоминают, как в школу вместе бегали, на болотах охотились. Цепь зла становится цепочкой воспоминаний. Лиззи, оказывается, вздыхала когда-то о красавце О’Нейле. Чарли обитал в негритянском поселке, под присмотром дедушки и бабушки. Как в «Синей птице» — открылась страна воспоминаний. Чарли напевает негритянскую песенку, из этой страны занесенную. Актер подхватывает. Чарли раздает бутылки со стойки, уже ничего не записывая. Бар — Ковчег. Все кто в Ковчеге — семья, объединенная Богом в любви, которая не может быть ничем, кроме себя самой.

Под дверью начинает растекаться вода. Струйка, лужица. Очень медленно (за сценой дежурный подливает воду из ковшика, следя, чтобы не плеснуть слишком много). Значит, вода добралась до вершины холма. Люди в зале не дышат. Никаких истерик — смотрят на лужицу, как сидящие в баре. Непременная ассоциация — гибель княжны Таракановой в изображении художника Флавицкого: вода хлещет в окно темницы, подступает к постели, на которой стоит, прижавшись к стене, молодая женщина, крысы карабкаются из воды к ногам женщины. Автор пьесы и американские актеры, ее игравшие, картину Флавицкого вряд ли знали, а потоп библейский — у всех в круговороте наследственной памяти, ибо Библию читали все. Пьеса широко прошла в театрах США, Канады: семьи белые, семьи черные, в ложах, в галереях — плакали, видя, как обнимаются на сцене ирландец О’Нейль с черным Чарли, богач с бедняком.

Сулер отдал Вахтангову свое видение этой сцены.

Вода прибывает. Люди встали в круг, как в хоровод. Положили руки друг другу на плечи и пошли круговым танцем, напевая негритянскую песенку Чарли. Голоса летели ввысь, хотя над поющими был стандартный московский потолок, а не купол храма, не расшитое звездами небо.

«Весь второй акт — это покаяние.

Радость и умиленность. Все очистились. Все правдивы. Человеческое всплыло. Крабы, спруты, морские чудовища, налипшие на человека, отлепились. Человек очистился через любовь к человеку. Умрем вместе. Взявшись за руки. Души открыты», — значится в экспозиции Вахтангова, прошедшей через купель Сулера. Танец-песня, танец-хоровод, ожидание смерти, хоровод-бессмертие, вот завершение акта. Москвичи перекупают билеты по ценам невероятным, чтобы еще, еще раз увидеть смертный, ликующий хоровод и услышать песню Чарли-бармена.

* * *

В «вахтанговедении» с двадцатых годов по восьмидесятые непременно объяснение, отделение Вахтангова от Сулера. Вахтангов — революционер в искусстве и в жизни. Освобождающийся от влияния толстовца Сулера и его абстрактного, сентиментального гуманизма. Для Сулера спектакль действительно существовал ради второго акта, преображения в любовь. Открытия не слова, а безусловной истины: человек человеку — брат.

Для Вахтангова кульминация — финальный, третий акт. Снова рассвет. Просыпаются спящие, кто где. Как плясали в трансе, в радении, в экстазе единения, так и свалились, словно азиатские дервиши или российские скопцы, плясавшие на дальнем хуторе-выселке, где-нибудь в Воронежской губернии. Ничего не помнят, удивленно оглядывают друг друга, опустошенные полки, битое стекло, рассыпанные шахматы. Словно ночлежники, продолжили свое существование «на дне жизни» после четвертого акта. Похмельные головы жестоко болят, хор какой-то помнится… Пол за ночь просох, тихо за окном. Барометр поднялся (снова переставили стрелку в антракте). Телефонный звонок: связь восстановлена, опасность миновала, вода спадает. Все возвращается на круги своя. И все вновь возвращаются к обычным занятиям. Бир и Фрезер вновь волками смотрят друг на друга. Блудница Лиззи подкрашивается, готовясь к трудовому дню. Прогоревший адвокат пойдет по городу выпрашивать и занимать мелочь, если Чарли не даст выпить в долг. Чарли, улыбаясь заученной, белозубой улыбкой, подает уцелевшие бокалы. Ушла в прошлое страна воспоминаний. Время выпускать в будущее не живые души, но души мертвые. Все как положено на реальной земле, где каждый идет своей тропинкой без всякой надежды на воскресение. Потоп покрыл землю. Победило зло, или того хуже — равнодушная повседневность. Реалист Вахтангов исправил ошибку идеалиста Сулера и победил его. Словно в беге или в гребле. Женя на пьедестале почета, Сулер сошел с дистанции.

Незыблемо утверждалась эта концепция после того, как вышли воспоминания Крупской о Ленине. О том, как в 1922 году они пришли в Первую студию на спектакль «Сверчок на печи». Кипел чайник, пел сверчок, усталый человек грелся у камина. Ни феи, появлявшейся из камина, ни финальной идиллии Ульяновы не увидели: «Стала бить по нервам мещанская сентиментальность Диккенса. Не выдержал Ильич, ушел в середине второго действия»[12].

Конец Гражданской войны, взаимная жестокость Белой гвардии — Красной Армии. Заложничество, как система устрашения; безудержность красного террора, борьба партий в самом красном стане. Напомним, что Станиславский и Москвин были арестованы как заложники после страшного террористического взрыва в Леонтьевском переулке (потом улица Станиславского — разве не ирония судьбы?). Сегодня — снова Леонтьевский переулок (надолго ли?). Арест подозрительных лиц, вчерашних офицеров, патрули с винтовками.


И я приводила доводы Симона Давыдовича, пространно и уважительно его цитируя. С уважением отношусь и сегодня к его памяти и книгам, посвященным труднейшему времени русской истории и отражавшим труднейшее время издания этих книг.

Конечно, дело было не в замене исполнителей, но в общей идее спектакля и в том, как идея эта воспринималась в 1922 году Лениным и его женой.

Комендантский час, выстрелы на московских улицах. И спектакль, проповедующий братство, примирение; не стреляющее ружье… В этом же месяце та же чета Ульяновых смотрела «Потоп». До конца, «с напряженным вниманием и интересом».

Нужно сразу сказать, что Ленин совершенно не виноват в «антисверчковой кампании» последующих лет. Не понравился спектакль. Тихо ушел; никто не подходил к нему, не спрашивал мнения, и он сам никак никому свое впечатление не навязывал. О нем вспомнила только Н. К. Крупская. Опубликованные в бесчисленно издаваемых учебных пособиях, в сборниках «Ленин об искусстве», «Ленин о литературе», эти воспоминания стали так же обязательны для оценки явлений, как статьи или письма самого Ленина.

«Сверчок» продолжал идти все 20-е годы, над отрывками этой пьесы работали первостудийцы со своими учениками в театральных училищах, как с пьесами Островского. Вспоминать же спектакль не рекомендовалось ни в курсах по истории театра, ни в печати.

Где-то в конце пятидесятых годов в редакцию журнала «Театр» принес воспоминания Владимир Александрович Маслих, директор музея Малого театра. Воспоминания о «Сверчке» и «Потопе» сдержанно-точные, без восторженных эпитетов.

Главный редактор Владимир Федорович Пименов все откладывал материал; каждый раз у нас возобновлялся диалог. «Ленин ушел», — говорил редактор, подразумевая бегство Ленина со «Сверчка»; «Ленин пришел», — говорила я, цитируя Крупскую — о «Потопе». Редактор наш очень любил театр имени Вахтангова, в котором долго и успешно директорствовал. Редактор наш был сыном священника, отчего в молодости имел такие беды, от которых многие так и не отошли. Владимир Пименов, сохраняя доброжелательность к людям, естественно, дорожил своим партбилетом, он прекрасно знал, что стоило кому-то, где-то, мимоходом вспомнить, что вот Ленин ушел со спектакля, а журнал «Театр» печатает его прославление, — и плохо может быть редактору, который должен исправлять ошибки журнала, а он вот что печатает! Ведь Ленин — ушел…

* * *

В том же шестнадцатом году студийцы показали «исполнительный вечер» — инсценировки рассказов Чехова.

Они инсценировались при жизни автора; актеры читали на эстраде, разыгрывали «Хирургию» — о том, как зубной фельдшер рвет зуб дьячку и вырывает здоровый зуб, играли «Злоумышленника», «Лошадиную фамилию» — зарисовки Антоши Чехонте. Сулер — поводырь по этим рассказам, объединяющий их в цельный спектакль. Словно сидят актеры вместе с Сулером на ялтинском бульваре, заходят в книжный магазин Синани, в погребок на набережной или в сумерках собираются на веранде белой дачи в Алупке. Читают — играют Чехову его же рассказы.

Эти «исполнительные», вернее, исполнительские вечера будут варьироваться, зарисовки Антоши Чехонте перемежаться с «поздним Чеховым».

Рассказ «Ведьма» играют Фаина Шевченко, Николай Колин в очередь с Михаилом Чеховым, Николай Петров.

Захолустье, вьюга, горит одинокая свечка в жилище дьячка возле храма. Дьячок — тщедушный, унылый неудачник. Дьячиха — молодая, дородная, жизнерадостная, мается в этом унынии и бедности, из которой не выбраться.

К церкви подъезжает молодой почтальон, заплутавший в метели. Для театра — отзвуки «Сверчка» в российском варианте. Почтальон и дьячиха — мгновенный контакт молодости глаз, дыхания, смеха. Кипит самовар. Дьячок ревнует и оттого уныл больше, чем всегда. Кончается все ничем — проезжий уезжает. Дьячиха — Шевченко кутается в шаль, мечтает о молодом почтальоне, о городе. Дьячок — Колин плачет от ревности, от жалости к жене, прозванной ведьмой, и о себе самом. Отсюда — путь Вахтангова к будущей постановке чеховской «Свадьбы». Персонажи этой свадьбы: жених — невеста, мамаша — папаша, все гости во главе со свадебным генералом, станут теми людьми-символами, которыми не смогли стать персонажи символистских драм, таковых же спектаклей. Они свадебным хороводом перейдут в фильм, где будут кричать «горько», есть заливную рыбу, танцевать, тосковать — Эраст Гарин, Вера Марецкая, Фаина Раневская.

Гибнет «Надежда», разливается «Потоп» в годы, разрезанные Первой мировой. На Западный фронт отправился князь Хилков. Помните — последователь Льва Толстого, категорически отказался еще в 90-х годах от военной службы. Дал себе клятву не принимать присягу и клятве тогда не изменил. Духоборов он помогал устраивать в Канаде, поддерживая их отказ от военной службы, их антицерковность. В четырнадцатом году нет более воинственного патриота, требующего разгрома немцев и церковного благословения на артобстрелы и атаки на неприятеля. В том же четырнадцатом году сгинул где-то в первых сражениях на Западном фронте полковник Хилков.

Михаил Чехов помнит свой ужас не только перед фронтом — он боится толпы, воинских учений, обращения с винтовкой.

Идет с утра на призывной пункт, его провожает Сулер.

Медосмотр, сотни голых людей перед людьми в белых халатах. Провожающих в помещение не пускают. Стоят на улице под дождем. В казармах зажигается свет, измучены врачи, новобранцы. Очередь (буква Ч — в конце алфавита) доходит поздно вечером. Получив отсрочку, час искал одежду в грудах вещей. Вышел в темноту. Услышал тихий голос: — Миша!

«Около меня стоял Сулер, весь мокрый от проливного дождя. Я остолбенел. Весь день Леопольд Антонович не отходил от призывного пункта и ждал меня в толпе родных, оплакивавших своих единственных. Кто же был я ему, Л. А. Сулержицкому? Брат? Сын? Я был всего только одним из его учеников».

Ученик — из самых одаренных, но не самый близкий. Чехов, равно боящийся одиночества и толпы, не был участником коммун — общежитий, созданных Сулером сначала в Каневе, на Княжей Горе, потом в Евпатории.

В 1912 году у Сулержицких родился сын Алексей. Так же Ольга Ивановна записывала в специальные тетради-дневники вес, меню, недомогания и средства от них, записывала — какие игрушки предпочитает, к чему тянется руками. Сулер младшего так же ловко кормил, купал, закалял; свивальники не признавались, мальчик спал без пеленок, свободно раскинув руки; отец мог долго сидеть возле, смеялся чему-то; тень листвы падала на мальчика, пронизанная солнцем. Алексей рос в том же доме на Петроградском шоссе, на тех же песчаных пляжах.

Киевских парубков забрали на фронт, евпаторийских рыбаков — тоже. Тем не менее в Евпатории, за маяком, участки белели домами, зеленели виноградом, румянились грушами, алели черешнями.

Участки точно обмерены; берег за маяком, пустынный со времен аргонавтов, превращается в возделанные цветники, сады, огороды — каждый сажает что хочет, следя за тем, чтобы не причинить неудобства соседу. Записные книжки-тетради Сулера 1914–1916 годов заполнены таким количеством планов, чертежей, расчетов по коллективному строительству (водопровод, камень, цемент), что кажется — это тетрадь профессионального подрядчика по строительным работам.

Планы не только своего, ближайших соседей, но всех участков. Наброски-рисунки: как лучше сделать проход между участками, какого сечения трубы надо привезти, какими должны быть курятники, собачьи будки, чердаки (если они нужны), как лучше крыть крыши и сколько нужно черепицы.

Опять — не для себя расчет, для всех.

Всю жизнь мечтал он о работе на земле, чтобы иметь возможность вспахать поле, накосить сена, щедро запастись зерном до нового урожая.

Общая земля, общие виноградники, сады — идет пахарь за волами, как Лев Толстой в Ясной Поляне, поворачивает не у границы межи, а там, где природа велит, — у овражка, у озера. Земля Божья утверждает вслед за Толстым. Землю нельзя продавать-покупать. Одновременно, когда в студии обсуждают-осуждают упадок дисциплины, нежелание дежурить — отвечать за чистоту в фойе, отношение к прислуге, сочетающее высокомерие и снисходительность, Сулер сделал в книге дежурств пространную запись о том, как нужно относиться к истопнику, таскающему дрова ко всем печкам, и о том, какой сноровки требует данный труд, хотя всего-то: правильно сложить дрова, зажечь растопку, последить, чтобы дрова разгорелись. Студийцы веселились, читая нравоучение. Чехов нарисовал чертика на полях, пририсовал ножки к кляксам. Сулер вопил гневно, неистово, обнаружив эти художества: потом он несколько остыл, пробегая длинный коридор. И когда Чехов признался в своем преступлении, тут же его стал успокаивать: «С кем не бывает».

