…и вот я открываю этот чудесный альбом, непонятно как сохранившийся в катаклизмах времён, осторожно трогаю истёртый почти до основания обложечный бархат, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь обозначить как запах эпох, и вглядываюсь в лица на старых фотографиях: вот дагеротип моего прадедушки Чижика Красивого, застывшего на века рядом с супругой, – она в кружевном чепце и пышном провинциальном платье, он – в сюртуке, с роскошной купеческой бородой… а вот худенький подросток ангельской внешности, – у него огромный ремингтон на боку, – это их дочь, моя бабушка; на фото, я полагаю, ей лет шестнадцать, не более того… а вот – её брат, зарубленный красными, рядом – другой брат, – расстрелянный белыми; на следующем листе – мой дед рядом с атаманом Махно, – стоит, возвышаясь над батькой на целую голову, Махно – в доломане, как будто бы он венгерский гусар, а дед – в гимнастёрке, широких галифе и сапогах в гармошку, на голове у него – чёрная баранья папаха, и сам он какой-то весь чёрный, словно копчёный, а вот – дядя Саша, гений скрипки, как величал его Луначарский, выдающийся дядя Саша, вырванный в двадцать третьем из чекистских лап королевою Нидерландов… а здесь – мой другой дедушка, расстрелянный в тридцать восьмом Владимир Михайлов – в обнимку с другой бабушкой, будущей колымской сиделицей, двадцать пять лет оттрубившей в другой вселенной… я переворачиваю ещё пару листов и вижу улицы заштатного городка, входившего когда-то в состав бывшего Виленского воеводства; название городка – Лида; это почтовые карточки самого начала прошлого века… вот известный лидский налётчик Витольд, настоящее имя которого – Витя Шмараков… долго не знал я, в каком родстве состою с ним, а потом оказалось – ни в каком… в самом конце альбома есть изломанная фотография лидского гетто, но фотографий моих родных, увезённых оттуда в Майданек, вовсе не сохранилось… зато есть карточки мамы, папы, дядьёв, тёток, неизвестных мне внучатых племянников, троюродных братьев, сестёр… есть и фотографии деда без Махно, без папахи, но в офицерской фуражке с красной звездой и с рядами орденов на груди, а ещё – несколько вовсе уж странных изображений: таборные цыгане возле реки, через пару листов – толпа здоровенных негров на фоне пальмовых зарослей, какие-то воинственные индийцы в тюрбанах, и дальше – удивительный раритет: три снимка в окопах неизвестной войны, а на одном из них рядом с близнецами лет по пятнадцати – мальчиком и девочкой – человек, странно похожий на ещё молодого Хемингуэя… сколько чудес в чужих фотоальбомах! а и в своих порой можно много необычайного сыскать… мог ли знать я, к примеру, что-нибудь о боевом прошлом моей уютной бабушки, к которой любил в детстве залезть на колени или сигануть с разбегу в её объятия, чтобы просунуться в кольцо больших рук и прижаться бодливым лбом к мягкому животу, прикрытому свежим фартуком, уже впитавшим в себя вкусные утренние запахи ванили и сдобы, кофе с корицей, лимона и яблочного повидла, а ещё – едва уловимого запаха июльской пасеки… и в те дальние, едва брезжущие издалека годы я не задумывался о том, что у человека может быть прошлое, ведь ребёнок пяти-шести лет не способен же понимать ушедшее время – в маленьком сердце его нет пока образов умерших родных, которые и являются как раз воплощением того, что было и уж никогда не вернётся, а я… я даже не знал тогда, что любимая бабушка моя Прасковья Григорьевна происходила из большого села Чижиково, с двенадцатого века притулившегося под Ростовом и известного своим возрожденческим духом, – четырежды на протяжении трёхсот лет сжигали его монголы, крылатые польские шляхтичи и неизвестно кто ещё, и каждый раз село отстраивалось вновь; хотели его по этой причине даже поименовать иначе и впредь называть Фениксом, – то было уж в конце девятнадцатого века, когда губернская власть озаботилась, как сказали бы сейчас, распилом дарованного монархическою волею бюджета, – хороший повод, – а и не срослось, помешал какой-то совсем не гоголевский ревизор, который сражён был не только масштабами вселенского воровства окрестных бюрократов, но и тем чрезвычайным обстоятельством, что все жители села поголовно звались Чижиками, отличаясь друг от друга только описаньями – Чижик Большой, Чижик Маленький, Чижик Хитрый, Чижик Мордастый, – и прозвищам этим не было числа; отец бабушки Прасковьи носил определение Красивый и в отличие от своего средневекового тёзки Филиппа IV Красивого был покладист, кроток, добр и благосерден, возможно, даже в большей степени, нежели иная де́вица; бабушка – в него – родилась такой красивой, что смущала внешностью своею и державной статью весь край, но уж фамилию носила она далеко не благородную, – как и у всех иных сельчан, в её бумагах означалось – Чижикова, и родовое сельцо её в этом смысле было таким ономастическим, что ли, заповедником, в котором случайно оказался как-то по своим лихим делам будущий мой дедушка Иосиф, бандит, разбойник и самый настоящий, как сказали бы сейчас, дворовый гопник, получивший в своё время прозвище Лидский Робин Гуд, – Лидский потому, что происходил он из белорусского селенья Лида, знаменитого своим замком, построенным в XIV веке князем Гедимином, – Робин Гуд же – потому, что всё нажитое опасной бранью, то есть приобретённое разбоем-грабежом, отдавал он беднякам, за что те дедушку безмерно уважали и даже просились иной раз в его замечательную шайку, – он же никого сверх известного числа не брал, полагая крестьянина крестьянином, а разбойника – разбойником, довольно, дескать, и того, что сам он и все люди его преступного сообщества достаточно уж понабрали грехов перед Создателем, посему больший грех – это множить сущности и сбивать с пути истинного мирных хлебопашцев; так или иначе, дедушка почитал себя уж пропащим человеком и разве не отягчал душу грехом смертоубийства, справедливо полагая, что нельзя же брать на себя Господню волю, – грабежа он, впрочем, не бежал и оправдание давал себе тем самым обстоятельством, что награбленное дарил тут же беднякам; так он и закончил бы каторгой на Акатуе, ибо знамо дело: сколь вору не воровать, а кнута не миновать, – однако же не тут-то было – четырнадцатый год поставил деда у черты, и он свой нелогичный выбор сделал: поди узнай теперь, что творилось у него в башке, когда он бросил разбойный промысел и явился под мобилизацию; воевал он с жаром и ожесточённо, получил два ранения и солдатского Георгия, а в шестнадцатом году, наслушавшись красных агитаторов, вдруг переменился, залюбил бузу, лозунги да истерические речи и стал снисходительно относиться к братанию с врагом, что должно было привести его рано или поздно в стан ниспровергателей, но не привело, так как в начале восемнадцатого года решил он вдруг, что своя рубашка ближе к телу и не́хрен ему служить у красных, как, впрочем, и у белых, – только судьба по-своему судила: под сожжённой Знаменкой попал он в плен к григорьевцам, и Григорьев, видя его национальность, самолично приказал убить, только хлопцы решили пошалить и взялись мучить пришлеца, – шашки их с нагайками знатно потрудились и даже не устали, – с чего ж устать, ежели сработаны они из бездушных материалов? так и бросили его, наигравшись, в ближней балке, почитая мертвецом, – он лежал едва живой и не вспоминал, как о том пишут в романах, свою, в общем-то, ещё и не состоявшуюся жизнь, да что было вспоминать? набеги-налёты-захваты-грабежи? что было в этом достойного воспоминаний? ни-че-го… он вспоминал только любимую Лиду и халупу родителей на берегу Лидейки, в те годы вполне ещё чистой, под кручами которой в корчагах водились зеленовато-коричневые раки, а на стремнине – голубые рыбы… в окрестностях городка жили в колоссальном количестве чёрные воро́ны, прилетавшие на Базарную площадь всякий раз по окончании торговых дней и клевавшие скудную дань, упавшую с продовольственных телег, – вороны были похожи на лидских евреев, собиравшихся в субботу перед синагогой: почтенные отцы семейств в чёрных лапсердаках, подростки, старцы… вороны являлись всей общиной, кормились и, разом снявшись, улетали в окрестные леса… улетая, превращались они в гигантский траурный ковёр, закрывающий полнеба, движущийся чёрный плат, словно бы перетекающий волнами с одного края вселенной на другой… он вспоминал их, когда сидел в темноте перед полыхающей печуркой и мечтал о пепле, который мать даст ему, – сразу, как выгорят дрова, – игрушек он не знал, знал камушки, собранные на Лидейке, – и вот мать давала ему пепел, – она выгребала его из поддувала, куда он попадал, падая с колосников… специальным совочком сбирала его и ссыпала в мятый таз, назначенный для стирки, – Иосифу было года три, а может быть, четыре, и он обожал играть в пепел или, лучше сказать, – играть с пеплом: мать сажала его возле таза, и он с удовольствием возил ручонками внутри, – это была такая нежная, едва тёплая субстанция, мягкая, бархатная, приятно ласкающая детские ладошки, прикосновение которой успокаивало душу, смягчало сердце и даже утишало голод, всегда сопровождавший маленького Осю… он лежал в балке, умирая, и пошевеливал пальцами, как будто прикасался в своём воображении к пепельной поверхности… ему было покойно, и он уже смирился с мыслью о том, что, как ни крути, а придётся ж таки нынче умереть… но он не умер, – потеснив Григорьева, окрестности Знаменки заняли махновцы да и подобрали истерзанного деда… он потом служил в культпросветотделе армии Нестора Иваныча и работал в армейской газете «Путь к свободе», где даже впитал некоторым образом идеи анархизма, листая на досуге Бакунина с Кропоткиным; тут же, у Махно, он встретил как-то бабушку, которая о ту пору была отнюдь не бабушка, а девушка – неполных семнадцати годков, – это был такой чертёнок в английском обмундировании, стриженый под мальчика, – с огромными синими глазами и нежной кожей тонкого лица, её фигурка так выгодно была стянута портупейными ремнями, что ни один мужчина в армии Нестора Иваныча не мог равнодушно пройти мимо этого во всех смыслах противоречивого создания с личиком херувима и ремингтоном на боку, отобранным под Гуляйполем у некоего интервента, – этот древний револьвер с гранёным стволом, латунным курком и блестящим барабаном помнил ещё Гражданскую войну в Америке и кровь спесивых южан; здесь же, в лесах и степях Малороссийского края, баснословному стальному убийце подчинялись и красные, и белые, и вольница многочисленных окрестных батек, – лишь единственный раз ремингтон подвёл Прасковью, или, как звали её в отряде, Пашу, – когда она в бою вылетела из тачанки, а револьвер, засыпанный песком, стал давать осечки; было это в знаменитом бою под Перегоновкой: Махно противостояли части белых, составленные из двадцати тысяч штыков и десятка тысяч сабель, – накануне батько отступал, и в конце концов Слащёв прижал его к петлюровскому фронту, который повернул оружие против вчерашнего союзника, – этот предательский манёвр загородил повстанцам путь к спасению, – Махно не захотел пропасть в гибельном мешке, вскочил на коня и кинулся со своими командирами формировать кулак, чтобы смести надвигавшихся на него безудержной волной врагов, – вдоль фронта выстроил он гигантское каре и неожиданно атаковал; было это двадцать шестого сентября девятнадцатого года: в ночь на двадцать седьмое к Перегоновке выдвинулись бомбисты-минёры и взорвали две тысячи морских мин, обременявших обоз, – по этому сигналу дрожавшая от нетерпения и злобы армия с диким рёвом ринулась вперёд и погнала растерявшуюся белую гвардию к Умани, всё сметая на своём пути… шесть тысяч добровольцев полегли под махновскими шашками на северном участке фронта, три тысячи были захвачены в плен на южном, и только восточный участок с ожесточением сражался, не желая отступать; обходя фланги, повстанцы шли в штыковую и методично резали упрямого врага, но он держал фронт, вцепившись зубами в свои накрытые пороховым пологом окопы; белые отражали атаку за атакой, а потом поднялись и пошли вперёд, и эта безумная лава, эти окровавленные, истерзанные фигуры в грязных бинтах с такой отчаянной безысходностью и решимостью погибнуть двигались на махновские цепи, что повстанцы дрогнули, и… кто-то уже побежал, кто-то рухнул лицом в комья дымящейся земли, а кто-то, упав на колени, уронил винтовку и – заплакал… но тут со стороны Умани вымахнула махновская кавалерия, и её крутящиеся шашки, как молнии, вспыхнули в ночи, отражая огни артиллерийских разрывов! в авангарде летел Махно, и увлекаемая им конница уже чуяла победу; впереди фронта вихрем неслась тачанка, и тройка её обезумевших коней уже готова была подняться над землёй, опираясь на призрачные крылья, – в возке сидел сгорбленный стрелок, справа от него на месте помощника, приготовляя и поддерживая пулемётную ленту, сидела Паша… повозка неслась… быстрее, быстрее, ещё быстрее… и вот уже взмыленные кони врываются в самую гущу ошеломлённых добровольцев и, словно ножом, взрезают их смешавшиеся ряды… грохот стрельбы, близкие разрывы снарядов и дальняя артиллерийская канонада сливаются в общий гул, от которого немеют сердца и холодеют души, – огни и вспышки всякую минуту являются там и сям, кони несутся на пределе возможностей, и дюжина копыт страшной повозки грохочет как сотня барабанов… вихрь, пыль и всполохи пулемёта, крутящегося по сторонам! дед Иосиф, в те годы, разумеется, тоже никакой не дед, а вполне себе молодой ещё мужчина неполных четырёх десятков лет, скакал на статной кобыле, едва видя вдалеке стремительную фигуру атамана, – скакал, ощущая в себе непонятное бешенство и дерзкий кураж, – кобыла под ним дрожала от возбуждения и вся, от ноздрей до самого кончика хвоста, безудержно стремилась вперёд… он видел, как летящая впереди тачанка плавно вошла в чёрный сгусток толпы и, продолжая рассекать её надвое, понеслась дальше – вперёд, вперёд! – максим яростно плевался свинцом, как плюётся ядовитой слюною умалишённый в руках озверевших санитаров, и на левом фланге, там, где находился Иосиф, слышны были ритмичные пулемётные трели, доставляемые горьким ветром, да тонкий голосок Паши, истерически орущей что-то в пылу атаки… тут возница взял в сторону, и повозка сделала крутой вираж! медленно разворачиваясь в пыльной взвеси, она накренилась и стала на один бок, но возница, пытаясь удержать коней, изо всех сил натянул сырые вожжи… в этот миг Паша вылетела из повозки и покатилась по земле! – рассеявшиеся добровольцы были далеко от неё, но Иосиф понял, что смерть совсем рядом с маленьким бойцом; повернув кобылу, он быстро поскакал вперёд и успел увидеть, как Паша, едва сидя на земле, с трудом вынимает ремингтон и целится во врагов… он летел вихрем и, чувствуя, что не успевает, не успевает! ударил шпорами кобылу! она дико скакнула и понеслась пуще! маленький боец с ремингтоном в руках вдруг шатнулся и медленно повалился… тачанка тем временем резала широкий круг, чтобы не подпустить к нему никого, никого, а Иосиф нёсся наперерез, и вот, уже влетев внутрь круга, он на полном скаку осадил кобылу, взметнувшую копытами клубы пыли, засыпавшей поверженного бойца, который как раз открыл глаза и увидел, как, свесившись откуда-то сверху, приближается к нему искажённое предельным напряжением лицо и тянется рука, грубо хватающая за гимнастёрку… рука заслонила мир, и Паша больше ничего не видела, – ощутив резкий рывок, она почувствовала лёгкое парение и поплыла в ночном небе, и звёзды сыпались ей в лицо… Иосиф подхватил лёгкую фигурку и уложил впереди седла… а махновская конница меж тем летела вперёд – с гиканьем, криками и диким посвистом; всё плотнее сжимали белую гвардию клещами, – со стороны Ятрани и со стороны Синюхи, вот враг дрогнул и… побежал, – одна отступающая толпа ринулась в Краснополье, другая – на Перегоновку; лабинские полки в Краснополье вынуждены были сдаться, а литовские не захотели плена и были безжалостно расстреляны из закипевших пулемётов; в Перегоновке белые приняли рукопашный бой, – у них не было иного выхода, – и почти все погибли, – немногие отступили к Синюхе, блиставшей под рассветным небом тяжёлой водой, но переправиться не успели, – те, кого застигли на берегу, были изрублены шашками, а остальных загнали в реку и топили винтовочными выстрелами, – так погибла огромная армия на пространстве более двадцати пяти вёрст, и не скоро ещё добровольцы оправились от этого удара… между тем батько Григорьев, коварный предатель всех и вся, личный враг Махно и главкома Антонова-Овсеенко, также терял захваченные города, и вскоре пала его столица – Александрия; когда из штаба приходили сводки, Иосиф мстительно шипел, проклиная Григорьева и радуясь его разгромам, это была, впрочем, такая одиозная фигура, которая могла возбудить ненависть в любом, хоть сколько-нибудь размышляющем нормальном человеке, ибо сей батька всею Малороссией признавался ненавистником людей, антисемитом и садистом, посему конец его был определён, – застрелил его сам Нестор Иванович Махно – на крестьянском сходе у Сентово, но потом и махновские дела пошли так криво, что батько не знал уж, как ноги унести: едва выйдя из-под Гуляйполя, где его армия была окружена, устремился он в сторону Румынии, которая казалась ему последнею соломинкой, – красные с ожесточением гнали его по Украине, надеясь разгромить в прах, однако он всё же ускользнул, – получив в последних сражениях две контузии и четырнадцать ранений, он прорвался через границу возле Я́мполя; из страны вышли с ним семьдесят восемь человек, среди которых были Паша и Иосиф, не захотевшие бросить атамана, – все были интернированы и помещены во вшивые бараки, в которых пережили, голодая, зиму; Советы тем временем требовали выдачи Махно, и сам нарком Чичерин, несмотря на своё дворянское происхождение и высокий министерский статус, ругался отборным русским матом, которому научил его когда-то кучер матушки, остзейской дворянки Жоржины Егоровны Мейендорф, – румынские власти к этой ругани отнеслись без интереса и сделали всё, чтобы Махно с группой соратников бежал; Иосиф при побеге отбился от батька, замёл следы и, взяв направление в румынскую глубинку, удачно залёг возле сельских поселений: решение его было более чем верным, потому как рядом с Махно недолго б он плясал, – Нестор Иванович всё мыкался в Европе и, как магнит, притягивал к себе разные напасти, – сначала жил впроголодь в польском лагере для интернированных лиц, был арестован, судим и сидел в одном из варшавских равелинов, а потом поехал в ссылку – на самый север Польши, и поляки, видать, так сильно поприжали бывшего вояку, что он даже пытался поквитаться с жизнью, – а и не судьба, ибо не мы распоряжаемся своею волей, а лишь Господь, который полагал батьке ещё целых десять лет, в течение которых много чего было: в Данциге его пленили советские чекисты и, сунув на заднее сиденье авто, отправили в Берлин, чтобы через посольство вывезти в Москву, да, знать, забыли его чудачества под Гуляйполем: доро́гой Махно выбросился из авто и сдался всё понимающей полиции, – так Совдепия лишилась показательного узника, а сам он с помощью товарищей весной бежал в Париж; Иосиф тем временем жил в цыганском таборе, и ромы почитали его за своего: он был черняв и горбонос, чрезвычайно музыкален, прекрасно знал коней и виртуозно воровал… кроме того, любвеобильность его вызывала изумление: почти одновременно семь таборных цыганок завели младенцев, и всем было хорошо известно, кто именно стал причиной столь мощного демографического взрыва; со временем к Иосифу выстроилась очередь, – его хотели все, – и молодухи, и умудрённые опытом зрелые красотки, – он же не мог обидеть невниманием даже самую страшную соседку; шесть его любовниц воспитывали мальчиков, а седьмая, разродившаяся двойней, – мальчика и девочку; табор в то время стоял на Дунае в окрестностях Браилова, и цыгане намеревались провести ещё остаток лета в этом благодатном месте, но в последний день июля во влажных сумерках рассвета над кибитками явилась загадочная тень, накрывшая в несколько мгновений ближние окрестности: с неба к остывающим ночным кострищам спустилась фиолетовая голубица, – на одной из своих лапок она несла письмо, в котором индийские цыгане звали своих румынских братьев в Индию, – на границе с Непалом собирались они строить поселение, добиться автономии, а затем и независимости с тем, чтобы иметь возможность единения цыган всего мира на прародине; идею шумно обсуждали, придя спустя неделю к тому, что следует откликнуться на зов индийских соплеменников; расчислили дорогу и долго ещё сравнивали два пути: сухопутный и морской; сушей можно было через Болгарию, Турцию и Ближний Восток попасть в загадочную Персию, а уж оттуда – в Индию; иной путь был длиннее, однако безопаснее: следовало добраться до Константинополя, одолеть Средиземное море, далее по территории уже освобождённого Египта выйти к морю Красному, проплыть его вдоль – по всей длине, и дальше, преодолев Аденский залив, попасть в воды моря на сей раз Аравийского, – а там уж и Индия, правда, чтобы разбить шатры на северо-востоке, у Непала, нужно было эту страну пересечь от края и до края, – да разве цыган напугаешь расстоянием? и вообще, предприятие не казалось им сложным, – политика их не занимала, и с британцами они вовсе не собирались что-либо обсуждать, делая ставку на Махатму Ганди, а дорога, добыванье питания и сопутствующие приключения были для них вполне обычным делом; однако же судьба в конце концов распорядилась так: в Египте табор распался на три части, и самая малочисленная часть пошла на север, попав спустя некоторое время в Палестину, где на берегах озера Кине́рет основала поселение, – эта странная репатриация совпала, между прочим, с третьей алиёй, волна которой принесла в Эрец Исраэль неистовую Голду Меир… другая часть табора – самая большая, – как и задумывалось с самого начала, морем добралась до Индии, – следует сказать, не без труда, потому что в Константинополе цыган не брали на борт ни торговые, ни тем более пассажирские суда, – тогда цыганки поснимали с себя серьги, кольца и браслеты-дутыши, – отдав золото греческим контрабандистам, они заплатили за проезд и вскоре ступили на рубиновый берег Индостана; третья группа, в коей оказались по преимуществу наложницы Иосифа, их дети и несколько мужчин, в отличие от первой двинулась в противном направлении – на юг и после трёх лет скитаний пустила корни в Кении; была ещё потеря на железнодорожном вокзале в Бухаресте, где одна из молоденьких цыганок, как раз та, что родила от Иосифа разнополых близнецов, потеряла их посреди вокзальной суматохи, – дети канули, и только спустя много-много лет следы их сыскались в Каталонии… сам Иосиф не пошёл ни с кем, – вовремя опомнившись, остался он в Египте с намерением в ближайшие месяцы вернуться в Лиду, но по крайней мере необходимо было ему найти пути назад, почему он и решил пока что обосноваться в городских трущобах, где втёрся в шайку местных маргиналов и прожил два-три месяца, занимаясь мелким мошенничеством с этими экзотами, а 19 ноября 1924 года в Каире был убит британский генерал-губернатор Ли Стэк, ставший разменной монетой в отношениях Соединённого Королевства с упрямым королём Фуадом, – вот какое, казалось бы, касательство имела эта высокая политика к маленькому человечку, вышедшему из покинутого Богом штетла? а имела! потому что в связи с убийством возникли беспорядки, что побудило каирскую полицию осуществить множество арестов; таким образом шайка трущобных маргиналов, не исключая и Иосифа, попала в местную тюрьму, где провела без малого полгода, после чего начальство решило проредить переполненные камеры, и Иосиф в числе других оборванцев был вышвырнут на улицу… к лету прибыл он в Париж и в попытках сыскать своего дорогого предводителя Нестора Махно приехал с оказией в Венсе́н, – здесь указали ему жалкое строение, по виду и по сути хижину, где обитал в полной нищете некогда всесильный атаман, добывавший себе скудное питание посредством плетения домашних тапочек… о, ирония насмешливой судьбы! чем выше мы взлетаем, тем ниже падаем… как, надо полагать, стыдно было атаману, мановением руки двигавшему ещё недавно многотысячные армии, думать о себе как об изготовителе домашних тапочек! и ведь он ещё страдал от ран, – старые раны мучили его и запущенный туберкулёз; приглядывали за ним жена Галина и Прасковья Чижикова, Паша, которую когда-то Иосиф спас от гибели… как она смотрела на него тогда, желая, видимо, особой дружбы, да уж непросто в те годы давались отношения, потому что вопрос для всех ровесников века в начале двадцатых стоял так: жить или не жить, и вовсе не было вопроса – любить или не любить, потому-то Иосиф и залёг предусмотрительно в Румынии, ведь остаться с Махно было опасно, что, кстати, доказала судьба его супруги, которую Советы арестовали уже в сорок пятом, да и посадили аж на десять лет! – хорошо помню её фото в моём историческом альбоме и могу освежить свою память, ежели забуду: в семьдесят седьмом году я работал на московской киностудии и, будучи в Джамбуле на съёмках документальной ленты о хлопчатобумажном комбинате, посетил Галину Андреевну Кузьменко, боевую соратницу Махно; открываю свой альбом, непонятно как сохранившийся в штормах истории, осторожно трогаю истёртый почти до основанья бархат, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь обозначить как запах эпох, и снова вглядываюсь в лица на старых фотографиях: вот на первых листах его Галина Кузьменко стоит рядом с Махно, – яркая, целеустремлённая, волевая, с безумными какими-то огнями в глазах… пролистываю альбом, и вот она же – это моё собственное фото – тихая, скромная старушка в деревенском платке: благостно улыбается, глядя на меня из далёкого уже семьдесят седьмого года, а в огромных глазах её – та же воля, та же устремлённость и те же безумные огни! правда, она не поверила, чувствуя какой-то подвох с моей стороны, что Иосиф в самом деле мой дедушка, и даже фотографии конца девятнадцатого года, которые я достал, вовсе её не убедили… впрочем, в сторону жену Махно, речь ведь не о ней, а о моих дедушке и бабушке, которые быстро собрались, простились с батькой и, что называется, на перекладных вскоре добрались до Лиды, – здесь Иосиф почти сразу крестился, чтобы жениться на Паше, и вскоре у них родилась маленькая Соня, а счастливый отец, после явления ребёнка вроде бы угомонившись, отправился устраиваться на лидский пивоваренный завод, основателем которого был человек с опереточной фамилией Пупко, – этот Носель Зеликович к тому времени уже почил, и делами заправлял его сын Мейлах, – к нему-то и явился Иосиф наниматься на работу, но Мейлах такого работника не хотел, зная за ним молодецкие грешки, да и отказал, более того – ему работники и вообще были не нужны: за десятилетнюю эпоху войн и революций некогда процветающий завод пришёл в упадок; в двадцать пятом у Мейлаха работали всего два десятка человек, а пива выпускали в семь раз меньше, нежели перед войной; увеличить выпуск было трудно, так как политика во все века регламентировала жизнь и работу человека: в двадцатом году в Лиду вступила Вторая армия Войска Польского под командой генерала Эдварда Рыдз-Сми́глы, который, между прочим, в Божьих списках вовсе не значился военным, а значился – художником, которому, если бы не кровавые передряги начала двадцатого столетия, суждено было стать вровень, может быть, с самим Матейко, – у него был большой талант и фундаментальное образование, полученное в Ягеллонском университете и в Академии искусств в Кракове; вот рисовал бы он, к примеру, батальные полотна, изображающие Грюнвальдскую битву или парадные портреты, скажем, маршала Пилсудского – в исторических доспехах князя Ягайло, и ещё неизвестно тогда, как пошла бы советско-польская война, результатом которой стал Рижский договор, – по нему Лидский повет со всеми потрохами отошёл к державной Польше, – и Лида, разумеется, – вот почему Иосиф не получил работы у Мейлаха Пупко; причинно-следственные связи здесь выстроились так: местное крестьянство и городская беднота так обнищали, что пили только воду, пришлые поляки пиву предпочитали чёрный кофе, к тому же новые вожди насаждали антисемитизм и призывали бойкотировать еврейские товары, – оптовые склады бровар утратил, сбыт упал, и вот результат – лишние люди заводу не нужны; так Иосиф остался не у дел, и спасибо, таким образом, Эдварду Рыдз-Смиглы и Мейлаху Пупко, благодаря которым мой дед стал миллионером и закопал для внучка́, то есть для меня, небольшой сундучок с червонным золотишком – в укромном уголке замка Гедимина, откуда мне его уж и не взять; в новых обстоятельствах хитрый Иосиф не вернулся к своей профессии благородного разбойника, ибо понимал: с панами шутки плохи, вмиг окоротят, это тебе не еврейских коммерсантов безнаказанно трясти! он стал наносить визиты влиятельным лицам польской администрации, представляясь успешным предпринимателем и даже концессионером, сделался завсегдатаем Виленского магистрата, Воеводского ведомства, финансового отдела Торгово-промышленной палаты, свёл знакомства с сильными мира сего и стал вхож во все хотя бы мало-мальски значимые дома местного бомонда; одевался он блестяще, носил в петлице золотой брегет с цепочкой и пах садовыми фиалками, более того, общаясь с влиятельными лицами, был строг, учтив, предупредителен, а дам поражал хорошими манерами, изысканным вкусом, широкой эрудицией и оказывал им ненавязчиво любезности, не скупясь на комплименты, – где он нахватался этого сиропу – черти знают, не у Махно же, в самом деле! но важен результат – везде он был в фаворе и везде были у него свои; продукты брал он на складах, мануфактуру ему просто доставляли на дом, и очень скоро всю Лиду наводнил он своими векселями; натурально уверяя всех, что в Вильне, Лодзи и, разумеется, Варшаве имеются у него успешные и процветающие предприятия, стал человеком с возможностями и постепенно втянулся в такие аферы, которых до него за всю свою семисотлетнюю историю не знала Лида: он брал подряды, бесконечно что-то строил, перестраивал, приводил и без того прекрасное в состояние изумительного совершенства, – прожектам его не было числа; под какую-то недвижимость мифического свойства умудрился он взять в Виленском земельном банке немыслимую по тем временам ссуду, и то было лишь начало: имея в кармане кучу рекомендательных и аттестационных писем от именитых людей края, Иосиф взял ссуды ещё и в Банке Польском, в Кассах Стефчика и в Почтовой сберегательной; непостижимым образом этому обаятельному проходимцу все верили безоговорочно, – дошло до того, что ему ссудили деньги даже лондонский British Overseas Bank и голландский Suikermaatschappij, куда он влез благодаря посредничеству Брестского отделения Сахарного банка, который курировал сахарное производство; да! следует сказать, что после получения этого кредита Иосиф снёсся со своими цыганами, к тому времени уже прочно обосновавшимися в Индии, и отправил к ним целую стаю почтовых голубей, надёжно прикрепив к их лапкам двадцатидолларовые золотые монеты 1882 и 1894 годов, на реверсе которых над изображением белоголового орлана значилось IN GOD WE TRUST, что незнакомый с языками Иосиф переводил так: мы, дескать, доверяем Богу, а раз так, то и вы нам доверяйте! – на эти деньги цыгане закупили у индийцев сахар и отправили нашему герою, он же, вдвадорога впарил его Сахарному банку, с этих денег вернул ссуду, проценты, да ещё и наварился; дальше – больше: Виленский земельный банк после войны выпускал залоговые векселя и в конце двадцатых платил по ним немыслимые тринадцать с половиной процентов с номинала, так Иосиф всеми правдами-неправдами скупил их столько, сколько смог, и не прогадал, – банк исправно платил дивиденды даже в годы мирового кризиса; чуть позже Иосиф свёл короткое знакомство с амбициозными основателями Сельскохозяйственного банка, Здиславом Людкевичем и его братом Северином, которые поддерживали осадников, открывая льготные кредиты их хозяйствам, – Иосиф так очаровал братьев, что эти доки, которые на деньгах собаку съели, с удовольствием порадели родному человечку и дали ему кредит для обустройства осаднических поселений и проведения мелиорационных работ в ближайших к ним окрестностях, – Иосиф бодро засучил рукава, поставил ограждения, вбил в землю сотни колышков и раструбил во всех газетах о своих знаменательных победах, – дело тем временем стояло, а деньги размножались, крутясь в банках; между тем начал он приготовляться к неслыханной афере, которая сулила ему безоблачную жизнь до окончанья его века: кружными путями узнал он, что Москва планирует беспрецедентную продажу императорских сокровищ, ожидающих своей участи в Гохране, – это был второй раунд продаж после серии масштабных сделок с доктором Армандом Хаммером, – и вот наш предприимчивый артист, – в смысле артист своего дела, – нанял человечка, который, втеревшись куда надо, провёл в Министерстве внешней торговли и в Фонде валютного управления Наркомфина необходимые дебаты, согласно которым в обмен на царские брильянты Иосиф обязался поставить Советам через General Electric – гигантские турбины, а через заводы Круппа трансформаторы, – СССР в те годы уже вовсю строил Днепрогэс, но валюты на покупку дорогого оборудования в стране сильно не хватало, – продавали нефть, лес и хлеб, вырывая его из глоток в первую очередь забитых сельчан, более того, – чтобы пополнить казну, душили деревню прямыми и скрытыми налогами, уронили цены на сельхозпродукцию, а на промышленные товары против прежнего – повысили, – денег всё равно не было в достатке! тогда и решили снова уступить западным дельцам кое-какое золотишко: в ход пошли ювелирные украшения царского двора, яйца Фаберже и много ещё разного добра, присвоенного впопыхах новой властью, – так пошло кое-что в Америку, в Европу, а Иосиф в качестве жеста доброй воли перевёл часть своих кредитов в Наркомфин; следует сказать тут, что распродажа ценностей Гохрана велась тайно, поэтому брильянты добрались до Иосифа конспиративными путями, – хранить их на территории Второй Речи Посполитой было глупо, потому что Иосиф, как всякий аферист, обладал хорошей интуицией, которая сообщала ему большие перемены в будущем, – прекрасно сознавая это, он двинулся в сельскую глубинку, нашёл там знатных овцеводов, да и купил у них целую отару; половину животных он пустил под нож, мясо продал, а шкуры выделал и надел на оставшихся овец, – эти овцы одной прекрасной ночью перешли западную польскую границу и через Германию перекочевали в Амстердам, где животных раздели, сняли с подкладок их тулупов ювелирные украшения и камни да поместили всё это счастье в Stadsbank van Lening – один из старейших нидерландских банков, на имя, разумеется, Иосифа… так стал он одним из самых богатых граждан Польши, что, впрочем, не добавило ему ни счастья, ни покоя… и вот открываю я иной раз свой чудесный альбом, непонятно как сохранившийся в штормах истории, осторожно трогаю истёртый почти до основания бархат обложки, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь обозначить как запах эпох, и вглядываюсь в лицо своего неугомонного деда, стоящего рядом с бабушкой возле скромного одноэтажного дома, который в сравнение не идёт с домами зажиточных аборигенов или пришлых поляков… зачем ты, дедушка, с такою истовою страстью стремился стать богатым? копил американские монеты, владел миллионными счетами, хранил в банковских ячейках уникальные ювелирные изделия? – мы его похоронили в восемьдесят пятом, ста пяти лет от роду, и всё его богатство составили два ордена Красной Звезды, орден Красного Знамени, орден Славы третьей степени, Отечественной войны второй степени и целая куча медалей, которые он хранил в коробке из-под обуви… к чему скрывать, – от прежней буйной жизни осталась у него в потайном схроне занятная вещица – антикварный аграф возрастом не менее ста пятидесяти лет, тончайшей работы – зеленовато-жёлтого золота букетик незабудок, усыпанный брильянтами; камней на нём, правда, почти и не осталось, они спасали семью во времена послевоенного голода, да и потом не раз выручали в трудные периоды советской жизни… я всё всматриваюсь в лица на старых фотографиях и осторожно, кончиками пальцев поглаживаю шероховатый унибром – дед, бабушка… дедова мама – сидит на скамеечке у дома, и так похожа она чем-то на снятую мной в семьдесят седьмом вдову Нестора Махно, – такой же деревенский платок, такая же благостная полуулыбка и такие же безумные огни в глазах… это поколение вообще было отмечено некоторым сумасшествием, а дед Иосиф и подавно в кое-какие периоды своей жизни выходил за пределы строгого регламента и, вытворяя порой совершенно немыслимые вещи, злостно нарушал установления режимов, при которых довелось ему и так и сяк испытывать судьбу… чёрта ли надо было ему в его многочисленных аферах, не из-за денег же он столько колотился… думаю я теперь, не успевши хорошенько расспросить его при жизни, что разбойничьи дела нужны были ему ради куражу и ощущения яркости земного бытия; он любил буйно раскрашенные цветы, вихри сражений и барабаны артиллерийских канонад, любил конную атаку и грохот копыт взбесившихся эскадронов, он обожал неразведённый первач и непередаваемый шарм пышных брюнеток с вульгарными губами; когда он бродил с цыганами в Румынии, мир представлялся ему несовершенным, но то было лишь в начале странствий; в детстве он плохо различал цвета, а в зрелости разноцветные юбки цыганок помогли ему обрести настоящую свободу взгляда; цыгане научили его правдоподобно лгать, и спустя годы он стал рассказывать баснословные истории людям, от которых зависело будущее родины… его обожали женщины, собаки, лошади… окна его дома облюбовали стройные удоды в красивых опереньях… цирковые артисты были без ума от него, городовые и полицейские за честь почитали перекинуться с ним иной раз ласковым словцом, а капитаны дальнего плавания, слушая россказни записного враля, умолкали обычно, не в силах противопоставить его байкам свои заморские сказанья; когда он принял на себя имя Лидский Робин Гуд, окрестные бедняки жили его лихим разбоем, когда же благодаря фальшивым подрядам, мифическим концессиям и несуществующим стройкам, провозглашённым в сопредельных странах, он разбогател, Лида получила вполне осязаемые бонусы: при его непосредственном участии в городе открылась женская гимназия Новицкой на полсотни учениц, были отремонтированы фарный костёл, синагога, гарнизонная церковь 172-го пехотного полка и даже здание городской Полицейской управы, к нему приходили с прошениями кустари, ремесленники, мелкие предприниматели – получив безвозмездные ссуды, они открывали мельницы, лесопильни, мастерские, а в конце двадцатых он помогал устроить мотоциклетное ралли Лида – Варшава и не упустил, конечно, возможности участвовать, – оседлав новенький Harley-Davidson 1928 года, он помчался на запад, пролетел Гродно, Белосток, в Замбруве задавил курицу, в Острув-Мазовецке возле городской ратуши въехал в полуторавековое дерево, помнившее ещё, надо думать, самого Костюшко, и, совсем чуть-чуть не добравшись до финиша, буквально в десятке километров от Варшавы свалился в глубокую сырую балку; он любил жизнь во всех её проявлениях и не мог, конечно, прожить век тихим обывателем провинциального местечка… дети его были такие же, как он, мы помним: шесть мальчиков, рождённых от него цыганками, прижились в Кении, потерявшиеся близнецы – в Испании, ещё мальчик, явившийся на свет в Египте, вырос на берегах озера Кинерет, и ещё один мальчик, тот, что родился в трюме корабля во время плавания по Красному морю, – в Индии, кроме того, в двадцать шестом у дедушки с бабушкой уже в Лиде появилась маленькая Соня, да только, заглядывая в глаза новорождённой, родители видели в них какую-то невнятную смертную тоску, сообщавшую им, что девочка не продолжит род и вообще неизвестно, доживёт ли до юношеских лет, – Прасковья, её мать, родилась в начале века в своём древнем Чижикове не в больнице и не дома под присмотром акушерки, а на солнечной июльской пасеке, которую держал Красивый Чижик, её благостный отец; приведя жену на пасеку, он постелил ей возле ульев чистую дерюжку, чтобы она могла спокойно отдыхать, пока пчёлы делают свою работу… а она так любила пасеку и её дурманный запах, в котором звучали ноты мёда, прополиса, перги и золотых медоносов! – задремав в ласковой тени сиреневых кустов, она и не ощутила, как ребёнок выбрался наружу и громким криком разбудил её… прибежал Чижик, и окрестные птицы слетелись взглянуть на младенца, а пчёлы, оставив на минутку работу, с интересом опустились подле; отец перере́зал пуповину и завернул дочь в свою рубаху… малышка лежала под сиренью, морщила лобик и, казалось, сосредоточенно вслушивалась в согласное гуденье насекомых… запах пасеки всегда сопровождал Прасковью, и даже после боя, когда, казалось, пороховая вонь безраздельно овладевала всем пространством, одеждой и телами воинов, Паша всё равно пахла мёдом, прополисом, пергой и золотыми медоносами… сто лет спустя я приходил на Николо-Архангельское кладбище, где похоронены бабушка и дедушка, и, сидя на скамеечке возле их могил, всегда чувствовал знакомый запах, даже если случалось прийти туда зимой, – снег возле их мраморных камней пах нагретыми на солнце ульями, и я, глядя из своего белого дня в глубину их могил, видел: они лежат рядом, держа друг друга за руки, и теперь уже ничто и никогда не потревожит их любви… а Соня от рождения тоже пахла мёдом, как и Прасковья, родившаяся посреди пчелиных домиков; впрочем, все дети Иосифа были наособицу: тот, что жил с матерью в Святой земле и звался́ Давидом, стал впоследствии самым молодым членом Лехи – террористической группы, напоминавшей чем-то Боевую организацию эсеров, о которой он, впрочем, ничего не знал, позже вступил он в Хагану́ – сионистское подпольное объединение – и дважды сидел в древней тюрьме Акко, потому что британцы объявили Хагану вне закона; имя Давида было хорошо известно, и через небольшое время он стал командиром одной из двух ударных рот Пальма́ха, военизированной части Хаганы, сражался в Ливане и Сирии против вишистов, был трижды ранен и уже тогда стал легендой, а в период Суэцкого кризиса гремел в Генштабе и позже сыграл существенную роль в ходе Шестидневной войны; умер он, в общем-то, нестарым в восемьдесят третьем, не достигнув даже шестидесяти лет, и похоронен был с воинскими почестями, соответствующими чину бригадного генерала, присвоенного ему после блестящих побед в войне Судного дня, – в сущности Давид был самый настоящий триумфатор, но перед смертью он не вспоминал свои триумфы, а вспоминал лишь короткое пребывание в Лехи, куда он вступил, будучи совсем мальчишкой, после знакомства с одним из его лидеров, носившим звучный псевдоним Яир, то есть светоч, – этот светоч был поэтом, писавшим огненные стихи о сладости свободы и, между прочим, знатоком древнегреческого и других мёртвых языков, – с ним Давид ограбил тель-авивский Англо-Палестинский банк на гигантскую по тем временам сумму в пять тысяч фунтов стерлингов, которые пошли чуть позже на подрыв в Хайфе иммиграционного бюро, занимавшегося отправкой нелегальных иммигрантов на Маврикий, – теракт был ответом на враждебную политику Британии: с началом войны Черчилль, не желая ссориться с арабами, закрыл для еврейских беженцев палестинские порты… и много чего ещё успел Давид под руководством своего бешеного командира – Лехи продолжала грабить банки, нападать на оружейные склады и с завидным постоянством отстреливать агентов Центрального сыскного управления, но в январе сорок второго коса нашла на камень: при попытке налёта на банк Гистадрута в том же Тель-Авиве были убиты два клерка, на беду оказавшихся евреями; тут терпению обывателей пришёл конец, – Лехи терпели, пока её бойцы отстреливали англичан, но теперь… вдобавок британцы посулили тысячу фунтов за голову Яира и произвели массовые аресты, – полторы сотни членов Лехи, и, само собой, Давид – один из них, попали в тюрьмы, а вождя-поэта вынули из платяного шкафа в тель-авивском схроне, где он прятался, – взяли его инспектор Мортон и констебль Уилкин; когда Яир был уже в наручниках, Мортон вынул беретту и вышиб мозги ненавистному знатоку древних языков; в отчёте было сказано: при попытке к бегству, но все знали, что никакого бегства не было, потому что в участок убитого так и доставили в наручниках… Мортон потом никогда не испытывал ни тоски, ни раскаяния, ни тем более каких-то угрызений совести, – в отличие от Давида, который во всю жизнь свою не мог забыть двух убитых им людей, абсолютно ни в чём не виноватых клерков, – если ты на войне, тебя не посещают призраки погибших, сливающихся со временем в абстрактную и бесформенную массу, но мучают, беспокоя твою совесть, случайные жертвы, мученики рока… так точно и близнецы Эрнесто с Анхелиной, потерявшиеся в своё время на бухарестском вокзале и попавшие благодаря усыновителям в Испанию, почти год до самой своей гибели не спали по ночам – оттого, что окровавленные призраки сжитых ими со́ свету людей приходили и всё задавали какие-то трудные вопросы, на которые те не могли никак ответить, и в попытках сыскать ответы ворочались бедные близнецы аж до побудки, не в силах отвязаться от видений; с началом Гражданской войны они рванули прочь из дома и воевали сначала под Севильей и вообще на юге, в Андалусии, где, собственно, и случился путч; они даже подносили патроны в битве при Хараме, а потом, когда в Испании уже появились иностранные спецы, их приметил один русский с фамилией Харитонов, – во всяком случае, под этой фамилией он официально воевал, кличка у него была – Хромой, к нему все так и обращались – товарищ Хромой, – в самом деле он сильно припадал на одну ногу при ходьбе, и то было следствием какой-то передряги, о которой он никогда ничего не говорил, – тот Хромой был специалистом по операциям в тылу, иными словами – диверсантом; близнецов приглядел он под Гвадалахарой и взял их в свой отряд ради того, что они были мелкие, худые, вёрткие и весьма подвижные, но более всего привлекли его глаза брата и сестры, – умные, пристально глядящие, внимательно изучающие, – от этих цепких глаз не ускользала ни одна деталь, ни один штрих окружающего мира, то были настоящие цыганские глаза, мгновенно распознающие опасность и так же мгновенно примечающие возможности выгодного положения; скоро они обучились подрывному делу и стали настоящими профессионалами; Хромой держал их при себе и использовал в тех случаях, когда взрослых бойцов использовать было невозможно; целый год они воевали под его началом и действовали всегда так осторожно и умело, что за всё время опасной работы не получили ни царапины, а результатами могли гордиться: на их счету были взорванные автомобильные пути, колонны грузовиков, склады, линии связи, мосты и воинские эшелоны; последний железнодорожный состав – паровоз и три вагона – оказался роковым, – после его подрыва они как раз и перестали спать: поезд был пассажирским и прошёл в то время, которое согласно разведданным было означено для эшелона с солдатами и вооружением, – как такая ошибка могла произойти, никто понять не мог, – случилось это после потери Теруэля и наложилось на все неудачи республиканцев той поры; Хромой после инцидента чуть не потерял отряд, а близнецов вообще было приказано отправить в тыл с бессрочным пребыванием, полковник Хесус Перес Салас, командующий армейским корпусом, которому придана была диверсионная группа Хромого, рвал и метал, но… благодаря заступничеству Штерна, главного военного советника при правительстве республиканцев, который тогда носил имя Григорович, дело замяли, и всё осталось на своих местах, только близнецы с тех пор утратили покой и уж никогда больше не спали до самой своей гибели, случившейся через некоторое время под Кордовой: группа Хромого получила задание взорвать эшелон с боеприпасами на перегоне Пеньярроя – Кордова, – перед тоннелем, заодно закупорив тоннель; к железной дороге вышли семеро, – в том месте, куда они попали, рельсы скруглялись, делая плавный поворот, и далее километра два шли прямо, что позволяло поезду набрать скорость перед входом внутрь каменного монолита; за поворотом Хромой установил на шпалах автомобильную покрышку, набитую взрывчаткой и снабжённую широкой петлёй из металлического троса; Эрнесто с Анхелиной были в группе страховки неподалёку от тоннеля, – в случае неудачи с покрышкой они должны были привести в действие адскую машину, зарытую под рельсы, и вот – всё готово, издалека близнецы видят промельк красного флажка и слышат нарастающий гул несущегося поезда… вот он преодолевает поворот и, грохоча, выходит на прямую… скорость его становится быстрее, и колёса, словно вырвавшись из-под власти человека, бешено крутятся в осях… тут Эрнесто, машинально тронув подведённый к взрывному устройству провод, замирает: провод свободно висит… это значит, что соединения с устройством нет, – Эрнесто, глядя из укрытия, видит, как с лязгом и скрежетом надвигается на него раскалённая громада… решение надо принять сей же час, и он принимает его: рванувшись вперёд, бежит к рельсам и боковым зрением видит, как машет ему издалека красным флажком командир… поезд летит, визжа… следом за братом выскакивает из укрытия Анхелина, и они вдвоём несутся, пригибаясь, к железнодорожной насыпи… между тем паровоз уже захватил своей сцепкой стальную петлю автомобильной покрышки и поволок её за собой, – проволока взрывателя уже начала своё неумолимое движение, и детонатор застыл на мгновение, прежде чем надёжно вспыхнуть… Эрнесто споткнулся и упал, но тут же и поднялся… в шаге от него, едва поспевая, бежала Анхелина… красный флажок отчаянно метался вдали, а паровоз грохотал совсем рядом… форс пламени мигнул во тьме самодельной мины, пыхнул и поджёг детонатор! в этот миг близнецы были уже близко-близко от ревущего состава, и Эрнесто, приподняв провод, увидел его сорванные нити… в доли секунды температура в детонаторе скакнула, и гигантское давление всем фронтом метнулось к взрывчатке! раздался хлопок, и мощный огненный столб рванул в небо впереди вагона… мгновение! страшный грохот взорвавшихся боеприпасов разнёсся по окрестностям, и обжигающий вихрь взрыва в клочья разорвал стоявших совсем близко близнецов… на полном ходу поезд влетел в тоннель, и вся скальная громада стала содрогаться в конвульсиях – один за другим вагоны взрывались внутри тоннеля, и из устья его, словно из жерла вулкана, вырывались снопы багрового пламени… так погибли бессмысленно и бесполезно героические близнецы, оспорив предначертание судьбы, назначившей им ордена и пьедесталы после трагической битвы на Эбро и горечь поражения под Таррагоной, а потом и позорное интернирование на границе с Францией; правда, потом, спустя годы, рок должен был сжалиться над ними: было им предписано ещё повоевать на Апеннинах – в Гарибальдийских бригадах и триумфально закончить войну в освобождённой американцами Болонье… потом, в мирное время, Эрнесто, я думаю, наверняка бы стал военным, а Анхелина – многодетной матерью и домохозяйкой… кто знает, может быть, с началом перестройки мне удалось бы найти их, ведь я люблю копаться в архивных документах, – и вот я поехал бы в Испанию повидать моих родных… это близкие родные, тётя с дядей… а и не срослось… судьба – это Бог? или Бог – это судьба? кто вычерчивает изгибы наших дорог и помечает их зашифрованными значками неведомых доселе пунктов? – не суждено было мне узнать моих цыганских тётю с дядей, шестнадцати лет ушли они туда, где мы ещё увидимся… наверное, увидимся… а вот судьба той части табора, которая попала в Кению, хоть и оказалась в принципе иной, а всё же… первые годы кенийский табор прожил относительно спокойно, подружившись с местным племенем кикуйю, и шесть сыновей Иосифа подрастали вместе с детишками аборигенов на окраине гигантского массива джунглей, а потом, вымахав со временем в здоровенных мужиков, стали выбирать себе невест из местных, да не тут-то было, – вы хотите жить тихо, выращивая маниоку, жениться и рожать детей? нет, этого не будет! – вы станете сражаться! – и неважно с кем, хотя в данном случае, говоря казённым языком учебников, вы будете сражаться с британским империализмом: в пятьдесят втором году в Найроби начались пожары, налёты на фермы и убийства белых, – не жалели и своих, местных управленцев, резали скот и громили колониальные имения; ещё в сорок восьмом колонизаторы узнали о мау-мау, организация которых в официальном варианте называлась движением За землю и свободу… вот эти мау-мау и сблатовали моих дядьёв на священную войну: по всей Кении формировались секты, проповедующие особые религиозные культы, то была смесь вульгарного христианства с колдовскими представлениями предков, – широко применялись ритуалы, чёрная магия и шаманские камлания; в сорок девятом шестеро сыновей Иосифа, которых звали Джебхуза, то есть Меченосец, Нгози, то есть Благословение Господне, Рунако, то есть Прекрасный, и Фуду, что вообще-то переводится как Черепаха, но образно понимается как Весьма Медлительный, а также Чи́мола, что означает – Разрушитель, и Та́фари, что можно трактовать как Страх Внушающий; так вот, эти парни, гласит кенийская легенда, были приняты в отряды мау-мау и прошли инициацию одной январской ночью: под страхом смертной казни поклялись они не отдавать британцам землю, не пользоваться европейскими вещами и в священной тайне хранить секреты секты; впоследствии они стали личной гвардией предводителя повстанцев Дедана Вачиури Ки́мати; главной причиной противостояния была не политическая зависимость от колонизаторов, а беззастенчивый отъём земель у аборигенов, – более того, англичане выселяли кикуйю из родовых жилищ, что для них было хуже смерти, потому что под порогами домов они хранили кости предков, служившие оберегами; трогать кости запрещалось, а британцы понять это не могли, за что и поплатились: безжалостные отряды мау-мау во главе с Кимати громили местные администрации и вовсе не стеснялись в средствах, – колонизаторы отвечали, а потом ещё и принялись раскалывать нацию: с помощью иезуитских приёмчиков натравили одних кикуйю на других, и в стране началась междуусобная резня, – свои резали своих, – часть племени оставалась верной империи, часть – воевала в отрядах инсургентов; возглавляли эти отряды преимущественно белые, притемнявшие свою кожу перманганатом калия, то есть марганцовкой, и одевавшие пропотевшую одежду убитых мау-мау, чтобы не спугнуть чужим запахом повстанцев; угрозами и посулами корона привлекала в свои ряды и мирных жителей, которые с мачете в руках прочёсывали джунгли и в случае обнаружения партизан рубили их на куски; продолжалось всё это до пятьдесят седьмого года, когда погиб Кимати, а с ним вместе и шестеро сынов Иосифа, рождённых румынскими цыганками, – семнадцатого октября пятьдесят шестого вождя повстанцев ранили в Центральной провинции, у Ньери, но, прикрываемый братьями, он ускользнул и в течение двадцати восьми часов беспрерывно шёл по джунглям, – братья вели его и охраняли, он шёл, не обращая внимания на раны, и так маленький отряд прошёл более восьмидесяти миль, но на четвёртый день пути Кимати упал без чувств, и ещё несколько времени братья несли его попеременно – до тех пор, пока не наткнулись на местных полицейских… после суда Кимати повесили, а братьев отправили в концлагерь, – несколько месяцев их мучили, ежедневно отрезая от каждого кусок кровоточащей плоти, потом оскопили, а перед казнью – ослепили… хотели выпытать у них сведения об остатках мау-мау, но так ничего и не добились: в конце марта пятьдесят седьмого Джебхузу Меченосца, Нгози Благословенного, Рунако Прекрасного, Фуду Медлительного, Чимолу Разрушителя и Тафари Внушающего Страх под проливным тропическим дождём прилюдно повесили на одной из площадей Найроби, а именно там, где стоит нынче памятник отчаянному и непримиримому Кимати, как и в жизни, крепко сжимающему в руках знаменитую винтовку Ли-Энфилд… что мог знать о своих несчастных братьях мальчик Хариш, родившийся в трюме корабля во время долгого плавания к берегам рубинового Индостана? – ничего не знал! – он жил с матерью в большом таборе на окраине Калькутты, потому что до вожделенного Непала эти путешественники решили не идти; в Калькутте им понравилось, – здесь было легче притереться и посреди большого скопления народа проще было добывать еду себе и детям; мечта о цыганской автономии – хорошая мечта, но только не в двадцатом веке, да и чёрта ли кочевому племени в этой автономии? – сегодня табор в Калькутте, а завтра уж в Бомбее, послезавтра – в Дели, и дальше, глядишь, снова какая-нибудь граница впереди, к тому же автономия – это политический вопрос, а в политике цыгане не сильны, впрочем, Хариш, имя которого на хинди значило принц обезьян, как-то вышел из традиции и, подросши, увлёкся этими делами, – уже в двадцатилетнем возрасте он читал газеты и сочувствовал Индийскому национальному конгрессу; кумиром его был, конечно, Ганди, – этот интерес его сгубил, хотя, взглянув трезво, легко понять то, что и вовсе не интересующихся политикой людей сжила со свету чья-то злая воля, – вот Хариш и стал случайно на её пути, а путь этот пролегал через Калькутту 16 августа 1946 года: много лет партия Индийский национальный конгресс и Мусульманская лига совместно бились за независимость страны, и к сорок шестому году Британия созрела для решения вопроса, однако Джинна́, лидер мусульман, который чуть ли не три десятилетия шёл рука об руку с Ганди, вдруг заупрямился и предложил разрубить субконтинент на индуистскую Индию и мусульманский Пакистан; Ганди, да и весь конгресс мечтали о единой Индии, поэтому Джинне ради достижения компромисса предложили даже пост премьер-министра в правительстве, однако он резко отказался и провозгласил хартал, – что-то вроде тотальной забастовки, волею рока переросшей в дичайшую резню, унёсшую жизни пяти тысяч человек, – как индусов, так и мусульман; в этой бойне погиб и наш Принц Обезьян, которому действительно повиновались все околокалькуттские приматы; Хариш попал под руку обозлённым мусульманам, и толпа растерзала его… напрасно кричал он озверевшим фанатикам, что насилием ничего не добиться, вспомните Махатму Ганди! – никто его не слушал, потому что перед ним были и не люди, а свихнувшиеся звери: Хариша забили палками и железными прутами… то был страшный день, когда тела убитых вывозились с улиц Калькутты армейскими грузовиками, но в августе сорок шестого кровавый молох гражданского безумия ещё не насытил окончательно своё бездонное чрево: через год страна получила независимость, что снова привело к кровавым столкновениям и унесло более полумиллиона жизней, не говоря уж о гигантской миграции, которая потащила по стране двенадцать миллионов человек! а Иосиф между тем думал, что дети его устроены в раю Индии, и вовсе за них не беспокоился, больше переживая за Соню, сообщающую родителям что-то непонятное своими странными глазами, – в тридцать первом родился у Иосифа и Паши ещё мальчик, – самый обыкновенный и с обыкновенным взором, живой, подвижный и большой шалун, назвали его Лёнькой, Леонидом, – восьми лет его уже брали писать фрески в храмах, доверяя ученической кисти нимбы и одеяния святых, – парень был семи пядей во лбу и обещал вырасти в серьёзного художника, ему заказывали даже вывески для питейных заведений Лиды, а ведь это – настоящее признание; Иосиф тем временем спокойно работал, не оставляя свою благотворительность, – аферы его не прекращались, хотя были и в самом деле полезные проекты, – в середине тридцатых, например, при его непосредственном участии открылась мужская купеческая гимназия монахов-пиаристов, – потому как городок хоть и почитался штетлом, а католиков проживало в нём чуть не половина от общего числа насельников, – и где было обучать католических детей? – ещё во времена мотоциклетного ралли Иосиф подружился с президентом Польши Игнатием Мосцицким, приезжавшим в Лиду приветствовать тогдашних байкеров, так президент настолько был любезен, что без разговоров предоставил нашему герою подряд на строительство этой экзотической гимназии и, кроме того, – льготные кредиты, которые Иосиф использовал с большим толком, построив заодно на бывшей Виленской, а в тридцать шестом году уже Сувальской улице просторное училище Гадание и Иллюзион, где учились впоследствии многие известные циркачи, фокусники и просто аферисты; Иосиф сам стал директором училища и, кроме того, преподавал там искусство гадания, которому научили его румынские цыгане и которым владел он в совершенстве, – он учил студиозов гадать на картах, воске, кофе, книгах, на рисовых зёрнах, сновидениях, на охапке дров, на ложках, рукавицах и, само собою, – с помощью зеркал; учился у него и известный лидский вор Витольдик, который был, конечно, никакой и не Витольдик, а банальный Витя; этот Витя три года держал в священном страхе весь повет: сколотив шайку так называемых korsarze, то есть корсаров, он грабил банки, страховые общества, почтовые отделения и магазины и даже как-то раз в порту Данцига взял на абордаж эскадренный миноносец Вихрь, который считался флагманским кораблём флота, – этот Вихрь – по-русски ветер – был самым мощным судном предвоенной Балтики, что не спасло его, впрочем, от гибели впоследствии, 3 сентября 1939 года, когда четыре самолёта 186-й авиаударной группы люфтваффе четырьмя бомбами угробили его… а в те годы, когда миноносец был в силе и нёс в потёмках бортовых сейфов казну польских военно-морских сил, его атаковали лидские корсары во главе с Витольдиком, – после боя, перестрелки и взаимных потерь казну сняли с бо́рта и благополучно унесли; Витольдик был дерзкий и удачливый; претендуя на владения Иосифа, он собирался, что называется, отжать у него бизнес, и отжал бы, думается мне, потому что Иосиф считался всё-таки благородным разбойником, – зря, что ли, звали его Лидский Робин Гуд? – Витольдик же не хотел знать субординации и предполагал все вопросы решать при посредстве грубой силы, но… два роковых обстоятельства сыграли роль в его судьбе: сначала он влюбился в Соню и, придя к Иосифу, сказал ему: пан Иосиф, я имею интерес до вашей Сони, на что отец прекрасной дочки возразил: а мне такие босяки в се́мье не нужны! я приличный человек и смею вас уверить, пан Витольдик, доча моя и без вас не будет олте мойд, то есть старая дева, поэтому вот вам мой совет: бросьте глупостей и тоже станьте приличный человек! – тут рок занял сторону Витольдика, хоть парень вовсе и не собирался преображаться в того, кого хотел видеть его так и не состоявшийся тесть, всё случилось против воли предводителя, но ради его жизни: однажды в четверг корсары отправились в лидское железнодорожное депо с намерением ограбить почтовый поезд Виленского казначейства, однако Некто безжалостной рукой заранее расставил все фигуры на этой небольшой шахматной доске: демонический Витольдик в белоснежной тройке, сжимая револьвер в руке, стоял рядом со своим помощником Зденеком Ковальчиком, также облачённым в светлый костюм, их ближайшие помощники ждали сигнала, находясь по сторонам… восемь рядовых боевиков вглядывались в подходящий поезд, стоя под стенами пакгаузов, – фронт соперника состоял из машиниста и помощника, которые были одеты в чёрные тужурки… остальные – офицеры и солдаты, охраняющие поезд, вовсе не думали, что им придётся принять сейчас навязанный бой, и со скучающим видом ехали на своих означенных инструкцией местах; люди Витольдика собирались перебить охрану и загнать поезд в один из тупиков; Витольдик пальнул первым, и это стало сигналом; действие развивалось стремительно, – корсары выдвинулись на линию огня и принялись стрелять навстречу несущемуся паровозу… военные отвечали… Витольдик что-то кричал раненому в грудь Ковальчику, а боевики, злобясь, продолжали стрельбу; охрана поезда была словно на ладони, но никто из сопровождения не был ни ранен, ни убит – солдаты и офицеры стреляли из вагонных тамбуров и с тендера; корсары Витольдика ринулись вперёд, выставив свои револьверы, трое из них сразу упали, сражённые пулями соперника, но в это мгновение кто-то из бандитов выстрелил и попал в машиниста, на полном ходу павшего наружу… его место тут же занял помощник! солдаты злобно отстреливались, а поезд всё нёсся, ещё увеличивая скорость! тут чья-то пуля взвизгнула, разбив стекло кабины, и впилась в чёрную тужурку помощника! – по сигналу Витольдика один из боевиков кинулся к стрелке, но и его догнал резвый металл… раненый корсар с трудом встал и, волоча ноги, продолжил путь к стрелке… добежав, он уже без сил повалился на её рычаг и тяжестью тела передвинул его! резко вильнув, паровоз понёсся дальше в направлении каких-то вагонов и спустя несколько секунд врезался в стоявшую впереди цистерну! раздался хлопок, скрежет металла… с утробным гулом цистерна повалилась набок, и из неё хлынул поток зелёной жидкости! впоследствии оказалось: в цистерне был хлор, и все, кто был рядом, либо погибли, либо получили серьёзные увечья, многие ослепли, а иные до смерти харкали зелёной кровью, – в этой партии победа так никому и не досталась; дешевле всех отделался Витольдик: он не умер и даже не ослеп, но, ожёгши лёгкие, долго лежал в больнице, где из милосердия за ним с трогательной любовью ухаживала Соня; Витольдик ещё год кашлял, всё не умея справиться с болезнью, а Соня ходила за ним и вы́ходила с помощью, конечно, замечательных врачей, для которых Иосиф не жалел ни чувств, ни средств; после этого случая Витольдик решил больше не испытывать судьбу, понимая, что второго шанса она ему не даст, и по выздоровлении, использовав протекцию пана Иосифа, поступил в училище Гадание и Иллюзион, где учился и гаданию, и мастерству иллюзии, достигнув вскоре в этих искусствах такого совершенства, какого не знали в своё время даже румынские цыгане: через год с небольшим он привёз из Гдыни единственного на всю Польшу шапитмейстера и открыл в Лиде шапито, – известность и популярность приобрёл он очень скоро, и деньги потекли к нему рекой, – людям настолько нужны были гадание и иллюзион, что они приезжали даже из соседних стран… только всё это счастье недолго продолжалось, – 18 сентября 1939 года в 16 часов 12 минут в Лиду вошли авангардные части Красной