27 марта прошлого года я приехал в деревню в слепую метель. В тот же день, но без моего участия похоронили Аксинью Егорьевну Ховрачёву. Я даже видел, как ее хоронят, а не пошел, — не понял, что похороны, не спросил, кто умер. Совсем рядом со мной промелькнул ее гроб, и я еще боковым зрением увидел сосновые доски, а понять, что это за доски и кто их несет — не понял, не различил в плотном, косом снегопаде. Торопился домой, в тепло, — торопился уйти от метели. Подумал, плотники встретились. Мало ли кто строится, дом поправляет. Или вообще ничего не подумал... А провожатых за снегом и вовсе не увидел... Или увидел провожатых, но не увидел гроба: толпа и толпа, — может, тихая свадьба такая, а может, селедку в магазин привезли, — метель гнала мимо чужих забот.
Только вечером пришли, рассказали кому и какой дом построили, что за тихую свадьбу сыграли...
Я познакомился с Аксиньей Егорьевной Ховрачёвой, а заодно и с мужем ее Александром Авдеичем по прозвищу Кутёк, много лет назад, когда купил в деревне по соседству с ними избу и впервые приехал на несколько месяцев, чтобы ловить рыбу, ходить за грибами и писать диссертацию о мелодике русского стиха.
Самое первое знакомство состоялось в дождливый осенний день, — для меня на всю жизнь особенный, как непонятный и до сих пор непонятый вязкий кошмар, а для Аксиньи Егорьевны, может, и не единственный такой, — когда пьяный Кутёк, избив ее до сумеречного сознания, за волосы выволок во двор и свободной рукой стал шарить вокруг — топор искал, казнить собирался на виду у четырех оцепеневших дочерей.
Убил бы, если бы не помешали? Кутёк-то вряд ли убил бы — очень уж он жалкий и тщедушный мужичишка был. Он и не думал убивать — так, тешился... Однако, пьяного кто разберет? Сама же Аксинья Егорьевна рассказывала: за год до моего первого приезда в Гати один тоже потешился пьяный, троих детей своих сжег, ночью старательно со всех углов избу запаливал. Жену его спасли, в огонь обратно не пустили, и тогда она, вроде еще не успев обезуметь, призналась, что сама во всем виновата: это Господь наказал ее за аборты. А на аборты она ездила из-за того, что от пьяного последний ребенок родился совсем простой, — его на третьем году жизни в больницу сдали. Он-то один и уцелел.
— Сколько ей нужно было простых родить, чтобы те трое жить остались? — спросила Аксинья Егорьевна...
Впрочем, на моей памяти это был единственный случай, чтобы она на что-то всерьёз роптала.
В течение многих лет мы прожили соседями с Аксиньей Егорьевной, двор ко двору. Я видел нечастые дни ее радости, вроде того, когда вышла замуж третья дочь, глухонемая Рая, — вышла за хорошего, скромного парня, работающего милиционером в Рязани. Я видел, как гордо ходила Аксинья Егорьевна по селу, показывая родным и знакомым диплом, полученный младшей дочерью Анной, — та выучилась на зубного техника. Я видел, как отказалась она проехать по сельской улице на новеньком «Москвиче», когда один-единственный раз приехал навестить её сын — строитель-монтажник, работающий не то в Египте, не то еще где-то в Африке. В машину не полезла, застыдилась чего-то, но пока машина из конца в конец ездила по селу, с улицы не уходила — от соседей и от прохожих принимала поздравления...
Я слышал, как убивалась, как причитала она, когда умер ее Александр Авдеич. На кладбище вроде дочерьми оберегалась, а все же у них на руках лишилась сознания от горя. А дочери плакали сдержанно. Так ли они любили покойного, как мать любила? Так ли жалели его, хак она жалела?
Но сколько ни была Аксинья Егорьевна щедра душой в радости и в горе, безропотна в обиде и страдании, больше этих свойств души меня поражал ее многообразный и великий хозяйственный талант, ее безграничная трудоспособность, уменье годами работать без отдыха.
Лет двадцать назад, когда в Гати провели электричество, кто-то из взрослых дочерей прислал ей счётчик. Счётчик приладили, и оказалось, что за все лето Аксинья Егорьевна нажгла электричества на 8 копеек. Она вставала с первым светом и ложилась едва начинало темнеть. Усталость от чрезмерного труда не пускала праздно засиживаться вечерами, а были все труды вне дома — в колхозе, на своем приусадебном участке, на лесных полянах в сенокос... Не знаю, как зимой, но начиная с мая месяца и по октябрь вечерний свет нужен был Аксинье Егорьевне только затем, чтобы не в темноте постель разобрать, да кошке налить молока в блюдце, не пролить мимо трясущимися от усталости руками.