То, что конституциями именуется «Право на труд» и «Равенство в труде» — осуществлялось на Княжей Горе, возле Канева, за маяком в Евпатории. Художник Либаков брошен на окраску всего, что нужно красить: ведро с белилами, малярная кисть — его рабочий инструмент. Мужчины сколотили удобные носилки. Серафима Бирман и «слепая Берта» — Вера Соловьева[13], сверкая глазами, зубами, несут камень, тяжелый по виду, но легкий по весу — евпаторийский ракушечник легко режется, поэтому складывать стенку из легких блоков вполне могут женщины.

«Капустники» — традиция, перешедшая в Художественный театр, из него во все его студии, во все театральные училища, не только существует, но расцветает в наши дни. Правда, уподобив «капустник» как театральную форму растению, сегодня приходится говорить о капусте брюссельской, брокколи и прочих экзотических формах, потому что традицию «капустников» сегодня увозят из Москвы студенты и стажеры, актеры и режиссеры, приехавшие со всех континентов познавать опыт русской театральной школы. Русские театры постом не играли: кочан капусты знаменовал начало поста, отмечался застольем, на котором преобладали блюда из капусты, и шуточным представлением. Не цельной пьесой, а сценами, песнями-потешками, пародиями-стихами, пародиями-танцами.

Художественный театр славился своими капустниками. Сначала это были праздники для себя, для родни, продолжение розыгрышей, домашних маскарадов у Алексеевых, Чеховых, Телешовых. Для Станиславского это неотъемлемая часть жизни в искусстве: как увлеченно, как подробно описывает он ритуал вечеров в Художественном, театр «Летучая Мышь», вышедший из Камергерского, собственные выступления в роли директора цирка.

Сулер и капустники Художественного театра — понятия слившиеся. На репетициях мрачно-торжественной «Жизни человека» или «Гамлета» — появляются в блокноте записи для ближайшего капустника, названия номеров, которые будут исполняться. Театры-кабаре возникали в России множественно и моментально. Как грибы, они дают урожай перед войнами и стойко существуют во время войн, увеселяя военных, вырвавшихся на отдых, тыловиков, не рвущихся на фронт, все умножающуюся богемную молодежь и самих себя.

Объединяет спектакли-концерты конферансье. Это амплуа расцвело в России, как оперетта. Великий конферансье-профессионал Никита Балиев; популярны как эстрадные певцы «фрачные» конферансье. Подражающие Оскару Уайльду, посылающие воздушные поцелуи дамам в зале; конферансье, или эстрадный певец, или танцор-эксцентрик, или поэт-имажинист, живет в образе сноба, эстета-остроумца. В костюме Пьеро — Вертинский или его подражатели. Маскарад — знак-символ времени; Блок в стихах и пьесах видит сам, проводит перед глазами современников вереницы комедиантов, сросшихся со своими ролями-масками. Нет актера, играющего Арлекина, есть сам Арлекин, сама Коломбина, сам Пьеро, обративший к залу страдающее лицо. Мейерхольдовские персонажи — цветные тени, силуэты в игрушечном балаганчикес плоским окном, за которым — бумажное небо с наклеенными звездами. Среди объемных кубов, таировских декораций, блуждают Адриенна Лекуврёр и двойники принцессы Брамбиллы.

Мхатовско-студийные «капустники» кабаре не повторяют, но пародируют своих сверстников-соперников. У них не маска — образ. У Вахтангова образ в поэме-фантасмагории Алексея Константиновича Толстого «Сон советника Попова». Роль безмолвная, на несколько секунд:

«И экзекутор рысью, через зал, придерживая шпагу, пробежал». Не надо говорить назидательные слова: «Образ бюрократа», «Царские чиновники»… Образ. Чиновник-бюрократ. Маленький чиновник в апартаментах министра.

Любимый образ Сулера — капитан, летящий из пушки на Луну: не маска, а образ, капитан-космонавт! Неустрашимого капитана закладывают в дуло пушки. Капитан — снаряд. Пушку наводят, дуло смотрит точно в центр верхнего яруса.

Пародия на Жюль Верна? Конечно! Пародия на тогдашнюю аэронавтику: только-только начали подниматься первые аэропланы на высоту многоэтажного дома, а уже мечтается покорение Марса!

Театральная пушка навела жерло, зал ждет грохота… Раздается слабый хлопок елочной хлопушки, однако артиллеристы и капитаново семейство (жена, дочь) падают, как бы пораженные громом. Вскакивают, смотрят вслед улетающему капитану. И вдруг в середине верхнего яруса, под потолком, прорвав бумажный круг-луну, является неустрашимый капитан, триумфатор, простирающий с луны руки к публике.

Опустившись в дуло-трубу, Сулер выскакивал в подсценическое пространство и мчался по лестницам вверх, к своей луне, благо все зрители сидели в зале.

Бежал секунды, но «курьезнее всего, что один из зрителей видел летящего по воздуху Сулержицкого!» — кончает свой рассказ об этом номере Станиславский.

Не маска-образ, бесстрашный летчик на шуточной фотографии, снятой во время парижской эпопеи «Синей птицы».

Так же смешением серьеза, образа и маски-игры, пленяет и сегодня эта шуточная фотография, снятая в Париже, во время работы над «Синей птицей». Здесь два героя, изображаемые Сулером и художником Егоровым. Насколько Сулер-пилот исполнен жизнерадостной самоуверенности (Никогда не упаду!), настолько пассажир чувствует себя обреченным на падение. В. Е. Егоров и в жизни, и в этой роли утонченно красив; из породы роковых мужчин с тюльпаном в петлице. Бледноликий пассажир в прекрасном черном сюртуке придерживает моднейшую черную шляпу, чтобы ее ветром не унесло, — а может, за эту шляпу держится; ведь шляпа — нечто единственно надежное в хрупком сооружении из планок, палок, дрожащих крыльев. Огромная стрекоза или только что изобретенный человечеством летательный аппарат? Конечно, сегодня нам тут же грезятся сны-бомбардировки Второй мировой войны, развалины киевского Крещатика, Хиросимы… А фото — шуточное. Одиннадцатый год.

Образы московского развеселого капустника в городе Париже. В Москве продолжаются такие же «номера»: эстрада? театр миниатюр? предвестие мюзиклов? Зрители в зале, за столиками. На помосте Шаляпин и Сулер изображают цирковую борьбу. Великан и Храбрый портняжка, почти Гулливер и почти лилипут. Шустрые кулачки молотят великана, тот стоит, расставив ноги, оглядывается — где противник? А противник-то проскользнул между ногами великана, лупит его по мускулистому заду, в оркестре — дробь кулачков, бьющих по барабану.

Конечно, Шаляпин повержен, а победитель, раскланиваясь, принимает букеты и восторженные крики публики.

Шаляпин не злится, увидев среди экспонатов шутливой выставки («очки очковой змеи» и прочее) «брюки Шаляпина до грехопадения» и «после грехопадения». Первые — брюки как брюки, шаляпинского размера, вторые — с дырками на коленях. Экспонат пользуется огромным успехом; ведь у всех на памяти недавняя сенсация, до невероятия раздутая прессой: царь был в театре, конечно, в царской ложе, и хористы, изображающие народ, сговорились просить государя о прибавке жалования. Поэтому они не безмолвствовали, а взывали коленопреклоненно к царю. Шаляпин-Годунов, вышедший на сцену в полном царском облачении, ничего не понимая, тоже встал на колени! На колени! Перед царем!!! — возмущались решительно все, кроме, разве, самого царя. Карикатуры не сходили со страниц «Сатирикона» и прочих юмористических журналов. Шаляпин давал интервью, оправдываясь, говоря, что он встал только на одно колено. Пресса не внимала; певцу выносили порицания, присылали письма личные и от лица многих студентов, служащих страховых обществ и так далее.

Шутка Сулера снимала напряженность жизни. Шутка сливалась с занятиями-импровизациями, с этюдами «на внимание», «на общение». Этюды-розыгрыши могли возникнуть из ничего. Скажем, кончились вечером студийные занятия. Девушки — Лида Дейкун, Лена Кесарская[14] выходят на Тверскую в сопровождении Сулера и Вахтангова.

Вдруг спутники преображаются в двух пьяных, которые объясняются друг с другом: высокий что-то плетет, кто-то перед кем-то должен извиниться, маленький только машет кулаком, ибо говорить уже не может.

На Тверской магазин-кафе, световая реклама переливается, отражаясь на тротуаре. Пьяные ловят отражение букв. Подходит городовой. Пьяные уже шепнули девушкам, что городового надо успокоить и продолжить этюд. Новое предлагаемое обстоятельство: пьяные устремляются в кафе. Девушки вошли за ними, заказали по чашке кофе.

Денег у них нет. Просят Сулера заплатить — он машет кулаком, продолжая этюд-импровизацию. Подтягиваются официанты, готовые привычно выставить и пьяных мужчин и подозрительных девиц, хотя они и непохожи на девиц, поджидающих клиентов. Пришлось студийке лезть в карман Сулеру за кошельком. Расплатились, повели «пьяных» к выходу. На Тверской получили от них благодарность за находчивость, за сделанный этюд. Проводив учениц, Вахтангов идет домой. Ему недалеко. Сулер берет извозчика, едет на свое Петербургское шоссе. Если фонари погаснут, можно ехать по запаху: рядом с его домом кондитерская фабрика «Сиу и компания». Произносится — «Сиу», основатель фабрики — француз. В Петровском парке работают увеселительные заведения, от фабрики «Сиу» идет теплый запах шоколада, ванили. Мальчики спокойно спят, Митя положил на стол отцу рисунок — контур парохода, на корме — флаг со звездой, на мостике фигура в капитанской фуражке. Похоже на кораблик, вырезанный Кобусом, на игрушку, которую раскрашивает Калеб. Назавтра назначены занятия с Чеховым, с Верой Соловьевой. Сулер выпивает свой стакан молока. Может быть, улыбается перед зеркалом, показывает себе кулак, повторяя жест только что сыгранного пьяницы. Вина он сам, как известно, никогда не пьет.

* * *

Начиная занятия со Станиславским, записываясь на эти занятия, молодежь и не мечтала, что у них будет свой театр, где они будут работать согласно «системе», открывая ее для себя, в самих себе и в спектаклях.

В спектаклях Художественного театра и в небольшом репертуаре студии проявляется единство театра, проверяется общность основных законов искусства для всех времен и бесконечного разнообразия в проявлении этих законов. Опыт поколений продолжает друг друга, но младшее спорит со старшим, не хочет повторять сделанное. Подчас дерзит-бунтует, по-своему видит прошлое, по-своему хочет строить будущее. Непрерывность открытий. Люди возникают — те, кто нужны, тогда, когда нужно. Как возник Сулер в Художественном театре. Как освободились для себя, после долгих смут, Мейерхольд, Коонен — Таиров, позднее Вахтангов, Завадский. У них свои театры, свои школы, свои методы преподавания. Новые театры создавались, новые принципы возникали во множестве экспериментов.

Все эксперименты и не могли удаться. Метод импровизации помогает ученью, но не может быть основой спектакля. Импровизация обостряет слух, провоцируя новые взаимоотношения партнеров. Но заменить пьесу импровизация не может. За две тысячи лет театр столько приобрел, столько получил от драматургии, что отойти от нее — значит, убить театр. Пьеса, коллективно написанная, вряд ли может увлечь. «История фабрик и заводов» — вполне реальна для фабрик и заводов. Пьесе нужна одна воля (иногда две — соавторство). На сцене же, в ином искусстве, объединятся воли, биографии, таланты, мысли людей разных поколений. Успех премьер — прекрасен в студии. А как его сохранить для себя, для зрителей — на годы?

Записи Сулержицкого и Вахтангова в студийной книге полнятся тревогой: спектакли начинают играться формально, за словами нет чувств, с привычными интонациями отыгрываются привычные действия. Приходится повторять то, что было высказано Художественному театру после 78 спектакля «Синей птицы». Замечания, пожелания, выговоры, размышления, приказы адресованы исполнителям «Сверчка» или «Потопа», хотя зрители ничего не замечают.

Константин Сергеевич продолжает мечтать о спектакле, где актер не знал бы, с какой стороны откроется сегодня занавес, и не растерялся бы, а обрадовался полной свободе, всякой раз новой. С удивлением, снова и снова отмечает для себя Сулер, что у Станиславского часто слова роли как бы отходят на второй план перед действием. Станиславский ведет занятия: то этюды-импровизации, то этюды-действия с невидимыми предметами: «Шейте! Мойте полы! Играйте невидимой погремушкой с невидимым ребенком! Вообразите, что вы — верблюд. Медведь. Отелло. Солдат армии Отелло!» Сулер подробно записывает и эти занятия, и беседы со Станиславским после спектакля «Три сестры». Только что отыграна роль Вершинина с ее логикой поведения и речи в каждом акте, с такой цельностью, слитностью характера и речи. Кажется — каждое слово, пауза, движение руки совершенно. Нет зазора между речью Вершинина у Чехова-драматурга и речью, произнесенной исполнителем роли, Станиславским. После спектакля же он вдруг спросил: «А к чему слова? Без слов можно тоньше передавать разные чувства. Например, какая актриса передавала на сцене более точные чувства, чем Дункан? Если сравнить Дункан и Дузе, то я предпочту Дункан. Театр должен дойти до этого искусства, так развить его, чтобы без слов все передавать».

Отвечает Сулер прямо, резко, от своего лица: «Это совершенно неверно. Театры Дункан и Дузе совершенно разные. Дункан принадлежит искусству музыки, танца, Дузе — драматическому театру, в котором все организует именно слово. Без него нет драмы».

Сулер пишет о театре будущего. Будущий драматический театр он видит театром слова, разработанного с такой чуткостью и тонкостью, какой нет у сегодняшних актеров. Танец и драма, музыка и слово не подчиняются друг другу, но могут слиться в гармонии. Для этого нужно воспитание чувств. В его домашней библиотеке было «Воспитание чувств», роман Флобера, который нельзя просто читать. К нему надо возвращаться, учиться — как словом передавать все оттенки чувства. Сулер не боится затертых слов: идея, цель. Для него это слова определяющие, необходимые всем искусствам, в том числе — театру. Необходимые сегодня, и не только сегодня. Всегда. Навсегда. Идея, катарсис, демиург-драматург, театр-пространство, отделенное от мира на время действия спектакля. Полемизируя со Станиславским, Сулер ограничивает себя в этой полемике. Он не отрицает, но уточняет важнейший закон театра, утверждаемый Станиславским: главное — действие, обозначенное понятием-словом — акт. Акт, или действие, — компонент пьесы. Актер — осуществляющий акт, действующий. Непрерывные действия человека-актера и есть спектакль. И подготовка его до премьеры-рождения осуществляется в действии. В цепи непрерывных действий, предписанных пьесой и переведенных из слова, написанного в сценическую речь. К этому главному, простейшему искусству действенно пробивается Станиславский, имея возле себя справа — Сулера, слева — Женю Вахтангова, а перед собой — внимающих учеников.