армии, которые в первые же дни пребывания сожгли шапито, заняли крупные промышленные предприятия и произвели молниеносные аресты среди осадников и буржуазии; после включения Западной Белоруссии в состав СССР заводы, фабрики, артели в течение всего каких-то двух-трёх недель были экспроприированы, кто-то из хозяев успел правдами и неправдами уехать, но таких было мало; Иосиф всё это предвидел, потому что регулярно слушал радио и умел за внешней дымовой завесой видеть контуры внутреннего смысла, – он внимательно следил за польским походом РККА, вдумчиво читал газеты и прекрасно понимал, что грядёт что-то страшное, неотвратимое, – капиталы его поэтому давно были за границей, а медный сундучок с золотыми двадцатидолларовыми монетами конца девятнадцатого века покоился в надёжном месте среди развалин замка Гедимина, – он так умело, а главное, загодя свернул свои дела, так ловко замёл все явные следы, что и сам уже в конце сентября жалел себя, как беднейшего городского маргинала, – прикинувшись местным дурачком, он щеголял в потёртом засаленном костюме, жена его ходила в обносках, а дети – в лохмотьях, и ни одна душа его не выдала, в то время как полторы тысячи осадников, офицеров Войска Польского и Государственной полиции, чиновников, землевладельцев и прочих буржуёв были этапированы в Минск и размещены во внутренней тюрьме республиканского НКВД, – в церкви Святого Михаила Архангела организовали конюшню, в фарном костёле – фуражный склад, а синагогу взорвали, разрушив попутно древнее еврейское кладбище, где можно было сыскать даже шестисотлетние могилы цадиков, раввинов и рядовых средневековых обывателей; рядом с кладбищем с конца девятнадцатого века жила немецкая семья Бруно Лаубе, ещё до начала Великой войны потерявшего и жену, и детей, – он был каменотёсом, камнерезом и на протяжении последних трёх десятилетий изготовлял памятники почившим иудеям; надгробия его отличались чрезвычайным изяществом и тонкостью резьбы, – никто в городе не мог так искусно вырезать в камне менору, Маген Давид и сложную ивритскую вязь, – только он, и он не брал даже подмастерьев, в одиночку ворочая тяжёлые граниты; когда синагогу взорвали, а кладбище проутюжили бульдозером, Бруно Лаубе собрал сотни надгробий и построил себе из них двухэтажные хоромы… пока он строил, рядом гремела и другая стройка, – новая власть возводила стадион, продержавшийся до эпохи нового капитализма, – в начале двухтысячных я ещё смотрел на этом стадионе футбольный матч местных клубов… народу на трибунах было, правда, мало, – сидели по преимуществу призраки кладби́щенских евреев, потревоженных советской властью, и, кстати, потом, когда капитализм в Лиде уже окончательно восторжествовал и стадион тоже в конце концов снесли, а на его месте построили большой торговый центр с бутиками, кафе и детскими аттракционами, эти бедные, навсегда лишённые последнего покоя призраки в своих истлевших тахрихим, с головами, укрытыми талитами, скорбно разгуливали по торговому центру, с тоскою поглядывая на детей, резвящихся в аттракционах… эту моду взяли они с сорокового года, когда Бруно Лаубе достроил своё сложенное из надгробных плит жилище, – вот у него в доме они и бродили поначалу в поисках своих камней, а Бруно был католик, и его это раздражало, – он и священника водил, и стены окуривал, и молитвы читал, – ничто не помогало! они же иудеи, потому католические штучки их не задевали… но не разбирать же дом! – евреи безмолвно бродили по комнатам, не пользуясь дверьми, просто проходили сквозь стены, равнодушно поглядывая при встречах на хозяина, Бруно злился, евреи продолжали слоняться, проникая даже с первого этажа на второй сквозь высокий потолок, – просто возносились, а потом прошло немного времени и хозяин смирился, привыкнув постепенно к непрошеным сожителям: они даже иногда вместе обсуждали погоду, попивая Украинское, в буржуазные времена называвшееся Мюнхенским, которое ещё полгода назад варили сыновья недавно умершего Мейлаха Пупко, – бедные наследники, едва пережившие expropriatio и ещё поработавшие немного простыми служащими на своём собственном заводе, а потом окончательно осознавшие бесперспективность пребывания в Лиде и отъехавшие через Вильно в какую-то заграницу… дом Бруно Лаубе сохранился до сих пор, его берегут вместе с Лидским замком, как будто понимая историческое значение этих объектов культурного наследия, – место, где стоит дом, говорят, про́клятое, потому что до сих пор внутри и вокруг всё бродят тени никак не желающих утихомириться евреев, – лично я, правда, никаких теней там не встречал, но, придя как-то к дому и прислонившись ухом к его древней стене, испещрённой вязью немых ивритских букв, отчётливо услышал шёпот тысяч пересохших губ, похожий на шелест и шуршание шатких тополей Виленской, Сувальской, а ныне, конечно же, Советской… о чём молили они, на что жаловались и какие вопросы, может быть, хотели мне задать? кто знает! – так точно и с таким же нетерпением вслушиваюсь я в неясный гул прошлого, разглядывая старые фотографии в моём чудесном альбоме, непонятно как сохранившемся в исторических штормах, осторожно трогаю истёртый почти до основания обложечный бархат, переворачиваю ветхие листы, вдыхаю их запах, который нельзя описать, а можно лишь означить как запах эпох, и думаю: у меня ведь к ним тоже так много вопросов! а они уже не могут ответить! и никогда, никогда уже не узнать мне, как решился мой несостоявшийся родственник Витольдик дать отчаянный ответ смерти, подступившей к нему близко-близко, но всё же не трогавшей его и не помышлявшей трогать, а только погрозившей ему издалека пальцем, – судьба остерегала его, но он не послушал её внятного привета и полез в самое пекло… это любовь! эта была такая странная, несусветная любовь зрелого уже, в общем-то, но всё же ещё достаточно молодого человека, который многое, очень многое в жизни повидал, не научившись отличать область грёз от области жестокой яви, которой полон был весь двадцатый век; я вглядываюсь в его фотографическую карточку и вижу высокого, стройного, красивого мужчину, в котором так явственно ощущается порода, даром что происхождение его было самое босяцкое… есть у меня даже подозрение, что предками его были вовсе не украинские чумаки, как сам он утверждал, а может быть, те люди, с которыми связана постройка замка Гедимина, и не строители, конечно, а кто-то из заказчиков… на фото стоит он в полный рост, опираясь на бутафорскую колонну, – в белоснежной тройке и белом котелке, и никакого беспокойства нет в его внимательных глазах, и никакого предчувствия, а между тем… немцы вошли в Лиду ранним летним утром, спустя пять дней от начала войны, и уже в июле устроили в Лидском замке лагерь для военнопленных, а в самом большом квартале города – гетто, куда согнали не только лидчан, но и множество жителей окрестных деревень; гетто простиралось от захламлённой Лидейки как раз до Виленской улицы, а с другой стороны – от несуществующей уже сегодня Постовской до железнодорожной колеи на Молодечно; Иосифа с женой и сыном взяли сразу, а Соня с бабушкой в тот день отправились с утра на поиски продуктов, их сопровождал Витольдик, потому что бабушка была плоха ногами, – Витольдик, как настоящий джентльмен, вёл её под ручку, Соня слегка поддерживала с противной стороны, и благо суматоха на улицах началась близ дома, где жил Сонин кавалер, – они быстро зашли в его квартиру, а ночью он вывел Соню с бабушкой наружу и сопроводил в подвал, от которого имел ключи; они про́жили там месяц, а потом судьба сказала: баста! и отправила к дверям подвала местного дворника Андру́ся, – Андрусь, как хозяин и попечитель местных дворов, тоже имел ключи от этого подвала, зашёл в поисках какой-то там метлы и увидел лежащих в углу на грязной соломе Соню с бабушкой, – бабушка была совсем плоха, – третьего дня её хватил удар, а Витольдик не мог найти ей доктора, потому что все доктора уже томились в гетто; Андрусь позвал солдат комендатуры, а в это время к подвалу как раз пришёл Витольдик с хлебом, – подойдя ближе, он с ужасом приметил отсутствие замка и услышал гортанную речь из-за двери; в тот миг на свет явились немцы с дворником и Соней, – солдаты раздражённо выкрикивали что-то, энергично показывая пальцами на бабушку, Андрусь тихо возражал, но потом махнул рукой и нехотя вернулся; в помещении возле кучи угля лежала уложенная на бок тачка, в неё он попытался втиснуть бабушку, но она была тяжёлая, и тогда дворник махнул рукой Витольдику; вдвоём они кое-как погрузили её в тачку, и странная процессия двинулась по городу: впереди Витольдик с бабушкой, кое-как полулежащей в тесной тачке, – бабушкино багровое лицо испачкано угольною пылью, она тяжело дышит, и чёрные капли пота стекают по её щекам, – следом идут Соня с дворником, а позади – немецкие солдаты; перед гетто они остановились; решётчатые ворота были на запоре… солдаты вошли в караулку; Витольдик посмотрел на бабушку… она вовсе не дышала… упершись в острый борт тачки, лежала, приоткрыв рот, и капли грязного пота ещё дрожали в морщинах её страдальческого лба… ворота медленно открылись, и длинный солдат, выйдя из караулки, призывно помахал рукой… Витольдик нерешительно замялся, глядя на Соню… она плакала, и слёзы пробивали светлые дорожки на её щеках… солдат злобно кричал что-то от ворот… дворник машинально сделал шаг назад, а Витольдик, напротив, толкнул тачку с мёртвой бабушкой и пересёк границу гетто… за ним шагнула Соня… солдаты, весело переговариваясь, стали закрывать ворота, – скрипнув напоследок, решётки глухо лязгнули и намертво замкнулись… начальником гетто был не кто иной, как Бруно Лаубе, установивший для его обитателей железные порядки: на работу в город, в железнодорожное депо и на окрестные поля водили по часам, общение с горожанами было категорически запрещено, снабжали скудно, дозволяя для питания лишь хлеб, воду и муку; хозяйки варили суп с травой, в который клали лупины, то есть картофельные шкурки, добываемые возле кухни солдат и полицаев; кое-кто из горожан отваживался помогать, и не только своим, потому что своих трудно было найти на огромной территории, а так безадресно, как помогал обычно сердобольный человек, ежели мимо него по каторжному шляху шла колонна закованных в железы отщепенцев, – этим людям, почитая их за людей – не за преступников, бросали куски хлеба… так и тут горожане или окрестные крестьяне, приходя к проволочным загражденьям гетто, перебрасывали через них мешки с крупой, мукой, картошкой, а кое-кто отваживался проникать и внутрь, пролезая под проволокой, или – через пропускные пункты, нацепив жёлтые звёзды, и всеми правдами-неправдами несли свои скудные припасы, а за вход на территорию гетто, между прочим, любому нееврею обещан был расстрел, – тем же, кто был уже внутри, гибель предписывалась и без обещаний, – не все, правда, в это верили, жарко убеждая товарищей, что необходимо быть послушными и беспрекословно исполнять приказы, – только так, дескать, можно выжить, – они были покорны року, как бараны, приготовленные к бойне, и даже не представляли себе, что с судьбою можно спорить: в Обольцах, к примеру, в сорок втором бежали из гетто три десятка узников, а если б не бежали, то были бы расстреляны вместе с остальными… был ещё случай, когда молодой парень при аресте в отчаянии ухватил солдатский автомат да вырвал! полил врагов свинцом и был таков… воевал потом у партизан… а ещё одна Маруся из Вилейки, когда её везли на расстрел в грузовике, разрезала припасённой бритвой брезентовый тент кузова да и сиганула из машины! в таких обстоятельствах судьба, злобно ворча и огрызаясь, обычно отступала, только на то она судьба, чтобы всегда быть наготове: сколько было случаев, когда она брала реванш, и ухитрившийся обмануть её прежде снова попадал в капкан, а она с удовлетворением бурчала: от судьбы-то не уйдё-о-ошь… вот в Юревичах, опять к примеру, некий Кофман перед расстрелом снял шапку, шубу и бросил их в сердцах перед солдатами, готовыми его убить, а потом вынул карманные часы и нарочно уронил, – эсэсовцы нагнулись, Кофман врезал ногой одному из них по морде и кинулся прямо в ледяную Припять! да и переплыл её! но через неделю его всё равно поймали и отправили туда, куда он с первого раза не дошёл… или: в Толочине две тысячи евреев в ходе карательной акции были расстреляны из автоматов, а двое – спаслись и несколько дней сидели в дренажной канаве под мостом, где их и обнаружил крестьянин, позвавший полицаев… или: одна пожилая женщина из гетто перед началом массовых расстрелов спряталась в заброшенном доме за печуркой, ночью пролезла под проволокой и выбралась наружу; немцы пьянствовали, патрулей не было, – она благополучно миновала город и вышла к заснеженному полю, намереваясь перейти его и попасть в лес… она думала, что в согласии с судьбой, позволившей ей выжить в гетто, сумеет найти в лесу наших партизан, да не тут-то было, – на то она судьба, чтобы водить нас за нос: переходя заснеженное поле, отважная женщина споткнулась, упала и уже не встала, – сердце не выдержало… удар и смерть… вот остался бы цыганский табор в Румынии, не соблазнившись посулами своих индийских братьев, так, пожалуй, и сыновья Иосифа дожили бы до наших дней… хотя… мы уж знаем: от судьбы же не уйдёшь! только что другою была бы их погибель, и не в Индии, Испании, Кении или на Святой земле, а в какой-нибудь Голте, где на берегах Буга всего за шесть зимних дней сорок первого года расстреляли сорок тысяч узников, а потом ещё пять тысяч заживо сожгли – только потому, что Антонеску ненавидел евреев и цыган и не стеснялся в своё время публично заявлять: я, дескать, ничего не достигну, если не очищу румынскую нацию, и, мол, знайте все – не границы, а чистота расы даёт народу силу: такова моя высшая цель! и вот благодаря этому премьер-министру в одной лишь Румынии погибло полмиллиона человек, и только беспощадный рок знает, кто должен был, а кто не должен был лечь здесь песчинкой среди полумиллиона других неопознанных песчинок… и так Некто всё продолжал двигать фигуры на своей шахматной доске, испытывая разные стратегии: там возникала могучая цивилизация, а там – в противовес ей – являлись племена варваров, в каком-то уголке земного шара люди создавали посреди пустыни рай, где процветали искусство, ремёсла и торговля, где все члены общины ели досыта и спали на мягком, а в другом месте ковалось оружие и складывалась армия… потом фатум приводил антагонистов на поля сражений и уж не жалел их; так миллионы и миллиарды легли пеплом в историческую почву, а Иосифу казалось, что эта мягкая пепельная жизнь всё ещё теплится в его руках, – будто бы в далёком детстве, когда он купал ладошки в жестяном тазу, едва согретом уже сгоревшим деревом… он не хотел стать пеплом и не хотел, чтобы пеплом стала его семья; он огляделся, вчитался в лица товарищей и твёрдо сказал: мы не умрём! нет, мы не умрём – по крайней мере нынче, – мы будем сражаться, потому что человек должен сражаться за свою жизнь, и я точно знаю, что человек выстоит, – выстоит и победит! – вряд ли, конечно, он говорил столь торжественно, с таким наивным пафосом и, может быть, даже применял вовсе невозможные для воспроизводства на бумаге фигуры речи, потому что вся жизнь его прошла среди таких фигур, и он ими хорошо владел, скорее всего, как раз такими фигурами он и воспользовался в своём кратком слове, чтобы товарищам было понятнее, и наверняка не говорил он смерть фашистским оккупантам! или – победа будет за нами! думается, он просто покрыл врагов хорошенько да и стал дело делать: начал потихоньку подбирать людей, казавшихся ему надёжными, и свёл короткое знакомство с кузнецом Давидом, чья кузня стояла совсем рядом с огражденьем гетто, – он задумал бежать через подкоп! но куда? нужно было знать, куда бежать, потому что внутри города далеко не убежишь… нашли мальчонку, который вызвался выйти за пределы гетто и дойти до городской аптеки, где старый провизор, которого немцы не тронули пока ввиду его чрезвычайной нужности, дал парню пузырёк с перекисью водорода, – перекись Иосиф использовал для перекраски своего Лёньки в радикальный белый цвет, то есть мальцу сменили масть, чтобы он мог в случае чего сойти за белоруса, – на следующий день после перекраски Лёнька пролез под проволокой в безопасном месте и кружными путями, хоронясь от патрулей, вышел к краю города, – в лесу проплутал он без еды дней десять, ел ягоды, листья, сыроежки, лягушек, дождевых червей, пил воду из ручьёв, продрался, измучился, маясь животом, но нашёл-таки партизан и объяснил им дело; с ним пошёл парень-проводник, и им повезло, – они дошли до гетто и незамеченные проникли за его ограду, – судьба хранила их, видать Тот, Кто расчисляет наши тропки, был тогда в благодушном настроении; итак проводник прибыл, и можно было начинать работу: в кузне Давида стоял закопчённый шкаф для инструментов, – под шкафом продолбили пол и стали углубляться в землю… рыли посменно, днём и ночью, умудрились даже провести в лаз электрические провода; Иосиф работал наравне со всеми и, давясь подземной пылью, всё думал о Соне и о матери, которые, как он полагал, остались в городе, но, по крайней мере, чуточку спокойствия доставляла ему мысль о том, что с Соней – он знал – в тот день собирался быть Витольдик, – и вот он копал и всё никак не мог отделаться от чувства, будто бы с Соней и с матерью что-то не в порядке; время меж тем шло, и тоннель по всем расчётам должен был дойти уж до ограды, а может быть, даже и преодолеть её; землекопы торопились, потому что в гетто курсировали слухи, будто бы его обитатели доживают последние деньки здесь, кое-кто даже уверял, – вообще последние дни на этом свете, и слухи скоро подтвердились: в апреле сорок второго на бывшем советском полигоне в предместье Лиды немцы казнили пять тысяч человек и стали подготовляться к новой акции… узники задёргались, потому что тоннель не был готов взять беглецов; работу замедляли ещё требования тайны, ведь нужно было незаметно избавляться от земли, – её выносили на себе – в карманах, свёртках, небольших мешочках; все подвалы окрест, выгребные ямы и мусорные рвы были заполнены вынутой землицей, а работа не была окончена; Иосиф тем временем стал потихоньку сколачивать группу для побега, убеждая товарищей в том, что в неё должно войти как можно больше беглецов… тут случилось нечто чудовищное, от чего люди содрогнулись и впали в гипнотический животный ужас: третьего мая ночью в больничное отделение детского интерната, где лежало десятка два больных и ослабленных сирот, тихо вошла группа эсэсовцев с ножами… включив карманные фонари, они принялись методично резать малышей… в тишине слышны были только всхлипы и глухие звуки клокочущей в детских глотках крови… пятна света дрожали на стенах… гитлеровцы молча вершили свою кромешную работу, а дети не успевали даже проснуться… только один мальчик лет пяти привстал в кроватке и тихо прошептал на идиш: дядя, не убивайте меня, я хочу жить… после этой ночи избиения младенцев Иосиф занервничал и заторопился… он хотел бы вывести из заколдованного города всех узников, – и детей, и стариков, но понимал, что это невозможно, да и вообще предприятие было рискованным, ведь неизвестно ещё, удастся ли выйти самым дерзким, самым отчаянным, ибо пуля не ведает вопросов, и в этом случае приходится лишь уповать на равнодушную судьбу… тут пронёсся слух, что немцы готовят очередную акцию и планируют осуществить её восьмого мая, – Иосиф объявил готовность на шестое, и к ночи шестого всё было готово, – я мог бы, конечно, описать побег в духе голливудских традиций, – это была бы такая героическая история с завывающей сиреной и треском автоматов, взрывами, лучами прожекторов, злобно лающими псами… с погоней, отчаянным боем на подступах к тоннелю и счастливым спасением в последний момент, но… ничего этого не было, был такой тихий подвиг: люди просто спускались под землю один за другим и исчезали… все, кто мог и хотел выйти – вышли, только Иосиф до конца жизни каждый божий день вспоминал оставшихся, всё убеждая себя и уговаривая: нельзя было вывести всех, нельзя было вывести всех, нельзя было вывести всех… и вот не вывел, а теперь они снятся по ночам, протягивают руки и спрашивают: почему ты не вывел нас? почему? и не знал он тогда, что мама его давно умерла, а Соня с Витольдиком находятся на противоположном конце гетто, – они тоже снились по ночам и тоже протягивали руки, задавая свои бесконечные вопросы, на которые он не мог ответить, потому что не было ответов на эти вопросы, но он и помнил одновременно, с каким чувством лихорадочного возбуждения приготовлял побег, как рыл, срывая ногти, спрессованную, сцементированную мелкими камнями землю, как с колотящимся сердцем помогал людям спускаться в тесный лаз, а потом сам полз по душному тоннелю и почти терял сознание от нехватки воздуха, и, может быть, моя, моя смутная фигура за полтора десятка лет до появления на свет уже брезжила ему каким-то неопределённым обещанием, ведь он и сына спасал, то есть – моего отца, – если бы не этот лаз, если б не побег, то восьмого мая все три сотни бежавших оказались бы во рвах заброшенного полигона за чертою Лиды, в старых осыпавшихся ямах, куда узников сталкивали группами и забрасывали противопехотными гранатами, – по сей день лежали бы они во рвах, укрытые, словно одеялом, горькой известью, и тогда прервались бы эти тонкие, почти пунктирные жизненные нити, безжалостно разрубленные равнодушным роком, оставив нерождённых потомков в неопределённом пространстве между небом и землёй, но… те, кто хотел всё же оспорить у судьбы свой шанс, рискнули и оспорили: проводник привёл их в лес, и они с удивлением увидели хорошо обжитый лагерь, поставленный посреди глухой чащобы, – укрытые дёрном землянки, шалаши, навесы над кухнями и многое ещё из того, что сопутствует походной жизни, – это был отряд Тувьи Бельского, который тоже не захотел гнить под известью в общей могиле и ещё в декабре сорок первого организовал с тремя родными братьями лесной отряд, куда постановил принимать любого, даже небоеспособного еврея, – этот Бельский был первым среди партизан Европы, а может, и вообще единственным, чей отряд, сражаясь под лозунгами возмездия и сопротивления, не забывал о гуманистической сути борьбы, – командир долгом почитал спасать обречённых и спасал, в то время как другие партизанские отряды отказывались принимать людей из гетто, и это, к слову, была государственная установка, ибо Верховный главнокомандующий даже в экстремальных условиях войны проводил свою порочную национальную политику, согласно которой в Белоруссии должны были быть белорусские партизанские отряды, а в России – российские, и никаких еврейских отрядов не должно было существовать вообще; был случай даже, когда желавших взять оружие беглецов из гетто партизаны без особых раздумий расстреляли, предполагая в них шпионов: а как, дескать, вы бежали? это ж невозможно… стало быть, вы специально подготовленные диверсанты и шпионы! – Бельский же принимал всех без исключения – женщин, стариков, детей, и все они были под надёжной охраной партизан-боевиков; это была такая волчья стая, построенная, в общем, по законам настоящей волчьей стаи: пока в лагерных кухнях приготовляли пищу, в госпитальных палатках лечили раненых и работали в оружейных, кузнечных, швейных мастерских, в инструменталках, в типографии, боевые отряды братьев Бельских взрывали поезда, дороги, нападали на полицейские участки и вступали в открытые бои с врагом, стараясь отбить пленных, спасти детей и хоть как-то воспрепятствовать карательным акциям эсэсовцев, а машина смерти тем временем уже раскручивала свой кровавый маховик, поглощая сотни тысяч подлежащих уничтожению людей… на восток шли эшелоны с депортированными немецкими евреями, и нужно было место, место, место, а гетто не могли вместить всех, – и своих, и чужих, посему машина уже не могла остановиться и молола, молола, перемалывала в пыль чьи-то жизни, судьбы и неродившихся детей… Иосиф стал в отряде младшим командиром, осуществлял диверсии, и Паша не захотела идти на кухню, думая применить на новом месте свой боевой опыт, приобретённый когда-то у Махно, а соединение с течением времени росло, – к концу года в нём было уже больше тысячи бойцов, – все люди работали и воевали, сумели наладить быт и кормили себя самостоятельно, не было лишь соли, и вот как-то в ноябре Тувья отправил группу Иосифа в зажиточный хутор возле Лиды с намерением раздобыть сольцы, – группа отправилась утром по свежему морозу, впереди шла Паша с подростком лет шестнадцати, в середине брели три здоровенных партизана, замыкал шествие Иосиф, – двигались сторожко и с оглядкой, не выходя на открытые пространства, и только перед хутором выбрались на взгорок; хозяин был радушен, усадил за выскобленный стол, поставил чугунок с бульбой, миску квашеной капусты и не пожалел даже самогону; соль, конечно, обещал и отправил за ней брата в Лиду – до сродственников, дал ему солдатский вещмешок да наказал быстрее обернуться, – брат отправился и менее чем через час явился – без соли, но с людишками; людишки были из местных полицаев, которые хотели за свои подвиги наградами разжиться, – им за выловленных партизан рейхсмарками платили, только никто из них не знал, что в гостях у хуторянина – сам Лидский Робин Гуд, которого все они прекрасно знали, – так Иосиф не стал с ними размовлять: быстро передёрнул затвор трофейного шмайссера и, не говоря худого слова, полил свинцом непрошеных гостей… кто-то упал, кто-то успел заскочить в соседние комнатушки, хозяин сунулся за шкаф… тут партизаны дружно поскакали из окон и принялись обстреливать хату со двора, кинули пару гранат… в ответ их обстреляли и надёжно взяли в вилку… ещё одну гранату бросили на крышу, – солома над хатой вспыхнула и быстро занялась, постепенно проваливаясь внутрь… прошло несколько минут, полицаи стали выбегать наружу… и тут же падали, сражённые свинцом… выбежал хозяин, следом хозяйка, – все были безжалостно убиты… хата уже вовсю пылала, и тут… тут Иосиф услышал из глубины огня детский плач! бросившись внутрь, он сразу попал в пекло, – на него сыпались искры, головешки, клочья объятой пламенем соломы… дышать было вовсе нечем, – он снял телогрейку и кое-как закутался… ребёнок плакал вдалеке, едва слышно, но вперёд пройти не было возможности, – вокруг гудело пламя! ногой он выбил какую-то дверь, и в этот миг сверху обрушилось на него что-то тяжёлое и жаркое… вытащила его из хаты Паша, и это было самое настоящее чудесное спасение, – на морозце он пришёл в себя и с горечью стал подсчитывать потери: подросток – убит, двое партизан – ранены, сам он вместе с женой получил сильные ожоги, и только один боец из их группы никак не пострадал… они вернулись в лагерь измученные, подавленные, с такой едкой солью на кровавых ранах, какой и не думали добыть… а вот добыли же! и вовек не забывал Иосиф плач ребёнка, задыхавшегося от дыма в глубине горящей хаты… и всё думал: вот я тоже прервал чей-то род, и какая тут судьба? это ж я, а вовсе и не дым! я! собственными руками задушил ребёнка, бросил в огонь и дождался пепла! это предел жизни, окончание земного бытия… и так он мрачнел, хмурился да уходил в себя… отказался лечь в отрядный госпиталь, несмотря на настойчивые просьбы доктора, потому что понимал: в госпитале, в бездействии ненужные – или нужные? – мысли сожрут его, и он, кое-как вылечив ожоги, стал проситься на самые опасные задания в надежде отвлечься на благородные дела; тот сожжённый на хуторе ребёнок, взятый им на свою совесть, стал в один ряд с зарезанными в гетто малышами, которые тоже легли на его совесть; уходя в лес, подалее от лагеря, чтобы его никто не слышал, он падал в снег и выл, как собака, у которой взяли щенков… так явилась у него странная жажда – жажда убивать… он хотел убивать, он мечтал об убийствах, и каждый раз, выцеливая в бою эсэсовца или полицейского, мстительно думал, что сейчас вот убьёт его, и этот убитый им человек – не человек? – не убьёт в свою очередь уж никого, не тронет ни ребёнка, ни женщину, ни старика… так превращался он в бездушную смертоносную машину, злобную, мстительную, беспощадную, которой ещё добавляли злобы рассказы выживших после акций одиночек… можно ли было без содрогания слушать те рассказы и оставаться спокойным, когда поседевшие до времени и почти свихнувшиеся люди повествовали о шевелящейся после захоронения земле, откуда ещё несколько дней после акции слышны были вопли и стоны… он вовсе не думал о Родине, Сталине и патриотизме, его сжигала только одна страсть: страсть мщения, и он мстил, – как маньяк, как параноик, и даже Бельский поглядывал на него иной раз с опасением, предостерегая от излишнего усердия; был случай, когда Иосиф чуть не погубил отряд из-за своей страсти: в Налибокской пуще немцы начали операцию «Герман», бросив на партизан зондерполк СС Дирлевангер, состоявший из мерзкого отребья, – то было штрафное подразделение, в котором служили преступники рейха, осуждённые за убийства, разбои и половое насилие; кроме них в охоту на местных партизан были вовлечены артиллерийская бригада, группа бомбардировщиков люфтваффе, отряд польских элитных стрелков и литовских полицейских, – вся эта махина обрушилась на Бельского, приказавшего быстро отступать; двигаясь с боями в пущу, партизаны благодаря хорошему знанию леса перешли смертное болото и укрылись на малом островке, – немцы преследовали их, но не могли найти путей прохода сквозь трясину… с острова врага было хорошо видно через редкий лес, и Иосиф, плюнув на субординацию, вступил в шипящий спор с Бельским: надо атаковать, убеждал он, надо зубами рвать эту мразь, – и хватался за автомат, дрожа от злобы, и уже целился в сторону врага, но Бельский не считал себя вправе распоряжаться жизнями людей, тем более что на острове находился не только боевой отряд, но и семейный, – этим решением командир спас всех, ни один человек у него не сгинул, и это дало бойцам возможность через время вновь сражаться с вражьей тьмой, окутавшей пущу отовсюду: тут были литовские отряды СС, белорусские полицаи, польские группы Армии Крайовы и, само собой, гитлеровцы; более того, – единому штабу партизан не нравилось растущее влиянье Бельского, его стали загонять в рамки, прислали комиссаров и политработников, которые косо смотрели на членов отряда, подозревая в них скрытых сионистов и невыдержанных идеологически попутчиков; военные действия между тем продолжались, и каждый занимался своим делом: Тувья командовал, Иосиф мстил, не в силах остановиться и каждый день видя сожжённые дома, разорённые сёла и замученных людей, рядом с ним сражалась и его жена, героическая Паша, а Лёнька под видом бродяжки ходил в разведку и проникал в ещё не уничтоженные гетто, чтобы увести оттуда очередную партию людей; в сорок четвёртом году, когда в результате операции «Багратион» немцев оттеснили к западу, Бельский покинул пущу и вышел со своим отрядом из лесов, – это было как явленье с того света, ибо Белоруссия считалась уже юденфрай, и нацисты полагали, что им практически удалось достичь здесь окончательного решения еврейского вопроса, но… вопреки этим ожиданиям на белый свет явились толпы воинственных евреев с оружием в руках общим числом более чем в тысячу, – и вот выжили те, которые гнулись и падали, да не ломались, которые погибали, да продолжали сражаться, и они были не из тех, кто подставляет левую щёку, только что получив удар по правой, и не из тех, кто не желает противиться злу силою… они желали и противились, и только благодаря этому спаслись; что сказал бы отцу, свихнувшемуся на возмездии, один из его сыновей, тот самый, который впитал в себя красивую, но порочную доктрину Ганди? он сказал бы: нет, отец, ты не прав, ты должен был позволить убить себя, ты должен был позволить пытать себя, ты должен был безропотно лечь в безымянную братскую могилу среди других изувеченных тел, цинично пересыпанных известью, и ежели ты крестился, так должен помнить заветы Господа своего: я предал хребет Свой биющим и ланиты Мои поражающим; лица Моего не закрывал от плевания, и Господь помогал Мне: посему не стыжусь Я и держу лице Мое, как кремень… вот я же, сказал бы отцу Хариш, тихий и застенчивый Принц Обезьян, я же лёг безропотно в индийскую землю серым пеплом, ни слова не сказав убийцам своим, – не тебе мстить, не тебе оплачивать счета, ибо – ты знаешь – есть Тот, Кто сказал: Аз воздам… и так шёл разбитыми шляхами вышедший из пущи отряд… возле хат стояли белорусские бабы, дети, старики, а на окрестных холмах Иосиф видел евреев, – сквозь их ветхие тела просвечивало небо, – тысячи прозрачных призраков, слегка колеблемых летним ветерком, провожали хмурых, обветренных людей, которые не смирились, не поддались… а другим судьба не дала шанса, и среди них оказались Соня и Витольдик, которые погибли, лишь едва начав жить, – в сорок втором, глубокой осенью, их вместе с другими узниками увезли в Майданек, где, едва попав на территорию концлагеря, они почувствовали трупное зловоние, разлитое вокруг и впитавшееся, казалось, в каждую клеточку окрестного пространства… вдалеке виднелась высокая труба, из которой валил чёрный дым, и стоящие по сторонам двумя стройными рядами бараки укрывал медленно опускающийся с неба пепел… он кружился и не падал, как будто в нерешительности выбирая себе место, – Соня с Витольдиком стояли рядом, взявшись за руки, и смотрели в облака: была пасмурная холодная погода, но не дождь, не снег падал на их бледные, измученные лица, а пепел, пепел, пепел… он кружился, порхал, медленно парил… мелкие серые и почти невесомые хлопья танцевали жуткий танец и сопровождаемые каким-то тягостным воем, прилетавшим непонятно откуда, неслись на капустные поля, которые видны были за колючкой, – ряды капусты простирались до горизонта, она была крупная, жирная, словно нажравшаяся человеческой плоти, и это было в самом деле так: слу́жки крематория удобряли поля человеческим пеплом… немцы были рачительные хозяева, у них всё шло на пользу рейху, – и одежда заключённых, и обувь, и волосы, а конструкторы печей придумали даже специальные конвекторы, с помощью которых грели воду, – горячая вода была для этих нелюдей побочным продуктом горения сотен тысяч человеческих тел… прямо с поезда колонну заключённых завели в барак и выстроили в очередь: несколько эсэсовцев в халатах заглядывали людям в рот и ставили кое-кому кресты на грудь; пройдя барак насквозь, люди выходили из него и попадали в стоящее рядом помещение, где всех, кто был отмечен, отделяли и заводили в комнату без мебели, – здесь ждали трое, державшие в руках щипцы: они рвали золотые зубы; потом поток узников влился в бетонное пространство, где каждому приказали взять плечики, то есть вешалки, на которые нужно было поместить одежду, – у этих аккуратистов имелся на территории лагеря заводик, где заключённые изготавливали тысячи подобных вешалок, – Соня и Витольдик медленно разделись, не глядя друг на друга… кто-то в глубине толпы начал выть, и зарыдали дети; Соня тоже плакала, дрожа от холода, – Витольдик глянул на неё, и глаза его наполнились слезами, – это девичье тело, которого он мечтал когда-то коснуться, было таким чужеродным в этой страшной обстановке – среди одежды, развешанной по стенам, среди запахов давно немытых тел, – тело шестнадцатилетней девушки, уже расцветшей и почти превратившейся в маленькую женщину… тут раздались резкие команды и людей стали теснить в соседний бункер, – то была душевая, длинная, вытянутая из конца в конец, дальняя стена которой терялась в полутемноте, посередине шёл сточный жёлоб… в свете тусклых лампочек Соне показалось, что по дну жёлоба стекает кровь… нет, нет, это ржавчина, сказал Витольдик, хотя сам заметил на одной из стен подозрительные пятна… у него дрогнуло сердце, но он только крепче сжал Сонину ладонь… люди всё входили и входили, – вскоре стало очень тесно, и Соня с Витольдиком оказались притиснуты друг к другу… он обнял её и, задохнувшись от любви, стиснул в своих объятиях… не бойся, ничего не бойся, сказал он шёпотом и нежно прижал ладонью её голову к своей… она склонилась на его плечо, и он почувствовал – среди смрада пота и прогорклой крови – светлый запах пасеки и дурманный аромат июля, в котором звучали ноты мёда, прополиса, перги и золотых медоносов! было очень холодно, и Соня всё дрожала… ноги узников коченели на бетоне, но Витольдик обнимал её, согревая своим телом… и она уже не плакала, чувствуя рядом его сильную фигуру… в этот миг они ощутили какой-то горький вкус, и сердца их застучали в панике так сильно, как… тут люди вокруг завыли в голос… вой этот подымался выше, звучал всё страшнее и безысходнее, и кто-то уже падал, увлекая за собой других и разбивая о бетон руки, ноги, головы… Соня и Витольдик глянули друг другу в глаза, обнялись изо всех сил, и он ещё успел напоследок вдохнуть её медовый запах и тихо-тихо улыбнуться… а Иосиф ничего этого не знал – до самого конца войны, да и в мирное время не узнал, – так его снова закрутило! сунулся он в сорок седьмом в Москву в надежде замести прошлые дела, – город большой и затеряться в нём легко, и военные награды, полученные уже за освобождение Европы, помогли ему вселиться в коммунальную комнатку возле Рижского вокзала, где он намеревался пересидеть с семьёй никак не кончавшееся смутное время, но оно, это время, его не отпускало: стали проявлять в нему интерес неприметные серые людишки, которые приглашали на аудиенции и всё задавали какие-то вопросы, но он, как язь, выворачивался из их колючих рук и никак не давал себя поймать: до прихода в Лиду Советов он носил дедову фамилию, полученную в Галиции от комиссии по дарованию фамилий; дед был самого что ни на есть пролетарского происхождения, – денег у него не водилось никогда, купить аристократическое именование, как это делали зажиточные граждане, он был не в состоянии и потому получил в своё время некрасивую и даже в некотором роде не очень приличную фамилию; в тридцать девятом году Иосиф обратился в советские учреждения с просьбой о выдаче удостоверения и назвался Лидским, понятное дело, цель его была – вильнуть, ведь время и тогда было очень смутное, а он понимал, что прошлое своё следует скрывать… и вот после войны его крутили так, сяк и об косяк, а он всё ускользал да ускользал, и не кололся… тут хотели пришить ему антисоветское сионистское подполье, – это за сражения-то в Налибокской пуще, – да он и тут не дался, отправив серых людей к Тувье Бельскому и к Василю Чернышёву, который в сорок третьем был секретарём подпольного обкома и командиром партизанского соединения, – именно ему в конце концов были подчинены все Бельские… серые люди быстро навели справки и неожиданно отстали, несмотря на то что Тувья попал всё-таки под монастырь; изрядно потрепав, его на минутку отпустили, а он, не будь дурак, быстро слился в Польшу: Бельский имел звериное чутьё и никогда не полагался на судьбу; это вообще был незаурядный человек, практически не имевший образования и при этом в совершенстве владевший шестью языками; в Польше он не задержался, потому что поляки ненавидели евреев, и Тувья очень быстро это почувствовал на своей шкуре, – следующим его зигзагом стала Палестина, где он снова воевал – на сей раз за независимость Эрец Исраэль, и здесь, к слову, он увидел то же, что видел Принц Обезьян на рубиновых индийских променадах: в одну сторону тронулся по Земле обетованной миллионный поток измученных арабов, а в другую, противоположную – миллионный поток измученных евреев, и это продолжалось от века, – по всей планете, из столетия в столетие, безостановочно, бесконечно люди шли встречными потоками, но не для того, чтобы брататься, а для того, чтобы, разминувшись, не видеть потом друг друга более уж никогда… а Тувья всё искал лучшей доли и в пятьдесят пятом осел в Бруклине, откуда выгонял на американские просторы свой старенький разбитый Мак; умер этот воин восьмидесяти лет и был похоронен в Лонг-Айленде, но вскоре прах его вернулся на Святую землю, где и был погребён под воинский салют на горе Герцля в Иерусалиме… а Иосиф, будучи осведомлён о послевоенной судьбе командира и хорошо понимая, что сам он, несмотря ни на что, продолжает сидеть под колпаком, решил больше не шарахаться, а зажить мирным трудом и быть теперь тише воды, ниже травы, – в конце сороковых он подходил уже к солидной возрастной черте, и жизнь настойчиво твердила: время тачанок, цыган, скитаний по миру и контрабандных овец – кануло уж безвозвратно, и теперь остаётся лишь дожить свой век в согласии со строптивою судьбой, – сколько шансов она ему давала, и все эти шансы, все без исключения, он полностью использовал; до пятьдесят третьего он вообще не рыпался и, можно сказать, просто слился с ландшафтом, устроившись работать киоскёром в столичную «Союзпечать», – продавал «Правду», «Известия», «Труд» и всякие-разные «Мурзилки» и сделался вскоре достопримечательностью маленького пятачка у «Рижской»: на работу он ходил в мятом парусиновом костюме цвета беж, при галстуке и в пижонской шляпе из соломки, а зимой – в коротком тулупчике и старом пыжиковом пирожке, весь район звал его – дядя Ося и потешался над стариковскими нарядами, не подозревая, что за плечами этого нелепого дяди – миллионное состояние и медный сундучок с золотыми двадцатидолларовыми монетами конца девятнадцатого века, спрятанный в надёжном месте среди развалин замка Гедимина; золото – уже в семидесятых – он хотел пустить на постройку мемориала погибшим в Лидском гетто, да не знал, что его давно опередили, – слухи о сундучке ходили ещё во время оккупации, и немцы всё пытались его ради своей пользы отыскать, без толку круша громады стен, – нужно было знать, где следует крушить, а они ж не знали, никто не знал, только в Лиде доживала свой век старая полячка, непонятно как выжившая в безумную эпоху, – она сошла с ума ещё в войну, когда немцы убили её мужа и троих маленьких детей, – с тех пор она стала видеть всё насквозь, видела внутреннюю суть предметов, явлений, прозревала прошлое, будущее и толковала настоящее; после изгнанья оккупантов она ходила в окрестностях княжеских развалин и приставала к лидчанам, растаскивавшим потихоньку камни замка с неизменным вопросом: хочешь покажу, где золото лежит? но все её только посылали… безумная баба, что с неё возьмёшь? и так она ходила со своим вопросом чуть не двадцать лет, – до тех пор, пока не случился в Лиде заезжий молодец, который и сказал: само собой, – хочу… и она тогда показала ему тайный схрон, обрадовавшись человеку, который ей поверил; он взял ломик, ковырнул где надо, приложив – ради справедливости следует сказать, немалые усилия, и тут из стены посыпались монеты, которые заезжий молодец стал нервно ссыпать в старый саквояж… но старуха вдруг запричитала, вцепившись в него и умоляя не брать чужого золота: вижу, мол, твою погибель, пропадёшь ты, дескать, за прокля́тые монеты… а он не послушал, отпихнул старуху, да и был таков, – а зря! в поезде на Гродно подсели к нему в купе трое уголовников, вывели ночью в тамбур покурить и всадили без лишних разговоров нож под сердце! так вылетел заезжий молодец из поезда под насыпь на тёмном перегоне, где люди сроду не водились, – потому и не сыскали его, пропал парень ни за что… нужно было слушать старших… так исчезло золото Иосифа, и памятник погибшим не удалось ему поставить, – он за золото, впрочем, не тужил, а вот за людей, которых не удалось ему спасти, – очень горевал и до самой своей смерти вспоминал о них, пеняя на то, что не всех вывел из вражеского плена, и ещё не знал, что в числе тех, кого не вывел, были Соня с Витольдиком; может, это незнание продлило б ему веку, да чёрт дал ему меня, любимого внучка́, а я, восторженный и увлечённый благородными порывами, полез сдуру в разные архивы, где и накопал спустя полгода бумаги белорусских гетто и среди них – списки лидских узников, увезённых в сорок втором в страшный ад Майданека… и этого груза дед не вынес… умер он в восемьдесят пятом – ста пяти лет от роду, полностью погрузившись перед смертью в бездонное чувство вины; вслед за ним ушла и бабушка, кавалер ордена солдатской Славы, боевая Паша, так же, как муж, совершенно помешавшаяся на возмездии, – видно, что-то чувствовала материнским сердцем… пережив деда лишь на год, тихо отошла и легла с ним рядом на Николо-Архангельском погосте… я любил у них бывать, больше всего – осенью, когда краски лета уже тускнеют понемногу и разгораются предзимние цвета – на аллеях кладбища вспыхивают красным листья зябнущих осин, таким точно оттенком, каким горели печи крематориев в Майданеке, а клёны вдруг желтеют, и это цвет еврейских звёзд, нашитых на лагерные робы… я сажусь на скамеечку возле их могил и задумчиво вглядываюсь в любимые лица на фарфоре… здесь всегда знакомый запах, даже если случается мне прийти сюда зимой, – мраморные камни пахнут нагретыми на солнце ульями, мёдом, прополисом, пергой и золотыми медоносами, и я, глядя из своего белого дня вглубь их могил, вижу: они лежат рядом, держа друг друга за руки, и теперь уже ничто и никогда не потревожит их любви… только иной раз, если доведётся мне тут задержаться и дождаться сумерек, я вижу: небо меркнет, закрываясь пепельными тучами, и над городом начинает кружить пепел… пепел, пепел… его хлопья медленно парят, и я знаю, что моя голова уже седа, ибо пепел покрыл её, и на плечах моих – пепел, и на окрестных крестах – пепел, и город – в пепле, и страна, и мир… я опускаю веки, присыпанные пеплом, и вспоминаю: им дам Я в доме Моём и в стенах Моих память и имя, которые не изгладятся во веки веков…
…азачки и брошены на льду без призору – продиктовали мне ранним утром 10 августа 2016 года, и я машинально записал, потому что привык записывать всё, что диктуется, ведь потом – я это знаю – с меня спросят, записал ли я то-то и то-то и не забыл ли набить на клавиатуре своего Dellа важные слова, посланные мне с того света, являющегося на самом деле этим светом, ибо тот свет не может же быть отдельным светом, – всё, что происходит там, всякую минуту влияет на страны, правительства, на меня лично, и, наверное, по-иному смотрел бы я на мир, если бы ранним утром 2 февраля 1920 года дядя Богдан, взяв свой старинный экспедиционный веблей и заполнив барабанные каморы литым свинцом, пошёл за арестованными, а вернулся бы с пустым револьвером… и сегодня, сидя перед монитором компьютера в маленькой съёмной квартире одного очень жаркого латиноамериканского городка, я машинально записываю и даже не пытаюсь понять смысл этой странной фразы – азачки и брошены на льду без призору, – потому что знаю: смысл откроется позже, и не ранее того времени, когда надлежит ему открыться, – не ранее, вот тогда я и пойму, что именно брошено было на льду без призору и что означает это тёмное слово азачки, которого нет и не было в русском языке… тут мне представляется, как ветер эпох размётывает по сторонам дневники, письма, архивные документы, рвёт их в клочки и доносит в мой жаркий, беззимний, тяжко и нудно тянущийся 2016 год обрывок грязной бумаги, испещрённый кривыми буквами и пометами архивистов… может быть, буквы эти написал дядя Богдан, может быть, – безымянный колчаковский поручик, а то – красный комиссар, который в тот день дежурил на телеграфе, бог весть! знаю одно – каждое слово наше и даже то, которое не сказалось, останется для будущих дешифровщиков как предостережение и напоминание, – вот дядя Богдан в свой срок и предостерёг: на этой земле, в этом снегу нам места не будет, и потому лучше сюда вовсе не лезть, иначе беда выйдет, – ежели такой народ, как чукчи, станем мы склонять ко взаимному сожительству, то легко может случиться изрядное кровоиспускание, подобное тому, которое сотворили немирные аборигены в битве при Егаче́ 14 марта 1730 года, когда погиб предводитель русских отрядов казацкий голова Шестаков, или, того хуже, – семнадцать лет спустя, день в день, 14 марта 1747-го в битве на реке Орловой, когда храбрый кавалер майор Павлуцкий был убит предательским ударом чукчанского копья… впрочем, следует же упредить читателя, объяснив ему, кто есть таков дядя Богдан: мой дедушка Иосиф жил в Лиде, в большой семье, составившейся за полтора десятка лет в немалый круг, который насчитывал, помимо него, одиннадцать братьев и сестёр, – так дедушка Иосиф самый младший был, а дядя Богдан – старшой, и это прозвище – дядя Богдан – носил он с шестнадцати своих годков, когда поступил в 1881-м в Петербургский университет, да ещё, будучи весной в столице, своими глазами видел покушение на Государя, которое произвело на него ошеломляющее впечатление, – невозможно же было смотреть без содрогания на раздробленные ноги Помазанника Божия да слышать его дрожащий шёпот: отвезите меня во дворец… там хочу почить… пуще же того поразил дядю Богдана растерзанный труп отрока поодаль, с виду – ровесника, лет, может быть, пятнадцати, как потом прописано было в общественных листках – Гриши Захарова, мальчика из соседней мясной лавки… глядя на него, дядя Богдан думал, что вот за таких-то убитых почём зря подростков и следует мстить проклятому самодержавию, – стало быть, и перепутал причину со следствием, – кто ж виноват в гибели мальчишки? – ведь Гриневицкий же, надо думать, виноват и все те, кто за спиной его стоял, но дяде Богдану недосуг было эти явные обстоятельства незрелым своим умишком постигать, что и привело его вскорости к университетским бузотёрам, а там и с полицией он свёл знакомство ради профилактических бесед, однако не унялся, за что и сослан был на родину, то есть в Лиду, где работал сначала на пивзаводе Носеля Пупко, а потом – в паровозном депо недавно открывшейся железнодорожной станции, – ведь из семейного гнезда к тому времени ещё никто не вылетал, и многочисленные братья-сёстры всё сидели на жилистых шеях измученных родителей… моему деду, поскрёбышу, родившемуся в 1880-м, было тогда, думается, три-четыре года, и дядя Богдан ещё немножко потетёшкал брата, однако же недолго, потому что в 1885-м мы застаём его уже в Екатеринославе, на съезде народовольческих организаций, где он с жаром отстаивал свои методы борьбы за политсвободы; даже и сегодня легко догадаться мне, вовсе не заглядывая в исторические справки, что главным направлением борьбы для него был систематический террор, хотя другие участники съезда и возражали в том смысле, что сил для подобной работы у Народной воли нынче нет, – угомониться он, словом, не хотел и через год был арестован в подпольной химической лаборатории – как раз проводил опасные опыты с нитроглицерином, и за эти весёлые штучки попал в Петропавловскую крепость на три года, а потом отправился в Колымский округ, не по своей воле, разумеется, – родители думали – на гибель, а он и не погиб, – больше того, в новом месте дядя Богдан так образовался, что даже втёрся к чукчам, среди которых изучил язык, познал быт аборигенов и женился на чукчанской девушке необычайной красоты; звали её – Анка-ны, что означало просто к морю, – так как она родилась дорогой к морю, – и он по созвучию кликал её Анкой, Аннушкой, а то – Анютой; так та Анюта сделала ему подарки, родив двух славных сыновей, и растила их строго по-чукчански, пока он гонял в тундре оленьи табуны и временами воевал коряков, – тогда уж чукчи держали его за своего и не хотели поминать более прежних подозрений, коим научили их русачки ещё в запрошлом веке; вообще к чукчам втереться было трудно, ведь у них жизнь всегда наособицу текла, хоть потому, что они даже запаха чужого не могли перенести; как всякие народы Севера, чукчи весьма гостеприимны и им за честь приветить гостя, дать мяса, напоить да с собственной женою уложить, но у них такое обоняние, что они пришлеца сквозь тундру чуют и, даже приходя в места былых боёв, способны по запаху костей постичь коряка или эскимоса, а своего и подавно опознать, вот дядя Богдан поначалу и не пришёлся ко двору, ибо пах столичною тюрьмою, что было ненавистно чукчам, но потом, когда он, хорошенько пропотев, бросил мыться и только изредка обтирался собственной мочой, пропитавшись густыми запахами шкур, покрывающих жилища, дымом, парным оленьим мясом и кровью, перемешанной с морозом, помётом телят, ворванью да сырой собачьей шерстью, вот тогда-то он и стал своим, и чукчи от него носов более не воротили, а прошло ещё несколько времён, и дядя Богдан, подражая благодетелям своим, перестал есть хлеб, соль, овощи и залюбил олений жир да стал позволять собакам вылизывать после себя обеденную миску, дабы не мыть её в снегу, – и то дело, потому как не зазорно было от той цивилизации уйти, которая бессмыслицей своей столько тоски нагоняла на живого человека, что кричи криком, а порядка в суждениях не обретёшь! и как иначе, ежели Колымский округ тратил чуть не сорок тысяч из казны, а доходу давал едва лишь только десять! и было же с чего нести убыток: то в Петербурге горячие головы надумывали на Колыме шелкопряда разводить да призывали устроить производство, то требовали отчёту по числу местного скота, а чиновникам недосуг было по стойбищам считать, так они туманные числа сочиняли да присовокупляли к сему: верблюдов – ноль, ослов – ноль, мулов – ноль, козлов – ноль и даже баранов – ноль, хотя, если размыслить хорошенько, то баранов, пожалуй, было в окру́ге преизрядное число… ну и дальше в таком же точно духе: католиков – ноль, протестантов – ноль, лютеран – ноль, мусульман – ноль, иудеев – ноль… пшенички посеяно – ноль, собрано – ноль, а и ржи, впрочем, ноль, и овса, и гречихи, и иных злаков, а ещё: полотняных заводов – ноль, фабрик по изготовлению салопов – ноль, бисерных производств – отродясь не водилось, так же как и мастерских по выделке брабантских кружев… сотни рапортов, донесений, служебных отписок, а среди них – и вовсе уж курьёзные, – да вот хоть статистическая перепись местечка N: Колдаре Симеон – сорока двух лет, Рукавишников Степан – пятидесяти восьми, младенец Рафаил – полутора годков, ясачный люд – Чекчой – тридцати четырёх с половиною и Чуванзей – пятидесяти трёх… далее перечислено множество жильцов с итогом по концу: всего общими летами – сорок две тысячи двести двадцать пять годков… к чему? зачем? только Господу известно… бессмысленная почта, прибывающая мешками раз в год с началом навигации, циркуляры, отношения, приказы… и все эти местные царьки, князьки, удельные правители копошились на богатой землице бестолково и бесцельно, да ещё и умножали сущности: призовут богатого чукчу да одарят его красным кафтаном, бронзовой медалью и кортиком в серебряной оправе, а тот сей же час зовёт себя тойоном, то есть вождём, царём, причём следует сказать, что у чукчей испокон веку вождей-то не водилось, и вот этот, в кафтане, начинает плести свою политику, глядючи на русских, а русские уж куда горазды: один умник из Ново-Мариинска доехал сдуру до прибрежных чукчей и обязал их бумагой на русском языке подымать самодержавный стяг над крышею фактории всякий раз, как российское судно покажется вдали… а судно-то кажется раз в год! вот чукчи и забыли указание начальства, за что были биты тем начальством – при посредстве самоличного приложения к их рожам начальственной десницы… или вот, краше того: иной начальник завёл моду вписывать в особую книгу все сделки обрусевших юкагиров, – шапку кто сменял, штаны или там собаку, – а потом слал в инстанции отчёты, списанные с этой книги… кому в тех инстанциях нужны юкагирские штаны?.. а один анадырский начальник, который потом пошёл губернатором в Тобольский край, решил стать покорителем племён: лично поехал к нищим корякам и угрозами-посулами резво объясачил их… ну дали они ему пять лисьих шкурок в обмен на головку рафинаду, а он, боек да ретив, сей же час рапортишку по начальству: так, мол, и так, подвёл, дескать, под присягу и подчинил державе племя, совершенно вольное и до сих дней жившее в независимой свободе, с чего польза казне выйдет непомерная… или: пришлют из столичных департаментов подписные листы на возведение статуи потопленной Муму – ради вдохновляющей гуманистической идеи, так местные прокураторы уж и расстараются, а столоначальники столь бумаги изведут, сколь даже империя не производит, пустят все склады в расход, – до того, что и клочка путного не сыщешь, чтобы двуглавого орла на нём напечатлеть… всем польза, все при деле, а что денег соберут рупь восемьдесят пять, так то ведь не беда, нужды нет, – выслуга идёт, жалованье платят, а под шумок можно же и ясак у инородцев сверху меры взять, а что? чай, в Петербурге под это дело ассигнования дадут, так разве ж бюджеты эти сладкие ради Муму не распилят на кусочки? вот столица погоняет, а провинция скачет, и столько в ней, то есть в провинции, фантастической дурости, что умный человек, разглядев дело, только подивится: как следует всё переворотить да поставить с ног на голову, чтобы в северной глуши суметь сколотить себе баснословный капиталец, создавая вкруг себя лишь смуту и видимость работы… вот наш герой и бежал сих управителей и слился с чукчами, которых даже самоназвание говорило о подлинности их народа, – они звались луораветланы, что значит – истинные люди… впрочем, их истинность доходила до таких понятий, которые позже, в двадцатом уже веке, именовались как нацпревосходство и расовая исключительность, что в сочетании с экспансионистскими наклонностями ставило чукчей в весьма опасный ряд, и не случайно их как огня боялись все окрестные роды: чукчи были отважными воинами и вовсе не боялись смерти, вплоть до того, что резали друг друга при малейшей возможности пленения в бою, – до этого, правда, редко доходило, ибо они всегда и всюду побеждали, идя в бой под грохот бубнов, обтянутых человеческою кожею и сохранившихся ещё со времён храброго Павлуцкого; смерть чукчи презирали, потому что каждый из них имел с рождения шесть душ, которым от веку предназначены места в раю; рай назывался у них Бесконечное пространство предков, и после смерти всякий чукча поселялся там; в бой шли они с свирепым видом, рыча, как волки, и злобно кусая рукава, – при их виде неприятель бежал, бывало, даже не вступая в бой, и дядя Богдан научился у них безмерной отваге и безудержной лихости; будучи с оказией в Ново-Мариинске, он приобрёл как-то у штурмана американской шхуны новенький веблей, с которым впоследствии ходил промышлять немирных юкагиров, грабить коряков да отбивать оленей у эвенов или ненцев, доставались ему даже женщины, но он брезговал их брать, потому что сифилис свободно гулял по всему северо-востоку, и знакомый доктор говорил иной раз, шутя, дяде Богдану: вот вы, я вижу, как есть природный чукча, стало быть, заклинаю вас всем сущим на земле – не ходите, мол, в чужие стойбища, ибо там бледная спирохета вас непременно караулит… кстати! вот же и лыко тут в строку: один верхнеколымский управитель завёл обычай вписывать в специальный кондуит все раскрытые лично им амуры, – только прознает, где какая связь, сей же час – на карандаш и учиняет форменный допрос: а раньше с кем? намереваясь тем дознаться до истока и выслать причину или же причины из Колымского края в самую глубь материка… и что? доигрался ретивый реформатор народного здравоохранения до собственного люэса… что ж, ирония фортуны! лучше разве скажешь?.. но вернёмся к герою, дяде Богдану, которого фотокарточки, хранящиеся в фамильном альбоме, всегда меня влекли, – такое весёлое лицо и морщинки возле глаз… весь в бороде, в усах, и похож не то на Амундсена, не то на Роберта Скотта, – вот он на древней фотографии: в кухлянке, в штанах из камуса, в мягких торбасах… без шапки, капюшона и без рукавиц, в одной руке – веблей, в другой – чукчанское копьё, – образ, я бы сказал, не воина, а землепроходца, несмотря даже на солидное вооружение, – карточек его в альбоме – три: одна поясная, в студенческой тужурке, вторая в рост – возле яранги, с веблеем и копьём, а третья – тоже в рост – в длиннополом тулупе и фуражке с эмалевой звездой… последнее фото относится, видимо, к двадцатому году, когда он и погиб, не сумев уже вернуться в Лиду, а вернулся б, и, думаю, стал бы компаньоном деда, с ним вместе крутился бы в аферах, добывая золотишко, и ещё лет двадцать наверняка прожил бы – до сорок первого по крайней мере, ну, а там уж ему не было судьбы – пропал бы вместе со всеми либо в гетто, либо на Лидском полигоне, где лидчан укладывали в гигантские братские могилы… сложилось, однако, по-другому: десять лет почти жил он среди чукчей и так преуспел в этнографических записках, что на него обратили внимание в Академии наук, откуда пошли вскорости по инстанциям ходатайства о его освобождении и разрешении вернуться в Петербург; он и вернулся, инстанции смягчились… тут следует пропустить его участие в полярных экспедициях, в том числе американских, работу в марксистских журналах и подвиги в Великой войне, куда он отправился чуть не пятидесяти лет, – эти материи скучны, однообразны и станут тормозить нашу и без того неторопливую повесть, посему отправимся за дядей Богданом прямиком в 1917 год и увидим его уже левым эсером во Владивостоке: сначала он подвизался в Союзе приамурских кооперативов, а потом стал членом Владивостокского совета рабочих и солдатских депутатов, чему способствовал некий Миша Мариков, с которым дядя Богдан сдружился в Союзе кооперативов, – этот Мариков был резкий, заводной, горячий; вспыльчивость его делала с ним злые шутки, приводя порой к ненужным драмам, но к дяде Богдану он относился с уважением, ценил его и доверял ему; вот они вместе делали дела: дядя Богдан забросил этнографию и стал работать ради партии, потому что верил в партийные идеи, как верил когда-то в систематический террор… после революции, правда, радикальные доктрины стали тяготить его, потому что он видел много смерти, очень от неё устал и не понимал более в убийстве ни радости, ни пользы, – военные набеги чукчей, в которых он участвовал, Великая война и революционные эксцессы научили его относиться к жизни человека много осторожнее, а тут снова – левые эсеры и всякие противоречия, но он работал, стараясь не касаться крови, и это у него, в общем, получалось, но чувство, что дороги эсеров – не самые хорошие, в конце концов привело его в РКП(б), чему, кстати, немало способствовал известный Мариков, и так они продолжили общий путь, став даже в восемнадцатом году участниками Третьего съезда Советов, однако судьба их оказалась краткой и печальной, – дяде Богдану было отмерено всего-то пятьдесят пять лет, и я уж сегодня на четыре года пережил его, а Марикову и подавно – едва тридцать с небольшим, хотя за этот миг успел он познать и славу, и власть в полной мере, и любовь загадочной красавицы, роковой дамы, бросившей для него своего мужа, купца-миллионера; об этом, впрочем, в свой черёд, а за два года до событий дядя Богдан и Мариков были арестованы во Владивостоке белочехами и отправлены в концентрационный лагерь, откуда путь им был прямиком в братскую могилу, потому как расстрельная бумага на них была уже готова, однако ж свыше смерть друзьям покуда не была назначена, по причине того, что земной суд отличается от Божьего, – они же должны были вскорости чукчей привести к присяге; посему узники бежали, скрывались, а потом перешли на нелегальное жильё; осенью девятнадцатого года Владивостокская ячейка отправила их в Ново-Мариинск, который через время стал Анадырем, и уж тут они вволю расстарались: задача была ни больше ни меньше – установить Советскую власть на Чукотском полуострове, и дяде Богдану ещё во Владивостоке указали: ну, вам, дескать, товарищ Богдан, и карты в руки, потому как оленные чукчи, можно сказать, ваши природные браты и сообщество ваше крепче, чем сообщество обрезанных, ведь вы с чукчами с одного ножа ели, в одной яранге спали и жена у вас – чукчанка; дядя Богдан и Миша Мариков сели в порту Владивостока на последний в той навигации корабль, – дядя Богдан в качестве заготовителя моржового клыка с командированием на побережье, а Мариков – с бумагами механика по паровым котлам – вовсе без командировки, – и сильно удивились, прибыв в Ново-Мариинск, так как на пристани их встречал оркестр; оказывается, наши робеспьеры плыли в одной лодке с будущим начальством края: северо-восток был ещё свободен, весть о революции сюда хоть и докатилась, да никакого впечатления не произвела, ибо инерционный ресурс этой заснеженной махины был так велик, что своротить её с первобытного пути не могли поначалу никакие катаклизмы: местные барыги, торговцы, промышленники да казённые людишки жили себе в свой прибыток, да и в ус не дули, – до тех пор, пока омское правительство не озаботилось их благополучием, – самодержавной опеки ж больше нет, а порядок нужен, без порядка же нельзя, стало быть, следует поставить здесь своих; вот и прибыли начальник уездного правления Громов-Лубенец, секретарь правления Толстихин и мировой судья Сузда́лин, которых сопровождали десять милиционеров во главе со Струковым, бывшим полицмейстером Самары, – их встретили на пристани, поднесли хлеб-соль, почтили лобызанием, а дядя Богдан с Мариковым сошли на берег как пришлые людишки, и некому было их приветить, однако ж они знали, что будет им судьба в очень близком будущем судить здесь да рядить, а то и без суда распоряжаться и всех этих Громовых, Толстихиных да иже с ними выстраивать так, как желает революционный распорядок; таким образом, дядя Богдан вернулся к чукчам, приведя с собою друга, и они принялись, что называется, сеять смуту посреди туземцев: сколотили группу заговорщиков, ревком, и первыми здесь были Эленди́ с Кеотой, сыны дяди Богдана, а потом к ним примкнули и другие люди – разных национальностей, характеров и взглядов, но все как один одержимые безумием мечты: Август Берзинь, бывший боец 2-го Рижского латышского стрелкового полка, ещё недавно состоявший членом Хабаровского Совета и комиссаром железнодорожной станции города Хабаровска, американский немец Вальтер Аренс, отколовшийся в девятнадцатом году от чехов, русский уроженец Латгалии Титов – телеграфист и будущий комиссар городской радиостанции, литовец Александр Булат, словак Василий Бучек, украинец Игнатий Фесенко, ингуш Якуб Мальсагов и чуванец Михаил Куркутский, позже прибились к ним два знакомца Эленди из родового стойбища Скурлак – чукчи Лулай