Ефетов Марк Семенович Тельняшка - моряцкая рубашка

Марк Семенович Ефетов

Тельняшка - моряцкая рубашка

Повесть

В книгу старейшего детского писателя входят повести: "Тельняшка моряцкая рубашка", "Граната в ушанке". "Последний снаряд". Герои этих повестей - труженики моря, воины нашей армии, молодые рабочие, влюблённые в свой труд.

Об этой книге и её авторе

Более полувека Марк Семёнович Ефетов пишет книги для

детей. В них он рассказывает о том, в чём сам принимал участие

и что хорошо знает. Так написаны повести "Света" - о сержанте

Якове Павлове, с которым писателя свела фронтовая дружба,

"Граната в ушанке", "Валдайские колокольцы", "Звери на улице",

"Земля отцов - земля детей" - о Новгороде и новгородцах, рядом

с которыми он прожил часть своей жизни. "Письмо на панцире"

книга об Артеке, но и в ней описаны приключения девочки из

Новгорода.

"Игорь-якорь" и "Тельняшка - моряцкая рубашка" - книги о

юности автора, проведённой у моря. А повесть "Последний

снаряд" рассказывает о защитниках Москвы, среди которых был и

сам писатель, награждённый за участие в обороне Москвы во

время Великой Отечественной войны.

Первые книги Марка Семёновича Ефетова отметил

А. А. Фадеев, который писал: "Ефетов пишет о простых, рядовых

советских людях. Его тема - рождение человека-работника,

рождение новых человеческих отношений в обществе, семье,

труде, войне..." Далее А. А. Фадеев отмечает: "В манере автора

есть простота, мягкость, а главное - чувствуется любовь автора

к своим героям".

Человек-работник был и остался любимым героем книг

М. Ефетова. За книгу о работниках железнодорожного транспорта

писателю присвоено звание Почётного железнодорожника.

В этом году старейшему детскому писателю Марку Семёновичу

Ефетову исполняется семьдесят пять лет. К этой дате и

приурочено издание этой книги, которая открывается

автобиографической повестью "Тельняшка - моряцкая рубашка".

Т Е Л Ь Н Я Ш К А - М О Р Я Ц К А Я Р У Б А Ш К А

МУСЬКА

Наша семья состояла из четырёх человек: мои родители и я с сестрёнкой Муськой. Полное имя у неё было Мария, но называли её Муськой. Была она самой честной девочкой на свете, которую я когда-либо знал. Не подумайте только, что я так говорю, потому что это моя родная сестра. Так оно по правде было. Я знал много честных людей, а всё равно честнее Муськи никого не было. И упрямая она была, ужас какая упрямая!

Муська почти на три года моложе меня. Когда мне стукнуло двенадцать, ей только ещё исполнилось девять. Как говорится, от горшка два вершка. Но Муська умела плавать, когда ей ещё девяти не было. Читать не умела, а плавала. Поверите: руки как спички, на спине лопатки торчат; худущая, маленькая, а бултыхается, и не как-нибудь, а вразмашку, как настоящий матрос. И как же она высмеивала меня за то, что я не умел плавать! Одно было спасение, что я с Муськой редко попадал вместе на море. Она ходила с девчонками, с малышнёй всякой, а я уже в школе учился и купался с ребятами из нашего класса.

Тогда я вырос на целую голову выше Муськи. В первых классах я тоже худущий был. Хоть рёбра пересчитывай. Ну, в те-то годы худой человек не казался редкостью, потому что тогда была голодуха. Мне почти каждую ночь один и тот же сон снился. Будто сижу я за столом, а на нём всякая еда. И мне даже запахи снились - свежего хлеба из булочной Криади, что была на нашей улице. А то ещё снился запах жареной рыбы. Хлеб передо мной, рыба тут же чуть дымится, а я во сне тянусь рукой и не могу дотянуться.

Муська говорила, что я похож на голодающего индуса. Надо же такое придумать! И откуда она знала про голодающих индусов? Был я, правда, чёрный. Мы же голышом сидели на берегу, рыбу ловили. Поймаем - есть обед. Потому летом мы почти целый день проводили на море. Я у моря сидел, а глубокой воды боялся. У берега на живот лягу, руками в песчаное дно упрусь, а ногами бултыхаюсь. Будто плаваю. Но это так только - фасон один, обман, если по правде сказать. И самое обидное, что плавать я умел иногда на неглубоком месте плавал, а вот на глубине боялся. Как почувствую, что под ногами дна нет, обратно плыву. Стыдно, но так оно и было.

Научил меня плавать отец. Думаете, что-нибудь там показывал и рассказывал, как надо плавать? Нет, ничуть не бывало.

Об отце я потом расскажу. Он всю жизнь провёл на море и у моря. Ему, можно сказать, что вода, что суша - всё равно. Он в гавани купался прямо с причала. Пятнадцать метров глубина. Дна не видно. Пароходы океанские причаливают. Даже в ясный день, когда полный штиль и даже лёгкой ряби на воде нет и каждая рыбёшка на глазах, а море всё равно бездонным кажется. И вот отец меня с такого причала скинул прямо в воду. Не верите? И мама не верила, когда мы с отцом домой пришли и я ещё в дверях закричал:

- Мама, я плаваю!

Да, нахлебался я тогда солёной воды. Будь здоров! Вода попала мне и в рот, и в нос и в самый желудок просочилась. Она ничуть не вкуснее горькой английской соли, если её кто-нибудь пил и знает, что это за прелесть.

А с плаванием произошло вот как. Я стоял в трусах рядом с отцом и ничего не подозревал. Вдруг он меня в воду столкнул и сам за мной прыгнул.

Я бью по воде руками и ногами, кашляю, вытягиваю шею, чтобы не захлебнуться. Но главное - кричать-то я не могу: раскрою рот - вода туда натечёт. А отец вокруг меня плавает, руками загребает и говорит:

- Смотри. Вот так... Теперь так... Давай, давай - не робей! Вот теперь у тебя уже получается. Держишься хорошо. Молодец! Быть тебе пловцом, молодец.

И смеётся.

А я знаете какой: если меня хвалят, я лучше делаю. Я тогда тоже смеялся - от радости, что выучился наконец плавать. И с тех пор я начал воспитывать в себе волю и характер. Мне очень хотелось стать таким, каким был отец. Он всегда говорил мне, что решить что-нибудь - самое простое. Например, решить, что буду по утрам вставать сам, а не ждать, пока с меня сдёрнут одеяло. А вот сделать, как решил, не отступив ни на шаг, оказывается, самое трудное.

Помню разговор отца с матерью, когда заболела сестрёнка. Муська кашляла тогда ужас как.

Мама сказала отцу:

- Ты в комнате не кури.

- Не буду, - сказал отец, а потом забыл и закурил.

Муська сразу же закашлялась. Мама только посмотрела на отца. А он загасил свою папиросу, ещё только начатую, и сказал:

- Брошу курить. Совсем брошу.

- Не сможешь, - сказала мама.

- Брошу! - Отец взял со стола пачку папирос и засунул в карман.

Мама сказала:

- Зачем прячешь в карман? Раз перестал курить, выбрось папиросы совсем.

- Нет, не выброшу. В порту знают же, что я курю, попросят угостить папиросой, что я скажу? Вчера-то курил. Тут в пачке шестнадцать штук. За эти дни, пока раздам папиросы, все узнают, что я не курю. А то может некрасиво получиться.

Да, он целую неделю носил в кармане пачку папирос, пока не раздал все до самой последней. А сам ни разу не закурил. Хотя до этого курил много лет. Столько лет, что даже страшно подумать. Меня ещё на свете не было, а он уже курил.

Я спрашивал отца:

- А тебе трудно было не курить и знать, что папиросы тут, в кармане?

- Трудно.

- Ну, тогда выбросил бы их. Всё-таки легче стало бы.

- А я не думал, что мне будет легко, когда бросал курить. Если ты на что-нибудь решился и будешь надеяться, что будет легко, ничего не осилишь. Надо сразу знать, что будет трудно. Понял?

Нет, я тогда не совсем понял. Потом, когда старше стал, до меня, как говорится, дошло.

КАК НЕ ЗАИКАТЬСЯ

Жаль, что вы не знали моего отца и теперь уже не узнаете. Я вот написал сейчас, как отец меня плавать научил, вспомнил его, и сердце будто защемило. Он меня и болеть отучил, когда не надо, то есть когда это не настоящая болезнь, а так только. Расскажу всё, как было. Когда Муська в тот раз, о котором я уже говорил, заболела - кашляла, мама сказала, что это потому, что у нас нет топлива, в комнате холодно и все простужаются. Прошёл день, и я чувствую, что тоже простудился, потому что топлива нет. Муська кашляет, и мне кашлять хочется. Я только разок сделаю так: "кхе-кхе", и смотришь, правда раскашлялся. Это только начать трудно. А потом кашлять совсем просто.

Отец пришёл из порта, спрашивает меня:

- Ты чего раскашлялся?

А я говорю:

- Топлива нет - вот и простужаемся. А завтра у нас письменная по русскому. Диктант, одним словом.

Отец спрашивает:

- Трусишь?

- Что ты, - говорю, - я не боюсь. Ни капельки.

В это время Муся закашлялась, ну и я тоже за ней. Отец подождал, пока тихо стало, и говорит:

- Есть такая болезнь - бронхиальная астма. У разных больных она бывает от разных возбудителей: у одного - от морского воздуха, у другого от запаха цветов, а у третьего - от кошки.

- Как так - от кошки? - спрашиваю.

- Очень просто: придёт такой астматик в квартиру, где есть кошка, и сразу начинает кашлять и задыхаться - астма.

Я, помню, рассмеялся:

- Здорово! А от запаха мела или там чернил астма не бывает?

- Нет, - говорит отец. - Если что-нибудь бывает от школьных запахов, эта болезнь по-другому называется.

- Как же?

- Лень. А вот астма, та действительно запахов разных боится. Один человек боялся душной комнаты. И вот в гостях он остался ночевать в такой душной комнате. Ночью стал задыхаться - астма. Встал с дивана, начал искать дверь - не нашёл. В темноте стулья опрокинул, заблудился среди перевёрнутой мебели в незнакомой комнате. И стал он ещё больше задыхаться. Что делать? Нащупал стекло в окне. Хотел окно раскрыть - не поддаётся. Тогда - бац! - разбил стекло, глубоко вздохнул и сразу же перестал задыхаться.

- От воздуха? - спросил я.

- Должно быть, - сказал отец. - Он же, человек этот, всегда задыхался в непроветренной комнате. Ну, а утром его разбудил хозяин квартиры и говорит: "Вы перевернули несколько стульев, я думаю, потому, что заблудились в темноте и не могли найти дверь. Но почему вы разбили дверцу моего книжного шкафа?.." Ты меня понял?

Я и этого не понял. Но отец мне объяснил:

- Ничем этот человек не был болен. Просто внушил себе, что задыхается, что у него астма. Ну конечно же, в книжном шкафу какой там чистый воздух! Такой же, как в комнате. А поди ж ты, решил человек, что это окно, что за окном чистый воздух, и сразу же перестал задыхаться. Так и с твоим кашлем. Муся больна - это правда, а тебе только кажется, что ты болен, потому что мама сказала о топливе.

Вот от этих слов я и выздоровел.

Как-то раз я рассказал отцу, что со мной на парте сидит мальчик Женька, который боится тёмной комнаты. Отец сказал, что от этого легко отделаться.

- Как? - спросил я.

- Очень просто. Вот он, этот твой Женя, идёт домой и видит, что в комнате светло - забыли свет погасить.

- Зачем - забыли? Женины папа-мама для него нарочно не гасят. Они богатые - им денег не жалко.

- Ну нарочно свет оставили. Хорошо. Женя, как войдёт, сам пусть сразу же погасит. И пусть в темноте постоит. Постоит-постоит - и привыкнет.

Отец всему так учил. У нас во дворе был знакомый сапожный мастер, о котором я ещё много чего расскажу. Но пока что скажу только, что мастер этот был одно время заикой. Не сильным заикой, а таким, что, когда волнуется, не сразу слово выговорит. Время-то это было знаете какое гражданская война. Во дворе у нас часто бывали митинги. Там все вопросы решались: сажать ли жильцам нашего дома в садике картошку, рубить ли деревья на дрова, кому отдать квартиру буржуя, который сбежал?.. Много было всяких вопросов на этих митингах и много споров. Только мастер сапожного ремесла Емельян Петрович, хотя и был он человек заслуженный, никогда почти не выступал.

И, бывало, решат что-нибудь не так, как ему хочется, он и говорит потом отцу:

- Плохо решили. Надо бы мне выступить.

А отец говорит:

- Чего ж не выступил?

- Да я же заика. Стесняюсь. Раньше, на фронте, бывало, когда нужно было, всегда выступал.

- Ты, Емельян, не стесняйся. Говори - и всё тут. Запнёшься подождут. Говори больше, пока не отвыкнешь заикаться.

Вскоре у нас в городе случилось безвластие. Иностранные войска ушли. Много у нас было всяких иностранных войск, как их теперь называют интервентов. Интервенты, значит, ушли, а Красная гвардия (так тогда Красную Армию называли) ещё город не заняла. Ну и пошли по городу бандиты хозяйничать. Много тогда было бандитов этих. Вот у нас во дворе митинг и собрался. Как организовать самооборону? Кому дежурить? Какое оружие выставить? В общем, вопросы тогда были военные. По ним Емельян Петрович самый специалист. А было это как раз после разговора отца с этим знаменитым мастером о заикании. Вот на этом митинге дядя Емельян и выступил. Военное дело он знал не хуже своего сапожного мастерства, потому что воевал пять лет - с тысяча девятьсот четырнадцатого года. Выступил, значит, и всё рассказал: как посты расставлять, чем вооружить, кого в командиры, кого связным. Обо всём говорил и, в общем, довольно гладко, почти без запинки. Только в одном месте его перебил жилец Птица. Это у него фамилия такая.

Емельян Петрович сразу же ему:

- Вы, мил человек, меня не перебивайте. Я заика, сбиться могу. Вам же хуже будет - дольше слушать придётся, как я начну спотыкаться языком, совсем в словах заплутаюсь.

Больше его не перебивали.

С тех пор Емельян Петрович стал заикаться всё меньше и меньше. Сейчас он совсем не заикается...

Отец мой любил говорить: клин клином вышибают. Это он меня научил холода не бояться. Как утром проснусь, сразу одеяло сбрасывать и с кровати вскакивать. И Муська так же делала. Я знаю: многие из нашего класса под одеялом одевались. Топлива тогда, правда, не было. Но вы, может, и не поверите, что те, кто под одеялом одевались, чаще всего школу пропускали из-за простуды. А Муська один раз только болела бронхитом. И потому, что полдня в очереди стояла за хлебом и ни за что не хотела, чтобы мама её сменила. Я в школе был, отец на работе. Ну и дома, конечно, топлива не было - холодно. Беда с этими упрямыми девчонками. Если упрямая, так уж такая, что рассказать - не поверят. Она же, Муська, ещё только косые палочки в тетради рисовала, а уже говорила: "Я буду учительницей". Ну не смешно? Такая кнопка - и вдруг учи-тель-ни-ца! Надо же такое придумать.

ХОРОШО!

Дом, где я жил, был знаменит на весь город.