Они ищут, общаются в действиях, словно счищают со своего корабля налипшие раковины, соскребают ржавчину, как моряки чистят свой корабль, все равно — трансокеанский лайнер или черноморскую шаланду. Но чувствуют себя подчас застигнутыми наводнением, а не мечтаемой командой белого корабля, в которой каждый знает свое место и свои действия. Кораблю-студии должно идти за флагманом — главным театром. Но на флагмане свои, можно сказать, партии, противостояния, поиски репертуара, освоение прозы, возможностей сценического пространства. Станиславский ставит в пример «старикам» студийцев во главе с Сулером. Вдруг получает от последнего категорическое письмо, написанное так, как пишет Сулер в состоянии крайнего возбуждения: слова не дописываются, зачеркиваются: «Ухожу из звания заведывающего студией…». Он пишет о бегстве студийцев друг от друга, о соперничестве, лидерстве одних, покорном недовольстве других. Утопия осталась утопией-мечтой. Студия неумолимо превращается в театр. «А быть директором театра я не могу… Отпустите меня!»

Конечно, не ушел. Как всегда, выплеснулся в крике-письме и стал составлять реальные планы.

Вахтангов, для себя, тоже ведет записи, до последнего времени публиковавшиеся в извлечениях или с купюрами. Все тут — перегрузка работой, ошибки своего властолюбия и своей же мечты о соборности-студийности, болезнь печени, которая не уходит, несмотря ни на какое лечение, расхождение с Мишей Чеховым, все больше погружающимся в антропософию, запивающего ночные штудирования Штейнера отечественной горькой (военный «сухой закон» вызывает только умножение контрабанды и самогоноварения). Достается в записях и Сулеру, и главное — Станиславскому, который застрял в своих экспериментах-упражнениях, научить никого ничему не может, в противоположность Мейерхольду!!! Вокруг этих записей возникали вихри слухов, их передавали друг другу самиздатом. Наконец опубликовали. Получилось то же, что с неразрешенными прежде архивами Льва Толстого, Горького, Булгакова. Еще один ракурс человека разумного или безумного? — как его видит публикатор. Еще одно свидетельство не частного разлада, но проявления закона творчества, непременного противоборства поколений.

Причем ведь вначале студийцы ревновали к театру: занятых в спектаклях в Камергерском вызывают в любую минуту, с репетиции, чуть ли не со спектакля студии. Учителя опаздывают, могут позвонить: «Приду после здешнего спектакля. Ждите». Ждут. Студия — резерв театра, из которого берется потребное. Театр все больше обижен на студию: с ее спектаклями приходится слишком часто согласовывать репертуар театра, и пьесы для будущей работы студийцы сами выбирают, сами распределяют роли. В обиде Владимир Иванович: «с трудом можно было заполучить Сулержицкого» для работы в Камергерском. Отношение Немировича-Данченко к Сулеру поначалу снисходительно: «Бывает в театре? Пусть бывает. Пишет интересные письма Станиславскому? Не знаю. Мне не писал». В Арзамасе, приехав улаживать дело с Горьким, встретился и, конечно, общался. В известных нам письмах того времени — знакомства не обозначил. Предложение Станиславского в 1906 году — принять Сулера в театр, вероятно, встретил сдержанно; недаром Станиславский так подчеркивает, что готов платить жалованье новому сотруднику из своих средств. Восторженный «драмист» не может вызвать симпатий Немировича, а рефераты Сулера об отношении театра с критикой, о привлечении критиков к процессу создания спектакля — вероятно, воспринимает иронически.

Когда Сулер пишет Владимиру Ивановичу письма или предложения по спектаклям, то волнуется, переписывает письма, часто не отправляет.

В книге «Из прошлого» Сулер помянут единожды, как помощник Станиславского. Возможно, это ревность. Возможно, досада — как часто Станиславский не понимает людей, превозносит посредственность, а тут угадал. Сулер все больше необходим театру. Летом Владимир Иванович всегда отъединен: отдыхает или в своем именьице на Харьковщине, или за границей. Само слово «коммуна» ему чуждо, хотя Станиславский произносит это слово с удовольствием, зная сулерову коммуну в Евпатории, в которой закаляются его дети, Игорь и Кира, и в которую он сам с такой радостью вступает. Война идет, слухи грозны и грустны, а дети растут, а солнце всем светит.

Как-то, уже в восемнадцатом году, литератор, журналист, летописец студии Олег Леонидов «раскрутил» Вахтангова на рассказ «как отдыхали студийцы», взял фотографии, пообещав их, конечно, вернуть. Вахтангов пишет Леонидову с юмором, но твердо:

«Я дал Вам посмотреть 15 снимков, 15 зафиксированных моментов нашего прекрасного дня, а Вы возвратили только десять.

Уж не собираетесь ли Вы поместить их в Ваш „Свободный час“? Пожалуйста, верните. Пожалуйста, Олег Леонидович.

А вдруг Вы их потеряли! Особенно мне будет жаль ту карточку, где Леопольд Антонович снят с косой… Кстати, мы ведь косьбой занимались не меньше, чем пилкой дров. Сначала было трудно, а потом хорошо. Это у нас называлось „выходить на каторжные“. И Вы ведь подумайте, мы целый день работали. Там, на чудесном берегу Днепра. Мы ехали туда отдыхать и сразу, с первого же дня, „выгонялись“ на работу! Правда, странно? А не покажется ли Вам странным и то, что мы возвращались в Москву бодрыми, крепкими, черными и веселыми, хвастались бицепсами, мозолистыми ладонями и загаром. А наши парусные лодки, „канонерки тройного расширения“, истомные солнечные ванны, серенады с мандолиной, парады и праздники! Ах, если б Вы посмотрели на нас, когда мы тащим на себе бочку с водой. Или когда мы жнем, или когда безропотно пять верст до пристани — ведем лодку на бечеве, или когда мы работаем лопатами и снимаем холмик, не попадется ли нам древняя утварь!

Или когда поим лошадей, строим вигвам, складываем стены! Я не хочу писать Вам об этом подробно, потому что не доверяю Вам. А если сейчас вскользь вспомнил, так это потому, что наше теперешнее лето слишком непохоже на те умершие навсегда дни. Будет ли лучше когда-нибудь? Когда люди перестанут убивать друг друга! Когда они будут радоваться солнцу! Кстати, добудьте мне хоть фунт масла, а я услужу Вам в свободный час сахаром. Калоши я достал. Спасибо. Они немного велики, но я заложил в них газеты. Итак — верните карточки, и ни одной строчки не печатайте. Слушайте, а ведь я Вам, коварный, не доверяю: чего доброго, Вы и эту записку мою напечатаете. Уж извините, если я подпишусь так: Иванов»[15].

Два лета евпаторийских. Пятнадцатый год. Земля размежевана по возможности без обид. Студийцы играют на летних сценах: сценки, скетчи, шуточные номера; гонорары отдают в пользу раненых или в общий студийный котел. С ними Сулер и Константин Сергеевич. Репетирует то с Москвиным, то со студийцами, то с детьми, своими или рыбачьими, или караимскими, или татарскими — впрочем, родители их держат особняком, особенно девочек. Очень любит гулять с Алешей Сулержицким; оба серьезны, словно прорабатывают «куски и задачи».

Летних фотографий — сотни; снимать и сниматься все любили и умели. Сулержицкие друг друга снимали: Леопольд Антонович сидит в цинковой детской ванночке, словно в лодочке плывет, загоревший, смеющийся — такой сто лет должен прожить! Снимает жену, лежащую под деревом ничком, с распущенными волосами. Блики солнца, тень листвы на женском теле; сегодня это восприняли бы как художественную фотографию. Тогда? Мужские купальники — панталоны до колен, женские — обязательно с юбочками; правда, городское общество к актерам снисходительно, они могут ходить полуголыми «пиратами» с амулетами на груди и косынками на головах. Семья Сац жила рядом. Тихая младшая сестра Нина написала пьесу «Царевич-лягушка»; старшая, Наталья, предводительствовала в ее постановке, как, впрочем, всегда и во всем.

Евпаторийские власти предупреждали, что нужно держать затемненными окна. Евпатория — западный Крым, к Турции ближайший. Турция же не просто союзница Германии, но активная воительница. Беженцы-армяне добираются до Москвы, в то, что они рассказывают о своих селениях, поверить невозможно: пожарища, оголодавший скот бродит возле селений, где нет живых. Напомним, что Вахтангов — армянин, что армянская студия в Москве живет под его руководством, что С. Н. Хачатуров (Хачатурян) — великий патриот первой студии, армянской студии и своей страны Армении. В пользу беженцев, в пользу раненых собираются вещи, денежные пожертвования. Евпаторийское театральное братство читает о самолетах, с которых можно сбросить пару ручных бомб, и о страшных газовых атаках. Артисты устраивают концерт, сбор с которого целиком поступает на изготовление противогазов для армии. В Художественном театре, как всем известно, отменены приношения — подарки артистам. Никаких золотых портсигаров или колье, тем паче бумажников с денежными купюрами. На благотворительных вечерах «бенефиции» принимаются с благодарностью, все идет на противогазы, на километры бинтов. Театр переполнен; Станиславский читает монолог Фамусова, молодые разыгрывают «Экзамен в Художественном театре». Станиславский сидит среди публики, но все, конечно, его считают главным экзаменатором. Серафима Бирман — восторженная дева с лилией в руках, читает нечто заумно-декадентское. Чаровница Гзовская, перешедшая в Художественный из Малого, рьяная поклонница «системы» и самого Станиславского, изображает девицу совершенно иного темперамента. Она одновременно шепелявила, картавила, грассировала, вместо «р» говорила «л». Ее выпроваживали, она не уходила. Ее выгоняли, она возникала в окне, требуя — «сделайте из меня артистку Художественного театра, а то вам же хуже будет». Евпаторийцы просто смеялись, мхатовцы во главе со Станиславским и сама актриса понимали язвительность пародии на дела театральные: Гзовская — соперница Германовой, которая активно противилась приходу звезды Малого театра. Гзовская была принята по настоянию Станиславского, вопреки Немировичу: «А то худо вам будет».

Сбор более чем полный. В газетах — восторги. Кто-то их не принял, сказал: «пошло», «несерьезно, не по времени». Конечно Станиславский и актеры это неприятие («пошлость») переживают, больше всех — Вахтангов. Сулер не дает никому впасть в уныние. Он живет в городе и приезжает в коммуну. Станиславский вспоминает о коммуне: «Раз еще приехали к Сулеру и провели там весь день. Было очень хорошо. Начиналась буря, и мы помогали вытаскивать баркас. Потом все вместе на вороте тащили свою лодку. Поздно ночью при луне Сулер доставил нас на своих лошадях-крысах в город».

«Лошади-крысы» — точное определение для малорослых крепких лошадок из хозяйства за маяком. И сказка: лошади — превращенные крысы, возчик тоже кто-то превращенный; цикады стрекочут в кустарнике, сверчки живут в домах, возле печей, сложенных своими руками.

Вахтангову все более интересен Мейерхольд, между тем, посмотрев в 1915 году «Сверчка», Всеволод Эмильевич печатает в журнале «Любовь к трем апельсинам» свою статью. Название ее — «Сверчок на печи, или у замочной скважины». Концовка статьи: «Всякому бесстыдству есть предел». Его позиция: если зритель забывает, что он в театре, театр умирает. Его дело — не отражение жизни, но превращение жизни в зрелище. «Смотреть „Сверчка“ — все равно что подсматривать в замочную скважину за жизнью людей. Чем естественней, проще актеры — тем фальшивее спектакль в целом. „Сверчок“ — образец такого спектакля — рождественской открытки. Такой спектакль только вредит театру, портит вкус зрителей». Возможно, крайность позиции Мейерхольда объясняется тем, что его не приглашают работать в Художественный театр, где укрепился давний его оппонент Александр Бенуа.

Пушкин и Станиславский — два явления российской культуры, от которых Мейерхольд не хочет отречься.

Мейерхольд всегда хотел отделить Станиславского от Художественного театра. Сейчас еще и от студии, которая усугубляет ненавистный бытовой реализм, сантименты рождественской открытки.

Вахтангов как рыцарь-телохранитель короля стоит сейчас на страже у порога дома Станиславского. Где только что сыгран пушкинский Сальери, ощущаемый Константином Сергеевичем как свой тягостный провал. Непримиримую позицию Всеволода Эмильевича Вахтангов хочет опрокинуть не литературными дискуссиями, а спектаклями. Студия — не маленький подголосок театра в Камергерском, Диккенс — не сентиментальный рассказчик рождественских сказок.

Утверждением истинного театра видится Сулержицкому и Вахтангову будущий спектакль «Колокола». О сценическом решении этой рождественской повести Диккенса давно мечтает Сулер. Отвечать на обвинения он хочет делом. Дел театрально-повседневных у Сулера больше чем достаточно. Тем более, что Станиславский снова хочет обратиться к опытам музыкального театра. Конечно, Сулера он видит помощником.