и Хамахей, – первого прозвище значило борзый, как олень, второго – червячок, и Лулай взаправду был резкий и быстрый, а Хамахей – худой, вертлявый и постоянно извивающийся… эти люди бодро взялись планировать захват законной власти и наметили премьеру своей антрепризы на чукотской сцене сразу после наступления нового, 1920 года, не зная вовсе, что с самого начала затесался к ним, говоря по-нынешнему – крот, а по-тогдашнему – агент, который всегда бы в курсе всего, что происходило в те поры в анадырском ревкоме, – из этого случилась смута, большая злоба и кровопроливание; Мариков и дядя Богдан хотели произвести Великую январскую социалистическую революцию бескровно, да где там! разве можно революцию произвести бескровно? и даже владивостокская ячейка настоятельно рекомендовала ревкому не стесняться в средствах: Громова-Лубенца – убить, Струкова – убить, а десяток штатных милиционеров распропагандировать да присовокупить к своим штыкам; что же касается до чукчей, то взять их немедля под собственную руку, а ежели паче чаяния не захотят Советов да станут, как прежде, жить оленями, игнорируя социалистическое общежитие, так применить и принуждение, следуя известному революционному лозунгу железной рукой загоним человечество к счастью; тут дядя Богдан горячо возражал Михаилу, – в том смысле что чукчи невозможны к приручению, и Советская власть никогда их не захватит, как не смогли сделать это казаки без малого двести лет тому назад: ведь я этот урок учил в архивах, – горячился дядя Богдан, – и уверяю тебя, брат, – из такой затеи ничего путного не выйдет; посуди же сам: не справился с ними Шестаков, не справился Павлуцкий, а ведь оба они были – не чета нам; Шестаков имел под началом своим полторы тысячи людей, значился в бумагах полковым головой и смотрел за десятком острогов по всему северо-востоку, – власти столько он имел, что приглядывал и за воеводой, собирал ясак да судил-рядил собственным судом… чую я своею кровью, – добавлял дядя Богдан, – что не снискать нам тут славы боевой, а кровь моя – вещун, потому как в Средне-Колымском архиве я нарыл: в отряде Шестакова служил один Давидка, а в отряде Павлуцкого – Бориска, и оба назывались Лидские, они были братья, родом из местечка Лида, стояло такое местечко в Виленском воеводстве Великого княжества Литовского, – уж как эти братовья попали к чукчам, даже Бог не знает; Давидка был старшой, Бориска – младший, и чтобы понять, как стали они по разным баррикадам, надобно знать свару Шестакова и Павлуцкого, случившуюся у них уже в пути, только историю следует начать с начала: Шестаков хоть и был головой казаков якутского полка, однако власти ему вовсе не хватало, отчего он и бредил вечно новыми делами, – владея семью языками местных инородцев, хорошо зная край, жизнь, обычаи аборигенов да устав службы русских гарнизонов, Афошка горел ради новых завоеваний для державы, и дерзость его такова была, что он вошёл даже и в Сенат, – это из дальнего-то медвежьего угла! – был принят Рагузинским, Сиверсом, всесильным Меншиковым и добился рассмотрения своих проектов, после чего Сенат постановил: иноземцев и которые народы сысканы и прилегли к Сибирской стороне, да не под чьею властью, тех под российское владенье покорить и в платёж ясачный без промедления ввести… мало ж имела Империя земли и ясак чукотский таково блазнил, что невтерпёж было нам повоевать, а никто и не подумал, даже дока Шестаков: чукчи своих позиций не сдадут и, как прирождённые убийцы, станут безжалостно резать непрошеных гостей; чёрта ли чукче в этой жизни? у него шесть душ, и он не боится потерять одну; так или иначе, Шестаков выступил в поход и направился в сторону Якутска; во всё время путешествия управлял он самолично, однако в Тобольске высшею силою был присоединён к нему отряд, – то были казачки под командою Павлуцкого; сей Павлуцкий имел чин капитана драгунского полка, служил истово и намеревался со временем выйти в генералы, – нраву он был грозного, возражений не терпел, и казаки за благо почитали слушаться его, – ежели скажет приказ дерзкий капитан, так словно бы отрубит, ибо приказы его были крепче смерти; Шестаков же вовсе не уступал ему в характере, – это был камень, а не человек, и понятно нам сегодня, что в отсутствие войны нужна была ему война, не мог он сидеть на печи в своём Якутске, – у него кровь кипела ради битвы, а нам нынче школьные учебники твердят: Афанасий Федотович был землепроходцем, исследователем полярных территорий, и его вклад в изучение пределов Родины никак нельзя, мол, переоценить, а чего нам, потомкам-то, переоценивать? ну составил человек по ходу дела карты, лоции да описал новые места, а ради какой заботы иноверцев истреблял? ради пяти ясачных шкурок? ради жён чукчанских? ради землички, к империи присоединённой? безлюдной, заснеженной, враждебной к иному человеку… ан нет, говорит имперский здравый смысл, – ведь там меха, чудесные шкуры песцов, волков, медведей, лис чёрных и красных, американских куниц, бобров, там ус китовый и моржовый клык – такие драгоценности, за которые Европа золотом платила, – две шкурки серебряного соболя продав, можно было знатный домишко на Москве приобрести… был смысл первобытных людей мочить в сортире, ведь если оставался на Колыме живу ретивый казачок, так уж умножал своё благосостояние безмерно; испокон веку снега эти принадлежали особенным народам, но приходят тут одержимый пассионарий Шестаков да озабоченный генеральскою карьерою Павлуцкий и говорят: в казну! вам же лучше! будете, мол, в каменных палатах жить да на пуховых перинах почивать, а ещё построим вам, дескать, туалеты системы прямого упадания, не всё ж вам зады свои на морозе ожигать, – словом, железной рукой собирались загонять несчастных чукчей к счастью… прибытку своего, мол, не видите, даров цивилизации не знаете… а что за дары? – могли бы вопросить тёмные народы, – какого-такого свету дадено будет нам в обмен на ясак и повиновение короне? а вот же: ружья, то есть орудие более эффективного, нежели ранее, убийства, табак, спирт, сифилис и даже – лепра, – многие блага, неизвестные ранее необученным в университетах инородцам… да и родственнички тоже хороши, Давидка-то с Бориской! сидели бы у себя в городке, – мало, что ли, было вам раздолья? ведь магдебургское право чуть не полтора века назад Лида получила, ну, так соответствуйте! нет! надо было им тащиться на восток, подвергая жизни свои пытаньям и увечьям, и что? вот теперь один в отряде у Павлуцкого, и другой – у Шестакова, потому как два дерзких атамана не могли же меж собою полюбовно во мнениях сойтись, рассорились, разодрали́сь и, едва дойдя до Якутска, разделились, и Бориска случился у Павлуцкого, а Давидка – как раз у Шестакова; Шестаков двинулся с отрядом к северу сквозь поселение Охотск и вышел в побережье, чтоб стать напротив чукчей, воевавших тут коряков, и следует сказать вообще, что чукчи воевали против всех, потому прочие народы и вставали охотно под крыло самодержавного орла, – ведь с русскими сподручнее дерзким чукчам противостоять; таким образом, когда полковник укрепился на Ягаче, в его отряде состояло 23 казака, а остальные воины были из якутов, эвенов и коряков, которые коряки, к слову сказать, первыми из северных народов стали под ясак и под покровительство русских заодно, потому что чукчи именно их особо не любили; общим числом отряд Шестакова сосчитывали в полторы сотни человек, а чукчей, стоявших вдалеке, счесть было вообще нельзя, – профессора нынче утверждают, будто бы их составилось тогда более двух тыщ, впрочем, чукчи от века кочевали семьями, так что реальных воинов там, скорее всего, значилось поменьше, и вот в виду врага Шестаков приказал поставить нарты и перед этим укреплением выстроил войска: справа стояли эвены, слева – коряки, а в центре – о ружьях – якуты с казачками, сам голова засел в укреплении с переводчиком Тайбутом и скомандовал огонь; чукчи между тем несколько рассеялись и успели ответить градом стрел, после чего ринулись вперёд, смяв бешеным натиском фланги врага и обратив в бегство коряков и эвенов, которых пронзали копьями и резали оленными ножами; русские в это время пытались перезарядить свои фузеи, а попробуй на морозе! такое искусство не всякому дано: сперва нужно поставить курок на предохранитель, открыть полку замка, достать патрон, сорвать зубами край его облатки, насыпать порох на полку и закрыть её крышкой-огни́вом, затем, уткнув приклад в снег, струси́ть порох в ствол, а следом заложить пулю, завёрнутую в пыжовую бумажку… и ведь это не всё! дальше следовало вынуть шомпол, утрамбовать заряд в стволе, вернуть шомпол в ложу и лишь тогда можно было ставить курок в бой… и так, покуда казачки с якутами копались, чукчи перебили фланги, ввязавшись врукопашную; здесь кончил свои дни Давидка, и смертию своею прервал какую-то неизвестную мне линию нашего родства, – пятеро чукчей свалились на него, и никак не выходило у них его убить, он всё крутился, вертелся на снегу, выворачиваясь из цепких лап врагов, и, засыпанный льдяною крошкою, пытался ещё наносить ответные удары, – в него втыкали оленные ножи и даже копья, но кольчужка хранила вояку до поры, и он сражался, – хоть лёжа, да сражался, не желая помереть, а снег вокруг был смят и густо испятнан грязью крови; рядом бились товарищи его, и слышались окрест матерные вскрики вперемешку с рычанием да воем… тут кто-то из инородцев выхаркнул словцо, и чукчи оставили его, – Давидка почувствовал себя вдруг освобождённым… только он приподнялся, чтобы встать, как один из врагов прыгнул на него сверху да вонзил ему нож прямо в левый глаз! – Давидка почуял ожог боли, словно бы в лицо ему не костяную полосу ножа воткнули, а раскалённый алый уголь! он и вскрикнуть не успел и ничего не осознал, почти мгновенно погрузившись в темноту… якуты между тем бежали, и уже много утопало в снегу убитых казаков, лишь Шестаков с небольшою группою товарищей бился ещё с краю леса… дерзок был полковник и не признавал попятный шаг, хотя бы и понимая поражение, – размахивал оружием, разил чукчей, а у них доспехи из моржовой кости, кожаные латы из шкуры тюленя-сивуча, да ещё числом берут! и смели́ же его в конце концов! – один из врагов поднял чекушу с моржовым клыком на комле, размахнулся что было мочи да всадил её в глотку казацкому вождю! – Шестаков забулькал, всклокотал, метнулся, машинально схватившись руками за окровавленное горло, но силы быстро покинули его… он лежал, уставив стеклянные глаза в пасмурное небо, и уже не видел своих бежавших прочь вояк, не видел, как чукчи хладнокровно, словно дело шло только об оленях, резали раненых врагов, а потом собирали трофеи, – медленно, деловито, с видимою радостью щупая фузеи, нарезные винтовки и тяжёлую ручную мортиру, вынутую из-под снега, – досталось им ещё и знамя, ручные гранаты и железные куяки… таким образом, становится нам ясно, что оружие в любом боестолкновении отнюдь не является критерием победы, но подобные умозаключения чужды казались новым покорителям Чукотки в лице Марикова, дяди Богдана и их присных, отчего они всячески искали для себя оружия; в Усть-Белой, между прочим, проживал купец Малков, эпизодическая во всех смыслах личность, но в Ново-Мариинске у него был склад, и главным кладовщиком там был… кто? – логика подсказывает, что главным кладовщиком на этом складе, набитом не только сахаром, мукой, скобяным скарбом, но и новыми винчестерами, купленными на Аляске, был американский немец Аренс, бывший союзник уставших, или, по аттестации тех лет, вспотевших чехов; и вот Аренс стал потихоньку воровать оружие, а там были не только винчестеры, но и револьверы, гранаты и такие предметы, относящиеся до взрывного дела, названия которых мне вовсе неизвестны, всё это пряталось в местах и схронах, недоступных вниманию непосвящённых, тем временем – параллельно – составлялись и стратегические планы, согласно которым сразу после Рождества следовало арестовать всё местное начальство, нейтрализовать милицию и захватить здание уездного правления, телеграф, почту и радиостанцию, да только хорошо спланировать – ещё не значит сделать, и вот за три недели до намеченного срока, ранним утром 16 декабря, к Берзиню прибежал взволнованный Титов и сообщил о перехвате начальственной радиограммы: Громов-Лубенец, оказывается, давно знал о существовании подполья, и мы хорошо помним – почему, – в своей радиограмме он сообщал в камчатские инстанции о подготовительной работе большевистского подполья и весьма очевидной возможности революционного переворота, на что инстанции настоятельно рекомендовали ввести в Ново-Мариинске положение осады, изловить бунтовщиков и немедля расстрелять… крот! они знали всё, вплоть до количества винтовок… они знали имена подпольщиков и все без исключения их планы! но кто был предателем, кто выдал, кто получил иудино вознаграждение? разбираться не было возможности, время поджимало, и Мариков прежде срока скомандовал мятеж! – дядя Богдан, вооружённый веблеем и охотничьим винчестером, без шума арестовал секретаря Толстихина, Мариков и Аренс блокировали Громова, а Берзинь с помощниками – строптивого судью; остальные взяли Струкова и разоружили всю его команду, причём Струков суетливо заявил восставшим, что он сам, добровольно сдаётся на милость пролетариата, поскольку давно, дескать, сочувствует революционному движению, а колчаковскую милицию возглавил ради избежания страданий фронта, ибо, ежели ты в действующей армии, так тебе – верная погибель, к бабке не ходи; и вот на следующий день анадырский ревком в полном составе собрался в доме Тренёва, который с самого начала числился за дядей Богданом и был его неофициальным заместителем, – сей Тренёв жил в Анадыре с непамятных времён и ещё во время о́но сумел найти доверие у аборигенов, в прошлом от событий веке начав торговать с ними и найдя самостоятельно путь от устья Колымы – морем – до Чаунской губы; много лет возил он чукчам спирт, табак, оружие и медные котлы, не брезговал и всякой мелочью вроде гребешков, иголок, бисера, а взамен брал шкурки и драгоценную моржовью кость… за много лет сколотил он капиталец, а тут – события, человеку ж с капитальцем всякую минуту следует держать ушко́ востро, а нос – по ветру, вот Тренёв и определился: на материке новая власть засела плотно и изо всех сил грызла остатки былого благочестия, стало быть, и здесь, в недосягаемой, казалось бы, глуши начнут насаждать новые установления, – надо упредить удар, может быть, старина-добра как-нибудь с Божьей помощью и восторжествует, а нет, и ладно, не больно-то хотелось, – Аляска недалече, собачью упряжку порезвей, да в матушку Америку… так Тренёв подсуетился и через дядю Богдана, которого исстари как облупленного знал, вошёл в подпольный комитет и помог бунтовщикам деньгами, – дом его стал местом собраний и конспиративных встреч, а 17 декабря, спустя только день от свершения переворота, комитет открыто собрался в тренёвских апартаментах и избрал комиссию для следствия, – членами её стали Титов и хозяин дома, а председателем – сам Берзинь, прочие имели совещательные голоса, – и вот там случилась вторая серия исторического триллера: быстренько рассмотрев контрреволюционные деяния Громова, Толстихина, Суздалина и Струкова, комиссия порешила их казнить, но дядя Богдан с тем не согласился и, встав из-за стола, принял позу оскорблённого трибуна, потому как любая иная поза была бы позою просителя или адвоката; он встал и, прокашлявшись в кулак, с чрезвычайной убеждённостью воскликнул: товарищи! неужели уподобимся мы героям французской революции, жестоко потопившим в крови всех своих врагов? – и далее он, подобно отроку или пуще того – отроковице, стал наивно рассуждать о том, что революция есть обновление хозяйства, улучшение нравов и создание справедливого устройства, стало быть, каннибализму здесь не быть… и мы не можем, мол, себе, позволить… и расстрел – это не решение проблемы… и пусть враги понесут заслуженное наказание, только накажем мы их цивилизованными, а вовсе не варварскими способами, которые были когда-то в ходу у инквизиции, – словом, проявил все те признаки интеллигентского мироощущения, которые не смогли вытравить из него даже годы, проведённые в самой гуще жестоких и неукротимых чукчей, и все, конечно, были против подобных речей и необоснованных трактовок… правда, Тренёв хоть и робко, но всё же поддержал его, да не тут-то было: встал Мариков и, обращаясь к председателю комиссии, решительно сказал: долой снисходительность и мягкость! долой жалость по отношению к врагу! меня, между прочим, во Владивостоке хотели расстрелять и обязательно бы расстреляли, ежели б я не бежал, а когда в контрразведке пытали, даже не спросив фамилию, вот, смотрите: шрамы – тут и тут… тогда офицеры слюни и сопли не пускали, как это делает сейчас дядя Богдан… беспощадность и безжалостность! только так сможем мы избавиться от наследия прошлого, только так установим на Чукотке справедливую власть, которая одна лишь способна освободить порабощённые народы Севера от гнёта мошенников-торговцев и злобных акул иностранного капитализма, – последними словами намекал Мариков на американского миллионера Свенсона и японского предпринимателя Хаяси, известных кровопийц и эксплуататоров; словом сказать, дядя Богдан был разбит в пух и прах, и все его попытки гуманизировать процесс были осмеяны и ошельмованы, более того, Мариков призвал комиссию обратить внимание на известных всем купцов, которые с большим энтузиазмом на протяжении десятилетий беззастенчиво грабили простого человека… тут Михаил сунул пальцы в нагрудный карман своей гимнастёрки, вынул клочок мятой бумаги, расправил его и торжественно зачитал фамилии искупительных жертв, назначенных к закланию: Грушецкий, Желтухин, Малков, Бирич-старший, Бирич-младший и, кстати, для полноты списка – священник села Марково Митрофан Скрипицин, а с ними уже решённые Громов, Толстихин и Суздалин; Струкова, как мы видим, пока что отложили, и, как потом выяснилось, зря… ну, а прочих – к ногтю! всю эту сволочь и контрреволюцию – немедля расстрелять! – сказал Мариков и энергично рубанул рукой табачный дым, напущенный многочисленным собранием; арестованные ранее враги тем временем сидели в дровяном сарае на территории фактории, и скоро к ним добавились купцы, не оценившие вовремя опасность ситуации; спустя час после их ареста к Марикову явилась супруга младшего Бирича Елена с просьбою о муже… что между нею и председателем ревкома там сложилось, наши архивы не доносят, только Елена с того вечера осталась с Мишей, а причину того – разве черти знают; надобно сказать, однако, в этом месте о необычайной красоте Елены, которая ещё в Петропавловске кружила головы гарнизонным офицерам, не говоря уж о купеческом сословии… это была такая женщина, которая составила бы славу любой столице мира, не то что какому-нибудь захолустному улусу: лицо энергичной и одновременно нежной лепки, чистый лоб, точёный нос, губы – соблазнительные и призывные, не оставляющие сомнений в сладости этого плода… глаза! синие с каким-то неуловимым изумрудным по́дливом, бесстыжие и в тот же миг невинные, беззащитные, будто у подростка… волосы цвета пережжённой меди, или, что точнее, абиссинского золота, – светлые, с волшебной рыжей тенью, и светящиеся так же загадочно, как светятся в полутемноте храма цветные витражи, едва пропускающие внутрь последние лучи солнца на закате… в первую минуту Мариков просто онемел и растерянно застыл, глядя на протянутую ради поцелуя руку… её рука, тонкая, прозрачная и не лишённая одновременно некоторой пухлости, украшенная камнями и золотым перстнем с монограммой, приподнялась слегка, как бы понуждая Михаила к действию… он стоял и всё не решался что-то сделать, а Елена насмешливо и снисходительно глядела на него… наконец он нагнулся, повинуясь почти незаметному призыву, и прикоснулся губами к нежной коже, – она пахла сиренью и замшей только что стянутой перчатки… про Елену судачили в Ново-Мариинске, будто бы она так вольно вела себя в Петропавловском Порту, что Павел Георгиевич Бирич, отец её супруга, велел сыну убраться на Чукотку, где амурных соблазнов было меньше, а прибыли – неизмеримо больше; таким образом Трифон Павлович, наследник и продолжатель купеческого дела отца, оказался в компании неотёсанных коллег да аборигенов, и жену, разумеется, с собою утащил; тут она несколько притихла, – в таких условиях разве забалуешь? ну, блеснёшь на какой-нибудь купеческой чайной вечеринке, да разве эти люди, пропахшие ворванью и пеньковыми канатами, в состоянии оценить аристократический блеск роскошной дамы, которой место, может быть, в Париже или, скажем, в Петергофе? а Павлу Георгиевичу и нужды нет, у него своя забота, потому как покинуть Петропавловск решил он в восемнадцатом году, прослышав о событиях на материке, – чуял, видать, старый лис, запах жареного да палёного, потому и подъехал тоже поскорей к Аляске, чтобы в случае чего вильнуть хвостом, ведь капитальцы он на всякий случай давно уж в Америку увёл… и вот причудливый рок разворачивается каким-то странным образом и корректирует, в общем-то, сложившиеся судьбы, которым назначены были альтернативные дороги: Елена блистала бы в свете, выбившись, что называется, в высшие слои, – благодаря немалым деньгам папеньки, – ставила бы Трифону рога, принимая дорогие подарки от высокопоставленных особ, родила бы со временем детей, может быть, даже и от незнаемых отцов, и угомонилась бы, надо думать, к сорока своим годам… а Мариков – вместо того, чтобы лежать голым в вечной мерзлоте, вполне мог бы остаться до конца дней своих каким-нибудь слесарем вагоноремонтного завода и вполне благополучно дожить до семидесятых, а то даже и восьмидесятых, рассказывая пионерам о своих славных революционных достижениях, о том, как героически пострелял Громова-Лубенца, Толстихина, Суздалина и анадырских купцов, установил на Чукотке власть Советов и дал возможность солнцу свободы воссиять, как говорится, над суровым северным районом… когда спустя полвека тело его, вовсе нетронутое временем, извлекли из рыбной ямы, вырубленной в вечной мерзлоте, он предстал перед потомками во всей красе и с золотым перстнем на иссохшем пальце, – этот перстень носила когда-то его милая Елена и оплатила им, по слухам, жизни своих присных, ну и, разумеется, весьма привлекательные бонусы были предоставлены ею тогда главе чукотского ревкома; поговаривают, впрочем, будто она и в самом деле была увлечена им и отвергла всё принадлежавшее ей с самого рождения, – условности, приличия и даже тех людей, которые, несмотря ни на что, были ей так дороги и которых она, наверное, любила; Миша, к слову, был писаный красавец, и его мужская стать всегда прельщала многочисленных представительниц прекрасного пола, – высокий, стройный, мускулистый, с большими рабочими руками, – с ранней юности оставлял он по себе впечатление благости, доброй порядочности, честности, а лицо его внушало доверие и располагало к себе даже и самого подозрительного собеседника: округлый, но мощный подбородок, волевые, всегда сурово поджатые губы, ухоженные усы, чуть курносый нос и поразительные глаза с едва заметною косинкой, жгучие, горячие, пылающие ненормальным, фанатическим блеском, который женщинам казался огнём страсти… этот человек горел, и кто знал, что внутри него – раскалённые головешки вечной ненависти и закосневшего безумия? – что-то было, надо полагать, в его короткой жизни тёмное, что-то такое, чего не хотел он помнить и что хотел избыть; кипя вожделением, он скомандовал расстрел и приказал привести арестованных на задний двор фактории… но дядя Богдан не терял надежды его остановить, умоляя образумиться и убеждая в том, что люди, которых он хочет отправить к праотцам, по большому-то счёту ни в чём не виноваты… как это не виноваты! – восклицал Мариков, – они ж враги пролетариата, и пусть справедливое возмездие настигнет наконец их преступное сообщество! – погоди, погоди, – всё пытался дядя Богдан, – тогда нужен по крайней мере суд, нужны адвокат, прокурор, может быть, присяжные… – знаешь что? – парировал Мариков, – ты давай-ка брось мне эти буржуазные штучки! вот ты как есть, можно сказать, природный чукча, хотя нация твоя мне так и непонятна, так вот – соплеменники твои, воюя окрестные народы, громя коряков, эскимосов, юкагиров и иных, разве устраивали суд для истребления врагов? какие-такие присяжные? какой-такой адвокат?.. мы по праву сильных расправляемся с противником, и это право дают нам наши гуманные убеждения, состоящие в том, чтобы каждому трудящемуся дать счастье и свободу! – таким образом, жалкий лепет дяди Богдана не смог поколебать партийную совесть председателя чукотского ревкома: Громова, Толстихина, Суздалина и присовокуплённых к ним купцов – кроме, между прочим, Биричей – поставили к стене фактории и в присутствии Марикова, но в отсутствие дяди Богдана, отказавшегося наблюдать экзекуцию, привели приговор в исполнение; Мариков не преминул перед казнью произнести пламенную речь, которою он скрупулёзно расставил все точки над i в отношении злонамеренных врагов: товарищи! – сказал Мариков, обращаясь к членам ревкома и к расстрельной команде, составленной из бывших милиционеров, – товарищи! не для того подымали мы наш карающий революционный меч, чтобы бахвалиться его блистающею красотой, а для того, чтобы сообщить ему движение, которое одно только может очистить наш нарождающийся мир от торгашеской и буржуазной скверны, для того, чтобы обагрить его ледяную поверхность горячей кровью наших заклятых врагов, – тут Мариков приосанился и с чувством рубанул рукой зазвеневший на морозе воздух… – так пусть эта равнодушная к мольбам о пощаде безжалостная сталь всей силой пролетарского возмездия обрушится на головы поработителей народа! – он постоял несколько мгновений, словно ожидая эмоциональных откликов присутствующих, но сподвижники его смотрели строго и как-то равнодушно, всем видом своим показывая, что происходящее их вовсе не касается, – бывшие милиционеры, томившиеся в ожидании с винтовками в руках, до краёв были наполнены тоской и уныло переминались с ноги на ногу, а приговорённые рассеянно слушали председателя ревкома, силясь понять смысл сказанного и всё не понимая… тут Мариков снова поднял руку и бодро скомандовал: гото-о-о-всь! – расстрельная команда, очнувшись, нехотя вскинула винтовки и… история вообще начинается ниоткуда и точно уж не сначала, причём разговор идёт об истории и одновременно – об Истории, посему от Адама – не есть начало, а лишь продолжение, которому нет определённого места в череде событий, да и череды, в общем-то, нет, из чего вытекает парадоксальная мысль ещё и об отсутствии времени, которое скорее является лишь циклом, вроде суточного или, может быть, годичного, – и о человеке как вместилище возрастных перерождений, связанных вовсе не со временем, коего, как мы решили, нет, а лишь со сменой биологических циклов, – стало быть, смерть человека не фатальна и лишь определяет его переход в иное физическое или, может быть, духовное стояние; история, таким образом (и История), может начинаться с непонятного, вырванного из контекста слова, буквы, слога или даже с запятой, – если мы взращены в лоне письменной культуры, – если же письма́ в нашем культурном обиходе по какой-либо причине не имеется, то начало, которое одновременно есть конец или середина, вполне может выражаться криком, воплем, помыслом или же любым конкретным делом… исходя из этого, нелепая фраза …азачки и брошены на льду без призору, продиктованная мне неизвестно откуда, неизвестно кем и неизвестно зачем, становится началом послания, которое, впрочем, и само вырвано из мутного контекста, из гигантского слепка иных посланий и иных смыслов… сколько мне ещё гадать с читателем – бог весть! и я лишь ощупью могу продвигаться в своих предположениях, интуитивно связывая дядю Богдана с его братом, то есть с моим дедом, и с моей собственной историей, а ещё – с историями Шестакова и Павлуцкого: Шестаков уже убит грозными туземцами, а Павлуцкий только собирается в поход, приняв согласно указу губернской канцелярии имущество, ружейный запас и уцелевшую в предыдущих баталиях команду, бывшую ранее под началом головы, – империя не оставила своих амбициозных планов, ибо ей по-прежнему нужен этот дикий край с его оленями, тюленями, моржами да людишками, способными платить ясак, однако лишняя война ей ни к чему, оттого и советует она в начальственных отписках увещать будущих подданных своих лестию и ласкою: на чюкоч, дескать, и на протчих немирных иноверцов войною до указу Ея Императорского Величества не поступать, дабы людям не чинить какой грозы, а ежели поступать с ними войною, то за малолюдством в тамошнем крае служилых людей не случилось бы какой траты людям, також их иноверцов не разогнать в другие дальние места; однако до Бога высоко, до императрицы далеко, вот Павлуцкий и распорядился, и что им руководило – амбиции или чувство справедливости, понимаемое несколько односторонне, – нам уж не узнать, только карты в той давней игре легли примерно так: коряки, приведённые в подданство ещё казацким головою Шестаковым, явились к Павлуцкому с жалобою на соседних чукчей, разорявших их набегом, и выходило, что надобно защитить российских подданных, исправно к тому же вносивших ясак и союзно служивших заодно с казаками в военном деле, – хоть и было Павлуцкому назначено когда-то проведывать незнаемые острова, он это назначение похерил – по крайней мере, теми днями – и покинул в полном снаряжении Анадырский острог ради острастки немирных иноземцев, поведя за собою 435 русских служилых, юкагиров и коряков; получив накануне из Большерецкого острога подкрепление и нужные припасы – пушечные ядра, пули, порох, 12 марта 1731 года он выступил в поход; в мае, миновав верховье Убиенки и пройдя льдами Танюрер, отряд его достиг моря, а оттуда повернул к устью Амгуэмы, где и встретил скоро чукчей; эти чукчи ждали дня в яранге и никого вообще не трогали, но Павлуцкий распорядился их убить, что и было сделано немедленно в коротком и стремительно набеге, – ни ласкою, ни лестию не призывал их капитан по́д руку империи, и вообще не призывал, ничего не сулил и не спрашивал ясак, просто взял да и разорил, сообразуясь со своей, как сказали бы сейчас, партийной совестью; было убито шесть мужчин; в этом месте следует нам примечание, извлечённое в своё время из исторических хроник Средне-Колымского архива неугомонным этнографом дядей Богданом, это примечание гласит: дерзкие чукчи при опасности погибели, пленения или поругания без малейших колебаний убивают детей своих и жён, – женщин закалывают, а детям режут глотки, так что жертв было больше двух десятков, – имущество убитых после экзекуции, разграбив, разделили, оленей же, числом более сотни, угнали за собой; спустя два дня снова прибрели к яранге пеших, то есть кочевых оленных чукчей, и опять атаковали, а итогом атаки стали 18 мужчин да сколько-то там женщин с детьми, которых не стали и считать… ещё несколько спустя, двигаясь дальше на восток, команда Павлуцкого наткнулась на чукчанских воинов, и́дущих незначительным числом в свою дорогу, – тут капитан остановился и мирно просил чукчей поддаться державе и платить ясак, на что они дерзко отвечали: никогда не платили и впредь платить не будем… более того, ухмыляясь, попросили они через толмача Семёна Онкудинова не доедать захваченных ранее оленей, потому как они, чукчи то есть, всё равно скоро вернут их в законное владение – капитан в этом месте побледнел, а чукчи и ещё маслица в огонь подлили: вы-де головы свои сами в Чукотскую землю принесли, вот, мол, и пеняйте нынче на себя, ведь мы вас чаутами, коими по обыкновению езжалых оленей имаем, – передушим, мясо с вас россомаки идать станут, а ружьишки ваши и что иное ежели будет из железного – нам дале пригодится! – тут капитан совсем озлился и хотел уж иноплеменников силой покарать, да они развернули нарты и были таковы! мало успел в тот раз Павлуцкий, но двинулся вперёд, не убоявшись угроз аборигенов; через время команда добрела до устья большой, но незнаемой реки, где и пришлось капитану в первый раз испробовать чукчанского презенту; река подтаяла и разошлась, отчего решили казачки обойти устье по морскому нетронутому льду, – обошли с немалыми трудами и на противном берегу увидели врага, то было войско тойона Наихню́ властителя всего северо-востока, чукчи стояли, надёжно закованные в железные куяки и вооружённые копьями да луками; числом чукчанские воины раза в два превышали команду капитана и стояли к тому же на пригорке, занимая позицию, более выгодную, чем у казачков, вдобавок перед Павлуцким плескалась талая вода саженей на тридцать, но это его не остановило: скомандовав атаку, он первый кинулся вперёд, давая пример войску, и следом за ним сыпанули служилые; ледяная вода была по пояс, но это, казалось, их мало удручало, – на берегу ввиду врагов капитан взял правый фланг, выстроив своих людей в парад, но Бориска-сотник, тот самый, брат убитого ранее Давидки, высказал сомнение противу густого строя и свой левый фланг по возможности рассредоточил, – таким образом, стрелы чукчей его мало достигали… тут все пошли в атаку, и Павлуцкому сразу сделалось несладко, ибо коряки с юкагирами, отчасти державшие его фланг, но не знавшие вовсе регулярного строя, пришли в робость и смятение, однако левый фланг под командою Бориски, воевавший на дистанции, смял чукчей и оттеснил их в глубину, к ярангам, потому что аборигены сильны и удачливы только в рукопашной, а в ружейном бою – мало сведущи, отчего выходит, что стрела против пороху да пули вовсе не способна, – так или не так, но к вечеру команда капитана сделала победу, чукчи потеряли убитыми пять сотен человек, да чукчанки ввиду плена успели зарезать всех детей; отряд Павлуцкого меж тем стал на бивуак, дав себе время для отдыха и лечения калек, а потом, приободрившись, отправился и дальше, досадуя и пеняя на строптивых чукчей; командир был зол, он вообще отличался злопамятностью нрава, потому, встретив на дороге чукчанский острожек о восьми шатрах, скомандовал истребить до корня не успевших к защите иноверцев, – чукчи были перебиты, а шатры их – преданы огню; спустя месяц тойон северо-восточного моря Наихню сговорился с тойоном восточного моря Хыпаю́, и пошли оба-два на Павлуцкого, желая истребить его; отряд капитана был с ходу атакован в марше, причём Наихню ударил с фронта, а Хыпаю – зашёл команде в тыл: бились целый день и держали огнём противоположные фронты, – хоть и неповоротливы фузеи, а всё ж более дерзки, чем доисторические луки; Павлуцкий во весь бой оглашал главную команду и непререкаемый приказ: не пускать чукчу до боя рукомесного, в коем он редкий дока и умелец, а только пожигать его огнём да с пушечки палить, вот казаки и поставили аргышные санки в круговой барьер и два раза́ дали оттуда по врагу, словом, ввечеру чукчи бежали, потеряв в бою до трёх сотен человек, а пленных, к слову сказать, Павлуцкий сумел захватить человека полтора, потому что в этом случае, как, впрочем, и в иных, припоминая при конце баталии о запасе своих душ, чукчи с одною из них – самой бросовой – споро расставались, убивая себя даже и без ропота; полутора захваченных пленных оказалось, однако, более чем нужно – под пытками выдали они оленье стадо, и казакам досталось аж сорок тысяч отменных животин… к новой баталии Павлуцкий явился спустя недели три, и произошла она у чёрной скалы Сердце-Камень, поставленной северными духами на перепутье меж Ковымским и Анадырским морями, только поперву чукчи согласились вдруг с ясаком и позвали русских в стойбище под предлогом платы; сам Павлуцкий не пошёл, а послал сотника Бориску… этот сотник, согласно архивным разысканиям дяди Богдана, имел родственные связи с моей собственной семьёй – через дедушку Иосифа и всех его братьев и сестёр, что и было доказано в своё время бумагами Средне-Колымского архива, – брат сотника, как помним мы, погиб, и только сам он, то есть Бориска, о ту пору оставался ещё корнем продлившейся далее почти на триста лет фамилии, – в Анадырске, до похода, он успел жениться и прижить с женою сына, названного Константином, а жена звала сынка – Кастусь… итак, сотник Бориска, взяв с собою небольшой отряд, поехал на нартах гостевать у чукчей, но в стойбище на него сразу и напали, полагая истребить, – то была замануха, капкан, и надо было выбираться; Бориска со товарищи еле отбились от ножей и вырвались из стойбища с малыми потерями, ведь в огневом бою им было подручнее сражаться, а они ради того и хлопотали: вне стойбища фузеи вступили в спор со стрелами, и через короткое время подоспел ещё Павлуцкий, – бились до вечера и побеждали сначала одни, потом другие; русские было взяли верх и готовились окончательно атаковать становище, да чукчи применили потайную силу, от которой казачки хоть и побежали, но в иную сторону: фузеи всё ухали без передышки, и победа, казалось, была уже близка, как вдруг из-за чукчанских укреплений выскочили какие-то сатанинские рожи с торчащими из-под носов клыками, – потрясая копьями, кинулись они вперёд и обратили русских в бегство, однако потом казаки застыдились, опомнились и вернулись на позиции, а вернувшись, уж и потеснили чукчей, но люди с клыками всё ярились, плевались и метали копья, – пришлось их поубавить, и только потом Павлуцкий дознался, что то были эскимосы из племени моржей, – чукчи призвали их в союз, несмотря на то что издавна с ними воевали… вид эти эскимосы имели устрашающий благодаря моржовым клыкам, которыми протыкали себе губы, закрепляя клыки на собственных зубах; словом, и в третьей баталии капитан показал чукчам всю силу русского оружия, снова разорив стойбище, угнав оленей и захватив в плен на этот раз двух с половиной иноверцев; после этого Павлуцкий взял себе новую задачу: выследить и пленить без боя с десяток сильных чукчей, чтобы посредством этих аманатов склонить немирный народец к выплате ясака, однако и здесь не преуспел – чукчи плевать хотели на родичей своих, и угроза убийства никого из них даже не пугала… шесть душ! одну потеряешь, пять пребудут, Павлуцкий же этого не знал, полагая спасение сродственников у чукчей делом чести, а у них всё было наособицу, да так, что православному человеку не понять: смерть они презирали, надеясь, как нам уже известно, сменить земную жизнь на Бесконечное пространство предков, потому отношение к земному бытию было у них хуже, чем к смерти, ибо смерть есть рай, блаженство и новые возможности, а жизнь – только борьба за еду, тепло и пребывание на войнах; тут к месту будут ещё и такие удивительные факты: чукчи практиковали добровольный уход с неприютной заснеженной земли, особенно тогда, когда жизнь становилась им уж очень в тягость, – во время болезни, сильной боли или по достижении преклонных лет, в этих случаях чукча просил близкого родственника, друга, а бывало, и соседа отправить его в дальнюю дорогу – к предкам, и родственник, друг или сосед, вовсе не противясь, исполнял его просьбу – били ножами или душили чаутами, то есть арканами; сын мог убить отца, жена – мужа и даже мать – единственного сына; такова была их слепая вера; и вот, захватив-таки аманатов, капитан сказал: да будет известно тойонам Наихню, Хыпаю и прочим князцам во всей Чукотке, что аманаты станут убиты по истечении семи дён, ежели ясак не будет даден да ежели людишки чукчанские не станут по́д руку империи, дав присягу на верность Её Величеству Государыне Императрице, но чукчи, как и было сказано, чихать хотели на этот ultimatum, пробормотали в сторону русских какие-то проклятия, да и ушли в снежные просторы; аманатов, стало быть, казаки перерезали, досадуя на упрямых иноверцев, и ничего по большому счёту в сей кампании и не достигли, потому что вышло как-то из пушки по воробьям: сколь денег по́ ветру пустили, сколь душ православных потеряли, сколь сил стратили: гнали семьсот упряжек, надрывались под оружием, амуницией и шкарбом, замерзали, как цуцики, на тридцатиградусном морозе, а летом болели лихорадкою в болотах тундры, и что? чукчей же не покорили, островов новых не сыскали, реки и побережье не разведали… только непокорных людишек почём зря порубали да пожгли… сомнительная слава нашим первым проходцам! нужды нет, по крайней мере, пришло у них наконец к уму, что привесть чукоч в подданство не можно, потому как нету среди них святого: дети отступают от отцов, отцы же – от детей… и с этим пониманием поутихли на ближайшие полтора десятилетия; чукчи, впрочем, как раз не хотели утихать и ушли от прямых столкновений в партизанские позиции, – тут им и карты в руки, ибо они есть и были партизаны от природы, наученные сызмальства воевать среди снегов, – они даже детишек специально готовили для партизанства, и те делались будто звери в тундре: подкрадётся отец к мальчишке потихоньку да и ткнёт его исподтишка раскалённой на костре стрелой… сотворит такое два-три раза, и пацан реагирует уже на малейший шорох и на дуновенье ветерка… а потом отец посылает сына в тундру за какой-нибудь одному ему ведомой нуждой и целится ему в спину костяной стрелой, – успеет малой отпрыгнуть в сторону, будет партизан, не успеет – туда ему и дорога, не выдержал экзамен… так вот, активные военные действия утихли, и русские ушли в заплоты, чукчи же напротив: то казённых оленей под Анадырском угонят, то служилых людишек по острогам посекут, то ясачных коряков в плен возьмут, – долгонько озоровали – до тех пор, пока в Петербурге не сказали, грозно насупившись, – доколе? и тут уж последовал указ: на оных немирных чюкоч военною оружейною рукою наступить и искоренить вовсе! и Павлуцкий, который к тому времени уже носил майора, вспомнив былую славу, снова отправился в поход, сражался, истреблял стойбища и отдельные яранги, потому что чукчи в тот год сильно разошлись и творили в отместку разные бесчинства, грабили, убивали и как раз напали на коряков; а коряки, как данники империи, пришли с жалобой к Павлуцкому: так, мол, и так, заступись, милый человек! проклятые чукчи угнали табуны и увели в плен женщин, – лучших женщин, молодых, сильных, полных молока, и майор, покинув Анадырский острог, вышел в озлоблении на чукчей, которые, не теряя времени, уходили от погони; выйдя из острога, Павлуцкий сделал два отряда: впереди шла казачья сотня с присовокуплением коряков, далее – ещё две сотни, вооружённые ружьями и пушкой, эти сотни под командою Котковского в пути сильно поотстали, и Павлуцкий шёл вперёд вовсе без защиты тыла; через два дня дороги явился он при устье Орловой, и тут казаки заметили врага: чукчей было не меньше семи сотен и они стояли на горе, поглядывая с высоты на воинство майора; тут Павлуцкий стал и скомандовал совет, желая мнений сотоварищей… вышел сотник Кривошапкин и сказал: атаковать! ждать Котковского не можно, ибо чукчи, пока суд да дело, могут разойтись, бегай потом для них по тундре! – однако они всемеро против нашего, – возразил майор, – нужды нет, – упрямился сотник, – побьём их из фузей! – нет, братцы, – вступил в этом месте другой сотник, известный нам Бориска, – надобно ставить вагенбург да ждать Котковского, нам одним эту баталию не сдюжить; Павлуцкий подумал и скомандовал-таки вагенбург, то есть укрепление – выставив нарты на попа́, обвязали их ремнями, навалили льда, осмотрели результат, отдышались, и майор, не желая упустить викторию, выстроил служилых, – тут приметил он, что огневая линия больно велика, и решил ближе явиться к неприятелю, – по команде прошли казаки вперёд вёрст семь-восемь, стали на позиции и принялись палить, а чукчи, быстро ответив градом стрел, ринулись с горы и, не дав врагу перезарядить фузеи, ступили врукопашную, в коей равных им по всей Чукотке было не сыскать; бой стал на копьях, и копьём каждый чукча владел, будучи сызмальства научен, преискусно, – казаки, однако, и солдаты тоже ведь не лыком шиты, умели отвечать и свои копья пустили тоже в дело, бились яростно, и Павлуцкий сражался впереди, – он был отчаянный вояка, да числом чукчи были велики и начали теснить, – там казак упал, убитый чукчанским ножом, там служилый свалился, сжимая руками вспоротый живот, и коряк в шаге от майора рухнул в снег, клокоча взрезанною глоткой… тут часть чукчей отделилась и двинулась в обход флангов, надеясь войти во вражий тыл и взять русских в плотное кольцо, но Бориска встал грудью, и товарищи пришли ему на помощь, благодаря чему левый фланг и устоял, но правый в тот же миг и дрогнул… фузеи да ружья были уж без пользы, а ножами против копий мало навоюешь, вот ребята пали духом, уставши, и тут чукчи стали их теснить, – первыми поворотили спины союзники, коряки, а потом уж ринулись служилые с казаками; Кривошапкин рубился из последних сил, и дымящаяся кровь текла из-под его мохнатой шапки, сотник Бориска не имел времени бежать, отбиваясь разом от ватаги чукчей, и уже прозревал свою погибель, но тут в гущу битвы посреди взвихренного снега влетели грохочущие нарты и кто-то толкнул сотника вперёд… он рухнул в нарты на мёрзлую солому и почувствовал, как олени в бешенстве ринулись вперёд… через силу он открыл глаза, взглянул и увидел упавшего майора… чукчи склонились над ним, пытаясь зарезать, но кольчуга и железный шлем мешали им… он ещё сопротивлялся и махал руками, пытаясь отвести ножи, обе ладони его кровоточили, изрезанные острою моржовой костью, и тогда чукчи поднялись и стали копьями колоть его, да снова без успеха – кольчужка крепкая была, – так мотали его в окровавленном снегу до тех пор, покуда не свили чаутами, тут один чукча примерился, изловчился и вонзил ему копьё под самый подбородок, аккурат под край кольчужки, – Павлуцкий всхрапнул судорожно и затих… слушать надо было сотника Бориску, предлагавшего ждать всё же подкрепления, – был бы Котковский под рукой, так не получили бы чукчи ни хре́на, ни морковки… а зачем ушли далеко от вагенбурга?.. а зачем не согнали врага с горки, дав ему преимущество верхов? кто ответит теперь? и майор даже не ответит… тело его разрубили на куски, высушили и раздали по родам, – это были такие обереги, которых чукчанские духи боялись пуще всех шаманов, проживавших на северо-востоке, ибо страшнее майора не было звания в Чукотке; каждое стойбище с тех пор имело эти мощи, а головою его владел один тойон, богатый и влиятельный, которому сушёная голова много ещё добавила могущества, возвысив его среди родов; он же владел и кольчугою майора, которую в знак вечной дружбы, а может, и вечного предостережения подарил в 1870-м колымскому исправнику барону Майделю, – эту северную готику от корней знал и дядя Богдан, сообщая Марикову все свои опаски, а Миша на него рукой махал, – брось, дескать, эти побасенки! и того не думал, что чукчанские духи всё припоминают, складывая грехи пришлых в специальную колоду; вот ради примера убивание врагов – грех это иль не грех? – Мариков считал, что нет, и потому совсем равнодушно командовал расстрелом: поднял руку и бодро скомандовал: гото-о-о-всь! – расстрельная команда, очнувшись, нехотя вскинула винтовки, и… пли! – снисходительно сказал Миша, резко опустив руку… грохнули выстрелы, враги упали в снег, а над волглыми шинелями расстрельщиков поднялись и быстро растаяли сизые дымки… это был триумф, апофеоз победы, да только чукотский ревком мало простоял, фундамент, знать, оказался гниловат, вот и продержались ревкомовцы до конца только января, всего сроку стало им едва с месяц, в течение которого белые гвардейцы, ушедшие вовремя в подполье, взяли куражу да и вышли, загнав красный актив силою оружия в плохо защищённое здание ревкома, но то было уже несколько спустя, а сначала, постреляв врагов, Мариков и Берзинь отбили начальству Камчатки глумливую телеграмму: согласно пожеланиям колчаковской администрации вводим в области положение осады и, руководствуясь советами ваших благородиев, повсеместно используем ради защиты завоеваний революции высшую меру социальной защиты, которая, будучи применена вскорости в том числе и к вам, покажет всем трудящимся северо-востока гуманность и справедливость нашей власти, стирающей с лица земли всю нечисть и все тошнотворные её следы, – посему ваше время – не за горами, и вы уж торопитесь жить… выказав таким образом своё пренебрежение к Камчатке, ревком начал энергично действовать: национализировал все окрестные рыбалки, экспроприировал экспроприаторов, то есть, проще говоря, ограбил грабителей и послал своих эмиссаров в соседние сёла, сделав, таким образом, движения крайне нелепые с точки зрения здравого смысла, а правильные и логичные – не сделав; был в ревкоме некий Фесенко, моторист, его звали керосинный человек, так он оказался поумнее прочих, предложив, во-первых, конфисковать всё оружие в уезде, во-вторых, – национализировать горюче-смазочные матерьялы – до дна, то есть вообще под ноль; оно же ясно: рыбалки отобрали, а толку – чуть, потому что как рыбачить, ежели не с чем выйти в море? – бензина, керосина и солярки нет, и солидола нет, – много ль нарыбачишь? ну и с оружием понятно… а Мариков рукой махнул, экий же беспечный, – ему разве до оружия, когда его навьи чары оплели? ей-богу, он был словно олень перед течной оленихой, и слухи о них разные ходили, вот прямо один другого краше – о нём и о его Елене: будто бы он её насильно взял и перстень золотой с руки сорвал, но когда говорят архивные бумаги, сплетни умолкают… хотя какие, казалось бы, бумаги и откуда им взяться вообще? в Ново-Мариинске бумага на вес золота была, а всё же, всё же… этнографические документы дяди Богдана с девяностых годов, – само собой, девятнадцатого века – хранились в Академии наук, записки же его начала двадцатых, то есть в том числе – времени ревкома, разумеется, пропали, точнее, никто и не знал, что эти записки существуют, я же всегда верил, что точно существуют, лежат и ждут где-то своего часа, потому что надо было знать дядю Богдана, который во всю жизнь свою ежевечерне заносил в экспедиционный блокнотик события минувших дней, не говоря уж о чисто научных материалах – наблюдениях, заметках и фольклорных текстах, – так все эти записи в годы перестройки и сыскались; после гибели дяди Богдана бумаги его попали в губернский архив и хранились сначала в здании Градо-Якутского Богородицкого храма, а потом – в Спасском монастыре, однако фонды ревкома до недавнего времени были закрыты, из чего следует: там было что скрывать, да и в самом деле, как потом выяснилось, – было, но об этом – в свой час, а пока – только о странной романтической любви Миши Марикова и Елены Бирич, любви, которую достаточно полно описал в своих заметках дядя Богдан, педантичный и внимательный к деталям; я понимаю его нескромный интерес, состоявший в попытке осознать эту коллизию внутри известных нам событий: дяде Богдану любовь его соратника к Елене казалась мистической и отнюдь не бытовой, ибо Елена была не просто фигурой – пешкой или же ферзём, – она была королевой, и это решало все дела, в том числе – судьбу председателя ревкома; откуда её привезли в Петропавловский Порт, молва нам не доносит, однако о жизни на Камчатке этой странной семьи общество сохранило устойчивые слухи, и этот дым, без которого огня, как известно, не бывает, так распространился, что даже самые нелюбопытные в Ново-Мариинске знали: эта баба – разбитная, весёлая, целомудрия не чтящая, нраву танцевального, отчаянного, склонная к питию и сомнительным забавам, но одновременно умная, хитрая и расчётливая, словно халифский визирь, умудрённый царедворец; Трифона, мужа своего, терпеть она не могла, предпочитая ему свёкра, – свёкор с нею спал и даже не считал нужным хранить это дело в тайне, Трифон же, субтильный человек, бледный, робкий и дышащий прерывно, не смел отцу слова возразить… и вот этот странный союз принялся делать дела на новом месте: Павел Георгиевич ездил по оленным чукчам, скупая всё ценное, что только находил, а Трифон с Еленой направляли золотые потоки прямиком в Аляску, причём видно было, что спешили, – и не зря, ибо жареным с материка уже несло… вот тут-то Павел Георгиевич и оплошал, – нет чтобы с мистером Свенсоном вовремя сесть на пароходик, так он жадности поддался, намереваясь выжать из аборигенов всё до капли, и попался, как мушка к паучку, слава богу, сношенька спасла, а сношенька между тем сама угадала лапой в мёд, не ожидая, что влюбится в председателя ревкома, и действительно, в этой любви было много мистики, – едва увидев его, она сразу и погибла, только глянув в его жгучие глаза с едва заметною косинкой, горячие, пылающие фанатическим блеском, который приняла она за огонь безумной страсти, а он… он с этой минуты стал её рабом и безотказным исполнителем, – она держала его на невидимой цепи и повелевала; дядя Богдан оставил на этот счёт интимные свидетельства, в некотором роде проливающие свет на суть их странных отношений: ночевали ревкомовцы в захваченном доме уездного правления, и сквозь тонкие стены канцелярий каждый из них еженощно мог слышать звуки безумств, доносившихся с места уединения влюблённых, – каждая ночь отличалась своею мелодией, а однажды они визжали, рычали и вопили так, что можно было подумать, будто в их спальне ведьмы терзают христианскую душу, потом же, по воцареньи тишины, дядя Богдан услыхал горькие рыдания, и то были рыдания председателя ревкома, – он плакал, как младенец, звук был глухой, мягкий, из чего дядя Богдан заключил: Миша плачет, уткнувши лицо в грудь своей Елены… а другой раз, зайдя за какой-то надобностью в их опочивальню, дядя Богдан застал картину, которая его просто потрясла: посередине комнаты сидел на богатом венском стуле Мариков, опустив голые ноги в медный таз, сбоку стояла царственная Елена – на коленях, в подобострастной позе рабыни, готовой к любым, самым изощрённым унижениям, и – мыла ему ноги! дядя Богдан был изумлён и просто застыл в дверях, как соляной столб, глядя во все свои глаза: Елена казалась исполненной молитвенного вдохновения, и в лице её был почти экстаз, перемешанный с восторгом полового чувства, – это не поддавалось осмыслению и никак не вписывалось в контекст бури, предполагающей борьбу за власть, расстрелы, кровь и угрожающее бряцание оружия… председатель Чукотского ревкома был человек тщеславный, властный, и понятно, что отношение к нему Елены подогревало в нём самые низменные чувства, – мог разве простой, малообразованный пролетарий, в крови которого ещё клокотало крепостное право, надеяться на внимание надменной красотки? – такого внимания молили когда-то у неё блестящие офицеры, отпрыски аристократических фамилий… да что офицеры! ведь у них свои критерии и целый круг условностей, согласно которым женщину можно оценить подобно породистой кобыле, – другое дело – чукчи, бесхитростные дети тундры: приезжая в Ново-Мариинск из дальних становищ, расположенных чуть ли не за триста вёрст в ледяных дебрях укрытого снегами мира, они часами ждали её явления на крыльце дома купца Бирича – чтобы только увидеть это сияющее внутренним светом лицо ангела в обрамлении волшебных волос цвета абиссинского золота, – и некоторые чукчи просто вставали перед ней на колени, надолго застывая в первобытном восторге, – такова была она, и только один человек открыто требовал её изгнания, единственный, кто не разделял беспечности и благодушия иных ревкомовцев, полагая политическую ситуацию в Ново-Мариинске шаткой, двусмысленной и очень опасной, это был Фесенко, моторист, керосинный человек, который, в общем-то, и предвидел события – как будто ему о них заранее поведали: 31 января в Ново-Мариинске вспыхнуло восстание, так говорится – вспыхнуло восстание, на самом же деле никто ничего не поджигал, просто к дому уездного правления подошли выползшие из подполья белые гвардейцы и недобитые милицейской гвардией купцы, взяли на изготовку винчестеры и револьверы да и объявили ревкому издалека о приходе новой власти; в тот же миг застигнутый врасплох ревком обнаружил пропажу своего благодетеля Тренёва и почти всех припасов ради ведения войны; Мариков вынул свой старинный кольт, поставил курок на полувзвод и открыл дверку барабана, – в каморах Миротворца оставалось только пять патронов; все прочие также проверили стволы, – воевать было вовсе нечем; одновременно с улицы послышалась стрельба, зазвякали стёкла, и в окна дома уездного правления влетели раскалённые пчёлы, готовые ужалить любого из его защитников, – Мариков с товарищами пытались огрызаться и даже, кажется, кого-то застрелили, но силы не были, да и не могли быть равными, – тогда председатель ревкома решил послать к осаждающим парламентёра; случился бы на месте дядя Богдан, именно он пошёл бы к врагам, поскольку единственный из всех обладал истинным даром ведения дискуссий, но неделей ранее Мариков послал дядю Богдана вкупе с Эленди и Кеотой под началом Берзиня в Усть-Белую для расширения и упрочения Советской власти – до Усть-Белой было триста двадцать вёрст, поэтому вернуться в Ново-Мариинск посланцы могли не ранее середины или же конца февраля; сам Мариков выходить с белым флагом не хотел, – сидя под защитой стенной ниши на дорогом венском стуле в доме уездного правления, он размышлял о собственной судьбе, о судьбе Елены и о судьбах революции в Чукотке… по всему выходило, что будущего у ревкома нет и думать о нём надо было раньше, – по крайней мере, керосинный человек Фесенко оказался очень прав – в отношении оружия и, конечно, в отношении Елены, этой персидской княжны, которую давно уже надо было сбросить со своей революционной ладьи в неподкупную песенную Волгу… председатель ревкома глянул на Елену: она стояла за печью и только тревожно посматривала время от времени в сторону опасных окон, где суетливо бегал с места на место с американским винчестером в руках бывший начальник колчаковской милиции – помилованный Струков… снаружи продолжали бить, а помощи ревкомовцам можно было и не ждать, ведь союзников у них в Ново-Мариинске не имелось, если ж говорить о чукчах, которым они во всё время своей власти пытались объяснить преимущества социалистического строя, то туземцы в этих делах не разбирались и пришлых людей не хотели понимать; часа полтора длилось противостояние, и патронов в ревкоме вскоре не осталось; тут к Марикову пришло осознание краха предприятия, и с запоздалым раскаянием понял он все свои ошибки, всю свою наивность, и какие-то иные смыслы открылись ему в событиях последних дней: он явственно увидел роли Струкова, Тренёва и даже – роль Елены… сидя в каком-то отупении, он всё анализировал, размышлял… потом, очнувшись, подозвал Елену, дал ей лоскут белой шторы и приказал уйти… она взглянула на него, и ему показалось, что слёзы блеснули у неё в глазах, – Мариков взял руки любимой и нежно их поцеловал – сначала одну, потом другую… она с трудом сняла с пальца свой золотой перстень и надела на его мизинец, потому что на другие пальцы он не шёл, – поцеловав в свою очередь его руки, она взяла шубку и потихоньку вышла; спустя полчаса вышли Аренс, Бучек и Куркутский, последним вышел Мариков, он был зол на себя и на обстоятельства, которых не удалось ему учесть, но всё ещё думал, отчаянно пытаясь ухватить ускользающую мысль, о какой-нибудь удаче, хитрости или, может быть, побеге; в последнюю минуту перед сдачей не захотел покинуть дом Фесенко упрямый керосинный человек, и, когда ревкомовцев вязали, позади раздался выстрел, оборвавший, как узнали после, жизнь этого никому не доверявшего угрюмого человека, – моторист не стал дожидаться развития событий, решив самостоятельно уйти из жизни, и – не прогадал, избежав, во всяком случае, мучений и позорной казни, а запертых на складах купца Малькова пленных мучили до света, ничего, впрочем, и не требуя – мучили ради мучений, из мести, ради того, чтобы сломить коммунаров, этих светлых борцов за грядущее счастье обновлённой Чукотки… да, они погибли, пали смертью храбрых, но дело их будет жить в веках, и никогда, никогда не забудут потомки дерзкого подвига коммунаров, великого подвига, которому навеки обязана наша суровая, но прекрасная земля, не одно уж десятилетие соблюдающая славную, добрую традицию: старшие собирают младших в торжественное каре и отечески возглашают: пионер, к борьбе за дело Коммунистической партии Советского Союза – будь готов! на что каре звенящими от волнения голосами с подозрительною поспешностью отвечает: всегда готов! – один я почему-то молчу, плотоядно вперившись в пышные формы старшей пионервожатой, здоровенной бабищи лет двадцати с галстуком на могучей соблазнительной груди… о-о, эта пионервожатая! сколько раз она заставала меня врасплох в школьных коридорах! – встретив её, я замирал посреди перемены и, быстро обернувшись, смотрел ей вслед, а она шла, бесстыдно демонстрируя свои выдающиеся округлости, крамольно обтянутые узкой юбкой… будь готов! – всегда готов! – мысленно отвечал я, думая о своём: пройдут годы, столетия, но память по-прежнему будет хранить светлые образы погибших, а поэты не устанут слагать исполненные романтической героики песни о том, как холодным рассветным утром измученных коммунаров вывели на заледеневший плац между факторией и складами Малькова… вывели и приказали раздеться… так они стояли, пока мучители наслаждались их унылым видом, а потом вперёд вышли Струков, Тренёв, старший Бирич, младший Бирич и ещё какой-то неведомый солдат, – все они держали в руках американские винчестеры… тут Михаил пошевелил синими губами и сказал едва слышным шепотком: прощайте, товарищи, – но ему никто и не ответил… расстрельщики тем временем стали на позицию и взяли винчестеры на изготовку, причём старший Бирич расположился против Миши и сам же скомандовал огонь… грянули выстрелы, и ревкомовцы разом попа́дали в слежавшийся снег… хоронить не давали их три дня, и лишь тогда, когда тела принялись рвать собаки, – разрешили; трупы убитых сложили в рыбную яму на речном берегу, завалив её льдяным крошевом, а по весне, когда земля очнулась, присыпали песком; так погибли герои, беззаветно верившие в идеалы коммунизма, и всем нам, а в особенности юным, следует держаться их бескорыстного примера, – пусть же поколения грядущих пионеров гордятся своими замечательными предками! – так сменялась власть, измеряемая не количеством культуры, не книгами, которые иные сжигали на кострах, и даже не грабежами тех дворянских гнёзд, где веками скапливались драгоценные холсты, рукописи и достойная музеев мебель, а – количеством убитых, замученных, запытанных, среди которых такие были светочи мысли и такие умы, какие могли бы двигать вперёд прогресс и цивилизацию, да только без пользы удобряли собою равнодушную земличку, а случалось – мерзлоту, ту самую, которая зовётся вечной, и ежели несётся по земле бешеное колесо, то и давит всех подряд, невзирая, что называется, на лица, – как неслось оно в 1770-м, двести лет назад от того года, когда я беспечно мечтал о старшей пионервожатой, ничего, вообще ничего не зная ни о Лиде, ни о дяде Богдане и даже не думая о том, что были на этом свете братья Лидские, – выживший в битве при Орловой Бориска и убитый в сражении при Егаче Давидка; Бориской был рождён, как это доподлинно известно из отписок Средне-Колымского архива, Кастусь, или Константин, который с начала шестидесятых жил в Большерецком остроге на Камчатке, вовсе уволившись от службы, так как, будучи поручиком и ещё участвуя по примеру отца в замирении немирных чукчей, приметил как-то неожиданно даже для себя многие каверзы окрест, отчего сильно возбудился да и принялся́ вдруг писать крамольные бумаги, смущая служивых лестными посулами, – слава богу, родители его к тому времени приказали долго жить, избежав таким образом стыда за сына, однако крамола его дошла потихоньку до Иркутска, а там и до столицы, откуда воспоследовал державный окрик… словом, оказался Кастусь через время в Большерецком остроге на Камчатке и, считаясь ссыльным поселенцем, стал под начало коменданта Павла Нилова; много лет шельмованный поручик был стеснён в правах, а потом получил благословение небес и как будто раскаялся, получив вскоре и прощение императрицы: поелику сей винился в изблевании оскорбления Величества и хотя Мы собственно Наше оскорбление в таком злодеянии великодушно презираем, но не могши пренебречь державным правосудием… и в таком духе далее на нескольких листах, – будучи прощённым, остался он в остроге, потому что на запад ему было заказано, а на восток – дальше моря не уйдёшь, и вот он задумал-таки в море, зачитываясь книгой адмирала Ансона, где, к слову сказать, и кое-какие карты были, а тут как на грех случился в остроге некий Бенёвский, ссыльный то ли поляк, то ли словак, то ли венгерец, бывший австрийский гусар, рубившийся ещё в Семилетней войне; после войны этот Мауриций бежал семейных конфликтов, очутившись в Польше, где вступил в армию повстанцев Барской конфедерации и отважно сражался вместе со шляхетскими партизанами супротив русских, но, думается, не из ненависти к ним и вовсе не в силу религиозного неприятья православных, которым противостояли упрямые конфедераты, а лишь из одного только увлеченья риском и безотчётного стремленья к куражу, ибо аферы, баталии и приключения любил он более самой жизни и никогда не понимал кабинетного сидения, – шляхта, впрочем, была так чванлива, что даже ему, прожжённому и беспринципному проходимцу, было с ней неловко, а как же! младший Пулавский назвал как-то русских животными и прирождёнными рабами, с которыми даже польским холопам воевать зазорно, а бригадир Суворов ответил на эти оскорбленья делом, надрав как следует зады пана́м, – Бенёвский при этом угодил в плен, но русские не стали с ним возиться и отпустили под слово офицера… что́ ему слово офицера? Тьфу, да и растереть! – говоря короче, он вернулся в строй и стал снова воевать, да с таким ожесточением, – без опаски, оглядки и остережения, – что опять попался и был интернирован в Казань, откуда вскоре бежал со своим шведским дружком Адольфом Винбланом, – да не куда-нибудь, а именно в столицу, только там счастье ему не улыбнулось: отправившись в порт, поднялся он на голландский парусник и с ходу обаял капитана, – выдав себя за английского матроса, отставшего от своих по причине болезни, попросился на борт и клятвенно обещал покрыть золотом любезность в ближайшем же порту, поскольку сейчас, мол, в силу обстоятельств