Дом был большой, и народищу в нём было жуть как много - как в маленьком городе. Наш дом можно было бы назвать городом мастеров. Самые что ни на есть лучшие мастера жили в нашем доме.

К нам приходили люди из порта - грузчики в широких блузах, совсем таких, в какой на картине писатель Лев Толстой. Бывали у нас и матросы. Они носили брюки-клёш. Что значит это слово, я не знал, но о брюках таких мечтал; они даже снились мне.

Брюки-клёш туго затянуты в поясе, они как бы облепляют бёдра, но ниже колен расширяются вроде колокола. А совсем внизу, у ботинок, клёши эти так широки, что ботинок не видно. И вот, когда у человека руки и грудь обтянуты полосатой тельняшкой, а над ботинками болтаются брюки-клёш, сразу видно - моряк.

В нашем доме бывали и франты, как в те времена называли стиляг. Они носили брюки-дудочки - узкие-узкие. И короткие. До щиколотки.

Рыбаки приходили в высоких сапогах. Я видел такие же на картинках в книге "Три мушкетёра". И капитаны пиратских кораблей были в сапогах с раструбами. Ох и любил же я читать книги про пиратов!

Разный народ бывал в нашем доме. И многим из них я давал справки, как пройти к мастеру. Однажды меня спросили о том, о чём часто спрашивали:

- Мальчик, не знаешь, где Емельян Петрович?

- Ушёл за булками в булочную Криади, скоро придёт.

- Хорошо.

Это сказал мне худой, сутулый человек в красной рубашке-косоворотке и в картузе с лаковым козырьком. Такие картузы носят рабочие на мыловарне и на паровой мельнице. Только этого долговязого я знал - он не рабочий, просто подделывается под рабочего. До революции сам имел завод, где варил мыло. И был председателем купеческого клуба. Раньше, до революции, был такой клуб, где одни только купцы собирались. А теперь этот человек работает на "Красном мыловаре" и называется красным специалистом. Он из той породы людей, что будут с тобой разговаривать, только если им от тебя что-нибудь нужно.

Я учусь в школе с его сыном Женькой. Тем самым, что боится тёмной комнаты. Сын мало похож на отца: у Жени такие толстые щёки, что их видно со спины из-за ушей. Ушами этими Женя умеет двигать. Вы не пробовали двигать ушами? Спорим - не получится. А Женя умел. Я каждый раз, как увижу, покатываюсь со смеху. Я даже один раз мечтал, как это мы с ребятами из класса захватим военный корабль, который стоит на рейде и угрожает Красной гвардии. Подъедем туда, к тому кораблю, на лодке под видом фокусников. Женька начнёт ушами шевелить - умора. Команда корабля высыплет на палубу - матросы и офицеры, - все будут покатываться со смеху. А мы тем временем захватим корабль.

Я очень любил разное такое себе представлять.

Только ничего не вышло. Во-первых, Женя заявил, что он не будет захватывать этот военный корабль. А потом он нарочно шевелил ушами, когда я отвечал у доски, и я не мог не рассмеяться.

Что говорить! Из-за того, что я смеялся, у меня на том уроке были неприятности, а Женька только радовался. С тех пор я старался с ним не водиться.

Отец Жени, Илья Григорьевич, прекрасно меня знает. Но он не хочет унизить себя тем, чтобы назвать меня по имени или по фамилии и этим показать, что знаком с сыном какого-то портовика. Мог бы, буржуй усатый, спасибо сказать, когда я ему объяснил, где Емельян Петрович, зачем пошёл, когда придёт. А он вместо этого:

- Хорошо!

- Нет, Илья Григорьевич, плохо!

А, что говорить, я знаю, что, когда рабочие на мыловарне заходят к нему в кабинет и говорят: "Доброе утро" или "Здравствуйте", он тоже отвечает им, как мне ответил: "Хорошо". Это вместо "доброго утра". Смех.

Ну и пусть себе важничает. Всё равно он, Илья Григорьевич Ежин, ждёт Емельяна Петровича, а не дядя Емельян ждёт его, бывшего буржуя, а сейчас красного специалиста.

"Красный, - думаю я. - У нас таких красных называют "редиска". Они же только снаружи красные, а внутри белые, как редиска".

Вот и Емельян Петрович. Он невысокий, или, как говорят, невидный. Низенький. Рыженький. Плечи узкие. Брови и ресницы как пшеница. И лицо такое же - желтоватое. Я знаю, что Емельяну Петровичу много лет - он в гражданской войне вместе с сыном у Будённого воевал. Сын погиб у него на глазах, а дядя Емельян вот прихрамывает. Ранен. Не был бы ранен и контужен, с комиссаром Шмельковым работал бы. Факт.

Вот рядом с Емельяном Петровичем идёт дама. Высокая. Шляпа с птицей на полях. Птица, конечно, не живая, искусственная. Но не из маленьких. Дама заглядывает Емельяну Петровичу в глаза и, видно, просит его о чём-то - унижается.

Вот и Ежин пошёл им навстречу. Усы расправил. Улыбается. Руки раскрыл. Можно подумать, что он дядю Емельяна обнять хочет. Я слышу, как Ежин говорит ему:

- Молодой человек, а я к вам!

Я знаю, что Емельян Петрович старый. А по виду не определишь. Ему часто говорят "молодой человек". Особенно когда перед ним заискивают. Он ведь нужен всем: все люди ходят по земле. У всех людей на ногах ботинки, туфли или сапоги. А Емельян Петрович - сапожник. Лучший мастер в нашем городе. Он тоже любит слово "хорошо". Отделает пару обуви, возьмёт в две вытянутые руки по ботинку, прищурится, посмотрит и скажет: "Хорошо!"

Бывают дни, когда у дяди Емельяна плохое настроение. Это случается, если нет работы. Но теперь так не бывает. Я видел Емельяна Петровича в плохом настроении только один раз - сразу же после войны, когда совсем не из чего было шить ботинки. Дядя Емельян был тогда ужас как разлохмачен: голова его походила на хризантему. Честное слово, не преувеличиваю! А теперь он гладко так причёсан, будто только что вышел из парикмахерской Канаревского. Об этом парикмахере я ещё расскажу.

Сидит дядя Емельян со своей работой у самого окошка, а окошко это на уровне тротуара. Мне его хорошо видно, особенно его причёску. И сколько раз я видел, как он кончал работу и говорил это своё "хорошо!". В это время мне даже казалось, что он очень красивый. Увидев, что дядя Емельян сделал работу и сам её с удовольствием принял, я уже не уходил, а поджидал его на улице. Он никогда сразу же за вторую работу не принимался. Снимет передник, умоется в тазу и щёткой пригладит и без того гладкие волосы. Потом наденет рубашку, галстук-бабочку, суконные брюки, отутюженные, точно они из жести, очень жёлтые блестящие ботинки и обязательно выйдет на улицу. Гуляет от угла до угла. И я с ним. Я знаю, о чём с ним говорить.

Один раз спросил его о сапожных гвоздях:

- Дядя Емельян, а почему, когда вы работаете, у вас полный рот гвоздей?

- Не гвозди это, а шпильки, - говорит Емельян Петрович. - Ты же не с плотником разговариваешь, а с мастером обувного дела. Понятно?

- Понятно, дядя Емельян. А почему?

- Потому, мил человек, что настоящая деревянная шпилька влажности требует. Сухая, та в ботинке не удержится, а влажная - будь здоров, не выскочит. Понятно?

У дяди Емельяна я любил больше всего выворотки выворачивать. Теперь их называют тапочки. А в те времена - выворотки, другого им названия не было. Шьёшь такие туфли на колодке. Некрасивые они: серые, обратная сторона кожи лохматая, корявая - жуть. С непривычки - тяжело. Бывало, щетиной палец наколешь и взвизгнешь:

- Ой!

- Что - ой?

- Накололся.

- Не беда: свои иголки для ежа не колки. Шей - не робей.

Я шью. Потом, как сошью, сниму колодку, выверну неизвестно что сырьё какое-то, одно слово - полуфабрикат, заготовка. И вдруг - туфли. Готовые. Великолепные. Чуть только тряпкой протрёшь - заблестят. Сам их сделал. И сам же удивляюсь. И говорю - не подумайте, что от хвастовства от неожиданности:

- Вот здорово!

- Подходяще, - говорит Емельян Петрович.

Вообще нет для него ничего дороже, чем о своей сапожницкой работе поговорить. Я всегда с ним этот разговор поддерживаю. К примеру, спрашиваю его:

- Дядя Емельян, достали вы сегодня хорошую щетину?

- Э, - махнёт он рукой, - не щетина, а кручина. Щетина, скажу я тебе, в нашем деле главное. Как смычок у скрипача. Шьёшь и поёшь. Идёт легко не наколешься. Дратва, мил человек, при хорошей щетине сама стежок делает...

Вы-то и не знаете, должно быть, что такое сапожная щетина. Она вместо иголки служит. Щетину вплетают в дратву - в толстую такую сапожную нитку, - и она как бы становится острым концом этой дратвы. Это очень удобно. Я ведь многому научился у дяди Емельяна. Дратву вощить так, что она как струна делается. Сухой, корявый кусок кожи так отмочить и отбить потом молотком, что кожа эта затем ложится гладкой подмёткой, как приклеенная. Но больше всего я любил новый ботинок с колодки снимать.

Только надо вам знать, что у настоящего сапожника, или, как говорил дядя Емельян, башмачника, просто так ботинок на колодке не бывает. Прежде чем на колодку натягивать заготовку, башмачник пятку и носок чуть припудрит, только не пудрой, а таким белым скрипучим порошком - тальком.

И как же тогда здорово колодку эту вынимать. Туго сидит, а выскакивает как намыленная.

А всё - тальк этот.

Была заготовка как тряпица: куски кожи, гвозди, то есть шпильки, дратва. А получилось такое красивое, великолепное. И я тоже гладил такой упругий блестящий ботинок и говорил:

- Хорошо!

Хотя моего-то труда в нём было ни на грош. Сработал этот ботинок Емельян Петрович...

Вот он сейчас, я слышу, разговаривает с Ежиным.

Илья Григорьевич заворачивает пару ботинок и говорит:

- Это дорого.

Дядя Емельян молчит.

Ежин спрашивает:

- Может, дешевле возьмёте?

Емельян Петрович молчит.

- Что ж вы молчите? - кричит Ежин, и усы у него при этом топорщатся.

- Д-до свидания! - говорит дядя Емельян, чуть только заикнувшись.

- А деньги? - спрашивает Ежин.

- Коли так, денег не надо. Спасибо.

- Что значит "коли так"? За что спасибо?

- Если с торговлей, не нужно. Спасибо за ботинки. Хорошо получились. Приятно было шить. Кожа мягкая, и приклад хороший. Хорошо.

- Как хотите, - говорит Ежин, - дело хозяйское.

И уходит, не заплатив. Жмот!

Деньги! Не взял Емельян Петрович денег. Не вернул Ежина. А ведь дядя Емельян из-за денег чуть было не сел в тюрьму. Собственно говоря, угодить в тюрьму мог, скорее всего, Ежин. Вот как это было.

"СКОРО ВОЙНА КОНЧИТСЯ?"

В том году мы ещё носили колотушки. Это были такие сандалии из дерева. Каждая сандалия из двух кусков дерева, соединённых на сгибе маленьким кусочком кожи. Идёшь по улице и только слышишь: стук-стук, клац-клац, стук-стук.

Это было время слова "вместо". Вместо ботинок - колотушки. Вместо хлеба - лепёшки, замешанные на чёрной муке и перемолотой древесной коре. Вместо дров и угля - кизяки, прессованный и высушенный навоз, а то и кукурузные кочерыжки. Вместо электрической лампочки - коптилки. Такие коптилки были тогда во всех домах. Штука немудрая: фитилёк в маленькой баночке, наполненной лампадным маслом.

Как-то зимой я бежал в школу. Бежал не потому, что опаздывал, а чтобы согреться. В феврале дело было. Я заметил, что, если не поешь досыта, всегда холодно. Ну и одежда, надо сказать, тоже была у меня узковатая. Снизу коротко, а рукава наставлены и от этого как дудочки. Может быть, и от этого холодно было.

Пробежал я квартал, завернул за угол и чуть было не сшиб парнишку. Самого от земли еле видно, а ботинки большие, должно быть отцовские, и сам женским платком перевязан крест-накрест.

- Я тебя не ушиб? - спрашиваю.

- Не.

Тут я замечаю, что глаза у парня громаднющие. Может быть, это мне так показалось, потому что личико у него худое-худое, белое, а губы, будто их чернилами накрасили, - фиолетовые. Парнишка этот взялся за мой длинный надтачанный рукав и держится. А в это время по мостовой конный разъезд проскакал на рысях. Копыта цокают, аж искры летят. Верховые к коням пригнулись, только коротенькие винтовки за спиной мотаются. Я знаю эти винтовки, а точнее сказать, карабины - французские. А скакали это бандиты. Разноцветные тогда были бандиты, с которыми Красная гвардия воевала. Главных бандитов называли "белыми". Но были ещё и "зелёные". Всех цветов я не припомню.

Бандиты проскакали, а малец этот меня за руку дёргает:

- Дяденька!

Это я-то - дяденька. Третий класс школы. Выдумает тоже.

- Чего тебе, малый?

- Скоро, дяденька, война кончится?

- А тебе зачем?

- Маманя сказала, что, как война кончится, папка вернётся и булку привезёт. Белую. А ты белую булку видел?

Ну что ему, малышу такому, сказать? Видел - не видел. Сунул ему поскорее лепёшку, что мне мама в школу дала, и побежал. Не люблю, когда, как у девчонки всё равно, в глазах вдруг защиплет. Стыд один. Я этого малыша часто вспоминал. А разве он один был?

Когда война кончится? Как будто я мог на это ответить. Я сам об этом сколько раз отца спрашивал. Самому хотелось и поесть и согреться. Хотя у нас куда лучше было, чем у того малыша: отец с нами и работает. Паёк какой-никакой, а получает. Рыбы наловит - тоже еда неплохая. От орудийной стрельбы стёкла в окне вылетят, отец фанерой забьёт. Отец - он всё умел, всё мог. А на мой вопрос, когда война кончится, у него всегда один ответ был:

- Когда беляков и всю нечисть в море скинут, тогда и кончится.

К этому делу и шло...

Уже проскакали по улицам нашего города на приземистых лошадёнках красногвардейцы в островерхих шапках-будёновках. Теперь мама не вскакивала по ночам, заслышав на лестнице шаги, и не говорила отцу: "Не за тобой ли, господи!"

В нашем городе уже кое-где вместо коптилок загорелись электрические лампочки. А там дым пошёл из больших труб: заводы заработали.

Но вот на обувной фабрике никак не могли пустить в ход одну машину. Хоть убей, не получалось. Машина заграничная, запасных частей к ней не было. А снаряд с вражеского броненосца угодил прямо в цех Обувки. (Так мы промеж себя называли обувную фабрику.)

Что делать?

Рабочие ходят по кафельному полу цеха и стучат колотушками: стук-стук, клац-клац. Осень. Зима на носу. По снегу в школу в деревяшках не пойдёшь. Нужны ботинки и детям и взрослым.

Вот тогда в газете появилось большое объявление:

КОНКУРС

Государственная обувная фабрика призывала всех желающих испробовать свои силы, а вернее говоря, свою сообразительность - сделать такое изобретение, чтобы заработала главная машина, которая шьёт ботинки. Кто это сделает, тому премия - десять тысяч. Мне об этом сказал в школе Женя Ежин.