Все острее противостояние Художественного театра и студии. Об этом Сулер твердит постоянно, об этом пишет Марии Александровне Дурасовой. Он писал ей все последние годы. Естественно, писал летом, но зимой не меньше, хотя он и она живут недалеко друг от друга, в студии видятся на репетициях, на спектаклях. Письма идут с Петроградского шоссе на Арбат. Ему надо выговориться. Необязательно о театре. Пишет на Арбат из Канева, из Евпатории. Описывает морские плавания под парусами и на веслах, штормы, птиц над морем, встречных людей. Советуется — что же делать со студией? И что делать с Константином Сергеевичем, который, кажется, думает об одном только Сальери. О старом городе Вене и о том, что «нет правды на земле». Сальери-Станиславский расширяет эту жалобу за пределы Вены, себя, земли. И были спектакли, или сцены в спектаклях, когда зал покорялся его ритму, его чувству неизбежности. Правды нет? Но идти за ней нужно. «Но правды нет и выше»… Это «выше» все время определяет спектакль. В нем нет спора верующего с веселым безбожником. Не Бога нет — у Бога правды нет. Ни на земле, ни выше. Сразу мотив земной зависти уходит из спектакля. Сальери Станиславского — судья, не Моцарту, но самому Богу. Не своего счастья нет — правды нет. Но Бог без правды невозможен. Значит? Сальери — богоборец, так его понимает исполнитель, режиссер Бенуа, общий их помощник Сулер. Его собственное отношение к религии, пройдя через годы толстовские, обращается к вопросам, которые задает небу Сальери. Или сам Пушкин. «Звучал орган в старинной церкви нашей…» — словно Антон Матвеевич ведет сына на конфирмацию. Сулер помогает Станиславскому в его тяжком постижении Сальери. Потому с такой благодарностью воспринимает Бенуа участие Сулера в обустройстве пушкинского спектакля. Словно бы юный конфирмант ведет в храм с органом и статуей Мадонны большого, средних лет господина Станиславского, сыгравшего Сальери в сорока двух спектаклях.

В русско-японскую Сулер был санитаром. Сейчас его, больного, и санитаром не возьмут; а выступить в госпитале, брать деньги не на противогазы, а на лечение тех, кому не помогли противогазы, он может. Должен.

Во Второй мировой — Сулер был бы тем, кто тащит раненого на шинели; был бы фельдшером в полевом госпитале. В Харбине и сегодня он увидел бы только пленных немцев, австрийцев, венгров, которых надо лечить, надо спасать.

В Москве четырнадцатого года ежедневно погромы немецких фирм, магазинов; из нотного магазина летят не только листочки нот, легкие, как бумажные голуби, но и солидные партитуры, даже рояли, невесть как пропиханные сквозь витрины. Под ногами струны, стекло, тут — остатки скрипки, там — невредимый смычок. Погромы как действия — утишаются со временем, а враждебность остается. Ожидание нагнетается не как предгрозовое в степи, но как пар в котле, сотворенном человеком. Все летят, как команда парохода, устроившего гонки на Миссисипи или на Волге. Котлы взорвутся, и пусть!

Лето шестнадцатого — исполнено ожидания: как пойдет сезон 1916–1917 годов? Как решится главный вопрос: театр-студия? Полное разделение, независимость студии или полное слияние? Или автономия внутри театра? Как сложатся отношения Константина Сергеевича со студийцами?

Весной шестнадцатого года опять сыграли «Вечер Чехова». Переложенный в диалог рассказ «Ведьма» опять заворожил зрителей. Персонажи объединились метелью, единой темой «буря мглою небо кроет». В этой метели — вся классика российского Художественного театра, и Достоевский, и Горький, и студийные спектакли. А тревога за студию все нарастает! Что ставить? Кто же будет содержать театр? Студия требует даже не столько денег (декорации, костюмы сами делают, штат минимален, труппа — артисты основной сцены, получающие там жалованье, которое позже стало называться зарплатой).

В Художественном каждая премьера — событие, в студии тоже, причем пресса не просто оценивает спектакль студии, но обязательно сопоставляет его с МХТ, иногда противопоставляя в пользу студии.

Эксперименты увлекали, но они уже остались в прошедшем времени. Горьковская идея театра — импровизации, «коллективной пьесы». А пьеса для сезона 1916–1917 годов в студии только «Двенадцатая ночь». Вахтангову все больше интересен Мейерхольд. Не как предмет подражания — как человек живущий. Дело ведь не в возможностях казенной, щедро снабжаемой деньгами сцены; дело в том, что провозглашенная Мейерхольдом театральность, то есть открытая условность этого искусства, существует, развивается. Мейерхольд создает образы — театральные маски, всё новые. Станиславский хочет уничтожить всякую маску, всякую театральность. Только живое лицо, только правда чувств человеческих, которая приведет театр к новой правде спектаклей. Правда ищется в Пушкинском спектакле 1915 года. Спектакль созревает после премьеры — в шестнадцатом, семнадцатом годах Сальери заново создается с помощью Шаляпина, дающего Станиславскому уроки как ученику. С помощью Бенуа. Вена восемнадцатого века — время и место жизни людей, которым даны имена-фамилии и место их музыки. Ее создания, ее воплощения. И «Тарара» Сальери, и моцартовского «Реквиема». Таким становится спектакль, идущий часто на гастролях в Петрограде: Мейерхольд, можно сказать, улюлюкает спектаклю, отмщая Бенуа за все его отрицания Мариинской сцены.

Кажется — Моцарт на маленькой скрипке играет, прохаживаясь по дворцовому залу, склоняя скрипку к человеку с серебряной головой, лицо которого становится наивно-растерянным, как у мольеровского Аргана, или жестким, отчужденно-страдальческим, как у Сальери. До сего дня идут споры историков театра, сталкиваются мнения рецензентов и мемуаристов, конечно, с учетом их собственных позиций. Доспорить до конца никогда не придется, тем более что в споре этом всегда присутствует Пушкин. В жизни Художественного театра «амбивалентность» (употребим этот термин Бахтина вместо «многозначность») пушкинского спектакля определялась в огромной степени музыкой Моцарта. Она могла не звучать на сцене, как не звучит сама бетховенская соната в «Крейцеровой сонате» — прозаическом повествовании Льва Толстого. Однако работа над ролью Сальери, исполнение ее после премьеры — снова вернули Станиславского к тому, от чего он никогда до конца не уходил. К опере. К театру музыки и ее соотношению со словом. В пятнадцатом-шестнадцатом годах Станиславский ведет занятия по «системе» в Большом театре. Хочет к этим занятиям обязательно привлечь Сулера.

Возможно, и состоялся бы тогда новый режиссер в Большом театре, тем более что все «свидетельства о благонадежности» останутся только в полицейских архивах. Правда, анкеты будут гораздо более важны для граждан и властей, но — позднее. В пятнадцатом-шестнадцатом годах еще действовала ведомственная система охраны, и театры существовали как императорские. Самого же Сулера тревожило не увлечение Станиславского музыкальным театром, но отчуждение его от студии. Отчуждение росло, встречи становились редкими, холодность Станиславского с годами становится ясной всем.

Особенно страдает от этих натянутых отношений Леопольд Антонович…

Из воспоминаний Дикого:

«Однажды, в момент моей очередной отлучки с фронта, когда я вновь появился в студии, Сулержицкий отозвал меня в сторону и с неожиданной откровенностью сказал:

— Не знаю, что с Костей делать. Старик начинает нас ненавидеть. Не ходит к нам, всем недоволен, забыл. А я — я болен, больше года не протяну. Что же будет со студией?»

В этих словах сегодня видна и важна для нас «неожиданная откровенность»: Сулер — старший, студийцы для него — его дети, которые бунтуют против старших. Значит, очень одинок отец трудного семейства. И ведь не с Вахтанговым советуется, знает, что для него «занятия по системе» — не предел, а ступени лестницы, ведущей в гору. Перепрыгнуть лестницу нельзя, на ней стоять тоже нельзя. Знает, что Чехов все больше погружается в туманную систему теософии, немного позже антропософии. Все студийцы — словно разные птицы, посаженные в одну клетку. Не Дом, не «религия, верующих в систему Станиславского».

Дикий замечает: «Боль Сулержицкого, его страх за судьбы студии я, понятное дело, тогда не разделял». Тогда — здоровый особым здоровьем молодого военного, знающий, что в театр он вернется, что его ждут — ничего не чувствует. Или не хочет чувствовать.

Во всяком случае — ученик снова едет поездом на запад, к фронту.

Осенью шестнадцатого года Евпатория опустела, как положено приморскому курорту. Педагогам — учить, детям — учиться, театральному народу — играть; Сулеры остались в тишине и осеннем просторе. Если бы попросили, конечно, театр оставил бы кого-то им в помощь. И вообще — все знали, что у Сулера больные почки. Но что он так болен, что лекарства не помогают — кроме Ольги Ивановны никто не знал. Хороший доктор Рабинович делал все, что нужно. Объяснял: нарушен белковый обмен, белок везде откладывается кусочками. Когда на сетчатке — хуже видишь. В легких — надо белок промывать, гнать из себя. Очищаться. Доктор работал в Каире, где исцелялись туберкулезники и нефритчики. Помните? Сулер с Антоном Павловичем Чеховым — всерьез! — собирались в Каир. У Чехова туберкулез был в разгаре, Сулер тогда только утеплялся своей фуфайкой и вспоминал канадские мерзлые дороги. Если бы и были сейчас деньги — до Каира не доехать, не доплыть (война, морская блокада, подводные лодки свирепствуют). Самолеты существуют только в качестве разведчиков или бомбометателей. И вообще — кто верит в пассажирские самолеты? Будущее пророчат дирижаблям…

Москва в октябре шестнадцатого встречает ранними сумерками. На вокзале не встретили. Но извозчики еще не проблема. Сулеры едут Петроградским шоссе, мимо Ходынки и все ближе запах шоколада с фабрики «Сиу и Ко». Фабрика процветает: шоколад идет в офицерские пайки, летчикам и морякам. Сиу — французская фамилия, поэтому фабрику не громили.

Утром явился всегда пунктуальный Лубенин с шубой — доказательством, что он был на вокзале, где объявили, что поезд сильно опаздывает и будет только утром.

С поезда сразу в театр и в студию. Молоко — на столе, боржоми есть, но молоко остается в бутылке, а дома на столе — пузырьки от Феррейна с длинными ярлыками, на которых так импозантно изображение аптеки на Никольской. Направления на анализы, результаты анализов, тетради для врачей: графики-кривые анализов (весь невеселый набор, сопровождающий серьезно больного человека и почти не изменившийся до наших дней, переживет своего владельца).

Вадим Шверубович шел по Камергерскому, увидел у «конторы», так назывался служебный вход, как остановился извозчик с Сулером: «Увидев с противоположной стороны улицы, как он неуклюже, как-то громоздко слезал с пролетки извозчика, я подбежал к нему. Он скорее тяжело, чем крепко обнял меня и пристально ощупал мне плечи и ребра: „Хорошо, что худой, таким и держись подольше, не толстей — жирному жить мерзко, противно, скверно и для здоровья и для души. Для здоровья — потому, что у жирного дерьмо внутри задерживается, а для души… — Он помолчал. — Да то же самое — разная дрянь застревает и душу отравляет“. Лицо у него было больное, старое, грустное, глаза смотрели мимо меня, он явно думал о чем-то трудном и печальном и, совсем забыв обо мне, хотя и опирался на меня всем весом, вошел во двор и поднялся на ступеньки „конторы“. Уже открыв дверь, он оглянулся на меня, вроде как вспомнил, что я тут: „Не обрастай жиром, не забывай про зеленую палочку, и что ты наш матрос первой статьи, загребной „Дуба“, не забывай.

А может еще походим по Днепру, а?“

Когда дверь за ним затворилась, я чуть не в голос разревелся — такая тоска была в его глазах, такая безнадежность звучала в его голосе. Никогда я не видел нашего дорогого дядю Лёпу таким. А больше я его и вообще не видел живым».

Матрос первой статьи в дальнейшем прошел столько морей и рек, что их с избытком хватило бы на всю команду «Дуба-Ослябя». «Качаловская группа» Художественного театра, гастролировавшая в 1918–1922 годах по югу России, попала в самую круговерть Красной Армии — Белой Армии — добрармии, корниловщины, деникинщины, врангелевщины. Вчерашний московский гимназист Дима в полную силу проявил способности организатора-оформителя любой сцены, бутафора, осветителя, суфлера, шумовика (от громовых раскатов, до щебетания птиц). Сказалась школа Сулера, опыт столичных капустников и летних спектаклей-экспромтов. Вчерашний гимназист к тому же стал истинным воином добровольческой армии, так как вступил в нее добровольцем. Узнал не по книгам, что такое окопы, ночные бои, конные атаки, смерть таких же вчерашних гимназистов. Родители считали его погибшим — нашли живого в Новороссийске, на вокзале. В тифозном бреду.

В дальнейших странствиях Качаловых — качаловцев, по европейским городам, в гастролях Художественного театра, в Америке 20-х годов, Вадим был незаменимым завпостом, театральным инженером, а также переводчиком, посредником между своими и французскими, американскими, немецкими театрами. Вот когда пригодилось то, чему обучала бесстрашная бонна, спасшая их от пожара в «профессорском уголке», запойное чтение Луи Буссенара, Фенимора Купера на языках подлинников. Особенно любил Вадим Васильевич немецкий язык, книги готического шрифта; мог говорить в Берлине — как коренной берлинец, в Вене — как австриец, в Риге и Кенигсберге — как прибалт.

Это спасло его в двадцатых годах, это спасло в сорок первом. Поздняя осень. Московское ополчение. Бои на Истре, в виду Химкинского водохранилища. Качаловы вторично хоронят сына — пропал под Москвой. Действительно пропал: пережил плен, концлагерь, бегство через Германию, Австрию; жители чужих земель укрывали, снабжали едой, передавали из рук в руки, до Италии — партизанской.

Победа. Участник итальянского Сопротивления возвращается в Москву. Конечно, не к родителям, а на недалекую Лубянку. Допрашивали, как говорится, «с пристрастием», он стоял на правде. Сына Василия Ивановича Качалова, знаменитого артиста, на спектаклях которого по многу раз бывал Сталин в сопровождении Берии и всего Политбюро, разрешили отпустить домой и заполнить анкету для поступления в МХАТ. Приняли. И в 50–70-х «показы» его истинны, как его книги о Художественном театре. Вадим Васильевич показывал Станиславского, свою семью, Сулера на Днепре, в студии. Сулера последней встречи в Камергерском. «Не забывай про зеленую палочку…» — про ту, которая закопана в Ясной Поляне.

Сулеру медицинские процедуры не приносили облегчения. Опухали ноги, под глазами появились отеки; «кусочки белка» разрушали зрение, слух, память. И прежде забывал вдруг, что вызвал к себе студийцев, и они заставали его спящего.

Сейчас мучительно тревожны провалы в памяти. Похожее было в прошлом у Александра Ивановича Герцена. Похожее будет в будущем у Михаила Афанасьевича Булгакова.

Миша Чехов наблюдал:

«Незадолго до смерти Сулержицкого мы заметили в нем беспокойство и возбужденность, которые вскоре сменились упадком сил.