Из года в год хозяйственные усилия Ховрачёвых заставляли меня все с большим уважением относиться к тому искусству, с которым крестьянская семья избегала нищего рабства, хотя всё, что ей осталось для хозяйствования — крошечный участок приусадебной земли, — и скот держать почти невозможно из-за бескормицы, и десятилетиями не было ни колхозных, ни каких других заработков на стороне. Как бы то ни было, но Ховрачёвы оставались семьей крестьянской — то есть такой, которая своим трудом на своей земле — какая она ни есть — и себя кормит, и весь народ. И Аксинья Егорьевна слыла главой семьи.
Двадцать лет без мужа она тянула всё хозяйство и привыкла надеяться только на себя. Да и раньше, когда муж еще жив был, от него толку выходило немного — смолоду пьянствовал, а к старости всё болел. Так что не двадцать, а считай все сорок пять лет она одна всех кормила, одевала, ставила на ноги. И дети все выросли, все выучились, каждый в жизни по-своему устроился. И всех Аксинья Егорьевна кормила не с каких-то волшебных доходов и уж, конечно, не от колхозных хлебов, которых для нее просто никогда не было, а со своего огорода, с сорока соток земли — от черёмухи у одного забора до яблони у другого, да вдоль восемьдесят шагов — всё, что оставили власти крестьянской семье после коллективизации. Тут она работала сама и заставляла работать детей. Это было её поле, её надежда, а больше надеяться было не на что — только на себя и на эту землю. Что бы стала она делать без этого огорода с восемью ртами в семье? Ничего. Без этого огорода прожить было нельзя.
Пока есть своя земля и дом на земле, она самостоятельная хозяйка — как работает, так и живет... Земля-то, конечно, не ее, а считается колхозной или даже государственной и только за отработку в колхозе полагается, но Ховрачёва Аксинья и в колхозе навечно на Доске почета оставлена, всюду труженица была.
О том, как она работала в колхозе, я слышал чуть ли не легенды. Да я и сам хорошо помню те времена — лет пятнадцать назад, — когда она еще ходила на работу. Ей тогда уже было за шестьдесят... Каждое утро перед домом останавливался бригадир, и, не вылезая из своей брички, кричал:
— Окся! Выходи сор рвать!
Это «сор рвать» он кричал как одно слово «сорвать», и получалось, что он зовет Аксинью Егорьевну для какойто пустяшной работы: где-то что-то надо сорвать — цветок ли, травинку ли — и можно возвращаться. На самом же деле речь шла о прополке, об одной из самых трудных и нудных работ в полеводстве: на солнцепёке, согнувшись, постоянно на ногах, постоянно в движении, и не видать, где остановишься, поскольку вручную прополоть все колхозные поля невозможно — пока до крайней межи дойдешь, на первой все как прежде выросло.
Вечером природа трудолюбия в колхозном поле становилась совершенно понятна: Аксинья Егорьевна возвращалась и везла с собой тележку, полную сорной травы. Кроме начисленных трудодней, которые неизвестно когда и как оплатятся («да и оплатятся ли нынешний год?»), трава была главным призом за работу: сорняки разрешалось брать себе, — жесткое сено годилось на корм скоту, и я думаю, что и не требовался интерес более привлекательный, — с сеном всегда было трудно.
Да и вообще главным в колхозных заработках были не деньги — на трудодень только последние лет десять стали платить хоть какими-то деньгами, — и даже не натура, хотя три-четыре мешка ржи, случавшаяся иногда годовая плата за каторжный крестьянский труд, имели для семьи большое значение, — главным было право на покупку соломы и сена для личного скота, право на сенокос, и, наконец, самое главное право — право на приусадебный участок, на полгектара земли, право на приусадебное крестьянское хозяйство. Случалось, что в колхозе работали совсем задаром, без денег и без натуроплаты, но зато правами своими пользовались, ибо иначе нельзя было реализовать другое, не властями данное право — право на жизнь.
Товарищ Сталин в 1935 году учил:
«Если у вас в артели нет еще изобилия продуктов, и вы не можете дать отдельным колхозникам, их семьям всё, что им нужно, то колхоз не может взять на себя, чтобы и общественные нужды удовлетворялись, и личные».[1]
Крестьяне составляли в те годы три четверти населения страны, но крестьянское — не общественное. Крестьянская семья как бы вне общества. Её нужды не заслуживали внимания. «Колхоз не может взять на себя...»
И не брало на себя государство никаких забот о крестьянах, о крестьянских семьях.
«В 1939 году около 16 тысяч колхозов не оплачивали труд в деньгах, 46 тысяч колхозов выдавали только по две копейки на трудодень, около 9 тысяч колхозов не выдавали зерна на трудодни».[2]
За этими цифрами официальной статистики уже треть всех колхозов, шесть миллионов крестьянских семей. Сколько голодающих за этими цифрами? Неизвестно, как неизвестны нам данные о голодающих и в тех колхозах, где выдавали по 3–4 копейки и по полкило зерна на трудодень.
Да может быть, и не так уж много народу голодало в предвоенные годы, меньше, чем в кладбищенском тридцать третьем, — научились уже к тому времени кормиться, рассчитывая только на приусадебное хозяйство. Но и государство училось все крепче, все безысходнее прижимать крестьянина, отнимать личное в пользу «общественного»: в 1939 году после очередного пленума ЦК партии у крестьян было отнято более 2,5 миллионов гектаров приусадебной земли — излишки, отвлекают от общественного хозяйства, позволяют сохранить хоть какую-то независимость...