Он показал газету и предложил:

- Давай изобретём машину для Обувки. Десять тысяч. Деньжищи!

Женя зажмурился и мотнул головой:

- Давай! Денег - вагон и маленькая тележка. Давай! По рукам!

Я спросил:

- Зачем нам столько денег?

- Как - зачем? Наймём студентов, чтобы они за нас уроки делали. Это раз. Купим у спекулянтов золота и бриллиантов. Это - два. И главное удобство, ты подумай, - никогда работать не будем. Сказочная жизнь!.. Потом...

- А машину как починить? - спросил я.

- "Как-как"! Ты же учился у Емельяна Петровича шить ботинки! Учился! А он самый лучший мастер в городе. Любые туфли или сапоги сделает, хоть на выставку. Он всё знает. Спроси. Разузнай. Потом бегом на Обувку.

- А Емельян?

- Что - Емельян?

- Как - что?! Ты, Женька, больно хитрый. Если Емельян Петрович может машину починить, то сам он её и починит. Нужны мы ему очень!

Женя хлопнул себя по лбу:

- Дурья твоя башка! Зачем же ему машину чинить, чтобы она нашила ботинок на весь город и у него заказчиков отбила? Где ему выгода? Он же эти десять тысяч у себя заработает. У него от заказчиков отбоя нет.

- Да, - сказал я, - от заказчиков отбоя нет.

- Ну, понял теперь? Так давай чини машину, бери десять тысяч - и, чур, пополам. Денег будет вагон и маленькая тележка. По рукам, а?

Жене я ничего тогда не сказал, но к дяде Емельяну пошёл. Хотел рассказать ему о конкурсе. Только на его двери увидел петушка. Это у него такой самодельный замок был - железный петушок.

Заходил я и поздно вечером, после уроков. Мы тогда в три смены занимались и домой приходили, когда уже спать пора. Так вот и вечером петушок был на двери, и утром.

Что случилось? Никогда Емельян Петрович так надолго не отлучался. Заказчики целый день ходят - всё мастера спрашивают. Я не знаю, что им отвечать. Вот беда! Но вышло, что никакой беды не было. Оказывается, дядя Емельян день, ночь и ещё день провел на Обувке. Он там к этой самой машине приспособление придумывал. И придумал. И десять тысяч получил. Новенькими деньгами.

А деньги в те времена, надо сказать, были нехитрые. Бывали даже такие, что их на длину мерили. На большом листе бумаги напечатаны квадратиками деньги, как теперь почтовые марки печатают. Только те деньги были размером побольше марок и без зубчиков. Ножницами половину денег отрежут и идут с ними на базар. Назывались эти деньги "керенками". А Емельян Петрович получил другие деньги - наши, советские. Но и они не так уж хорошо были напечатаны, и бумаги-то хорошей в те времена не было. Сложены были деньги бумажка к бумажке. Номер за номером. Чуть липкие от краски и краской же пахнут. Положим, на одной десятирублёвке напечатано КИ 794228, и на следующей обязательно КИ 794229...

Деньги эти были в пачках, как кирпичики. Дядя Емельян мне их показывал. Кирпичи из денег твёрдые и тяжёлые. Только гнутся. И обёртка при этом лопается.

Теперь на Обувке задымили трубы. А вскорости отец принёс мне новые ботинки. Как раз вовремя: назавтра выпал первый снег, и без ботинок я бы не смог из дому выйти.

Все школьники нашего города получили по паре ботинок. Потом фабрика стала выпускать обувь для взрослых.

ДЕНЬГИ

У Емельяна Петровича заказчиков поубавилось. В городе начали открывать магазины. И то, что раньше можно было достать только у спекулянтов - на рынке или в тёмных подворотнях из-под полы, - теперь продавалось в магазинах. И стало теперь проще купить новые ботинки, чем чинить старые.

Но Емельян Петрович без дела не сидел. Когда не было заказов по сапожной части, мастерил что-нибудь - изобретал. Опустят ему в ящик на двери газету или письмо, и сразу же у него над столом флажок выскакивает. А на флажке красной краской написано: "Почта".

Я очень любил изобретения дяди Емельяна. Но самым интересным казалась мне его денежная машина.

Десять тысяч премии он, как известно, получил десятирублёвыми бумажками... Тысячу десятирублёвок. И все новенькие.

Часть этих денег Емельян Петрович истратил, а для оставшихся построил станочек, в который и заложил все свои новые десятирублёвки.

Тут надо сказать, что любое своё изобретение дядя Емельян любил, как он говорил, оформить. Рамку ли сделает, замок на двери, тросточку обязательно с выдумкой. Чтобы красиво было и как-то по-особенному, на другие такие же вещи не похоже.

Вот так он сделал и этот денежный станочек. Со стороны глядя - хитрая машина: рычажки всякие, ручки да кнопочки. А станочек этот был такой: крутануть разок ручку - и выскакивает новенькая десятирублёвка. А взамен, чтобы уровень бумажек не снижался, надо опустить в щель такой же, как деньги, листок чистой белой бумаги. Сколько раз я видел, как утром, собираясь на рынок или в магазин, дядя Емельян крутанёт пару раз ручку, выскочившие деньги засунет в карман и скажет:

- Хорошо машина работает.

Он и мне позволял иногда крутить ручку денежной машины. Мне это очень нравилось. И один раз он сказал:

- Приходи завтра. Я пойду в магазин пальто себе на зиму покупать. Накрутишь мне денег из машины.

Назавтра к нему зашёл как раз Женькин отец, Илья Григорьевич Ежин. Он-то и увидел, как я ручку кручу, чистую бумагу подкладываю, а Емельян Петрович новые десятирублёвки подбирает. Они ему прямо в руки летят.

Ежин расправил усы, кашлянул:

- Изобретаете, Емельян Петрович?

- Помаленьку. Наше дело такое - мастеровое.

- Д-да. Ловко придумано. А ну, малый, крутани ещё разок.

- Чего ему крутить, - сказал дядя Емельян. - Две сотни он мне выкинул. Хватит. Сегодня больше не надо.

- А поглядеть можно? - спросил Ежин, а сам уже тут как тут у самой машины: чистые листки бумаги щупает, в машину закладывает, охает, кряхтит.

- Смотрите, смотрите, - говорит Емельян Петрович. - Только руками не трогайте. Штука тонкая, сломаться может.

- А она не портится?

- Пока не случалось.

- Ну я вас прошу, дорогой Емельян Петрович, скажите мальчику, чтобы крутанул ещё разочек. Вам же лишняя десятка не помешает. Завтра же у вас расходы будут? Какая вам разница! Прошу вас!

- Крутани, мил человек, - говорит мне дядя Емельян. - Только бумажку подложить не забудь, а то десятка не выскочит.

Я вижу всё это, стараюсь не смеяться, а щёки сами так и пляшут, рот растягивается - сдержаться тяжело. Но держусь.

Опускаю в щель бумажку, кручу ручку - и прямо в протянутые руки Ежина вылетает, как птица, десятирублёвка.

Ежин оглядывается, делает шаг назад, плюхается на стул, снимает картузик и вытирает лоб. Он у него мокрый.

- Д-да, здорово сработано.

- Как есть ничего мудрёного... - говорит дядя Емельян. - Вы с ботинками? Простите, сейчас не чиню. На углу коопремонт открылся. От обувной фабрики. У них машина подмётки пришивает. Не оторвутся. Сам им машину эту чинил. Сходите.

Я слушаю этот разговор и понимаю, что дело не только в коопремонте, а в том, что Емельян Петрович ни за что не хочет работать на этого буржуя.

Что с того, что он называется красным специалистом! Мы-то знаем, что он всё равно буржуй: изо всех сил старается так жить, чтобы другие на него работали, а он только загребал деньгу и копил рублик к рублику.

Ежин молчит. Ему теперь не до ботинок. Ежину жарко, душно. Он делается каким-то лиловым, и всё лицо у него блестит. Будто только что из бани. Кряхтит, отдувается и сразу не говорит, а выкрикивает:

- Продай!

- Что вы сказали? - спрашивает дядя Емельян. - Вы, кажется, обратились к кому-то? С кем вы на "ты"?

- Пусть мальчик выйдет.

- А зачем? У меня секретов нет. Вы о чём-то просили меня? Так, кажется?

- Да, да, именно так - просил...

И Ежин говорит быстро-быстро. Каждый раз, когда он называет имя и отчество дяди Емельяна, обязательно прибавляет "дорогой". Ежин просит продать машину. Он даёт за неё десять тысяч, нет, потом набавляет двадцать. И потом просит принять у него долг за ботинки, которые Емельян Петрович чинил. Ежин говорит, что дяде Емельяну такая замечательная машина ни к чему. Он хотя и мастер, каких больше нет, но человек скромный, живёт в подвале, одна комнатка. Детей нет. У него, Ильи Григорьевича, сын Евгений! "Приятель вот этого чудесного мальчика". Ежин гладит меня при этом по голове.

Говорит он очень долго. Умолкает на мгновение и снова говорит, говорит... Ударяет себя по лбу:

- Да что я о скромности вашей только и веду речь! Ведь дело-то ещё в том, что вы, дорогой Емельян Петрович, чудесный мастер - артист своего дела. Продадите мне эту старую машину, а себе построите новую. Вам это ничего не стоит. А чистой бумаги в магазине Бумтреста сколько хотите. По рукам, а?

Ну точь-в-точь как его сын Женя. Только тот толстый, а папа худой. И оба говорят: "По рукам, а?"

- Нет, - сказал Емельян Петрович, - машина не продажная. Для себя, мил человек, сделал. - И махнул рукой в мою сторону: - Пошли!

- Много дам!.. - кричал нам вдогонку уже на улице Ежин.

А всё-таки он уговорил Емельяна Петровича продать денежную машину. Дядя Емельян согласился взять за неё двадцать тысяч и девяносто рублей.

- Почему же вдруг такая цена не круглая? - удивился Илья Григорьевич.

- Круглыми бывают только дураки, - сказал дядя Емельян.

И я при этом вспомнил Женьку Ежина.

Ежин полез в карман и достал бумажник, толстый, как общая тетрадь.

- Погодите, - отодвинул его руку Емельян Петрович. - Девяносто рублей мне, а остальные в Госбанк на текущий счет номер семь - шестнадцать.

- Что это значит: семь - шестнадцать? И что значит - остальные? Это же двадцать тысяч!

- Двадцать. Семь - шестнадцать - номер текущего счёта.

- Вашего?

- Какая разница. Отнесите деньги в банк, напишите, что вносите на счёт семь - шестнадцать, принесёте мне квитанцию и забирайте машину.

Да, должен вам сказать, что Ежин в тот день был какой-то совсем ненормальный. Мне это показалось, когда он первый раз крикнул: "Продай!"

Наверное, таким голосом кричат психи. И глаза у него были совсем как у ненормального. Знаете, мне казалось, что своими глазами он видел только машину и только деньги. А что вокруг - это он совсем не видел и не слышал. Машина вроде бы светилась в его глазах, а вся комната и дядя Емельян со мной были как бы в густом тумане. Может же такое приключиться с человеком!

Ежин подошёл к машине и тронул ручку:

- Можно?

- Крутите.

Илья Григорьевич расправил усы, выпрямился, посмотрел на меня, как будто собрался нырнуть в воду, и крутанул ручку. А так как возле машины, кроме него, никого в это время не было, десятирублёвка выскочила, прошелестела по воздуху и с хрустом ударилась о стенку.

Ежин бросился за бумажкой. Он упал на пол, схватил её двумя руками и, как мне показалось, дотронулся до бумаги губами. Ежин долго не двигался. Может быть, пять минут или десять.

Дядя Емельян отвернулся и смотрел в окно, где вокруг большого чёрного котла, скрючившись, сидели и лежали три мальчика, чёрные от сажи, которая падала вокруг котла.

А я видел в комнате, на полу, распластанные длинные, чуть кривые ноги, задравшийся пиджак, штрипки от подтяжек и затылок - красный затылок, по которому текли струйки пота.

Илья Григорьевич медленно поднялся. Он показался мне совсем-совсем больным, хотя глаза его блестели. Но щёки были бледными, усы обвисли, и весь он как-то сгорбился.

- На! - протянул он мне десятирублёвку. - На, мальчик, на счастье.

Емельян Петрович отошёл от окна и взял из рук Ежина деньги:

- Мальчику деньги ни к чему. Он их не заработал. И вам машина тоже пока не принадлежит. Понятно?

- Конечно, понятно, - торопливо сказал Ежин. - Бегу в банк, дорогой Емельян Петрович. Я мигом. Вы, я надеюсь, никуда не отлучитесь. А то эти черти... - Он протянул руку в окно и глазами показал на машину.

- О них не беспокойтесь, - сказал Емельян Петрович.

- До скорого...

Ежин вернулся через полчаса, отдал дяде Емельяну квитанцию, отсчитал девяносто рублей, один раз крутанул машину, ловко, прямо в воздухе, поймал вылетевшую десятирублёвку и ушел, широко расставляя ноги.

БОИ НА УЛИЦАХ

Мне часто приходилось пропускать школу. Бывало, что всю ночь не утихала пальба. Я не спал, смотрел, как в окне вспыхивали красные зарницы, слушал, как позванивало стекло, как летели с посвистом снаряды, чувствовал силу далёкого взрыва, подбрасывавшего меня даже тут, в кровати.

Да, с тех времён неутихающей стрельбы я научился различать голоса снарядов и пушек. Они ведь совсем разные, голоса эти. Выстрел, свист, взрыв и потом как бы шипение:

- Шрапнель!

Я лежал под одеялом и как бы экзаменовал себя после каждого выстрела:

- Трёхдюймовка жахнула!

- Бризантный снаряд завыл.

- А это ухнула гаубица.

Война, артобстрел, бой были не где-то там, на фронте, а здесь же, за окном, в нашем городе, на нашей улице. И стреляли почему-то особенно сильно по ночам. В такие ночи если я и засыпал, то и во сне слышал сигнал кавалерийской атаки и зычную команду: "По коням!"

И виделось мне, что я мчусь на горячем коне, с саблей в руках, с большой красной звездой на матерчатом шлеме и рубаю врагов направо и налево.

А утром, проснувшись и сбросив одеяло, я вскакивал и бежал на кухню. Мама стояла обычно у окна и смотрела на улицу из-за занавески. Да, я забыл сказать, что комната наша выходила окнами во двор, а кухня на улицу. Вот мама и смотрела, какая там сегодня власть.

Как-то мама мне сказала:

- Иди обратно. Сейчас же возвращайся в комнату. Ты в школу не пойдёшь.

- Почему?

Но мама не успела мне ответить. За неё сказал своё пулемёт: та-та, та-та...

Мама отскочила от окна.

- Ну, теперь ты понял? А папа пошёл в порт. Господи, когда всё это кончится? Сил моих больше нет. Иди сейчас же в комнату, слышишь?

Да, таких дней было много.

Вечером мы все трое - мама, Муся и я - ждали папу. Знаете, как обостряется слух, когда ждёшь? Часы тикают на стене, будто кузнец бьёт по наковальне. Собака тявкает, и ты уже вздрагиваешь. А шаги? Я через стенку узнавал по шагам на лестнице всех жильцов нашего дома.

- Нет, это не отец.

- И это не папа.

- А это... Опять не он.