Он стал ко многому равнодушен. Казалось, он погрузился в какие-то новые мысли и чувства и не хотел поведать о них окружающим.

В таком состоянии он однажды ночью пришел ко мне. Выйдя к нему навстречу, я увидел перед собой странную фигуру. Плечи его были опущены, рукава совершенно закрывали руки, и шапка была надвинута на глаза. Он глядел на меня, молча улыбаясь. Во всей его фигуре была необыкновенная доброта.

Я предложил ему раздеться, но он не трогался с места. Я снял с него пальто, шапку, мягкие рукавицы и провел его в комнату.

— У меня есть овощи. Хотите, Леопольд Антонович?.. Он почти не понял моего вопроса и вдруг невнятно, но радостно начал рассказывать что-то, чего я не понял. Удалось уловить только радость, волновавшую его во время рассказа. Затем умолк.

Просидев у меня около часа, он ушел, по-прежнему светло и загадочно улыбаясь».

Такие провалы памяти знал, будет знать сам Чехов. Особенно когда отойдет от антропософии, окажется наедине с темнотой, страхом исчезновения, от которого не спасет память отца, матери, няньки, Сулера.

Ольга Ивановна отвезла Леопольда Антоновича в близкую от дома Солдатенковскую больницу (имя мецената, на чьи средства была построена эта громада — ушло, сейчас все ее знают как «Боткинскую». — Е. П.). Пускали к больному немногих; возле входа в отделение толкались многие: «Не нужна ли помощь? Как последний анализ?»

Пустили Вахтангова. Он пишет «Б. М. С.» — Борису Сушкевичу, который все играет в «Сверчке» рассказчика, похожего на Пиквика:

«Дорогой Борис Михайлович!

Прочтите сердцем, что я пишу Вам, и поймите меня хорошо.

За несколько дней перед смертью Леопольда Антоновича я был у него. Вот Вам дословный диалог. Бондырев присутствовал при этом.

Леопольд Антонович много, длинно и сбивчиво говорил о „Колоколах“. Мне передалась его мучительная тоска.

Я же ясно видел, что он умирает.

Тогда я наклоняюсь к нему и говорю ему, уходящему от нас:

— Не волнуйтесь, Леопольд Антонович, „Колокола“ я поставлю.

Он долго пристально смотрел. Понял, что я вижу его скорую смерть и беспомощно, растерянно, больным, тонким голосом сказал:

— Нет, почему же. Я хочу ставить.

Я понял, что он не хочет примириться со своей безнадежностью; и заторопился, чтоб не тревожить его.

— Да, конечно, то есть Вам буду помогать.

— Да, непременно. Очень хорошо.

— Я с Борисом Михайловичем сделаю всю подготовительную работу, и Вам будет легко.

— Да, непременно. Очень хорошо.

Ну вот, Борис Михайлович, я и хочу, чтобы „Колокола“ мы ставили вместе».

Колокола диккенсовские словно звонят неслышимо на сегодняшнем Арбате, где Театр вахтанговский, «Щука» — театральное училище вахтанговцев. После «Турандот» Вахтангов хотел вернуться к «Колоколам», но премьера «Турандот» стала последней премьерой режиссера. Сказка о Калафе, прекрасном принце астраханском, который влюбился в портрет китайской принцессы Турандот и отправился добывать принцессу, как Синюю Птицу, — продолжала студийного «Сверчка» и уходила от него в некое новое вахтанговское царство, которое сам он определял как «фантастический реализм».

Спектакль походил на фейерверк над Москвой-рекой, наблюдаемый с Воробьевых гор. Праздник театральности новой, сочетающей утонченность французских или английских зрелищ с русскими гуляниями в московском Китай-городе. С именинами адмирала Москвина на Княжей горе, где плясали бедуины, амуры, индейцы, индийцы, китайцы. С оркестром из свистулек, барабанов, губных гармошек, пастушьих дудок, кастрюльных крышек, заменяющих литавры, кружек для питья и «кружек Эсмарха», то есть белых сосудов для клизм. С масками из итальянской народной комедии времен автора «Турандот» Карло Гоцци. Осуществлялась мечта Горького — Станиславского — Сулержицкого — Вахтангова о театре импровизации. Эти импровизации одновременно выверялись как клоунские репризы и были внезапны как клоунские репризы. Могли пополниться строкой из сегодняшней «Вечерней Москвы», телеграммой о событиях в реальном Пекине. Спектакль — игра, восторженно принятая Станиславским. Хотя маски ни с кого не срываются. Не входят в образ — откровенно играют в сказку, играют сказку о некоем женском варианте злой игрушки, Тэкльтона. Китайский император носит не корону — абажур. Астраханский властитель и вовсе накрутил на голову вафельное полотенце.

Там становится человеком злой колдун — щелкунчик, здесь оттаивает сердце жестокой куклы — принцессы. Сулер был бы не просто доволен — счастлив спектаклем — победой Жени. Спектаклем — праздником всё обнимающего веселья сцены и зала, в который выбегали простодушный Тарталья и хитрюга Панталоне с рязанской речью. Радовался бы тому, как смотрел спектакль Константин Сергеевич, хохотавший до слез.

Вахтангов перед концом своим говорил-мечтал о «Колоколах» совершенно как Сулер. Возникнуть они могли только в Театре имени Вахтангова.

Не смог бы Сулер стянуть друг к другу расходящиеся корабли. Большой адмиральский, Художественный театр, и меньший, с его молодой командой. Вахтангову после «Турандот» будет отпущено три месяца жизни. Сулеру, вернувшемуся из Евпатории в Москву осенью шестнадцатого, жизни отпущено до конца года. Солдатенковская больница — дом — опять больница. Внимательные доктора, делающие решительно все, что нужно. О нехватке лекарств нет речи, но существовавшие тогда лекарства не помогают.

Через неделю Константин Сергеевич получил письмо из Петербурга от Бенуа: работы у него множество, но о театральных новостях и писать не хочется:

«Интересно и важно лишь вопрос о войне и мире. И на свежей могиле дорогого нашего Сулера я думаю, что говорить на эту тему хорошо, полезно и своевременно. Ведь он дал всей жизнью и последними годами ее (среди всеобщего ослепления и клокотания) истинно святой образец. Для Вас лично его уход — невознаградимый ущерб. Возможно, что вы par la force de chose (силою обстоятельств) за последние месяцы уже устроились без него, возможно даже, что перестали ощущать самую остроту его отстраненности от дел. И сейчас на первых порах недохваток той пользы, которую он приносил общему делу, покажется не столь уж роковым. Но тем не менее Вы потеряли главную свою опору, главного своего друга и уже наверное лучшего человека во всем созданном Вами театре. Это ли не существенно в театре, посвященном (в принципе) высокой задаче искания, определения человеческого достоинства?

Будет у Вас время, соберитесь, милый Константин Сергеевич, хоть в нескольких словах рассказать мне, как он кончился. Какими были, например, последние слова его, его „резюме жизни“. Если же таковых не было произнесено, то хоть опишите мне его состояние в целом: было ли оно подавленным или оно было просветленным. Разумеется, и подавленное не обозначало бы какого-либо отказа от внутренней сердечной веры. Ведь великую душу и до последнего вздоха преследуют тяжелые, как бы достойные ее испытания… Обнимаю Вас, дорогой Константин Сергеевич, желаю Вам всего лучшего…

Душевно преданный Вам Александр Бенуа».

Ответ Станиславского опубликован в Собрании сочинений Станиславского. Он известен театроведам, историкам изобразительных искусств. И все же — если вы знаете письмо это, перечитайте его, если не знаете — прочитайте. В письме — ничего о театре, о Москве военной. Только подробное, как просил Александр Николаевич, описание кончины человека, обоим необходимого:

«Дорогой Александр Николаевич!

Спасибо за Ваше хорошее письмо, которое я передал жене Сулера — Ольге Ивановне. Я не мог помогать Вам сразу, так как захлопотались с разными делами (посмертными) бедного Сулера; кроме того — праздники. Еще в прошлом сезоне, во время генеральных репетиций „Потопа“, Сулер занемог. С тех пор припадки уремии повторялись периодически, через несколько месяцев, и не было возможности уговорить его уехать из Москвы. Ему советовали ехать к Бадмаеву в Петроград, другие говорили, чтобы он ехал в тепло. Но Сулер был упрям и твердил, что через неделю после приезда в Евпаторию он будет совершенно здоров и посмеется над докторами. Однако его ожидания не оправдались. Летом он был очень нервен и чувствовал себя плохо. Припадки повторялись, как и зимой. И в августе был разговор о переезде в Кисловодск, так как море неблагоприятно отражается на состоянии больного.

В сентябре[16] Сулер стосковался по Москве, по театру и бежал из Евпатории под предлогом показаться докторам.

Он явился в театр, потом в студию и через два дня уже вызвал припадок; наконец уговорили его сидеть дома, но он вызывал к себе из студии разных лиц и мечтал о постановке одной пьесы, хотя уже не мог ясно выражать свои мысли: язык путал слова. Доктора потребовали строгого и систематического больничного лечения. Бедного Сулера перевезли в Солдатенковскую больницу, и он был этому даже рад первое время, так как дома его темпераментные дети не давали ему покоя. Но скоро терпение изменило ему, и он потребовал, чтобы его перевезли домой, где снова повторился припадок. И снова его отвезли в больницу. После этого припадка силы изменили ему, и он долго не вставал с постели. Мы устроили дежурство, и его навещали и развлекали актеры и студийцы. Сулер стал поправляться. Стал выходить на воздух и даже съездил домой повидать своих. Это было его последнее прощание с домом. Через несколько дней я поехал в больницу, чтобы его навестить; подошел к его комнате, а там возня, суетня. Пускали кровь, вся кровать и стена — в крови. Оказывается, у него был жесточайший припадок. Это был — роковой и последний. После этого припадка, собственно говоря, Сулера уже не было. Лежал исхудалый, измученный полутруп, который не мог сказать ни одной фразы. Говорили только его выразительные глаза. И днем и ночью при нем дежурили — его жена (неотлучно), студийцы, моя жена, жена покойного Саца, Москвин и я. Он все время и всем хотел что-то сказать и не мог. Призывали (для очистки совести) разных докторов, которые прыскали мускус и другие средства (для продления агонии!). Скончался он тихо. Ночью, в двенадцать часов его перевезли в студию и поставили в фойе.

Эти два дня, которые он стоял там, были трогательны. Все точно сразу поняли — кто был Сулер и кого лишилась студия (и театр). Студийцы на руках несли его по всей Москве.

Там был целый концерт, так как певцы из Большого театра захотели принять участие в похоронах и пели целый ряд концертных церковных номеров. Все время на руках несли его обратно через всю Москву и похоронили на русском кладбище, где Чехов, рядом с Савицкой, Сапуновым и Артемом. В сороковой день мы устраиваем в студии гражданские поминки. Многие будут читать воспоминания о Сулере и петь его любимые музыкальные произведения.

Еще раз благодарю за письмо, за то, что посочувствовали нашему горю. Часто вспоминаем Вас и надеемся увидеть Вас в Москве, так как в Петроград нам ехать не придется, почти вся труппа призвана и по утрам до шести часов занята в полках и канцеляриях. Уехать из Москвы невозможно.

Поцелуйте ручку Анны Карловны и передайте поклон Коке и всем дочерям

от искренне любящего Вас К. Алексеева (Станиславского)».

Письмо дополняется многими воспоминаниями. Как Сулер простился с Москвиным, сказав: «Позаботься о моей семье». Как, потеряв речь, одними веками поклонился Ольге Леонардовне, взглядом простился с Верой Соловьевой, улыбнулся Серафиме Бирман.

Потеряв сознание, держал жену за руку, что-то быстро-быстро говорил, слов нельзя было разобрать, и волновался, когда Ольга Ивановна чуть меняла положение руки. Вечером затих, а сердце действительно долго еще билось.

Часовня при больнице, конечно, была православная. Католика вынесли в переднюю. Ночью сыпал снег. Кружила метель вокруг Солдатенковской больницы, набирала силы к Ходынскому полю, мимо фабрики «Сиу» и дома под горкой, где спали мальчики Сулержицкие.

Прощание в студии, серебряная голова Станиславского, седеющий Владимир Иванович. Обе труппы — с семьями, множество театральных людей, литераторы, художники, репортеры. Да, никакого катафалка — студийцы несут гроб из студии в костел Святого Людовика, что в Милютинском переулке, неподалеку от Училища живописи. Служба была необычно долгой — торжественный ксендз, голоса певцов Большого театра, возносящие в купол реквием. Ксендз хотел проводить усопшего до могилы. Его как-то отвлекли, уговорили поберечься: мороз, процессия будет долго тянуться. Ведь могила приготовлена на Новодевичьем кладбище, где положено хоронить только православных. Там ждал православный священник, там пели снова все, и отчетливо возносились в морозном воздухе слова: «Со святыми упокой…» Потом сделали надгробье, такое как у «мхатчиков».

Тогда, в шестнадцатом, кладбище было таким, каким должно быть — просторным, с дышащей землей, с бесчисленными крестами разных времен: покосившиеся, забытые и ухоженные, с подсаженными цветами, с тяжелыми листьями венков.

После будет поставлено множество памятников; каждый отдельно, каждому — свой мрамор, или бронза, или чугун. Крестов долго не ставят, статуи друг друга перерастают. Прежние мхатовцы возле могил Чехова с шехтелевской часовенкой и плитой Станиславского, над которой недавно поставили крест.

Живые цветы и венки замерзали, заметались снегом зимой шестнадцатого года. Ленты с надписями шевелил ветер, как ленты на венках в десятом году, в Ясной Поляне. На венке от студии была надпись из «Синей птицы»: «Мертвые, о которых помнят, живут так же счастливо, как если бы они не умирали».

* * *

В сороковины собрались в студии на вечер памяти.

Уже собраны в папки некрологи, опубликованные, кажется, во всех газетах, в театральных журналах. Папки эти будут бесконечно пополняться; первое пополнение — сохраненные, к счастью нашему, тексты воспоминаний, которые проросли к вечеру сорокового дня.

В первую очередь — воспоминания Станиславского и Вахтангова. Это не обычные, пусть самые искренние речи на вечере памяти — это обращение к жизни умершего и свой путь в будущее. Это — концепции театрального искусства, хотя ни Станиславский, ни Вахтангов это слово вообще не употребляют, и сам Сулер избегал ученых слов-терминов: «мой манифест».