Благополучие или хотя бы только сытость крестьянской семьи вообще казались властям совершенно необязательным, а может быть даже и вредным излишком, и потому колхозник не только лишался всего, что производилось его трудом в колхозе, но и приусадебный участок, приусадебное хозяйство, кормившее семью, было жестоко обложено. Каждый крестьянский двор, независимо от состава семьи, сдавал обязательные поставки молока, мяса, яиц, шерсти, кож. Да еще и денежный налог — кто сто рублей, а кто и больше. Этот денежный налог был удивительным изобретением советского фиска: налог всё на те же сданные государству продукты, налог на налог.
Спрашивали жестоко:
«...по истечении срока уплаты налога опись имущества недоимщика и дело о неуплате налога передается в народный суд, по решению которого производится изъятие имущества неплательщика в количестве, необходимом для погашения недоимок...»[3]
Но где же взять деньги, если колхоз ничего не платит? А все там же искать их, в приусадебном хозяйстве: продавать продукты, даже если сами голодны, — на рынок!
Но как ни беспросветна жизнь Аксиньи Егорьевны и ее односельчан была в первое десятилетие после коллективизации, как ни нище было русское крестьянство к 1941 году (а среднерусским крестьянам, сидящим на скудных почвах, всегда жилось особенно тяжко), как ни лишен всякого смысла становился крестьянский труд на земле, — война добавила страданий и разорила крестьянство вконец. Первые пятнадцать послевоенных лет были такими, что если и не каждый год скажешь: голод, — то все-таки и без сурового недоедания ни одного года не прожито... Но все эти годы оброчные поборы со двора колхозника продолжались, и проплывали мимо голодных детских глаз и молоко, и мясо, и яйца. Крестьянские дети — забота не общественная.
Оброк этот номинально был отменен в 1958 году. Но местным властям сразу же «довели» план по закупкам все тех же продуктов, от выполнения плана зависело служебное благополучие работников сельсоветов, и они всеми способами, вплоть до прямого физического насилия, заставляли крестьянина сдавать, — номинально же, продавать по самым мизерным ценам, — столько, сколько было на деревню разнаряжено, — и продавали, куда денешься? Ведь сунешься уехать — не пустят, паспорта не дадут. А без паспорта нигде ни жить, ни работать не примут. Крестьянин был «крепок» колхозу своему.
Даровой труд в колхозе, денежный налог, натуральный налог. Аксинья Егорьевна хорошо помнила, чем заплачено за право на приусадебное хозяйство, за право на жизнь. Помнила, а вот рассказать никогда не могла, хоть и пыталась как-то, — плакать начинала: всё-таки шестеро малых в доме было. Голодных детей и через двадцать лет, и через тридцать вспоминать страшно. Даже если, Бог дал, никто из них не умер.
Теперь Аксинье Егорьевне не надо больше подтверждать свои права: у нее пенсия двадцать рублей от государства и десять от колхоза. Это, правда, ниже самой низкой пенсии городского жителя, — что-то около того, что инвалиду с детства дается, — но зато огород остается за колхозным пенсионером, покуда тот живет в деревне и покуда вообще живет еще. И если на старости лет с огородом справишься, — весь рыночный доход — твой. Много ли ей одной надо?
Младшая дочь звала Аксинью Егорьевну в город и даже настоятельно просила получить паспорт, выписаться и приехать, поскольку мужу ее обещали свою квартиру, и приезд матери, а там, может быть, и скорая смерть ее — человек все-таки немолодой — сулили лишние метры жилплощади. Но как ни привыкла Аксинья Егорьевна в последние годы бывать в городе, как ни жалела дочь, мысль, что останется без своих сорока соток земли, где она из года в год сажала, а потом и продавала картошку и еще на маленьких грядках огурцы, помидоры и все необходимые овощи, — эта мысль выводила её куда-то в сироты и казалась ей совершенно невозможной.
Поэтому я не удивился, когда в какой-то из моих приездов в деревню Аксинья Егорьевна пришла с чистым листом бумаги, с конвертом и еще с одним клочком бумаги, на котором был записан адрес дочери:
— Напиши им, что летом я точно не приеду, — сказала она, — пусть не обижаются. Скажи, земля не пускает. Куда я от своей картошки поеду? Нынче, говорят, за килограмм по десяти копеек в сельпо принимать будут. Да и им самим в городе картошка нужна будет, — поди, подорожает там-то...
Она молча сидела, пока я писал, молча выслушала, когда я перечитал письмо вслух, но принимая уже готовый, заклеенный конверт, вдруг невпопад спросила:
— Кто же это нас такой жизнью каторжной наказал?
Так просто спросила, словно я и мог, и обязан был так же просто в нескольких словах и ответить... Но нет, не ради ответа спросила. Да и не вопрос это был, вздохнул человек от усталости...