И снова стрельба. Лучше бы он в это время не подходил к нашему кварталу. Ведь стреляют где-то совсем близко.

Война вспахала асфальт перед нашим домом. Из дальнобойных орудий по городу били иностранные броненосцы. Пулемётной очередью "прошили" всю нашу улицу белогвардейцы. По тротуару скакали на мохноногих лошадках бандиты.

Бывали недели, когда отец уходил в заградительный отряд и мы жили одни. Тогда я прислушивался к шагам на лестнице по-другому: не стучат ли сапоги, не идут ли к нам с обыском, чтобы арестовать отца. Я знал: белогвардейцы так делали - не будет отца, могут взять вместо него мать.

Наш город, бывало, за один месяц трижды переходил из рук в руки. Иногда нас из школы не выпускали, хотя уроки уже кончились. А нельзя было: на улице очень близко стрельба. И на партах мы сидели по трое, четверо, потому что не разрешали занимать парты возле окон, чтобы не задело осколком или шальной пулей.

Так было несколько лет - все годы, пока я учился в первых четырёх классах.

Но вот кончилась гражданская война. Теперь уже снаряды не рвались на тротуарах, в классе можно было сидеть на всех партах, а дома не надо было прислушиваться к шагам на лестнице: кто идёт?

Первой в нашем городе задымила Обувка, дала ток электростанция, и вот уже позвякивал на улице трамвай. А тротуар, вспаханный снарядами, оставался ещё таким, что на нём только ноги калечить. Особенно зимой - в гололедицу.

Что асфальт! Люди - много тысяч людей - в одном только нашем городе были без крыши и без хлеба. Тысячи детей остались без родителей. У кого родителей убили, кто умер от голода или от сыпного тифа. И беспризорные дети жили прямо на улице, а к зиме, когда в городе начали чинить тротуары, переселились поближе к асфальтовым котлам. Асфальт варили на улицах в огромных котлах, величиной чуть ли не с газетный киоск. Для беспризорных эти котлы были домом. Когда котёл топился, они грелись возле него: когда остывал, залезали внутрь котла. И потому беспризорные, или, как их тогда называли, беспризорники, были чернее кочегаров. На их лицах, блестящих, как начищенный сапог, сверкали белизной только зубы и белки глаз.

Я видел беспризорников не только на улице. Эти чёрные мальчики полуголые, иногда в одном только дырявом мешке, и то из-под угля, или в старом ватном одеяле - очень часто бывали во дворе нашей школы.

ХРУМ-ХРУМ

Здесь надо сказать несколько слов о моей учительнице Серафиме Петровне. Это была высокая женщина, широкоплечая, большерукая. Её шаги были слышны, чуть она входила в наш коридор - очень длинный. Я слышал, что Серафима Петровна была когда-то красивой, румяной и пышноволосой. Но я-то знал её только седой, в обвисшем, как на вешалке, платье и с такими глубокими морщинами на лице, будто оно помялось во сне и не разглаживается. А вот глаза у Серафимы Петровны были не усталые - ясные, светлые, блестящие. Чувствовались в них сила, воля, настойчивость. Только уж очень она была слаба - наша учительница: если ручку на пол уронит, кто поближе, вскакивал и ей подавал. Я заметил, что с некоторых пор она и ходить-то стала по-особенному, как старая-старая старуха, - всё норовила за что-нибудь придержаться: за стул, за парту или за классную доску.

А один раз Серафима Петровна упала в обморок. В классе во время урока. У доски тогда отвечал Женя Ежин. Серафима Петровна ему сказала:

- Напиши сложное предложение.

- Не знаю, - сказал Женя. Он подмаргивал нам одним глазом, двигая ушами, и просил подсказать.

Ему подсказывали, но всё разные предложения. Получался шум, каша, не разбери-поймёшь. И Женя стоял, широко расставив ноги, почёсывая толстую красную щёку, словно его комар укусил.

Я вспомнил любимую поговорку отца: "На шпаргалке и подсказке, как на ходулях, подняться можешь высоко, а далеко уйти не сумеешь..."

Серафима Петровна подошла к доске:

- Ну, Евгений, что же ты? Это так просто. Например: "На улице холодно, но мороза ещё нет".

- Сегодня был мороз, - сказал Женя. - Мама пельмени вынесла на балкон.

Он подошёл к доске и начал писать: "На улице холодно..."

Серафима Петровна вытерла платком лоб. Он был у неё весь в капельках. А щёки у неё стали вдруг красными и сразу же белыми.

"Что это? - подумал я. - В классе так прохладно..."

- Нет, нет. - Серафима Петровна стёрла то, что написал Женя. - Ты сам придумай предложение. Своё. Понял? А моё повторять не надо. Подумай.

- Понял, - сказал Женя и написал: "Воровать выгодно, но опасно".

Весь класс рассмеялся. А Серафима Петровна только чуть улыбнулась, протянула руку к стулу, но не дотянулась, вдруг как-то странно опустилась на пол, прислонилась к доске и совсем свалилась, закрыв глаза, будто вдруг заснула.

- Умерла! - закричала какая-то девчонка.

- Воды!

- Скорее!..

Женя был уже на своей парте. Он почему-то складывал учебники и тетради - наверное, собрался уходить.

А мы - всем классом - были возле Серафимы Петровны. Но она уже открыла глаза, провела ладонью по лицу, словно умылась, и сказала:

- Ничего. Прошло. Я встану.

Мы подняли нашу учительницу, и в это время вошёл директор, за которым кто-то успел сбегать. Он взял Серафиму Петровну под руки и повёл с собой, а когда проходил мимо моей парты, я слышал, как сказал ей:

- Вот вам и хрум-хрум.

Разгадку этого непонятного слова мы узнали только на следующий день. Оказалось, что беспризорники ходили в наш школьный двор не просто так - их подкармливала Серафима Петровна. Из своего и без того маленького пайка она выносила им то хлеба полбуханки, то миску мамалыги - кукурузной каши, а как-то на днях трём беспризорным мальчикам, которые к ней пришли, вынесла три куска сахара. В те времена в нашем городе сахар был большой редкостью. Вместо него употребляли сахарин. Он продавался в порошочках, как лекарство. Одна крупинка на стакан - и кипяток сладкий. Но сладость эта была особенная - малоприятная. А сахар... Я помню, как впервые попробовал его вприкуску. Это была такая вкуснота, что я до сих пор забыть не могу.

Из трёх беспризорных, что ходили во двор нашей школы, один был совсем маленький - лет семи-восьми, не больше.

Он, должно быть, никогда в жизни не видел сахара и как откусил кусочек, так сразу же запрыгал на одной ноге и запел:

- Хрум-хрум! Бум-бум! Хрум-хрум!

Съел свой кусочек и стал просить:

- Тётя, дай мне хрум-хрум. Ещё кусочек. Дай, тётя...

И заплакал. Что с того, что был он беспризорником: жил без родителей, спал у котла, еду добывал сам себе - в мусорных ящиках, на свалках, где придётся. Одним словом, был совсем самостоятельным. Но был-то он ещё ребёнком. И плакал по-ребячьи - от всей души, навзрыд. Слёзы размазывали по лицу грязную копоть и стекали тёмными каплями на его босые, заросшие грязью ноги.

У Серафимы Петровны не было больше сахара - ни кусочка. Она говорила об этом малышу, а тот плакал и плакал. Тогда она схватила его за руку и повела к себе. Всё это видели из своего окна наш директор и некоторые ученики. От них-то и стало всё известно нам.

Серафима Петровна выкупала Хрум-Хрума в тазу, надела на него свою кофту, уложила спать, потом пошла к жене нашего директора и до глубокой ночи стучала на швейной машинке. Ведь у мальчика, кроме дырявого мешка, не было никакой одежды. Вот Серафима Петровна и шила ему - перешивала из всего, что у неё было, - бельё, куртку, брюки.

Директор её спросил:

- Оставите мальчика у себя?

- Оставлю.

- Чем кормить будете?

- Поделимся.

- Смотрите, Серафима Петровна, голод не тётка. Вам и так пайка не хватает.

- Обойдётся, - сказала Серафима Петровна.

"КАПИТАН, МОРЕ КОНЧИЛОСЬ!"

Но вот не обошлось. Нашу учительницу увели с урока, вызвали к ней врача, и врач сказал:

- Голодный обморок.

Да, Серафима Петровна была из тех редких людей, которых хватает для всех, только не для себя. Она была учительницей, которая могла позвать своих учеников в морскую пучину или в жерло вулкана, и мы пошли бы за ней...

Жена нашего директора хотела отвезти Хрум-Хрума в детский дом. Куда там! Не взяли. "У нас, - сказали в детском доме, - и так переполнено. Дети спят по двое на одной кровати".

Обо всём этом мы узнали в школе, и вечером я рассказал дома. В тот день у отца была получка, и у нас был праздничный ужин: картошка с постным маслом, чай с сахаром и малай. Этот кукурузный малай был жёлтым и пушистым, как торт.

Честно говоря, я давно ждал отцовскую получку. Мне нужны были деньги...

В этом месте я на минуту остановлюсь, чтобы вы не подумали плохо: "Вот он какой! На отцовские деньги метил..." И всякое такое.

Знаете ли вы, что такое чернила, сделанные из сажи? Уверен, что вам такими не приходилось писать. А мы в те годы писали только самодельными чернилами. Были, правда, у нас чернила не только из сажи, но и из луковой кожуры. Но я, право, не знаю, какие из них были лучше, а вернее, хуже. Бумага у нас была такая, что по нынешним временам её забраковали бы даже для обёртки. А мы писали на такой - толстой, грубой, с примесью древесины, того и гляди, можно было занозу схватить.

Скажу ещё только про карандаши. Были они толстые и некрашеные: чуть начнёшь чинить, распадались на два желобка, а грифель вываливался. Мы эти карандаши обматывали нитками или проволокой.

Что говорить, письменные принадлежности того времени могли бы составить чудесную витрину в музее - в школьном таком музее, если бы он существовал. Пошли бы вы в такой музей, посмотрели бы, чем и на чём мы тогда писали, и не стали бы меня обвинять в том, что я ждал отцовских денег - купить на базаре хороший карандаш или пузырёк настоящих чернил. Но вышло всё по-другому.

После ужина отец достал из кармана деньги, дал их матери, а три десятирублёвки протянул мне.

- На, - сказал он. - Завтра отнесёшь в банк, заполнишь там маленький бланк и сдашь тридцать рублей. Сумеешь?

Я подумал, и мне стало не по себе. Понимаете, я многое мог: притащить два почти полных ведра воды из колонки, нарубить дрова, растопить печь мало ли что. А вот там, где была касса, деньги, уплата, сдача, - я не мог. Я же мечтал быть моряком, а не бухгалтером или кассиром. Но в тот раз в разговоре с отцом я понимал, что он испытывает мой характер. Он мне всегда говорил: трудно - значит, интересно. И ещё он любил поговорку: "Капитан, море кончилось!" Да вы-то и не знаете этот его рассказ о том, как на одном корабле поставили к штурвалу молодого матроса, а он не умел управлять судном, упёрся в берег и закричал: "Капитан, море кончилось!"

И вот мой отец, когда я, не попробовав, сразу же говорил о чём-нибудь: "Не смогу", напоминал мне о том матросике - "Капитан, море кончилось!" Для матросика "море кончилось", когда надо было только повернуть штурвал и плыть в другую сторону. Возможностей впереди ведь было целое море.

Отец всегда требовал от меня, пока я не испытал все возможности, не говорить "не могу". Биться до последнего. И нужное пытаться сделать, как он говорил, "через не могу".

Я хорошо помнил обо всём этом. И хотя мне неохота было отправляться в банк, где много всяких окошечек, и разных бланков, и потом людей уйма, и все спешат, и будут тебе говорить: "Мальчик, не вертись под ногами", - и посылать от окошечка к окошечку, хотя всё это я себе так представил, что просто жуть, я всё ж таки сказал:

- Сумею. А что писать на бланке?

- Напишешь: счёт номер семь - шестнадцать. И всё.

- Семь - шестнадцать! - воскликнул я. - Вот здорово. Я знаю этот счёт. Это счёт дяди Емельяна. У него там тысячи - на этом счёте.

- Нет, - сказал отец, - это не счёт Емельяна Петровича. Семь шестнадцать - это счёт Общества помощи беспризорным. Это общество строит для детей интернаты, детей забирает с улицы, кормит, одевает, выводит в люди. Понял?..

Я всё понял: отец бросает меня в банк, как он бросил меня в воду плыви, и всё. Знаете, с того самого раза, в гавани, я стал как-то увереннее, или, если правду сказать, решительнее. И думал, что, если я когда-нибудь поженюсь и у меня тоже будет сын, я, как мой отец меня, буду этого сына учить не только чистить зубы, стричь ногти, застёгивать все пуговицы и говорить "здравствуйте" и "спасибо". Нет, я буду его учить смелости: плавать в глубоком море и скакать на лошади, буду его учить никогда не врать - ни капельки - и быть добрым. Разве это не так же важно, как чистить зубы и хорошо мыть уши?

СЕМЬ - ШЕСТНАДЦАТЬ

Деньги, которые мне надо было внести в банк, я взял в школу. В этот день у меня было много дел: я должен был дочитать книгу о пиратах. Как она называется, я не знаю, потому что у этой книги не было переплёта, двух страниц в начале и сколько-то там в конце. И все почти странички книги, вернее, уголышки этих страничек завивались и были жирные-жирные, почти прозрачные. Вы заметили, что такие вот книжки с завивающимися страницами и бывают самыми интересными? Они здорово мешают делать уроки и даже спать ночью, если, конечно, ваши родители не гасят свет. В темноте не очень-то почитаешь.

У нас как раз была контрольная по русскому. Я который раз замечаю, как только мне попадётся очень интересная книга - обязательно контрольная, или там экскурсия, или что-то надо сделать дома. Почему это так, понять не могу! Вот и в этот раз получилось, как говорится, одно к одному.

Короче говоря, вечером, когда до сна осталось два часа, передо мной лежала книга о пиратах и грамматика с торчащими бумажками между теми страницами, где были правила - те правила, которые надо было вызубрить.

Что бы вы сделали?

Я бы, конечно, почитал книгу, раз её надо завтра обязательно отдать. Там было такое интересное, что и не перескажешь. Корабль брали на абордаж, иначе говоря - штурмом, борт к борту, и давай прыгай, руби, стреляй! А потом пираты бросили кошку и стали делить сокровища. Да, вы-то и не знаете, о чём речь. Думаете, что живую кошку бросили за борт. Я всё забываю, что не с моряками имею дело. Бросить кошку - это значит отдать четырёхпалый якорь. Да, да, отдать, а ни в коем случае не бросить.

Якорь. Сколько раз я рисовал якоря чернильным карандашом на перепонке между большим и указательным пальцами левой руки. Надо только в этом месте широко развести пальцы, потом лизнуть эту самую перепонку, а потом по мокрому нарисовать якорь. Пока не придётся мыть руки, держится. И со стороны может показаться, что это татуировка.

Раньше я не знал, почему у матросов на руке чаще всего нататуирован якорь. А потом мне объяснили. Якорь - это надежда. Надежда или даже уверенность, что корабль не сорвёт волнами, не выбросит на скалы, не опрокинет ветром.