Вахтангов читает выдержки из записей Сулера в домашних тетрадях, в студийных книгах. «Показывает» Сулера на чтении «Сверчка», на репетициях, на «этюдах», на суше и на море.

Станиславский писал свое выступление-воспоминание в канун сороковин. Писал, плакал, зачеркивал, вставлял. Бросил черновик, взял другую бумагу… Писал — как длиннейшее свое письмо, только не письмо-обиду, а письмо-воспоминание. И читать не мог — лицо дрожало, руки тряслись; а ведь провожал стольких — отца, мать, братьев, первого своего ребенка, Ксению.

Сулера вписали в семейное, алексеевское поминание, конечно, «Львом» — православное имя, имя еретика из совсем близкого к Новодевичьему хамовнического дома.

Слово Станиславского изложено в газетах семнадцатого года, неоднократно перепечатано (оригинал — в музее театра) Ольгой Ивановной. Опубликована рукопись через много лет, в первом «Ежегоднике» театра, в 1944 году.

По воспоминаниям В. Я. Виленкина, публикацию пришлось «пробивать» в цензуре («Ленин ушел»). Все же ее напечатали, но без окончания. То есть без того письма Сулера, которым завершил свое выступление Станиславский. Не столько письмо, сколько размышление, подобное тому, которое послал Сулер шесть лет назад, сразу после похорон Л. Толстого.

Прочитанное Станиславским — про то же. Про страдания людские, особенно детские. Во имя чего? Во имя кого?

Слова К. С., обращенные к Богу, в которого он всегда веровал: «Господи, возьми к себе душу усопшего, нашего милого, незабвенного, дорогого Сулера, потому что он умел любить, потому что в жизни среди соблазнов, пошлости, животного самоистребления — он сберег в себе милосердие, продиктовавшее ему перед смертью вот эти кристально чистые слова любви». Дальше К. С. читает слова Сулера, обращенные… к кому?

«Боже мой, как горько, как горячо и тепло я плакал сегодня все утро. Плакал так, что подушка и руки были мокрые от слез. Отчего? Оттого, что есть дети. Много детей на улицах с худенькими, как палочки, руками. Оттого, что они ночью, на большой площади, под холодными электрическими фонарями бегают по трамваям и продают газету „Копейку“, и бранятся, и скверно ругаются; оттого, что городовой их гоняет, и мне его за это жалко. Оттого, что такая бесконечная тьма новорожденных в воспитательном доме с худенькими, сморщенными, старческими личиками, с бледными, едва ворочающимися пальчиками, лежат рядами, одинокие, на столах, с пришитыми номерками на них и жадно ловят воздух, голодные кричат до изнеможения, затихают и сохнут, и умирают, глядя в пустоту, отыскивая в этой пустоте умирающими глазами любви, и с тоской по ней умирают одинокими в мокрых, холодных пеленках.

Оттого, что служанки там уже не чувствуют этого моря страданий, в котором они полощут белье, и ходят не как в храме, а как по фабрике.

Оттого, что столько страдания везде. Что во всех этих страданиях виноват я, в большинстве от них, оттого, что я это знаю и ничего не делаю, чтобы прекратить эти страдания, оттого, что я всех люблю и могу плакать часами и, главное, оттого плачу, что мало во мне любви ко всем им, так мало любви, что могу жить среди всего этого и заниматься своими делами, так мало веры и знания, что ничего не могу делать для них и не делаю!

Господи, дай мне веры или дай такое большое сердце, которое само бы повело куда надо и заставило бы жить как надо!

Господи, дай! Если ты есть»…

Вахтангов, читающий вслед за К. С. свои воспоминания-размышления, кончил их той записью, которую оставил Сулер в «Студийных книгах»: «Помнить только, что вам надо поскорее почувствовать себя сильными единением с тем, что вас создало, — Художественным театром. И поскорее — так чует мое сердце».

Естественно, вышло так, что все ученики Сулера, которые имели множество своих учеников, начинали обучение нового поколения со своих воспоминаний о заведующем своей студией и учили так, как он учил. Не лекциями-беседами, не уроками по «системе Станиславского», но постижением пьесы и ее образов согласно «системе». То есть согласно своей готовности к приятию образа. В себя, в свои воспоминания, в свои чувства и действия. К слиянию себя — с этим образом. Авторским — режиссерским — моим — актерским. Главными в их возвращениях к Сулеру были Вахтангов и Чехов. Михаил Чехов в зарубежье. В России двадцатых годов он противоборствовал с любой властью, над собою, художником. Мечтал о полной свободе от всех, для себя. Отдавал свою духовную и физическую энергию в студиях Германии, Англии, Голливуда, там память о нем реально благодарна. Вахтангов продолжился в искусстве Рубена Симонова, Евгения Завадского, Марии Кнебель, в режиссуре и жизни которых продолжался Сулер.

* * *

Юрий Александрович Завадский никогда не видел Сулержицкого. Однако без участия Завадского сборник о Сулере казался невозможным. Ведь он, Завадский, играл святого Антония в метерлинковско-вахтанговских версиях, в которых Вахтангов видел Антония — как бы Сулером, творящим добро, уходящим куда-то, к неведомому Богу. Также Завадский был Калафом, принцем астраханским в «Турандот», предваренной импровизациями, играми первостудийцев, этюдами Сулера и Михаила Чехова.

Как робела я (Е. П.), обращаясь к нему с просьбой: «Хоть немного… для сборника…». Я знала Завадского, выходящего со своими «моссоветовцами» раскланиваться — не в самом сердце Москвы, на перекрестке Садового кольца и улицы Горького, но на площади, носящей имя революционера Журавлева, на окраине, где был построен когда-то Народный Дом, отданный затем театру. Площадь круглая, театр — как пирог на блюде. От метро до театра идти изрядно; приезжий родственник, которого я вела на Журавлевку, уныло говорил: «Разве настоящий театр сюда загнали бы?» Внутри — простор, свет, в программе всем известные имена (Марецкая, Плятт, Раневская, Ванин). У входа в зал стоит барин прошлого века. Молодой, но выглядящий старше своего возраста, либо джентльмен лет шестидесяти, выглядящий гораздо моложе. Принц Калаф, граф Альмавива из «Женитьбы Фигаро» Станиславского; оглядывает публику, к нему почтительно подходят пожать руку, он пожимает руки мужчинам, целует руки дамам, улыбается фабричным девушкам с Журавлевки. Словно хозяин Народного Дома, на свои средства его построивший.

Как легко Завадский сказал — «конечно», как быстро сделал и переслал мне небольшую рукопись, без лишних слов и патетики. Он знал Сулера, потому что его бессчетно показывал Евгений Богратионович:

«Вахтангов ни на секунду не пародировал Сулержицкого. Он пытался как бы побывать несколько минут в нашем присутствии самим Сулержицким, он как бы играл Сулержицкого по школе Станиславского, он жил сущностью, ритмом Сулержицкого так, как он их чувствовал.

Он нам показывал Сулержицкого в те моменты, когда тот, думая что он совершенно один, бродил по пустому помещению Первой студии Художественного театра.

Нам ясно представлялась пустая, почти темная студия, горит какой-то дежурный свет, и вот в этом пустом, опустевшем помещении (это ведь особое ощущение — опустевшего театра) бродит или где-то сидит в углу Сулержицкий.

Вот он поднялся, вот он, прищурившись, почти закрыв глаза, покачиваясь и что то мурлыча про себя, что-то не то произносит, не то напевает, потом ухмыльнулся, потом двинулся дальше и снова остановился. Вот он так живет, ходит. Бродит, мечтает, воображает. Сочиняет часами.

Таким возникал он у Вахтангова. Его показ, его пребывание в образе продолжалось дольше, чем обычные пародийные показы, иногда минут десять-пятнадцать. Это ведь очень большое время с точки зрения сценической. Он показывал Сулержицкого в этом ритме бессонной ночи — бессонной, но творческой ночи. И до и после этого показа он много рассказывал о Леопольде Антоновиче — о Сулере.

Я не знаю, каким он был на самом деле, не знаю подробностей его биографии, за исключением того, что он был, по-видимому, душой постановки „Синей птицы“ в Художественном театре в Париже, куда он ездил вместе с Вахтанговым.

Мало того, у меня создалось впечатление из рассказов Евгения Богратионовича, что он в огромнейшей степени был душой и причиной возникновения Первой студии Художественного театра.

И думаю, что система Станиславского, его первые записи, обобщение опыта, его соображения о студийности и этике — немыслимы без участия в них Сулержицкого.

А если это так, то какое же огромное явление, сколько сделал этот человек добра, какой неоценимый вклад внес он в развитие театрального искусства нашей страны своим существованием, всей своей деятельностью, всем примером своей жизни! А между тем о нем ведь так мало знают. Для многих Сулержицкий — пустой звук. Что такое Сулержицкий? Так, маленький человечек».

Дальше Завадский повторяет — «не толстовец». Именно здесь и хочется не повторять — «толстовец… не толстовец», а обратиться, хотя бы в намеке, к теме «Толстой и Вахтангов». Вернее — Толстой для Вахтангова и вахтанговцев через память о Сулере.

Прошло всего десять лет после похорон Толстого. Вахтангов пишет свои воспоминания-новеллы. В двадцатом — о десятом.

Через четыре года после смерти Сулера. Через два года после Октябрьской революции, которую Вахтангов принял как великую, долго ожидаемую катастрофу — потоп, как великое, долго ожидаемое обновление после вселенского потопа. В том числе обновление театра, которому необходимы спектакли о Каине и Авеле, о Моисеевом исходе из Египта, которому необходим Толстой — идеолог всеобщего, великого крестьянского труда. Этого Толстого, неотделимого от Сулера, и описывает в 1920 году Вахтангов. Три рассказа в одном: Сулера о Толстом, Вахтангова о Сулере, Вахтангова о мечтаемых им новых постановках Толстого. Как же его ставить, как воспринимать в послеоктябрьской России, то ли погибающей, то ли обновленной, рождающей нового человека. Ни о какой «Турандот» еще не думается (двадцатый год!). Но принцип «сцены на сцене» ищется, манит. Каждый рассказ Вахтангова о Сулере кончается словами: «стыдно» или «страшно». Стыдно — как было стыдно Толстому, его Феде Протасову — служить в банке, получать деньги; страшно следовать евангельским заповедям и не следовать им.

Короткая, в пять строк запись:

«У Сулержицкого был портрет Толстого с надписью: „Льву Сулержицкому от Льва Толстого“.

Толстой звал Сулержицкого: „Левушка“.

Лев и Левушка.

В моей памяти они неразлучны».

И Вахтангов подробнейше разрабатывает экспозицию мечтаемого спектакля. Сначала фраза: «Надо предложить К. С.». Затем — видение будущего «спектакля в спектакле». Это толстовские «Плоды просвещения». Комедия о барах-бездельниках, которые владеют землей, и о мужиках-тружениках, у которых нет земли. О том, на какие хитрости пришлось пускаться крестьянам, чтобы купить эту землю, — повествовал граф Толстой и первые исполнители комедии. В том числе молодой Станиславский, ставивший ее еще в своем любительском театре, самозабвенно сыгравший хозяина этой земли, господина Звездинцева. Тогда, в девяностых годах, «Плоды» играли как классическую бытовую комедию, обживая барский особняк, реальное течение времени, слияние каждого актера со своим героем.

Вахтангов предлагает двойную игру. Не выходить на сцену в образах, а выходить — актерами, которым предстоит сейчас на сцене войти в образы. Из-за кулис вбежать не в дом Звездинцевых, а в репетиционное фойе самого Художественного театра. На сцене стол, вдоль стен — стулья; за столом, на стульях — все исполнители еще без грима, в обычных своих костюмах. За столом ведущие спектакль. Владимир Иванович, коротко рассказывающий, почему сегодня ставится пьеса и почему она так ставится. Потом Константин Сергеевич приглашает зрителей вместе с актерами поехать… в Ясную Поляну. Без всякого реквизита, костюмов. Пусть повернется сценический круг, и зрителю предстанет яснополянская столовая-гостиная. Играть надо так, словно Толстой сидит среди публики, а приехавшие одеваются в костюмы, берут вещи яснополянцев: палка Льва Николаевича, гитара дочери, шляпа гостьи. Станиславский скажет: «Перенесите себя… туда, где жил Лев Николаевич столько-то лет и откуда бежал, чтобы умереть. Смейтесь, когда захочется смеяться, ибо и Лев Николаевич тоже смеялся бы, ибо, смеясь, с улыбкой, написал он эту пьесу».

Для следующих актов — просто переставить мебель в толстовской гостиной, на глазах у зрителей. В прологе за столом могут сидеть пришедшие на этот спектакль Чертков или Горбунов-Посадов. Они могут заговорить, если захочется, поделиться своими воспоминаниями. Обязательно участие в спектакле сегодняшнего актера МХАТ Владимира Михайловича Михайлова. Ведь это псевдоним Владимира Михайловича Лопатина, который, будучи студентом, играл третьего мужика в яснополянском любительском спектакле 1891 года! Играл так, что Толстой плакал от смеха, от восхищения и дописал, увеличил роль, включив в нее импровизации Лопатина. Так вот, пусть Лопатин — через столько лет! — и поведает людям двадцатых годов о былом. И тут же войдет в образ Третьего мужика Митрия Чиликина.

В финале снова выйдет Константин Сергеевич, скажет — когда следующий спектакль.

Этот прием, кажется Вахтангову, избавит исполнение и оформление от натурализма, объединит условную театральность с правдой каждого персонажа. И каждое действующее лицо будет значительно. И для всех зрителей произойдет событие, событие с Толстым. Трагедия самого Толстого соединится с народной комедией: «из комедии сделана мистерия».

Все придумано Вахтанговым в санатории, за выдумкой вроде бы отступает боль, температура, ознобы: вот выйду из санатория, сразу попробуем ставить спектакль так.