немного издержался, но капитан, летучий голландец, точно знавший, что Петербург наводнён разных мастей шпионами и агентами, почёл за лучшее сдать Мауриция вместе с Адольфом суровым и неподкупным властям, а те в свою очередь, ничтоже сумняшеся, сунули друзей в крепость, откуда и отправились они вскоре этапом на Камчатку, в Большерецкий острог, который был, разумеется, дыра дырой: из больших строений имелась тут лишь церковь Успения Богородицы, а из малых – комендантский дом, четыре амбара, два десятка купеческих лавок да с полсотни домов местных насельников, – приняли ссыльных, надо сказать, с уважением, да с таким, с каким принимают в иных местах почётных гостей, – этот приём, к слову, вполне соответствовал приёмам в пути, когда Мауриция с Адольфом приглашали в свои дворцы даже губернаторы, не говоря уж о предводителях дворянства, отчего эти странные фигуры, то есть не предводители, а наши опальные герои, имели возможность приятного общения, в общем, повсеместно, а сопровождавший их сенатских рот курьер князь Матвей Мамаев не мог и рта раскрыть, ибо как один все попадавшиеся на пути доброхоты и в особенности доброхотки твердили ему о необходимости гуманного обращения с такими приятными во всех отношениях, изумительно образованными и галантными людьми; дорога выпала этим кавалерам дальняя, а недостатка ссыльных на Руси не было от века, потому к ним добавили вскорости ещё и новых, – артиллерийского полковника Батурина, капитана Степанова и гвардии поручика Панова; дойдя до Охотска, партия погрузилась на корабль – тот самый «Святой Пётр», который стал разменной монетой в грядущих катаклизмах; в пути Бенёвский решил захватить его и создал заговор, однако время бунта ещё не подошло: начавшийся в дороге шторм снёс галиоту грот-мачту и едва не погубил людей… кое-как дотелепались наши ссыльные до места, где в Большерецком остроге принял их беспечный капитан Нилов и определил на постой к местным обывателям, направив главную персону вкупе с другом Винбланом к раскаявшемуся Константину, Кастусю, с которым новые знакомцы через время так коротко сошлись, что стали уж и не разлей вода, – вечера коротали за бутылкой в составе классического треугольника, и за редкими дамами волочились как-то скопом, только эта идиллия недолго продолжалась: Кастусь, послушав пьяные речи Мауриция, через месячишко вдруг вскипел и вспомнил, что в его жилах течёт кровь сотника Бориски, отважно сражавшегося с немирными аборигенами и скончавшегося недавно от старых ран в почтенной старости, – так злого поминания хватило ему на безумный план, изложенный Бенёвскому и Винблану глухой буранной ночью, – захватив восстановленный к тому времени «Святой Пётр», бежать с Камчатки! но Бенёвский охладил пыл Кастуся, и то был, как сейчас сказали бы, системный ход: половинчатость в таком деле подобна смерти, – власть нужно взять в полной мере, без остатка, а для этого подвига поднять восстание… да! ещё более воспламенился Кастусь, – ведь мы хотя и живём без охранения, а всё же – подневольны! ходим свободно, ловим рыбу, бьём по тундре зверя, а с Камчатки ж – ни ногой! полуостров – тюрьма… здесь доктор один на всю округу, да и тот в Петропавловской Гавани! знаешь ли, мой сударь, – продолжал он, – что в запрошлом годе такая здесь оспа лютовала, – половину людишек унесло… а потом – неулов, ведь здесь хлеба-то и нет, рыбой же питаемся… голод, брат… кожаные сумки жрали, падаль да собак езжалых… и мы ладно ещё, а вот камчадалы своих покойников в котлы употребили, – так злословили они, распаляя воображение друг друга до тех пор, пока недовольство не вырвалось наружу, а уж, вырвавшись, загуляло по острогу, задевая ссыльных, служилых да работных, просочилось в гарнизон, и солдатики стали по углам бурчать, – хлеба нет, дескать, а службишка тяжела, – всё было в остроге невпопад, не к месту, не к делу, однако комендант и в ус не дул: будучи пристрастен к злому зелью, он всякий вечер напивался допьяна и, когда ябедники доносили ему о назреваньи смуты, не мешался в дело, а махал рукой; к тому ж Кастусь, Мауриций и Панов были вхожи в его дом, где репетировали капитановых детей, – это обстоятельство само собой отвергало все наветы, потому Нилов и не верил, – могут разве господа офицеры, с которыми недавно пили brüderschaft, измышлять против него замешательство и козни? а и могут! – вот 27 апреля 1771 года и случился бунт, жестокостью своею превзошедший все иные бунты, ибо в Камчатке такого не бывало, чтобы весь острог, толпою не менее сотни человек, восстал бы вдруг да разом; ворвавшись в канцелярию, Бенёвский и Панов с Кастусем принялись искать ареста капитана, да и он был не лыком шит – вынул саблю и уж вывернул её, но Бенёвский, кинувшись вперёд, смял коменданта, верного присяге, и вырвал саблю у него из рук, – тут все сцепились в общей свалке, из дверей ринулись солдаты, а капитан, не дожидая помощи, повалил Мауриция и стал его душить, – Бенёвский хрипел, но вертелся, как язь, и всё ускользал, ускользал, ускользал, однако строптивый капитан не хотел же уступить, даром что был субтильного сложенья, – душил и душил, а Бенёвский уж побагровел, и глаза его временами заходили за орбиты, тут спас его Кастусь, – приступил к Нилову и в упор выстрелил ему в голову из мушкетона… забрав таким образом насильно власть, бунтовщики ограбили острожную казну, забрав ясашные деньги, драгоценные меха, много провианта, и захватили галиот, на котором недавно ещё прибыли в Камчатку; служилые принялись править такелаж, грузить провизию и вооружение; предводители меж тем уселись в канцелярии писать грамотку до Императрицы и уж не поскупились от щедрот своих: знамо, начальники в России единое право соблюдают – творить нижнего рода людишкам несчастье да бесчестье, а ежли подмогнуть – нету у них такого права, законы же – не порядочные вовсе, а токмо самовластие, и народец русский издавна терпит всякое тиранство от начальников, коих промысел – отбиранье хлеба, сам же начальник тако таровит, что от него и полушки не дождёшь: ездит в европах, злато промышляет, нам же, людишкам, никакого промышленья нету, а кто оное имеет, те суть фавориты богачей… вот-де и причины рабства: ежели знатный человек имеет всякий случай угнетать нищих, сирых да убогих и ежели он, паче чаянья, даже слаб в законах, так судья ему за деньги вспомогает; бедному же всё одно – сума или тюрьма, а иной каждый печётся штоб подлым образом чин от начальства получить и милости его, а получа оные, теснить народец, разбойничать по нём и казну государеву лущить, – много ещё отписали таким манером хулы и поношений и пошли вскорости на галиот, стоявший у берега в оковах льда; по команде Бенёвского смутьяны, взявши кувалды и ломы, принялись крушить припай с бортов и вскоре преуспели; народу было человек за сотню, и пестрота в нём имелась необыкновенная, – каждой твари, как говорили в старину, по паре – солдаты, казаки, ссыльные матросы, промышленные и работные люди, – великоустюжский купец Фёдор Костромин, соликамский посадский Иван Кудрин, секретарь убитого Нилова – Судейкин, бывший камер-лакей Анны Иоанновны – Александр Турчанинов, подпоручик Ширванского полка Иосафат Батурин, однодворец Попов, штурман Чурин, штурманские ученики, подросток Ваня Устюжанин, – и можно видеть, что тут сошлись разные сословия, а уж про нации лучше сказать – смешение язы́ков, ибо бунтовали вместе немцы, шведы, русские, коряки, чукчи, камчадалы и даже алеуты, и это предприятие было заведомым безумием, потому что «Святой Пётр» предназначался лишь для каботажа, считаясь вообще судном непригодным для серьёзных путешествий, да и разместить на нём можно было человек сорок-пятьдесят, не более того, но они не сомневались в своём бунте и отправились, не имея даже карт, а только зарисовки маршрутов адмирала Ансона, и так шли почти наощупь, а по пути следовал раскол, потому что не было согласия среди этого разно откалиброванного люда, и Бенёвский, усмиряя попутников, то шелепами их учил, а то и ссаживал на островах, оставляя в пропитание туесок ржаной муки; через два месяца подошли к японским землям, хорошо зная, что японцы не есть человеколюбцы, а вдобавок к тому – крестоненавистники, и просили воды, хлеба или иного пропитания, не надеясь на успех, но, к удивлению своему, всё же получили, и во всё время пребывания в Японии такой имели приём, что можно только изумляться: в честь блестящего командора давали пышные балы, фейерверки, устраивали празднества, он был принят императором и имел с ним долгие беседы о бусидо́ и сущности сэппуку, а с буддийскими монахами – философские споры о принципах хонгаку, или, говоря современным языком, изначальной просветлённости… правда, впоследствии эти цветистые побасенки, изложенные Бенёвским в мемуарах, оказались разоблачены, так точно, как это произошло в своё время с Мариковым, дядей Богданом и другими, – я только изумляюсь нынче, перелистывая по старой памяти советские учебники, тому, как можно извратить факты, ничего, в общем-то, специально для этого не делая, а лишь слегка сместив акценты… слава всё-таки Бархударову с Крючковым, с ними никак уж не поспоришь, а тем, кто писал историю СССР, вот им как раз-то и позор… в случае же с Бенёвским всё, конечно, проще, ведь он был редкий аферист, простиравший свои, только ему ведомые помыслы в такую глубь, которая и по сию пору неясна потомкам; для чего, к примеру, он нарушил дипломатическое спокойствие Японии, написав провокационное письмо относительно агрессивных планов российского самодержавия? русские об этом вообще не помышляли, оберегая из последних сил свои тихоокеанские владения… тут Бенёвский почёл за лучшее убраться подобру-поздорову, покуда не стало совсем нехорошо, содрал с японцев напоследок рис, воду и вино, да и отбыл от греха: пройдя Восточно-Китайское море, подошёл к Формозе, то бишь к Тайваню, где в береговой стычке с аборигенами были убиты поручик Панов, однодворец Попов и несколько солдат, а Кастусь получил ранение стрелою в грудь; здесь пришлось повоевать, дабы отмстить за потери негостеприимным варварам, – побили людишек да пожгли селения их, впредь будет неповадно, – впрочем, будет ли ещё впредь? не будет! потому как впереди Макао, славная португальская колония, с такой нежностью принявшая в свои объятия наших пилигримов, что им уж и показалось, будто бы они в раю: губернатор поселил всех в роскошном доме, обеспечив даже капризы командора, и прислал изобильные припасы – не только ради содержания жизни дорогих гостей, но и ради их излишеств, не забыв даже вино, табак и экзотические фрукты, – в этом сибаритстве народец задышал ровнее и немедленно оброс жирком, а всё ещё болевший Кастусь пошёл на поправку после недавнего ранения; думали, что делать дальше, но, не зная мнений Мауриция, ни к чему не приходили, он же, пропадая в порту, всё искал каких-то выгод, а ночами участвовал в приёмах: его так любили власти, что и не везде он поспевал, принимая приглашения только самых высокопоставленных особ; вскоре, однако, вновь случился бунт, причиной которого стало весьма неприятное открытие: Бенёвский, как выяснилось, продал галиот! – вот чему были обязаны своим благосостоянием наивные камчатские беглецы; «Святого Пётра» командор продал губернатору Макао со всеми потрохами – с такелажем, коммерческим грузом и вооружением, – тут бунт экипажа стал уже нешуточным, и в ряды мятежников влился даже Винблан, – многие запросились в Отечество, надеясь на милости и прощение Императрицы, но Бенёвский силой подавил бунт, посадив зачинщиков с помощью губернатора в местную тюрьму; более того, – во время пребывания в Макао команда потеряла пятнадцать человек, погибших от местной лихорадки, и тут вроде бы конец камчатской авантюре, но спустя несколько месяцев Бенёвский снова вспыхнул – зафрахтовал в Кантоне два больших судна и снова – с помощью кнута и пряника – сколотил экипаж из выживших к тому времени людей; целью была ему Европа, путь неблизкий, нелёгкий, и на экваторе команда опять лежала в лёжку, – каково было после заснеженной Камчатки в несусветной жаре и влажности исполнять корабельную работу… многие каялись в душе и снова мечтали о возвращении на родину, однако Бенёвский вообще не знал сомнений, надеясь на понимание во Франции: мало того что он захватил острожные архивы, в том числе и секретные бумаги, которые могли быть интересны французскому правительству, так ещё и составил стройный план колонизации Формозы, который собирался предъявить при дворе короля… миновав экватор, взяли курс на Маврикий, звавшийся тогда Иль-де-Франс, а потом заехали на Мадагаскар, где пробыли, впрочем, только день, – снова отчалив и обогнув в апреле мыс Доброй Надежды, спустя три месяца явились у французского острова Сент-Круа и получили дозволение королевского наместника обосноваться в Порт-Луи, названном, между прочим, в честь короля, который в будущем году умрёт от оспы; тут снова грянул бунт, и людишки засобирались ради прощения Империи, – семнадцать человек, бросивши Бенёвского, пешком двинулись в Париж, находившийся от Порт-Луи на расстоянии более четырёхсот пятидесяти вёрст; Кастусь, к слову, тоже хотел было просить милости Императрицы, дабы, вернувшись в Отечество, стать под какое-то полезное дело, да по зрелом размышлении решил не делать риску, ведь на совести его был Нилов, комендант Большерецкого острога, – так и остался сын бесшабашного сотника с Бенёвским, хоть и тосковал по оставленной Камчатке, – он любил эту землю, её снежные просторы зимой и фиолетово-зелёные сопки по весне, её кривые берёзы, пихты, вездесущий стланик, да и Большерецкий острог был дорог ему как дом, где он родился, а ещё вспоминал он рассказы отца о Лиде, представлявшейся ему уютным местом, которому добавлял романтики и загадочного шарма старинный Лидский замок, построенный князем Гедимином четыре столетия назад; командор между тем носился по инстанциям с проектом колонизации Формозы и как одержимый писал письма, – начальнику порта, министру иностранных дел, морскому министру… наконец письма его дошли до короля, однако король не захотел Формозы, предпочтя ей Мадагаскар, – таким образом, после больших приготовлений Бенёвский снова снарядил корабль и нанял команду, не забыв при этом Кастуся, Ваню Устюжанина и тех сопутников, которые продолжали чтить его своим вождём… из прежних беглецов осталось с ним двенадцать душ – матрос Андриянов с женой, приказчик Чулошников да семеро работных, и все горящими глазами смотрели в бегущую навстречу фиолетово-синюю волну… волшебный Мадагаскар! красный остров, населённый воинственными племенами, древними животными и невиданными птицами, – родина гигантской птицы Рух, питавшейся слонами и каркаданнами, о которых писал ибн Фадлан а до него – Бузург ибн Шахрияр… земля, богатая зеленью, водой, ванилью, кофе, – сдобренная перчинками вулканов, в жерлах которых глухо ворчит, ворочаясь, душа планеты, – так звала наших пилигримов, так манила! а Бенёвский, будучи уже знаком с нею, указал себе этот чудный остров – взять! – присовокупив земли его, – говорил он Кастусю, – к владениям короны, да и на века! – туземцев же, ежели паче чаянья станут возражать, низложить до природного зачатка, то есть истребить! – что ты, сударь мой! – возражал ему Кастусь, – не можно же истреблять живого человека! я вот тебе за батюшку скажу: сколь лет пытался он привести к присяге чукчу, воюя под командою славного Павлуцкого, сколь ни бились, а ничего и не добились, – ни Сенат не сподобился, ни даже Государыня, а уж фузеи и подавно не принесли большого смыслу, знал бы ты, mon cher, каково это – народец истреблять, да народец-то борзой, ведь и не дался же он в руки… под свинец его, и вся недолга! – упорствовал Бенёвский, – нет, нет, – снова возражал Кастусь, – мы уж чашу сию давно испили, полвека, пожалуй, воевали, а и нет! не покорили! я тебе скажу: к туземцу, знать, следует с ласкою, тогда, может, он и помягчает, – так спорили они на палубе, вглядываясь в горизонт, и матросы в свободную минуту иной раз стояли под бушпритом, тоже посматривая по краям; все они как один мечтали приключений и ждали встреч с туземными людьми, которым везли платки, бусы, браслеты, зеркала, помещённые в оловянные оклады, а ещё – ружья и колючий порох… пристав к мадагаскарскому берегу в феврале 1774 года с командой из двух с половиной сотен матросов, первым делом Бенёвский взялся́ налаживать связи: местные племена вышли познакомиться и были немедленно осчастливлены привезёнными дарами; впоследствии командор холил и лелеял туземцев с таким искренним вниманием, участливостью и неподдельным интересом, что они не испытывали к его команде ни враждебности, ни страха, ни даже недоверия; Мауриций завёл с ними общие дела, и через время мальгаши отмечали с европейцами праздники племён и охотились на гиппопотамов, а когда Бенёвский задумал строить островную столицу – Луибур, стали участвовать в строительстве; туземцев донимала птица Рух, с которой они не в состоянии были совладать, и Бенёвский отправил матросов под командою верного Кастуся на опасную охоту, – искали птицу с месяц и после изнурительного марша в горы Царатанана нашли её яйцо, которое не смогли разбить ни палками, ни даже мушкетонами, – на шум прилетела птица Рух, и люди заметались в страхе: птица несла в когтях буйвола, и вид её был… когда-то, ещё в другой жизни, отец читал Кастусю старую книгу о грифонах, сочинённую странствующим раввином Вениамином из Туделы, – эта птица была похожа на ту, которая изображалась в книге на вклеенной гравюре, – матросы всё жались по камням, и… крылатое чудище бросилось на них, – выхватывая из укрытий то одного, то другого, подымало в высоту и бросало на гранит… тут Кастусь приказал изготовить мушкетоны и ожидать его команды, птица меж тем бесновалась, сталкивая с вершин камни и круша крыльями вершины гор, и когда она несколько спустилась, вновь намереваясь схватить кого-то из матросов, Кастусь скомандовал огонь, – тут разом загрохотали мушкетоны, и птица сорвалась… заслонив полнеба, потеряв равновесие, она неслась вниз, – до тех пор, пока не рухнула в узкую щель меж горами, и вслед её падению, громко стуча, покатились валуны… этот случай ещё более сблизил туземцев и гостей, а два года строительства Луибура сделали их настоящими друзьями, более того, матросы команды создавали в дружественных племенах большие семьи, а сам командор в 1776 году советом старейшин островных племён был провозглашён верховным правителем и королём Мадагаскара; спустя короткое время Луибур стал известен искателям морей, и в его порт потянулись суда со всего света, – тихая гавань, возможности ремонта и знатные мадагаскарские товары привлекали внимание купцов, приплывавших отовсюду: с острова везли драгоценную ваниль, дурманный кофе и какао-порошок, рис, похожий на зёрна гранита, и белоснежные сахарные глыбы, блестящие на сколах так, как блестят мраморные сколы, а ещё – золотые бананы, масляный арахис, пропахших потом рабов и прекрасных чернокожих невольниц; вдобавок через Луибур ходили пираты, грабившие на больших океанских дорогах идущие в Индию суда, и на тех дорогах всегда можно было поживиться золотом, серебром и невиданными тканями, а с обратного пути взять огранённые камни, ювелирные изделия, специи и шёлк; Бенёвский стал настоящим королём, и все ему платили, – может быть, это и было то, к чему он стремился много лет назад… он был полковником конфедератов, бесправным ссыльным и любимцем женщин, которого привечали не просто влиятельные дамы, а и дамы, стоящие у трона; высшие сановники уважали его и делали с ним свои дела, он был в фаворе и уже обрёл власть, деньги, даже славу, ибо стал известен всей Европе, но… недолго музыка играла, и триумф командора недолго продолжался: власти Маврикия и Реюньона стали под него копать, ведь он посягнул на их долю пирога, – посыпались доносы, жалобы и шельмованные письма; вследствие закулисной борьбы Бенёвский был отозван и вернулся спустя время в блистательный Париж, где, впрочем, получил титул графа, звание бригадного генерала и был пожалован орденом Святого Людовика с присовокуплением крупной суммы денег… тут следует нам оставить Мауриция, уже исчерпавшего себя в этой истории, сказав напоследок только то, что новоиспечённый генерал вместе с верным Кастусем ещё поучаствовал в войне за Баварское наследство, а потом, года через два, поиграл в шахматы с чрезвычайным посланником Бенджамином Франклином, и мало того что изобрёл какой-то там оригинальный мат, получивший впоследствии его фамилию, так ещё и отправился в Америку, набравшись от Франклина освободительных идей, – там воевал он бок о бок с Кастусем и, между прочим, с Пулавским, тем самым маршалком, который во времена Барской конфедерации так затейливо опускал русских, – в Америке Пулавский тоже стал бригадным генералом и до сегодня считается корнем американской кавалерии… этот Пулавский, между прочим, был дедом, то есть прямым предком нашего генерала Колюбакина, того самого, с которого, к слову уж сказать, Лермонтов списал в своё время желчного Грушницкого… к чёрту, впрочем, этих генералов, надо бы их уже оставить, ведь нас ждут не дождутся дядя Богдан, Миша Мариков и их славные товарищи, воспетые в школьных учебниках по истории СССР, которые с упоением читал я, будучи пионером… о-о, я был прилежный пионер, свято веривший в узкоцеховые пионерские идеи и певший с энтузиазмом взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры, дети рабочих, хотя к рабочим не имел ни малейшего отношения, а происходил из того вечно понукаемого интеллигентского сословия, которое зовётся неприятным словом служащие… может, оттого, что служить не особо мне хотелось, я и пошёл в пятнадцатилетнем возрасте на машиностроительный завод, приобщившись тем самым к пролетариату и к его заскорузлому смыслу, который во всю жизнь помогал мне в решении насущных проблем… хорошее, кстати, было время! и зарабатывал неплохо… а только сейчас вот думаю, что всё-таки социальные слои в нашей отчизне всегда были параллельны и потому – согласно Лобачевскому – не пересекались, а если и пересекались, то это была лишь площадная видимость, иллюзия цирка или просто обман несовершенного зрения… опять, впрочем, не туда я заехал, эх, моя кривая! вернёмся же к дяде Богдану, который столетие назад нёсся в пургу на собачьей упряжке в неведомую даль, и к Марикову со товарищи, которые вовсе не держали осады в доме уездного правления, как это было описано выше – согласно фальшивым диссертациям исторических профессоров, а яростно спорили друг с другом: Бучек, Аренс и Куркутский с пеной у рта доказывали Марикову его неправоту, ссылаясь на мнение отсутствовавшего дяди Богдана и упирая на то, что революционный комитет не может и не должен производить бессудные расстрелы, ведь казнь купцов и ставленников колчаковской администрации в этом случае выглядит как классовая месть, и, значит, идеологической пользы от неё будет не более чем от ритуального убийства, – этот революционный комитет, – говорил Бучек, сам, между прочим, член его, – следует упразднить как не оправдавший пролетарского доверия, а вместо него избрать новый и председателем поставить дядю Богдана, который скоро вернётся из глубинки и станет делать так, как только возможно при честном суде и объективном разбирательстве… все сидели, набычившись, и угрюмо глядели на Марикова, только Лулай с Хамахеем суетливо вертелись, не умея быть смирными, – чем мы в нашем случае отличаемся от бандитов? – продолжал Бучек, с угрозой вглядываясь в лица друзей, – да ничем! долой посему старый комитет и даёшь новый! Переизберём, и вся недолга, да и поставим его сами в жёсткие рамки революционного закона… и только тут Мариков медленно и дрожащим голосом, однако же чрезвычайно твёрдо молвил: я не признаю вашего суда, для меня тьфу этот самый суд… а власти я вам не отдам… перешагните по первости мой труп! – и перешагнём! – вскричал Бучек… тут все вскочили с мест и похватали оружье из кобур, – произошла короткая стычка, в результате которой Мариков, Титов, Булат и Мальсагов были разоружены и арестованы; на следующий день последовал допрос, а потом и совещанье оппонентов, вынесших бескомпромиссное решение: расстрелять как бешеных собак! однако и то был не суд, ибо новый комитет – по всему видно – в подобных обстоятельствах лишь наследовал старому, почему и было решено созвать поселковое собрание, которое, впрочем, единогласно утвердило приговор, – ни один не возразил, ни один не воздержался, напротив, все хотели крови и требовали её, крича с перекошенными рожами – растерзать, разорвать на куски! а один откуда-то втесавшийся каюр предлагал даже пытать приговорённых: пусть, дескать, скажут подноготную – как думали грабить казну да облагать данью трудящегося человека, пусть скажут про женщин, которых намеревались пользовать сообща по первому желанию, сбирая их в специальные дома… пытать! выбить глаза, четвертовать и посадить на кол! отчего, отчего вспыхнула такая блажь и откуда в забитых работягах вызрело столь ненависти к людям, пламенно мечтавшим о народном счастье, к этим славным соколам свободы? – кто знает! только единодушие поселкового собрания решило судьбу чукотского ревкома, и 2 февраля 1920 года ранним блёклым утром, в преддверии рассвета, Марикова, Титова, Булата и Мальсагова повели по льду Казачки, – якобы в тюрьму, располагавшуюся на противном берегу, – их сопровождали Бучек, Аренс и Куркутский с пятью или шестью милиционерами, – но, не пройдя и пятнадцати шагов, конвоиры вынули личное оружие, а Бучек – конфискованный у Марикова кольт, – не подозревая ничего, арестованные бодро шли по засыпанному снегом льду, не оборачивались и угрюмо глядели себе в ноги… вдруг Михаил почувствовал знобкий сквозняк и обернулся, – в этот миг Бучек поднял кольт, и Мариков краем глаза ещё успел заметить вспышку… одновременно грохнули револьверы Аренса, Куркутского и конвоиров-милиционеров… арестованные повалились в снег, пятная его своею кровью, – все были убиты выстрелами в спину и лежали ничком, прожигая жаром своих лбов подснежный лёд и глядя сквозь него в дремлющую реку: подо льдом сновали ярко раскрашенные рыбы – пылающие огнём петушки, апельсиновые меченосцы, барбусы с красными полосками и жемчужные гурами, – стайки вездесущих гуппи метались между ними, пугая своим жизнерадостным бегом китайских золотых рыбок, а из глубины реки подымались к ним двухсотлетние сомы, мрачные жители илистых коряжников, разбуженные грохотом оружия, – они вплывали степенно в колеблемые лёгким течением водоросли и стояли под толпами аквариумной мелочи, словно равнодушные оценщики краденого антиквариата, не желающие показать своей радости в предвкушении покупки задёшево дорогих вещиц, – яркие мелкие рыбёшки между тем всё суетились и бегали на самом верху… убитые глядели на них во все глаза, удивляясь и досадуя, – как же так? жизнь прошла, а они пропустили такую красоту! – рыбки, в свою очередь, только пощипывали скорбно сложенными губами шероховатую поверхность льда, словно целуя на прощание погибших ни за грош людей… вечером Бучек послал телеграмму по начальству: в связи с раскрытием контрреволюционного заговора в Ново-Мариинске третьего дня были арестованы и под давлением неопровержимых доказательств сознались в совершении ряда преступлений бывшие члены Чукотского ревкома Михаил Мариков, Василий Титов, Александр Булат и Якуб Мальсагов, в связи с чем уведомляю: 2 февраля 1920 года в 8 часов 12 минут означенные Мариков, Титов, Булат и Мальсагов были расстреляны при переходе Казачки и брошены на льду без призору… вот откуда продиктовано было мне оборванное на полуслове секретное донесение… азачки и брошены на льду без призору… вот откуда это заклинание, эта пережёванная историей абракадабра, свалившаяся на меня неведомо с каких высот или, напротив, – поднявшаяся неведомо с каких глубин, хотя в этом месте историки могут возразить: как же так – неведомо? вот как раз и ведомо – из глубин засорённой нынче речки, где уж затруднительно будет в наши дни золотых рыбок отыскать… магия дуновений окутала меня, и теперь в каждом вздохе ветерка слышу я трагические рассказы из собственного прошлого… как избавиться от них? какие преграды поставить на пути? и можно ли вообще это сделать? а главное – нужно ли? – вот не знаем мы их, да и хорошо! живём себе со спокойною совестью, тешась сомнительными сказками да романтическими песнями вроде истории о том, как наши Бенёвский и Кастусь после капитуляции в Йорктауне девятитысячной армии лорда Корнуоллиса вдруг сделались пиратами и принялись грабить морских купцов в Индийском океане, – они были баснословно удачливы, – как всегда, впрочем, ведь удача – верный спутник любого афериста; когда они захватили французский галеас «Анжеблуа», владельцы груза совершили коллективное самоубийство, потому что на судне было на пятнадцать миллиардов франков золота, огранённых алмазов и диких самоцветов, которые ещё спустя годы искал любимец Бенёвского Кастусь, вернувшийся в своё время в Россию и служивший в Иностранной коллегии, однако эти очаровательные басни служат лишь затем, чтобы прикрыть нелепую гибель во всю жизнь свою не желавшего угомониться командора: через десять лет после провозглашения его королём Мадагаскара высадился он на острове, намереваясь создать здесь ни больше ни меньше независимое государство, для чего необходимо было вытеснить прочь хозяев-французов, – так Мауриций поднял малагасийцев и открыл театр военных действий, – местные племена уважали его и шли за ним, помня его прежнее добро; сначала удача сопутствовала командору, и французы отступали, но потом с Иль-де-Франса прибыл морем отряд воинственного капитана Ларшера, случайно наткнувшегося на тайную пешеходную тропу, которая вела в тылы Луибура – прямиком к крепости, где засели Мауриций с Кастусем и небольшой, человек в тридцать, отряд верных командору мальгашей; Ларшер приказал скорый шаг, – маленький гарнизон, увидев противника и став к обороне, зарядил ружья, а отряд капитана, подходя всё ближе, принялся стрелять, но пули французов не находили целей, – Бенёвский стоял на валу возле пушки и, имея преимущества высот, вообще рассчитывал на скорую победу, несмотря даже на численное превосходство супротивника… Ларшер между тем приближался, а командор выжидал, вглядываясь во врага, – наконец он принял решение и скомандовал огонь: Кастусь поднёс запал к пушечному фитилю, но… в этот момент с соседнего холма прилетела пуля, и Бенёвский не окончил команды… схватившись за саблю, он успел лишь едва вытащить её из ножен, – Кастусь в тот же миг поджёг фитиль, и пушка изрыгнула пламя, гулко грохнув, а Мауриций одновременно с выстрелом рухнул у лафета… это была единственная смерть в несостоявшемся сражении за Луибур, который так и не стал столицей вольного Мадагаскара, – крепость сдали, и наш романтический герой, воин, мореплаватель и искатель приключений, едва достигнув середины жизни, почил в зените славы… и многие герои, подобно ему, сгинули во цвете лет, – даже те, которых нельзя назвать героями, но которые попали, однако, на страницы исторических хроник и учебников, как это произошло с Мариковым и другими членами чукотского ревкома, погребёнными в ледяной яме для хранения солёной рыбы, – об этих событиях не могли знать дядя Богдан, Эленди с Кеотой и их предводитель Август Берзинь, ибо они были далеко и уже подъезжали к сельцу Марково, а днями ранее Берзинь сместил колчаковского старосту в Усть-Белой, объявив деревушку в новой власти, и без смущения вскрыл казённые склады – весь товар, хранившийся на них, безвозмездно перешёл к сельчанам; Марково было от Ново-Мариинска в шестистах верстах, а от Усть-Белой – в трёхстах, далее путь коммунаров лежал в Уэлен, но туда уж не суждено было им попасть, потому что рок указал им точку в Марково, где первым делом по прибытии Берзинь организовал всеобщий митинг, где и объявил о переменах таким образом, что каждый, даже самый несообразительный чукча осознал: пощады не будет никому, ибо комиссар при всей невзрачности своей фигуры внушил им такой ужас, которого не видели они со времён Шестакова и Павлуцкого; что было демонического в нём? ничего! просто ничего не было! перед чукчами стоял бледного вида, в общем-то, юнец, лет, может быть, не больше двадцати пяти – в кухлянке и алеутской меховой шапке, подбитой горностаем, на поясе висела у него деревянная кобура с глядящей из неё рукояткой револьвера, но в лице имел он какое-то фанатическое выражение, сообщающее окружающим о чрезвычайной его непримиримости, непреклонности и, может быть, даже идиотической решимости; видно было каждому и всем вместе, что решимость эту он применит во что бы то ни стало, как только возникнет в том необходимость, и уж не остановится ни перед чем, достигая своей цели, – рядом с ним, справа, стоял дядя Богдан, о другую руку – Эленди с Кеотой; комиссар стал твёрже, простёр голую, без рукавицы, руку и сказал: товарищи! дорогие мои товарищи! вот явилась Советская власть в ваши глухие места, принеся вам свободу, равенство, братство и возможность жить в довольстве и тепле… тут, обернувшись к дяде Богдану, шепнул он: переводи! и дядя Богдан стал переводить, а Берзинь, вынув свой револьвер из кобуры, поднял его и, потрясая им в воздухе, продолжил: товарищи! видите этот револьвер, свидетель и участник великих классовых битв? с его помощью мы завоюем благоденствие, и все вы, великие труженики и страдальцы, станете наконец свободными людьми, будете трудиться не на богатого сородича, не на купца, не на американского шакала, а на себя – на себя и на свою семью… а ещё – на Отчизну, любимую свою страну, которая одна только привечает вас! мы призваны, друзья, сделать её краше, лучше, удобнее для жизни, и мы, конечно, это сделаем! построим для вас удобные дома, проведём в них электричество, поставим внутри шифоньеры и козетки, а по всей тундре разведём чудо-огороды, ведь вы, бедолаги, не знаете, что такое овощи… вы и хлеба-то, пожалуй, не едали! – какие огороды, начальник! – крикнул кто-то по-чукчански, и дядя Богдан тут же перевёл, – ведь здесь Чукотка! – да! огороды! – отмахнулся Берзинь, – и мы станем выращивать на них вкусную картошку, морковь, свёклу, репу… да что́ репу! мы завезём сюда семена астраханских арбузов, азиатских дынь! мы рождены, чтоб сказку сделать былью! вы все будете сидеть в каменных домах с отоплением, гонять чаи под вишнёвое варенье и кушать сладкие солнечные дыни! – а дома́, что ли, за оленями станут с нами кочевать? – крикнули из толпы, и дядя Богдан снова заторопился с переводом, – да, товарищи, – продолжал Берзинь, по-прежнему не обращая внимания на реплики, – повсюду настроим мы домов, предприятий, заводов и фабрик, в каждом стойбище будет у нас театр и синематограф, – что-что? – переспросил кто-то, но Берзинь не слушал: еды будет сколько угодно! знаете такую ягоду зелёную – виноградом прозывается? сла-а-дкая она… попробуете наконец! марципаны, белые булки с изюмом! а спать будем на перинах! – мы, брат, – сказал кто-то по-русски, – в ярангах попривыкли, – оленем укрываемся, на олене спим, а едим мясо, уж не обессудь, нам ягоды – без охоты, ведь у нас от них, пожалуй, несварение случится; – прорубим проспекты в тундре, – захлёбывался Берзинь, не вникая в смысл реплик, – пустим легковые автомобили, грузовики, трамваи… а потом и поезда! легко будет тогда оленей пасти! – погрузил стадо в вагоны – и на юг! погрузил в другие вагоны – и на север! – а вот сказывают, – снова вышел какой-то местный русский, – будто бы ваша власть женщин сообча пользует… ну бывает у чукчей по две жены али по́ три, так ведь это редкость, вы ж, поди, всех женщин-то того… – как это? – вдруг услышал оппонента Берзинь, – как это того? нет у нас такого, каждому мужику – свою жену… а детей, впрочем, станем забирать! ну чему, посудите сами, вы их тут научите? оленьим быкам хвосты крутить? мы ж для них интернаты выстроим, русскому языку научим… арифметику узнают! – чукчи зашумели разом, заволновались, и уже злобные выкрики послышались в толпе… да что такое? – спросил Берзинь, поворотившись к дяде Богдану, – лютуют, – отвечал тот, – не хотят детей давать… как не хотят? – изумился Берзинь, – мы же для них, всё для них… в этот миг вышел к коммунарам старик-чукча и принялся что-то быстро говорить, размахивая руками перед самым носом Берзиня; – что тебе? – спросил комиссар; не хочет в дома, – перевёл дядя Богдан, – не пойдут, говорит, чукчи в дома, в ярангах же привыкли; – как не пойдут? – взъярился Берзинь, – мы ж тут для них… пойдут, как миленькие пойдут! а не пойдут, так мы их загоним! счастья своего не видят! загоним их в счастье! как же не пойдут! бунтовать? пусть рискнут бунтовать! у меня вот для них! – крикнул он уже в полный голос и воздел револьвер к мутному небу… тут старик-чукча подошёл к нему совсем близко и стал выкрикивать прямо в лицо какие-то горькие слова, разбрызгивая слюну с синих губ и ещё сильнее жестикулируя… комиссар побледнел… он смотрел в лицо чукчи и видел его слезящиеся глаза, подёрнутые гнойной плёнкой, влажный рот с чёрными корешками подгнивших зубов, седые волоски редких усиков… рот двигался, губы извивались, – Берзинь, словно заворожённый, смотрел, держа револьвер возле груди и положив его на́ сердце, словно клялся в верности своим идеалам… марковцы, продолжая шуметь, слегка подались в сторону пришлецов, и дядя Богдан с сыновьями инстинктивно отшатнулись, – Берзинь снова забурчал и, уже не в силах прекратить, вытверживал: я заставлю!.. вы не можете мне возражать!.. счастье!.. мы ж для вас!.. тут старик-чукча неловко махнул рукой и задел щёку комиссара, – Берзинь машинально вывернул оружие и… выстрелил!.. раздался грохот, Берзинь вздрогнул, а старик мешком рухнул вдруг к его ногам; ночью в яранге дядя Богдан говорил Берзиню: что ж ты наделал! разве примут теперь новую власть? да и нам бы остеречься, – куда! – сказал Эленди, – буран в тундре! еды нет и собаки стомились, раньше у́тра и думать не моги; Берзинь молча лежал, не вслушиваясь в разговоры, думая о чём-то своём и не понимая, что идёт его последняя ночь, – он был молод, горяч и, наверное, глуп, – революция дала ему случай порешить с десяток людей, которые не могли уже ответить после своей смерти, гибель же старика представлялась ему лишь досадной помехой на пути к цели, однако сами чукчи так не думали: на переломе ночи сквозь завывающий буран они подошли к яранге пришлецов и, проникнув во внутренний полог жилища, вынули из-за поясов чауты… вот где они аукнулись, эти чауты! – как извилиста порой судьба сло́ва! было же сказано: вы-де головы свои сами в Чукотскую землю принесли, вот, мол, и пеняйте нынче на себя, ведь мы вас чаутами, коими по обыкновению езжалых оленей имаем, – передушим… нет бы вспомнить, заглянув в прошлое! не вспомнили! а и как? тихая суматоха случилась в темноте, – чукчи, держа арканы, стали над людьми, примерились и разом накинули им на шеи петли, – все четверо засучили ногами, биясь в агонии и мыча, – через несколько минут утихли… чукчи сняли чауты и молча вышли на метель, оставив внутри шатра мёртвые тела врагов: Эленди с Кеотой лежали совсем рядом, поддерживая друг друга в смерти, как делали это порой и в жизни, дядя Богдан раскинул руки под пологом кладовой, а Берзинь – у входа, как будто сбираясь спасаться бегством… снаружи выл буран, кружа снежные вихри, на многие вёрсты окрест тянулись невидимые в ночи тундровые массивы, засыпанные метровыми сугробами, и, случись человеку в той мрачной пустоте и во вселенской мгле поднять голову, он не смог бы увидеть в бесконечности неба ни одной звезды; к утру, однако, буран стих, и чукчи, втиснувшись в ярангу с убитыми, основательно взялись за дело: дядю Богдана с Кеотой и Эленди вынесли, погрузили поверх нарт и в сопровождении других нарт вывезли на тундру, где, положив головами в сторону севера, взрезали им глотки, чтобы души убитых могли покинуть темницы сирых тел; Берзиня, вернувшись в сельцо, раздели и порубили на куски, уложив в гигантский котёл, купленный полтора века назад на ярмарке в Анюе, мясо съели, а кости, высушив как следует, побросали в мешок оленьей кожи, – местный шаман бил над ними в бубен, и они стали оберегом, – так же точно, как стала оберегом когда-то голова Павлуцкого; кости эти прибрал старейшина рода и завещал своим детям, те – своим и так далее, вплоть до брежневской эпохи, которую ещё называли эпохой о-о-очень развитого социализма, – вот тогда и засматривался я на молодых вожатых, своими очаровательными выпуклостями не дававших мне житья, – и как же мешали мне правильно осознавать идеологический смысл далёких революционных событий их полные ножки, пухлые ручки и лукавые глазки… спустя шесть десятилетий от описанных событий сотрудники Музейного центра Наследие Чукотки выкупили кости Берзиня у потомков старейшины и захоронили их в том месте, где ранее были захоронены тела Марикова и его людей; на берегу залива поставили им памятник – высокий постамент, на нём – Мариков, опирающийся о древко знамени, и напротив, немного в стороне – первые коммунары Ново-Мариинска, романтические герои и беззаветные рыцари нашей революции, – такие именно, какими показал их в одном из своих романов чукотский писатель Юрий Рытхэу и какими вошли они в историю советской Чукотки – пламенными борцами за народное счастье, бескомпромиссными делателями всеобщего благоденствия… зимой, занесённые снегом, закованные льдом и отполированные влажным ветром, фигуры их кажутся замёрзшими заживо маленькими людьми, такими как бы беспризорниками эпохи, породившей своих героев, своих подлецов и перемешавшей их так, что концов не найти… дядя Богдан вместе с другими дядьями дремлет сейчас в сумерках моего фамильного альбома, обложечный бархат которого я осторожно глажу, когда приходит мне в ум странная фантазия говорить с покойниками, открываю альбом, листаю: дед Иосиф, дядя Богдан, дядя Саша и дядя Авессалом, бабушка Прасковья, а вот родители и много ещё вовсе незнакомых мне людей: в песках, под пальмами, в арктических льдах, в безымянной степи на гарцующих жеребцах, в окопах и лазаретах, в солдатском строю, на школьных дворах, в аудиториях вузов, на безымянных вершинах с геологическими молотками в руках, на стройках, в столовых, возле кинотеатров, в нищих послевоенных дворах и на украшенных лампочками улицах… грустная история получилась, да ещё слышу я, как спрашивает меня, подойдя к её финалу, недоумевающий читатель: а почему эскимосско-чукчанская война? вроде не было никакой эскимосско-чукчанской войны, была русско-чукчанская, коряко-чукчанская и Гражданская, а эскимосско-чукчанской ведь не было! отчего? кто ж знает, – говорю я, – разве нам это объясняют? – как мне продиктовали, так я и записал! а дальше – не моё дело; пусть читатели сами уж дойдут, или, может, критики разложат, главное, чтобы диктант этот не попал в школьные учебники, да и не пошёл гулять дальше с моей лёгкой – нелёгкой? – руки… а кольцо Миши Марикова, подаренное ему Еленой Бирич, хранится в анадырском Музейном центре Наследие Чукотки, где на него и сегодня можно посмотреть…
; метель бесновалась, бросая в людей рои колючего снега, и сквозь эти злобные вихри Авессалом видел: вот от группы фигур, стоящих возле тела вождя, одна отделяется – зыбкая, мутная – и подходит к нему, вынимая из-за пазухи револьвер; странная мысль вспыхивает в мозгу Авессалома: наконец-то! и, едва шевельнувшись, он с облегчением закрывает глаза, чтобы уж и не видеть последнего мгновения своего бытия, но тут опять слышит голос Калу Курбана, и смысл сказанного с трудом доходит до его сознания: не трогай его, сам подохнет! – и фигура медленно удаляется, продолжая вибрировать, колебаться… спустя минуты отряд растворяется в темноте, и где-то за снежной завесой слышится ржание коня; сон греет Авессалома, приятная истома схватывает плоть, и он думает: умирать не страшно… боль покидает его заледеневшие пальцы, в лицо уже не впиваются иглы мороза, а ног он не чувствует вообще… снег заметает округу – редкий кустарник и ещё торчащие кой-где валуны, – Авессалом подымает руку и делает стирающее движение, словно очищая стекло от налипшего снега… стекло светлеет, и он не может сдержать восторга: перед ним встаёт солнечный день, и молодая трава брызжет вокруг яркою зеленью, – это слегка подболоченные луга за прозрачной Лидейкой, споро несущей вдаль свои зеленоватые воды, – речка является со стороны Росляков, из-за молодого ольховника, и, причудливо изогнувшись за мостиком, весело бежит к Висьмонтам; вдалеке – развалины замка и две причудливые сосны на склоне холма… Авессалом улыбается и хочет взглянуть ещё на родительский дом, родной двор и на огород, засаженный картофельными кустами, но… не может, – тьма собирается над ним, становясь всё гуще, и поглощает реку, замок, влажные луга и всю Лиду, далёкую, любимую… в последнем усилии он ещё успевает вдохнуть колкий воздух, едва слышно всхлипывает и… затихает… его фотографий в моём семейном альбоме – четыре, одна сделана в Лиде, в ателье Барона, две – в Петербурге и ещё одна – в Реште, возле старинной мечети, – увидев её однажды, я спросил деда: это ты, дед? ты разве бывал в Ташкенте? – это Персия, степенно отвечал дед, а с братом Авессаломом мы были на одно лицо… дядя Богдан только из нашей породы выбивался, а так наша фамилия – словно под копирку… в самом деле Авессалом был вылитый дед, и никогда я бы их не смог отличить; все дедовы братья и сёстры прожили необычные жизни, Авессалом в том числе, – потому, думаю я, что и вообще поколение последней трети позапрошлого века попало в самую пору катаклизмов, сотрясавших Империю после упразднения крепостного права на протяжении едва ли ещё не сотни лет, – родился Авессалом предпоследним и был на два года старше моего деда, – так досталась ему тяжкая ноша революционного экспорта, которую взял он на себя даже и против, может быть, своей воли: весной двадцатого года, досыта хлебнув лиха и вдоволь навоевавшись, хотел он было бросить Баку да и вернуться наконец в Лиду, не зная ещё, что через год родной городишко отойдёт к Польше, – и уже собирался, да не тут-то было: Нариманов, только что ставший председателем азербайджанского Совнаркома, привёл его на площадь Свободы, в квартиру Орджоникидзе, и отрекомендовал хозяину самыми лестными словами; Серго усадил гостей за обеденный стол, от души потчевал и засы́пал вопросами, – Авессалом отвечал, и Орджоникидзе, внимательно слушая, не скрывал интереса, – больше всего удивило его знание Авессаломом фарси; вечером явился Раскольников, и Серго представил командующему ценного человечка; Раскольников думал недолго и сразу пригласил в путь, но Авессалом отказался, мотивируя свой отказ желанием вернуться в Лиду, – тут Нариманов нахмурился и, злобно посверкивая чёрными глазами, с железом в голосе произнёс: а ведь ты нужен нам, джан! и Авессалому пришлось согласиться, потому что с Наримановым никак нельзя было спорить, – между тем подошла ночь, – Авессалом и Раскольников, простившись с хозяевами, вышли к воротам и уселись в открытый автомобиль, помнивший ещё астраханские пески и даже сохранивший на своих боках пулевые отметины белых гвардейцев; за рулём сидел дюжий матрос, едва помещавшийся на сиденье; не говоря сло́ва, матрос завёл двигатель и быстро поехал по безлюдным бакинским улицам, – миновав Приморский бульвар, машина пошла по набережной в направлении Баилова мыса и вскоре стала в военной гавани, – возле каменной стенки угрюмо покачивалась во тьме громада эскадренного миноносца «Карл Либкнехт», куда и поднялись пассажиры авто; Раскольников сразу же дал приказ выйти в море, – защёлкали сочленения якорной цепи, и загремел выбираемый якорь, миноносец дрогнул и медленно-медленно отвалил от берега… гудели машины, шуршали лебёдки, звучно ударил гонг… «Карл Либкнехт» тихо крался с потушенными огнями мимо береговой линии Наргена, ориентируясь на его невысокий маяк, за флагманом следовали другие корабли Волжско-Каспийской флотилии; рано утром суда выстроились в кильватерные колонны и вышли в открытое море следом за миноносцем; слева видны были крейсеры и канонерские лодки, справа, за «Карлом Либкнехтом», – два эсминца, «Деятельный» и «Расторопный», а в центре – защищаемые со всех сторон орудиями военных кораблей транспорты, разместившие на своих палубах отряды Ивана Кожанова, которым предстояло штурмовать Энзели́, – здесь, в уютной портовой бухте, дремал деникинский флот, сведённый при отступлении из Баку; Персию контролировали британцы, и Раскольников понимал, что ему предстоит открытое противостояние… ранним рассветным утром 18 мая 1920 года флотилия подошла к северо-восточному берегу перламутровой Персии, – стоя рядом с Раскольниковым на палубе, Авессалом всматривался в хаос плоских крыш и саманных сараев… вдалеке виден был дворец губернатора, похожий на неровный кусок плотного рафинаду, ещё дальше, слева, располагался игрушечный Казьян, уставленный спичечными коробка́ми казарм, ангаров и военных складов в окружении тонкоствольных пальм; разглядывая в бинокль береговую линию, командующий сказал вполголоса: орудия… и Авессалом в самом деле увидел в стороне от Казьяна с десяток шестидюймовок, казавшихся набором детских игрушек; людей, впрочем, ни возле орудий, ни вообще на городских улицах не было… штурм? спросил он, – штурм! ответил Раскольников и махнул рукой, – в 7 часов 19 минут флагманский миноносец дал залп по Казьяну, другие суда поддержали огонь, и один из первых же выстрелов поразил штаб британского гарнизона; одновременно под прикрытием канонерок и крейсера «Бела Кун» начал высаживаться десант, – шлюпки с матросами понеслись вперёд, и эту чудесную картину Авессалом помнил до конца своих дней: опуская и вслед за объединённым рывком вздымая вёсла, матросы двигали шлюпки вперёд, – те, кто был свободен от вёсел, крепко сжимали в руках винтовки… лица людей обращались в сторону берега, и сами фигуры матросов выражали уже крайнее нетерпение, – ветер трепал синие голландки, вздымал белые воротники, а ленты бескозырок десантники держали в зубах! вёсла плескали, роняя искрящиеся на солнце капли, и споро спускались в тёмную воду, закручивая и закручивая на ходу воронки бурунчиков, – Энзели спал, ничего не предвидя… матросы гребли, а поодаль твёрдо стояла громада тёмной эскадры, насупленной, нависшей своей грозной мощью над прибрежными водами; шлюпки тем временем приставали к берегу, и матросы, не дожидаясь песка, спрыгивали на мелководье… вот, взяв на изготовку винтовки, быстрым шагом двинулись они вглубь побережья, и на фоне зелёных пальм вдруг взметнулось алое знамя! ветер трепал полотнище, матросы сосредоточенно шли вперёд, и что-то жуткое видел Авессалом в этой картине: в полном молчании двигались люди, и беззвучно реяло полотнище знамени, а напротив в зловещей неопределённости стояли жёлтые саманные домики, слегка укрытые ещё не рассеявшейся рассветной дымкой… флагманский миноносец медленно повернулся, тяжко вздохнул и, натужно ухнув, дал ещё залп в сторону Казьяна! прочие суда сразу ответили, и через мгновения мирный берег превратился в ад… саман разлетался в пух и прах, вспыхивала солома, в воздухе крутились доски и обломки деревьев, плотный дым заволакивал даль, и вот со стороны казарм двинулись навстречу десанту неровные ряды воинов в белых чалмах, – то были гуркасы, посланные англичанами в самое пекло, – отважные воины не могли показать врагу отвагу и удаль, – они шли по открытой местности, вовсе не защищённые ландшафтом, и не сумели даже сблизиться с моряками, чтобы принять сражение, – артиллерийской стрельбой эскадры гуркасы были развеяны, а те, кто остался жив, в панике побежали… как можно было прозреть эту картину более двадцати лет назад, думал Авессалом, когда юность сулила ему одни победы и только движение вперёд, как можно было видеть себя совсем другим, – не беспечным пацаном в Лиде и не весёлым студентом в Санкт-Петербурге, а расчётливым убийцей, равнодушно взирающим на мучения жертв? – здесь почему-то припомнились ему загубленные им люди, и демонстрации, которые иной раз итожились кровью, и безумные эксы, в ходе которых летели по сторонам оторванные конечности случайных прохожих, и убитые боевыми группами под его командою сановники министерств… не один уже год снились ему по ночам трупы – в квартирах, на улицах или в присутствиях, и он каждый раз вскакивал, воя от страха и в панике выпутываясь из тенёт одеяла, – это счастье досталось ему благодаря Симо́ну, который когда-то предрёк другу славную судьбу и посулил памятник от благодарных потомков, для чего нужно было лишь сражаться за народное счастье, путь к которому преграждали сатрапы царя, однако Авессалом сказал учителю: никого я не буду убивать, и сначала Симон согласился, миролюбиво взглянув ученику в глаза и ласково улыбнувшись, ибо знал – не мытьём, так катаньем, – ты будешь работать на ротаторе, пообещал он, отныне дело твоё – листовки, воззвания и прокламации, – в самом деле, сколько-то времени Авессалом побыл в типографии, но потом Симон, провожая его после работы, сказал простые слова, которые всё предопределили, и эти слова, подкреплённые вспомнившейся потом крысиной историей, дали на выходе вечный внутренний страх, потому что внешнего страха у него не было вообще, и он в совершенном безумии, находясь, впрочем, внутри безумия коллективного, делал такие вещи, какие нормальный человек делать не может, – вот всё это и началось с той самой единственной фразы, ласково сказанной на ходу Симоном; когда Авессалом на посулы друга твёрдо сказал: никого я не буду убивать, Симон мягко ответил: ты станешь посланцем судьбы, понимаешь? – ты! – станешь! – посланцем! – судьбы! – ты будешь роком, и от тебя будет зависеть жизнь вставшего на твоём пути человека… ведь я передаю тебе функцию Бога! – ты станешь решать, жить человеку или не жить… вот и всё… простая работа – бросаешь бомбу, взводишь курок, бьёшь ножом… и вот это вот про посланца судьбы оказалось таким убедительным обещанием, таким лестным посулом, что Авессалом и подумывал иной раз – не попробовать ли ему новых чувств, тем более что впереди маячила слава народного заступника, борца за светлое будущее человечества, но однако ж сомнения были, особенно когда являлись к нему на память остережения Азизбекова, с которым он подружился ещё в институте, – тот был в противовес Симону совершенно другим человеком, и главной ценностью была для него чужая жизнь; Мешади́ Азизбеков явился в Петербургском технологическом в одно время с Авессаломом, и с тех пор они были не разлей вода, – наперво Мешади дал другу начатки марксизма, а потом и приобщил к протестной деятельности, – они вместе посещали подпольный кружок питерских рабочих, вместе ходили на демонстрации и вместе потом сидели в Крестах, где целые дни проводили в спорах о будущем империи и о том, как же следует бороться с царизмом… ведь они напускают на нас городовых с шашками, горячился Авессалом, а мы даже булыжники в руки не берём! – но булыжником можно и убить, отвечал Мешади, ты разве способен убить человека? – значит, самому погибнуть! не уступал Авессалом, – ты лучше о душе подумай, парировал Мешади, – знаешь ли, как сгорает она в огне злобы, и человек становится недочеловеком? – в этих спорах рассказал как-то Мешади другу об учёных экспериментах с крысами, пытаясь тем самым проиллюстрировать свои слова: физиологи утверждают, говорил он, что крысы – интеллектуальные животные, которым присущ даже и альтруизм: они кормят погибающих с голоду, спасают раненых и порой даже жертвуют собственною жизнью ради жизни сородичей, – так учёные провели опыт: взяли крысу, морили её и довели отсутствием пищи до полного безумия, после чего подкинули в клетку к ней мёртвого сородича… и что же? натурально задумавшись, крыса долго бродила у трупа, но спустя время, преодолев очевидные табу, сожрала мёртвого товарища, и это было только началом эксперимента; дальше, продолжив голодную пытку, в клетку подопытного зверя впустили пораненную крысу, и испытуемая особь впала в раздумья уже надолго – видимо, в попытке всё-таки устоять у роковой черты, – голод, однако же, и здесь победил, – раненый товарищ был убит и употреблён; третий этап эксперимента оказался ещё жесточе: в клетку впустили крысиного детёныша, и испытуемая особь впала в ступор, – что, думаешь, случилось дальше? – спрашивал Мешади друга, – боюсь угадать, – отвечал Авессалом, – верно! – после мучительных и долгих раздумий подопытная крыса сожрала детку! только самое ужасное было потом, когда крысу, потерявшую нравственные ориентиры, возвращали в привычную среду: она взламывала отшлифованное веками эволюции альтруистическое сообщество, проявляла агрессию к сородичам, никогда никому не помогала и сама отвергала любую помощь; для неё не было больше моральных запретов, и она не подчинялась природным законам и законам стаи; берегись черты, говорил Мешади, за которой ты станешь презирать божеский закон и с совершенною искренностью думать, будто бы тебе всё можно, – а кто тебе разрешил? ты, карлик, пигмей, человечек – сам же себе и разрешил, полагая, что ты не человечек, а как раз – Господь Бог; ежели булыжник – оружие пролетариата, ты всё-таки подумай, стоит ли его брать в руки… так они тогда ни к чему и не пришли, каждый остался при своём, а потом, когда Авессалом приехал с другом в Баку да попал к бомбистам, Мешади уже не мог на него более влиять, потому что одно дело – организовывать ветровские демонстрации, а другое – участвовать в работе динамитных мастерских, покушениях и эксах; натура Авессалома была романическая, увлекающаяся, и он восхищался, конечно, Степняком-Кравчинским, а заодно его «Андреем Кожуховым», но разделить воззрения и принципы своих кумиров всё-таки не мог, ибо не понимал очистительного значения террора и вообще – смысла насилия: ну зарезал Кравчинский шефа жандармов, и что? разве изменилось что-то? нет! на его место стал другой… и уж, к слову сказать – как кровь-то откликается! ведь шеф жандармов был внуком цареубийцы… словом, Авессалом испытывал некоторую брезгливость к радикальной борьбе, но конспиративная романтика, наивная игра в заговор, напротив, привлекали, потому он и согласился на участие в эксе, который спланировали в Душети социалисты-федералисты вместе с анархистами, – акция прошла так удачно, а главное – без крови, что Авессалом был вдохновлён и мечтал о новых подвигах, – этот первый опыт его, впрочем, ничему не научил, укрепив лишь во мнении, что подобные дела делаются легко, весело и свидетельствуют о безмерной удали и бесшабашности участников; обманчивая лёгкость экса стала возможной благодаря тщательной подготовке: руководители акции братья Кереселидзе с помощью осведомлённых офицеров получили исчерпывающую информацию о караулах, охранявших казначейство, после чего мастерски подделали предписание начштаба Кавказского военного округа о смене караула в денежном хранилище, – всё остальное было делом техники, требовалась только предельная осторожность, и так 26 марта 1906 года один из боевиков, переодевшись в форму штабного писаря Кавказского военного округа, явился в канцелярию полицейского пристава Мцхеты и вручил дежурному предписание на имя полковника Дика, который командовал размещённым в Душети 263-м Новобаязетским пехотным полком, – полицейский пристав в свою очередь передал предписание по назначению, обеспечив таким образом боевикам легальность и надёжный тыл; дело было сработано безупречно, а маскарад организовали так тщательно, что не забыли даже фуражки с белыми околышами, которые носили только солдаты Новобаязетского полка; ровно в полночь злоумышленники вошли в помещение казначейства, обезоружили караул, нейтрализовали служащих, грубо повязали всех и положили мордами в пол; добыча составила 315 тысяч рублей – гигантская по тем временам сумма; Авессалом был в восторге, – с такой лёгкостью, так изящно осуществить экс! вот она, моя дорога, думал он, и ведь всё это для народа! мы пустим деньги в дело, и неправедное богатство, нажитое проклятыми эксплуататорами, станет праведным… как он ошибался, не понимая вовсе, что лишь случайность уберегла его от крови, – впрочем, и без крови любая насильственная акция не может быть праведной, но крови Авессалом боялся и не мог хотеть её, он мечтал быть благородным разбойником, – это и вообще – наша фамильная черта, которой почти никто в семье не смог противостоять, и нужно же было, чтобы поколения прошли ради осознания отвратительности и порочности такого взгляда: не может быть по определению благородного разбоя, потому что любой разбой – это насилие, принуждение и мерзость, а у нашего героя ума не хватило думать об этом даже и тогда, когда вездесущий, как всякий мелкий бес, Симон переманил его в свою команду и с ходу пригласил в экс, который он к тому времени задумал: Ленин предложил своему абреку добыть денег на покупку оружия для пролетариата, ибо булыжника в Российской империи сильно не хватало, вот Симон и явился в Тифлис, чтобы ограбить городское отделение Государственного банка; у этой акции была идеологическая предыстория: на пятом съезде РСДРП меньшевики проголосовали против эксов, и в итоге отдельной резолюцией их запретили, более того, съезд предписал распустить боевые дружины, что, однако, не сделали, потому что большевики с этим не хотели соглашаться, – и вот эхо съезда ещё продолжало звучать, – ведь прошло совсем немного времени, – а тифлисские боевики уже разрабатывали план нападения на банковский конвой, распределяли роли и чертили схемы; жили они все вместе на Головинском проспекте в двух полупустых комнатушках, – комнатку побольше занимали мужчины, комнатку поменьше – женщины, существование их при этом было очень бедным, если не сказать вообще нищим, одежду носили они самую простую и не новую, питались скудно, не имея порой даже и обычной еды, что, к слову, не лучшим образом повлияло впоследствии на их здоровье, – большинство из них через несколько лет сгубила чахотка; деньги от эксов имели они огромные, но жили на пятьдесят копеек в день, потому что ненормальный Симон считал: всё добытое, до гроша, следует отдавать партии; все они, включая предводителя, были бессребреники, люди без быта, уюта и явных притязаний, и Авессалом, войдя в их среду, с первых же дней имел возможность наблюдать их вблизи и видеть: они добрые, широкие люди, готовые отдать последнее даже и незнакомому вовсе человеку, – отзывчивость их и искреннее желание всякую минуту посвятить товарищу, помочь в деле или в каком-то начинании, так были приятны Авессалому, что он сразу полюбил свою маленькую коммуну, звездой которой была, конечно, Пация Голдава, сразу расположившая к себе новичка своей нежной красотой, добродушием и весёлостию нрава; Авессалом влюбился в неё с первых дней и уже не мог обходиться без её вкрадчивого голоса и задорного смеха; она была такая ласковая, так томно взглядывала порой из-под ресниц да с таким чувством касалась иной раз руки Авессалома, что он и не знал уж, как вести себя, терялся и бледнел; такими же открытыми, добрыми и на всё готовыми ради ближних были Ваничка и Котэ, – они мало принимали участия в общих разговорах, стараясь всегда и везде оставаться в тени, и мучительно краснели, если приходилось им что-то говорить, – застенчивость их была почти девической… но когда доходило до дела, они преображались: их бесстрашие, безрассудная отвага и беспощадность не оставляли шансов противнику, которому приходилось лишь уповать на божескую милость, ибо стеснительные и сентиментальные мальчишки неожиданно и во мгновенье ока превращались в демонов, в бездушные машины смерти, и тон в таких случаях задавали обычно Симон и Елисо; мечтая сорвать большой куш, группа не считалась ни с чем и шла на любую опасность, но добыча всякий раз была мизерной, из чего Симон сделал вывод: лежащие в банках деньги слишком хорошо охраняются и потому – недоступны; по всему выходило, что деньги следует брать с ходу, в дороге, когда ценности сопровождаются относительно небольшой охраной, – в это время они особенно уязвимы, – находятся вне банковских схронов, свободны от замков и хитроумных сигнализаций; в тонкости планирования операций Авессалом не был посвящён и потому не знал тогда, что его друг Симон в содружестве с неким Леонидом Борисовичем по кличке Никитич разрабатывают три стратегические линии будущих экспроприаций, а лучше сказать – разбоев: серьёзные денежные потоки шли на Батум для Чиатурских копей и других предприятий, в персидскую Джульфу, через которую шло снабжение российских оккупационных войск, и, конечно, в Тифлис, где были сосредоточены основные обороты Грузии; самым перспективным в смысле успешного осуществления эксов был признан Тифлис, – на этом направлении и остановились; создав небольшую сеть осведомителей, Симон вскоре получил информацию о том, что почта пересылает в Госбанк 250 тысяч рублей, которые и решено было взять; 13 июня 1907 года в 9 часов 56 минут банковский кассир Курдюмов и счетовод Головня, погрузив мешки с деньгами в два фаэтона, тронулись по направлению к Эриванской площади, где находилось здание банка и, между прочим, – штаб Кавказского военного округа, что в некотором роде влияло на безопасность движения денег; боевики находились на всех сторонах площади: перед зданием штаба и возле грифонов караван-сарая купца Тамамшева, под карнизом обувного магазина братьев Бадиновых, у стены Европейских меблированных нумеров на углу Дворцовой и возле трамвайной станции против персидского магазина Гаджи Рахманова, а у входа в Пушкинский сад стояла Пация и внимательно наблюдала за находящейся рядом почтой, – едва фаэтоны начали движение, Пация вынула из ридикюля белый платок и поднесла к губам, – движение платка увидел внимательно наблюдавший за Пацией Степко Кицкирвелли, – он достал портсигар, раскрыл его, выудил двумя пальцами папироску и, не глядя по сторонам, степенно закурил; этот сигнал приняла Аннета Суламидзе и немедленно раскрыла свой розовый зонт, который тут же заметили боевики, сидевшие за столиком перед большой стеклянной витриной в ресторане «Тилипучури»… минуту спустя по Эриванской площади с распахнутой газетой в руках продефилировал Бачуа Куприашвили, что не укрылось от внимания стоявших на периферии