В общем, моряки верят в якорь, как можно верить в руку друга, которой он вас поддерживает. Как же можно при этом говорить "бросил якорь" или "швырнул"! И вообще с борта корабля ничего не бросают, кроме лота. Это такой прибор на длинной привязи, которым измеряют глубину моря. Вот лот бросают, а якорь отдают.

Я, конечно, всякое такое о кораблях и моряках знал не потому, что сам видел или слышал. Больше из книжек. И должен вам сказать, что в той самой книжке, которая мне тогда попалась без начала и без конца, много было всякого очень интересного. Прочтёшь, и потом тебе всю ночь снится:

"Капитана на рею!"

Это значит: повесить капитана!

"Суши вёсла!"

Ну, в общем, поднимай вёсла из воды и совсем не греби.

Интересная книга. Но случилось как-то так, что я открыл раньше грамматику и посмотрел правописание прилагательных. Сам не знаю, как это со мной получилось: время-то перед сном свободное. Подучил я окончания там всякие: ЫЕ и ИЕ. Потом суффиксы через два Ф. Читал-читал и дочитался. Мама говорит:

- Спать!

Вот так оно и получилось, что на книгу остался только следующий день, когда мне надо было в банк идти с этими деньгами на счёт семь шестнадцать. Я и решил: для скорости возьму деньги в школу, а после школы - сразу в банк, а потом дочитаю последние сорок восемь страниц и отвезу книгу. Выходило, что всё успеется.

И вот идёт эта самая контрольная работа. Серафима Петровна диктует, а я чувствую - на эти самые ЫЕ и ИЕ и на суффиксы работа. Вот здорово! Точно, как отец мне говорил: "Подготовишься в спокойное время - в спешке пригодится". Как же это здорово, правильно то есть. Сколько раз я замечал: есть свободное время - и займёшься хотя бы камерой от футбольного мяча. Валяется она дырявая, а ты её от нечего делать залатаешь. И опять валяется. Потом вдруг тебе кричат: "Мяч лопнул. У тебя нет?.. Если есть, беги и тогда игрока заменишь".

Да вы и не знаете, что в футбольной команде нашей улицы было правило: кто мяч повредил - с поля вон. А у кого мяч в порядке - играй. В те времена мячей в магазинах не было. Редкость. И вот: подготовился в спокойное время - в спешке пригодилось. Так оно и в школе было с этими суффиксами, которые я спокойно вчера подучил. Теперь я раз-раз - и готово. А другие пишут. Женя даже ушами шевелит. Он это не только как фокус делал, но и на диктантах. Кто его знает - для смеха или от волнения.

Все шуршат тетрадями, а я тетрадку отдал и в окно смотрю. Серафиме Петровне тоже делать нечего. Она мою тетрадку просмотрела и глазами так говорит мне: "Молодец!"

Женя в это время как раз на неё смотрел и, как увидел, что Серафима Петровна мне улыбается, скривился и быстро так нагнулся к парте. А потом на переменке подходит ко мне и говорит:

- Я эти суффиксы и не учил. Намаракал как придётся. Пару схвачу. Ну и пусть. Писателем быть не собираюсь. Коммерцией больше заработать можно. Одолжи пятёрку. На углу в магазине выбросили на прилавок конфеты, обсыпанные подушечки. Если их на вес купить, а завтра принести на базар поштучно, можно знаешь как загрести! Дай пятёрку до завтра, три подушечки тебе отвалю. Проценты.

Я говорю:

- У меня нет пятёрки.

- Ну давай трёшку.

- И трёшки нет.

- Врёшь! Ты когда булку на завтрак вынимал, я видел там у тебя в сумочке деньжищи. Уйма!

- Ну, деньги.

- А почему говоришь, что нету?

- А потому, что деньги не мои.

- Ну и давай мне до завтра. За трёшку тоже три подушечки отвалю. По рукам?

- Отстань!

- Похвалили за контрольную, и задаётся. Ну и сиди себе на чужих деньгах. Наверное, дали тебе какую-нибудь трёшку, чтобы ты в очереди за сахаром постоял. Ну и стой с чужой трёшкой. Я свои заработаю на конфетах. Будет у меня сто рублей, не одолжу. Эх!..

Он как-то особенно сказал это "эх". С каким-то презрением. Но у меня не было времени с ним связываться: я в банк спешил.

В банке этом меня оглушила перестрелка пишущих машинок. Интересно это: сидят девушки - десять или, может быть, двадцать - и так быстро стучат, как будто сразу сто дятлов на деревьях или пулемёт строчит. Но это я не в тот отдел попал. Походил по лестницам вверх и вниз, пока нашёл этот самый операционный зал. Интересно - не больница, никому операций не делают, а называется "операционный". Окошечки там, как на почте. В окошечко, где берут деньги на счёт семь - шестнадцать, самая большая очередь. Я и стал в эту очередь. Кого там только не было! Женщина в платке. По лицу видно - ест не досыта. А тоже принесла беспризорным. Морячок в бушлате и тельняшке. Красногвардеец, или по тем временам уже красноармеец. А всех не пересчитаешь.

Я стал в очередь и книжку читаю. Так зачитался, что и не заметил, как моя очередь подошла. С этими пиратами время быстро пролетело. Ну, отдал я деньги, иду к выходу, а сам, между прочим, последнюю страницу дочитываю. И налетаю на Женю Ежина. Бывает же такое.

- Ты что здесь делаешь? - спрашивает меня Женя.

- А ты?

- Я сюда для прогулки хожу. Смотрю, сколько же у людей денег в руках. Смотри - тот в чемодан пачки кладёт. Видишь? И часовой возле с кобурой. Смотри. Охраняют.

Я шёл к выходу и сказал:

- Не мешай - я книгу дочитываю.

- Книгу? Брось врать-то. Книжник! Прикидывался. Хватит. Думаешь, я не видел, как ты деньжищи себе на счёт положил. Копишь?

- Коплю.

- Во! - Женя схватил мою руку в свои две ладони и крепко пожал. Теперь я тебя уважаю. Молодец! И что прикидываешься, молодец! А я-то думал, когда ты отказался за машину на Обувке премию получить... Думал, что ты шляпа. А ты вон какой. Уважаю! Эх! - он опять произнёс это своё "эх", но теперь уже совсем по-другому.

ПЕРВЫЙ УЧЕНИК ПО ЖАЛОБАМ

Если рассказывать о Жене Ежине, получилась бы целая книга. Но я постараюсь поменьше о нём писать. Скажу только, что он чаще других вспоминал Советскую власть. Как-то наш школьный сторож, которого Женя "довёл" (а "довести" он мог кого угодно), сказал: "Выпороть бы тебя!" Женя сразу же ответил: "Не те времена, папаша. Советская власть не позволяет бить детей". Однажды Жене пригрозили исключением из школы, а он: "Не выйдет! При Советской власти все должны учиться". Когда на уроке учительница рассказывала нам про гражданскую войну, про то, как наши брали Перекоп, Женя шепнул мне:

- Будь спокоен. Советская власть их шикарно обеспечила.

- Кого? - спросил я.

- Как кого?! Вояк этих. Красногвардейцы знаешь какое жалованье получали и награды всякие! А убьют - жене пенсия.

Я, помню, тогда подумал: "Может быть, награды созданы, чтобы отмечать подвиги, но люди совершают подвиги, конечно же, не для наград".

Женя плохо учился, и первое время многие ученики старались ему помочь, или, как теперь говорят, взять на буксир. Однажды Серафима Петровна вошла в класс и увидела, что вокруг Жени суетятся три ученика, "натаскивая" его изо всех сил. Они аж взмокли, а он куда-то в сторону глядит, как бы и не присутствуя здесь.

- Женя, ты что? Можно подумать, что витаешь в облаках, как ангел.

- У нас ангелов нет, - поправил Женя учительницу.

Да, Женя очень любил повторять: "Не имеете никакого права", "Советская власть не допустит", а чаще всего - "Я буду жаловаться". В чём, в чём, а по жалобам он был первым учеником в классе.

- ...Женя, ты же совсем не знаешь урок!

- Я не виноват.

- А кто виноват?

- Мальчики. Они меня плохо подготовили. Объясняют так, что я ничего понять не могу.

Как-то после такого разговора Серафима Петровна сказала Жене:

- Мне кажется, что никто ещё не стал образованным человеком оттого, что его изо всех сил тянули за уши.

- А что надо, чтобы стать образованным? - спросил Женя.

- Есть много способов. - Серафима Петровна на мгновение задумалась. Но есть только один, который можно назвать честным.

- Какой же? - спросил Женя.

- Я так и знала, что способ этот тебе не известен: учиться прежде всего самому, не надеясь, что кто-то сделает это за тебя.

СТРАШНАЯ НОЧЬ

Да, после нашей встречи в банке Женя стал меня уважать. Он разговаривал со мной во время урока шёпотом, но всё равно мешал мне этим. Он провожал меня, когда мы шли из школы, подстерегал меня в коридоре и во дворе - мало ли где. Я не буду всё это вам подробно рассказывать, потому что это неинтересно. Расскажу только, как Женя любил свою пятнистую кошку. Он говорил мне о ней почти каждый день:

- Покормил я сегодня кошечку - будь здоров!

Или:

- Она у меня сегодня поела. Тяжела стала - не поднимешь.

Женя отказывался от кино, от завтрака, от леденцового петушка на палочке - всё для того, чтобы отложить "кошечке" лишний пятак - покормить её. Когда Женька накормил "кошечку" до отвала, то есть набил доверху копейками, пятаками и другими монетками, он разбил эту гипсовую кошечку, скупил редкие почтовые марки и стал ими спекулировать.

У Жени было любимое выражение: "А что я буду от этого иметь?"

Попросят у него книжку почитать. А он:

- А что я буду от этого иметь?

Скажут ему:

- Завтра идём всем классом в музей.

А он:

- А что я буду от этого иметь?

И так во всём. Главное у него было - обратить копейку в две, пятак в гривенник.

Да, мне кажется, что страсть к деньгам была у этих Ежиных, как это говорят, фамильная, то есть я хочу сказать, что все они - и он, и его папа-мама - больше всего на свете любили деньги.

Получив денежную машину, Илья Григорьевич Ежин два дня не мог ею пользоваться. Дело в том, что днём он боялся это делать, чтобы не увидели жена и Женя. Узнают, что станок печатает деньги - только бумагу подкладывай, - и начнут требовать на то да на сё, начнут, как говорится, шиковать, обратят на себя внимание, и тогда Ежину крышка.

Илья Григорьевич спрятал машину под кровать, вынул её ночью, крутанул раз, крутанул два - всё обошлось хорошо. Машина работала почти бесшумно, десятирублёвки вылетали исправно, и Ежин их ловко подхватывал на лету. Но он очень увлёкся. Он думал, наверное, о том, сколько же можно таким образом накрутить денег. В уме он складывал большие цифры и умножал. Он приходил в неописуемый восторг. Он прямо-таки сходил с ума от привалившего ему счастья. Ему хотелось кричать от радости. И Ежин крутанул ручку слишком резко. Десятирублёвка выскочила, как стрела из лука. Пролетела через всю комнату и ударила Женьку по толстой щеке, как может ударить бумажный голубь, пущенный сильной рукой.

- Ай! - закричал Женя.

- Женечка, что с тобой? - проснулась жена Ежина, Софья Сергеевна.

Она-то и в спокойное время ахала и охала, с трудом передвигая своё тело, огромное, как комод. (Внешностью Женя пошёл в маму.) А тут среди ночи, услышав, как вскрикнул её сын, Софья Сергеевна завопила на весь дом:

- Илюша, мальчик заболел! Илюша, где ты, Илюша?!

Она кричала так, оставаясь в кровати. Вставать с кровати - это было для Софьи Сергеевны самым нелюбимым делом. А делала она только то, что любила, - например, ела. С утра и днём. Перед обедом закусывала - для аппетита, в обед ела часа полтора, а вскоре приходило время ужинать. На рынке она меняла мыло на сахар, мыло на мясо, мыло на фрукты.

Илья Григорьевич жаловался, что его жена может в один присест съесть полпуда мыла. Но он, конечно, преувеличивал и говорил образно: Софья Сергеевна совсем не ела мыло, а только те продукты, которые меняла на мыло. Когда же её спрашивали, почему она так много ест, Софья Сергеевна отвечала:

- Я делаю моему Женечке здоровую маму...

Но я, простите, отвлёкся. Вернёмся к тревожной ночи в семействе Ежиных.

- Илюша! - вопила Софья Сергеевна. - Почему ты под кроватью?.. Женечка, ты ещё жив? Слава богу! Что? Что ты говоришь, детка?.. Какие деньги?.. Летают?! Деньги влетели тебе прямо в лицо? Ты сошёл с ума! Деньги не летают. Они вылетают из кармана, если за ними не смотреть... Илюша, ты наконец вылезешь из-под кровати! Я вижу только твои ноги. Сумасшедший дом! Психобольница.

В это время Женя поднялся с кровати и подбежал к Софье Сергеевне.

- "Сумасшедший дом"?! - закричал он на мать. - "Психобольница"? А это ты видела?!

- Десять рублей! - взвизгнула Софья Сергеевна. - Новенькие!

Илья Григорьевич вылез из-под кровати и подошёл к сыну:

- Отдай!

- Не отдам, они мои! Ой, мама, он меня грабит! Это мои деньги. Они по воздуху прилетели прямо ко мне... Я их спрячу. Я их в банк положу. Я копить буду.

Нет, я не буду описывать эту сцену до конца. Скажу только одно: Ежин даже не пожалел денег, чтобы на время избавиться от жены и сына. И притом денег не машинных, а собственных, мыловых...

На следующее утро в классе во время переклички Ежин не откликнулся.

Дежурный сказал:

- Ежин болен.

В классе засмеялись. Трудно было поверить, чтобы Женя - краснощёкий, толстощёкий Женя Ежин - заболел.

Кто-то сказал:

- Объелся, наверное.

С задней парты крикнули:

- Придёт! Он позавчера опоздал. Придёт и будет канючить у двери...

Но Женя не пришёл - ни на первый урок, ни на последний, после которого мы построились и отправились на Обувку. Вот тут-то я вспомнил щетину и деревянные шпильки. Думаете, что всё это было здесь, на Обувке, лучше, чем у дяди Емельяна? Ничуть не бывало! Тут никакой щетины, никаких шпилек не было. И вообще на Обувке мало что можно было увидеть. Машины закрытые, что внутри - неизвестно. Только слышно: хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп!

Из одной машины сыплются заготовки, из другой - подмётки, из третьей - каблуки. А готовых ботинок нет.

Я хотел подойти поближе к машине - посмотреть, чего там. А мне говорят:

- Нельзя!

Я говорю:

- Я только потрогаю, чего она так дрожит. А крутить-вертеть ничего не буду.

А мне говорят:

- Нельзя.

А у дяди Емельяна всё можно было. Шей - не робей!

Пошли в другой цех. Шьют. Машины шьют. Но опять не до конца. Так только: заготовку к стельке. Ну это ещё не ботинок. И опять всё в машине только рант виден.

Я спрашиваю:

- А ботинки где же, готовые?

- Нигде.

- Как так? Почему?

- Цех отделки ещё не готов. Готовые ботинки будут через неделю.

"Вот те на, - думаю. - У нас с дядей Емельяном ботинок за два дня готов. Такой, что - будь здоров! - не сносишь. А здесь - через неделю".