Станиславскому эту фантазию Вахтангов так и не отправил. Вероятно, понял, что это — версия для себя? Что «Плоды» не требуют откровенной игры? «Турандот» придумает-поставит после этих «Плодов». В сказке Гоцци необходима сцена на сцене. Вахтангов хотел бы его применить к русской классике, к Островскому, к Гоголю. Но универсум неосуществим. Островский противится приему. И Шекспир. И Чехов. И «Плоды…» — как спектакль. Мог реально состояться один такой вечер-спектакль. Затем Станиславского неизбежно заменил бы кто-то, исполнители обкатали бы свои импровизации, и все стало бы, как бы… как бы в Ясной Поляне, как бы… импровизируем, перед как бы Толстым… Замысел Вахтангова прорастет нежданно, через много лет, в Германии, в театре Брехта, прорастет на Таганском холме Москвы в «Добром человеке из Сезуана». Сезуан — китайский городок, может быть, находящийся во владениях китайского императора Альтоума и его дочери Турандот. Прорастет у Юрия Яковлева, Михаила Ульянова, Юлии Борисовой — вахтанговцев в поколениях. Алексей Попов преодолевает трудности и соблазны огромной сцены и огромного Театра Советской Армии; Николай Петров — Коля Петер, разъезжает с «Театром транспорта» по Советскому Союзу. У него начинал Анатолий Эфрос, перевернувший понятие «Детский театр»; в Центральном Детском за своей Синей Птицей летала неугомонная Кнебель с тем же Эфросом, с Олегом Ефремовым, только что кончившим мхатовскую школу-студию.

Прорастания-сплетения, «вечные истины» — вечные обновления живут в осуществлениях, в потерях нынешних мхатовских модификаций, то сливающихся, то расходящихся по малым сценам Москвы, или Петрозаводска, или Липецка, или Киева, или Вильнюса — словно пляшут сегодня «четыре виленских гимназиста» у костела Святой Анны, за границей России.

Огромен живой, всеобщий интерес мира к «системе» Станиславского. К «Методу физических действий», к сознанию и подсознанию актера. Рассеявшиеся по миру первостудийцы разнесли семена — по Европе, по Новому Свету; занесли в Австралию, где они прижились, как эвкалипты в Европе. Условность театров Азии становится необходимой Европе; Катюша Маслова, одержимые Богом или бесами мечтатели Достоевского предстают в японских, китайских, индийских вариантах. В театре и в кино. В мечтаемом Станиславским пантеоне — всеобщем, всемирном театре, необходима память нашего театра, недолгая сравнительно с античностью, с испанским, или шекспировским, или мольеровским театром. Всего XX века с его ростками, с их мутациями, возвращениями к корням, пародиям, уходом в утонченные эксперименты, в капризные версии — «я так вижу»…

«Система Станиславского» не завершена как цельная система, охватывающая все элементы театра. Работа актера в процессе замысла, предварения, переживания — фундамент, на котором строятся проекты и реалии современного театра и к которому обращаются не только театроведы, но все больше ученые-психологи, политологи и сами политики с их вниманием к проблемам «имиджа», власти личности над массой людской.

Это — для будущего театра. Мечтаемого. Пока не осуществленного.

* * *

Вместо послесловия — еще немного о герое этой книги и о тех, кто в ней помянут. Что у этого героя захотят взять продолжающие его дело, его род и общий род людской?

Отказ от военной службы, от убийства себе подобных — позиция, требующая великой стойкости перед властью, требующей соблюдения своих законов. Сулер отказался от убийства категорически. Его ставили в строй, учили, как надо воевать. Он был в армии дважды. Был санитаром, лекарем, кашеваром, строителем, учителем грамоты, писцом бесчисленных писем на деревни, в дальние города. Но не убивал. Никогда. Никого.

Помните князя Хилкова? Идеал стойкости для Толстого и Сулера, столько сделавшего для духоборов-переселенцев. Отцовства лишали, тюрьмой грозили, отвечал: «Не убью никого! Ни животное, ни человека». Потом он резко отошел от толстовства, от анархизма, склонился к монархизму. В четырнадцатом году — добровольно, не подлежащий призыву по возрасту, прошел все комиссии, которые прежде так ненавидел. За веру! За царя! — пошел на фронт. И сгинул где-то в Мазурских болотах, словно сегодняшний призывник из Тулы где-нибудь на Памире.

Помните бескорыстие, преданность делу своему Веры Величкиной и ее мужа, Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича? Их труд в пользу труда духоборов? Книги Владимира Дмитриевича о русских сектантах, записи обрядов, песен, мелодий, обычаев, лечения? Человек, все успевающий, как и его жена. Она всегдашняя заботница о неимущих, больных, больше всего о детях. В том числе о своей единственной дочери Елене, «Лелечке», которой дано образование, языки, музыка, музеи Швейцарии, Скандинавии, Франции, где довелось проводить долгие годы в эмиграции. В это воспитание обязательно входит помощь обездоленным людям, особенно детям.

Леле перед сном рассказывается домашняя сказка о некоем «Корабле счастья», на котором плывут-поют счастливые дети. Вроде Синей Птицы.

Леля — почти ровесница Мите Сулержицкому. Сулер анархиствует; ему доставляет удовольствие борьба со всяким правительством, особенно со своим, российским. Он не принадлежит никакой политической партии: ни эсерам, ни анархистам, если считать их партией, ни большевикам или меньшевикам. Он увлекается самими процессами конспирации, переправы через границу чемоданов с двойным дном, книг с тайниками в переплетах.

Перевозы из России в Лион или в Швейцарию, оттуда в Россию шрифтов, писем, документов, текстов для брошюр и листовок, самих брошюр: «Долой угнетателей!»… «Пролетарии всех стран!..», конечно, связаны с Бончами. Бончи — большевики, сразу разделившие позицию Ульянова-Ленина. И Ленин абсолютно доверяет Бончу. После Февраля, тем более после Октября, Владимир Дмитриевич, можно сказать, живет в Смольном, где занимает должность управляющего делами Совнаркома. Вера Михайловна — редактор газеты «Деревенская беднота». Она читает сотни писем, просьб, устраивает сотни судеб беспризорников, беженцев, больных. Ее дело — раздача еды-баланды, ибо хлеба нет, тифозные бараки, эпидемия «испанки», от которой погибает сама Вера Михайловна в октябре восемнадцатого. Ленин тут же пишет верному соратнику: «Ужасная весть… Ужасное горе… Заботьтесь хорошенько о здоровье дочки…» Приписка Крупской к этому письму: «Дорогие Владимир Дмитриевич и Лелечка… Берегите друг друга…»

Отец и дочь прожили долгую жизнь. Бонч — как всегда, неутомим и организован. Издал воспоминания о Ленине, об эмигрантах, о работе в Смольном, о тайном переезде правительства в Москву, десятки своих книг о работе народных комиссаров в их общем Совете — Совнаркоме. На улице Семашко (Кисловский переулок, 5) торжественна мемориальная доска: гранит, бронза, даты жизни — 1873–1955.

По призванию своему Бонч — великий архивист, собиратель, спаситель, хранитель рукописей, редчайших книг, писем, записок. И людей. Скольких он спас, покупая у них личные архивы, библиотеки-наследия, гравюры, картины, иконы, альбомы. С 1921 года директор Литературного музея, Бонч превратил «ГЛМ» в хранилище, равное… Британскому музею? Дрезденским собраниям? К тому же сами владельцы этих собраний зачастую получали работу в ГЛМ или в других хранилищах. Им давались пайки, платилось уже не жалование — зарплата. У Сулеров он приобрел многое. Помнил Канаду и как он, не желая того, перебежал Сулеру дорогу своими записками о духоборах. Тонкое лицо, темные брови, седая бородка, сильные очки, строгий темный костюм — таков знаменитый директор Литературного музея, верный памяти жены и жизни единственной дочери — Лелечки.

Елена Владимировна носит двойную фамилию, которая звучит как тройная: Бонч-Бруевич-Авербах. Муж ее — тезка Сулера, Леопольд Авербах. Родной внук нижегородского часовщика Свердлова. Родной племянник Якова Михайловича Свердлова и Зиновия Алексеевича Пешкова. Помните? — Арзамас, Сулер поет на чердаке, Зиновий помогает ему пилить-строгать. Красивый, ловкий «Зинка» — крестник Горького, давшего ему свою фамилию и отчество, ведь православный Зиновий Пешков не подвергается ограничениям «черты оседлости». Его в 1900–1910 годах на родной нижегородчине, в столицах знают как приемного сына Пешковых. Его будут знать как блистательного полководца — генерала, героя французского Сопротивления, соратника Де Голля.

Леопольд Сулержицкий — старший приятель, покровитель «Зинки» — Зиновия. Леопольд Авербах — «Зинкин» племянник. У Леопольда есть еще сестра Ида. Она замужем за Генрихом Григорьевичем Ягодой. Бончи — Авербахи — Свердловы — Ягоды в ближайшем родстве-свойстве между собой. Владимир Дмитриевич, естественно, получает для своего музея, для своего ЦГАЛИ — архива литературы и искусства, щедро-непрерывные субсидии. Обращается к родственнику: «Дорогой Генрих Григорьевич», перечисляя людей, у которых нужно купить рукописи Пушкина или рисунки Лермонтова. Получает сам кипы благодарственных писем, в том числе от Ольги Ивановны Поль-Сулержицкой за покупки у них, за внимание.

Одновременно Авербаха дружно ненавидят члены всех группировок Союза писателей, ведь это он придумал презрительный термин-«попутчики» для Пришвина, Булгакова, Всеволода Иванова, словом, для писателей — не членов партии большевиков. Он же часто и безжалостно передвигал их из «попутчиков» в категорию «врагов народа». Тогда все кончалось в лучшем случае лагерем, чаще же — расстрельной ямой. Литераторы поздравляли друг друга, узнав об аресте Авербаха. Одна участь у Ягоды, Авербаха, Иды Свердловой. Елена Бонч-Бруевич-Авербах находится в ИТЛ, то есть в исправительно-трудовом лагере, в Вятско-Уральских лесах, где отбывал когда-то свой срок Владимир Галактионович Короленко. Из лагеря она пишет, пишет новому наркому НКВД Николаю Ивановичу Ежову: «Все мое существо было отдано партийной работе». Отец ее — до конца жизни на своей партийной работе. В Темниковский лагерь шлет дочери продуктовые посылки. От себя ни разу Ежову не напишет. Не попросит за Леленьку Сталина — знает, что бесполезно, что лучше не напоминать свою фамилию.

Адресат, к которому Владимир Дмитриевич обратится с напоминанием о совместной работе, с мольбой о смягчении участи Леленьки, скорее всего обрубит напоминания и сами жизни. Авербах же, по официальным данным, получил приговор, уже исполненный, — расстрел.

Но вот совсем недавно, в журнале «Вопросы литературы» за май-июнь 2002 года, опубликовано переложение записок человека, вышедшего с Колымы во время «оттепели». Идет рассказ о том, как жил и погибал рядом с ним человек, называвший себя Авербахом. Привести этот рассказ невозможно, на такой смеси ломаного русского, еврейского, украинского языков он написан. Даю короткий пересказ.

Ссыльные работают на морозе в любую погоду. Ночуют в развалюхе, даже не на нарах, на кое-как сбитых досках; иногда им швыряют мерзлый хлеб, иногда забывают.

Авербах рассказывает, как однажды Сталин, вызвав Александра Фадеева и Леопольда Авербаха, приказал им пожать друг другу руки. Рука Фадеева повисла в воздухе, потому что Авербах заложил свою правую руку за спину. Взгляд тигра метнул Хозяин на строптивца и не дал ему быстрой смерти. Вероятно, приказал бросить в лед и забыть. Леленька вышла из лагеря живая. Отец ее до смерти продолжал получать кремлевские пайки и покрывать своих сотрудников, одновременно посылая отчеты об их контактах, даже об анекдотах очередному начальнику по КГБ.

За сотрудниками своего музея Бонч следит неустанно, как за ним самим следили наблюдатели в гороховых пальто. И покрывает их, выдает зарплату, покупает, покупает рукописи, дедушкины письма, бабушкины альбомы[17].

Почему так подробно напоминаю эти биографии? Потому, что Сулеры-младшие произносили «Бонч» — как фамилию верного друга, как «Пейч» или «Сац». Потому, что Сулер связывал Бончей-Пейчей-Сацев — Пешковых-Мартовых и себя — с азартом отреченья от старого мира, свержением золотого кумира.

В лагере, в Казахстане, отбывала свой срок младшая дочь Ильи Саца — Наталья. Старшая, тихая Нина, в девятнадцатом году поехала летом в любимую Евпаторию, туда, за маяк. У поезда молодой парень предложил донести вещички куда надо. Куда надо, к маяку, Нина не дошла. Ее нашли задушенной, поклажа исчезла вместе с носильщиком.

Сестра Ильи Александровича Саца, тетка девочек — актриса Малого театра Наталия Розенель. Славная не артистическим дарованием, но красотой и мужем, для нее писавшим пьесы и киносценарии. Муж ее, всемогущий тогда Анатолий Васильевич Луначарский. По его настоянию подняли на ноги новых, советских сыщиков. Один из них долго ходил по евпаторийским кабакам и «малинам», напал на нужный след. Вероятно, убийцу расстреляли. Тяжесть пережитого осталась у Сулеров-Сацев навсегда.

Хотя Наталья Сац, кажется, действительно не знала страха и сметала все препятствия, если имела свою «сверхзадачу». Не боялась — в 16 лет! — руководить Детским театром в Москве. Играть на сцене, ставить спектакли, составлять программу развития ТЮЗов — театров для детей. Наташу Сац знала не только театральная Россия — театральные Европа и Америка. В тридцатых годах ее имя исчезло из афиш, из программ и рецензий, будто и не было никогда на свете Натальи Сац. Была она в ледяной ссылке Магадана. Там организовала театр, который гастролировал по лагерям. Актеры — лагерники 58-й статьи, как бы шпионы, как бы диверсанты, как бы покусители на жизнь вождей.

Театр — музыкальный, ставит оперетты, дает концерты; Наталья Ильинична музицирует, конферирует, достает материю, марлю, фанеру — все для костюмов и декораций. Получив разрешение на выезд в Алма-Ату, там тут же создает ТЮЗ, где играют казахи и русские.