боевиков; фаэтоны, сопровождаемые двумя караульными стрелками и пятью казаками эскорта с саблями наголо, подъехали тем временем к повороту на Сололакскую улицу, но тут перед ними неожиданно мелькнул Датико и, размахнувшись, бросил плотно перевязанный свёрток с бомбой прямо под ноги лошадей! спустя несколько мгновений прогремели два новых взрыва… следом ещё два! невдалеке рухнул на землю городовой, и один из казаков вылетел из седла, а кассира Курдюмова вышвырнуло из фаэтона взрывной волной… всё окружающее пространство заволокло дымом, послышались сухие щелчки револьверных выстрелов… тёмные силуэты прохожих заметались по площади, и кто-то кричал, кто-то стонал… охрана рассеялась… один из казаков лежал на булыжнике, пытаясь зажать зияющую на груди рану, там и сям видны были безжизненные тела прохожих, обломки фаэтонов, куски обожжённой ткани… пятна крови алели вокруг, и лошади бесновались, дико подскакивая и хрипя в бешенстве… стоя на углу площади с револьвером в руках, Авессалом наблюдал, нервно дрожа, и уже подымал оружие, чтобы сразить одного из уцелевших казаков, но… руки не слушались его, сердце бешено билось, и ладони потели, – выцеливая фигуру казака, он пытался сосредоточиться и заставить себя нажать на спуск… время остановилось, сгустившись в крутой кисель, пропахший запахами динамита, сожжённого дерева и подгоревшей кожи, – прошло несколько секунд, и лошадь запряжки скакнула, пытаясь встать на дыбы, забилась, заскользила копытами и ринулась вдруг к Солдатскому бульвару! – боевики на разных концах площади застыли в оцепенении… деньги уходят! на бешеной скорости фаэтон нёсся вперёд – сквозь крики раненых, клубы дыма и возгласы ярости… грохот колёс бился о стены домов, и лошадь была уже возле края площади… в это мгновение наперерез запряжке бросился Бачуа и, видя, что едва поспевает, вскинул руку и бросил бомбу прямо под лошадиные копыта! – со всего маху загнанное животное рухнуло оземь и забилось в агонии, фаэтон повалился на бок, и к нему ринулся с края площади Датико – в одежде, клочьями висевшей на нём, с испачканным кровью лицом… безумно вращая глазами, он нёсся вперёд, а навстречу ему бежал толстый казак… Датико добежал первым, нырнул вглубь разбитого фаэтона и вцепился в денежный саквояж, который, как нарочно, застрял в обломках, Датико безуспешно дёргал его, и тут подоспел казак, с ходу прыгнувший ему на́ спину; Авессалом кинулся выручать товарища, но споткнулся на полдороге и упал на булыжник… в это время казак уже душил Датико, и Авессалом, упираясь одной рукой в мостовую, другой снова поднял оружие… ствол плясал перед ним, и мушка дрожала, пот заливал глаза, голова гудела, и звуки разгромленной площади ухали ему в уши, а от химической вони взорвавшихся бомб его мутило, и он уже ощущал неминуемые рвотные зовы – Датико, хрипя, извивался в руках казака и сдавленно шипел стре-е-е-ля-а-ай!! – Авессалом собрал волю, покрепче утвердил руку, навёл револьвер, прижал курок, и… стоя на палубе «Карла Либкнехта» рядом с Раскольниковым, он чувствовал такое же волнение, как тогда, – день экса на Эриванской площади стал для него днём инициации, и именно с того дня судьба его своротила с назначенного ей пути; сердце Авессалома билось, опять предчувствуя перемены, и сам он дрожал, как дрожит назначенный к закланию боров, чуя приближение мясника с ножом, – может быть, впрочем, дрожал он не от волнения и страха, а от свежего утреннего ветерка; демонстрация силы между тем возымела действие, и телеграф разразился паническими возгласами английского командования, – некий генерал Чемпейн интересовался целью визита и вежливо спрашивал о полномочиях эскадры, на что Раскольников отвечал: цель визита – суда, похищенные деникинцами, а полномочий и вовсе нет, так как возврат кораблей – его частная инициатива, что было, конечно, циничной ложью, прикрывающей стремление Советов войти в Персию… Персия! вожделенная Персия… это нефть, стратегический буфер, а главное – транзит в Индию, которая тоже рано или поздно станет советской! – Совнарком уже вынашивал планы об экспорте революции, которая подожжёт Индостан и двинется дальше – в Монголию, на юг, а там и ещё куда-нибудь – пусть пылает весь мир, зато он станет советским! и ведь близка, близка была эта мечта, да только заснеженный Гиндукуш преградил дорогу революционной орде… эскадра грозно стояла в виду Энзели, а генерал Чемпейн между тем тщетно пытался связаться с верховным комиссаром Месопотамии, – связи не было, потому что матросы десанта сразу по высадке оборвали телеграфные провода на всём побережье; Раскольников предъявил ультиматум: убраться из Энзели, и генерал Чемпейн выпросил единственную поблажку – разрешение эвакуироваться с оружием в руках; спустя несколько часов в сторону Решта потянулись тёмно-зелёные «форды» с людьми и вооружением, колонны белоголовых непальских гуркасов, погонявших своих тяжко навьюченных мулов, а сам генерал с немногочисленной свитой, сев в блиставшую лаковым солнцем «Tin Lizzie», то есть жестянку Лиззи, прямо по пыльной обочине погнал вдоль колонн своего отступавшего воинства; в Энзели Раскольникова ждали несметные богатства – угнанный деникинскими офицерами флот, гидросамолёты, орудия с огромным количеством снарядов, пулемёты, винтовки… пакгаузы, забитые патронами, и продовольственные склады, заставленные консервными ящиками, коробками с шоколадом и бутылками с ромом; город отдался победителю: Раскольников, Авессалом, Кожанов и ещё несколько офицеров сошли на берег, – Энзели простирался над ними, покорный, доброжелательный и гостеприимный: сразу за линией моря тянулся крикливый базар, – вдоль тесной улочки располагались кривенькие лавчонки, заполненные разноцветным товаром – овощами и раннею зеленью, горами круп и шоколадных фиников, сушёными яблоками, грушами, абрикосами, связками смуглого инжира… специи высились аккуратными пирамидками, и лежал в медных мисках золотой набат, окрашенный ароматным хорасанским шафраном… понурые мулы и уставшие ослики шли за хозяевами вдоль тесных проходов, влача тяжёлые курджуны, корзинки со всяческим дрязгом или вязанки дров, – вдалеке виден был мясной ряд, где в пропахших кровью и сыростью холодного мяса лавках висели на крюках полутуши, мерцающие полосками рёбер в потёмках, а на прилавках ждали покупателей субпродукты и опалённые бараньи головы; Авессалом, поспевая за командующим, шёл вперёд, впитывая звуки, краски, запахи и вглядываясь в лица торговцев, – все они были точь-в-точь бакинские продавцы… пройдя вперёд, офицеры ступили под дырявый навес, где в открытых клетушках стояли медные блюда, латунные ступки и серебряные кумганы, чайники, русские самовары, изукрашенная посуда из Исфахана и ковры из Тебриза, ситцы, шелка, полосатые халаты, цветные шаровары, скромные арахчыны и расшитые тюбетейки, похожие на при́горшни самоцветов… дурманный аромат кофе плыл над базаром, а кое-где в закоулках слышался приторно-сладкий запах палёной травы… вернувшись на миноносец, Раскольников послал нарочного к Кучек-хану с просьбой прибыть в Энзели для переговоров, – легендарный вожак дженгелийцев необходим был Советам как популярный в народе союзник, – и он сразу откликнулся, явившись спустя несколько дней, – беднота в городе ожидала его, потому что он был её защитником и болел за каждого оборванца, за каждого голодного дервиша, для которых сражался с британцами и вступал в открытое противостояние с шахом, – в то утро, стоя на свайной пристани и поглядывая чуть сверху на берег, Авессалом снова видел старого друга, который очень скоро утащит его с собой в могилу… совсем недавно, будучи в одном высоком московском кабинете, Авессалом переводил на фарси письмо к Кучек-хану, которое сам же и должен был отвезти потом в Персию; дорогой друг, – говорилось в письме, – вождь угнетённого персидского люда и защитник голодной бедноты, уважаемый товарищ Кучек-хан, братская Россия желает всяческого процветания твоей стране и освобождения от ненавистного ярма британского владычества; вместе мы хотим идти светлой дорогой коммунистического счастья, но на этой дороге не можем мы видеть проклятых колонизаторов и их приспешников, уповающих на мудрость престола, вместе мы должны свергнуть эксплуататорскую власть и установить свою – власть бедноты, крестьянства, рабочих и ремесленников; зная тебя как признанного вождя и народного заступника, мы спрашиваем твоего согласия на проведение совместных операций в Персии, – пойдёшь ли ты с нами, дорогой друг, ради установления в стране справедливого порядка, ведь только объединёнными усилиями сможем мы избавить персидский народ от ярма эксплуататоров, – мы готовы помочь людьми, оружием, продовольствием, и ежели ты, как истинный патриот своей страны, желаешь нашей бескорыстной помощи, то извести только подателя сего письма или сам явись в условленное место для обсуждения деталей нашего взаимодействия; Авессалом вспоминал свою трудную дорогу и радушный приём, оказанный ему Кучеком в лесу, несколько дней в его лагере и долгие разговоры с вождём – о Персии, о народе, о вооружённой борьбе, многое вспомнил Авессалом в эти минуты, а Кучек-хан продолжал идти со стороны гор, – офицеры эскадры во главе с командующим тоже глядели вперёд, на приближающиеся отряды, на берег, заполненный бедно одетым людом, народ ждал своего кумира, нетерпеливо поглядывая вдаль, – и вот толпа загудела, раздались возгласы, и вскинулись чьи-то руки, указуя вперёд, туда, где уже стояло над узкой дорогой облачко пыли, подымаемое небольшим конным отрядом, – то была личная гвардия Кучек-хана, составленная из воинственных курдов-головорезов, – не торопясь, ехали они на приземистых лошадях, и за их спинами видны были стволы британских Ли-Метфордов, отнятых в партизанских набегах у неуклюжих солдат колониальных войск; за курдами ехал сам Кучек, держа левой рукой заскорузлый повод, а правую положив на рукоять древнего кинжала в серебряных ножнах; грудь его крест-накрест перепоясывали пулемётные ленты, и весь он словно светился, резко выделяясь среди своего воинства; это был высокий красивый человек, явно знающий себе цену, – гордая осанка, спокойный и прямой взгляд, благородные черты лица и чёрные вьющиеся волосы почти до плеч… он был ещё молод или выглядел таковым, – в седле держался уверенно и даже небрежно, ехал, не торопясь, с достоинством всматриваясь в окрестности, и Авессалом, глядя на него, невольно думал, что за таким человеком можно, наверное, в огонь и в воду, – так же думали тысячи простых дехкан, ремесленников и торговцев, которые шли за своим вождём уже несколько лет, с самого начала Великой войны; родился он в семье уважаемого религиозного деятеля, получил образование, и быть бы ему шейхом или муллой, но… оставаясь глубоко верующим человеком, он взял в руки винтовку; Персию раздирали противоречия, то тут, то там вспыхивали народные восстания, а в девятьсот пятом началась Конституционная революция; Кучек-хан организовал в Гиляне движение, названное дженгелийским, от персидского слова дженгель, то есть «лес», и в течение нескольких лет воевал сначала с русскими, а потом с британцами и с войсками шаха; Кучек-хан был самый настоящий благородный разбойник, а мы помним, что такое благородный разбойник, и вот с одной стороны – честный и храбрый муджахид, как говорил о нём Эхсанулла, его соратник, а с другой – благородное разбойничество, то есть насилие, принуждение и мерзость, и определение «благородное» вряд ли всё-таки может оправдать в этом случае понятие «разбойничество»; более того, британский генерал Денстервиль, которому не раз приходилось воевать против дженгелийцев, называл нашего героя персидским Гарибальди, истым патриотом и добросовестным идеалистом, что, однако, не может в свой черёд уравновесить его нетерпимость, непримиримость и жестокость по отношению к врагам; осенью пятнадцатого русские заняли персидский север, и Кучек-хан после короткой передышки вновь открыл военные действия, – громил всех, кто пытался проникнуть в гилянский лес – царских казаков, шахскую гвардию и даже крупные соединения британцев; отряд его насчитывал более трёх тысяч сорвиголов, родившихся и воспитанных на жестоком Востоке – персов, курдов, азербайджанцев, пуштунов, туркменов и талышей, которые ничего и никого не боялись, – обучали их военные советники из Турции и Германии, добавляя в дикие воинские формирования немецкую дисциплину и турецкий порядок; Кучека знала вся Персия, и сторонники у него были как на самом верху, так и среди маргиналов, которые стремились попасть в его партизанские отряды иной раз в самых что ни на есть низменных целях, народ, впрочем, обожал вождя, и не просто любил издалека, а участвовал в снабжении его отрядов продовольствием, одеждой и даже деньгами; везде были у Кучек-хана свои люди, сочувствующие, агенты, разведчики, которые не раз выручали его в трудных обстоятельствах, однако летом восемнадцатого англичане в прах разгромили дженгелийцев и заняли Решт, а через год лесных братьев добили шахские казаки – русские, между прочим, и Кучек-хану пришлось отступить в горы, где он просидел почти год; звёздный час его наступил с прибытием в Энзели советской эскадры, однако и здесь всё было непросто, потому что Советы хотели экспортировать революцию, создать красную республику и быть в ней полновластными хозяевами, а Кучек видел в большевиках только временных попутчиков, хотя и верил в их дружеское бескорыстие, наивно полагая, будто бы, сделав своё дело, мавр добровольно уйдёт, – с какой стати? для чего тратить людей, ресурсы и дефицитное золото? только для того, чтобы помочь национальному лидеру изгнать из страны британцев да утвердить собственную власть? – странно думать, что Кучек мог предполагать такое… около года Авессалом прожил с дженгелийцами, участвовал во всех битвах и даже был ранен, а Кучека наблюдал совсем близко и дружил с ним, всякую минуту пытаясь понять его, вникнуть в его противоречивую натуру, – и не понимал! этот благородный разбойник воевал без оглядки и проявлял порой безоговорочную безжалостность, что не мешало ему оставаться интеллигентом, – покинув Раскольникова и уйдя к Кучеку, Авессалом с изумлением обнаружил в его лесном лагере шестнадцать деникинских офицеров, бежавших из Энзели, – это не укладывалось в революционную логику, и, как комиссар, Авессалом должен был потребовать их расстрела, – но… не потребовал, – зато это сделал Эхсанулла, на что Кучек-хан возразил: эти люди в беде, им грозит погибель, а наша вера предписывает помогать обречённым, но Эхсанулла не хотел согласиться, продолжая горячо убеждать своего командира: мы не можем служить и нашим, и вашим, – коли мы с красными, то белых следует спровадить на небеса, это же враги, они станут сноситься с британцами, с шахскими офицерами, это лазутчики, это динамит под наше движение! – но Кучек был непримирим, говоря Аллах не простит, – и тогда Эхсанулла дождался выхода вождя из леса, – командир повёл небольшой отряд лесных братьев в долину ради диверсионного акта против англичан, – и, дождавшись своей заместительной власти, потащил белых гвардейцев в соседние горы, прихватив с собой взвод оставшихся в лагере стрелков; среди деникинцев случился мальчик-кадет лет пятнадцати, и его взяли заодно с офицерами, – поспевая за ними, он тревожно шептал: куда ведут, господа? и с мольбой заглядывал в глаза взрослым, но они молчали, принуждённо осматриваясь, и только вздыхали украдкой, – их довели до провала возле утёса, который отгораживал сосновый лесок от груды гранитов, и поставили на край пропасти, – Эхсанулла расположил напротив стрелков и скомандовал огонь… мальчик ещё успел упасть на колени и сказать нет, вытянув вперёд руку в упреждающем жесте, но стрелки не́ дали ему воли: вознеся в горизонт свои Ли-Метфорды, они быстро дёрнули воронённые курки: грянул залп, и сквозь прозрачный пороховой дым Эхсанулла увидел, как офицеры один за другим повалились в пропасть… лишь кадет рухнул ничком, и было видно, что не убит… знать, дрогнула рука одного из убийц, не пожелавшего взять греха, но Эхсанулла не стал исправлять выбор судьбы, – подошёл к мальчишке, тронул ногой окровавленное тело и уверенным толчком сапога спихнул в пропасть… хотел бы я думать, что моя авторская воля сгубила кадета и, не желая прослыть жестоким, возможно, сразу и отменил бы страшный вердикт, едва услышав пени читателя, но… я не гляжу за своими героями, а лишь записываю чью-то бормочущую скороговорку, и она – не поток сознания, а банальная божеская воля, или хоть назови её – судьба, назови как угодно, – перемена слагаемых местами на результат не влияет; когда нам твердили, что партия – наш рулевой, а человек – кузнец своего счастья, мы верили желавшим солгать манипуляторам, вовсе не зная своей давно уж означенной дороги, которая хорошо известна была судьбе уже в момент нашего рождения, и так как сослагательное наклонение может быть исполнено лишь на письме, то и шансов у погибшего зазря кадета, получается, не было: родители обрекли его в девятилетнем возрасте, отдав на учение в кадетский корпус, и это заклание волею судеб стало роковым: вот не отдали бы его в кадеты, и он окончил бы штатную гимназию, а там, глядишь, и улизнул с семьёй как-нибудь в Галлиполи, или: пускай он всё-таки попал через Баку в Персию, но не бежал с офицерами в леса, а пробрался бы хотя в Казвин, откуда вместе с британцами дошёл до Тегерана, где поступил бы, например, в шахскую армию… а потом? сколько дорог, одна другой краше! служил бы Ахмед-шаху Каджару, а потом, может быть, – новому шаху и – чем чёрт не шутит! – дожил бы даже до эпохи аятоллы Хомейни! но… автор сей повести – лишь медиум и более никто, человек записывающий и вовсе не имеющий личной творческой воли, – вот бедный безымянный кадет и погиб, едва начав жить, а сделать что-то против этой горестной коллизии, побери меня прах, я не в силах! и так, когда Кучек-хан узнал о расстреле, он снова сказал Эхсанулле: Аллах не простит, но Эхсанулла, услыхав это, взбесился: нету никакого Аллаха! а коли желаешь работать с большевиками, так брось религию! они же атеисты! – в том-то и дело, отвечал Кучек и, расстелив перед своей палаткой потёртый джай-намаз, стал на вечернюю молитву; советская эскадра тем временем продолжала дремать во внутренней бухте, а Раскольников телеграфировал Троцкому: взяв инициативу в свои руки и полагая наступление лучшей обороной, я принял на себя ответственность и предъявил местному губернатору категорический ультиматум – ежели, паче чаянья, ему не нравится наше присутствие, то пусть убирается из Энзели ко всем чертям; сначала я говорил, что действительно красная эскадра явилась сюда исключительно за белогвардейским флотом, однако нынче всё сменилось и мы видим восторженный приём местных жителей, которые просят нас оставаться ради защиты от зверств колониального режима; посему эскадра стоит в Персии, и уже сейчас наши десантные отряды переименованы в Советский экспедиционный корпус, готовый к самым решительным действиям; докладываю вам, товарищ наркомвоен, – Энзели очищен от британских банд, белогвардейских шаек и приспешников шахского режима, – далее потребовал я очистить также Решт, Пирбазар, а Ардебиль, между прочим, уже и так занят мусульманами, и вот испрашиваю вашего приказа, товарищ Троцкий, на продвижение вперёд силою оружия, вплоть до столицы, – Кучек-хан дал своё согласие действовать сообща, а поскольку вождь сей популярен в народе, то никакого труда не составит нам взорвать Персию и сделать её советской республикой, – таким образом беднейшие трудящиеся сами свершат Великую Персидскую социалистическую революцию, а мы, разумеется, останемся в тени, – однако центр не дал Раскольникову сarte blanche и остерёг его от необдуманных решений, с одной стороны желая избежать дипломатических проблем, а с другой справедливо полагая, что командующий несколько лукавит, выдавая желаемое за действительное: в самом деле Раскольников слишком увеличивал угрюмость масс, а официальный Тегеран в то же время был откровенно возмущён хотя и скрываемым, но всё же очевидным вмешательством большевиков во внутренний уклад страны, – добро бы они прибыли, чтобы забрать деникинский флот, – забирайте, нам чужого не надо! – но ведь начались реквизиции, изъятие товаров, денег, имущества, – казённого в том числе, – с ходу был взят телеграф и почтовые участки… а революционная пропаганда? на горячее слово обиженный народ завсегда падок, ему бы только крушить да убивать под сурдинку тех, кого он считает настоящим врагом… и с какого, спрашивается, посула красные заняли Астару, Ардебиль и их окрестности? ведь там нет деникинского флота, а в Ардебиле и вообще флота нет… кроме того, север Персии был наводнён всякого рода аферистами и любителями лёгкой наживы, для которых мутная вода социальной смуты была наилучшим способом ловить для себя самую жирную рыбу; в конце мая во внутреннюю бухту Энзели вошёл пароход, звенящий оркестровою медью, и собрал на берегу огромную толпу любопытных, – то прибыли посланцы Персидской компартии во главе с Бахрамом Гагаевым, который немедленно организовал митинг; развинченный, пестро́ одетый, увешанный гранатами и перепоясанный пулемётными лентами, прямо с палубы парохода Гагаев начал свою возбуждённую речь: товарищи! – кричал Гагаев, стараясь перекрыть шум толпы, – товарищи трудящиеся угнетённой Персии! вот и наступил конец вековой власти ваших поработителей, конец их бессовестного господства! скоро, очень скоро начнём мы нашу освободительную борьбу и разожжём гигантский костёр, который безумным огнём сметёт с персидской земли кровопийц-буржуев, – тут Гагаев приметил в толпе высоких мускулистых грузчиков и всем телом развернулся в их сторону: товарищи! хватит уже сидеть сложа руки! из вас тянут жилы, высасывают жизнь, и скоро вы превратитесь в безвольных животных… за дело, товарищи! к оружию! отбирайте добро у эксплуататоров, занимайте дома… – толпа заволновалась, подавшись вперёд и внимательно вслушиваясь в слова оратора, Гагаев же, ещё более распаляясь, продолжал орать: убивайте буржуев, они достойны смерти! – люди на пристани загудели, – а этих, – Гагаев повернулся к группе купцов и торговцев, стоявших поодаль, – мы скоро перевешаем, вместо них будут кооперативы! грабьте их, товарищи, ведь они веками грабили вас… должны же мы восстановить социальную справедливость и построить счастливое общество на многострадальной земле Персии!.. женщины! – вскричал вдруг Гагаев, обращаясь к тёмным фигурам, стоящим широкой линией позади толпы, – угнетённые женщины Востока! пришёл час вашего освобождения! сбросьте чадру и покажите свои прекрасные лица мужьям и братьям! – грозный рокот прошёл по толпе, люди заволновались, и раздались возмущённые выкрики… слава Аллаху, дело не кончилось резнёй, хоть и шло к тому, потому что тушить пожар в Энзели было некому: англичане ушли в Решт, дженгелийцы в это время сидели в горах, и лишь Кучек-хан с небольшой свитой был рядом; он и успокоил людей, которые в тот день стали вооружаться, думая, будто бы им теперь всё можно; Бахрам означает – убийца злых духов, и если под злыми духами понимать персидских буржуев, то Гагаев, надо признать, прекрасно исполнил свою роковую миссию; этот человек был демоном персидской компартии, и даже соратники по борьбе боялись его; происходил он из нищей крестьянской семьи и с самого детства знал тяжкий труд, голод и унижения; мальчишкой сел он на пароход, спрятался в какой-то кладовке и вскоре сошёл на берег в Баку, – здесь он добился работы на нефтяном промысле и вступил в Адалят, иммигрантскую группу социал-демократов, – тут начались его приключения: он участвовал в покушениях, в эксах, дурачил полицию, менял квартиры и в конце концов добился-таки, что его обложили, – вырваться было никак нельзя, но он вырвался и бежал в девятьсот седьмом в Персию, где участвовал в столичных волнениях, а потом, примкнув к федаям, оборонял блокадный Тебриз, сидел в тюрьме, бежал – на этот раз снова в Баку, а уж там охотились за ним и британцы, и турки, и какие-то националистические организации, – всем насолил, везде отметился, – в девятнадцатом провозглашал Муганскую республику, жизни которой отмерено было всего-навсего два с чем-то месяца, а после разгрома её опять ринулся в Персию и был арестован в Мешедессере, откуда через несколько месяцев бежал, – так кидало его и бросало, – до тех пор, пока он не явился в Гиляне, а здесь принялся провоцировать резню и на каждом углу орал, что Кучек-хан – персидский Деникин, и посему надо его немедленно взять; узнав об этом, Кучек-хан пытался приструнить скандалиста, да не тут-то было: Гагаев хватал пистолет и обещал выбить мозги любому, кто посмеет приблизиться к нему, – попыток образумить его было две, а третью Кучек не захотел: вызвал Авессалома и командира курдских отрядов Калу Курбана, – разговор был короткий: этот человек мне мешает, – сказал Кучек, и через два дня Гагаева нашли в предгорье с перерезанным горлом; Авессалому эти дела казались обычными, ведь ему не впервой было отворять кровь врага, ибо он и к своей относился без страха, – в минуты бессонницы, тихого покоя и безвольных воспоминаний думал он о своей дороге, выбранной без внимания, и пытался понять – где, в каком месте жизнь сделала крутой вираж, приведя его в перламутровую Персию, которой можно было бы, думалось ему, наслаждаться, если б не случилось в ней столько необходимого к вывозу навоза… как он туда попал? каким ветром принесло его? – он вспоминал иногда любимую Лиду и не мог понять, как с этих патриархальных улиц, окружённых лесистыми предместьями и влажными лугами, где всё окрест дышало покоем, попал он в гибельный мир чужих интересов, дерзких амбиций и неправедных притязаний… тихой и уютной была Лида, рождающая в своих жителях медлительную мечтательность, размеренность, умиротворённость, – Авессалом любил бродить по городским переулкам, разглядывая неказистые домишки, любил центр, где стояла синагога, и широкую Сувальскую, по которой можно было пройти на кладбище, куда он часто заглядывал, безотчётно любя этот уголок: миновав высокие, изукрашенные резьбой ворота, Авессалом попадал на длинную аллею, по сторонам которой стояли деревья, – летом они наполняли кладбище нежным шелестом листьев, а зимой – постукиванием мёрзлых веток на морозном ветру; вдоль аллеи стояли скамейки, расположенные почти вплотную к старинным чугунным оградам древних могил, – в тёплое время года на скамейках сидели почтенные отцы семейств со своими матушками, жёнушками и детьми, важные вдовы, богомольные старцы и старицы, – аллея вела к небольшой церкви, куда Авессалом любил иной раз зайти и постоять в толпе верующих; его интерес к православию не простирался, впрочем, далее интереса к мрачным иконам, дрожащим огням свечей и сосредоточенной толпе прихожан, – его завораживал этот религиозный театр, и он с удовольствием отстаивал иной раз воскресную службу… а потом бежал на Лидейку и, завидев берег, сбрасывал на ходу одежду… лёгкий ветер приятно охлаждал его влажное тело… он летел, разбросав руки, и… с разбегу плюхался в воду! любимым местом было для него мелководье около мо́ста – с песчаным дном и солнечной зыбью зеленоватой волны; здесь в изобилии водились раки, – чтобы сыскать их, следовало свернуть какую-нибудь притопленную колоду, старый пень или большой камень, – посреди камышей сидели лягушки, а в прибрежной траве встречались вёрткие ужики с жёлтыми пятнами в головах, – эту Лидейку, эти благословенные дали видел он, лёжа на камне под снежным пледом, надёжно укрывшим кусты, деревья, продрогшие скалы и весь необъятный талышский лес… ноги Авессалома заледенели, а ему казалось, будто он стоит посреди широкого луга, и ступни его до самых лодыжек погружены в мягкий и влажный мох… вдалеке, по-над берегом колышутся лезвия аира, вокруг, куда ни взгляни, – фиолетовые кляксы клевера и высокие стрелки плакун-травы, жёлтые звёзды калужницы и россыпи голубого цикория, а дальше, на окраине луга – густой ольховник, окутанный сиреневой дымкой… где он свернул со своей дороги, где ошибся и зачем вообще уехал из Лиды? – беда, впрочем, была не в отъезде, а в опасных знакомствах, завязавшихся на пути, более того, – не в самих знакомствах, а в их последствиях, как в случае с Мешади, который сначала привёл Авессалома в марксистский кружок, а потом – на самую первую ветровскую демонстрацию, которая возникла стихийно возле Исаакия, – случилась она в память народоволки Ветровой, свершившей акт самосожжения в Петропавловской крепости; Ветрова была упрямой амбициозной фанатичкой, помешанной на идеях нравственного усовершенствования; взяли её при разгроме Лахтинской типографии в июле девяносто шестого, держали в плохих условиях и, возможно, били, вследствие чего спустя небольшое время она призналась в своих преступных деяниях, а потом в один совсем уж безотрадный день вылила на себя керосин из тюремной лампы да и подожгла, а советские учебники интерпретировали это дело так: героическая революционерка Мария Ветрова, последовательница и собеседница Льва Толстого, 8 февраля 1897 года в знак протеста против тюремных порядков совершила самоубийство, хотя подельники считали это событие никаким не протестом, а следствием мучивших её угрызений совести, – и вот в память отважной народоволки товарищи решили отслужить панихиду, – Мешади и Авессалом организовывали сбор людей, пытаясь договориться с начальством, но не смогли и официального разрешения на панихиду не добыли, на что Мешади сказал: нет попа, отслужим гражданскую, – тут зазвучали пламенные речи, один оратор сменял другого, молодёжь постепенно заводилась, и уже слышались призывы к крови; Мешади вывел людей из собора, и оказалось, что вся площадь перед Исаакием запружена народом, – в газетах писали потом, будто бы толпу составляли более десяти тысяч человек, так это было или нет – неважно, потому что дело не в численности толпы, а в её сути, и вот, вышедши наружу, люди принялись выкрикивать грозные междометия и проклятия режиму, а случившийся на месте событий, как это обычно бывает, диакон сразу запел… толпа всколыхнулась, подобралась, прислушалась… во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшим рабам твоим, – тянул диакон, – и сотвори им вечную па-а-а-мя-а-ать… кто-то рядом с Авессаломом всхлипнул, и вся толпа сначала нестройно, а потом всё слаженнее и даже с какою-то угрозою стала вторить: вечная память, вечная, память вечная па-а-а-мя-а-ать… тёмной массой двинулись люди через площадь, и в первых рядах демонстрантов шли Мешади и Авессалом, окружённые рабочими, ремесленниками и студентами, – всматриваясь в их лица, Авессалом видел злобу и угрюмую решимость, – это была такая стихия, против которой нет, кажется, никакой защиты, которая сметёт любую преграду, и тем не менее преграда явилась: со стороны «Астории» выехали конные казаки с нагайками в обожжённых морозом багровых руках, конники всё прибывали из улиц и строились на свободном пространстве, но толпа, завидев их, не остановилась, а упрямо продолжила движение… кони казаков нервно топтались на месте, чувствуя грозовое электричество, копившееся над площадью, и подковы их постукивали о мостовую… толпа демонстрантов шла вперёд в спокойной уверенности, торжественно выпевая Вечную память, – твёрдо ступали ноги, и плотно сжимались кулаки… казаки продолжали стоять, и над их рядами дрожало прозрачное облачко горячего пара… вдруг кто-то гикнул, послышалась отрывистая команда, и… всадники понеслись! через минуту кони врезались в ряды демонстрантов, засвистели нагайки, и Авессалом увидел перекошенные страхом и яростью лица товарищей… над площадью стоял вой, бабий визг и короткие матерные вскрики… нагайки шили направо и налево, кони вставали на дыбы, теряя клочья пены с удил… толпа смешалась и в панике подалась назад, – Мешади, увлекая за собой какую-то женщину, пытался прикрыть её от ударов и отступал в сторону собора… тут перед Авессаломом мелькнул неожиданно круп лошади и сбил его с ног! близко-близко мелькали перед его глазами валенки, сапоги, обмотки, упавшие шапки, платки, рукавицы и… огромные стёртые подковы с неровными шляпками гвоздей, – Авессалом поднял голову и увидел на фоне блёклого неба силуэт казака, который свесился с лошади и занёс над ним плётку, – инстинктивно Авессалом закрылся рукой, но нагайка, свистнув, попала ему в лицо и рассекла бровь… лошадь топтала его, и вокруг уже почти не было товарищей, а только всадники медленно сновали туда-сюда, выискивая новые жертвы, на которых можно было выместить ещё остатки своей не желавшей утихать злобы… очнулся Авессалом только вечером, когда ранние петербургские сумерки уже наползали на охристые стены окрестных домов, с трудом встал и побрёл, не разбирая дороги… ночью Мешади помог ему отмыться от крови и обработал раны, а Авессалом всё шипел и злобился, проклиная казаков, – ярость душила его, и он уж не хотел более помнить свои рассуждения о невозможности крови, ему хотелось рвать врага на куски, резать его ножом, лишь бы избыть свою боль… с-с-суки, – шипел он, – у них в нагайках свинец зашит! – одежда его была в крови, вся правая сторона лица тяжко налилась гигантским зелёным синяком, и бровь была рассечена надвое; Мешади пытался успокоить его, но он всё рвался и рвался в бой, вытверживая: мы им ещё покажем, мы им ещё покажем! – оба они скитались по чужим квартирам, заполняя безвременье вынужденного безделья яростными спорами и чтением книг; Мешади советовал другу Чернышевского, Добролюбова, Герцена, – «Что делать?» они читали вместе и всё продолжали спорить о дорогах социализма, потому что для Азизбекова эта книга была главной, а Авессалом хотел всё-таки идти дальше автора и с сочувствием читал спустя время уже Морозова и Ткачёва, но и они в итоге не удовлетворили его, – следующим этапом стали Бакунин, Кропоткин, а потом и Гракх Бабёф, одна только смерть которого так впечатлила Авессалома, что он стал просто бредить возмездием, и опять повторял: мы им ещё покажем, мы им ещё покажем! на что Мешади возражал: это путь к крови… можешь ты попробовать чьей-то крови? и Авессалом вынужденно соглашался с ним, ибо в самом же деле нельзя было даже подумать о покушении на чью-то жизнь, – не могу! – честно отвечал он, и в самом деле не мог, даже и припоминая в отчаянии, как хлестнули его нагайкою по лицу, едва не выбив глаза; это уж потом, много позже, приучал его к крови неистовый учитель Симон и не церемонился: однажды Авессалом заспорил с ним, уверяя, что нельзя вмешиваться в Божьи дела, так тот, недолго думая, взял кавказский кинжал и прямо на глазах оппонента резанул себя лезвием по ладони… опешив, Авессалом отпрянул, а Симон подошёл ближе, ткнул кровоточащую руку прямо в лицо ученику и сделал несколько круговых движений, как бы умывая грязнулю… жест был чрезвычайно оскорбительный, и Авессалом дёрнулся, пытаясь оттолкнуть Симона, но тот увернулся и презрительно молвил: умойся иди, умойся… долго мылся Авессалом, смывая липкую кровь, мгновенно запёкшуюся неприятной коркой на его лице, и думал: нет, нет, никого не трону, никогда не трону, но… как отомстить, чем оплатить свою обиду… а Симон всё ходил за ним, сужая и сужая круги и расточая ядовитые речи, – прошло месяца два, и Авессалом работал уже на ротаторе, когда предводитель вкрадчиво сказал ему: ты станешь посланцем судьбы, понимаешь? – ты! – станешь! – посланцем! – судьбы! – ты будешь роком, и от тебя будет зависеть жизнь вставшего на твоём пути человека… это надо было осмыслить, и Авессалом осмыслил, оказавшись вскоре в Душети, где обошлось, на его счастье, без крови, а потом и в Тифлисе, на Эриванской площади, где кровь уже полилась рекой, смывая в свои водовороты и виноватых, и невинных, только всё это было много позже, а тогда Авессалом с Мешади метались между Баку и Петербургом, пытаясь везде поспеть и во всём поучаствовать, что обычно им удавалось, – да вдруг споткнулись на полной скорости и остановились: началась русско-японская война, Технологичка закрылась, и друзья решили осесть в Баку, да попали в самое пекло, где армяне резали мусульман, а мусульмане – армян, и этот бессмысленный круговорот смерти не мог уже, раз начавшись, остановиться, – лишь Мешади с небольшой кучкой товарищей пытался противостоять то одной толпе, то другой и вместе с Авессаломом прятал в своём районе обречённых армян, – ладно, говорил Авессалом другу, ты против крови, а ежели восстание? ежели пойдут на нас не казаки с нагайками, а солдаты с винтовками? что делать станешь? чем будешь обороняться? призывами к миру, согласию, совести? – и, в общем, как в воду глядел, потому что случилось-таки Мешади даже и на мирном поле пролить невинную кровь, – в девятьсот шестом он организовал боевую группу Знамя свободы, которая была создана, как теперь сказали бы, с гуманитарными целями – для защиты от бандитизма, а чуть ранее городской комитет РСДРП потерял типографию, благополучно разгромленную охранкой, – Мешади, чтобы помочь горю, поднял товарищей, да и напал, недолго думая, на типографию газеты «Баку», – ради печатной машины для выпуска нелегальных бумаг, – налёт не должен был стать боевой акцией, ведь налётчики и не собирались, слушая голос разума своего предводителя, багрить кровью кафельный типографский пол, однако ж при нападении стройный план Мешади сбился, в результате чего один из дежурных рабочих был ранен, а другой и убит, – так просчитался наш миротворец, и Авессалом пенял ему на это, – опять спорили они, но так ни к чему и не пришли; Мешади и вообще был упрямлив, как мул, делал своё дело, пёр напролом, и ничто его не брало – ни аресты, ни казематы, ни избиения, а потом всё как-то сразу и кончилось, – революция пошла на убыль, Мешади повернул в просветительство, покрутился ещё в Баку, да и отчалил вскорости в Петербург, где снова занялся́ учёбой, в то время как Авессалом как раз сошёлся с Симоном, который уже во всей красе показал себя и товарищам, и охранке, – отличился в экспроприациях, в доставке из-за границы марксистской литературы, оружия и патронов, не раз сиживал в тюрьмах и не раз бежал, участвовал в сборе подпольных типографий, тайных складов, динамитных мастерских и познал сомнительное счастье быть раненым, неоднократно избитым и ошельмованным в судах; однажды, изготовляя бомбу, он сделал неосторожное движение, и капсюль взорвался у него в руках, – правая ладонь его была после того набита металлом, и глаза он едва не лишился… как вообще остался жив? бес, впрочем, не может умереть, ведь он вечен, – в том даже случае, ежели его собьёт грузовик при дороге, как это, кстати, и случилось с Симоном: 13 июля 1922 года за час до полуночи ехал он на своём двухколёсном Дэйтоне, стоявшем на балансе республиканского Наркомфина, по Верийскому спуску в Тифлисе, – дорога была абсолютна пуста, ибо горожане давно уж сидели по своим домишкам, а автомобилей в городе тогда не было и десятка; Симон ехал не торопясь, с удовольствием дыша вечерней прохладой… тьма стояла вокруг, и лишь карбидный фонарь на велосипедном руле освещал тёмную улицу… день был тяжёлый, Симону хотелось скорее вернуться домой, поесть, выпить за ужином стаканчик вина и уж выспаться наконец… рассеянно глядел он вперёд и тут… неожиданно услышал ревущий мотор… грузовик вылетел непонятно откуда и, мгновенно приблизившись, всей своей массой и всей скоростью ударил его! велосипед был смят как бумага, а Симон оказался отброшенным к тротуару, – падая, ударился он о бордюр и несколько времени ещё лежал вне сознания, истекая кровью, с разбитым затылком, – доставленный в Михайловскую больницу, он был уже при смерти и к утру в самом деле скончался, – такие люди и вообще погибают рано, но идеи их живут вечно, – взять хоть боевую группу Симона: её члены погибли, как говорят, в цвете лет, – так случается с каждым, кто измлада бредит чужою кровью, не жалея при этом своей, – Елисо в своё время сослали в Сибирь, где до самого Февраля харкал он чахоточной кровью, да и отправился вскорости прямиком в ад, Ваничку убили во время обыска на конспиративной квартире, и даже звезду Пацию не пощадил беспощадный рок, – нежная фурия революционных эксов, не дожив чуть-чуть до октябрьского триумфа, погибла под неразборчивыми палочками доктора Коха… так они умирали, думая, будто вправду кладут свои молодые жизни на алтарь свободы, что оказалось ошибкой, ибо жизни их стали несоразмерной платой за диктатуру, террор и равнодушное небрежение к человеку; их именами славили улицы, площади, города, им ставили монументы, им поклонялись, но… спустя семьдесят лет улицам дали другие имена, граниты рухнули, и лишь идеи этих людей покуда живы… время ли им погибнуть? не время! – они знали… и нынешние историки знают, – перелопатив груды архивных бумаг, – мы уяснили себе, что насилие не может исчезнуть совсем и лишь приобретает во всякое время иные формы, приготовляя ради исполнения своей воли особенных каких-то людей, сделанных из железа; Симон стал одним из подобных, и вот как его пометил Господь: фигура была у него плотная, крепкая, несколько неуклюжая с виду, что наводило на мысли о его сходстве с медведем, череп был брит и выглядел как грубо отёсанный каменный шар, лицо Симон имел крупное, грубое, как бы эскизной лепки, не довершившей проработку мелких деталей, – тяжёлый, как утюг, подбородок, прорезанный ямкою, массивный нос, острые скулы и оттопыренные уши… глаза… глаза страшные – чёрные, дьявольские глаза навыкате, прикрытые широкими веками, правый – косил, и это всегда вселяло в любого из его визави самый непосредственный ужас, – словом, и в самом деле – Бог шельму метит! но советской идеологии такой герой был не в меру, – в фильмах, которые снимали о нём, действовал другой типаж – вдохновенный и романтичный герой революции, благородный разбойник, рыцарь без страха и упрёка с такою внешностью, какую можно представить себе лишь в литературном салоне среди томно вздыхающих институток, – поэтическое лицо, прямой нос, горящие вдохновением очи и разбросанные в беспорядке кудри! – что он творил! о, что он творил! а какие слова вкладывали в его уста наши пропагандисты! ты доживёшь до победы, друг… помни погибших товарищей… будь с партией, всегда, всегда… а в конце фильма ещё и диктор за кадром добавлял перцу: так заканчивается повесть о светлом человеке… который – добавил бы я – был идейным убийцей и незаурядным садистом, предлагавшим, уж к слову, – пытать своих же товарищей, являясь к ним под видом жандармов как бы с арестом, дабы проверить на революционную прочность: ежели потечёт кто да станет колоться, выдавая пароли и явки, значит, следует ему пуля в затылок вкупе с проклятием соратников, – вот каков был этот бессребреник, удалец и попечитель униженных; нынче таких уж не делают, а тогда, в первом десятилетии кромешного века – самая воля была ему и такое время, когда всякий упырь долгом своим почитал впиться в плоть ставшего на пути человека; вот Авессалом и боялся его пуще сглаза, ведь Симон не жалел ни себя, ни иных, встреченных им на его опасных дорогах, и то были стычки с полицией, побеги из тюрем, убийства, погони, – он делал дела в Европе, сотрудничая с респектабельным Красиным, человеком и ледоколом, с хитрым Литвиновым и с одним болгарским дружком, горестно поминавшим спустя годы свою опасную страсть к транспортам оружия, – в болгарской эпопее поучаствовал и Авессалом, взятый на пробу для испытаний; оружие – партии был девиз сего предприятия, начавшегося в Льеже, куда Литвинов, будущий, между прочим, нарком иностранных дел, явился в качестве полковника армии Эквадора и владельца фирмы, приведя с собой бойкого эксперта, – экспертом, конечно, был Симон, который так поразил своим обаянием и обширными знаниями владельца ружейного завода Шрёдера, что тот лично давал консультации уважаемым представителям экзотической страны; оружие вскоре было куплено и направлено в Варну, откуда предполагалось послать его в Батум, и тут началась вторая часть Марлезонского балета: оружие оформили как собственность Македонии, направлявшей груз в Восточную Анатолию местным повстанцам, что для официальной Софии было не просто возможно, но и желательно, а уж дальше в дело вступили большие деньги, – заручившись поддержкой военных, Литвинов увлёк одного из руководителей Македонского комитета, некоего Тюфе́кчиева, человека, известного в узких кругах как террорист и перекупщик оружия, который и предоставил нашим экзотам легальные склады в Болгарии, куда можно было безбоязненно отгружать опасный товар, – София, однако, не должна была знать о транзитном характере груза, и для решения вопроса Тюфекчиев получил на руки очень большие деньги, которые должны были пойти на оплату ввозных пошлин; никто из аферистов не сомневался в успехе, и то был правильный ход, – в Варне, осмотрев транспорт с оружием, Симон и Авессалом убедились – вагоны опечатаны транзитными пломбами, что значило: деньги прилипли к рукам Тюфекчиева, а может быть, и ещё каких-то высоких особ; дело, впрочем, свершилось, и оставалось только закончить, отправив оружие из Варны, и вот тут коса нашла всё-таки на камень: болгары наотрез отказались везти оружие, да ещё и перегружать потом в открытом море; тогда Литвинов, недолго думая, взял паспорт младшего брата Тюфекчиева, поехал в Фиум, легализовался там и прикупил ни больше ни меньше – целую яхту, но на отправку груза денег и не осталось, потому что как раз начались трения большевиков с меньшевиками по поводу эксов и пополнения партийной кассы; осенью оружие везти было нельзя, – уже в октябре море даёт такие волны, которые с лёгкостью топят малые лодки, и вот Литвинов вступает в переписку с ЦК, требуя денег, а Симон и Авессалом сидят в Берлине, где Симон даже заводит интрижку с неизвестной записным Пименам фройляйн; наконец в начале зимы Литвинову удаётся добыть деньги, и яхта «Зора» выходит с оружием в слегка штормящее море, – грядущий нарком остаётся на пристани, а за командой и грузом присматривают два наших героя, пристроившихся ради конспирации на корабельной кухне, – какие уж там они макароны по-флотски готовили, чёрту ведомо, только спустя сутки штормовые волны потопили транспорт, и две тысячи винтовок Маузера восемьдесят девятого года, шестьсот пятьдесят тысяч патронов к ним и восемь тысяч гранат пошли на дно, а команда несколько часов из последних сил пыталась выжить в ледяном море; спасли их румыны, которые шли с рыбой в Сулинский порт, но и полиция положила глаз на неудачливых аферистов… снова тюрьма, снова побег? нет, на этот раз нет… тут начинается обратный отсчёт, крайними делают македонцев, а герои нашего р-р-революционного эпоса благополучно бегут на Кавказ, где и начинают вскоре готовиться к эпохальному эксу на Эриванской площади, после которого Авессалом прячется в Баку, а Симон – в Европе, и так вроде всё гладко, удачно, если не брать во внимание, конечно, убитых, которые, впрочем, ничуть не заботят пламенных борцов за народное счастье, – плутая в Европе, Симон даже не вспомнит о них, – он счастлив, всё получилось, опасное предприятие осуществилось успешно, но и на старуху, мы знаем, бывает проруха: Житомирский, провокатор, в течение четырёх лет работавший в сердце РСДРП, выдал его в Берлине – Симона арестовали и спрятали в Моабитскую тюрьму, где он стал представлять сумасшедшего, чтобы избежать казни; психику его поверяли болью, – жгли кожу, вгоняли под ногти иглы и выставляли заключённого голым в ледяной карцер, где он неделю стоял, не шелохнувшись, вперив глаза в одну точку и не реагируя на мир; нормальный человек должен же реагировать на боль, решили немецкие психиатры и признали его сумасшедшим, но спустя пару лет он всё-таки был выслан на родину и помещён в тюрьму, а потом и в психбольницу, откуда, само собой, бежал; Авессалом хотел быть похожим на него и летать романтическим демоном, добывая деньги для революции и освобождая из мрачных казематов пленённых товарищей, но бескровными эти пути нельзя же назвать, и надо было ему преодолеть нечто фундаментальное, чтобы стать таким, каким был Симон, – быть бы Авессалому учителем в Лиде, да черти сунули его на Эриванскую площадь, где над головами людей летали бомбы, на мостовой метались раненые и лежали в лужах крови убитые, а товарища его душил, навалившись сзади, тучный казак, – Авессалом кинулся тогда выручать Датико, но споткнулся на полдороге, упав… Датико выл, казак, наливаясь багровым цветом, продолжал душить, и Авессалом, упираясь одной рукой в мостовую, поднял оружие… ствол плясал перед ним, и мушка дрожала, пот заливал глаза, голова гудела, и звуки разгромленной площади ухали ему в уши, а от химической вони взорвавшихся бомб его мутило, и он уже ощущал неминуемые рвотные зовы – Датико, хрипя, извивался в руках казака и сдавлено шипел стре-е-е-ля-а-ай!! – Авессалом, собрав волю, покрепче утвердил руку, навёл револьвер, прижал спусковой крючок и… выстрелил! – пуля попала Датико в грудь, и казак в недоумении уронил обмякшее тело… в это мгновение окутанная клубами жёлтого дыма пролётка вылетела на середину площади, с грохотом пронеслась вперёд и лихо остановилась у разбитого фаэтона, – во весь рост с вожжами в одной руке стоял в ней Симон, дика крича что-то и размахивая револьвером… казак перед ним судорожно пытался открыть кобуру… Симон поднял оружие, но не успел выстрелить, – Авессалом первым спустил курок и попал в голову врага! тот повалился назад и упал, грохнувшись о булыжник, а Авессалом подбежал к разбитому фаэтону и принялся с яростью дёргать кожаный саквояж… раненая лошадь, биясь в агонии и перебирая ногами, жалобно ржала, словно желая лететь куда-то, Симон, стоя в пролётке, продолжал дико кричать и размахивать револьвером, – дрожа от возбуждения и куража, Авессалом дёргал и дёргал проклятый саквояж и наконец – выдернул! – деньги влетели в пролётку Симона, лошадь взвилась, Симон выстрелил в воздух, пролётка дёрнулась и… по-не-сла-ась! – Авессалом ринулся в устье Вельяминовской улицы, задыхаясь, и возле дома с чугунным балконом оборотился: над площадью стоял густой жёлто-зелёный дым… а вокруг Авессалом видел сосны и слегка освещённые пламенем костра края поляны, – дым подымался вверх, прямо в черноту неба, усыпанного засохшими крошками звёзд, – партизаны сидели возле огня, слушая неспешный разговор Кучека, Эхсануллы и Калу Курбана, а Авессалом, глядя на тающий высоко-высоко над ним пепельный столб, изредка освещаемый вспышками искр, видел в нём выводок кораблей, чинно идущих на Энзели – эскадренный миноносец «Карл Либкнехт», эсминцы «Деятельный» и «Расторопный», крейсеры «Бела Кун», «Пушкин», «Роза Люксембург», каноне́рские лодки «Карс», «Ардаган», транспорты «Березань», «Михаил Колесников», «Паризьен»… много ли нужно было времени, чтобы прочесть этот короткий список? но Авессалом читал его долго, всматриваясь в силуэты судов и думая о тех, кто шёл тогда вместе с ним, – многим ли придётся вернуться? и все ли вернувшиеся доживут до назначенных природой границ? он читал корабли и спрашивал пустоту: где я в этом списке грядущих мёртвых? где я в этом бесконечном строю, от века пропахшем прогорклым потом, железом и запёкшейся кровью? где я в этом металлическом гуле, ружейном бряцании и топоте ног? меня нет, потому что нет времени, в которое мог бы я быть вмещён, а ежели времени нет, то я и явлюсь в любую эпоху, в любой год и в любую минуту… а корабли шли, и он всё читал и никак не мог дочитать, – хотя бы до середины, хотя бы до середины; за его спиной между тем уже двигались силы, не желавшие брать в расчёт никого из сидящих вокруг костра, – едва начав новую борьбу, Кучек был уже обречён, – скоро, очень скоро голова его будет поставлена в Реште под презрительные плевки, и найдутся, конечно, такие смельчаки, которые не преминут плюнуть в глаза вождя, преданного соратниками и оболганного союзниками… большевики подожгли Персию и почти сразу приступили к переговорам с британцами, – 31 мая, спустя две недели после операции в Энзели, начались такие дипломатические схватки, от которых официальный Лондон стал закипать, – ценой вопроса было снятие блокады и начало торговых сношений между Британией и красной Россией, – в ответ большевики должны были перестать раскачивать Персию, которая казалась им лишь ступенькой в Индию, Афганистан и Малую Азию, – таким образом, мы понимаем: Кучек был разменной монетой, не более того… но и не менее, потому что за ним всё-таки стояла грозная сила, собиравшаяся убрать англичан и сместить хана; и так выходило: поддерживая Кучека, Советы шантажировали Британию; горячий Эхсанулла в то же время рвался на Тегеран, полагая его уже своим, и наломал бы, пожалуй, немало дров, последуй Кучек его нервным зовам; сам вождь действовал осторожнее: первым делом – после переговоров на миноносце – он составил ультиматум британцам: в сорок восемь часов освободить Решт от британского присутствия! на что хозяйственные колонизаторы ответили: бросьте большевиков, полу́чите Гилян, – давая таким образом дженгелийцам кость, которой те могли, паче чаянья, и подавиться, но Кучек-хан не признавал компромиссов и жёстко ответил британцам, пытавшимся подкупить его: моя родина – Персия, а не только Гилян, и не пошли бы вы, мол, по известному адресу! – трудно предположить, будто в британской администрации сидели неразвитые люди, – отнюдь, поэтому они пошли ва-банк: организовали что-то вроде референдума на тему кому оставаться в столице провинции, надеясь получить, как говорится, вотум доверия, но просчитались, – гилянцы потребовали вывести колониальные войска из Решта, на что один из британских командиров скорбно сказал: два месяца не пройдёт, как вы раскаетесь в этом, и не сильно ошибся, – оборонять город было себе дороже, так как все знали: в Гилян идут красногвардейские части, способные легко отрезать англичан от баз и дорог; Кучек-хан просил Кожанова сопровождать его, и через три дня объединённые силы дженгелийцев, десантного отряда Волжско-Каспийской флотилии и кавдивизиона военморов вошли в Решт, где была торжественно провозглашена Персидская Советская республика; дорога в Гилянскую столицу стала триумфом Кучека: впереди дженгелийцев ехали три всадника, живописно перепоясанные крест-накрест пулемётными лентами, с винтовками за спиной – в центре на диком саврасом жеребце ехал вождь, слева от него на вороном кабардинце – Эхсанулла, а справа на чудесной соловой кобыле с белой гривой и белым хвостом – прямой и торжественный Авессалом, – следом за ними шли две партизанские колонны, ведомые Калу Курбаном и Хасан-ханом; все всадники были в синих шароварах и мягких британских сапогах, головы командиров покрывали войлочные шапки, чалмы, а Авессалом был в фуражке; Кучек шапки не имел, но зато щеголял во френче, остальные же – в белых рубахах, кафтанах и безрукавках, и только Авессалом – в видавшей виды потрёпанной гимнастёрке; авангард степенно и важно ступал вперёд, подымая золотистую пыль, а за ним тянулся нескончаемый хвост нестройных колонн, – эти люди, насквозь пропечённые солнцем Персии, пахнущие зверьми и покрытые походной коростой, шли вперёд, надеясь и вожделея… впереди лежал Решт, и они вошли в него, стекли живой лавой по его улочкам – на центральную площадь Сабзи Майдан, где Кучека ожидал народ, томящийся под беспощадным июньским солнцем; не будучи оратором, Кучек кивнул своему комиссару, и Авессалом, погарцевав на свободном пятачке площади, привстал в стременах и зычно провозгласил: товарищи трудящиеся перламутровой Персии!.. от лица нашего вождя Мирзы Кучек-хана и всей революционной армии поздравляю вас с освобождением Решта и предлагаю почтить минутою скорби славных воинов, погибших в неравных боях с армией ненасытных эксплуататоров и шахских наёмников! – люди на площади сняли пыльные шапки и застыли, понурив головы; стало тихо, так тихо, что всякий дехканин, торговец, ремесленник мог слышать мысли соседа, – русские большевики, – продолжил Авессалом, – свершили в России революцию, освободив народ от царизма, в течение трёхсот лет безнаказанно пившего кровь человека труда; – люди на площади всматривались в оратора, беспокойно следя за его движениями и напряжённо вслушиваясь, – настал час вашего освобождения!! – истерически вскрикнул Авессалом, вскинув руку с растопыренной пятернёй, – следуя примеру братского русского народа, вы пойдёте вперёд, и путь этот будет усеян трупами врагов! – да здравствует вождь мирового пролетариата товарищ Ленин, да здравствует революционный персидский народ, да здравствует мировая революция! – крики одобрения заглушили последние слова оратора, и в небо взметнулись поднятые в восторженном порыве винтовки… тут, дав несколько шагов своему кабардинцу, вышел вперёд Эхсанулла и сказал: братья, товарищи! на нашей древней земле, прославленной воинами и пророками, есть вражеское гнездо, в котором замышляются козни против народа, где строят тюрьмы, копают зинданы и ставят виселицы для нас, – шахские выкормыши пляшут там под дуду британцев и русских белогвардейцев… это гнездо – Тегеран! нам следует захватить его, безжалостно вырезав приспешников англичан… там, только там наша революция обретёт силу! вперёд же, братья, на Тегеран! на Тегеран! – и его слова потонули в восторженном рёве, сопровождаемом пальбой в небо, – на Тегеран, на Тегеран!! – но тут вперёд, понудив своего жеребца, вышел Кучек, приподнялся в седле, взметнул руку и прокричал: братья! взгляните на север, в сторону России! какой нестерпимый свет струится оттуда… то свет свободы, благоденствия, равенства… он слепит, да! но он и даёт тепло, подобно лучезарному солнцу… нам следует благословить его! персы видят величие этого светила, так пусть русская революция живёт века и согревает нас своими лучами! я обнимаю представителей Советской России – товарища Ленина, товарища Раскольникова и товарища Авессалома! да здравствует персидская революция, да здравствует Третий Интернационал, да здравствует Персия! – Авессалом вгляделся в толпу, – люди тесно стояли, почти – касаясь – друг друга, – беззвучно двигаясь и разевая рты, будто со сна… голоса исчезли, крики утихли, ропот угас, лишь ветер шумел в мутной бирюзе неба да пальмы на краях площади шелестели жухлыми лапами… медленно-ме-е-едле-е-н-н-о колыхалась толпа, перетаптываясь, ворочаясь, и Авессалому казалось: стоит лишь оступиться – человеческий океан проглотит его… стой… стой, герой, на своём островке, не ступай за опасную черту, ибо рок глядит за тобой, – ничего не смогу сделать я, чтобы в миг опасности броситься на спасение, ведь я не автор, ты знаешь! я лишь писец, прилежно торопящийся за бесстрастным диктантом; так точно стоял ты в семнадцатом, и беспощадный фатум указывал тебе дорогу в Баку, предлагая явиться в точку исхода, ведь прошло десять лет… десять лет! наполненных приключениями и кровью, которая запросто отворялась вблизи динамитных цехов, типографий и оружейных транспортов, – ты не знал покоя, ты и не хотел покоя, – наученный дерзким учителем, ты всё делал ради грядущей народной свободы: мастерил бомбы, разбрасывал прокламации, скупал винтовки и вызволял из Метехского замка товарищей, сгоравших от чахотки в сырых одиночках, – ты не боялся крови, и уже давно, – потому что привык относиться к ней свысока, вовсе не почитая её, а относясь к ней презрительно и насмешливо; вот судьба и дала тебе новый шанс, выстроив события следующим образом: в марте восемнадцатого на пароходе «Эвелина» в Баку прибыл отряд Ленкоранского конного дивизиона, которым командовал генерал Талышинский, – в составе отряда было пятьдесят офицеров и солдат, явившихся на похороны Мамеда Тагиева, убитого в Ленкорани во время столкновений с русско-армянскими отрядами; похороны Мамеда предполагалось провести торжественно и с большой помпой, ибо отец его – Гаджи Зейналабдин Тагиев был одной из ключевых фигур региона, – этот миллионер и крупный собственник владел заводами, рыбными и нефтяными промыслами, городской конкой, имел дворцы в Баку, Москве, Персии и занимался благотворительностью, жертвуя гигантские суммы на просвещение, образование и культуру, – Гаджи был человеком неугомонным и неистощимым на инициативу: строил школы, больницы, театры, мечети и, между прочим, провёл в город водопровод; издавал книги великих просветителей, на свой счёт слал учиться в столицы талантливых земляков и, уж к слову – платил именную стипендию тому самому Нариману Нариманову; и вот отряд под командой Талышинского привёз тело убитого и принял участие в церемонии похорон, стоя в почётном карауле и отдавая честь товарищу; спустя день отряд должен был отчалить на «Эвелине», однако Бакинский Совет, державший власть в городе, разоружил незваных гостей и взял под арест прямо на корабле, – мусульмане сочли это оскорблением, в результате чего в городе вспыхнули беспорядки и явились первые баррикады; история, впрочем, такая штука, которая крутится так, сяк и об косяк по воле учёных, подстрекаемых власть имущими, в чём убеждают нас школьные учебники; это такая сентенция, которая и не может удивить, – в спорных моментах важен нюанс, и как сразу меняется смысл! вот, к слову: известная нам экспроприация в Баку, в которой блистали знаменитый Симон и мой вовсе не знаменитый родственник, считается ныне банальной уголовщиной, что безо всяких оговорок, само собою, соответствует истине, однако интерпретаторы так не считали, – в одном очень известном фильме о жизни Симона на голубом глазу авторы сообщают: экс на Эриванской случился после насильственного изъятия у бедняков скопившихся недоимок, в результате чего они, бедолаги, пухли с голоду, вот и надо было отдать им отобранное… честное благородное слово, я плакалъ! а и невдомёк мне было, что 250 тысяч рублей, взятых революционными бесами перед зданием Госбанка, должны были пойти на вооружение и прокорм новых беззаконных банд, – так было и в случае с мартовскими эксцессами в Баку, когда арестовали почётный конвой из Ленкорани, – мы можем аж до второго пришествия спорить, надрывая глотки, о том, кто же всё-таки на самом деле виновен был в инциденте, который послужил началом чудовищной армяно-азербайджанской резни… почему? потому что история – гибкая госпожа, иди доказывай: мусульмане считали, что их позиции в городе уязвимы, ведь лидеры большевиков были армянами, а красноармейские части – тоже армянские в основном – и вообще состояли под командой армянских националистов из партии Дашнакцутюн, вот мусульмане и подсуетились, позвав на подмогу Дикую дивизию, которая, едва войдя в порт, начала стрельбу по большевикам вот и повод! таким образом, гражданский конфликт стал национальным и межконфессиональным; никто при этом не принял на себя ответственность, – борьба вроде бы шла за установление Советской власти, но на самом деле, как и в девятьсот пятом, явились старые обиды, вследствие чего одни резали других, и пускай историки сколь угодно вопят сегодня о религиозной подоплёке, – мы-то знаем, что камнем преткновения опять была земличка, вот за неё-то и резали друг друга… справедливости ради следует сказать: наши персонажи, Мешади Азизбеков и Авессалом, проявили себя в это время всё-таки с лучшей стороны, – пряча, спасая или отправляя в безопасные места преследуемых; меня, если честно, в этом месте клинит, ведь человек, с презрением относящийся к проли́той крови, вроде и не может проявлять милосердия, а вот поди ж ты! – спасти, впрочем, удалось немногих, а погибли тысячи; красные между тем наступали на Гянджу, и репрессии против мусульман набирали обороты, – грабежи и убийства стали зловещей повседневностью, но в сентябре произошла битва за Баку, и власть перешла к некой Диктатуре Центрокаспия, – и то были уже не большевики, а эсеры, меньшевики и дашнаки, – когда же Баку пал и в город вошли части Кавказской исламской армии, бумеранг вернулся: азербайджанцы стали резать армян и делали это в течение трёх долгих дней; вся эта кровавая баня привела несколько времени спустя к гибели Мешади и его товарищей, но Авессалом ускользнул в тот раз, да и то, впрочем, ненадолго – три года оставила ему судьба, и за эти три года не раз пожалел он о своей дружбе с Симоном, Азизбековым и прочими радетелями народного блага… ничего не боялся Авессалом – ни человеческого гнева, ни божьего, ни жизни, ни смерти, – потому как не знал, видать, что́ есть религиозное чувство, что́ есть вообще религия, и не читал Евангелия, отчего не мог иметь даже и начатков понимания бытия, – так его атеизм и сыграл с ним злую шутку: он не помнил, а может, не хотел помнить, как говаривал когда-то – никого я не буду убивать, – совесть его была спокойна, только он давно уже ненавидел всех и чувствовал, что его ненавидят другие, – больше того, – его боялись, и было за что, – стоило только взглянуть в его страшные глаза, в которых временами плескалось безумие; как он отказывался брать оружие, он и правда не помнил, зато хорошо помнил первую кровь, которая всегда сопровождалась в его воспоминаниях какой-то роково́й музыкой: все стояли на своих местах, ожидая условных сигналов, и Эриванская площадь жила повседневною жизнью, но где-то вдалеке исподволь уже начинал звучать вкрадчивый саксофон – низко, низко, на самых низких нотах, – к саксофону ластились скрипки, – тревожно звеня, они выпевали скорбные жалобы… вдруг! бу́хал большой барабан, коротко и тревожно! звук его затихал, переходя в тонкое, едва уловимое тремоло малого барабана… пауза… после мгновения тишины робко вступал гобой, и, словно бы споря с ним, тихо пела труба, – звук был далёкий, но ясный… гобой спотыкался, и… Пация вынимала из ридикюля белый платок! – видя движение платка, внимательно наблюдавший за Пацией Степко Кицкирвелли брал портсигар, раскрывал его, выуживал двумя пальцами папироску и, не глядя по сторонам, закуривал… в этот миг уже щёлкали кастаньеты, сообщая обыденному движению Степко некий дополнительный смысл, и несколько низких мужских голосов принимались выводить длинную щемящую ноту… барабаны стучали, сопровождая Аннету, медленно раскрывающую розовый зонт, хорошо видный боевикам, сидевшим за столиком перед большой стеклянной витриной в ресторане «Тилипучури»… музыка становилась суше, суровее, сдержаннее, она уже угрожала, обещая неприятный сюрприз, а по площади шёл Бачуа с газетой в руках, и за ним внимательно наблюдали стоявшие на периферии