О том, что было через неделю, я потом расскажу, чтобы обо всём по порядку. В тот день, по правде говоря, фабрика мне не понравилась. И Емельяна Петровича я там не видел. Нам сказали, что как раз через неделю нас опять поведут на Обувку, только тогда уже не на экскурсию, а для ознакомления с профессией.

Что это значит, я не совсем понял.

Мне на фабрику не очень уж хотелось. Интересно было здесь только на дядю Емельяна посмотреть. Он же всегда на своей низкой табуретке сидит. А как он тут будет работать перед громаднющим станком...

За эту неделю произошло такое, что не знаю, как рассказать.

Это с Ежиным и с денежной машиной, которую он купил у дяди Емельяна.

ХРУСТ! ДЗИНЬ!

Вечером, когда мы вернулись с фабрики, я узнал, что Женя уехал с мамой на курорт. Той тревожной ночью Софья Сергеевна долго не могла уснуть. Она не верила мужу, который убеждал её, что просто-напросто уронил десятирублёвку на спящего сына.

- Так не бывает, - говорила Софья Сергеевна. - Не морочь мне голову, Илья. Не такой ты человек, чтобы ронять деньги.

Они спорили до утра. У Софьи Сергеевны разболелась голова. Вызвали доктора. И доктор сказал: "Курорт".

Между нами говоря, я думаю, что Ежин подговорил доктора. Доктор ведь сказал, что ребёнка, то есть Женю, тоже надо отправить на курорт, что этого требует медицина...

Тогда Ежин обрадованно воскликнул:

- За деньгами я не постою!

Такую фразу он не произносил, должно быть, никогда в жизни.

Потом Ежины - мать и сын - действительно уехали на курорт. А Илью Григорьевича видели в магазине Бумтреста. Он хотел купить десять пачек бумаги, а ему давали только две.

- Норма, - говорил продавец. - Больше двух пачек в одни руки не продаём...

- Какая может быть норма?! - возмущался Ежин. - Если я, например, хочу обклеить комнату. И потом: что значит одни руки, когда у меня две руки? Две пачки в одну руку и две пачки в другую руку - это же четыре пачки. Будьте любезны.

Но продавец не сдавался. Он говорил:

- Для оклейки комнаты имеются обои. В клетку, в полоску, с цветочками и с собачкой. На все вкусы. Одни руки - это и есть две руки. Одни понимаете? А не одна.

Домой Ежин шёл всё-таки с четырьмя пачками бумаги. Потом он закрыл ставни. В нашем городе на всех окнах были ставни. Потом он... Ну, вы и сами, должно быть, догадываетесь, что он делал потом. Конечно же, нарезал бумагу. Заложил в машину. И начал крутить ручку. Он даже тазик подставил, чтобы деньги далеко не разлетались и чтобы падали прямо в тазик. В нём могло поместиться тысячи полторы-две, а может быть, и больше. Обычно в этом тазике купали Женю в дождевой воде. Ведь в нашем городе водопровод начал работать совсем недавно.

Илья Григорьевич крутанул ручку раз, крутанул два, крутанул три.

Деньги сыпались в тазик, как вода во время ливня. Летом у нас бывают такие дожди, что тазик этот наполняется за пять минут.

После третьей десятки Ежин сделал передышку и взял деньги в руки. Пощупал. Чуть помял. Понюхал. (Чуть-чуть пахнут типографской краской.) Посмотрел на свет электрической лампочки. Водяные знаки на месте.

Ущипнул себя - больно. Засмеялся. Заплакал. И сам себе сказал:

- Ай да Илья Григорьевич! А?

Он устал. Он устал больше, чем уставал на мыловарне, пронося через проходную восемь кусков мыла. Рубашка прилипла к спине. Во рту было сухо. Кружилась голова.

Выпил воды. Деньги из тазика спрятал в карман. Расправил усы.

Шагнул к машине, крутанул ручку: хруст! Дзинь!

- Господи, - сказал Илья Григорьевич, - бумажные, хрустящие, а позванивают, как золото. Новенькие, как из жести. Миленькие вы мои, родные! Любимые! Ненаглядные.

Он говорил сам с собой и между тем крутил ручку: хруст! Дзинь!

Ещё раз: хруст! Дзинь!

Ещё: пш... ш... ш...

Что такое? В тазике листик белой бумаги. Ошибка? Опечатка? Слишком быстро крутанул ручку. Так нельзя. Надо спокойнее. Ну же, Ежин, ну!

Пш... ш... ш...

Опять белая бумажка. И опять. И снова. И снова... Тазик весь белый. Белые листочки, как снег, устилают комнату. Илья Григорьевич крутит. Стучит ладонью по крышке машины, по бокам. Бьёт её, тормошит, встряхивает. Толкает и снова крутит.

Одна белая чистая бумага.

И тогда Илья Григорьевич вскрывает машину и видит, что это не машина, не печатный станок, не деньгоделатель, а просто ящик с приспособлением, которое выбрасывает бумагу, что заложена внутрь. Если деньги туда заложены - вылетают деньги. Если белая бумага - вылетает белая бумага.

СКАНДАЛ

Ежин прибежал к Емельяну Петровичу, когда мы с ним оформляли полуботинки.

"Оформить ботинки" - так говорил дядя Емельян. И ещё этот момент он называл так: "Спуск корабля". Поясню. Корабль строится на суше. Он готов, окрашен и расцвечен флагами. Но он ещё не корабль. И вот наступает торжественный момент. Старый рабочий - кораблестроитель - выбивает клинья: корабль вздрогнул и пошёл. Пошёл по рельсам, смазанным салом. Пошёл всё быстрее и быстрее - в море, в свою стихию, в жизнь - служить людям, носить их на себе, радовать и оберегать. И вот первый всплеск. Два белых фонтана брызнули в том месте, где корабль коснулся воды. Кружевами запенилось море. Поплыл корабль. Играет музыка. Люди кричат "ура".

Когда мы с дядей Емельяном освобождали ботинок от колодки, музыка не играла и "ура" никто не кричал. Но момент этот тоже был очень торжественный.

Ботинок в колодке очень красив. Гладкий. Упругий. Чуть блестящий. Каблук и подошва навощены так, что в них смотреться можно. Всё хорошо. Но ботинок ещё не ботинок. Он только украшение: колодка, обтянутая кожей. На ногу такой не наденешь. В нём деревянная колодка.

Но вот Емельян Петрович говорит мне:

- Выбивай!

Я беру молоток и тихонько постукиваю по клинышку в колодке. Раз, другой, третий. И вынимаю этот клинышек. Колодка сразу же делается худой, в смысле - тощей, ну, в общем, теряет свою упругость. И вынуть её ничего не стоит.

Вынимаю колодку и смотрю на ботинок. Не потерял ли он свою форму, не сморщился ли, не покоробился ли?

Нет!

Емельян Петрович говорит:

- Хорошо!

"Да, - думаю я, - тут лучше, чем на Обувке".

В это время раскрывается дверь, и в комнату вбегает Ежин.

- Жулик! - кричит он с порога. - Обманщик! Негодяй!

Дядя Емельян разглядывает новый ботинок. Он поворачивает голову и говорит:

- Тише. Тут люди работают.

- Работают?! Интересно! Что они такое работают? Фальшивые деньги из белой бумаги работают? Или, может быть, бриллианты из стекла? Золото из меди? А?

Емельян Петрович протягивает мне новые полуботинки и говорит:

- Протри рант. Навощи ещё правый каблук. И упакуй, мил человек! Потом поворачивается к Ежину: - Вам кричать нельзя.

- Почему, позвольте вас спросить? Отдайте мои деньги.

- Вы их получили - ваши девяносто рублей. Вместо старых бумажек новыми. Вы же их так любите - новенькие, хрустящие.

- Не морочьте мне голову! Отдайте мне двадцать тысяч. Слышите?! Или...

- Или что?

- Или я пойду в милицию.

- Вот туда вы как раз не пойдёте. Хотя вам, Ежин, и прямая туда дорога. Но вы побоитесь, скажу я вам.

- Отдайте мои деньги! Деньги мои! Отдайте. Где мои деньги?

Емельян Петрович, казалось, совсем не слушал Илью Григорьевича.

Он подошёл к раскрытому окну, за которым был виден асфальт.

- Видите? - сказал дядя Емельян, как бы ни к кому не обращаясь. - Их нет у котла. И скоро их совсем не будет на улице, ни на одной... - И вдруг, резко повернувшись к Ежину, громко крикнул: - Слышите? Вы!

Нет. Ежин не слушал дядю Емельяна. Он подошёл ко мне и сказал:

- Мальчик, мы же с тобой знакомы. Ты школьный товарищ моего Жени. Ты же не хочешь быть соучастником этого жульничества. Скажи, чтобы он отдал мне деньги. Скажи, дорогой мальчик, а то я пожалуюсь твоему отцу. А?

- Не советую жаловаться его отцу, - сказал Емельян Петрович. - Теперь ему, правда, приходится мало есть, но силы у него ещё сохранились. Руль на дубке поворачивает одной рукой. Вас тоже сможет взять на одну. У них лестница. Третий этаж. Учтите.

Ежин не унимался. Теперь он тихо говорил дяде Емельяну:

- Помиримся?

- А мы и не ссорились.

- Нет, вы меня не поняли. Помиримся на пятнадцати тысячах. Подумать только, кроме тех двадцати, что я отнёс в банк, один только курорт и проезд для жены и Жени встали мне в пять тысяч... Ну хорошо, дорогой Емельян Петрович, тринадцать. По рукам. Ваша мастерская даст большую прибыль. А?

- Нет, - сказал Емельян Петрович. - Какая же прибыль, если вы, к примеру, до сих пор не заплатили мне за вашу обувь. Но дело не в этом. Вот видите эти ботинки? Они последние, которые я шил здесь, в подвале. Завтра иду на Обувку. Там ещё не все машины на ходу. В первое время трудненько придётся. Понятно?

- Понятно. Ограбили Ежина. Средь бела дня ограбили. Зарезали без ножа...

Он говорил это, пятясь к двери. Он, Ежин, ничего не хотел понять. А ведь понял, чудесно понял, почему Емельян Петрович показал ему на беспризорных и сказал, что скоро их совсем не будет. Нет, деньги действительно делали его каким-то ненормальным. Тогда он свихнулся, считая, что можно этой машиной загрести уйму денег. Сейчас сходил с ума оттого, что из-за своей жадности потерял деньги. Он то бормотал, то выкрикивал какие-то бессвязные слова:

- Убили меня!.. Машина. Десятирублёвки. Бумага. Четыре пачки. Хорошо же! На Обувку идёшь? К станку? Рабочий класс! Так чтоб тебе всю жизнь сидеть на одной зарплате!

- Я воровать не собираюсь, - сказал Емельян Петрович.

И вдруг добрый и мягкий дядя Емельян сразу переменился. Губы его побелели, а в глазах будто молнии сверкнули. Он говорил медленно, негромко, но как-то так, будто каждое слово ударяло молотом по наковальне. И слов-то было всего-навсего три:

- Теперь хватит. Вон!

Ежин ушёл. Вероятно, одумавшись, он понял, что, если вся эта история с машиной раскроется, ему обязательно сесть в тюрьму.

Дяде Емельяну что? Пошутил. Нет, даже и не шутил. Ежин же пристал: продайте и продайте. А что в этом деревянном ящике - об этом речи не было. Подкладывай чистую бумагу - и выскочит десятирублёвка. Они выскакивали, пока ящик был заряжен деньгами. Так что дядя Емельян ни в чём не виноват.

А вот Ежин хотел печатать фальшивые деньги. Считал, что печатает. Семью услал. Ставни закрыл. А то, что не получилось, не его в этом заслуга.

НА ОБУВКЕ

Через неделю мы снова были на Обувке. Здесь пахло кожей и клеем. И слышалось жужжание и перестук, будто играл шумовой оркестр.

С нами был Женя Ежин. Видимо, когда лопнула ежинская затея с денежной машиной, он вернул жену и сына - жаль стало тратить деньги на курорт.

Серафима Петровна, увидев Женю за партой, спросила:

- Ежин, почему тебя не было в классе эти дни?

- Я болел.

По классу прокатился хохот, будто обвал с горы.

- Тише! - Серафима Петровна подняла руку. - Ежин, чем же ты болел?

Женя молчал. Учительница сделала нам знак, чтобы мы не смеялись. Мы молчали, как памятники. По правде говоря, было смешно: болел человек и забыл чем. Женьке ведь совершенно всё равно, что выдумать. Соврал, что болел, и не покраснел.

Серафима Петровна сказала:

- Садись, Ежин. Это хорошо, что ты не смог придумать себе болезнь, как придумал, что болел.

Она с ним и связываться не хотела. Что он, что его родители - всё одно. Какую хочешь справку Женьке напишут и во всём его оправдают...

Так вот: шли мы на Обувку по двое, и Женя попал в одну пару со мной. Мы же с ним одного роста.

По дороге он меня спросил:

- Ты бывал на курортах?

- Нет, не бывал.

- Ну и дурень! Послушался бы тогда меня, получили бы премию, загребли бы денег - вагон и маленькую тележку. И - на курорт. Там все только гуляют и ничего не делают. Красота! Вот только деньги! Смотри!

Он раскрыл хрестоматию, которую нёс в руке, и между страниц я увидел новенькую десятирублёвку.

- Коплю, - сказал Женя. - Не тебе одному в банк бегать. И я скоро пойду. Накоплю пачечку - и на курорт. Там ни школы, ни зубрёжки - ничего. Ходи, гуляй и кушай. - Он прищёлкнул языком и так посмотрел на меня, будто говорил: "Эх ты, шляпа!" А потом сказал: - Думаешь, у меня одна десятка? Нет. Ещё припрятано. Только я не покажу. Деньги - это всё!.. Сила...

Мы расстались с Женей: в проходной пропускали по одному.

В цехе Обувки работала главная машина, и возле неё стоял Емельян Петрович. Он показался мне выше - потому, должно быть, что не сидел, сгорбившись над колодкой, а стоял во весь рост и был в халате с поясом. Халат этот был вроде плаща, только синий и чуть блестящий.

Дядя Емельян сделал вид, будто мы с ним незнакомы. Нас ведь много было. Ну, не хотел, должно быть, меня выделять.

- Становитесь, - сказал он, - вокруг машины.

Машина эта вроде шкафа для платья, только железная и выкрашена серой краской. Ну ещё есть на ней всякие рычажки и окошечки. Только никаких ботинок не видно. И вообще, что там внутри, не видно. Скучная машина.

Дядя Емельян подозвал одного нашего мальчика и сказал:

- Открывай!

Мальчик открыл дверцы железного шкафчика, что висел на стене, и Емельян Петрович включил рубильник.

- Ой! - взвизгнула какая-то девочка.

Всегда они визжат, эти девчонки. А мы, ребята, не кричим - только смотрим.

В машину с одной стороны по широкой ленте, как салазки с горы, выкатывались заготовки. С другой стороны так же въезжали подмётки. Сверху ползли каблуки. А внутри железные лопасти прихватывали: раз - заготовку, раз - подмётку, раз - каблук. И мы слышали треск, будто пулемёт где-то на четвёртой улице тарахтит. Мелькает в машине блестящая заготовка, вроде бы крылья птицы, а подмётки лежат, как блинчики на сковородке.

Стук-стук, стук-стук... Быстро так. Мелькает, совсем как в кино. А с другой стороны из машины вылезают готовые ботинки. Важно так выползают блестящие, упругие, фасонные.