Дочь Натальи Ильиничны Роксана учится в алма-атинской школе. На исходе войны, не получая никаких разрешений, едет в Москву. Надо поступать учиться. Надо где-то жить. С вокзала едет в бывшую свою квартиру. Квартира занята. Дочь бывшей хозяйки не пускают. Зима, ранняя темнота, затемненные окна. Едет по адресам — нигде никого. Где-то завалялась еще бумажка с адресом. Находит: улица Огарева, дом 1/2, квартира 34, Сулержицкие. Вход куда-то в подворотню, под арку, скользь, темный подъезд. Лифт не работает, лестницей поднимается на четвертый высокий этаж, звонит в обитую черным дверь. Хозяйка — статная, с орлиным носом, в теплой кофте, заколотой брошкой-раковиной, какими усеяны черноморские берега. За ней — хромающий человек в теплом свитере. Спрашивают: «Кто? Дочка Наташи? Из Казахстана? — разувайся, снимай все, вот платок, закутайся, а я чайник поставлю». Все, что есть в доме, — на столе. Чайник вскипел. Постель для гостьи готова. Роксана написала эти воспоминания недавно, в разгар своей битвы за сохранение Детского музыкального театра, созданного Натальей Ильиничной Сац и носящего ее имя. У входа в театр летящее изображение — Синяя Птица.

Дом, где жили Сулеры, и есть дом-«Сверчок». Кооператив мхатовцев, первостудийцев. Вера Николаевна Пашенная — над Сулерами с их комнатами, белеными как украинские хаты, от пола и до потолка, с портретами, пейзажами на стенах. С огромным киотом в углу — наследием Александровых, с цветочными горшками на широких подоконниках со многими моделями кораблей. Детские фотографии — Митя Сулержицкий и Маруся Александрова на берегу. Немолодые люди — Дмитрий Леопольдович и Мария Николаевна Сулержицкие. С ними, в той же квартире — Наталья Андреевна, жена Алексея Сулержицкого, пропавшего без вести во время Второй мировой по дороге на Восток, на границу с Японией, в составе музыкантской команды. Имя Алексея Сулержицкого сохранено в Книге памяти. Могилы Алексея нет. Могилы нет и там, где похоронен Лель — Олег Поль. Он пережил в Крыму все: морские штормы, армейские штурмы городов и их обороны. Штурм Перекопского вала — красными, вхождения в Симферополь, Ялту, Евпаторию, с расстрелами, утоплениями в море, вздергиванием на фонари вчерашних хозяев. Поль-младший всегда тянулся к мистическим учениям, к теософии, но чем дальше, тем сильнее проникался идеями отеческого православия. Надел рясу. Ушел в горную пещеру — стал отшельником. Тут же у пещеры его убили красноармейцы, взявшие окончательно Крым. Об этом рассказывали Сулеры, сидя возле своего киота, возле сундука, где хранились фотографии Леля и Тамары Поль, рядом с программами концертов их отца — Владимира Поль. Дмитрий Леопольдович таинственно говорил: «Владимир Иванович — почетный директор Парижской консерватории…» Тогда я как-то не расспросила: какой консерватории? Сейчас держу в руках изданные воспоминания Сергея Константиновича Маковского «На Парнасе Серебряного века». Лет тридцать назад книжка парижско-эмигрантского издания попала ко мне, как тогда водилось: «на день». Осталось больше сознание «читала», чем память. Сегодня, изданная в 2000 году в Москве, книга впервые читается неторопливо. С завистью к долгой жизни автора (1877–1962), к плодотворности этой жизни. Ведь он для нас первым сказал: «Серебряный век». Завершает «Парнас» портрет Владимира Ивановича Поль, о котором так мало известно у нас[18]. Спроектируем этот портрет в книжку о Сулержицких; без него — что без скрипки в домашнем оркестре. Внешность от девятисотых годов до конца столетия: «Роста высокого, костист, подтянут, глубоко сидящие серые глаза, благородно-горбатый нос, выпуклый лысеющий лоб, волосы пушисто вьющиеся, клином бородка. Обликом он напоминал рубенсовского фламандца XVI века…»

В киевские годы Владимир Поль в художественной школе Мурашко учился и у Толстого бывал. В Крыму Цезарь Кюи помог ему стать директором Крымского отделения Императорского Русского музыкального общества. Крым — Москва. Музыкально-театральная среда в Гражданскую войну. Крым, со всеми его сменами властей, голодом, красной лавиной, прорвавшейся через Сиваш — и долгие годы во Франции.

Был директором парижской русской консерватории, сменив на этом посту Рахманинова. Пережил в Париже оккупацию. Жена его Анна Михайловна Ян-Рубан обучала пению и пела, пела под аккомпанемент мужа французские старинные песни и «Вдоль по улице метелица метет…»

В Москве Ольга Ивановна проделывала недалекий путь из своего «Сверчка» налево в Художественный театр, в МХАТ 2-й, получивший прекрасное здание бывшего Незлобинского театра. После закрытия МХАТа 2-го там обосновался Центральный детский театр. В нем долгие годы работала Мария Осиповна Кнебель, с ней ее любимый ученик Анатолий Эфрос. Настоящим руководителем театра был его директор Константин Язонович Шах-Азизов. Шах-Азизов и Кнебель не только помнили те, прежние МХАТы, первый и второй, но претворяли их память. Для Кнебель это были уроки Станиславского 20–30-х годов и партнерство с Юрием Завадским, с Алексеем Дмитриевичем Поповым — в собственный «кнебелизм», охвативший драматургию Виктора Розова, режиссуру Анатолия Эфроса, актерские дебюты Олега Ефремова.

Налево, наискосок, через Никитскую и улицу Герцена — Консерватория, дворами, подъемом легко выйти к дому Станиславского на улице Станиславского. Здесь не бывал Леопольд Антонович; сюда Алексеевы переехали и перевезли все книги, макеты, сундуки с костюмами, альбомами, иконами, роскошные кофры, дерматиновые чемоданы, деревянную дверь, сделанную для спектакля «Скупой рыцарь». Дверь ездила с квартиры на квартиру, преображая те комнаты, где ее ставили. Комната, за которую платят квартплату — и театральная сцена, на которую вот-вот выйдет Станиславский — Скупой Рыцарь. Или мнимый больной Арган. Здесь бывала Ольга Ивановна, Митя с женой Марусей. Оба художники-макетчики, театральные и мосфильмовские. Оба — великие знатоки истории флота. Мария Николаевна знает эволюцию судов от аргонавтов до нынешних теплоходов и все термины корабелов — не хуже одесского боцмана или собственного мужа.

Вокруг дома-«Сверчка», последнего дома Станиславского, Кисловских переулков, Консерватории живут пианисты, скрипачи, певцы-певицы или играющие на арфах, как Берта. Здесь живут консерваторские профессора и студенты консерватории, близкого Гнесинского училища. В Гнесинском училась Марьяна, дочь Сулеров-корабелов. Росла на воле, на даче под Истрой, легко училась в Гнесинском. А почки были больными. Наследственное? Или простуда, схваченная, когда девочка ходила по Никитской с папкой, на которой было золотом вытеснено «MUSIK»? Марьяну — в двадцать лет с небольшим похоронили там же, на Новодевичьем. Брат ее — Лев. Назван в память деда, Льва — Леопольда, или Толстого? Вероятно, в общую их память. Лев нынешний унаследовал семейную независимость, нелюбовь к властям высшим и повседневным. Когда из «Сверчка» жильцов повыселили, Сулержицкие с их небогатым, но достаточно громоздким имуществом (цветы, модели кораблей, книги, камни, привезенные Львом-младшим из далеких странствий) — переехали в Мансуровский переулок. Камни привезены из Бахчисарая, с Памира, Таймыра, Алтая. Сотни километров прошел, проплыл, облетел на вертолетах Лев-младший, геолог по профессии и призванию. Живут там, где когда-то была вахтанговская студия. В тот же двор выходят окна квартиры-подвала, где обитал Михаил Булгаков.

Мансуровский переулок круто спускается от Кропоткинской (Пречистенки) к Остоженке. На Остоженку выходит огромное здание будущей школы? Академии? В которой должны учиться и воспитываться певцы-актеры, певицы-актрисы. Может быть, здесь осуществится мечта Станиславского и Сулержицкого о полной гармонии музыки и пения, о том, чтобы слушатель-зритель воспринимал оперу так, как воспринимали ее, когда на сцене появлялся Шаляпин — Царь Борис, Обухова — Марфа, Собинов — Ленский. Ведь удалось это Станиславскому, когда его привезли в Леонтьевский, в промерзший дом-особняк? Он поставил не на сцене даже, а в нише, обрамленной колоннами, «Евгения Онегина» с молодыми певцами-студийцами. Зритель вплотную к сценической площадке, как в Первой студии, сам Станиславский за колонной, тянет к себе занавес, следит за действием, невидимо руководит актерами как Сулер в студии, и еще раньше. Помните? С молодыми консерваторцами в «Онегине».

В спектакле «Синяя птица» Художественного театра сменились десятки составов. Может быть, стоит вернуть ее к первоначальности, к «лазоревому царству»? Может быть, стоит сократить антракты, сконцентрировав время, — может внести в спектакль сцену с Душами Животных и Деревьев? И главную для Метерлинка, а может, для всех нас сцену на кладбище. «Где же мертвые?» — «Мертвых нет».

Из письма-размышления Сулера, когда он вновь перебирает свою жизнь и обращается к памяти тех, кто сопровождал его в прошлой и настоящей жизни:

«… Целый день проходит в суете, в поверхностных, неизбежно неглубоких отношениях друг к другу, так как такая масса людей нуждается во мне, что я, хотя и всеми силами стараюсь к каждому отнестись со всем вниманием, — не успеваю перестраиваться, и потому часто рождается душевное невнимание, несосредоточенность, и тогда и мелкие страсти, сидящие в человеке, время от времени овладевают мною.

А главное еще — это и дрянные нервы, ставшие такими от слишком большого напряжения, какое им приходится переносить последние годы. Нервы это не дух, это тело, но если они не в порядке, то духу труднее.

Помните, как Гамлет взвыл: „О, не слабейте нервы, держите дух возвышенно и прямо“ (после встречи с Духом).

И вот только в этот промежуток — в полном одиночестве от двенадцати или часу до четырех, — тут удается вернуться к себе, вычистить сор, накопляющийся в душе за день, выровнять бугры и провалы, вырытые потоком жизни за день.

Так хорошо бывает в это время, хотя и печально, но чисто, ясно, что невольно хочется поделиться с Вами этим лучшим.

Знаете, кто мои помощники тогда?

В разные ночи разные бывают — сегодня старик китаец Лао Тзе, живший за семьсот лет до Рождества Христова, — мудрый старик с седыми длинными усами, с желтым лицом, с косыми глазами, покойно глядящими в глубь души. Наверное, у него были большие ногти, и он сидел, как часто рисуют на картинках китайцев, — изящно легко и покойно. Почему-то, когда я слушаю слова, которые он говорил, я вижу его сидящим на берегу такой же желтой, как он сам, реки Ян-Тзе-Кианга, быстро текущей перед его глазами, несущейся, как жизнь, мимо и мимо, а он, покойный и созерцательный, в лучах закатного солнца, сидит в тишине на изумрудной траве и под звон серебряных колокольчиков, висящих по краям всех тринадцати крыш красной башни, стоящей где-то в глубине священной рощи (вы знаете эти башни?)… под звон и серебряный шелест колокольчиков шепчет:

„Достоинство души — в бесконечной тишине“.

Или:

„Соблюдать мягкость — значит быть крепким“.

Или:

„Жестокость и сила — спутники смерти“.

Или:

„На вражду отвечайте добром“…

И река слушает и сама шепчет за ним, повторяя его слова, и несет в океан и по всему миру великие слова одиноко сидящего в тишине старика, который не кричит, не проповедует, а шепчет тихо в уединении, и услышать это можно всегда, даже через 2500 лет, но тогда, когда сам в тишине, — и я слушаю, и радость и покой в душе растут.

Потом я вижу знойную Аравию. Песок за день накалился; и теперь, ночью, в черной темноте, под мрачно сверкающими звездами от земли струится дневной жар, земля еще горяча; спят, как серые булыжники, неподвижные стада овец, и стройный, красивый араб, лежа на спине и глядя в черное небо, думает (это пастух Магомет): „Никто не пил лучшего напитка, как человек, проглотивший гневное слово во имя бога“.

И потом:

„Действия будут судимы по намерениям“.

И еще:

„Что мне до этого мира? Ведь я здесь, как путешественник, который вошел в тень дерева и сейчас выйдет из нее“.

Или, вспомнив свою вчерашнюю ссору с товарищем-пастухом, думает:

„Не злословь никого. И если кто-нибудь станет злословить тебя и выставлять на вид пороки, какие он знает о тебе, — не разоблачай пороков, какие ты знаешь в нем“.

Потом, много лет спустя, юноша где-то в шатре, под стенами Медины — он уже муж; пришел к нему другой араб — Падишах, и Магомет спросил его:

„Не правда ли, ты пришел, чтобы спросить меня, что есть добро и что зло?“

„Да, — ответил тот, — я пришел именно за тем“.

Тогда Магомет обмакнул в миро свои пальцы, коснулся ими его груди, сделав знак в направлении к сердцу, и сказал: „Спрашивай наставления у своего сердца“. Это он повторил трижды и затем сказал: „Добро — это то, что придает твоему сердцу твердость и спокойствие, а зло — это то, что повергает тебя в сомнение, хотя бы в такое время, когда люди оправдывают тебя“.

Потом вдруг я вижу немецкую комнату, портреты нарисованы силуэтами в узеньких черных рамочках, круглый полированный стол, в окне с белыми занавесками виден шпиль колокольни с петухом на верхушке и с часами, а на диване с выгнутой спинкой сидит бритый старик в белом парике и пишет в свою записную книжку гусиным пером:

„Добродетель есть нравственная твердость в исполнении своего долга, которая никогда не должна превращаться в привычку, а должна сызнова возникать по средствам усилия в душе человека“. Это Кант.

А другой старик, с белой бородой, в кожаном полушубке, в вязаной шерстяной шапке, гуляя по дорожке, протоптанной им же по глубокому снегу в березовой рощице, подзывает к себе гуляющую с ним белую пушистую лайку и, смеясь, грозит ей скрюченным пальцем (она, видите ли, лаяла очень много и мешала ему думать).

Нужно усилие для всякого воздержания. Но из всех таких усилий самое трудное — это усилие воздержания языка. Оно же и самое нужное»…

На этом обрывается послание…

И на этом разрешите кончить биографию Сулера. Биографию человека, которая, как мне думается, не просто может быть рассказана сегодня, но необходима сегодня. По мере моих сил и знаний сделанную реконструкцию спектаклей, созданных людьми, взыскующими Зеленую Палочку. И уходящими на поиски Синей Птицы: «Мы длинной вереницей идем…» Кто-то дойдет?

Загрузка...