боевики; фаэтоны тем часом, сопровождаемые охранным эскортом, бодро ехали, приближаясь к началу улицы, но тут… бодро вступили фанфары, снова забили барабаны, и в полную силу зазвенели тарелки, – ритм музыки изменился, порвался, запрыгали синкопы! вверх-вниз, вверх-вниз! – перед фаэтонами неожиданно мелькнул Датико и, размахнувшись, бросил плотно перевязанный свёрток с бомбой прямо под ноги лошадей! взрыв! тарелки!! как яростно звучала их медь! спустя мгновение грохнули ещё взрывы… следом ещё!! мощь музыки росла, подымалась крещендо, и вот её уже нет! – звуки смешались в чудовищную какофонию, в которой прочитывался вой струнных, грохот ударных и вопли духовых, – и вот что запомнил Авессалом… ничего не запомнил, только глаза казака, в которого он целил, – тёмные, уже отрешённые глаза, застывшие в ужасе и оцепенении, и… глаза Датико, в доли секунды понявшего, что Авессалом промахнулся… вот каково было это правое дело, оставившее на площади шестерых убитых да с десяток раненых, которых Авессалом даже не приметил… а они лежали везде, везде, и было их значительно больше – сотни, тысячи трупов и стонущих в корчах раненых, втоптанных в землю под стенами Баку, который был уже на грани падения; Бакинский Совет паниковал и метался, – совещания, консультации, стихийные споры ни к чему не вели, всем было ясно, что впереди – катастрофа, и тогда эсеры, меньшевики и дашнаки, имевшие большинство в Совете, сумели продавить резолюцию о приглашении для обороны Баку британцев, которые стояли в северной Персии, – вот с чего, кажется, британцам ввязываться в конфликт? а и было с чего! всякий имел тут шкурные интересы: азербайджанцы, закрепившиеся под Баладжарами, были союзниками Османской империи, а турки – от века исконные враги англичан, да ещё нефть, маячившая на горизонте; нефть нужна была не только британцам, нефть нужна была всем – и туркам, и стоявшим за ними германцам, и большевикам, армии которых сжирали гигантские количества нефтяных продуктов; но Баку оборонять было нечем, да и некем, – главной военной силой оставался отряд Петрова – около восьми сотен человек, в числе которых было сто двадцать эскадронных сабель, матросская рота и сорок конных разведчиков; как вообще смерть ищет живого человека? как сбирает свой радостный урожай? избрав жертву, глядит за ней, ожидая болезни, раны, увечья, или исподволь ведёт его к роковой черте? – вот Петров… был начальником рязанской милиции, воевал с Калединым на Дону, командовал армией, даже фронтом, да что року эти бубенчики? – едва сняли вояку с позиций и отправили в помощь Бакинской коммуне, как смерть вперила в него пустые глазницы и уж не хотела отстать: Петрова послали в Баку, но не прямиком, а транзитной дорогой через Царицын под руку общеизвестного повелителя края – товарища Сталина, который с трудом держал стратегические рубежи, расстреливая по ходу дела царских военспецов, и вот тут… да! в этом месте, именно в этом, случился пролог гибели Петрова и Бакинской коммуны вообще, – более того, здесь был пролог новой резни, унёсшей жизни всех армян города и предместий; в Царицын Петров привёл огромный отряд, составленный из отборных бойцов, и ждал пополнения, которое было непременно обещано, да Сталин не дал пополнения, напротив – забрал у Петрова семь тысяч бойцов! – кто бы сунулся в Баку, рискнув потревожить такую силу? да и зная притом, что это не конец гарнизона, ибо там были ещё армянские части да восемь сотен солдат регулярной английской армии! вот Петров и попал в дьявольскую пасть, оказавшись волею несправедливой судьбы в одной компании с так называемыми бакинскими комиссарами, за которыми смертушка тоже с недавних пор уже вовсю глядела, – в том и состоит сила судьбы: если бы царицынский фронт не отобрал войска у Баку, то большевики как есть отбились бы от врага, – выходит, и меньшевикам с эсерами не пришлось призывать в помощь британцев, из чего вытекает новое следствие – удержание власти Бакинским Советом, категорически не желавшим явления англичан; дальше – больше, ведь рок неумолим: ежели Совет у власти, то нет бегства большевиков, а ежели нет бегства, то нет поимки, а ежели нет поимки, то и гибели нет; в конце июля Совнарком из последних сил держался, продолжая воевать с правыми эсерами относительно англичан, но резолюцию об их приглашении, несмотря на протесты, всё-таки приняли большинством голосов, и тут Совнарком во главе с Шаумяном сломался, немедленно сложив с себя полномочия, после чего началась свалка, в которой и по сегодня не всякий профессор свяжет концы: власть приняли матросы, именовавшие себя Диктатурою Центрокаспия, хотя, справедливости ради, надо сказать: в августе их места заняли эсеры, меньшевики и дашнаки, – бои под Баку тем временем продолжались, и турки с азербайджанцами, разорвав фронт, совсем близко подошли к городу, – подняв на занятую высоту орудие, они стали обстреливать дали предместий, – тут красные отступили, а брошенные позиции заняли армянские национальные части; с этого дня комиссары трижды пытались ретироваться морем и трижды им препятствовали корабли Диктатуры, – третьим разом с бакинской пристани отчалили семнадцать судов, и Авессалом с Мешади сели на один из них, – первые сутки рейда прошли спокойно, однако вскоре начался шторм и корабли стали у острова Жилого – здесь настигли их суда Диктатуры и под угрозой орудий вынудили повернуть к Баку; а если бы не настигли? – фантазиям в этом случае нету воли: губернский комиссар Азизбеков лет пятнадцать-двадцать потянул бы ещё партийную лямку и вслед за людьми своего круга попал бы, вне всякого сомнения, под репрессивный каток, а Авессалом, думая вернуться в Лиду, уж как-нибудь слился бы в Европу или дальше, – в такие места, где можно ещё пострелять или, к примеру, покидать бомбы – для блага трудового народа… но 16 августа представители Диктатуры арестовали тридцать пять большевистских лидеров во главе со Степаном Шаумяном, – правда, кроме видных партийных функционеров, в число арестованных попали и случайные люди, которые хотя и работали с Бакинским Советом, но оставались, что называется, мелкой сошкой; все они оказались за тюремной стеной и были обвинены в бегстве без сдачи отчёта о расходовании народных средств, вывозе военного имущества и измене; Шаумян, Мешади и другие большевики оказались в камере первого этажа, а Авессалом и с десяток иных попали в уголовную камеру – на втором; у города между тем стояла озлобленная Исламская армия Нури-паши и кипящие огнём национальной ненависти формирования Азербайджанской Республики; сидя в тюрьме, Авессалом занимал себя разбором событий, вовсе не думая о будущем и о своей возможной погибели, – смерти он не боялся, но уже знал: жизнь на краю, и ему не хотелось пропасть без смысла, только военно-полевой суд, который ожидал арестованных, скорее всего, не оставил бы им шансов, потому что расстреливали в те годы впопыхах, походя, иной раз и вовсе не разбираясь, да тут случилось новое наступление турок, и Баку пал, – большевики оказались на воле, чему поспособствовал небезызвестный Анастас Микоян, избежавший в своё время ареста и похлопотавший за комиссаров; роль его в этой истории вообще темна, – о нём, впрочем, ещё будет сказ, а пока – большевики поспешили в порт, где стоял приготовленный друзьями «Севан», да пока они шли, пароход и отчалил, – братушки, пытаясь спастись, бросили командиров, и вот снова: а если бы не бросили? – пароход шёл в Астрахань, находившуюся под контролем красных, и там беглецы точно бы спаслись, но… судьба не оставила им выбора: в порту оставалось единственное судно – «Туркмен», и это был последний шанс; они погрузились, вышли в море, и тут на корабле явились какие-то мифические офицеры-британцы, которые подняли мятеж и вместо красной Астрахани направили пароход в белый Красноводск, – так красные историки тасовали факты, не примечая вовсе несоответствий: на борту «Туркмена» находился партизанский отряд под командой Татевоса Амирова, а то был дашнакский головорез, в короткий период Бакинского Совнаркома сражавшийся на стороне красных, – он первым занял корабль и не собирался предоставлять места кому-то ещё, но и тут случай! – среди беглецов оказался редактор газеты «Бакинский рабочий» Арсен Амиров, родной брат Татевоса, – понятно, что большевики взошли на борт и, уж разумеется, никаких англичан на судне не было, ибо в противном случае что стало бы с ними перед лицом партизан бешеного Татевоса? – итак, пароход взял курс на Астрахань, да вдруг выяснилось, что топлива у него мало и до Волги он не дойдёт, – а ближайшим портом был, надо полагать, Красноводск, – выходит, смертная дорога тех, кто был назначен к закланию, пролегла через топливные баки «Туркмена», а ещё – опять же, как утверждают учебники, – через некий список Корганова, или сухарный список, согласно которому из тридцати пяти бежавших было отобрано лишь двадцать шесть; Григорий Корганов, нарком по военно-морским делам Бакинского СНК, был якобы старостой камеры в бакинской тюрьме и по списку, составленному им, распределял продукты, – при задержании большевиков в Красноводске регистрационный список превратился в проскрипционный, став обвинением для арестованных; но как иначе среди толпы беженцев на пароходе можно было найти бежавших из Баку главарей коммуны? – в красноводском порту оказалось три линии проверки, – на третьей линии от толпы пассажиров отсекли Микояна и сразу же увели, – кто-то, видимо, кивнул на него, и уж потом была арестована группа, в которую попал Мешади; советские историки напирают на список Корганова, но мог ли Корганов, опытный революционер-конспиратор, оставить при себе такую улику, – даже в том случае, ежели список и в самом деле имелся? – арестованных поместили в тюрьму и уж там стали выяснять, кто есть кто, быстро опознав председателя Бакинского Совнаркома Степана Шаумяна, губернского комиссара Мешади Азизбекова, комиссара внутренних дел Прокофия Джапаридзе и прочих, якобы поименованных в сухарном списке, общим числом в двадцать шесть человек; Авессалом в это число не попал, и Микоян не попал, – этого политического долгожителя, к слову сказать, всю жизнь потом называли за глаза двадцать седьмым комиссаром, и, думается, в этом что-то было… а и вообще как работала советская пропаганда! – во-первых, комиссаров на самом деле было двадцать пять, двадцать шестым стал уже ради порядка задержанный Амиров, руководитель дашнакского отряда, а во-вторых, – истинных комиссаров там и вообще было – раз-два и обчёлся! – зря, что ли, энциклопедии не называли должностей двадцати шести? – вот Исай Мишне был, к примеру, делопроизводителем ВРК, Фёдор Солнцев – комиссаром школы военных инструкторов, то есть обычным, рядовым военкомом, двое были охранниками – Иван Николайшвили охранял Джапаридзе, Ираклий Метакса – Шаумяна, трое из сухарного списка подвизались в газетах: Амирян и Борьян – в «Бакинском рабочем», Осепян – в «Известиях Бакинского Совета», а Анатолий Богданов и вообще был простым служащим, – это не годилось Советам, ибо молодой религии для священного пантеона нужны были не рядовые герои, а вожди-мученики, и вот покатилось пропагандистское колесо: явились стихи, книги, фильмы о двадцати шести героях, и уж потом, позже, возле величественного монумента, воздвигнутого в их честь, проводились парады, торжественные линейки и звучали патетические клятвы пионеров… и какова вообще сила мифа! – в его орбите герои положительные, отрицательные, нейтральные, и как следует оценивать, к примеру, тех, которые просто умывали руки? – о положительных – в том смысле, в каком трактует миф, – мне уже было диктовано, и каждое сказанное слово я прилежно и с надлежащим тщанием вписал в историю, но не в Историю, – теперь же, следуя прихотливой воле моего рассказчика, должен я продолжить, ведь протагонист непреложно стоит против антагониста, что и подтверждает в нашем случае недолгое бытие человека с фамилией Фунтиков, наводящей на мысль о каком-нибудь цирковом аттракционе… ну, например: эксцентричные эквилибристы Фунтиковы, сме-е-ертельный номер! или: клоуны Фунтиков и Шпунтиков – ве-е-есь вечер на арене! – между тем это его подлинное прозывание; сей Фунтиков, Фёдор Адрианович, был паровозным машинистом, а в июле восемнадцатого стал главой временного Закаспийского правительства, единственного, между прочим, в полном смысле рабочего правительства, члены которого в основном были эсерами и меньшевиками, – этому машинисту не нравились большевики, отчего он и стал одним из руководителей антибольшевистского восстания, которое позже назвали Асхабадским мятежом; в ходе мятежа человек, носивший цирковую фамилию, прославился, – если здесь применимо это слово, – расстрелом девяти асхабадских комиссаров, а через два месяца стал одним из главных действующих лиц в драме бакинцев; арестовали его только в двадцать пятом – на хуторе Ляпичево Нижне-Волжского края, где он сумел затеряться после бурных событий в Туркестане; ему и в восемнадцатом грозил расстрел, но он как-то извернулся и выскользнул: призрачное правительство его, прикрытое от большевиков двухтысячной армией сипаев, присланных генералом Маллесоном, держалось недолго и в январе девятнадцатого пало, – Фунтикова обвинили в коррупции и растрате семи миллионов рублей, предназначенных фронту, – он сел в тюрьму, и участь его казалась предрешённой, однако британцы выпустили союзника и как бы сослали, – явившись в глухом ауле посреди туркестанской глубинки, он быстро понял: надо бежать! ведь большевики захотят мести, – и был прав! – на его совести висели не только комиссары… выдала его, говорят, собственная дочь, когда он уже успокоился и думал дожить как-нибудь свой век сельским середнячком, копаясь потихоньку в коровьем навозе, – ан нет! большевики взяли его и привезли в Баку, где он целый год сидел в тюрьме, а потом стал перед судом, и суд многое ему вменил – и участие в мятеже, и убийство комиссаров, и многое даже из того, что он вовсе и не делал; тут надо открутить время несколько назад, сказав, что главной причиной мятежа в Асхабаде был вообще-то единственный человек – прибывший из Ташкента с отрядом головорезов некий Фролов, имевший от местных Советов директиву на безоговорочную ликвидацию контрреволюции, что означало, конечно же, решительные репрессии; Фролов по сути своей был редким душегубом, посему в городе и области немедленно начались бессудные расстрелы, – сначала постреляли всех мало-мальски значимых граждан, имевших влияние на массы, – бывших царских чиновников, купцов, баев, не забыли, как водится, и представителей интеллигенции, служителей религиозных культов, а потом стали расстреливать рядовых обывателей ради их имущества; Фролов сам отличился в экзекуциях и вообще любил ездить по Асхабаду с оружием в руках и убивать, как зайцев, зазевавшихся прохожих; нелёгкая принесла его вместе с женой, лихо управлявшейся кавалерийской шашкой, в пристанционный городок Кизыл-Арват, где жили по преимуществу железнодорожные рабочие, – Фролова эти работяги люто ненавидели и взбунтовались, как только он, войдя в городок, разогнал местный совдеп да приказал пороть явившихся к нему переговорщиков; 12 июля в чаду уличного боя мятежники убили его вместе с женой, а сопутствовавший ему отряд мадьяр изрубили в куски, – с этого всё и началось: сорвав провода телеграфа, железнодорожники сели в вагоны и двинулись на восток, сметая всё на своём пути и уничтожая любого, даже самого малого совслужащего, – эта кипящая злобой лава дотекла даже до Аму-Дарьи, но с мятежным Ташкентом, где уже бушевала своя резня, железнодорожникам не было судьбы; рабочих между тем всё активнее теснили красные и в конце концов отбросили в район Мерва, – тут уж ситуация стала критической, и правительство Закаспия, главой которого, как мы помним, стал человек с весёлой цирковой фамилией, обратилось за помощью к британцам, к тому самому генералу Маллесону, который дал Фунтикову ради подмоги беззаветных сипаев; с этой минуты рабочее правительство стало английской марионеткой, и уж отсюда нити судьбы протянулись к двадцати шести убитым впоследствии комиссарам, в смерти которых обвиняли и англичан, и эсеров с меньшевиками, и кого только не обвиняли, – крайним в итоге стал Фунтиков, а тех, кто в той или иной мере был втянут, планомерно вычёркивали из жизни до самого конца двадцатых годов, – последним, к слову сказать, убили Чайкина, расследовавшего обстоятельства гибели двадцати шести – аж в сентябре сорок первого, из чего следует вывод: Советская власть не могла забыть обиду и мстительно помнила о ней, безжалостно убирая со своей столбовой дороги любую песчинку, запачкавшуюся в контрреволюционной грязи: четыре десятка человек отправились к праотцам в отместку за расстрел комиссаров, и даже такие пешки, как машинист Щеголютин, который только вёл поезд… мог ли он угадать планы судьбы, стукнувшей костяшками пальцев в его ночное окно? нет! – кто-то постучал, вызвал, сказав, что следует вести паровоз, и машинист вышел под равнодушное небо, сладко зевнул, сказал крепкое слово да и пошёл на свой паровоз номер ноль сорок девять, чтобы проследовать в Красноводск, а оттуда – на двести седьмую версту асхабадской дороги, где и произошла трагедия, – сначала машинист был свидетелем, а потом стал обвиняемым, получив в окончании процесса свою незаслуженную пулю; все обвиняемые отрицали, впрочем, причастность к убийству большевиков, Фунтиков отрицал категорически, но по нему видно было, что он обречён, и никакая сила не могла уже этого изменить; время и судьба согнули его, – шесть лет назад то был человек статный, гордый, отважный и смотрел, разумеется, героем: у него было широкое лицо с умными злобными глазами, высокий лоб с залысинами и массивный нос, над губой красовались щегольские усы, и весь он был какой-то полугусар-полуразбойник; в суде облик его померк: смотрел он вяло, тоскливо из-под густых бровей и прятал в волнистой бороде горькую ухмылку, одежда его дополняла впечатление – потёртая чуйка, мешковатые брюки и плохо почищенные сапоги, – он упрямо, хотя и нетвёрдо отрицал прокурора, напиравшего на показания Микояна, выживших свидетелей и уже знакомого нам эсера Чайкина, но спасения ему не было, адвокаты не суетились, и собравшиеся в зале суда зрители числом более полутора тысяч человек уже хорошо понимали, что смерть его стоит где-то рядом, и то было даже не предчувствие, а, в общем, вполне свершившийся факт, – смерть действительно была рядом; 27 апреля 1926 года Фунтикова приговорили, и он ещё дёрнулся напоследок, подав прошение о помиловании, но не затем его судили, чтобы миловать, а затем, чтобы растерзать: 5 мая бывшего председателя Закаспийского временного правительства Фёдора Фунтикова вывели в предрассветных сумерках во внутренний двор бакинской тюрьмы и поставили против страшных зрачков расстрельных винтовок… он не глядел в них, не хотел глядеть, боясь потерять себя в лабиринтах смерти, – он глядел в уже начинающее светлеть небо и машинально думал: какие бледные звёзды! – то же небо, с точно такими же звёздами укутывало своим одеялом Решт, когда Кучек-хан с товарищами приступили к формированию правительства республики, а потом и Военно-революционного совета, в который вошли военком морского десанта двадцатилетний Абуков и уже известный нам Кожанов, принявшие даже ради такого дела персидское подданство, а утром вождь дженгелийцев получил из Тегерана депешу, в которой значилось: милостью нашей и дарованной Аллахом властью султан Ахмад-шах дарует Мирзе Кучек-хану должность генерал-губернатора Гиляна, но… было уже поздно, и можно ли вообще задобрить народного любимца регалиями и остановить жалкими подачками обезумевший в своём стремлении к свободе народ? – а народ до поры до времени был слеп и только рукоплескал приходу красных: на улицах Решта и Энзели Авессалом встречал оборванных персов, которые умильно улыбались и говорили по-русски: здравствуй, большевик… хороший большевик, только хороший большевик мало думал о дехканине или батраке, желая, согласно своему обычаю, экспроприации экспроприаторов, и начал с того, что стал грабить купцов, мелких собственников да закрывать мечети; купцы жаловались Кучеку, тот в свою очередь – Абукову, Кожанову и Авессалому, но командование было занято мечтою о Тегеране – пряничный город, украшенный перламутром глазури, цветной смальтой и драгоценными изразцами, пропахший пряностями и присыпанный золотою пылью, – так манил к себе и так распалял воображение красных! и Раскольников бредил Тегераном, уносясь мыслями ещё дальше – в рубиновую Индию, да не судьба! командующего отозвали, а взамен прислали на свято место некоего Якуба-заде, который принялся хитро подсиживать Кучека; со своей стороны иранские коммунисты были недовольны вождём, чересчур, на их взгляд, умеренным и консервативным, – да и закавказские большевики во главе с Микояном усердно лили масло в огонь, желая революционного продвижения и настаивая на том, что Кучек-хан губит персидскую революцию, – словом сказать, радикальная точка зрения взяла верх, и малозаметный Якуб-заде устроил переворот, который упразднил власть Кучека, – воинство его раскололось: часть дженгелийцев ушла с ним в леса, а другая часть осталась с Эхсануллой; Авессалом мучительно выбирал и всё-таки пошёл за Кучеком, не умея предать и чувствуя правоту друга, – новая власть тем временем приступила к решительной борьбе с буржуа, к которой причислены были не только помещики и богатые купцы, но и обычные держатели зеленных лавок, ремесленники и так называемые кулаки, – то был пролог мятежей в России, – и персидская революция стала задыхаться, – более того, в августе рухнули планы овладения Тегераном, – шахские войска, поддержанные британцами, перешли в контрнаступление, а ещё неделю спустя пал Решт… лишь Энзели держался ещё из последних сил, – его обороной руководил чёрный человек Якуб-заде, время от времени ввергаемый в отчаяние пароксизмами малярии, – этот Якуб-заде, злой гений террора и изощрённой диверсии, недавно звался́ Яковом Блюмкиным, – то был большевистский агент, провокатор и в недалёком прошлом – убийца Мирбаха; портовый Энзели кое-как отбили, расстреляв город морской артиллерией, а Решт несколько раз ещё переходил из рук в руки… дело шло к краху, – Москва между тем щупала Британию, обещая уйти из Персии в обмен на торговый договор; вождь дженгелийцев, таким образом, стал заложником большой политики в споре держав, – предали его свои – коварно, цинично, объявив врагом народа и революции; в феврале двадцать первого большевики подписали дружеский договор с шахским правительством, в марте – с Великой Британией, только для Кучека те обстоятельства не играли никакой роли; Авессалом пытался уговорить его примириться с Эхсануллой, чтобы продолжать борьбу, но вождь не хотел, – Авессалом, впрочем, не бросал усилия и скоро добился своего: Гилянская республика ещё держалась, и нужно было использовать все шансы, поэтому комиссар последовательно разговаривал с Кучеком, Эхсануллой, Калу Курбаном и даже с лидером Иранской компартии Гейдар-ханом, в результате чего был создан объединённый ревком, а республика переименована в Персидскую Советскую Социалистическую Республику; переформированная Персидская Красная армия получила помощь купцов и зажиточных горожан, полагавших для себя власть своего Кучека лучше власти чужих британцев и плясавшего под их дудку шаха, и вот… грозное скопище повстанцев встало с колен, охлопав одежду и отряхнув пыль, топнули тысячи ног, обутых в разбитые башмаки, брякнули винтари, и кинжалы застыли в ножнах в предвкушении крови… вождь гарцевал перед войском на диком саврасе, что-то кричал и указывал рукой вдаль, туда, где колыхалась в нежном тумане пряничная столица, приманчивая, как смуглые бёдра персиянок, – и воинственный вой отвечал ему, – потрясая оружием, дженгелийцы рвались вперёд и начинали движение – неумолимое, роковое… эта взбесившаяся стихия, как сель, сгребающий в кучу обломки скал, столетние деревья и города, которым назначено было вечное время, – сметала всё на своём пути, – так красные персы смели правительственные войска на пути к Шахсевару и взяли его; вечером Авессалом и Кучек вышли в городок с намерением осмотреть его; саманные мазанки были украшены цветными фонариками, внутри которых горели плошки с бараньим жиром, и гирляндами импровизированных флажков, выкроенных из разноцветных тряпок, дворы освещались кострами, на которых весёлые люди жарили мясо, – узкие улочки Шахсевара пахли так вкусно, что у друзей взыграл аппетит, и, войдя в один из дворов, они подошли к костру, где их шумно приветствовали хозяева, – здравствуй, большевик, хороший большевик, говорили они комиссару, а он отвечал на фарси, ввергая их в изумление; баранина была необычайно вкусна, люди приветливы… где-то звучал ней, и его нежные звуки баюкали переулки, – поев, Авессалом и Кучек вышли наружу, чтобы найти искусного музыканта, долго бродили по тёмным улицам и наткнулись на чайхану, – едва увидев её, ощутили сильную жажду, вызванную большим количеством недавно употреблённого мяса; внутри застали они компанию персов, сгрудившихся вокруг двух дервишей, и то были очень странные люди: одежды их походили на цирковые, и потом выяснилось – а потом выяснилось, что и действительно так, – матросы-балтийцы при наступлении разграбили костюмерную бродячего шапито, и кое-кому по случаю перепали длиннополый сюртук со штанами в цветочек и пёстрая кофта, причудливо совмещённая с галифе; дервиш в кофте рисовал персов и отдавал им картинки, персы в ответ клали перед ним монеты… в чайхане было шумно, весело, дымно, в воздухе висел сладковатый запах терьяка, и Авессалом с Кучеком, не удержавшись, заказали по трубке и по чайнику красного чая, – резвый хозяин мгновенно исполнил приказ и побежал дальше, поблёскивая влажной плешью в неверном свете масляных ламп, – один из дервишей тем временем – тот, который был в сюртуке, – обратился к товарищу: скажи персам, Мечи́слав, что я буду читать стихи, – Мечислав встал и провозгласил на фарси: товарищи персы! великий пророк, урус-дервиш и председатель земного шара будет читать стихи! – пророк встал, набычился и, глядя исподлобья на посетителей чайханы, завыл: клянёмся власами Куррат-уль-Айн, клянёмся устами Заратустры – Персия будет советской страной, – так говорит пророк! – он ещё долго читал, а лучше сказать, нежно выл и словно бы выпевал причудливые стихи, баюкая персов в волнах своего безумия, персы внимали ему с обожанием, и в глазах их светился религиозный экстаз, наконец пророк сел, стомившись, и вновь жадно взялся́ за терьяк; Авессалом с Кучеком продолжали пить чай, подливая друг другу в тёмные пиалы, пыхали трубками и уже начинали дремать на своём топчане в окружении лоснящихся валиков, которые, подобно магнитам, тянули долу их уставшие головы… чайхана стала покрываться рябью, щербою и, медленно потухая, совсем померкла, а Авессалом увидел жестокого Зохака: из плеч тирана росли рогатые змеи, пожирающие человеческий мозг, и народ смирно ожидал новых жертв из себя, склонившись перед тысячелетним властителем… сладкие слои терьяка колебались под потолком чайханы, смутно гудели голоса персов… Авессалом спал, а Каве-кузнец, срывая с себя кожаный фартук, окрашенный беспокойным пурпуром, звал народ на борьбу с тираном… да здравствует революция… Персия будет советской страной! ибо так говорит пророк… Авессалом видел битвы и слышал бряцание оружия… капли крови багрили лбы убитых, убийц и совсем непричастных, и уже Феридун заносил булаву, чтобы рассечь золотой шлем Зохака… а огонь бушевал в селениях, с хрустом, шипеньем и треском сминая замшелые хибары и чайхану, где дремали в опийном тумане беспечные герои… открыв в бреду слезящиеся глаза, Авессалом глянул вверх и увидел: то тут, то там сквозь потолочные доски врываются в помещение резвые струйки дыма и, колеблясь, сбираются в комки рыхлой ваты, а в щели проникают не страшные на вид язычки огня, игриво бегущие по старому дереву, вот пламя уже гудит, и становится нестерпимо жарко, – Кучек и Авессалом окончательно просыпаются и, с трудом стряхивая с себя терьячный морок, видят, что чайхана пуста, лишь хозяин мечется среди золотых искр да лежит без чувств посреди тлеющего ковра великий пророк, урус-дервиш и председатель земного шара! – вмиг Кучек и Авессалом завернули его в ковёр и кое-как вытащили сквозь гудящее пламя… поодаль горели другие строения, возле которых метались заполошные персы, и зарево жара видно было даже с окраинных переулков… ветер раздувал искры, и горячий воздух окатывал ночь, – сидя у ног завёрнутого в ковёр пророка, Авессалом и Кучек медленно приходили в себя… а машинист Щеголютин, поглядывая на пожар рассвета, живо напоминавшего ему о спалённых комиссаром Фроловым домишках Кизыл-Арвата, гнал свой паровоз номер ноль сорок девять среди бескрайних песков, уже проявляющихся на фоне багрового неба… мог ли знать он, беспечный бродяга, что эти рельсы и пропитанные родным запахом креозота шпалы ведут его прямиком к погибели? не мог! он делал обычную работу, любимую и хорошо знакомую, которую делал всю жизнь, не подозревая о том, что профессия приведёт его к смерти, которая, впрочем, случится немного позже, – не торопясь, он вёл поезд и думал скоро войти в Асхабад, где случалось ему бывать сотни раз, но… на двести седьмой версте ему приказали остановиться; сердце Щеголютина дрогнуло, откликнувшись на предчувствие, и он с тоской прошептал: скорей бы домой… скорей бы домой… паровоз стал, утвердившись на рельсах и одышливо пыхая… пахло гарью, песком, полынью… услышав отрывистые команды, машинист глянул в окно и увидел стоящих наискосок людей… солнце вставало, набрасывая на местность багровый полог, и люди жались друг к другу, не умея победить страх, – поодаль от комиссаров стояли текинцы в халатах, перепоясанных кушаками, в громоздких папахах, с винтовками за плечами, и – человек в кожаной куртке, стянутой портупейною сбруей… несколько неразборчивых вскриков, нежный звяк чьей-то антабки, и вслед за курткой двинулись все, поднялись на бархан, перешли его гребень и скрылись с противной стороны… спускаясь в распадок, люди смотрели в ноги, боясь видеть лица товарищей, и лишь Мешади внимательно изучал каждого: Шаумян шёл во главе, поддерживая хромающего Корганова, следом шли Джапаридзе, Петров, Фиолетов и Авакян, немного отстав, – прочие; случись Авессалому попасть с «Туркмена» в общую камеру, шагать бы тут и ему, но нет! у него была другая судьба, – приговорённых поставили в линию, и человек в кожаной куртке скомандовал: то-о-овсь! – Мешади вмиг вспотел, объятый отвратительным страхом, но ещё нашёл в себе силы выпрямиться и дерзко глянуть в глаза убийц… Шаумян поднял руку, желая что-то сказать, но… не успел! – пли! – скомандовал человек в куртке, и винтовки изрыгнули огонь, – Мешади почувствовал резкий удар, сморщился, словно отведав кислого, и упал… мгновения он ощущал боль и слышал стоны товарищей, и то были последние мгновения, – он глядел вглубь песка и уже ничего не видел… а Авессалом в это время ехал в Батум – верхами – и дремал в седле, не обращая внимания на рассвет, занимающийся в горах, – в левой руке держал он поводья, правую – грел за пазухой, и ему – снилось: медленно-медленно, так медленно, как это бывает во сне, бежит он по площади, изгрязнённой бурою кровью, пытаясь достичь Датико, которого душит тучный казак, только то вовсе не Датико, а растерзанный Мешади, и Авессалом бежит изо всех сил, чтобы выручить друга, но, споткнувшись, падает, и уже с мостовой, опираясь одной рукой о булыжник, другой – подымает оружие… ствол пляшет, и мушка дрожит, глаза заливает пот, голова гудит от разрывов бомб, – Мешади хрипит стре-е-е-ля-а-ай!! и Авессалом, собрав последнюю волю, взводит курок, подымает наган и… стреляет! – звук выстрела пробуждает его, и он судорожно выхватывает из-за пазухи угревшийся револьвер… но – опасности нет! просто камень сорвался с горы, бесполезный гранит, которому нет дела до бредущего в одиночестве путника, и Авессалом, поборов дремоту, вглядывается в небо над горной грядой: узкие слоистые облака полыхают кровавым багрянцем, перетекая друг в друга, наслаиваясь один на другой, вспухая в чудовищном бульоне и временами дробясь, а солнце ме-дле-н-но подымается, выплёскивая из своего чрева яростные протуберанцы и разливая по всему небу кровь, кровь, кровь… три года спустя кровь достигла пределов, преодолев Шахсевар, Ништеруд и Аббасабад, а потом потекла к Тувиру, где Персармия попала в кипящий котёл шахского гнева, – поражение оказалось столь полным, что хвалёные воины Эхсануллы дрогнули, отступили и в конце концов побежали; общая паника усугубилась предательством Саада од-Доуле, доблестного комбрига, перешедшего в одночасье на сторону шаха, – с этой минуты всё было кончено, – Эхсанулла устранился и прятался от событий, забываясь в опиумных парах, Кучек метался, пытаясь сохранить власть… фронт ещё кое-как держался, а Москва в ярости долбила и долбила: немедленно ликвидировать правительство Эхсануллы! договор с шахом подписан, осталось дать хорошего пинка Англии, – и Кучек уже никому не верил, понимая, что большевики сдали его; 29 сентября 1921 года он поднял в Реште новый мятеж и повернул штыки против бывших соратников, – все предали его – и свои, и временные попутчики, и даже самые близкие друзья… в передряге погиб Гейдар-хан, Эхсанулла бежал с приближёнными в Баку, а сам Кучек во главе маленького отряда ушёл, по своему обыкновению, в горы, – Авессалом не оставил друга, уйдя вместе с ним, – и все последние дни свои вспоминал он тот первый день, когда эскадра Волжско-Каспийской флотилии ярким солнечным утром вошла в Энзели, – этот выводок кораблей, этот журавлиный поезд медленно плыл по волнам его памяти, и он читал его список: «Карл Либкнехт», «Деятельный», «Расторопный», «Бела Кун», «Пушкин», «Роза Люксембург», «Карс», «Ардаган», «Березань», «Михаил Колесников», «Паризьен»… Авессалом читал долго, всматриваясь в силуэты судов и думая о тех, кто шёл тогда вместе с ним, – многим ли придётся вернуться? и все ли вернувшиеся доживут до назначенных природой границ? он читал и спрашивал пустоту: где я в этом списке грядущих мёртвых? а корабли шли, и он никак не мог дочитать, – хотя бы до середины, хотя бы до середины… зима в горах давно вступила в свои права, и маленький отряд оборванцев крепился изо всех сил, – бойцы голодали и замерзали, да и не бойцы это были, а унылые люди, сломленные жестокосердной судьбой, – рок тасовал их, как шулер тасует краплёные карты, и дёргал по одному, – в короткое время отряд истаял, и только Мирза Кучек-хан да Авессалом продолжали сражаться с призраками и упрямо шагать куда-то, будто у них ещё оставалась единственная, лишь им известная вожделенная цель… но цели не было, был день, который они давно звали… и он пришёл, пробившись к ним замогильным гласом: да вон они! – сказал кто-то на фарси, и Авессалом узнал голос Калу Курбана, силуэт которого возник на сером полотне заснеженных скал; в мутной взвеси пурги покачивались другие фигуры, и нельзя было понять, сколько вообще человек вошло в ущелье… люди двигались беспорядочно, то закрывая друг друга, то пропадая вовсе, и Авессалом, глядя на них, пытался поймать ускользающее сознание, сосредоточиться и понять, что спасенья не будет, что пришли не друзья, а враги, пришли по их души, желая искать смерти недавних соратников… ветер выл, холод прохватывал насквозь, и Авессалом слышал сквозь шум пурги: сын мой Авессалом, сын мой Авессалом! – ему были безразличны незваные пришлецы, потому что он был готов уже к погружению в смерть… иней дрожал на его бровях, опушал ресницы и схватывал волосы, делая их седыми, – Авессалом лежал, опершись спиною о плоский камень, почти полностью погрузившись в пуховик снега и не чувствуя боли обморожений, – руки его застыли, пальцы не двигались, а лицо превратилось в белую маску; тело Кучека, отороченное невысоким сугробом, виднелось невдалеке, яростный ветер выл над ним, истрёпывая заледеневший тулуп, – так точно, как обезумевший пёс рвёт на куски упавшего человека; вождь дженгелийцев лежал навзничь, и его глаза были уставлены в небо, – снежинки не таяли на его лице; Калу Курбан подошёл к трупу, с трудом преодолев сопротивленье сугробов, вынул старинный обоюдоострый бебут, доставшийся ему от деда, и стал коленями в снег; взяв Кучек-хана за бороду, он оголил кадык мертвеца… в этот момент Авессалом потерял сознание, а когда очнулся, увидел Калу Курбана, вознёсшегося выше окрестных скал, – в правой руке держал он обагрённый бебут, а в левой – голову Кучек-хана; метель бесновалась, бросая в людей рои колючего снега, и сквозь эти злобные вихри Авессалом видел: вот от группы фигур, стоящих возле тела вождя, одна отделяется – зыбкая, мутная – и подходит к нему, вынимая из-за пазухи револьвер; странная мысль вспыхивает в мозгу Авессалома: наконец-то! и, едва шевельнувшись, он с облегчением закрывает глаза, чтобы уж и не видеть последнего мгновения своего бытия, но тут опять слышит голос Калу Курбана, и смысл сказанного с трудом доходит до его сознания: не трогай его, сам подохнет! – и фигура медленно удаляется, продолжая вибрировать, колебаться… спустя минуты отряд растворяется в темноте, и где-то за снежной завесой слышится ржание коня; сон греет Авессалома, приятная истома схватывает плоть, и он думает: умирать не страшно… боль покидает его заледеневшие пальцы, в лицо уже не впиваются иглы мороза, а ног он не чувствует вообще… снег заметает округу – редкий кустарник и ещё торчащие кой-где валуны, – Авессалом подымает руку и делает стирающее движение, словно очищая стекло от налипшего снега… стекло светлеет, и он не может сдержать восторга: перед ним встаёт солнечный день, и молодая трава брызжет вокруг яркою зеленью, – это слегка подболоченные луга за прозрачной Лидейкой, споро несущей вдаль свои зеленоватые воды, – речка является со стороны Росляков, из-за молодого ольховника, и, причудливо изогнувшись за мостиком, весело бежит к Висьмонтам; вдалеке – развалины замка и две причудливые сосны на склоне холма… Авессалом улыбается и хочет взглянуть ещё на родительский дом, родной двор и на огород, засаженный картофельными кустами, но… не может, – тьма собирается над ним, становясь всё гуще, и поглощает реку, замок, влажные луга и всю Лиду, далёкую, любимую… в последнем усилии он ещё успевает вдохнуть колкий воздух, едва слышно всхлипывает и… затихает…
…её вывели из дворца и через весь Кремль повлекли к какой-то дальней стене, – за спиной её шли два стрелка с немыслимо длинными винтарями; шинели стрелков хлопали на ветру, и оба они кашляли в кулаки, красные от мороза, обветренные и задубевшие; поодаль шли двое в штатском, – с повадками племенных вождей, они бубнили бесцветно, перебивая друг друга, – в их голосах слышала тётя София отчаяние, злобу и неизбывное горе, – бубнили так, что слов было не разобрать, лишь звуки-окатыши ссыпались с обветренных губ, и тётя София нервничала, вслушиваясь в раздражённую перебранку начальников и сухой кашель стрелков, ветер выл, гоняя позёмку, несущуюся, как сор, по маслянистым спинкам обледенелых булыжников, жёг плечи, ноги и онемевшее на морозе лицо, тётя София шла, время шло, вечность шла, но стояла на месте, и смерть шла рядом с тётей Софией, тётя София шла и почти равнодушно думала: убьют! убьют почём зря, ни за что, без вины… ну какая моя вина? кто может воскресить почившего? я же не Господь… Он мог, Он сказал: талифа куми! а начальнику синагоги сказали те, кто хотел предварить Его: не утруждай Учителя, дочь умерла! но Он взял её за руку и сказал: талифа куми! что я могла сказать?.. я воскрешаю наложением рук, но вселенная спит, повернувшись ко мне глухим ухом, – трижды могу сказать я: талифа куми! но уснувший навеки уже не проснётся… никто не воскреснет, ибо есть причины распада белка… меня убьют, и никто не скажет: талифа куми! ибо не Господь воскресил дочь Иаира, а цепь случайностей, причудливо сошедшихся пазлов, велений судьбы, прихотливо уронившей свои песчинки в строгом порядке, который один только и приводит к чуду! я умру, и памяти по мне более не будет в мире… и начальники, шедшие за тётей Софией, те самые, которые с повадками племенных вождей, перестали бубнить, перейдя на шипение, и, как две змеи, стали шипеть друг другу шумным шелестящим шёпотом, едва держа яд в своих ядовитых зубах; стрелки кашляли, племенные вожди шипели, ветер выл, позёмка мелась, и стаи сухих замороженных катышков перебегали с места на место; тётя София плелась ко своей погибели и думала: меня воскресят, меня ещё воскресят, ибо не зря сказано – талифа куми! я воскресну, меня не забудут, расскажут обо мне, и я буду жить дальше назло и в пику простуженным всмерть стрелкам и начальникам с повадками племенных вождей… её подвели к стене и приказали стать противу стрелков, она стала, и один из начальников приказал: готовьсь! она внезапно замёрзла, оледенела… так замёрзла, как замерзает человек, рухнувший в мерзлоту, и тысячи ледяных искр пронзили всё её существо, сковали мозг, скрутили параличом тело… сердце её остановилось, и она подумала… что могла подумать бедная моя тётя София? ничего не подумала, а просто в ужасе закрыла глаза и… вовсе не желая того, увидела: день окончанья гимназии, и уже тепло, и ольхи над Лидейкой и Каменкой опушились зеленоватым пухом, и она в тот день была в выпускном – в прекрасном белом платье с пелериной и белым бантом, белые нарукавники – выше локтя, – вот она идёт по Виленской в сторону костёла в окружении однокашниц, это такая, как говорят, стайка лёгких птичек, беззаботных, весёлых, счастливых от сознания того, что жизнь началась, и уже можно… что можно? всё! можно всё! и можно просто идти навстречу дню, солнцу, молодому лету и прекрасным юношам в сюртуках, жилетах или рубашках навыпуск, и какие же юноши! высокие, смуглые, огнеглазые! перейдя Виленскую возле костёла, девочки подходят к шикарному «Гранд-отелю» Беньямина Ландо, – здесь арендует ателье господин Мулер, и это элитное, исполненное аристократического шика место! юные дамы щебечут, ожидая приёма фотографа, а тётя София заходит внутрь, становится спиной к заднику, щедро изрисованному южными пальмами, и опирается на ампирный столик, с краю которого стоит псевдоримская ваза с золотыми кариатидами… в руках у тёти Софии книга, – это строго запрещённый Рабле, «Гаргантюа и Пантагрюэль», но ведь уже свобода, а господин Мулер и вообще лишён предрассудков! это он даёт гимназисткам книгу, толстую солидную книгу, – дабы подчеркнуть степень учёности фотографируемых девиц и – снимает, укутавшись в плотный полог, так точно, как укрывается в субботний талит, – вот память, которая ляжет в альбомы и, может быть, останется в чьих-то руках, а может, полежит век, мирно подрёмывая под обложечным бархатом, и отправится в мусорный бак, угомонившись, успокоившись среди чужого дрязга и праха, и – канет; тётя София бежит между тем домой, на берег Лидейки, где стоит ветхая, но любимая, строенная ещё дедом халупка, в которой ждут её и скучают братья, младшему из которых – два года, он поскрёбыш, последний сын пожилых родителей, – знали б родители аппетиты эпохи, жрущей младенцев скопом, оптом, не стали б рожать одиннадцать малышей, которые – мечталось им – вырастут и родят внуков, да мало кто родил внуков, ибо неспокойная была жизнь – сын Богдан погиб на Чукотке, пытаясь осчастливить аборигенов благами Советской власти, сын Саша, скрипач-виртуоз и любимец голландской королевы, чудом уцелев в 1919-м в ледяном Петрограде, умер в Амстердаме от коварной испанки, сын Авессалом, друг мятежного Кучек-хана, пропал в талышских горах, – все почти дети сгинули в бомбовых воронках эпохи и не оставили будущему малышей, а старики так хотели новых детей! вот и тётя София, бежавшая с Виленской от «Гранд-отеля» Беньямина Ландо, очень хотела своих детей, – привыкнув нянчить братьев-сестёр, хотела своего малыша, лучше девочку, с которой можно будет возиться, как с куклой, любить, нянчить, но… не суждено было ей детей, не так что-то сплелось в её женской сути, – как старался Анджей, любимый пожилой муж её! – детей не было, но это уже годы спустя; ездили они в Краков, Лодзь и даже Варшаву, да врачи только руками вели, и так дожила тётя София до конца века, в серьёзных уже летах решив наконец не ждать милостей Бога, – попеняла отцу на судьбу, и отец, наведя справки в соседней Хрустальной, велел носить ей думку на животе, а потом – несколько месяцев спустя – убрать думку и носить подушку, на девятом же месяце отец поехал в Хрустальную, одолжив у свояка лошадь с подводой, там, в Хрустальной, жила чистая женщина, тяготившаяся детьми, и дети гарантировали ей нищету, вот как раз с месяц до визита отца родила женщина девочку и кормила её, – отец явился, долго толковал с ней, и она смирилась, – сахарная голова, корзина яиц, большой кусок нанковой ткани и незначительная сумма денег удовлетворили её скромные желания; договорившись о дне выдачи ребёнка, отец вернулся в Лиду, дождался дня, снова одолжил у свояка подводу, взял тётю Софию и в ночь поехал в Хрустальную; женщина, держа ребёнка в свивальниках, вышла с крыльца и сказала, обращаясь в пространство: нешто покормить напоследок? но отец, резво спрыгнув с телеги, подошёл к женщине, взял младенца и грубо ответил: мать покормит! – так тётя София обрела ребёнка, и отец за деньги оформил его, то есть её – девочку, которую назвали Агнешкой, и Анджей любил дочку самозабвенно, животной какой-то любовью на грани с безумием, трясся над ней, баловал её и позволял всё, что она только хотела, но она ничего не хотела и была равнодушна к жизни, – как птенец, которому не судьба летать, – тётя София, когда дочь явилась, была равнодушна, но держала её в руках, – Агнешка без остановки вопила, требуя молока, и отец тёти Софии пожалел о своём решеньи в Хрустальной, когда не́ дал кормить ребёнка, – вся семья думала уже, где взять молока, – отец с матерью шептались, и мать даже хотела дать девочке свои старые и, разумеется, пустые соски́, но утром грудь тёти Софии надулась, и тётя София стала ощущать явственные уколы невидимых иголок, – грудь пухла, иголки кололи изнутри, и тётя София плакала от боли… тут пошло молозиво, и рубашка тёти Софии стала мокрой, она всё плакала, Анджей метался, но вдруг у тёти Софии открылось молоко, и она стала кормить; Агнешка стихла и весь день висела на груди тёти Софии, покряхтывая, сопя; молока приходило столько, что можно было кормить ещё одного, а то и двоих, – все банки, крынки, кастрюльки в доме были полны, и тогда отец позвал знакомую женщину из Полицейского переулка, у которой не было молока, но был младенец, и она носила младенца, тоже девочку, которую тётя София кормила ради избавления от болей в груди; Агнешка была странная – с каким-то посторонним взглядом и с рождения смотрела на мать так, будто знала что-то незримое иным; её младенчество сделало тётю Софию и Анджея богачами: тётя София носила на шее бронзовое кольцо, найденное когда-то в развалинах замка, и пан Шломо Хоскевич, единственный в Лиде антиквар и редкий знаток старины, на полном серьёзе уверял тётю Софию, что кольцо ни больше ни меньше времён Гедимина, а может, и сам князь владел им или некто из его семьи; однажды Агнешка, играясь, схватила кольцо, свисавшее с материнской шеи, и оно изменило цвет; сначала это осталось без внимания, потому что никто не заметил смены цвета, но спустя время Анджей сказал, что кольцо как-то играет, его сняли с нитки и понесли пану Шломо, лавка которого была на Базарной площади возле синагоги; пан Шломо долго рассматривал кольцо в лупу, цокал языком, хмыкал и сказал наконец: оно золотое! – бронзовое, сказал Анджей, вы сами уверяли! – пан Шломо вынул из недр своего стола большой магнит и приложил к кольцу: видите? спросил он, – так ведь и бронза не магнитит, парировал Анджей, – до́бра, сказал пан Шломо, и достал склянку с уксусом, – после двух минут в уксусе кольцо продолжало играть, – не убеждает, сказал Анджей, – до́бра, снова сказал пан Шломо, роясь в своём столе, – я таки докажу вам, – и вытащил невзрачный цилиндр, – ляпис, торжественно объявил он и провёл цилиндриком по кольцу, – и что? спросил Анджей, – не реагирует, сказал пан Шломо и картинно развёл руки в стороны, – вашему здоровьичку, сказал Анджей, взял кольцо, кивнул тёте Софии, и они вышли на площадь; любой немагнитный металл превращался в руках девочки в злато, и Анджей нарочно скупал бронзу, латунь и всё такое ради безумного гешефта, дававшего новые тайные возможности, но… тётя София боялась золота, зная его коварную силу, и, когда ребёнок болел, думала: золото тянет из ребёнка жизнь, и это спустя годы стало очевидным, но до смерти Агнешки и даже до рождения её была у тёти Софии история, способная всякому атеисту сообщить много пользы, передав редкий опыт понимания смерти не как окончания сущего, а как начала вечного взаимодействия с будущим и пролога общения с потомками: тётя София решила стать медиком и в восемьдесят шестом девятнадцати лет поступила в Московский университет; спустя два года стала она ученицей Клейна, который был ординарным профессором кафедры паталогической анатомии; Иван Фёдорович научил её любить мертвецов, потому что мертвец есть непостижимая тайна, требующая, безусловно, разгадки, и, когда впервые в прозекторской увидела она на мраморе секционного стола разъятое женское тело, с ней случился почти припадок, – с тех пор всегда, находясь в секционной, испытывала она экстатическое чувство причастности к загадочному миру мёртвых, которые – она знала точно – рано или поздно воскреснут, ибо помнила она слова от века: истинно говорю вам: грядёт время, и настало уже, когда мёртвые услышат глас Сына Божия, оживут и изыдут, творившие добро – в воскресение жизни, творившие зло – в воскресение осуждения; внутренний мир человека – в прямом смысле выражения – восхищал её своей удивительной сутью – гармонией, порядком и божественной красотой, ей хотелось вернуть сие чудо к жизни, – и она пыталась сделать это посредством наложения рук, но… знаний было катастрофически мало, и она часами говорила с учителем, который уверял её, что воскрешение невозможно, ибо плоть конечна и разрушение белка есть необратимый процесс; в это время на Девичьем поле строился Клинический городок, а в нём – здание Патологоанатомического института; Иван Фёдорович звал её по завершеньи учёбы к себе – в качестве ассистента, но она, пытаясь понять правила воскрешения мёртвых и не понимая их, думала учиться дальше, что привело её в Берлин, где она застала ещё гениального Вирхова, сильно повлиявшего на её осознание натуры, а главное, давшего ей истинное понимание жизни согласно знаменитому тезису omnis cellula e cellula, то есть «клетка происходит от клетки»; сначала она подробно изучила воззрения древних, чтобы понимать движение мысли от века к веку, – может быть, думала она, в их открытиях, предположениях, догадках есть рациональные зёрна, и с упрямством неофита пыталась сыскать их, но логика пионеров науки страдала такими изъянами, какие просто не вписывались в естественно-научные представления конца девятнадцатого века; Фалес Милетский, к примеру, полагал: явлению жизни способствуют атомы огня во взаимодействии с землёй, Эмпедокл уверял, будто рождение живых организмов происходит в речном иле благодаря подземным миграциям тепла, Платон в свою очередь убеждал современников в духовном происхождении материи, то есть неживая материя, по его мнению, становилась живой, как только сходил на неё горний дух… что за дух, откуда сходил и какова вообще природа его, Платон не объяснял; Аристотель меж тем поддерживал идеи Платона, но тётя София при всём уважении к обоим не могла слепо довериться авторитетам; так же категорично отвергла она и учение Блаженного Августина, который подводил под свою теорию религиозную базу; находясь в полной растерянности, тётя София пыталась нащупать твёрдую научную почву, но тут Вирхов, подливая масла в огонь, посоветовал ей критически осмыслить хоть Парацельса, дабы убедиться в полной несостоятельности великого медика в вопросах зарождения жизни, – Парацельс и вовсе нёс какой-то околонаучный бред, граничивший со средневековым мракобесием: возьми, дескать, говорил Парацельс, известную человеческую жидкость, то есть сперму, и помести её в закрытую тыкву на семь суток, после чего храни сорок недель в лошадином желудке, добавляя каждый день крови; результат, уверял Парацельс, будет налицо: по истечении срока явится живой ребёнок, имеющий все члены, – как дитя, рождённое женщиной, но весьма маленького роста; тётя София в отчаянии обращалась к учителю, но тот лишь издевательски хмыкал, отсылая её в новый поиск; в конце концов Вирхов ознакомил её с трудами Спалланцани и посоветовал уделить пристальное внимание работам здравствующего в Париже Пастера, после чего тётя София пришла к мысли, что воскрешение человечества возможно – пока в теории, но и практических результатов, думала она, когда-нибудь удастся достичь; она и достигла, но это было годы спустя, уже после рождения Агнешки, а до этих событий, задолго до них, она шла быстро-быстро по Виленской и даже бежала, потому что весенний день переполнял её, и счастье переполняло, и предчувствие грядущего, она бежала по Виленской от «Гранд-отеля» Беньямина Ландо и думала о любви, предчувствуя любовь, ведь любовь должна была явиться ей, как мечталось, в образе стройного военного, – молодого, красивого и в романтическом смысле безупречного, она и явилась, то есть любовь, а было в ту пору тёте Софии восемнадцать лет; её избранник, носивший имя Анджей, был именно строен, красив и романтически прекрасен, но – не молод! и было ему тогда, пожалуй, за сорок; родом он был из Брест-Литовска и принадлежал к шляхетской фамилии; отец его избирался в свой час уездным предводителем дворянства, благодаря чему мог влиять на местное сообщество и умягчать по мере сил своих нравы земляков, воспламенившихся в 1831-м; с началом пожара многие горячие головы решительно стали сбираться в Беловежскую пущу и даже брали оружие, предполагая сражаться с русскими за новое возрождение Речи Посполитой; благодаря страстным речам осторожного предводителя дворянства потенциальные инсургенты оставались вполне мирными обывателями, сберегая жизни свои и ближайших родных; предводитель же дворянства был богатым отцом, вдовым и не желавшим наново жениться, родителем пяти сынов, которые получали образование в усадьбе: наставником служил у них ксёндз Мастюк из Вильно, тайный убийца и бандит, ливший русскую кровь ещё под штандартами Наполеона; русские были для него враги, сломавшие границы прежней Польши, и вот спустя два десятилетия от начала войны двенадцатого года он вновь взялся за оружие и в самой гуще первого восстания изрядно наломал дров, но минули года, он поучился в семинарии, образовался, получил рекомендации и стал репетировать подростков, – так и попал в семью брестского предводителя дворянства, где давал детям закон Божий, историю Польши, польский язык и арифметику, – он, впрочем, не был охоч до наук, зато был предерзок в отношении прекрасных дам, кои хлопотали в поместье предводителя, – на кухне, в комнатах, а также в саду, парке, в конюшнях и на псарне, – как ловко задирал он время от времени сутану, не видел предводитель, но хорошо видел Анджей, любивший следить за проказами ксёндза; тот отличал ещё и хозяйское винцо: скрадётся между уроками в буфетную, оглянется на стороны, откроет шкафчик, достанет графинчик, возьмёт лафитничек, булькнет втихаря, да и опрокинет! такой был затейник, но ненависть горела в нём, ненависть к русскому укладу, и снова прошло довольно лет, а он, будучи уже не млад, снова стал в шестьдесят втором году поборником старых границ Речи Посполитой и такую нехорошую роль сыграл в судьбе Анджея, что тот проклинал ксёндза много ещё лет по смерть его, а любил Анджей другого человека: был в учителях у сыновей предводителя также пан Казимеж, наставник в рисовании и живописных упражненьях, под руководством коего Анджей достиг больших высот, – учитель прочил ему славный путь, – пан Казимеж был молод, горяч, но и рассудителен, и многажды приходилось ему спорить с Мастюком в присутствии учеников относительно будущего Польши, – пан Казимеж в согласии с ксёндзом искал прежней Речи Посполитой и хотел свободы стране, не думая, однако, будто её следует добыть кровью, – в этом они с ксёндзом сильно расходились, а ксёндз, против того, мечтал о крови, горел кровью и жаждал крови, – пан Казимеж, не соглашаясь и противореча, приглашал ксёндза к мирной дороге созидания, которую непримиримый Мастюк гневно отвергал; Анджей склонялся к мнению Казимежа, и даже не в силу расположения к нему, а единственно потому, что не терпел насилия, казавшегося ему враждебным живой жизни человека; в пятьдесят втором году Анджей вступил в кадетский корпус в Бресте, что вызвало ярость и возмущение ксёндза, ведь то был корпус императора, но отец Анджея имел свои резоны и наставлял сына впредь учиться с сердцем, налегая пуще всего на русский язык, и постичь его, ибо с ним только и могут войти в ум молодого человека идеи человеколюбия и братства; ксёндз Мастюк был очень против, но высказывать своё мнение не смел, посему спустя время стал ездить в корпус и, испрося свидание, внушать подопечному кадету зажжённые ненавистью к русским патриотические мысли, – друг мой, говорил Мастюк, держись католического строя, люби отчизну и помни Стефана Батория, победителя Ивана Грозного, помни Ходкевича, воевавшего русских, и Владислава-королевича, гостя московского престола, помни Жолкевского, разбившего князя Шуйского при Клушине, Собеского и короля Сигизмунда, ты поляк, и судьба, стало быть, тебе любить польское, – он любил польское и учился ненавидеть русское, но русский язык учил прилежно, – как просил отец, – русские повести читал исправно и имел русских друзей среди кадет, – польское, впрочем, каменело в нём, и под влияньем Мастюка, чей пригляд был строг, он вдохновлялся всякий день, восторженно возбуждаясь победами Костюшки; будучи кадетом, Анджей ходил в тайные собрания, где пели «Марсельезу» и польские песни, вместе со всеми бузил в корпусе, а когда началась буза на улицах, принимал живое участие и в ней; в шестьдесят втором году, выйдя из корпуса, поехал он в Варшаву искать службы, но был захвачен необъяснимым городским брожением: в улицах клубился народ, разодетый со странною претензией – кругом мелькали кунтуши, конфедератки, революционные эмблемы, дамы были в трауре, простоволосые и убранные терновыми венцами; костёлы жужжали, как улья, и в каждом из них сбирали народову офяру, то есть пожертвования ради революции, – Анджей изумлённо смотрел: подносы начищенной меди споро наполнялись бриллиантовыми кольцами, золотыми серьгами, жемчужными ожерельями, всюду гремели патриотические песни и слышались крики Polska, Polska, Polska! – своё платье стало казаться ему бледным, то было обычное платье, без патриотического лоска, и он, сыскав портного, заказал у него чамарку с шароварами, – влиться в народ могли помочь также сапоги и конфедератка, что вообще не было проблемой – сапоги были у него свои, а конфедератками торговал в Варшаве всяк галантерейщик; блуждая по городу, Анджей вдыхал воздух свободы и пьянел без вина, до того чу́дной казалась ему атмосфера горячечного города, – в Саксонском саду гремела демонстрация, и молодой шляхтич жёг толпу вдохновенною речью о приезде Гарибальди, взявшего диктатуру и ставшего во главе революции, – братья-поляки! вопил оратор, пришёл час свободы! как один взойдём под руку Гарибальди! долой москалей, долой москальскую власть! – и толпа отвечала: доло-о-ой! – в сад между тем входили новые толпы, ведомые ксёндзами, чамарки братались с кожухами, мешались сословия, и не было более панов и крестьян, были братья и верные сыны забитой ойчизны, вдруг вставшей ото сна и продравшей горло, – все разом кричали, кресты, хоругви, ветки плыли над толпами, то тут, то там возникали сбойки людей с кипящими ораторами внутри… страшные слова говорились и проклятия сыпались на империю чохом; отпор не был силён, – Велёпольский, помощник наместника, готовил реформы, желая примирить умеренных с партией радикалов, чтобы избежать мятежа, но два покушения на него заставили торопиться: в январе шестьдесят третьего он объявил рекрутский набор и определил в списки всех, кто был причастен к бунту, манифестациям или враждебности Государю, – служить империи пошли двенадцать тысяч насупленных, – потенциальных убийц и головорезов… но тут всё и загорелось, – посыпались манифесты, декреты, указы Временного правительства и следом – вооружённые стычки; Анджей был в возбуждении и уже видел Польшу свободной; в Бресте, куда он поехал навестить отца, встретился ему Мастюк, – ксёндз горел, без конца говорил, и во весь разговор был близок к истерике, – глаза его блистали, руки двигались, он брызгал слюной, дёргался, гримасничал и никак не мог пресечь в себе поток отборной брани, наконец собрался и развязным тоном предложил Анджею вступить в шайку, – в шайке командовал он сам; оружия у нас нет, говорил он, но мы добудем его, есть окроплённые святой водой ножи, – станем резать русских и помещичьи глотки! – надо ли? вопрошал Анджей, пугаясь решительности Мастюка, – надо! уверял ксёндз, уверенно разрубая рукой воздух, – и папашу твоего зарежем, для чего русских привечал? – тут Анджей пугался больше, ибо действительно в тридцать первом году отец стоял на стороне русских и, будучи предводителем, пытался утишить патриотический жар друзей и соседей, год спустя писал прошение к Государю с просьбой ввести бытование языка русского – там как раз, где всегда торжествовали белорусский с польским; за то радение местные помещики не любили отца, а ксёндз Мастюк и вообще не стеснялся в присутствии соседей очернять его; жалованье у предводителя он между тем получал и не считал зазорным класть губы в чужое винцо, – ты думай, говорил Мастюк, у меня шайка в двадцать душ, завтрашний день идём на Гродно! – Анджей не желал идти, бросать отца и становиться двадцать первым, – хорошо подумай, улещал ксёндз, в Лидском уезде стоит, ожидая нас, полковник Нарбутт, а с ним знаешь ли – кто? – кто? спрашивал Анджей, – друже твой Казимеж, сам Андриолли его вызвал; Анджей был убит: пан Казимеж в отряде Нарбутта? хотел он разве воевать? – и до самого утра думал Анджей, идти или не идти: с одной стороны, он горел свободой Польши, с другой – отрицал насилие, к тому же – не хотел бросать отца… но и мечтал обелить его, отмыв герб рода своим мятежным делом, – отец слыл сомнительным, и в условиях бунта ему нельзя было жить в поместье; утром Анджей просил отца уехать – в Германию, Францию, куда угодно, а сам решил стать двадцать первым и примкнул к разбойной шайке, в которой было два шляхтича из мелкопоместных и крестьяне, вооружённые косами, впоследствии их звали – косиньеры; взяв продовольствие, отряд выступил в поход и спустя время явился у Жабинки, где наткнулся на двух конных казаков, – казаки принялись стрелять, но спас лес, и никто не был уязвлён, – мятежники, против того, имели успех, вытеснили их в лощину, косами сняли с коней и отобрали оружие; никто не хотел забирать казачьи жизни, но Мастюк вынул нож и, подойдя к поверженным, хладнокровно раскроил им глотки; ружья, лошади, одежда были добычей; все дружно радовались штуцерам, открывавшим возможности и облегчавшим путь, лишь Анджей, хмурясь, мрачно попенял ксёндзу: зачем убил? чего же не оставил? – но ксёндз сказал: нужно было убить, и папа дозволяет, и Бог простит… а ты как думал? – доро́гой к шайке ксёндза прибывали новые люди – из сёл, местечек, фольварков, шайка росла, являлись бунтовщики с ружьями, и со временем отряд превратился в грозную силу, но знал уже о нём и противник, были стычки, раненые, и двоих даже схоронили в лесу, некий генерал уже искал жизни Мастюка, и ксёндз, думая срезать путь, бросил Гродно и двинулся на Лиду; по пути было поместье в управлении знакомого Мастюку Вспольского, принявшего мятежников; Вспольский стал потчевать гостей, чтоб шибче убрались, а тут, как назло, и донеслось: следом прёт генерал, мечтающий ксёндза, – Вспольский, недолго думая, выслал генералу вина, три бочки чистопородного бимбера, дабы остановить спорое движенье войска, – ясно же было, что помещик виновен, привечая у себя мятежных гостей, да генерал, надо полагать, был не прост, – встретив бочки, порубал их шашкой, разбил в щепы и, не говоря худого слова, пошёл дальше, – через два-три часа достиг цели и всею мощью войска обрушился на Вспольского; пространство окрест пришло в смятение, – грохот артиллерийской канонады, стук пуль, горький дым и вопли солдат… усадьба превратилась в месиво, и хозяин в неразберихе был убит… бедный Вспольский! – думал Анджей, спустя неделю, когда поредевший отряд Мастюка кое-как ушёл в леса, – бедный Вспольский… хотел остановить судьбу бимбером… как фатально и прозаично теряет жизнь бедный человек! не разлей командир вина, может, и пожил бы ещё несчастный помещик… дозволь генерал солдатам напиться, они бы увалились в кусты, уснули, а шайка Мастюка тем временем ушла б, – все живы, и помещик жив… но ведь не случилось! генерал, впрочем, отвалил, и несколько времени отряд шёл без боя, ночуя в лесах либо в поместьях хозяев, благоволивших бунту, – проходя деревни, Мастюк обыкновенно становился и, говоря громкие речи, воспламенял патриотов, подспудно горевших возмущением к москалям, – крестьяне брали спрятанные в схронах косы и становились под знамя Мастюка; косы, надо сказать, назначены были для снимания голов, лезвия их крестьяне ставили в продолженье косовищ, снабжая со стороны обушков крючками для стаскивания врагов с коней, – вот эти косиньеры обычно шли в арьергарде, прикрывая обоз, впереди шла кавалерия, а посерёдке – стрелки со штуцерами, – так от местечка к местечку армия Мастюка прирастала бойцами, и каждый фольварк давал двух-трёх патриотов, ибо ксёндз не знал удержу в речах, и огненные слова его взжигали всякого, кто мечтал свободу Польши; впрочем, не все и мечтали, предпочитая вседневный покой сомнительной военной славе, – таких Мастюк вешал, – входил в