Эх, вспомнил я, как мы с дядей Емельяном оформляли полуботинки, как полуботинок этот выплывал, точно новый корабль, спущенный на воду.

А тут из машины по ленте плыла целая флотилия.

- Айда за лентой! - махнул рукой Емельян Петрович.

Мы быстрым шагом за ботинками. Действительно, точь-в-точь река, и по ней корабли плывут. И длиннющая эта лента - из одного цеха в другой. Мы прошли во второй цех и там видим - сидят девушки в таких же точно халатах, как у дяди Емельяна. К девушке подъезжает пара ботинок, она её хватает с ленты и - раз! - подошва к подошве, каблук к каблуку. Вроде как в оркестре тарелками ударяют. Видели? А она так ботинки припечатывает, как в оркестре медными тарелками звякают. Как это у неё ловко выходит! Проверила. Печатки на подкладку шлёпнула и другой девушке пару передала. А та ботинки в коробку засунула и будто над коробкой этой поколдовала. Смотрю: коробка уже по новой ленте едет. В склад, наверное.

Когда я на это смотрел, мне снова показалось, что я сижу в кино. Там тоже так быстро мелькает: гонятся, плывут, летят - то по земле, то на воде, то в небе. Час посидишь в кино, и чего только не насмотришься! И тут. Вот она, кожа. Дядя Емельян её ножом вырезывал. А тут - хлоп! - штамп стукнул - и подмётка готова. Не поверите, и минуты не прошло. Машина потарахтела - и подмётка к верху прибита. Полминуты прошло - и пара ботинок по ленте прокатилась и в коробке уже. Нет, не думал я, что из куска кожи можно за несколько минут сработать ботинки. И так не одну пару, а тысячи.

Идём мы обратно по цехам, а Емельян Петрович будто случайно очутился возле меня и шепчет:

- Видал?

- Видал!

- Нравится?

- Нравится. Только шпильки теперь и молоток на мусорку?

- Нет, зачем же. Без этого инструмента мастером не станешь. Всё равно как пишущая машинка. Она печатает, а в школе тебя всё равно пёрышком писать учат. Учат?

- Учат.

- Так, мил человек, и в нашем деле. Без азбуки сразу читать-писать не научишься. К машине надо голову хорошую иметь. Понятно?

КРАСНЫЕ ТУФЛИ

В тот день я понял, что значит ознакомление с профессией. Нас повели ещё в один цех, где не было никакой бегущей ленты. Здесь рабочие стояли у станков или просто сидели на табуретках, вроде бы они были холодными сапожниками. И, сидя на табуретке, они, совсем как дядя Емельян, зажимали ботинок в коленях. Только табуретки там были поудобнее - со спинками, - и окна в цеху совсем не были похожи на половинки окошка в подвале дяди Емельяна. Здесь окна были большие - они тянулись во всю стенку.

Когда мы пришли в этот странный цех, который оказался ремонтным, нам сказали, что каждый из нас может сшить по паре лёгких вывороток, или, точнее, тапочек. Это будет вроде бы плата за нашу работу на фабрике. По правде говоря, не много мы тогда на ней поработали и наработали. Но речь не о том. Разрешили - и ладно. Я спросил дядю Емельяна:

- А тридцать седьмой номер тапочек сшить можно?

- Можно. Только у тебя, мил человек, тридцать восьмой размер. Мал будет тебе тридцать седьмой.

Емельян Петрович - я забыл вам об этом рассказать - умел на глаз определить, какой номер ботинок нужен человеку. Это как правило. Но вы же знаете, что нет правила без исключения. Вот потому я и поспорил.

- Нет, тридцать седьмой.

А он говорит:

- Тридцать восьмой.

А я своё:

- Тридцать седьмой и тридцать седьмой!

Не люблю, когда туфли шлёпают. Побежишь, а они с ноги сваливаются. Это моя мама всегда старается покупать мне и шить всё на вырост. Надо же такое придумать. Что в этом хорошего? Ходишь, как в мешке всё равно, и туфли с ноги сваливаются. Ведь покупали мне в этом году, когда пустили Обувку, туфли номер 37 - значит, тридцать семь. И всё. Характер надо проявить и не сдаваться. Вот я и не сдался - настоял на своём.

- Ладно, - сказал дядя Емельян, - сейчас проштампуем тебе тридцать седьмой размер. Там видно будет.

Мы подошли к машине. И Емельян Петрович заложил в неё нож - только фигурный, вроде формочки, в которой печенье пекут. И на ноже этом - прямо на железе - выбита цифра "37".

Дядя Емельян заложил этот штамп в машину и сказал мне:

- Выбивай!

Я нажал рычаг, и, совсем как в дыроколе, что выбивает дырочки в бумаге, - раз! - и готова подмётка размера 37. Ещё раз - и вторая. А потом у другой машины я эту подмётку пришил к заготовке. Я только заготовку придерживал и педаль ногой прижимал, а машина сама шила и точно по краю. Вынул пришитую заготовку к подошве, вывернул, и всё. Готовы туфли.

Теперь поскорее на ноги надеть. Сбросил старые и тут же в новые влез. Тесноваты. Если стать на цыпочки и пятку чуть приподнять - ничего. Но тогда туфли шлёпают. Неинтересно. И задник раздавить можно. В тапочках он мягкий. Если же совсем туфли надеть - жмут. Тоже плохо.

Что делать?

Емельян Петрович уже от меня отошёл. Вот беда.

А наши ребята в цеху молотками постукивают. У них ведь раньше, до прихода на Обувку, не было такой подготовки, как у меня, в подвале у дяди Емельяна.

Им всё в диковинку. К машине их сразу не подпускают. У них шпильки из рук выскальзывают, молоток по ногтю стукает, дратва в щетину не вплетается. А стараются. Емельян Петрович сказал, что, если молотком стукать не научишься, к машине и подходить нечего.

Синий халат дяди Емельяна мелькает от табуретки к табуретке. Курсирует он по цеху и учит ребят. Ну, а мне делать уже нечего. Я туфли под мышку и к Жене Ежину подошёл, спрашиваю:

- Что сидишь без дела?

- Я не нанимался в сапожники. Дураков работа любит.

Жуёт хлеб с маслом и ухмыляется. Спрашивает меня:

- Что наработал?

- Тапочки-выворотки.

- Что ж не обулся? Твои на ноге каши просят.

- А эти новые тесны. Нужно же такое придумать - сшил на номер меньше.

- Вот здорово! - Женя так и расплылся.

Лицо его, и без того круглое, поперёк себя шире стало.

- Наработал! - Он смеялся, как смеются, когда получают большое удовольствие.

А мне в это время так грустно было, что и рассказать невозможно. "Тоже мне, - ругал я сам себя. - Нашёл на чём характер показывать. Вот и влип".

Как же мне хотелось надеть туфли, которые я сам сработал. Женя подмигнул мне и опять свою хрестоматию раскрыл - десятирублёвку показал:

- Видел?

- Да видел я её, видел! Что ты мне в глаза тычешь?

- Что это?

- "Что-что"! Десять рублей. Что я, десятирублёвки не видел?

- Видеть ты её видел. Только эта десятирублёвка - захочу - туфлями станет. И не такими, как твои. А красными. Вон там из красной кожи шьют. Видишь? Я возьму и куплю. И точно по ноге выберу. Гроши - они сила!..

Что говорить: грустный я вышел с фабрики. У многих ребят туфли на ногах поскрипывают, а я свои под мышкой несу. Старые мои правда дырявые. И большой палец виден, и под пяткой стёрлись.

Ругаю себя и думаю:

"Выходит, есть настойчивость, а есть и упрямство. Выходит, я сегодня не настойчивость проявил, а упрямство".

Женя рядом со мной топает. И вдруг кричит:

- Погоди!

Только это он не мне крикнул. Парень с нами поравнялся - совсем незнакомый, веснушчатый. Парень этот был, должно быть, из другой смены, а может быть, и совсем не из нашей школы. В руках он нёс красные выворотки. Честно скажу, таких красивых туфель я не видел.

Женя его за рукав:

- Продай туфли!

А тот:

- Ты руками не хватай. А то как хватану - не обрадуешься.

Женя книжку раскрыл и помахал десяткой перед его носом:

- А это видел?

- Ну, видел.

- Продай!

- Не продам.

- Чего жадничаешь? Мало десятки? Ещё подкину. По рукам?

- Сказал - не продам. Сам шил. Понимаешь? Матери покажу. Отстань.

- А почему не надел на ноги?

- Велики чуть. Шлёпают. Ничего, пока на комод поставлю - пусть все смотрят. А нога вырастет - надену.

Тут я вмешался в разговор:

- Какой номер твоих красных?

- Тридцать восемь.

- А у меня тридцать седьмой. На, примерь. Только видишь, мои коричневые.

Но парень тот за цветом не гнался. Он тут же примерил, а я тем временем надел его туфли. Надел и вижу - как раз.

- Ну как? - спрашиваю.

- Порядок, - говорит. - Если тебе хорошо, меняем.

- Давай!

- Ну, всё. Будь здоров!

И пошёл.

Я гляжу - нет Ежина. Смылся. Он и в классе не любил, когда кто-нибудь хорошо отвечает или там пятёрку схватит, а то ещё от учительницы какие-нибудь слова услышит, вроде бы "молодец" и всякое такое. Женька отворачивался тогда и смотрел в окно. Ох и не любил же он, когда у товарища удача или радость... Так и тут. Повезло сразу двум людям. Неприятно ему от этого стало. Ушёл. Ну и скатертью дорога!

ЕСЛИ СМОТРЕТЬ НАЛЕВО...

Пришлось-таки Жене Ежину поработать на Обувке. Нам ведь всем выдали постоянные пропуска - на таком красивом картоне, и две буквы по всему пропуску: У. Т. - уроки труда.

На Обувку мы ходили два раза в неделю. Я опять в паре с Женей. Что делать? Рост-то один. И потом он мой, как говорится, соученик. Хотя, честно говоря, я не хотел бы, чтобы Ежин был мне "со": сотоварищем, собратом и даже чтобы он назывался соучеником. Но тут, как говорится, против рожна не попрёшь.

Смешной был парень этот Женька. На Обувке стоял он с одним мальчиком на штампе. Только не подумайте, что они ногами на штампе стояли. Так только говорится. А они у штампа стояли. Один следил, как подаётся сырьё. Чтобы вы меня поняли, объясню: сырьё - это на Обувке кожа неразрезанная. На фабрике всё, что ещё не отделано, называлось "сырьё". Так вот: один из них - штамповщиков, значит, - следил за тем, как подаётся в машину сырьё, а другой, напарник то есть, нажимал рычаг - штамповал.

После первого урока по труду, на следующий день, Серафима Петровна спрашивает нас в классе, кто что делал на Обувке и понравилась ли новая работа. Доходит очередь до Жени.

- Ежин, а ты на какой работе?

- Штампую.

- Что штампуешь?

- Обрезки.

Ну, опять хохот в классе, опять Серафима Петровна сердится. Но я-то вижу: сама еле сдерживает смех. Спрашивает:

- Зачем же обрезки штамповать? Ты что-то путаешь.

- Ничего я не путаю. У нас возле штампа корзина. Я рычаг нажимаю и вижу, как в эту корзину обрезки падают. Потом подъезжает женщина с тележкой - эту корзину забирает, а пустую тут же ставит.

- Садись, Ежин, - говорит Серафима Петровна и вызывает его напарника. - А ты что делаешь на обувной фабрике?

- Подмётки штампую.

- С Ежиным в паре?

- С Ежиным.

- А он говорит, что штампует обрезки. Как же так? Вы же у одного штампа работаете?

- У одного. Только, Серафима Петровна, он не в ту сторону смотрит. Слева корзина с обрезками - это правда. А справа лента с подмётками. Только он туда не глядит. Он налево смотрит.

- Чего мне туда глядеть! - буркнул со своей парты Ежин.

А, что говорить: вскорости мама Ежина принесла справку, что Женя очень слабый и рекомендуется освободить его от уроков труда. Освободили. Как раз два месяца прошло, как мы стали ходить на Обувку. Нам разрешили ещё по паре обуви сшить для себя. Но мы решили сшить для первоклашек. Они, малыши эти, часто занятия пропускали, потому что разорвали свои ботинки, а новых не было. Что говорить - малышня. За ними ведь нужен глаз да глаз.

Когда мы шили туфли малышам, я снова встретился с веснушчатым парнем, который променял мне красные туфли. Парень этот оказался на Обувке. И Емельян Петрович сказал ему:

- Ты, Виктор, чего здесь? Мы, мил человек, морские сапоги не шьём. Сегодня идут выворотки номер тридцать. Ты из таких давно вырос.

- Ну и я тридцатый номер сошью, - ответил Виктор.

- Для кого? - спросил дядя Емельян.

- Да для тех же, что и эти ребята шьют. Можно?

- Шей - не робей! - Емельян Петрович положил ему ладонь на плечо и улыбнулся.

А я в тот же день с Виктором этим подружился. С Обувки мы уходили вместе, и он протянул мне выворотки:

- Будешь в школе малышам свои отдавать, отдай и мои. Ладно?

- Ладно. Давай дружить.

- Давай!

- Приходи к нам во двор, пойдём за бычками, - сказал я Виктору и дал адрес нашего дома.

- Ладно, - сказал Виктор. - Пойдём.

ЕЖИН ПРИШЕЛ ЖАЛОВАТЬСЯ

Илья Григорьевич Ежин пришёл к отцу жаловаться на меня. Такие, как он, начинают ябедничать с первого класса. Ох и лупцуют же их! А они всё равно ябедничают. Об Илье Григорьевиче Ежине я думаю, что в школе от ребят ему здорово доставалось. Конечно же, утверждать я не могу - меня тогда ещё на свете не было. Но думаю, что его лупили.

Так вот: дело было утром в воскресенье. Сидели мы всей семьёй за утренним завтраком. Разговариваем. А Муська молчит. Она вообще с детства неразговорчивая. Молчаливая. Длиннорукая и длинноногая. Мальчишки со двора называли её "глиста", а всё равно они её любили.

Муська рано научилась читать, и у неё целый день нос в книжке. Не оторвёшь. Потом старшим ребятам во дворе рассказывала, что прочитала. Поверьте, я не знал такой книжки, чтобы Муська её не читала. А сколько она знала стихотворений! Ходит по комнате, посмотрит в книжку, а потом закроет глаза и бормочет. Смотришь, наутро огромный стих наизусть выучила. Рассказы про пиратов Муська не очень любила, но всё равно читала. На мой день рождения она мне подарила книжку про пиратов. Денег у Муськи не было, так она выменяла эту книжку у одного мальчика на свою самую любимую девчачью. Я даже забыл, как она называется. Но Муська всегда с ней носилась... Уверен, что вы хотели бы иметь такую сестрёнку, как Муська.

Так вот: в то утро Муська молчит, читает. Она уже поела. А мы ещё завтракаем и разговоры разговариваем.

Мать говорит:

- Позавчера на рынке Ежиха (так у нас во дворе называли толстую и всегда растрёпанную жену Ежина) меняла мыло на сахар. За кусок мыла десять кусков сахара.

- То-то, - говорит отец, - Илья Григорьевич прогуливался вчера в порту и кусочками сахара в сумочке постукивал, как костяшками домино всё равно. Я и подумал, что это домино. Он по соляной пристани прогуливался и будто про себя напевал под нос: "Есть сахарок, есть сахарок, а мне бы соли мешок".

- Меняла, - сказала мать.

- Спекулянт, - поправил отец.

А я подумал: "Вор".

Только Муська ничего не говорила и, наверное, ничего не думала. У неё, как всегда, нос в книжке. И в это самое время в дверь постучали. Отец вышел в прихожую, и я услышал голос: кого бы вы думали? Ежина, Ильи Григорьевича. Как говорится, лёгок на помине. Только что о нём разговор был, а он тут как тут. Здорово получилось. Такое только в книжках бывает. А тут - в жизни.

Мать услышала голос Ежина и притихла. И я, как только понял, что речь идёт обо мне, встал потихоньку и пошёл к своей кровати. Моя кровать у самой двери стояла.

- Ты что? - тихо спросила мама.

- Ничего, - тоже тихо сказал я. - Носовой платок тут у меня. Сейчас поищу.

И соврал: не в платке дело. Мне хотелось услышать, что Ежин обо мне говорит. Но вместо этого я услышал, как кто-то за моей спиной плачет. Я быстро повернулся и увидел, что Муська, спрятав голову в книжку, всхлипывает, отчего вздрагивают её плечи, а косички, перекинувшись через голову, лежат на столе.

Мама обняла Муську за плечи:

- Доченька, Мусенька, что с тобой? Не надо такие страшные книжки читать.

Она всхлипывает и говорит:

- Это не от книжки.

- А от чего же? - спрашивает мама.

Молчит.

В это время вошёл отец. Я слышал, как он распрощался с Ежиным и как за Ильёй Григорьевичем захлопнулась дверь.

- Мусенька, доченька, что случилось? - Отец хотел поднять её голову, но Муська сама подняла мокрое лицо.

Глаза её были широко раскрыты, и я в первый раз заметил, что они очень большие.

- Да, - всхлипывала сестрёнка, - успокаиваете. А сами что говорили о Ежине? Что меняла, спекулянт. А сами с ним разговариваете. Да? Сахара полный мешок, мыло украл, а Серафима Петровна из-за того, что у неё сахара нет, в обморок упала...

Муська вытерла вдруг ладонями глаза и твёрдо сказала:

- Всё!

И так же как сразу заплакала, так сразу и перестала.

И потом опять в книжку уткнулась. Отец стоял растерянный.

Он ничего не говорил, но видно было, что хотел сказать: "Я же с этим Ежиным так мало говорил. Не выгнать же было человека".

А Муська бы выгнала. Ого, ещё как выгнала бы! И мне потом досталось от неё. "Чего ты наврал, что за платком пошёл к кровати! Подслушивать хотел, да?"

Все мои товарищи удивлялись, какая у меня сестра: если разобьёт что-нибудь или чернила прольёт на скатерть, пойдёт к родителям и прямо скажет: "Это я сделала". А ведь родители могли бы и не узнать. По правде говоря, часто с Муськой случалась беда - то уронит, то порвёт, то прольёт.

Один раз, когда она была в третьем классе, её за что-то такое наказали. Наутро, когда мы проснулись, Муськи в кровати уже не оказалось. А на столе записка:

"Дорогие родители! Сейчас пять часов утра, а спать я всё равно не могу. Я очень, очень хочу быть хорошей, но у меня не всегда выходит быть хорошей, а выходит быть плохой. Я пошла за дровами для Серафимы Петровны и на улице постараюсь подумать, как быть совсем хорошей. Я взяла кусок хлеба. В школе у нас сегодня ячневая каша".

Вот какая была записка от Муськи. И почти без ошибок. И вообще Муська, хоть она и младше меня, училась лучше, чем я.

ПРО КВАС, КЕРОСИН И ПТИЦУ

Да, она была очень упрямая. "Прямо невозможно, до чего упрямая у меня дочка", - говорила моя мама. Вот, помню, идём мы по улице - папа, Муська и я - и видим, у входа на базарную площадь стоит бочка на колёсах и там чем-то торгуют. Потому что люди стоят в очереди к этой бочке.

Я говорю:

- Квас продают!

Папа тоже самое говорит:

- Угу.

Подтверждает, одним словом, что продают квас.

А упрямая Муська наперекор:

- Керосин.

До бочки далеко - больше квартала. И видно плоховато. Но я понимаю: у самого входа на базар кто станет продавать керосин? Тут петушки леденцовые на палочке, бублики, кукуруза варёная (по-нашему - пшёнка) - всё это может керосином пропахнуть. Керосином всегда во дворах торгуют или, в крайнем случае, в переулке. И я говорю:

- Да квас же это, квас!

А Муська:

- Нет, керосин!

Теперь папа, чтобы Муську не обидеть, говорит:

- Подойдём - увидим. Чего зря спорить.

А меня зло берёт.

- Так квас же это, квас! Вот с кружками стоят. Керосин в кружки не наливают. Керосин же не пьют.

- Керосин! - говорит Муся. Как будто она и слова другого не знает.

Мы подходим ближе и видим, что точно: молодые люди стоят с пивными кружками в руках и пьют квас.

Я говорю Муське:

- Видишь - квас?

Уже и надпись на бочке прочитать можно большими такими буквами: "Квас".

- Ну, читай. Что написано? - говорю я. - "Квас".

- Всё равно керосин! - выкрикивает Муська, и таким голосом, что я знаю - сейчас заплачет.

Отец говорит:

- Хватит спорить! - и смеётся про себя, то есть улыбается.

Да, упрямее Муськи никого не было. Разве только портной из нашего дома. Птица. Это у него такая фамилия была. А звали Птицу Иван Яковлевич. Был он невысокий, толстый, на коротких ногах. Это потому, должно быть, что сидел целый день на столе, поджав под себя ноги по-турецки. Вот они у него и не выросли.

Птица этот был замечательным мастером. Вроде Емельяна Петровича. Известно ведь, что наш дом славился знаменитыми людьми. Портной Птица был среди них не последним.

Он сидел на столе, чуть-чуть раскачивался и шил, шил, шил. Придёт к нему кто-нибудь из нас, мальчишек, скажет:

- Здравствуйте!

А Иван Яковлевич в ответ:

- Здоровеньки булы...

И тут же экзаменует:

- Какие штаны носил Тарас Бульба? А ну скажи, хлопец.

- Тарас Бульба носил штаны шириной с Чёрное море.

- Правильно, хлопец. Молодец. А почему широкие военные штаны называются "галифе", а?

- Широкие военные штаны называются "галифе" по фамилии французского генерала, который впервые ввёл такую моду.

- А почему говорят "толстовка"?

- Такую верхнюю рубаху носил писатель Лев Толстой.

- Да, - говорит Птица. - Ты, хлопец, всё знаешь. Портновское дело, оно тоже больших знаний требует. Тут тебе и Гоголь, и Толстой, и французский генерал Галифе. А знаешь ли ты, хлопец, что у писателя Льва Толстого сказано про нас, портных?

- Нет, - сказал я, - не знаю.

- А то, что над одним портным, вроде меня, значит, жил богатый барин, вроде Ежина. И портной этот всё песни пел и мешал барину спать. Тогда барин дал портному мешок денег, чтобы он песни не пел.

- И он перестал петь? - спросил я.

- Погоди, не перебивай. Портной стал богатым и всё стерёг свои деньги, а петь уже не стал. И стало ему скучно. Он взял деньги, снёс их назад барину и сказал: "Возьми свои деньги назад, а мне уж позволь песни петь, а то на меня нападает тоска". Теперь, хлопец, говори, зачем пришёл?

- Да я так, Иван Яковлевич.

- Так ничего не бывает. Ну, говори, что надо?

- Ничего не надо.

- Нет, надо!

- А вы почему знаете, Иван Яковлевич?

- Знаю, и всё!

Нет, его переспорить было невозможно. Упрямый, настойчивый. И я придумывал какой-нибудь повод - ну, что в голову придёт.

Я, признаюсь, ходил к Ивану Яковлевичу просто так: посмотреть, как он работает. Уж очень это у него красиво получалось. Раз - стежок, раз стежок, раз - стежок... Рука его порхала, как птица. Может быть, отсюда и фамилия его пошла. Он ведь говорил мне, что и отец его и дед были портными.

К Ивану Яковлевичу мы, мальчишки, ходили ещё за пустыми катушками от ниток. Из них много что построить можно - умей только. А я умел. У меня был чудесный перочинный ножик - острый-преострый. Я им катушки так оттачивал, что из этих деревяшек паровоз сделать можно или высокую башню. Когда к нам во двор стал ходить веснушчатый Виктор, он такие штуки делал из катушек, что хоть на выставку выставляй. Парень он, надо сказать, был ловкий.

Птица, как стар стал, просил нас нитку продевать в иголку. Сам не мог - зрение ослабело.

Вы, может быть, думаете, что вдеть нитку в иголку проще простого? Нет, это совсем не так. Иван Яковлевич и по вдеванию нитки в иголку устраивал экзамен. Он спрашивал:

- Ну, скажи-ка ты мне, хлопец, как быстрее всего вдеть нитку в иглу?

- Подкрутить конец нитки.

- А как подкрутить, хлопец: от себя или к себе?

Вот тут и был самый ответственный момент экзамена. Спорю, мало кто сможет ответить правильно.

А нас Иван Яковлевич научил, и любой из мальчишек нашего двора знал, что хлопчатобумажную нитку нужно подкручивать, направляя от себя, а шёлковую - к себе.

Вот мы напродеваем ему иголок с разными нитками штук двадцать, воткнём в подушечку, а он пока что нам рассказы рассказывает. Про ежинскую свадьбу, например. Это когда Женькины папа и мама женились - давно, лет пятнадцать назад. Сам Ежин был тогда фабрикантом-мыловаром. Вот и пришёл он к Птице: "Сшей для моей невесты подвенечное платье - свадебное, значит". А Иван Яковлевич ему говорит: "Это мы с полным нашим удовольствием". У Птицы всегда, если ему что нравилось, такая присказка была: "С полным нашим удовольствием". Удовольствие Иван Яковлевич получал потому, что любил хорошую работу, когда материал был хорошим и платье получалось красивым. А на свадьбу, известное дело, надевают самое что ни на есть хорошее и красивое.

- Так-так, - говорит Ежин, - с полным, значит, удовольствием? Это я понимаю, почему ты с удовольствием берёшься шить. Украсть надеешься? Все мастера - воры! Но у меня не украдёшь.

- Не украду, - говорит Птица.

- Почему же мне такое исключение?

- Потому, что я вам шить не буду. Вот как! Здоровеньки булы.

Да, ещё в давние времена никто ничего не хотел делать для Ежина. Есть же такие люди, что пошёл бы за ними на край света, а от таких, как Ежин, думаешь: пусть мне будет хуже, лишь бы с ним не связываться. Ежин знал, должно быть, что его не любят, и, как только чувствовал это, старался подлизаться.

И в тот раз Илья Григорьевич понял, что не так поступил: зря Птицу обидел. Он, Ежин, был груб по натуре, но старался не обижать тех людей, от которых зависел. Но тут не рассчитал: Птица-то ему нужен. Хоть и беден, а мастер - артист в своём деле, а это побольше богатства. И пошёл Ежин на попятный: умасливает Ивана Яковлевича, уговаривает, прощения просит. Нет, не соглашается портной. Его лестью и деньгами не возьмёшь. Не таков...

Ежин пришёл в отчаяние. В дверях говорит:

- А я-то думал, Иван Яковлевич, что вы завтра прямо с утра ко мне пожалуете. Ведь моя невеста живёт со мной в одном доме. Только в другом флигеле. Вот мы с вами чай попьём, потом вы пойдёте мерку с моей невесты снимете, а материал раскроите у меня дома и с богом к работе...

- Так вы думали, что я дома у вас шить буду? - спросил Птица.

- Дома не дома, - сказал Ежин, - но кроить у меня.

- Боитесь, чтобы я не украл? - усмехнулся Птица. - Вот почему вы меня к себе приглашаете.

- Что вы! Что вы! - замахал руками Ежин. - Забудьте мою шутку. У меня и вор не украл бы, не то что вы - честнейший человек. Я же фабрикант, хозяин. Меня не проведёшь... Так по рукам?

- Завтра буду, - сказал Иван Яковлевич.

И пришёл. Сказал своё "здоровеньки булы", что означало и "здравствуйте" и "до свидания". Но чай не пил. А всё, что положено, сделал при Ежине. И материю скроил при нём, прямо на полу, на ковре. Мелом по материи чертил и ножницами вырезывал. А шёлк был редкий, из Парижа привезённый - специально для свадьбы.

- Обрезочки-то оставите? - спросил Ежин, когда Птица кроил. Он следил за ним, как кот за мышью.

- А как же, - сказал Иван Яковлевич. - Обязательно. Вот так. - Он кончил кроить, завернул матерчатые треугольники и куски длинные, как ленточки, и отдал их хозяину.

Платье получилось великолепное. И Ежин пригласил Ивана Яковлевича с женой на свадьбу.

Птица пришёл и в первое же мгновение чуть не довёл Ежина и его молодую жену до обморока. На жене портного Птицы было точно такое платье, из той же материи, что на жене Ежина, или, как в те времена величали, мадам Ежиной. Тут надо сказать, что Софья Сергеевна в те времена была ещё не такой толстой.

- Нет, это невозможно! - закричал Илья Григорьевич. Он закрыл руками лицо, отнял руки, зажмурился: - Откуда?

- Что? - удивился Иван Яковлевич.

- Откуда? Откуда? Откуда?

Платье из парижского шёлка у мадам Ежиной - у неё одной на весь город, на всю Россию. И вдруг у жены портного такое же. Нет, не может быть. Где он взял эту же материю? Ведь Ежин проверял его, когда тот кроил, резал, заворачивал обрезки. Да, так оно и было. Жена Птицы красовалась в платье-двойнике весь свадебный вечер, начисто испорченный молодожёнам Ежиным. На следующее утро Иван Яковлевич прислал это - второе - платье жене Ежина с запиской:

"Получите второе платье и не обзывайте мастеров ворами. Знайте, что материю не всегда надо кроить вдвойне, как я сделал у вас".

Вот какой человек был Иван Яковлевич Птица.

НАШ СОСЕД ШМЕЛЬКОВ И ПАРОХОД "ШМЕЛЬКОВ"

Когда я слышу стук швейной машинки, всегда вспоминаю Ивана Яковлевича. Жил он под нами, и сквозь его потолок и наш старый рассохшийся пол слышно было, как портной строчил. Под этот стук машинки я засыпал, с ним же часто и просыпался. Отец говорил:

- Птица у нас ранняя. Чуть свет - хлопочет.

Рано начинал жизнь в нашем доме не один только Иван Яковлевич. Зажав между колен ботинок на колодке, забивал гвозди, или, точнее говоря, шпильки, Емельян Петрович. Они во многом были похожи друг на друга - эти два мастера. Внешне совсем разные, а по характеру - вроде бы на одну колодку. Может быть, потому это так было, что и тот и другой очень любили свою работу. И это как бы роднило Птицу и дядю Емельяна, которые первыми принимались за работу в нашем доме. Когда же заработала Обувка, дядя Емельян так же рано отправлялся на фабрику. А мой отец в те времена, когда он ещё плавал, уходил в порт, и совсем затемно. Дубок отчаливал обычно по утрам.

Загрузка...