сельцо, искал крестьян и, ежели которые виляли, – совал без разговоров в петлю! но противников смуты было, против ожидания, довольно, не только в крестьянах, но и в помещиках, духовенстве, – их вешали, резали, а Мастюк воспитывал подручных, со счастием исполнявших приговоры, – позже, под Лидой, те люди, или, говоря точнее, нелюди, стали в строй кинжальщиков, официальных убийц Жонда народова, то есть правительства, которое гнездилось в Варшаве, – Мастюк брал силу и, будучи в Щучине, получил с нарочным грамотку о возведении в военные воеводы и полковники, – победы его дошли в столицу, а пуще – слухи об усмирении крестьян, ибо достигнутое не полагал он достижением, а изобретая новые революционные формы, дошёл до учреждения даже жандармов-шпионов и жандармов-вешателей: первые искали нахмуренных, а вторые, недолго думая, казнили их, – так возле Хрустальной по наущению ксёндза казнили унтер-офицера, отставника русской армии, а с ним – жену с детьми, за то лишь, что унтер сей подозревался в шпионаже и почитал православие правильною верой; как можно? – спросил Анджей Мастюка, желая остановить казнь, – разве доказал ты? а детей за что? а бабу за что? – струцкой же мужик! с досадой сказал Мастюк, подозревался! для чего ж не казнить? – так Мастюк шёл, сметая по пути своих, чужих и не особо разбираясь в правоте виновных; Нарбутт тем временем успешно воевал под Лидой, ожидая подмоги, хотя отряд его и без подмоги рос – являлись к нему бойцы, слышавшие об успешной борьбе и желающие прославиться в боях, – он принимал всех, и в лесных стычках удача всегда благоволила ему: в конце февраля у Рудников царский полковник Тимофеев был разбит Нарбуттом и потерял штуцера, продовольствие, боевые припасы; Нарбутт, как Мастюк, получил из Варшавы звание полковника и был назначен главным революционным комиссаром Лиды и Лидского уезда, – вообще, в случае поимки он был бы незамедлительно казнён, поскольку противной стороной считался предателем, ибо недавно ещё служил в русской армии и вышел поручиком в отставку, – то был нестарый человек – суровый, малословный, полный амбиций, – грозные черты Нарбутта, страшные усы, хладный взгляд палача пугали всякого, не знавшего его близко, но солдат своих он любил, и они верили в его любовь; договоры были у Нарбутта с двумя шайками – Мастюка и Кульчицкого; Мастюк с боями шёл в леса, а Кульчицкий, который в мирное ещё время был начальником гродненской станции железной дороги, атаковал со своей группой вокзал в Гродно, пытаясь угнать паровоз и достичь Лиды, но был разбит в прах пехотным полком штабс-капитана Макарова, – лишь с десяток мятежников избегли гибели и уже без боёв стали пробиваться в Лидский уезд; спустя время партизаны сошлись в лесу под Поречицей, и Анджей был рад видеть дорогого друга Казимежа, познакомившего его с Андриолли, который хоть и бежал впоследствии смерти, но попал под суд и едва скрылся в Англии, – судьба охранила ажитатора, а если б не судьба судьбе, – мир не видел бы его картин, запечатлевших Людвика Нарбутта, комиссара Лиды, и Леона Кульчицкого, начальника гродненской станции, и Казимежа, коллегу и друга, и Анджея, безымянного героя эпохи… мятежники праздновали сход, думая торжествовать новые победы, но противная сторона тем часом не спала, и борзой Тимофеев уже готовился к реваншу, да и взял его: после разгрома у Рудников силы полковника выросли в разы и были подкреплены даже артиллерией; пока Нарбутт громил и грабил продовольствие в Поречице, Тимофеев стянул войско и взял в клещи лагерь инсургентов; лагерь был в укрывище, по сторонам от него стояли местечки, а в тылу плескалось озерцо, блокирующее пути к ретираде; штурм лагеря не оставлял повстанцам шансов, и они пошли на прорыв, – Анджей рубился спина к спине с Андриолли, кругом щёлкали штуцера и горел лес, подожжённый пушками врага, и вот уже упал сбитый пулей боец, вдалеке – другой, за краем поляны – третий, картечь стучала беспрерывно, и среди грохота, дыма и ржания коней Анджей терял путь, крутясь на месте в пылу боя, шашки звенели вкруг него, и залитые кровью лезвия мелькали у глаз, – русские жали и шли по трупам, тесня пехоту к озеру, но тут… за дальней опушкой явилась кавалерия, осенённая трёхцветным флагом Жонда и алым знаменем Ягайло, – неровной лентой в сопровождении грохота копыт кавалерия вырвалась из леса и ринулась в прорыв, разворачивая по ходу фронт… протрубил бой трубач, и лошади ринулись вперёд! русские убрали пушки, двинули кавалерию… всё смешалось: кони, шашки, знамёна! и возгласы гнева вспыхивали среди боя, и крики отчаяния, азарта и ужаса тонули в хаосе звуков, – Анджей рубился, кидаясь влево, вправо, и кони толкали его влажными крупами, – кавалерия втягивалась в поле боя, и сам Нарбутт летел вперёд на взмыленном жеребце, истерически воя: пошли! пошли! пошли! – выставив перед собой шашку, нёсся, как смерч, и опять звал трубача: атаку! атаку! атаку! – трубач трубил, и мятежники, очертя голову, как в омут, бросались на врага… клубы пыли, кровь – в плеск! и вот уже кавалерия, растолкав вражьих коней, порубав всадников, сорвав глотки, ринулась на цепи русской пехоты и… прорвала их! бой закипел в тылу врага, и слышно было в редком осиннике, как клокочет ярость в сердцах бойцов… русские наседали, и вот уже упал на корни осин Игнаций Мельчинский, командир десятки, и рухнул разрубленный шашкой Винцент Сосновский, шеф тыловой стражи, и схватился за грудь ксёндз Мастюк, полковник и сотский, а Адам Карпович, косиньер из Ружан, обхватил разбитую голову и свалился без чувств по́д ноги бойцов… что, впрочем, описывать бои! достанет ли перьев описать? вряд ли! столько баталий впереди, столько людей следует положить ещё ради достиженья цели или, быть может, добыванья славы… достичь цели или не достичь… ведь цель призрачна, недостижима, нелепа: убить врага, истребить до корня, до праха, свести в могилу, в небытие – без права воскресения, и надо ли петь о герое, чей силуэт (якобы) растворяется в тумане эпохи, или рассказывать, как довудца сделал его казначеем отряда, доверив монеты, слитки золота и мешочек с камнями, оправленными в серебро? – всё это мало значения имеет в сопоставлении с пустотой, в которую от века валятся без счёта погибшие в сраженьях воины и породившие их города, страны, цивилизации, потому коротко, хоть и мимоходом, но следует сказать: нагнав бунтовщиков спустя десять дней возле Кро́тов, полковник Тимофеев наполовину истребил вояк Нарбутта; предводитель утратил в битве коня и приобрёл пулю, застрявшую в плече; а там финал: попавший в плен косиньер Адам Карпович выдал упрямому полковнику место схрона отряда, стоявшего на берегу Дубицкого озера, и Тимофеев решил разом кончить с врагом, так надоел ему строптивый Нарбутт, – три пехотные роты вкупе с казачьим эскадроном уверенно свершили дело: остатки отряда повстанцев были изрублены в хлам, а сам комиссар взял три пули вдобавок к одной, доставшейся ему в первой баталии, взял – и не выдержал ноши… тут кончилась борьба за обманную свободу, и Анджей, не желавший более борьбы, вышел из неё вчистую и, с миром приняв личную свободу, которой у него и без того было вдосталь, отправился в Лиду, надеясь укрыться в многолюдном местечке: здесь нужно было ему прибрать казну, – время было лихое, и люди бродили окрест лихие: он выбрал замковые руины, куда боялись соваться не только пришлецы, но и местные старожилы, и безлунной ночью надёжно спрятал отрядное золото, доверенное ему недавно ксёндзом, в развалинах одной из сторожевых башен древнего замка Гедимина; как тётя София сошлась с Анджеем, история не донесла, и я могу лишь констатировать сей факт, – есть письмо Анджея к тёте Софии с пометкой «1885» – фривольного даже содержания; обстоятельство это сообщает: у восемнадцатилетней тёти Софии с сорокадвухлетним Анджеем уже были отношения, – никто не знает какие, но факт знакомства, разумеется, налицо; спустя год тётя София жила в Москве в опеке у ординарного профессора Ивана Клейна и, горько переживая разлуку с Анджеем, писала ему исполненные горячечной любви послания, уверяя любимого в преданности, верности и неодолимой своей тяге ко всей его необычайной жизни; венчались они в девяносто втором, зная уже о поездке в Германию, – произошло это, однако, не вдруг, так как тёте Софии пришлось ради венчания принять католичество; Анджей любил её без ума, то есть с умом, но теряя ум, рассудок и чувство реальности от любви, когда она просто на него смотрела – карими глазами, чу́дными глазами цвета ореховой скорлупы; он был в возрасте и понимал, что она – последняя любовь, лебединая, как говорится, песня, и иных песен в жизни его уж не случится, – он ревновал, мучился, сгорая от любви, и пел любовь каждою минутой жизни, которой немного оставалось: он знал – сроку его не быть долгим, а ты, голубчик Софочка, душа моя и свет сердца моего, ты будешь жить век – счастливо, беззаботно, даже и одна, но положи меня, как печать, на сердце твоё, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; он любил её так, как любят последний (первый) день жизни, как любят ускользающую жизнь, как всё счастье, случившееся в жизни, как любят смысл её, назначенный роком, ведь в назначении жизни и есть суть человека, – обнимая её, ощущал он трепещущее тело, пылкое, горячее, вдыхал аромат её волос и с вожделением целовал голубую жилку, дрожащую на шее… тётя София не хотела в католичество, а костёл был супротив венчания: стань католичкой, и после того уже изволь; Анджей говорил ей: давай! к тому ж мы и не разведёмся впредь, ибо ксёндзы не дозволяют же развод, – словом, свершилось – переход в католичество, венчание, великая любовь, ведь и тётя София готова была жизнь отдать за мужа, души не чая в пожилом избраннике, который любому юнцу в любом начинании мог дать очки вперёд, впоследствии непременно обогнав его; молодые пожили у родителей, и спустя время, не умея сдержать порывы в части науки воскрешения людей, тётя София возжелала Германии, Берлина и патологоанатома Вирхова; денег на дорогу не было, и, немного подумав, Анджей отправился в замок Гедимина, помня о спрятанной там давным-давно казне, порученной ему в год усмиренья смуты теми, кто в земной жизни не потребует отчёта, не спросит расходных бумаг и уж не заявит своих прав; копая землю, сыскал он кирасу, шлем и средневековый меч, забытые тут неизвестно кем века назад, а казну – не смог сыскать, – может быть, кто-то до него сыскал; нашлись, впрочем, несколько александровских монет в пятьдесят злотых, которые и были потрачены на берлинский вояж, а доспехи Анджей принёс в дом и, несмотря на протесты тёщи с тестем, прибрал в сенцах, намереваясь позже как-нибудь предложить их главному интересанту – пану Шломо, лидскому антиквару и знатоку лидской старины; так тётя София с мужем смогли поехать в Германию; семь лет в Берлине научили тётю Софию парадоксально и нелепо мыслить, – благодаря Вирхову она поняла, что основа всего – клетка и никакого самозарождения, о котором с завидным упорством твердили малограмотные учёные тёмного прошлого, в природе быть не может, значит, и воскрешение, с недавних пор ставшее для неё психозом, без живой клетки невозможно, но! рассуждая мистически, любое зерно, брошенное в землю, должно прорасти и дать потомство, потому предки наши, закапывая покойников, были интуитивно правы: тело должно дать другое тело, – мысль эту тётя София пыталась донести Вирхову, на что тот резонно возражал: мёртвое тело не может быть семенем, я же говорил вам, коллега, – распад белка есть необратимый процесс! – хорошо, парировала тётя София, но может ли ваше утверждение опровергнуть мысль о невозможности полного исчезновения белка? – конечно, отвечал Вирхов, – а как быть с прахом, который разлагается до атомов? не унималась тётя София, ведь прах, в атомах которого живёт умерший, можно собрать и воссоздать покойника, – во-первых, отвечал Вирхов, искомые атомы могут находиться за пределами вашего воображения… к примеру, в траве, выросшей на могиле почившего, – в траве, склёванной случайной птицей и унесённой ею за тридевять земель… как будете атомы-то собирать? во-вторых, а лучше сказать, – в-главных: ну соберёте вы оболочку, вместилище, как говорится, или сосуд, а потом что? как привлечёте душу, дух, и кто знает вообще, где место обитания этих невозможных для изучения субстанций? – но клетка! восклицала тётя София, ведь вы сами говорили: в основе всего живого – клетка, стало быть, добыв хотя бы одну клетку предка, можно воссоздать его, дать новую жизнь и воспользоваться тем опытом, который нажил он в прежней жизни; каждый живущий должен искать возможности воскресить родителей, а те, воскреснув, будут воскрешать своих, и дальше, дальше мы будем идти в глубь веков, чтобы вернуть к жизни ушедшие поколения с их уникальными накоплениями, знаниями и нравственными законами, – утопия! в раздраженьи возражал Вирхов, ибо и в этом случае нечем будет заполнить воссозданную оболочку, – восстановление физиологии и жизненных функций повлечёт разве за собой воспроизведение интеллекта, памяти, морали, этики? – но ведь человек не может исчезнуть навсегда! в отчаянии отвечала тётя София, может быть, мы изобретём приборы, способные читать, точнее, считывать код предка, формулу его бытия, и тогда… Леонардо будет творить вечно, Гомер напишет новые поэмы, а Иисус сделает человека высокодуховным и нравственным, – но зачем? спрашивал Вирхов, всё, что дали нам предки, и без того в нас, в нашем фундаменте, мы есть сумма ушедших жизней, продукт истории, эволюции и совершенствования во времени, и не лучше ли вообще, оставив, может быть, на время фантастическую идею воскрешения, обратиться к продлению жизни человека и поискам путей бессмертия? ведь протопласт живёт вечно, клетка может делиться неисчислимое количество раз, а ведь ещё есть бессмертные существа – плоские черви, медузы, инфузории и гигантские черепахи, – человек, стало быть, в силу своей уязвимости, слабости и тонкой кожи гибнет не вследствие старости, а от внешних воздействий, к коим следует отнести в первую очередь болезни, которые и необходимо изучать, объяснять и побеждать, что мы с вами и делаем в прозекторской… кстати! ведь смерть – всё-таки атавизм! короткий срок нашей жизни есть только приспособительная функция натуры, явившаяся ради прогресса эволюции: чем быстрее сменяются поколения, тем эффективнее улучшение человеческой породы… но сегодня у человека есть разум, он крепок, могуч, так для чего же смерть? ведь человек сам может улучшать себя и свой мир! к чему эволюция? мы не должны умирать! время – не критерий жизни, и ведь его нет… дайте мне пощупать время, – и Вирхов энергично потёр пальцы о пальцы, словно призывая тётю Софию показать деньги, – где это время? не вижу его, не слышу, не ощущаю… смена времён года – астрономическое явление, старение – физиологическое, так где же время? – обновление человеческого организма может продолжаться вечно, для этого нужно понять механизмы обновления клеток, – ежели клетки будут делиться бесконечно, то человек станет бессмертным… а воскрешение… нет, оставьте эти затеи! – но тётя София была упряма и не хотела оставить эти затеи, тем более что жизнь вскоре дала ей направление, подсунув мимоходом убитую собачонку, щенка, которого она подобрала на улице; причину смерти щенка было не понять, но в шерсти его засохла кровь, значит, решила тётя София, был удар; тельце животного ещё не остыло, и тётя София, укутав щенка шалью, быстро пошла домой, положила его, ощупала и решила действовать: взяв собачонку за ноги, подняла и слегка хлопнула рукой, – так, как это делают акушерки, чтобы заставить младенца орать, но щенок не проявил жизни, продолжая безвольно висеть головою вниз; из кухни явился Анджей и, цокнув языком, взялся́ помогать, но тётя София, не глядя на него, качнула рукой и осторожно спустила щенка на пол; он лежал, протянувшись, и то было мёртвое тело, но тётя София, став на колени, сделала наложение рук: протянула ладони и медленно стала перемещать их вдоль собачьего тела… у шеи почувствовала она едва уловимое тепло, напрягшись, тётя София остановилась, но тепло ушло, она двинулась дальше и успела заметить, как между ладонями и головой щенка в доли мгновения мелькнула золотая искра! она сдвинула руки к шее и снова ощутила с трудом осязаемое тепло жизни… ещё усилие, ещё! и тётя София почувствовала, как что-то сместилось внутри неё, будто бы душа, скрежетнув, сделала оборот и стала в аккурат супротив мира… веки щенка дрогнули, и он открыл один глаз! глаз так поразил тётю Софию, что она, застыв в изумлении, долго ещё не могла очнуться, – чёрный зрачок внутри жёлто-коричневой радужки просто гипнотизировал её, и она с ужасом вглядывалась в эту мистическую бездну; щенок между тем открыл второй глаз, пошевелил головой и попытался встать, – тётя София помогла ему, и он, покачиваясь на слабых лапах, с трудом утвердился, но почти сразу и лёг, не в силах вынести бремя судьбы; со временем он окреп, и жизненные дерзновения его так были велики, что он пытался даже проникнуть иной раз в прозекторскую, где работали тётя София с Вирховом, его не пускали, он лез, его снова не пускали, он снова лез, и в итоге настырный пёс находил компромисс: его оставляли в покое у входной двери, где он смирно и в полном сознании чувства собственного достоинства ожидал хозяйку, чтобы по окончании работы сопроводить домой; в девяносто девятом, уезжая в Лиду, тётя София оставила пса Вирхову, и ещё три года, до самой смерти профессора, собачий феномен жил при нём, а когда его попечитель покинул мир, – последовал за ним – в буквальном смысле, – переселившись на могилу Вирхова в берлинском Шёнеберге, пёс две недели сидел, охраняя земляной холм, потом лежал, уже обессиленный, а потом и умер, оставив по себе память, едва не сгубившую мою наивную, доверчивую и простодушную тётю Софию, которая думала, что нашла единственно верный протокол воскрешения – в волховании и эманации духа, но гипотеза та не могла стать универсальной, ведь парадокс воскрешения бездомного пса был только случайным опытом конкретного человека, хотя и естествоиспытателя, но всё-таки человека, скованного религиозными догмами, – трудно было тёте Софии примирить в себе позиции католички, хоть и обращённой, и – богоборца, укротителя натуры, беззастенчиво посягающего на исключительные права Господа; тем не менее спустя семь лет она дерзнула повторить свой еретический опыт: когда её баснословная дочь, та самая, что была привезена из Хрустальной, не захотела более терпеть страшный мир и, зачахнув, сгорела в течение трёх дней, – в миг смерти её накопленное семьёй тайное злато стало трухой и даже кольцо князя Гедимина, всю жизнь висевшее на шее тёти Софии, сошло прахом прямо на коченеющее тело Агнешки; тётя София билась в истерике, но, вспомнив давнюю победу в Берлине, наложением рук попробовала воскресить дитя: от Анджея не было никакого толку, он просто рыдал, упав на колени перед постелью дочери, а Агнешка лежала в простынях бледная и чужая, – тётя София, привычно ощупав тело, отметила апное, асистолию и отсутствие пульса на магистральных артериях… инстинкт приказал ей реанимировать, и она всё сделала согласно учебникам, понимая, однако: к истинно научному протоколу нужно бы добавить наложение рук, ибо она хорошо помнила, как возвращала к жизни убитого пса; Агнешка была мертва, вентиляция лёгких и массаж сердца не́ дали результата, и тогда тётя София подняла руки и наложила их на вселенную, – вселенная содрогнулась, сдвинувшись в пустоту, которой не было края, – звёзды сыпались в бездонную бездну, земля гудела, смыкая горы и грохоча камнями, а на равнинах текли новые реки – чайные, кофейные и кипящие молоком… тётя София же, не видя мира в безумии дерзости, сложила руки над дочкой и повела ладони вдоль недвижного тела, – оно – было – ледяным… тётя София в отчаянии думала: нет, нет, нет! и, всматриваясь в глубину остывающей плоти, видела мириады клеток, дрожащих от холода, пыталась согреть их, укрыть, заслонить от смерти, дышавшей морозом и мороком непроглядной тьмы, но ощущала лишь равнодушную силу, безжалостную, непримиримую, жёсткую, – ладони тёти Софии горели, и крайним напряжением воли пыталась она разогреть их ещё… искры трещали под пальцами, и то тут, то там вспыхивали в комнате золотые огни… руки тёти Софии остановились над грудью дочери, и вдруг… синяя жилка на шее Агнешки – дрогнула! тётя София застыла… почудилось? нет! жилка дрогнула и другой раз, а искры под руками тёти Софии сыпанули снопом… ещё усилие! тётя София кричала, не в силах вынести боль огня, гудящего в её пальцах, и видела: тепло проникает под кожу дочери, и что-то мерцает уже в глубине её тела… Анджей привстал и, пристально глядя в лицо Агнешки, жарко молился, глотая слова, путаясь в словах, захлёбываясь словами, шептал, вскрикивал, выл, вопил, и дочь услышала! превозмогая дремоту смерти, открыла глаза и с ужасом посмотрела в ладони матери, – с ладоней ссыпалось золото искр! – так тётя София второй раз доказала Вирхову свою правоту, поправ смерть и положив в копилку знаний своих бесценный опыт воскрешения человека, но мечта была у неё – воскрешение предков, восстание поколений, – глобальность замысла пугала её, но и делала бесстрашной и уверенной в своих силах; собрав в домике родителей маленькую лабораторию, она работала сутками, пытаясь найти то, что рождало искры, ту субстанцию, вещество, лекарство, дающие жизнь уже угасшей плоти, билась, как средневековый алхимик над неразрешимой задачей, понимая всё-таки: Вирхов, несмотря ни на что, прав, – гибель белка необратима, и можно ли вообще подчинить природу, заставив её плодоносить без границ? решив задачу, человечество достигнет такого прогресса, какой необходим будет для открытия иных миров, путешествий в космосе, освоенья планет, постепенного заселения пропасти мироздания… будет ли это? вряд ли! да и раз заведённый порядок Божий нельзя же пересмотреть, ведь как умирал человек, так и дальше назначено ему, стало быть, – ни прогресса, ни освоения космоса, ни переселения в иные миры, тем более что наложение рук как-то и вообще избирательно, однако ж судьба после чуда с Агнешкой вошла в колею, и дружная семья снова зажила размеренной жизнью: Анджей работал на железной дороге, в Лидском паровозном депо, отец – в кузнице на задах участка, мать хлопотала по хозяйству, а тётя София всё не бросала свою алхимию, продолжая исследования и опыты в домашней лаборатории; ребёнок рос, учился в гимназии, дедушка с бабушкой клонились к земле, по миру прокатилась большая война, в России случилась революция, началась Гражданская, а потом советско-польская, Лида отошла к Польше, и всё в городе как-то поменялось, хотя и осталось по большому счёту незыблемым; тётя София таскала в дом трупы животных, птиц, жуков и всё колдовала над ними, погружая в кислоты, стирая в пепел, делая из них вытяжки и субстраты, и отец её уже не раз в сердцах говаривал: это невыносимо! сетуя на зловоние и присутствие в доме опасных веществ, – тётя София мало обращала внимания на пени отца и совсем забросила дом, мужа и дочку, которая вообще отбилась от рук, дразнила мальчиков и всё время своё проводила в забавах; зимой любила коньки и дни напролёт проводила в Деканке, где были замерзающие к концу ноября Большие пруды, а то каталась в руинах замка, где к Рождеству заливали каток, – там играл духовой оркестр, сверкали лампочки и под густым снегом весело носилась по льду пёстрая толпа лидчан; после катка Агнешка тащила к себе друзей и подружек, которые весь вечер шумели в комнатах, мешая тёте Софии в её занятиях: крутили патефон, слушали музыку, танцевали, играли в фанты, в сорви вишню и в умри-воскресни, – «умри-воскресни» всех занимала чрезвычайно, – если «сорви вишню» была игрой эротической, то «умри-воскресни» считалась философской; сорвать вишню было непросто, но заманчиво: какая-нибудь девушка становилась на стул, а юноши по очереди подпрыгивали пред ней, пытаясь поцеловать, и это всегда была весёлая суматоха; в «умри-воскресни» гости должны были бесчинствовать и беситься, пока ведущий не воскликнет «умри!», и тогда все должны повалиться на пол, изображая умерших, – временно покинувшим жизнь нельзя было шевелиться, чихать, кашлять или хотя бы на йоту менять положение тела, – нарушивший уговор выбывал из игры, но, как только ведущий провозглашал «воскресни!», все должны были вскочить и продолжить бесчинства; надо сказать, что те, кто не принимал тайного смысла игры, нарочно идиотничали в стадии умирания: то фыркнет кто-нибудь, то хрюкнет, то станет скулить, стонать, взвизгивать, а то смелый юноша как бы случайно положит руку на грудь лежащей рядом подруге, которая поднимет крик да заведёт такую потеху, какую остановить уж нельзя; словом, резвилась молодёжь, как могла, и все в доме терпели этот беспокойный уклад, – родители, бабушка, дедушка, – ведь то было бытие Агнешки, жившей вторую жизнь, – пусть девочка делает, что хочет, говорил Анджей, не видевший мира вне дочки, не понимавший его устройства в её отсутствие, пусть живёт, а как она будет жить – её дело, и никому никогда не будет дозволено вмешиваться в её судьбу, – так же думала и тётя София, считавшая свои достижения великими, хотя и знала, как обращённая католичка, сотни случаев воскрешения людей в христианстве – задолго до неё, более того, путеводной звездой своей считала она Константинопольский Символ веры, члены которого гласили чаю воскресения мёртвых и жизни будущего века; но ревизия её шаткой доктрины была мимоходом сделана в двадцать пятом году, когда за ней пришли незнакомые люди в самых что ни есть прозаических одеждах, увели прочь и спустя неделю доставили в другую страну, звенящую от мороза и вселенской скорби, – так тётя София впервые увидела Москву и Красную площадь; ей дали отдохнуть и сопроводили до странного сооружения у Кремлёвской стены, – оно напоминало торжественный и богатый деревянный сарай, – стены его были обшиты дубовыми панелями и декорированы массивными коваными гвоздями, шляпки которых имели сходство с заклёпками на корпусах морских броненосцев, двери и колонны портика были глубокого чёрного цвета, лак блестел на панелях, и здание целиком внушало тёте Софии даже необъяснимый ужас… её сопровождала свита из нескольких человек, одетых в шинели, кожанки и богатый драп; группа прошла сквер с низкой чугунной оградой и, миновав двери, оказалась внутри здания: в центре полутёмного зала на постаменте из камня стоял хрустальный саркофаг, в котором лежал мертвец, – увидев его, тётя София всё поняла и сказала: воля же пославшего Меня Отца есть та, чтобы из того, что Он дал Мне, ничего не погубить, но всё то воскресить в последний день, – да, да, ответил ей человек в драповом пальто, но только бросьте свои религиозные штучки, – как же? сказала тётя София, ведь мы говорим о религиозных понятиях, – но нас интересует наука, возразил человек в пальто, – немыслимо и невозможно, сказала тётя София, ведь он давно умер и в жилах его – формалин, хлорид цинка и, думается мне, глицерин, но гибель белка необратима, – возможно, сказал человек в пальто, однако пророк Иезекииль, собрав в своё время кости умерших, облёк их в плоть, а потом оживил, – вы предлагали бросить религиозные штучки, сказала тётя София, где же логика? – хватит демагогии, сказал человек в пальто, делайте своё дело, и будь что будет! – немыслимо и невозможно, повторила тётя София, – но ведь вы воскресили пса в Берлине, вы дочь воскресили! – нет, тихо сказала тётя София, не воскресила, а оживила, вернула к жизни, потому что пёс был в шоке, а дочь, скорее всего, – в состоянии клинической смерти, – это медицинская практика, не мистическая… мёртвое тело оживить нельзя… но я мечтаю, мечтаю об этом… все смотрели на тётю Софию с состраданием, жалостью и каким-то церковным сожалением, – как смотрят на нищих, усыпавших паперть в ожидании подаяния, – тётя София хотела продолжить, но тут стоявший позади всех невзрачный человек сказал: уберите её! и тётю Софию увели прочь; она прошла с провожатыми в сторону огромного краснокирпичного здания со множеством шпилей и повернула влево, в ворота башни с золочёным орлом, – старинные здания, соборы, церкви, часовни, переходы и переулки… наконец её ввели в красивое дворцовое здание и оставили в маленькой комнате со сводчатым потолком; еды не дали, спать было не на чем, и тётя София, задумавшись на мгновение, легла на пол; наутро за ней пришли, велели одеться, вывели из дворца и через весь Кремль повлекли к какой-то дальней стене, – за спиной её шли два стрелка с немыслимо длинными винтарями; шинели стрелков хлопали на ветру, и оба они кашляли в кулаки, красные от мороза, обветренные и задубевшие; поодаль шли двое в штатском, – с повадками племенных вождей, они бубнили бесцветно, перебивая друг друга, – в их голосах слышала тётя София отчаяние, злобу и неизбывное горе, – бубнили так, что слов было не разобрать, лишь звуки-окатыши ссыпались с обветренных губ, и тётя София нервничала, вслушиваясь в раздражённую перебранку начальников и сухой кашель стрелков, ветер выл, гоняя позёмку, несущуюся, как сор, по маслянистым спинкам обледенелых булыжников, жёг плечи, ноги и онемевшее на морозе лицо, тётя София шла, время шло, вечность шла, но стояла на месте, и смерть шла рядом с тётей Софией, а потом стояла рядом с ней у красной стены, семь лет назад посечённой свинцом, и один из штатских уже сказал: готовьсь! и тётя София успела подумать: воскресенья не будет, ибо не родился безумец, способный молекулу праха дорастить до души, не говоря уж о полноценной плоти, а стрелки между тем, подняв винтари и положив красные пальцы на спусковые крючки, в нетерпеливом ожидании искоса поглядывали на хмурых начальников, злобно препирающихся друг с другом: он не сказал – убить, простуженно хрипел один, – он сказал – убить! возражал другой, – нет! он сказал – убрать! это не означает убить! – именно означает! – нет! убрать – это лишь убрать, если бы он хотел убить, то так и сказал бы – убить! только убрать, а это, стало быть, убрать – с глаз – долой! – и так они спорили, а тётя София стояла на ветру, стрелки дрожали, и стволы винтовок дрожали, выл ветер, неслась позёмка, и тётя София слышала внятный космический гул, который приближался, приближался и приближался… да она ничего не знает, какой смысл? продолжали начальники, уедет домой и забудет! – нет! она может дискредитировать нас! – чем? ведь она видела только то, что видели все, а разговоры… так ведь это лишь разговоры… убьём и сожжём, как Фанни, – с Фанни была месть народа, а этой – за что мстить? – тётя София заледенела, стрелки заледенели, пальцы стрелков заледенели, космический гул нависал над страной, а начальники спорили и всё никак не могли сговориться… через месяц тётя София была в Лиде, живая, но слегка повреждённая в уме, – всё делала невпопад, не в лад, роняла предметы, лила чай мимо чашки, спотыкалась на ровном месте, падала в поле, терялась на улицах, а раз даже подожгла дом; лабораторию Анджей закрыл на ключ, от греха подальше, и стал внимательнее приглядывать за женой, да недолго приглядывал: в двадцать седьмом умерла Агнешка, и даже наложение рук в этот раз не спасло её, долго лежала, угасая, и наконец угасла; Анджей смерть дочери не снёс и спустя полгода отправился вслед за нею; в тот же год ушли и родители, – друг за другом, как будто желая и в смерти быть вместе, – похоронив семью, тётя София осталась одна – без денег, без разума и без смысла; как она жила – один Господь знает, и только бродила по Лиде в поисках пропитания и добывала его не всякий день, пользуясь лишь состраданьем соседей, старых знакомых и незнакомых; вечерами садилась она возле печи, в которой потрескивал собранный накануне хворост, и долго-долго беседовала с сидящими рядом родителями, Агнешкой, Анджеем, пропавшими (пропащими!) братьями, сёстрами, которые приходили и слушали её жалобы на судьбу, жизнь и болезни, – они были живые, ведь тётя София умела же воскрешать умерших, они для неё были живые, ибо наши родные не уходят от нас, а лишь отлучаются ненадолго, мы с ними всегда, всегда… она видела степи, укрытые саванами туманов, пойменные луга за Лидейкой, чайные, кофейные и молочные реки, текущие вспять, словно тяжёлая карамель, и всё шепталась, шепталась, шепталась с родными, а они внимательно слушали и степенно кивали… надо просить прощения, думала тётя София, просить прощения у родных, которых нет уже, но которые – в сердце, и здесь я с ней заодно: прошу прощения у мамы, бабушек, дедушек, дочери, у женщин, любивших меня, ибо я в вечном долгу перед теми, кто ушёл раньше, и, как тётя София, хотел бы воскресить всех! но уже понимаю, что мало воскресить одного кого-то или только своих, надо ж воскресить друзей, соседей, сослуживцев и собутыльников, случайных знакомых и попутчиков в поездах, собаку, кошку, ворону, которая спала на шкафу в нашей коммуналке, и жемчужных гурами, живших в аквариуме, когда мне было двенадцать лет, надо воскресить Васю-алкаша, грузчика нашего продмага, моих учителей и вожатую, в которую был влюблён, дрожащую на ветру сирень, горную жимолость и первую клубнику… всё, всех надо воскресить, но как, как? я спрашиваю у тёти Софии, и она ответит мне, конечно, ответит, хотя и лежит много лет немая и недвижимая на лидском католическом кладбище, справа от сгоревшей в девятьсот пятом каплицы Святой Барбары, покровительницы, между прочим, лёгкой смерти, и – рядом со своими родными; на камне Анджея высечены едва видные сегодня слова: возлюбленная, положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; неподалёку спят Стефан Буткевич, лидский маршалок, евангелист Эрнст Медема, сын русского посланника в Персии, генерал-лейтенант Иосиф Заржецкий с супругой, урождённой фон Гревенс… хорошая компания у тёти Софии, заслуженные люди, умершие, правда, лёгкой смертью под рукой Святой Барбары, чего не скажешь, конечно, о тёте Софии, которая приняла последний бой с мраком семнадцатого сентября тридцать девятого лихого года, когда, проголодав несколько дней, оделась в рубище и вышла к Крестовоздвиженскому костёлу, – весь день она простояла при входе в надежде на подаяние и видела, как улицы наполняются людьми, лошадьми, подводами… в клубах пыли плыли орудия, грузовики… гудя и газуя, рвались вперёд похожие на чёрных жуков автомобили начальства… солдаты брели в колоннах, и тётя София дивилась их виду: они были измождены, грязны, серы, одежда их зияла прорехами, а обувь просила смены, – многие были без обуви, – в жалких обмотках, обёртках, обносках; она смотрела и думала: это нашествие ада; в самом деле, солнце садилось, и весь этот клубящийся, смердящий, гремящий зловещим железом поток неумолимо, неукоснительно шёл куда-то вперёд, – к ведомой только ему загадочной цели, – лязг, дребезг и дрязг сопровождали его, и грозный грозо́вый гул грязным масляным пологом накрывал Лиду… солнце сочилось кровью, и тёте Софии казалось, что кровь вливается в город вместе с войсками… ад! думала тётя София, в ужасе втягивая голову в плечи, а войска всё шли, и пыль висела над ними, подсвеченная кровавым фонарём солнца… случись мне подняться вверх и облететь близлежащие улицы и домишки окрест, чахлые деревца, сухие кусты, я увидел бы со своей высоты плывущий, словно корабль, костёл, расползающиеся по сторонам войска, технику и – сквозь пелену розовой пыли – маленькую фигурку тёти Софии, последнего в этом мире борца со смертью… ни гроша не было в её подаянии, только в вечер, когда солдаты сошлись в дворах и стали раскладывать костры, двери костёла открылись, и из полутьмы его вышла старушка, – костёл надвинулся, сник, словно предупреждая, – много было смысла в этом костёле, – он говорил: смерть, посылаю тебе смерть в лице старушки, старушка несёт яйцо, которое не есть начало, есть же – конец, довольно тебе страдать, умри уже ради воскресения и жизни будущего века: старушка подошла и дала тёте Софии яйцо, которое та с великой благодарностью и коленопреклонением приняла, завернула в тряпичку и, вожделея яств, отправилась восвояси; голод давно мучил её, и она думала святым подаянием поскорее утишить его, но… зайдя в дом, увидела разор и смуту: кто-то из красных армейцев, взломав дверь дома, успел поживиться нехитрым скарбом бедной вдовы, – тётя София кинулась в посудный шкафчик, надеясь взять сковороду для яйца, но сковороды не было! – яйцо! тётя София хотела пожарить яйцо, но не на чем было его пожарить… волна гнева окатила тётю Софию, – она поняла: ад надвигается на неё! стало быть, нужна оборона! как, чем сражаться?.. она металась по дому, хватала предметы, и совсем уже мутный ум её твердил ей: атака! атака нужна, не оборона, и, значит, необходимо оружие! она зашла в сени и извлекла из угла доспехи, найденные когда-то в земле замка, – кирасу позеленевшей меди и почти изумрудный шлем, сплошь крытый окислами цвета зрелой травы – поверх искусной чеканки древнего чекана; тут же лежал и меч, почти не тронутый ржою; она надела кирасу, укрыла голову шлемом и взяла в руки меч… тут в небе зарокотало, и тётя София почувствовала в себе неукротимый гнев, – пылая, она подошла к двери и сильным ударом ноги вышибла её вон; ночь спустилась на Лиду, стал накрапывать дождь, и дальние огни костров в замке мерцали во влажной темноте; стоя на крыльце, тётя София глядела вдаль, – небо снова ворчало, будто гигантский кот, вольно раскинувший облака-лапы, и тут сверкнула молния, а спустя мгновение громыхнул гром! тётя София вздрогнула, крепче сжала рукой рукоять меча, упёршись пальцами в шершавую гарду, и – шагнула с крыльца; путь её лежал в замок, к кострам и запаху мяса в углях, – она шла под дождём, и каждый шаг отдавался гневом в её воспалённом мозгу; дождь шёл, тётя София шла, время шло, вечность шла, но стояла на месте, и смерть шла рядом с тётей Софией, – в безумной ярости стала она у замка, вглядываясь в костры и в красноармейцев, похитивших сковородку; в развалинах жарили мясо, и тётя София почувствовала дурноту, но, скрепившись, решительно подняла меч, – за речкой раздался грохот, и над тёмными купами речных ольх снова засверкали молнии, – в полном безумии тётя София пошла вперёд и, поравнявшись с первым костром, смела его! красноармейцы схватили винтовки, но не стреляли, в недоумении глядя на старуху в кирасе, а она меж тем шла вперёд, круша костры, котелки и даже задевая солдат древним мечом; возле руин башни увидела она в куче сучьев сковороду, и красноармейцы, сидевшие у костра, в ужасе отшатнулись, когда тётя София схватила сковороду и воздела её в грозо́вое небо, – странная картина, дикая, страшная: старуха в лохмотьях и в позеленевшей кирасе, размахивая средневековым мечом и обугленной сковородкой, теснит в черноту ночи изумлённых солдат, нехотя подымающих свои винтари… тётя София визжит… вспыхивает молния, гремит гром… тётя София ступает… красноармейцы вскидывают оружие и наводят его на безумицу… но она с размаху бьёт мечом ближайшего к ней стрелка, и в эту минуту, совпадая с небесным громом, грозно грохочут грубые трёхлинейки! тётя София неуязвима, – кираса ещё крепка, и пули лишь оставляют вмятины в ней, шлем защищает голову, и сковорода, как щит, отражает пули! ад! тётя София видит мерзкое шевеление ада: земля вывернулась наизнанку и ад рядом, близко – вон там режут кого-то, там жрут человечину, там растлевают детей, там пытают, выворачивая кишки, там расстреливают, сажают на кол, топят в дерьме, а на сковородах жарят женщин… мои сковородки! вопит неистовая тётя София, верните мне сковородки! в неё стреляют, но она бессмертна, и не кираса охраняет её… ад клокочет у неё под ногами, она уже стоит в углях и гром гремит, а молнии откалывают куски изумруда с её медного шлема, и тут ад говорит: убейте её! но она хохочет, и дикий хохот её несётся по развалинам замка… убейте!! и вот сквозь ночь, звёзды и пламя костра, сквозь россыпь рубиново-рыжих искр она видит нож, резко блеснувший у её глаз… смилуйся надо мной, Господь! говорит ад, и вонзает нож тёте Софии в шею – сбоку, в артерию… кровь отворяется и шумным потоком рвётся наружу… умри! говорит ад… воскресни! говорю я, открывая свой фамильный альбом: тётя София изображена тут на карточке в гимназической форме, и я, медленно проводя ладонью по карточке, всматриваюсь в её лицо: оно прекрасно… тёте Софии здесь лет пятнадцать, не более, она в белом, кажется, выпускном платье с белой пелериной и белым бантом, белые нарукавники – выше локтя; она опирается на ампирный столик, занятый псевдоримскою вазой с золотыми кариатидами… эта юность и чистота ещё ничего не знают, тётя София думает: жизнь впереди! и какая жизнь! но спустя годы эти глаза тускнеют, кудри секутся, проходит двадцать лет, тридцать, и только наложением рук на вселенную может теперь тётя София воскресить прошлое – из двадцать пятого года, из тридцать девятого… я переворачиваю страницы альбома, и снова передо мной дед Иосиф, бабушка Паша, дядя Богдан, дядя Авессалом, дядя Саша и какие-то безымянные родственники, чей фамильный статус потерян навеки в катаклизмах эпох… но ведь я владею опытом тёти Софии: наложением рук на вселенную я воскрешаю их… тётя София! красивая гимназистка, безумная старуха… тётя София! я смотрю на её карточку, осторожно трогая пальцами девичьи губы, и тихо говорю: воскресни! и она – воскресает…
…но когда она становилась всевластным насекомым, тогда и теряла человеческое в себе, не понимая уже, как можно быть человеком в этом бесчеловечном мире, где и нет человека, а одни тени, пытающиеся выдать себя за людей, – тени были где-то на периферии её сознания и казались не просто тенями, а тенями рабов, тенями бесчувственных, безъязыких, безмозглых тварей, у которых нет будущего, нет настоящего, а есть только зыбкое прошлое, в которое никто из них и не верит, ибо, действительно, можно ли вообще верить в прошлое, ежели он выбито напрочь, – а в те баснословные времена били так: лопатой по морде, то есть не штыком лопаты, конечно, а плоскостью штыка, что давало весьма ощутимый результат, – не убивало насмерть, а только глушило человеческое в человеке, и так всю жизнь свою, или, точнее сказать, – почти всю жизнь оставалась эта Ефросинья кровососущим насекомым, вошью, питающейся человеческой кровью, у неё и фамилия была под стать – Чесоткина, а прозвище носила она – Жемчужная Вошь, и когда её убивали – не хлопком, не шлепком и не посредством ногтя, а так, как убивают живого человека – удушением с помощью подушки, – тогда она, отчаянно барахтаясь и сопротивляясь, видела перед собой мутные тени, а вовсе не людей, которых всё-таки ожидала увидеть, – тени эти, спрессованные в гулкую муть годами рабства, бесправия и унижений, имели против ожидания реальную мускульную силу, направленную на подушку, которая, закрывая лицо Ефросиньи, отнимала у неё последний воздух и последний свет, – вонь от засаленной подушки, помнившей сотни лиц, рож и харь, забивала ей ноздри, глотка её надсаживалась хрипом, трахея билась в конвульсиях, а бронхи взрывались и вышвыривали куски лёгких прямо в грудную клетку… то были её последние минуты, и она не вспомнила в эти минуты всю свою недлинную жизнь, как вспоминают её обычно герои иных сказаний, а вспомнила дальний день запоздалого лета и отца Макара Ионыча, владельца скобяной лавки, купца второй гильдии и почётного лидского гражданина, пришедшего в лавку перед закрытием: не говоря ни слова, отец захватил её волосы, ударил в лицо и повалил на мешки с ветошью; она, поняв сразу, чего хочет отец, пыталась сопротивляться, но он был сильнее и одной рукой зажимал ей рот, отбирая воздух, который мерзко пах потом, табаком и дерьмом, и она судорожно глотала отравленные куски этого воздуха, давясь ими и выхаркивая какие-то ошмётки своего нутра; отец не давал живого воздуха, и она всё теряла силы, он же, добавляя ещё самогонной вони, хрипел ей в глаза: ну, Фроська, ну… с-стой же, с-сука! а она всё билась, билась, билась, никак не желая согласиться, но и отец не хотел уступать: порвав платье и добравшись до её исподнего, он сунул руку, и она ощутила резкую боль, и от этой боли да от куска вонючего воздуха, застрявшего в её глотке, она вдруг выпала из сознания, а когда очнулась, увидела вокруг тени, плотные тени, заполненные пылью и мраком, сгущающимся в углах лавки, и – отца, вытирающего кровавые пальцы о масленую ветошь… ей было пятнадцать лет, и в истоке судьбы она вовсе не знала, что́ есть мужчина, полагая его такой фигурой, какую описывал в своё время ещё барон Брамбеус, чьи восточные повести читывала она досугом, но реальность была иной, и четыре года вперёд отец жил с нею, как с женой; он думал: она смирилась, она думала: его надо убить, – так они думали каждый о своём, и она приготовляла убийство, да всё откладывала его, не решаясь поднять руку на отца, ну, а он – просто помешался на дочке, с самого утра уже вожделея и предвкушая тот час, когда снова можно будет впиться в неё, – больше того, – и не дожидался порой, а, входя в лавку и даже не обращая внимания на случившихся там покупцов, утаскивал её в подсобный чулан и пластал в полутемноте на мешках с ветошью; она к такому обычаю не могла привыкнуть и всё хотела сжить его со́ свету, приготовляясь то отравить стрихнином, то зарезать, а то и поджечь как-нибудь в дому, потому что жить дальше ей было жутко, ибо эта жизнь жилась – с ним, а он находил в дочери какое-то садистическое удовольствие, не столько любя её, сколько мучая и заставляя делать ночами нечто уж вовсе непотребное; ненависть её клокотала, и ей казалось порой, что она может сойти даже и с ума от одних только запахов – гвоздей, болтов, гаек, пеньки, керосина, олифы, краски, дёгтя, солидола, ветоши, задвижек, навесов, щеколд, засовов, – и её тошнило от этих запахов и от запаха отца, который пах матёрым боровом, валявшимся на гвоздях, – всё это, – и запахи, и отец, и телесный низ его, и сила, против которой она не имела средств, кроме убийства, – сослужили ей плохую службу, но возвели на пьедестал – в буквальном смысле слова: в сорок седьмом году, в день её полувекового юбилея, на плацу, где проходили разводы, зэчки подняли её на золотые носилки, увенчанные голубым балдахином и убранные еловыми лапами, праздничной мишурой, цветным серпантином и живыми цветами, пронесли сквозь ряды бараков и вошли с драгоценным грузом в барак КВЧ, где на сцене, задрапированной тяжёлым бархатом цвета перезрелой малины, уже стоял её пьедестал, а на нём трон – просторное кресло в резьбе и позолоте с мягким сиденьем, подбитым гагачьим пухом, – трон этот сработал столяр Мансуров, непревзойдённый маэстро и одновременно – зэк соседнего лагеря, работавший шкафы и буфеты чуть ли не в стиле чиппендейл всему начальству Усть-Лага и даже дальних окрестностей, – она сидела на богатом троне с левой стороны сцены, а с правой – шли очередью понурые зэчки, склонялись и целовали её сапоги, а одна зэчка замешкалась над блестящей яловой кожей, медленно подняла лицо и глянула в глаза всесильной начальницы, в белые, рассиропленные глаза, которые мгновенно застыли и стали твёрдыми, ледяными, острыми, словно куски векового льда, сколотого с самой вершины Арктики, – не смотреть! злобно сказала Жемчужная и ударила зэчку ногой в лицо, – и потом, когда все расселись в зрительном зале и начальство заняло первый ряд, она ещё оставалась на своём троне и благосклонно внимала, смотрела и даже снисходительно хлопала иной раз, лениво бия ладонью о ладонь, а в середине концерта к роялю села выпускница столичной консерватории, лауреат каких-то международных конкурсов, возле которой стала некая Изабелла Сурова, бывшая оперная дива, блиставшая когда-то в Большом, и… партия была для тенора, но ведь теноров в женском лагере не сыскать, почему и пришлось поручить арию Смита вольной красоте меццо-сопрано, – дива взяла эту арию согласно желанию начальника Швеца, прибывшего на редкий концерт со своей многочисленной свитой, рассаженной по должностному ранжиру в первом ряду… зазвучал рояль, дива запела, и мелодия вольно поплыла по притихшему залу… начальник Главка замер… замерла свита, и… всесильная Жемчужная Вошь – заплакала! – зэчки в зале не верили глазам: услышав начало, она встрепенулась, застыла и, уже не мигая, смотрела на диву… серенада вольготно звучала в сырых стенах, укрытых мягким мраком слабого электричества, и сомнительная роскошь клуба, нищее убранство его и сусальная мишура странно гармонировали с прекрасным голосом Суровой и её мягкой фигурой, не потерявшей в лагере своей очаровательной стати… затаив дыхание, Жемчужная слушала, губы её дрожали… мы одни… пока не светает… выйди на балкон… и она с мольбой смотрела в глаза певицы, медленно переводя взгляд на её пухлые запястья и нежные пальцы… дива заламывала руки, стиснув ладони крепким замком, специально, казалось, причиняя себе несусветную боль, и с ресниц Жемчужной медленно, неуклонно падали слёзы… единственную эту зэчку любила Жемчужная, и лишь с ней было её простое женское счастье, – без крови, без воплей о пощаде и без принуждения; с другими же, против ожидания, и не получалось без крови: не чувствуя страсти и не умея достичь радости обладания, она лупила красивых зэчек старинной киргизской камчой, пропитанной потом десятков уже опочивших коней, и только явление крови давало ей истинную свободу чувств, впрочем, не только кнут использовала она, а и пряник: ежели ладная зэчка не хотела любви, Жемчужная блазнила чернушкой, и голодная баба почти всегда согласно кивала, не помня чести, – только хлеб самодержица сулила не в плату, а в потеху себе, ибо то был способ взнуздать кобылу, – очень действенный способ, которому научили её воры, бравшие бабу за ледяную пайку: выберут безошибочно ту, что в безумии голода согласна на всё, и скажут: вот тебе, дескать, пайка, – пока долблю – жрёшь, а кончу – не осуди, хлебца и другим надо; берут чёрную горбушку и морозят её на морозе, чтобы каменной стала, а потом дают мученице, поставив её на четвереньки, и приступают, – зэчка, воя, грызёт кусок хлебного льда, ломает цинготные зубы и кровянит пайку, а вор делает между тем своё дело да приговаривает: жри, с-сука, жри, где ещё хлебца добудешь? – я гляжу сквозь эпоху и в скорбном недоумении гадаю: есть ли мера нашему человеку? да и человек ли то? не большое ли насекомое? но Жемчужная Вошь обрывает меня, говоря: пока бью – жрёшь чернушку, и достаёт камчу, страшную плётку в бурой крови и скрученных клочках кожи… постигла-таки воровскую науку! да и то сказать, применяла её не в пример гуманнее, давая зэчкам не ледяной хлеб, а вполне нормальный, и не горбушку, а даже буханку; раздев бабу догола, лупила её камчой да с оттяжкой, чтобы добиться крови и увидеть кровь, а голодная баба впивалась в хлеб, рвала слабыми зубами подсохшую корку и давилась немерными кусками… эта владычица знала толк в любви! кровь её закипала, подогретая кровью жертвы, и, обжигая кипятком желания, приводила в неистовство державную госпожу… а потом с этапом явилась Прекрасная Изабелла, дива, прима и королева сцены, и зря, что ли, говорят: кесарю – кесарево? – с ней начальница не нуждалась в камче и любила её просто так, подымаясь к пику страстей с помощью нежных рук примы да ласковых губ, полных, мягких, не утративших былого шарма и не опустившихся уголками вниз, как у большинства зэчек; в лучшие времена свои певица знавала таких мужчин, которых имена даже не всякий решился бы сказать, и предположить не могла, что в диком месте, где человек по ту и по эту сторону бытия теряет себя и более не трепещет под Богом, станет она любить владычицу душ, правительницу теней, пожилую, в общем-то, уже женщину, обитающую в самой глубине холодного, не знавшего мужской любви теле; мужчины примы имели большую власть, и ей казалось: любовь их может обессмертить её… она жила в самой сердцевине общей любви, и её сопровождали – яркое солнце, белые кителя, юфтевые сапоги, цветы круглый год и чудесные фрукты, у неё было всё, – арбатская квартира, муж профессор, певческие салоны по четвергам, на которых присутствовал цвет богемы и лощёные офицеры известного ведомства… было всё, даже яхта катала её по Москве-реке, а теперь она должна была регулярно любить старую бабу, пахнущую дёгтем и портупейной кожей… впрочем, мужское внимание и здесь не оставило Прекрасную Изабеллу, что позволило ей при первой возможности изменить Жемчужной; кто был её избранником – Бог знает, а через девять месяцев она родила, и акушерка из зэчек, ловившая младенцев ещё при старом режиме, отчаялась получить живого ребёнка, дважды обвитого пуповиной, да ещё и лежащего головою кверху… как мучилась роженица! как звала маму и проклинала жизнь! а в углу, возле стеклянного шкафа со скудным инструментарием стояла сама самодержица, наблюдая процесс, и говорила певице: ты сдохнешь сейчас… просто сдохнешь… но акушерка сумела вынуть младенца и не удавить при этом, – подняв за ноги – мокрого, красного, покрытого кровью и утробною слизью, – шлёпнула она его по сморщенной попке, и младенец вскричал! но Жемчужная, строго глянув, кивком головы отправила акушерку в угол, где стояло ведро с водой, и ещё смотрела – властно и злобно, – так, как смотрят на должника, пропившего честь и совесть, но акушерка угрюмо качнула головой: нет, качнула она головой, не сказав ни слова, нет, и взяла кусок старой байки, чтобы завернуть малыша… прима между тем лежала едва жива, плача от боли и комкая пухлыми пальцами серую простыню, и тогда самодержица подошла к акушерке, взяла ребёнка и, шагнув к ведру, сунула маленькое тельце внутрь, головой вниз! прима не заорала, не завыла, а только какой-то писк вышел из неё, и она привстала на койке, не в силах подняться, и так сидела, опершись на руки и открыв рот, из которого текла горькая слюна… а потом было Седьмое ноября, очередная годовщина великой революции, и снова явился начальник Главка, дежурная свита его и какой-то ещё столичный полковник, который звал Жемчужную Фросей и всё подливал за столом коньяк, грузно вставая всякий раз, чтобы прославить юбилейную дату, советскую власть и её мудрых вождей… все напились и уже разбредались по темноте, а столичный полковник вывел начальницу в коридор, зажал в пыльном углу и с настойчивостью юнца шарил липкими пальцами у неё под юбкой… ночью все растворились, канули и пропали без вести, словно куски сахару в стакане с чаем, не оставив по себе ни вкуса, ни запаха, ни воспоминания, и всевластная Фрося рухнула в своём кабинете на кожаный диван, погрузившись в сон, пустой, холодный, страшный, как если бы рухнула в яму, не веря ни в воскресение, ни в вознесение, ни даже в воздаяние… а и зря! потому что ночью дверь кабинета её тихо открылась, пропустив внутрь Изабеллу Прекрасную с двумя зэчками, вставшими возле спящей Жемчужной, вольно лежавшей навзничь и храпевшей как ломовик… гостьи плотно прикрыли дверь, и прима стала у изголовья спящей с грязной подушкой в дрожащих руках, – в один миг каждая сделала резкий бросок, – первая зэчка кинулась в ноги начальницы, вторая – на её бесплодные бёдра, а прима – прижала к ненавистной роже подушку, навалившись что было сил… начальница загудела в скользкую от грязи ткань, схватывая остатки воздуха, и уже не могла дышать, потому что вонь от подушки, помнившей сотни лиц, рож и харь, забивала ей ноздри, глотка её надсаживалась хрипом, трахея билась в конвульсиях, а бронхи взрывались и вышвыривали куски лёгких прямо в грудную клетку… утром её нашли и долго ещё боялись зайти вовнутрь, ибо кабинет был завален вшами, пластавшимися повсюду, их были миллионы и миллиарды, их были тьмы, и никакое звёздное небо не сравнилось бы с ними, – письменный стол работы Мансурова, непревзойдённого мастера ближайших окрестностей, покрывал толстый слой шевелящихся вшей, – шкаф, сейф, занавески, проёмы окон, стены и потолок, – всё было во вшах, и сама она, словно тканью, была спелёнута ими… волосы на её голове двигались, как живые, и глаза, уши и рот были забиты ими, и все овчарки выли снаружи, а вертухаи таили в душах неизъяснимый ужас… так прошло время, и только под вечер небесные канты вошли в кабинет: под их сапогами хрустели вши, и хруст этот они уже не могли забыть – ни в этой, ни в иной жизни… дождь вшей пролился на них, и пласты перламутра упали сверху… этот жемчужный блеск и переливчатый свет, нежные блики тумана, подкрашенного сиренью, и серебро вшивых спинок помнили они до могилы, – и когда вши стали ссыпаться, – медленно-медленно, будто фальшивый снег на сцене театра, а собаки за окнами снова взвыли в тоске, небесные канты схватились за пистолеты и принялись палить без порядку, расстреливая свой ужас, свой страх и своё отчаяние… так кончился её земной путь, который, впрочем, должен был кончиться ещё лет десять назад – не в тридцатый, а в двадцатый, к примеру, юбилей революции, когда Чесоткина, и. о. командира Тифозного дивизиона и атаманша Несметных полчищ Бедняцкой Вшивоты проходила свидетелем по делу своего начальника Ивана Почухаева и лишь чудом не перешла в разряд главных обвиняемых; то было громкое дело, гремевшее тогда в стране и громкостью своей глушившее иные, не менее страшные дела, – это и вообще, скажу для несведущих, было время нетихих дел, но Ефросинья Чесоткина думала, будто бы они её никак не коснутся, в чём, разумеется, ошибалась, и потому случилось так, что именно в двадцатую годовщину известных событий пришлось ей свидетельствовать против своего благодетеля – командира Тифозного дивизиона Ивана Почухаева, сидевшего на подсудимой скамье с подельниками, – ярыми врагами власти Владимиром Михайловым, Виталием Причудливым и Меером Мендельсоном; тут надо, разобравшись, сказать, что первый был известным инженером-дорожником, второй – одним из крупнейших энтомологов советской страны, ректором Института Насекомоядия, а третий – выдающимся инфекционистом, доктором медицины, профессором, орденоносцем и, само собой, лауреатом; Михайлов и Причудливый когда-то воевали вместе, на стороне, конечно, красных, и на полях кровавых битв покрыли имена свои возвышенною славой, но… в мирное время сошлись они уже на почве антикоммунизма и вовлекли в свой заговор, получивший потом название «Плоть и кровь», профессора Меера Мендельсона; следствие, таким образом, пришло к следующим выводам: командир Тифозного дивизиона Иван Почухаев, выбившись в люди, активно искал новых территорий для более широкого обитания своих сородичей, ибо головная вошь в течение двух месяцев активной жизни откладывает больше ста яиц, и это очень много, поскольку каждая выросшая особь откладывает в свою очередь не меньше, – возможности расселения, стало быть, приобретают самое актуальное значение, и так, дабы решить свои задачи, бывший командир Тифозного дивизиона Почухаев вступил в тайный сговор с Михайловым и Причудливым, давно уже установившими связь с вражескими разведками ради вредительства Стране Советов, и позже – с Мендельсоном, опорочившим, к слову сказать, славное имя великого немецкого композитора; этот наш советский, давно уже, впрочем, переродившийся и предавший интересы трудящихся профессор вместе с подельниками надумал скрестить мух и вшей, поскольку последние – бескрылы и безглазы, а в силу этого не могут массово перемещаться на значительные расстояния; более того, потомство метисов при увеличении массы и размеров тела могло бы существенно повысить забор крови у трудящихся, обеспечив, таким образом, значительную анемию всему советскому народу; что же касается лобковых вшей, то их, согласно показаниям Чесоткиной, враги скрещивали с муравьями и готовились скрестить с термитами, чтобы получить у экспериментального потомства жвалы, назначенные к прогрызанию вредительских ходов в гениталиях рабочих, крестьян и трудовой интеллигенции; на следствии и на суде гражданка Чесоткина свидетельствовала против преступной четвёрки, особый упор делая на то, что ещё во времена советско-польской войны и впоследствии не раз обращала внимание вышестоящих учреждений на сомнительное лицо командира Тифозного дивизиона Ивана Почухаева, хотя и отмеченного боевыми наградами, но враждебно настроенного к народной власти, за интересы которой он вроде бы успешно воевал, – однако никто из начальства не внял сигналам, и это требует, сказала Чесоткина, отдельного разбирательства, поскольку есть подозрение, будто бы и среди того начальства имелись скрытые враги, – очень правильный ход сделала будущая самодержица, ловко повернув обвинение в сторону тайного начальства, которое при желании легко можно было бы сыскать, а сыскав, – взять на карандаш; её – не арестовали, не пытали, не держали в одиночке на хлебе и воде и не ставили к расстрельной стене потому, что, покопавшись, нашли её докладные, обличающие сомнительное лицо Ивана Почухаева: командир Тифозного дивизиона Иван Почухаев на митингах, собраниях и в политбеседах порочил тонкую и единственно верную политику нашей партии, утверждая, что новая жизнь отрицает существование вшей и других подобных насекомых и что в светлое будущее коммунистического счастья их не возьмут, а напротив – уничтожат, – всё это говорил Почухаев, цинично игнорируя гуманные решения нашего правительства о сохранении популяции самых народных насекомых мира; партия же постановила: переселить их с человека на животных и причислить в смысле видовой классификации к безвредным пухоедам, – вот как было-то на самом деле! – словом, даже присутствовавшие на процессе по делу контрреволюционного троцкистского центра «Плоть и кровь» зарубежные писатели, впечатлённые результатами судебного процесса, вынуждены были признать: заговор существовал, неопровержимые доказательства представлены, виновные изобличены… а спустя пару дней все эти буржуазные писаки были вынуждены передать и передали в свои информагентства: бывший командир Тифозного дивизиона Почухаев, бывший ректор Института Насекомоядия Причудливый, бывший инженер-путеец Михайлов и бывший профессор Мендельсон – казнены на рассвете 12 ноября 1937 года, и эта казнь стала одним из самых дорогих подарков партии к юбилею переворота, – так написали они, проклятые вражеские журналисты: переворота, хотя всякий хоть мало-мальски мыслящий человек в нашей стране знает, что никакого переворота у нас не было, а была революция – справедливая, героическая и великая; следствие и процесс, таким образом, были закончены в рекордные сроки, и слепая Фемида, удовлетворив жажду мщения разгневанных трудящихся, могла спокойно почивать на лаврах, – организаторы процесса были счастливы, и счастлива была Фрося, – оттого хотя бы, что избежала страшной участи замученных и расстрелянных предателей; со стороны души она, однако, их жалела, всё-таки сердце её не было совсем уж камнем, и она многое любила из того, что любит обыкновенный человек: она любила небо и взбитые сливки облаков в сини – с тех пор ещё, как, лёжа у Лидейки, наблюдала их движение, любила влажные камни, вросшие в песок неподалёку от воды, и берег, заросший камышом; когда ей было трудно, она вспоминала тот берег и туманный ольховник вдалеке, и дом родителей, и маму, которая была жива, и старую ветлу у дома, в ветвях которой любила прятаться, забравшись в крону, – раскинув руки, сливалась она с деревом и представляла себе, что она тоже – дерево, а её руки – ветки… и сок земли течёт в ней, и пальцы прорастают листьями, и птицы вьют гнёзда в волосах… она любила церковь и кладбище, куда можно было попасть, пройдя Сувальскую и шагнув в тенистую аллею, – среди могил было ей покойно, и она с особым чувством смотрела на памятники, кресты из чугуна, витые оградки и кусты буйной сирени по весне… бродя среди могил, она говорила сама в себе: я люблю смерть… как же я люблю смерть… и всё бормотала, подымая голову, чтобы увидеть над собой лоскутное одеяло свежих листьев: я люблю смерть, я очень люблю смерть… я хочу быть дочерью смерти… и смерть касалась её нежной рукой… но то было только движение ветра, тихо дующего в девичий затылок, приятно холодящего голые плечи и лопатки, где когда-то росли детские крылья… она была чистым ребёнком, которого всё-таки влекла жизнь, которого волновали дождь и рокочущая гроза над патриархальной Лидой, и зимняя метель, и румяные панычи на санках, лихо слетающие с холма, украшенного суровыми развалинами замка Гедимина… с каким интересом смотрела она на этих извалянных в снегу мальчишек! и сердце её постукивало – тук-тук, тук-тук… никогда сердце не выдавало её в минуты волнений и откликалось живой музыкой либо настороженным боем, – так точно, как делал это напольный Густав Беккер, стоявший в кабинете отца; часы эти были её любимой игрушкой, и она обожала стоять подле, вслушиваясь в звуки нежно щёлкающей секундной стрелки и дожидаясь басовитого боя с хрустинкой, всякий час разносящегося по комнатам дома… следя за стрелками, она думала: время бежит, не зная, что латинская надпись TEMPUS FUGIT, гравированная затейливым штихелем на металле циферблата, как раз и означает – время бежит, и она думала: время бежит… время бежит… время бежит… и эти римские цифры, золочённые стрелки и бронзовые шишечки наверху гипнотизировали её; она обнимала тёплый ореховый корпус и вдыхала аромат дерева, дремлющего под слоем лака, морилки, грунтовки… тик-так, говорили часы, и она тихо шептала: время бежит… тик-так, говорили часы, тук-тук, отвечало сердце, и, когда она волновалась, сердце, беснуясь, сбивалось с ритма, – всякий раз вспоминая об этом, она стыдилась своего страха, но потом – гордилась умением преодолевать его, как это было всегда, и в тот раз, когда она простым движением вычеркнула из жизни плохого человека, желавшего её плоти; ненависть к мужику вообще после четырёх лет отцовской любви была так сильна в ней, что она и не думала впредь, когда возникал на её пути этот самый мужик, всегда одинаковый, хоть и с разным лицом, и всегда одномерный, – легко понимаемый, ясный в своих намерениях и, как правило, – легко уязвимый, – преграждая ей путь, он думал: лёгкая жертва, и нет труда, чтобы покорить её, а покорив, – подчинить, эта баба – и не человек, а только никчёмная вошь, жалкое насекомое, которое будет корчиться подо мной, вопя нечеловеческим голосом, и биться в тенётах своего сладострастия… выглядел мужик всегда одинаково – лицо было у него рябое, глазки маленькие, взгляд мутный, губы растягивал он в глумливой усмешке и с усилием морщил лоб, силясь понять какие-то простые слова, сказанные ему; одет он был обыкновенно в потную гимнастёрку, широкие галифе, обут – в грубые сапоги, смазанные дёгтем, а на голове у него сидел картуз, фуражка или даже папаха, разящая кислой овчиной… ну, и запах вообще… запах тоже был схож – запах самца, запах борова, спавшего на гвоздях; всякий, кто искал её сучьей сути, пах портянками, порохом и застоявшимся гноем… она ненавидела этих искателей, этих соискателей и никогда не жалела их, истребляя всякого встававшего на её пути, как истребила на польском фронте, в лесу, кривого красноармейца: он встал перед ней и протянул руки, и она сказала ему: руки! – поодаль мялись бойцы и подбадривали Кривого, нагло и весело глядящего на неё одним глазом, и этот глаз, безумный, смешливый, в котором бешено плескалась похоть, – как голый купальщик в холодной воде, – судорожно дёргался, будто подмигивал, но он не подмигивал, и не было дружелюбия в этой фальшивой мимике, а только – угроза, решимость и отрицание мольбы, но она сказала ему: руки! и добавила: я люблю смерть… а он не услышал, не вслушался даже, не обратил внимания, и никто из красноармейцев не понял, – что же она такое сказала, а она сказала: я – люблю – смерть, и окинула быстрым взглядом лицо кривого ублюдка: веснушки на лбу, вздёрнутый нос и узкие холодные губы с запёкшейся по краям слюной, скопческое такое лицо, обезображенное ещё и сабельным шрамом через закрытый навсегда левый глаз, – она смотрела, и страх сковывал её, и пот струился под гимнастёркой, а Кривой, как зверь чуя пот, уже наступал и говорил: я тебя буду иметь так, так и так… не бойся, больно не будет… она девка, поди, – крикнул кто-то из стоящих поодаль, и все заржали, поощряя Кривого к действию… девка ты, девка? – спрашивал он и делал меленькие шажки, – снимай портупею! – очередь занимать? спросил один из красных армейцев, и все снова заржали… погоди очередь, бормотал Кривой, надоть же спервой объездить кобылку… а она стояла и шевелила губами, пытаясь что-то сказать ему… мокрая? спросил кривой, протянув руку, и она вспомнила, как отец вынимал у неё из-под юбки блестящую от влаги ладонь, и снова глянула в лицо Кривого, скалившего мелкие острые зубы… лучше не подходи, сказала она и судорожно икнула, Христом Богом прошу… но он не послушался и, схватив её, сунул морду в ворот её гимнастёрки… солдаты загоготали и подались вперёд, чтобы лучше видеть, потому что для них это был истинный цирк, но она с усилием отпихнула Кривого и со звоном вынула из ножен шашку… ты што? сказал Кривой, не веря, и снова шагнул… она вывернула шашку и, не давая себе мысли, обрушила её на врага, так точно, как учил строевой устав кавалерии Красной армии – вниз налево, и шашка уверенно разрубила обидчику узкую ложбину между плечом и шеей, – брызнула кровь, хрустнула ключица, и Кривой рухнул к её ногам, – стало так тихо, как бывает в покойницкой, где под голубым светом лежат безмолвные мертвяки; лес утих, и птицы утихли, даже артиллерийская канонада, всё утро гремевшая вдалеке, легла на лафеты и смолкла… и через долгую только минуту звякнула чья-то антабка и беспокойная лошадь заржала в глубине леса… Ефросинья нагнулась и, вырвав пучок травы, тщательно вытерла клинок; вы не поняли, сказала она, вы ничего не поняли… я же – дочь смерти… и она думала потом, что ведь только смерть – в самом деле бессмертна, и искала бессмертия себе, надеясь дожить как-нибудь до светлых времён, где не будет места заскорузлой тоске, злобе и отчаянной похоти; в звёздах искала она ответ – отчего люди не бессмертны? вот ведь звёзды – бессмертны же! и планеты бессмертны… время, – думала она, – есть загвоздка на пути к счастью! надо отменить время… ежели, взяв топор, изрубить в щепы старинный Беккер, то отменится время, которое течёт, и, едва остановившись, перестанет быть… ежели время, встав, не будет более отравлять ядом своего участия бедного человека, то тут-то и окажется он бессмертным; для чего, думала она, шла я по этой жизни? чтобы отменить время покрытых коростою мужчин? чтобы остановить время объятий мягких женщин? но ведь это тупик! и лишь пустота ожидает человека в однополой любви… она хотела бессмертия, но бессмертие не могло явиться из её бесплодного лона… и какое бессмертие, ежели гибели твоей всякий миг ищут тучи свинцовых насекомых и бескомпромиссных врагов, а история, кажется, играет против тебя, но ты идёшь в пекло, не давая себе труда подумать: куда шлют нашего брата равнодушные командиры, настойчиво тыкая перстами в сторону фронта и западных окраин, где земля горит восстаниями и бунтами? – нет, сказали крестьяне, не желаем Советов! нету нам судьбы с Советами! может разве человек любить погибель свою? а красные усмиряли, брали заложников да ставили к стенкам… и ведь продразвёрстка! продразвёрсткой душили так, что даже девятнадцатый год, когда Украина была под властью белых, пошёл в учёт… где жизнь? нету жизни! и вот уже самостийные батьки́ стали против: Киевская губерния запылала, Херсонская, Екатеринославская… Полтава, Харьков, Чернигов… вспыхнули Волынь, Подол, Таврия, а красным всё нипочём – давят! и когда успевают? каппелевцы – под Читой, Врангель – в Крыму, и Петлюра огрызается у Каменец-Подольска, но батьки́ давят, не хотят под ярмо… орудия не молчат, винтовки не стынут, кровь не затворяется в жилах, и бешеные эскадроны несутся вперёд!.. и тут польский фронт, дремавший почти полтора года, пришёл в движение… поляки, смяв красных, зашли на территорию Белоруссии и принялись давить всё вокруг, – города и селения падали к их ногам, а советские гарнизоны бросали оружие, склады и пакгаузы, спасаясь бегством… Западный фронт затрещал по швам, и в июле командующий Надёжный слетел с должности, уступив её Гиттису, однако эта смена не помогла красным… резервов не было, и Деникин начал наступление на Москву, а поляки, подойдя к Минску в начале августа, полдня крушили измученный город и, положив множество красных, покорили его, – отсюда была им дорога в Киев, куда рвался Юзеф Пилсудский, амбициозный Начальник Польши, – всю зиму польская армия продолжала трепать восток, красные отступали, и уже Гиттис, в свою очередь, был смещён, но и это не помогло: неделю спустя молодой Тухачевский, принявший фронт, упустил Киев, – седьмого мая двадцатого года польская кавалерия ворвалась в город, – теряя тысячи убитыми, ранеными и пленными, – красноармейцы откатывались всё дальше, и в сапогах у них хлюпала живая кровь, и глаза были налиты кровью, и раны сочились кровью, а бойцы отползали, оставляя по себе багровые сгустки в пыли и гнойную сукровицу в траве… но и реванш был не за горами: через два месяца фронт заворочался, загудел тяжко, и передовая линия пришла в движение… десятки километров фронта, окутанные пороховыми дымами, покрытые пылью, копотью, хлопьями пепла, вздрогнули, и… бойцы сделали первый шаг! тронулись кони, пошли повозки, нехотя сдвинулись орудийные лафеты… гул возник над пространством… скрежет, вой и бряцание десятков тысяч винтовок, звон вынимаемых из ножен сабель, топот копыт, шелест дыхания… и вся эта гигантская масса медленно, неуклюже вздымаясь, становилась против врага: люди дрожали, кривили губы и вращали глазами в предчувствии боевого безумия, кони мотали шеями и нетерпеливо выскакивали вперёд, то тут, то там раздавалось ржание, мат и командные выкрики… и молодой комфронта, сидя на пегой кобыле, уже вывёртывал саблю и указывал её остриём направленье удара! – фронт ухнул, и передовые отряды пошли шибче… быстрее… быстрее… вперё-о-од! взревели командирские глотки… в ата-а-аку!! и дымная земля содрогнулась от топота ног и копыт! – первый удар был нанесён справа, на севере, куда устремился кавалерийский корпус бешеного Гаи Гая, стремительного победителя и триумфатора, бравшего недавно Симбирск, Сызрань и Бузулук, блиставшего у Стерлитамака, Бугуруслана, Орска… под его рукой шли четыре тысячи сабель – 10-я кавалерийская комдива Томина, 15-я кавалерийская комдива Матузенко, Тифозный дивизион Ивана Почухаева и 700 штыков 164-й стрелковой бригады; Ефросинья шла рядом с Иваном, и, когда горнист протрубил атаку, она, сдвинув фуражку на лоб, опустила рант и вынула из ножен верную шашку; вдалеке забухало, и внизу, в долине, стали видны белые клочья дымов, – там уже рвались снаряды, и шум взрывов слышали передовые цепи… марш-марш! подбодрил Почухаев, и кавалеристы пошли быстрее, а Ефросинья в нетерпении резко понудила коня и выскочила вперёд… грохот копыт мешался с грохотом взрывов… гривы, хвосты и сухие ноги коней метались по сторонам, справа и слева от Ефросиньи, – выйти из строя, опередить всех думала она, и уже летела вперёд, глядя в туманную даль и видя там тёмное пятно неприятеля, которое двоилось, троилось, пучилось и, расползаясь, заполоняло собою пространство от края до края… кровь застилала её глаза, кровь, которая ещё не открылась, и красные пятна ярости метались пред ней, и бешеный ритм скачки бодрил горячее тело, – чувствуя какой-то животный экстаз, она хотела вре́заться в неприятеля и кромсать его шашкой, рвать зубами и впиваться ногтями в рыхлое его тело! а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!! вопила она, не в силах заткнуться, и, влетев в бой, рубила на полном скаку руки, плечи, головы, как учил её кавалерийский устав – направо с оттяжкой, вниз направо и вниз налево! или колола, вкладывая в укол свою неизбывную ярость и ненависть к миру, – вполоборота налево, направо, вниз направо и вниз налево! – гимнастёрка её была забрызгана кровью, рукоять шашки липла к ладони, а фуражка, несмотря на опущенный рант, где-то упала… лошадь крутилась под ней, избегая ударов, и всадница уже не летела, а билась на месте… что-то вспыхнуло перед ней, и лошадь вскинулась на дыбы! – вмиг какой-то поляк въехал в неё, вскричав: kurwa! – Фрося знала слово, и оно взбесило её… выставив шашку, ринулась она на врага, но он вышел из-под удара… дёрнув поводья, стала она к нему фронтом, и тут кто-то взмахнул шашкой! она не поняла – кто, лишь клинок блеснул впереди и впился ей в ногу! но и её спасла вовремя переступившая лошадь, – удар был поверхностным и не смог нанести много вреда, – Ефросинья взвыла и, оскалившись, стала рубить вслепую, не глядя и только чувствуя горячую кровь, бегущую по ноге, и слыша влажные всхлипы шашки, впивающейся в плоть неприятеля… бой кончился через три часа, и измученные бойцы, ведя коней в поводу, потянулись в лесок, маячивший вдалеке, но Фрося не ушла с поля, – с обнажённою шашкой ходила она по трупам и выкалывала глаза мёртвым врагам, глядя в их застывшие лица без сожаления, без надежды; встретился ей на поле живой ещё молодой поляк, грудь которого была пробита пикой, – лёжа кое-как на спине и мучаясь, он глядел в небо, и в глазах его отражались тучки, сев подле, Фрося невольно залюбовалась его молодой статью, – стройный, высокий, с кудлатой головой лежал он и смотрел на неё… губы его шептали, – Фрося склонилась и вслушалась: Ściśnijcie kolano z kolanem, то есть сомкнуть ряды, шелестел он, и тут – взгляды их встретились… синие-синие глаза и пшеничные кудри в крови… Фрося смотрела и думала: для чего эта смерть? для того ли, быть может, что в ней покойно? что это вообще – смерть? не чудесное ль состояние отсутствия мятежа в душе, то есть безмятежность? хорошо лежать, не ощущая беды, боли, голода, жажды, отвращения к мужику и горькой тоски по материнскому телу… и она вспомнила рыбалку в Лидейке, где ловила лидская пацанва лещей на уху, – вот несут пацаны садок, полный рыбы, – рыба бьётся, как солнечные блики в быстрой реке, а на берегу шумит костерок, и весело кипит в котелке вода, и лещи валятся туда из садка и уходят вглубь, в своё последнее плавание, бия ошпаренными хвостами… через минуту всплывают, и глаза у них – белые! мёртвые глаза жителей того света, кое-как цепляющихся ещё за этот свет… лежать и смотреть на мир белым оком, не видя крови, сражений и безумного бега ревущих цепей… я тоже поплыву в облаках, думала она, в белых слоистых облаках, и вокруг будет чистота неба, я же не боюсь смерти, я люблю её, и, когда смерть придёт, я попрошу её тоже любить меня, – так мы и станем неразлучны… там – тихо, пусть и молодой поляк лежит в тишине, уже не надеясь на жизнь… врёшь, панёнок, сказала она, встав на ноги, – не сомкнуть вам рядов, не сомкнуть! – занесла шашку и ударила парня, как учил кавалерийский устав – справа и вниз со сладостной оттяжкой… а поутру корпус Гая снова рвался вперёд, и 4-я армия РККА теснила поляков на север, прижимая фронт к литовской границе: поляки, отойдя к Лиде, пытались закрепиться в старых немецких окопах, да, не сумев, быстро отступили к Бугу; на юго-западе между тем 1-я конная громила несостоявшегося живописца Рыдз-Смиглы прозвище которого предполагало гибкость, – проявив гибкость, командующий увёл армию из-под стен Киева, бросив город и отступив в Мазовию, что не помешало ему, впрочем, вскорости отомстить будённовцам, задав им хорошего жару в битве под Бродами… но в июле успех сопутствовал красным, и РККА неумолимо отодвигала фронт: 10 июля взяли Бобруйск, на следующий день – Минск, три дня спустя – Вильно, Гродно, Барановичи и в конце месяца вторглись на территорию Польши у Белостока; Фросина рана зажила быстро, и Фрося даже не покинула строя, только после того сражения стали мучить её нехорошие сны: вот приходит зарубленный ею молодой поляк и даёт яблоко – до того красивое, что вот, кажется, надкуси его, и придёшь в рай, полный пения птиц и ароматов утра, которое одно только и рождает такие яблоки… она берёт плод, и под её пальцами он тускнеет, сморщивается и вянет, теряя краски и оплывая… через минуту в руках у неё – лишь мокрая гниль, крытая зловонной плесенью… для чего я живу, думает она, – чтобы рождать смерть? или, может быть, родить смерть? если я – дочка смерти, то могу ли я родить мать?.. и тут к ней является мать, добрая, тёплая, какой была в детстве, когда Фрося любила подойти к ней… мать звала дочь и тянула руки, шевеля пальцами, чтобы подозвать… на ней был свежий передник, полный запахов вкусной кухни, корицы и свежей сдобы, позади матери видна была приоткрытая дверь, и оттуда слышалось жужжание ручной мельнички, усердно моловшей кофе, – Фрося с разбегу бросалась в родные руки и утыкалась лицом в мягкий живот… она обнимала мать, прижимая ладони к её ягодицам, и сердце ребёнка стучало от любви: это моё, думала она, это всё такое любимое… слёзы стояли у неё в глазах, и, не зная слова любовь, она просто выплакивала его – в этот родной накрахмаленный передник, который один мог стать пологом или шалашом, надёжно укрывающим от бед и невзгод… мама! тёплая мать стояла перед ней, и Фрося ничего не боялась в жизни – даже смерти, о которой тогда ещё не знала… прошли годы, и смерть стала наваждением, – Фрося думала о ней, говорила с ней и решила в конце концов, что смерть есть свобода; сидя на днёвке рядом с командиром, она спрашивала: как думаешь, Ваня, всем ли смерть? – всем! уверенно отвечал командир и вглядывался в её глаза, – нет, спорила она, смерть – не всем, смерть – избранным, прочие ведь живут века, оставляя детей, сады или идейную мудрость, а таким, как я, – свобода, я же и живая уже мертва, – как же, мертва, возражал Иван, вон ты какая… справная, – и жадно скользил взглядом по её статной фигуре, которая и вправду была хороша, – полная грудь и плавные линии тела так спорили с плоскими, худыми фигурами отдыхающих окрест бойцов, так неуместны были в этом обожжённом лесу! и покатые плечи под гимнастёркой, и нежная шея, и полные ноги, безжалостно скованные сапогами, и мягкая талия, бесстыдно подчёркнутая портупейным ремнём, – всё, всё кричало о её женской сути, требуя к себе внимания, и жадного взгляда, и тихой просьбы, и смелого натиска, но… её боялись, потому что знали манеры кавалерист-девицы, чуть что – полоснёт оком, как бешеная кобылица, и примечай за ней: у неё никогда оружие без дела не лежит, – вот Иван открыто не глядел, поминая ещё всякий раз убитого Кривого, а так только тихой сапой да исподтишка следил за ней, мечтая коснуться её тела в том месте каком-нибудь, которое не укрыто гимнастёркой, и, засыпая на земле в лесу или в закутке глиняной траншеи, он видел уже в полусне её застенчивую грудь и прикасался к ней губами, а утром просыпался в слезах… всем ли смерть? думал он потом, и с удивлением решал – не всем, вот Фроське же не смерть, как может быть смерть такой суке, которая сочится молоком? но ей это было невдомёк, ибо не знала она тайных мыслей командира Тифозного дивизиона Ивана Почухаева, кавалера золотого брегета и наградного маузера, полученных из рук самого Гаи Гая, железного комкора и устрашителя вельможной Польши… ей было невдомёк, и, напротив, она ясно понимала свободу, которая звучала так: мне – можно – всё! потому что я мертва, а мертвец свободен от всего: от обязательств, обещаний, морали, для него нет запретов и препон, он вне человеческого мира; я могу разрубить живого человека, думала она, я могу пытать живого человека, думала она, я могу делать всё, что захочу, думала она, – не только с врагом, но и с другом, и вдобавок бесит меня живая жизнь, которую мечтаю я сделать всё-таки своей, тоже мёртвой; глядя в глаза командира, снова думала она: хочу взять его с собой, положить рядом в могиле и обнять смертным объятием, так держать его, чтобы не ушёл, – впиться в него телом и залюбить насмерть! а смерть встречает её и противоречит: нет, душа моя, ты покуда жива и сок жизни в тебе не истреблён, ты ещё много поживёшь… правда, ты не человек, а лишь полчеловека, и жить будешь как полчеловека, вот спроси меня: женщина ли ты? и Ефросинья спрашивала: женщина ли я? – нет, отвечала смерть, ты – существо… полчеловека – это существо; смысл в чём тогда, думала Ефросинья, и для чего стану я существовать на этой про́клятой земле? для поеданья пищи? для выпивания воды? для смертных объятий, может быть? ведь я молода ещё и руки мои не натружены трудом, ибо на них – только мозоли от убийств… спать, бодрствовать, куда-то идти… совокупляться? какое неприятное слово! но кто-то говорит: любить? и она вспоминала, как плакала когда-то свою любовь в материн передник, пахший сдобой, корицей и изюмом; и любить было ей нельзя, потому что существо не может же любить, существо – это неопределённое, аморфное, без вкуса, цвета, запаха и определённо без пола – нечто, такой как бы гермафродит, урод, выкидыш природы, и она как раз знала, что она – выкидыш природы, потому что лишь выкидыш ненавидит всё сущее, не понимая ни травы, ни земли, ни живого человека, – это сгусток кровавой материи, в котором, кажется, было заложено и стремление к музыке, и возможность созерцания, и желание мысли, но… ничего не свершилось, всё задавил тихий рок, – может любить выкидыш природы? нет, не может! и когда Иван робко, нежно касался её руки кончиками пальцев… этот заскорузлый, жестокий человек, рубивший конников Мамонтова в Котлубани, никого не щадивший под Царицыном и лично ставивший к стене пленных, – этот человек нежно касался её руки кончиками пальцев, и она не брала руку, а лишь смотрела ему в пальцы – битые, страшные, в ранах, занозах и царапинах пальцы убийцы, пальцы, украшенные большими загнутыми ногтями, твёрдыми, как черепаховый панцирь, и окаймлёнными траурной каймой… она вздрагивала от прикосновения их, этих пальцев, и что-то сладко сжималось внизу её живота; тогда она думала о детях; она ненавидела детей, потому что знала: красноармейцы в отсутствие женщин насилуют землю, а земля рожает потом земляных уродцев, и, едва засыпая по ночам, Фрося видела: сонмы грязных, перепачканных жирным чернозёмом детей преследуют её всюду, пугая, ухая и хохоча, а потом выманивают на поле брани… их много, а она одна, но она – на коне, а дети – пешие… они мельтешат под конём, кидают камни и куски крови, а она… она рубит чёрных детей шашкой, расшвыривая окровавленные обрубки по полю! И, просыпаясь в ужасе, она шла на марш и злобно смотрела в потные спины красноармейцев, вдыхала их дикие запахи, и желчь закипала в ней… лишь неприятеля мечтала она, ожидая команду, и, едва горнист выводил атаку, первой бросалась в смерть, как в омут, – тот самый, под чёрной водой, который таит в себе мерзких чертей и скалящихся утопленников… в бой! когда она летела в бой, сердце её рвалось от восторга, и она остервенело рубила врага, не поминая смерть, а только представляя себя дочерью смерти, готовой сокрушить на своём пути всё и даже – мать-смерть… а потом, после боя, став на ночёвку в сердцевине красных армейцев, возле своего командира, она мёрзла, и земля, беременная младенцами, тянула её к себе, приваживала, звала, желая убаюкать, согреть, да лишь студила, не в состоянии дать тепла, гаснущего во тьме; Фрося ложилась на правый бок, закрывая руками сердце, чтоб никто не мог посягнуть на него, и пыталась спать, а холод не давал спать, – ночь насылала озноб, и она дрожала, как лихорадящая больная; позади, отгороженный трёхлинейкой, скорбел Иван, видя мучения подруги, – ей хотелось тепла, но не хотелось чужого тела, она боялась чужого тела и, скорчившись, думала: тепла! – командир, как и она, лежал на боку, и его тоже колотил озноб, но то был озноб иного рода, и когда он, убрав винтовку, неожиданно прижался к ней и обнял её корявой рукой… она вздрогнула! рядом храпели бойцы, и какой-то лесной сверчок истерически цокотал; возле был живой человек, гревший её, человек говорил: обними меня, вместе не страшно, но она не решалась, боясь признать мужское сопутствие правильным и определённым природой, придумавшей парный мир… и она, Фрося, чувствуя его одеревеневшее, но тёплое тело, позволяла ему обнимать себя и думала: он другой, и пахнет не так… тот пах матёрым боровом, валявшимся на гвоздях, а этот – крепким потом, истомой любви и одиночеством; то был странный человек, неистовый в рубке, жестокий в кавалерийском набеге и безжалостный в приговоре, но в карманах его галифе жили степные и лесные жуки – бронзовки, божьи коровки и насупленные олени-рогачи, – иной раз во время атаки им душно становилось внутри и они выходили наружу, рассевшись по телу, зарывшись в волосы и перелетев частью в гриву коня, – он нёсся вперёд в изумруде бронзовок, в багряных каплях божьих коровок, шашка его блестела золотом, отражая солнце, и весь он был словно усыпан камнями, которым место лишь в руках ювелиров; он был – повелитель зверей, – ежели дивизион шёл в степи, то к нему выходили косули, лисы и суетливые суслики, кланялись, выражая покорность, и тихо стояли, ожидая проходу, случалось же дивизиону войти в леса, то и тут из деревьев являлись звери: волки, медведи, зубры и даже росомахи – поедатели трупов, – тихо, спокойно смотрели они за движением всадников, словно благословляя их в дальний путь, а потом конников сопровождали птицы – синие соловьи, стрижи, корольки с жёлтыми шапочками на головках, серебряные куропатки, бекасы, вальдшнепы и ржанки, отливающие латунью, сычи, кукушки и прекрасные удоды… вот такой он был человек! – он был черноморский матрос, свято хранивший водную атрибутику – чёрный бушлат и матросскую шапку без козырька, он был эстет, любивший цветное, яркое, броское, водившееся в изобилии на телах буржуев, – камни и золото он безжалостно обирал с них и носил в карманах своих алых штанов, и не спал по ночам, упреждая воров, – так вдвоём они, Фрося с Иваном, не спали совсем, – она его ненавидела, мечтая любить, и не хотела – мечтая хотеть; если бы он целовал её, она сказала бы: прочь! – страстно желая его поцелуев, – так они лежали, хотя и угревшись, но – мучая друг друга: она, сгорая от стыда и страсти, и он, мучимый неутолимой жаждой, – он обнимал её и дышал в затылок, вдыхая взамен запах, в котором порох мешался с хлебом, овином и цветами гречихи… эти волосы, эта шея и тонкая жилка, бившаяся под его губами, – всё заставляло страдать, – и боль в сердце, которая разрасталась к утру так, что было невмоготу, и безмерное одиночество изматывало его к рассвету, и он, только забывшись, уже просыпался – в слезах и в раскаянии за кровь, пролитую в боях… всем ли смерть, Ваня? спрашивала она, – всем! отвечал он, – кроме разве тебя… и, глядя мимо неё, добавлял: ежели ты погибнешь, сражённая пулями врагов, то я разорю пасеки Белоруссии, Польши и, может быть, Германии, добуду много-много мёду и уложу тебя почивать в дубовой колоде посреди гулкой прохлады какой-нибудь церкви, костёла или хоть кирхи, – я раздену тебя, отмою тело от пороха, крови, пота и нескромных взглядов, а потом – покрою его поцелуями, – с самых кончиков твоих гречишных волос до маленьких пальчиков белых ног, – ты будешь спать в меду вечно… и Фрося видела себя как бы со стороны: она мирно дремлет в янтарной глыбе бессмертного мёда, и вокруг неё – мёд, мёд, мёд, она смотрит сквозь мёд, а на неё глядит из церковного купола Пантократор, и в вечной памяти её всплывает: Аз есмь Альфа и Омега, начало и конец, Который есть и был и грядет, Вседержитель… но тут видение её рушится, и словно тысячи осколков ссыпаются с этой картины, – мёд стекает, церковь гаснет, и гулкая церковная тишина взрывается горном трубача… даёшь Варшаву! кричит кто-то вдали, и крик подхватывают сотни молодых глоток… даёшь Варшаву! на рысях – ма-а-а-арш! и конники борзо скачут вперёд, ибо вождь мировой революции приказал взять Варшаву, и точка! – с берегов Вислы будем мы грозить всей Европе, из Польши откроется нам путь в Германию, а там – вплоть до Ла-Манша, – мы завоюем Европу, мы подожжём её с разных сторон, и пусть горит очищающим пламенем проклятый буржуйский уклад, заедающий век человека труда! – Троцкий мечтал о революции во всём мире, Ленин хотел счастья, счастья и счастья, а комфронта Михаил Тухачевский думал стяжать лавры Македонца, завоевав для начала хотя бы треть мира… и уже неистовый армянин Гая Гай, бешеный командующий 3-м кавалерийским корпусом, гарцуя перед войсками с обнажённой саблей в руке, злобно выхаркивал: бойцы! славные конники революционной армии! и голос его срывался на хрип, – посмотрите на запад! там, там решается нынче судьба нашей революции! мы угробим Польшу, и её смердящий труп станет нам отметкой на пути к мировому пожару! на штыках и на остриях наших шашек принесём мы счастье и мир скорбящему человечеству, изнывающему под непосильным игом труда! эскадро-о-о-оны-ы-ы! к бою! – пробил наш час, и пусть вожди наши ведут нас к великим победам и к триумфальным свершениям… на запад, товарищи, на запад! даёшь Варшаву, даёшь Варшаву!! – и эскадроны взревели: даё-о-о-ошь!! – этот путь, в конце которого не будет побед, а лишь горы трупов и истерзанных безжалостным металлом живых до времени тел, – этот скорбный путь начнётся на изрытых снарядами равнинах, в обугленных лесах, среди наполненных гнильём воронок, и вдаль пойдут вереницы конных, пеших, осенённых багряными полотнищами знамён, потянутся десятки тысяч безвольных насекомых, руководимых только безумной волею амбициозных вождей, и, одолевая бездорожье, станут пробиваться вперёд артиллерийские запряжки, телеги, повозки, тачанки, грузовики, орудия, и бесконечные муравьиные ленты прорежут пространства холмов и полей… знамёна, знамёна, глухо хлопающие своей тяжкой тканью и рвущиеся из рук знаменосцев, колёса бричек, стучащие на камнях, кресты милосердия на кибитках, и этот вселенский гул, сопровождающий топот ног, стук копыт и бряцание металла… зной, мухи и волны пота в самой гуще движения… запах пота, разъедающего одежду, густого пота, забивающего запахи летнего дня, придорожной сурепки, полыни, тимьяна, и густая пыль на обочинах межевых дорог, – всё вспомнит Иван, стоя с товарищами под дулами расстрельных винтовок… но это ещё когда будет… а пока – Тухачевский развернул войска к северу, и Западный фронт стал наступать: 4-я армия вклинилась в польскую оборону, грубо вспорола её, и в прорыв ворвались конники комкора Гая, грозя окружением 1-й армии, – Британия в панике разразилась нотой Керзона, просившего перемирия, да Ленин проигнорировал вопль… нет, нет, они не вырвут победу из наших рук! пролетариат Польши ждёт нашей помощи, и мы дадим её братьям по классу! но в середине августа Будённый не выполнил приказа Главкома, бросив без помощи Мозырскую группировку и командарма-16, которые готовились с юга замкнуть в кольцо стольный град; поляки тем временем, стянувши войска, двинулись в контрнаступление… в те дни соединения Западного фронта РККА стали на крёстный путь, – во второй половине августа погибла 4-я армия, следом рухнула мозырская группа, – развивая успех, поляки громили врага, а корпус Гая, попав в окружение, из последних сил бился в надежде ещё прорваться к своим; в сопредельной пехоте царила паника, и обозы погибшей 4-й армии, всё прибывая, забивали дороги, – ночью двадцать второго августа комкор принял решение – прорыв! – корпусу нужно было прикрыть отходящую армию и поддержать измотанную четырёхдневным походом без сна и еды -ю дивизию; план был такой: пехотой взломать фронт и, поставив на флангах дивизии, расширять коридор, чтобы сквозь него могла пройти масса бойцов; в сумерках наступающего рассвета Тифозный дивизион стал за цепями пехоты; вдалеке на фоне мутного неба виднелись столбы линии железной дороги, по которой бесшумно курсировали чёрные силуэты двух бронепоездов… в ата-а-аку! – вскричал Гай, и конь под ним вздрогнул… пехота вышла вперёд, насупилась и вне себя от ужаса ринулась на врага… а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!! орали бойцы, и то было не ура, то был вопль смертного чувства, потому что ура требует дополнительных сил, средств души и какой-то мыслительной подоплёки, но а-а-а-а-а-а-а-а-а не требует ничего, кроме бешеной ярости, злобы и животного страха… бронепоезда заухали вдалеке, и дальние пулемёты разразились злобными трелями, ударила артиллерия, и красноармейцы принялись падать, утыкаясь носами в ржавую землю… кто-то из них уже не встанет и даже не будет схоронен, иные – встанут, но, пробежав два-три шага, так же уткнутся в землю, другие же будут ещё, как волки, грызть жилистые шеи врагов, но пока – бойцы лежали в нескольких саженях от железной дороги и не могли поднять головы; комдив-53 сыпал матом, угрожая извращённым соитием всем матерям зарывшихся в земле трусов, шкурников и гнусных предателей, но над головами трусов свистели пули и пролетали яростные рои раскалённых осколков… вперёд, ребята! – орал комдив, – давно не драли мы чубов ляхам! но ребята молча дышали землёй, а из-за железной дороги продолжал ссыпа́ться металл, – всюду ухали взрывы, что-то горело, и куски глины со свистом падали вниз, обрушиваясь на головы и тела, гарь ела глотки и отзывалась спазмами в пустых животах… ребята не хотели вперёд, ребята хотели в землю-заступу, мечтая зарыться в неё и остаться уж навсегда во влажном, безмолвном покое, и тогда… тогда из тыла пехоты вылетел Тифозный дивизион! а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!! снова услышали поляки и увидели грозный конус несущейся на них конницы… впереди летел командир – весь в драгоценных камнях искрящихся насекомых – изумрудных бронзовок, агатовых жуков-рогачей, рубиновых божьих коровок, хризолитовых светляков и сапфировых златок, светящихся в нежных сумерках… конь его, блистая жуками, заплутавшими в гриве, бешено рвался вперёд, и шашка героя отражала близкие взрывы… следом нёсся дивизион, а по правую руку – безумная Ефросинья в бликах огней светящихся насекомых… а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!! хрипло орали кавалеристы, скача вперёд, и вот уже они перемахнули железнодорожное полотно и взяли в шашки ненавистного неприятеля! кровь, кровь и яростное сопение, всхлипы шашек… и только короткое ох из-под безжалостного клинка слышалось победителю… тут орудия бронепоездов стали палить изо всех сил, сметая не успевшую встать пехоту, обозы санчасти, ветчасти, продкома и ремонткора, а по сторонам уже летели обломки, тлеющее тряпьё, горящие куски дерева, трупы и части трупов… комкор приказал развернуть пушки, и артиллеристы принялись крушить поезда… противник заколебался, а конники между тем неслись вперёд и бились, бились с неприятелем, изнемогая в бою, плача и теряя последнюю кровь… их стали теснить, и лучшие рубаки уже не держались в сёдлах – упал Опанасов, упал Сердюк, и грузный Швыдкой с грохотом рухнул в бурую пыль… Дзюба, Грабчак, Максименок и ординарец Коваль были смертельно ранены, а вестовой Иванов, зарубленный вражьей шашкой, уж и не видел боя, уткнувшись окровавленным лбом в спутанную гриву коня… в эту минуту дивизион погибал, и в темноте гасли один за другим бронзовые жуки, но кавалеристы ещё держались, может быть, надеясь на чудо, и… чудо явилось: из-за дубовой рощи вылетели им на подмогу две свежие кавалерийские дивизии, – развернувшись в широкий фронт, всадники с ходу пустили лошадей галопом, и если бы я смотрел на это сражение сверху, как смотрит, примеряясь, равнодушная смерть, то видел бы: со стороны железной дороги, откуда время от времени бесшумно пыхают белые дымки залпов, где чернеет лава обозов, а позади них громоздится массив столетних дубов, – летит бешеная кавалерия, неотвратимо догоняющая уже повернувшего вспять врага… и Тифозный дивизион вновь сбирается в клин, обретает порядок и строится, машинально подчиняясь логике боя, бойцы крутятся на конях, оглядывают трупы товарищей и, понудив коней, с воплем несутся вперёд! авангард – всадник, блистающий цветными огнями и рассыпающий вкруг себя тысячи искр… я всматриваюсь, пытаясь приблизиться: звуки баталии утихают, чёрные рты беззвучно зевают, щерятся, исторгая проклятия, мат и сладострастные всхлипы, кони летят… или лучше – плывут, медленно перебирая сухими ногами, а кавалеристы методично рубят врага, что представляется бытовой работой, похожей на колку дров, но то не дрова, то головы летят по залитому кровью полю… так был взят коридор на Шидлово и Хо́ржеле, куда хлынула измученная пехота 53-й дивизии и обозы разбитой 4-й армии; дорога освободилась, но лишь до ближайшей заставы; Иван с Ефросиньей ехали впереди, и он смотрел на неё со страхом: светало, и мутный свет утра падал на её лицо, – в запятнанной гимнастёрке, правый рукав которой грязнила кровь, качалась она в седле, и лицо её было в пятнах крови, и сапоги, и бока коня, – она ехала шагом, думая о чём-то своём, вперив взгляд в лежащую перед ней дорогу, усыпанную печальным имуществом смерти: всюду валялись трупы и изувеченные кобылы в быстро густеющих багровых лужах, перевёрнутые подводы, телеги, автомобили, взломанные кассы, и листы документов, словно подбитые голуби, перепархивали с места на место… разбитые пулемёты, орудия, гильзы, снаряды, патроны, пишущие машинки, бронированные ящики сейфов, – жалкое штабное имущество, ставшее уже ненужным, никчёмным, ничтожным, – как жизнь человека, попавшего в жернова истории… думали, в Шидлово и Хоржеле стоят красные, но, глядя, на эту дорогу, думали всё-таки, что красных тут нет вообще, и оказались правы, – корпус пробился только сквозь первое кольцо… а снарядов не было, и патронов не было, и комкор приказал обирать боеприпасы с дороги… в Хоржеле, ограбленное, разбитое, вошли днём и повалились кто где сражённые усталостью, но отдыха не случилось, – вечером явились аэропланы и стали поливать сельцо пулемётным огнём, после чего с востока и юга двинулся свежий поляк, вынудив комкора опять принять бой; ночью корпус покинул Хоржеле и пошёл лесом вдоль германской границы… хлеба – не было, корма для коней – не было, собранные с дорог снаряды ушли в бою, и патроны к винтовкам были по счёту… люди падали с ног и едва тащились, с трудом проходя в час две версты; 25 августа корпус получил приказ: двигаться в Мышинец, – и опять заворочался, просыпаясь, муравейник, пропахший смрадом гниющих ран и заскорузлых бинтов, ржавым железом, порохом и застарелой мочой; группы разведки терялись, уходя за границу, и депеши соседних войск доносили об интернировании полков, измученных твёрдой верой в собственную погибель, – никто не думал уже, что к Красной армии удастся пробиться, но корпус Гая и остатки пехотных дивизий двигались к Мышинцу, готовые в отчаянии выйти из окружения либо лечь в землю навеки, и вот – не доходя Мышинца, 15-я дивизия столкнулась с противником, и пехоте был дан приказ: в атаку! бойцы пошли шагом, предчувствуя смерть, а потом примкнули штыки, ибо патронов не было, и – побежали, – молча, с сопением, стиснув зубы, – так именно, как шагают грузчики, остервенело таскающие мешки с зерном… да не так, ведь у тех за плечами не стоит смерть… и бойцы бежали, видя впереди неприятеля, поражённого этой бесшумной волной, этим девятым валом злобы и страха; Гай в это время стоял за холмом, придерживая кавкорпус, и наблюдал в бинокль бег обречённых, – бойцы бежали и падали, бежали и падали, бежали и падали, но расстояние между пехотой и линией неприятеля катастрофически уменьшалось… ближе, ещё ближе, и наконец красноармейцы врезались в гущу врага! – вмиг окровавились штыки, сделавшись скользкими и горячими, а бойцы обрели голоса, и вопили уже, и рычали, и лаяли, как бездомные псы, попавшие в сети злобных ловцов, брошенные ими в клетку грузовика и назначенные к убою… хлопки штыков, хруст костей и вопли проклятий сопровождали бойню, и враг в изумлении перед этим отчаянным натиском уже подавался вспять, а комкор, видя это в бинокль, медленно и торжественно выбросил вперёд правую руку и тихо сказал: марш! – кавалеристы, выставив шашки, вышли из-за холма и пустились в карьер… снова свистел в ушах ветер, снова храпели кони, и непримиримые шашки взрезали воздух, снова летел впереди Тифозный дивизион и в его авангарде диким галопом скакал Иван со своей неразлучной Фросей, – в минуты достигли они врага и – смяли его! – два орудия, десяток пулемётов и тысяча пленных достались ярости победителя, но, чтобы утолить эту ярость, нужно было ещё немало крови: бойцы злобились, и угли ненависти тлели в их душах; Иван гарцевал перед пленными, оглядывал их, когда к нему подъехала Фрося; рубить, – сказала она… рубить, – подтвердил Иван и первым спустился в лощину, где толпились хмурые пленные, растерянно глядящие на верха… смерть ещё не тронула их и не сделала им намёка, – они смущены, подавлены и не скрывают досады, но лишь немногие ощущают страх, видя, как спускается к ним командир врагов, а за ним тянутся другие бойцы и, спустившись, бродят посреди пленных, трогают их, задевают плечами и внимательно смотрят на их одежды; Фрося не хочет спускаться и остаётся верхом… бойцы ходят, поляки стоят, и инстинкт говорит пленным держаться друг друга; Фрося чувствует присутствие смерти и уже видит: с губ пленных, несмотря на жару, срывается ледяной парок, и туман их дыхания подымается над лощиной… что ж, панове, скидай одёжу, – слышится там и сям, и поляки медленно снимают одежду, но один, пожилой, не желает снимать и, уставив руки в бока, боевым орлом зыркает на врагов, – мне не можно снимать, шепчет он, то позор мне – снимать, – но боец супротив достаёт шашку и сплеча рубит его: шашка знает кавалерийский устав – вправо с оттяжкой! и поляк падает к его ногам… это – знак, и другие бойцы начинают рубить… шашка – вверх, шашка – вниз… всхлип, вскрик и короткий мат… всем знаком кавалерийский устав, усвоенный под Каховкой, Львовом, Бердичевом – вправо с оттяжкой, вниз вправо, вниз влево! а то укол – сильный, резкий, неотвратимый, вполоборота налево, направо, вниз направо и вниз налево! – по сторонам – слюна, пена и кровь, – шипящие, клокочущие и не шёлковой шалью скрывающие песок, а ложащиеся в него комками, как рвота! я смотрю: передо мной – балаган, и марионетки из тряпок рубят деревянными шашками врага… я в ужасе ставлю ладони перед собой, правую – дальше, левую – ближе и в прямоугольной рамке вертепа вижу эту жуткую бойню чудовищных кукол… я плачу, не в силах проснуться, не в силах остановить морок, длящийся без конца, и выбраться из его липкого плена, – Фрося тем временем стоит на холме, наблюдая, и любуется командиром, – словно заправский артист на театре он полон экстаза, и она вспоминает недавнее: бой кончен, митинг в местечке, толпа красных армейцев, заполнивших площадь, и – он является: въехав из переулка верхом на коне, следует он границею площади, и сотни глаз глядят на него: он охорашивается в своём бушлате, украшенном витыми шнурами, кантами, позументами, – и в тельняшке, а на лацкане несёт алый бант, сколотый бриллиантовой брошкой, добытой из исподнего дебелой бабы в Керчи, – красные революционные шаровары его, полученные из рук самого Гая за бои под Гродно, переливаются кровавой волной, на ногах – юфтевые сапоги без шпор, а на голове – матросская бескозырка с лентами, сжатыми в зубах… конь его увит разноцветным атласом и убран цветами, хвост скакуна расчёсан, грива заплетена, – статный зверь идёт кругом площади, подымая ноги, потому что Иван понужает его к цирковому шагу… круг, остановка, неспешный ход, и он приближается к Ефросинье: пойдёшь, што ли, со мной? – спрашивает командир, – да не бойсь, забижать не стану… и она выходит к нему, берётся за стремя, и они медленным шагом выходят с площади… это человек, с которым можно делать детей, – думает Фрося, глядя на рубку пленных, – но как? как делать с ним этих детей? не хочу, чтобы меня хватали мужские руки и, впрочем, не хочу детей, потому что беременность – зло: ты ходишь с новой жизнью внутри, новая жизнь высасывает тебя, твой живот надувается, становясь похожим на шар, тебе трудно ходить, и ноги тянут свинцом… что-то уродливое есть в каждой беременной и какое-то несоответствие смерти, равняющей всех, – я люблю смерть, думает Фрося, она сделает меня равной королю, царю, падишаху, я – дитя смерти, и если смерть слышит меня, то я стану равной своему командиру, дорогому Ивану, и даже – комкору Гаю, и даже, может быть, товарищу Троцкому, нашему вождю… тут, торопясь, подъезжает Гай, словно услышав зов, тянет руку и говорит: шабаш, ребята, они же пленные! – куда их девать, товарищ комкор? – отвечает снизу Иван, – нема довольствия им, мы ж сами от шести дней не жрамши! – шабаш! – твёрдо говорит Гай, – я сказал: шабаш! – и бойцы нехотя опускают шашки, рвут траву, вытирают клинки и бурчат что-то, обирая одежду, а недорезанные поляки, не веря жизни, как зайцы, сбежавшие от охотников, дрожат в лощине… комкор между тем скомандовал отдых, а через три часа – продолжение отхода на Кольно; открыто шагая по шоссе, в трёх верстах от местечка Леман армия столкнулась с противником, но принять бой не хотела, – справа и слева тянулись леса, завалы, непроходимые топи, которых одолеть, казалось, было нельзя, имея за собой артиллерию и раненых на подводах, – западнее, у деревни Ленчик, враг трепал арьергарды, не давая ходу назад, и комкор понимал: это погибель… есть ли силы у армии пробиться? есть ли твёрдость в руках, кураж в душах? – и тогда он скомандовал: в шашки! прорваться во что бы то ни стало! – три часа продолжался бой, и отчаянные бойцы всё-таки прорвались вперёд; так, двигаясь дальше, вошли в Лаху, с усилием таща за собой полумёртвых одров, взяли радио и стали долбить эфир, умоляя поддержки, но эфир молчал; комкор собрал командиров: дайте ответ – бьёмся вперёд или спасаем корпус? – надо спасать, сказал военком Сцибор, – уйдём в Германию, сказал комдив Томин, – сохраним бойцов, сказал комдив Матузенко… не-е-е-ет, сказал начдив Чугунов, наш брат под плёткою не ходил и ходить не будет, наш брат – вольный казак и не схочет позору имать! – любо, сказал военком Петров, нам деды наши не станут пенять, ляжем костьми, а чести не посрамим! – и комкор Гая Гай лично пошёл в полки, чтобы поднять дух красных армейцев: братцы, сказал он, надо пробиться да и помереть, – что ж! отвечали бойцы, надо помереть! только патронов нет, и кони пристали! – нет патронов – будем рубить, отвечал командир, а пристали кони – сразимся пешими! – и все были готовы умереть: 25 августа 1920 года в 18 часов командиры подразделений получили приказы: начдиву-10 – выдвинуться в резерв, начдиву-15 – занять мост на Винценты, а прочим – двигаться к местечку Ко́зел, чтобы резким ударом шашек пробить брешь в обороне противника; спустя полчаса начдив-15 вывел в авангард дивизии музкоманду, и усталые трубачи грянули «Интернационал», – под звуки гимна бойцы ринулись в бой и без единого выстрела сбили врага, но с его стороны грохнула артиллерия, застучали винтовки, забили пулемёты! трижды пехота бросалась в атаку, и трижды поляки отражали её, а потом и сами пошли вперёд! только красные не думали уступать, желая победы или уж погибели, и дрались, как обречённые львы, дрались шашками, штыками и даже руками, – когда теряли в пылу схватки последнюю сталь, – остервенело, в животной ярости, в безнадёжном отчаянии, в крови, в слезах и в матерном вое… смятые глотки врагов хрипели в скрюченных пальцах красноармейцев, и сбитые кулаки их крушили кости врагов, но те, кто ещё держали шашки, словно маньяки, поминали кавалерийский устав: вниз направо и вниз налево! – можно ль забыть выжившим в бойне тот хруст и те всхлипы, все эти страшные звуки смерти? – многие полегли, но иные сдержали честь: и Сцибор колол ещё штыком из последних сил, и начдив Чугунов не сдавался, а комбриг Матузенко, в крови, сражался с десятком поляков, отражая удары с обеих сторон… мальчик Шумейко, выставив ногу, делал вперёд штыком и, развернув винтовку, разил прикладом, Томин, комдив, и начштаба Юршевский, спинами дружка к дружке бились, не отступая, и Иван Почухаев рубил врага, не думая потакать ему, только вертел головой, ища Фросю, кричавшую вдалеке: Ива-а-ан!.. и его шаровары мелькали слева, справа, то ближе, то дальше, и она понимала: не шаровары мелькают, а потоки крови заливают лицо… рука немеет и не может более поднять тяжёлую шашку… тут чувствует она удар по плечу, – будто хлыст саданул, вырвав кожу… земля клонится, дёргается и стремительно летит ей навстречу, больно ударив через мгновенье… а в тылу радио надрывалось, моля о помощи, но никто не слышал его, и никто не пришёл… многие полегли в последнем бою, и скрижали славы не донесут нам имён… но и выжившим смерть не дала сроку: комбриг Матузенко умер в тюрьме в сорок шестом, комдив Томин погиб от басмаческих пуль в двадцать четвёртом, а вождь конников Иван Почухаев стал под расстрельные дула в двадцатую годовщину родной революции… кто остался? стальная Фрося, атаманша Несметных полчищ?.. нет! немного прожила она после казни Ивана, – десять лет только отпустила ей смерть, ставшая в образе оперной дивы с засаленной подушкой в руках… кто ещё? командир корпуса Гая Гай, верный пёс революции… что ж… в тридцать пятом уволен от армии, снят с постов, арестован и, как водится, обвинён: военно-фашистская секта в РККА, создание и активная деятельность противу Отечества, партии, правительства и народа, – бежал, спрыгнув с летящего на скорости поезда, разбился и был снова пленён, через два года – расстрелян, – вот судьба пламенных ортодоксов, воевавших благоденствие и счастье трудовому народу, – слава их вере и слава их безверию!.. они стоят рядами посреди облаков, но на торжественной перекличке нам не услышать имён: смерть хранит голоса в аптечных склянках, и корешки сигнатур сообщают имена и даты… смерть любит нас, мы не любим её, но нам не уйти от этой любви, – смерть приходит и обнимает – так сильно, что кости наши хрустят и ломаются, мы томимся, трепещем и просим милости, а смерть рада, что может наконец залюбить нас до смерти… и вот после последней битвы все поняли: жизни нет, штыки в землю, – умереть мы могли, а теперь следует спастись, и тогда комкор приказал сжечь штабные бумаги, печати и радио, выстроил остатки своего войска в колонны, ввёл в авангард двух трубачей и одного держателя медных тарелок, развернул знамёна и торжественным маршем двинулся к германской границе, – гудела блистающая латунь, выпевая гимн пролетариев, и медь разражалась торжественным воплем, а над израненными войсками тяжко хлопали малиновым бархатом влажные знамёна кавалерии и пехоты… быстрое интернирование, позорная сдача клинков, винтовок, и спустя день Фрося умирала в полевом лазарете, – немцы бросили её подыхать, лишь Иван приносил гревшуюся на жаре воду, – всем ли смерть? думала она, и выходило, что всем! странное дело, – она не ощущала счастья, ожидавшегося когда-то, и думала с тревогой: жутко всё-таки покидать этот мир, полный крови и яростного блеска боевых шашек, жутко уходить в пустоту, внутри которой ничего, кроме пустоты… так лежала она со своей загноившейся раной, и видения бреда посещали её: отец любил Фросю до смерти, и она уже гибла в его любви, ежедневно хрипя среди испарений отцовского тела и биясь, как рыба на берегу, в его мощных руках, сомкнутых у неё на горле, но пришёл день, когда ему захотелось необычной любви, и он поставил её на колени… после этого сыскала она местных бандитов на окраине Лиды – Витю Шмаракова по прозвищу Витольдик и его верного оруженосца Зденека Ковальчика, – знаю, пане, сказала она, что золотишко вы любите пуще матерей… желаете много золота иметь? – и они пришли, а отец не хотел открыть им ме́ста хранения своих сокровищ, долго бился и махал руками, но Витольдик с другом знали средство: взяли да и подожгли бороду отцу, и отец поплыл, – золото нашли, собрали и позвали Фросю: Фрося стала над отцом и, глядя в чёрные зрачки его, сказала: смерть сильнее вашей любви, папаша, – после чего Зденек вынул нож и вспорол глотку упрямому отцу… кровь булькала и шипела, а будущая Атаманша стояла и смотрела отцу прямо в душу… лихорадка трепала её, и она не узнавала Ивана, не видела бойцов, стоящих у ложа и тупо глядящих на бледное лицо соратницы… пот стекал по вискам и ожигал ей шею, – как тогда, когда тужилась она и вопила, пытаясь исторгнуть из себя дитя, – сына-брата, уже ожидаемого смертью, и здесь смерть не дала маху, – повитуха взяла малыша, вынесла и быстро вернулась, сказав отцу: догадал ты меня, батюшка, с ведром-то… а и правильно, – порченный младенчик!.. знаешь ли, мой свет, что он шестипалый у тебя? аккурат я его в ведре как кутёнка какого, и булькнуть не успел… Фрося завыла, услыхав слова повитухи, но отец, подойдя, сгрёб дочкины волосы и сказал: смирись, девка, нам выблядков не ро́стить! – и то был человек, давший ей судьбу и подаривший смертельную любовь, человек, сживший со свету верную жену за то лишь, что сказала что-то супротив супруга, – он и раньше бивал её порядком и любил иной раз пластать в подсобке среди гвоздей, болтов, гаек, пеньки, керосина, олифы, краски, дёгтя, солидола, ветоши, задвижек, навесов, щеколд и засовов, а она всё терпела, потому что была мужняя жена, и слова не могла сказать, – Макар Ионыч цыкнет, глянув искоса, и всё! – так она покорно сносила побои и странные извороты его причудливой любви и молча несла свой бабий крест, а потом сказала невпопад нечто противное его натуре и получила кулаком в висок, а дознаватель почёл за благо не вникать, ибо за смертоубийство денег взять нельзя, а за несчастный случай – можно, с большим нашим удовольствием, и даже много, он взял и был доволен, а батюшка отделались испугом и, отойдя несколько времени спустя от событий, в отсутствие женского внимания почувствовали свирепый вкус к соитию и бешеное влечение к покорным самкам… таков случай, роковой рисунок звёзд и козни смерти, всякий раз готовящей исподволь каверзы свои; Фрося не верила в судьбу, с юности привыкнув исправлять фатум шашкой, и, однако, кто вёл её по жизни? смерть! смерть берегла её для какой-то своей, неведомой до сроку цели, да и сберегла: отметив Седьмое ноября, напившись коньяку и кое-как отбившись от столичного полковника, пошла она уснуть, не слушая намёков рока; ночью все растворились, канули и пропали без вести, словно куски сахару в стакане с чаем, не оставив по себе ни вкуса, ни запаха, ни воспоминания, и всевластная Фрося рухнула в своём кабинете на кожаный диван, погрузившись в сон, пустой, холодный, страшный, как если бы рухнула в яму, не веря ни в воскресение, ни в вознесение, ни даже в воздаяние… она заснула, и ей снился берег Лидейки, по которому бегала красивая девочка лет четырёх, и отец играл с ней в траве… Фрося смотрит: белое крахмальное покрывало усыпано фруктами, и стебли водяных лилий лежат на краю… рядом сидит в белом мамаша, держа кокетливый зонтик с бахромчатым краем, и зонтик – белый, и всё вокруг – белое, высветленное полуденным солнцем, а возле мамаши – большой граммофон с латунной трубой, из которой звучит чуть надтреснутый лирический баритон: на призыв мой тайный и страстный, о, друг мой прекрасный, выйди на балкон! как красив свод неба атласный, и звёздный, и ясный… струн печален звон… и, отвлекаясь, Фрося с тревогой слушает нежную серенаду, уносясь от родителей куда-то далеко-далеко, на другой берег Лидейки и дальше, – может быть, на запад, где в проблесках окровавленных шашек будущее уже ожидает её, или на восток, где немного позже встретит она наконец свою любимую смерть… может разве ребёнок знать о последней точке своей стези? она смотрела за реку и тревожно думала: что же там, за рекой? пластинка шипела, и нежный тенор продолжал выпевать: мы одни, и никто не узнает… пока не светает, выйди на балкон… звёзд огни дрожат и мерцают, и в мир посылают струнный перезвон… в этот миг Лидейка померкла, и Фрося ощутила удушье… вонь от засаленной подушки, помнившей сотни лиц, рож и харь, забивала ей ноздри, глотка её надсаживалась хрипом, трахея билась в конвульсиях, а бронхи взрывались и вышвыривали куски лёгких в грудную клетку… я со страхом смотрю назад, пытаясь понять эту смерть, эту кровь, этот смысл, и… нету у меня отчаяния, чтобы понять! остаётся только смотреть и вникать в адское имя: и. о. командира Тифозного дивизиона, Атаманша Несметных полчищ Бедняцкой Вшивоты… на могиле её нет ни камня, ни креста, – лишь неряшливый холм, вечно крытый коркой из вшей, – я стою перед ним и с тоскою думаю: что просить мне у Бога? кол осиновый или гран сострадания к этой судьбе?.. я знаю: коты жмутся ко мне с особенным чувством, и псы с жалостью заглядывают в лицо, а лошади, ежели я подхожу к ним, кладут на плечи свои добрые морды… я люблю детей, и ведь у них тоже есть провидческий дар, – они обнимают меня и с состраданием смотрят… что видят они? а я всё пишу и пишу, и когда друзья, прочитав мои повести, вопрошают: что в сердце твоём? я отвечаю – терновник, а они, вглядываясь и качая упрямыми лбами, спрашивают опять: что в сердце твоём? – я повторяю – терновник, и потом снова и снова шепчу – терновник, терновник, терновник…
…и то самое ружьё, с которым отец Пушкина бегал на охоту, старинное тульское ружьё, висевшее на стене, было, согласно драматургическому обычаю, снято и вынесено вон: Пушкин взял его и вышел на улицу, держа тяжёлую сталь обеими руками; Черныш в этот миг преодолевал заросли ежовника и уже с головы до ног был облеплен репьями, – зачем Пушкин взял ружье – черти знали, и именно они поведали об этом впоследствии: он взял его ради куражу, ибо всегда брал оружие вследствие выпитого самогона, – весь день с самого утра он пил со старым Авдеем по прозвищу Климка, и когда Авдей, упав на пол, уснул, Пушкин влез сапогами на кровать, снял со стены тулку и, выйдя на улицу, увидел Черныша; Пушкин и вообще любил пошалить – в подпитии он стрелял чужих кур и рад был полить матом взбесившихся хозяек, грозивших ему убийством или на худой конец отрыванием мужского органа, – стоя на крыльце, он целился в кота, а Черныш, не чуя беды, шёл себе как ни в чём не бывало в сторону Вериного дома, где всегда было ему мясо, молоко и уловленная Верой рыба, так как Вера любила этого кота пуще жизни, и вообще других котов тоже привечала, как и кошек, конечно, только Черныш был особенный, необычный, необыкновенный, едва не человек, и чуял Веру аж в Лиде, за полста километров, и ежели она шла с шоссе в деревеньку, так чуял её и на автобусной остановке за три с половиной километра, бросал кошек, которых завоёвывал, бросал котов, с которыми дрался, и шёл через лесок встречать, – Вера всегда ходила домой лесной тропинкой… вот Черныш идёт и на полдороге встречает, – тут, разбежавшись, сигает ей на грудь, обнимает во все лапы и лезет целоваться… так Вера и несёт его домой, а он тяжеленный, шестикилограммовый… самый умный, самый любимый котяра из всех, которые были в деревеньке, и он ходил за ней везде, словно собака, – она на огород, и он на огород, она на озерцо, и он туда же, тем более знал, стервец, что его всегда там рыбкой одолжат, а то к соседке надо, так он за Верой и к соседке бежит, словом, кот был непростой, сложный, и я его даже опасался в силу особых обстоятельств: прихожу как-то к Вере за неважным делом и вижу – сидит с Верой за одним столом, в левой лапе держит хлеб, в правой – ложку и ест, нимало не смущаясь, овсяную кашу с молоком! – севши в углу, я несколько времени пытался вспомнить причину своего визита и, поражённый видом кота, никак не мог прийти в себя; кот между тем спокойно доел кашу, аккуратно вытер рыльце и прыгнул со стула; другим разом я видел его на озерце с удочкой в лапах, – рядом с ним сидела Вера, и эта идиллия меня сначала умилила, но потом я подумал: этого не может быть, но потом подумал: может! ибо Вера была такая кошатница, каких вовсе не бывает, – все местные кошки жили у неё, даже если имели собственных хозяев, а те хозяева не знали заботы, чтобы их кормить, – понятное дело – для чего кормить, ежели есть такая Вера; зимой же деревенька пустела и почти все насельники её съезжали в Лиду – спасаться от холода в квартирах, – и Вера съезжала, но кошки оставались, и наша кошатница трижды в неделю ездила на попутках в деревеньку, чтобы их кормить: мороз, буран, снегу по колено, а она через лес геройски наворачивает свои три с половиной километра, да ещё с полпути тащит шесть килограммов заснеженного Черныша, который уж, довершая счастье, тычет в лицо ей обледенелые усы; так Вера справлялась с одиночеством, свалившимся на неё по смерти мужа, – и она вообще была ведунья, проведала даже о его кончине, находясь в Лиде: торкнуло что-то, она бросила всё и поехала в деревню, приезжает, входит в калитку, а муж навстречу… протянул к ней руку, и – что-то тревожное в глазах; она ему говорит: Ваня, Ваня… а Ваня подошёл к яблоне, оперся о ствол и в тот же миг рухнул оземь… инфаркт! а яблоки с задетой ветки медленно-медленно падали округ… он слыл запойным, а в тот день была жара, и он с утра искал попить, – Потылиха дала ему самогону в долг, и за неименьем собутыльников, не желавших квасить в зной, он взял да и вылакал пузырь, и, когда Вера приехала, он, выйдя, успел сказать только единственное слово: душно… и упал… и яблоки ссыпались округ, а Вера всю жизнь помнила потом, как гулко стучали они, падая на землю; Пушкин в тот год бросил школу и пошёл работать в мастерскую стругов, то есть в мастерскую, где изготовляли резаки по дереву – рубанки, фуганки и шерхебели, – а в деревне Пушкина, к слову, не любили: на братнем мотоцикле носился он повсюду с громом, рёвом, визгом, давя соседских кур, и, подросши, стал сильно выпивать, – Пушкиным прозвали его за чрезвычайную курчавость да за бакенбарды, носимые им лет с пятнадцати, а вообще-то он был банальный Глотов, – и вот этот проклятый Пушкин, истинную фамилию которого все давно забыли, пил в дому со сторожем Авдеем, и Авдей после трёх совдеповских стаканов упал на пол и уснул, да так, что стал даже сильно храпеть, а Пушкин озлился: для чего храпишь, дескать! – влез сапогами на кровать, снял со стены тулку и хотел убить Авдея, чтобы не храпел, да схватился и вышел на улицу, где увидел Черныша, – Черныш шёл сквозь ежовник, продравшись уже через заросли репейника, и как раз вылез на дорогу, чтобы уж явиться Вере, а за околицей, между прочим, ждали его кошки, с которыми он должен был продолжать кошачий род, но не судьба была ему, – тут случился Пушкин, утвердившийся на крыльце и уже поднявший тулку… Пушкин ненавидел котов, а тут ему хотелось кого-нибудь убить; прицелившись, он выстрелил, и пуля попала Чернышу в затылок! – Пушкин ненавидел всё: деревню, колхоз, родителей, угоревших по пьяни, соседей, даже брата ненавидел, а любил только мотоцикл, и вот он убил с дури Черныша, а Авдея не убил, и кто-то побежал до Веры, а Вера, явившись, взяла окровавленного кота в руки и сказала Пушкину: будь ты проклят, собака! и проклятие сбылось: пару дней спустя Вера тяпала сорняки в огороде, и вдруг что-то кольнуло её в сердце, – Пушкин в тот миг как раз со всей силы въехал дурной головой прямо в столб – ехал на мотоцикле, и тут пролился дождь, – Пушкин вильнул на скользкой дороге и… вечером Вера сидела возле печки и думала: зачем я это сказала? а кота она положила в большую коробку, где когда-то хранились знатные югославские сапоги, и похоронила под яблоней, которая ещё помнила смерть Вани…
…но Петька взял нож и вонзил его Натусе в горло, потому что не хотел слушать, – трезвый потому что не указ ему: он не стал слушать, взял нож со стола, встал, опёрся о стол и навис над столом, – стоял, бычился, качался, наливаясь злостью, – сжал нож покрепче и вонзил в неё, в любимую жену, прямо в шею вонзил, в горло, чуть-чуть правее кадыка, и Натуся, зажав рану, стояла так мгновение, и сквозь пальцы у неё сочилась кровь… все стихли, в ужасе глядя на Натусю, а она – дрогнула и… рухнула в тарелки! – так ушла Ната в полном цвете сил, едва достигнув девятнадцати лет, красивая, статная молодая мать годовалой Ксении, а Петька потом на похоронах выл, как собака, метался по могиле и жрал могильную землю, прощения просил, а его между тем ожидал на аллейке участковый и сразу же забрал, даже на поминки не пустил, – тут же на месте и забрал, поведя Петьку в соплях и с набитым землёю ртом куда-то туда, откуда уже нет возврата, и не было истинно ему возврата, сгинул где-то, подох, проклинаемый роднёй, и даже батюшка из соседнего села, где стояло древнее Успение, отказался поминать его… и всё в той семье было неладно, хотя начиналось очень ладно, и начиналось ладно по той причине, что страна строилась и хотела наконец покоя, – ведь после войны казалось, что вот уже и будет покой, – восстановим дома, засеем поля, пустим заводы и заживём! нас не тронут, мы ж в Европе были, мы такое видели, после чего нас не будут уже трогать, да ведь мы и любовь свою к Родине сказали всеми этими смертями, подвигами, увечьями, – можно разве трогать нас после войны, которую мы кровью оплатили? пусть каждый советский человек был виноват – хотя бы фактом рождения, потому что не в той семье родился, неправильную фамилию носил и с национальностью ошибся, но ведь после революции почти тридцать лет прошло, сколько ж можно! и так уже выкосили полстраны, а оставшиеся – в войну легли, и вот те, которые не легли, а против того – устояли, не сгинули, – смертельно хотели жить и думали, что теперь-то их не тронут, – они ж доказали, что Родину любят и товарища Сталина любят – больше даже жизни своей, это ж он – вдохновитель и организатор наших побед, и под руководством родной коммунистической партии мы же добьёмся неслыханных успехов, а все враги наши заткнутся наконец, засунув языки известно куда, и Анюта, вернувшись с войны в свою деревеньку, думала: слава богу, заживу! и было ради чего жить, – ради Мишеньки, сыночка, прижитого от майора Никольского, который командовал партизанами в Налибокской пуще… знаешь, какая я была, – говорила мне тётя Анюта, полная, мягкая и приземистая старушка, уставляя руки в бока, – вот здесь – тоненькая талия, вот такая грудь, и красавкой звали меня в отряде, но я никому – ничто! только в командира влюбилась, был у нас майор Никольский, красивый такой… как же я его любила! он мне Мишутку подарил, мы его ещё медвежонком звали, и вот родился Мишутка, а майор – пропал, на мине подорвался, так Мишенькина жизнь была заместительная жизнь, он за погибшего отца должен был пожить, а и не пожил… как он пил, Мишутка-то! его и зарезали по пьяни, это уже в шестидесятых было, как раз после смещения Хрущёва; пил Мишенька измлада, – отчим научил его, отчим Авдей Петрович Климов, – Климка было его соседское прозвание, так Авдей Петрович Мишутке лет в семь-восемь уже пытался наливать, в День Победы особенно – святое дело! а малой хлебнёт полстакана и валится как сноп на пол, – Анюта – с фермы, а ребёнок чуть не мёртвый, – тут Авдей и огребал, – жили, впрочем, мирно, и Авдей так её любил, как никто в жизни не любил, даже майор, и в любви прижили они дочек – Машку, Сашку и Натусю, – Машка с Сашкой были так себе, корявенькие, как ветки можжевельника, – в малорослого, носатого Авдея, а Натуся уродилась в мать и лет пятнадцати уже обращала на себя внимание всех местных женихов, – статная, гордая, осанистая, с такой же, как у матери, тоненькой талией и с живою грудью, – красавкой звали её на деревне, – как и мать когда-то, – лицо у неё было тонкое, губы мягкие, волосы – русым ветром, а глаза… глаза! синие с подливом бирюзы, томные, манкие, странные такие глаза, не свойственные здешним девкам, кареглазым, чернявым да смуглым, и вот Петька водил её ещё со школы, забросил леску и водил, водил, клинья подбивал, а потом – раз! подсёк и уж не снимал с крючка; так он её заворожил, что она в восьмом классе отдала ему все свои богатства, и он спал с ней в стогах сена, в леске, в бане, и о том долго никто не мог прознать, потому что они хорошенько укрывались; Петька был парень хоть куда – высокий красавец с копной ржаных волос, здоровенный, широкоплечий и рукастый, работал механизатором, и Натуся так любила уткнуться ему в грудь, когда он приходил с работы: он пах крепким потом, трактором, соляркой и машинным маслом, а в волосах его гулял сурепковый сквозняк… он в ней души не чаял и ждал только, чтобы исполнилось ей скорее восемнадцать; полдня не видевши её, он сох, мрачнел и в нетерпении страдал, мечтая уж наконец обнять её и взглянуть в эти синие, томные, манкие, странные такие глаза, синие-синие с подливом бирюзы, – чтобы уж нырнуть в них и – захлебнуться! – сёстры Натуси меж тем ходили в девках, их щупали тихонько да жали по углам, пробуя на прочность, но серьёзно никто не подъезжал, и они стали ненароком выпивать, – первые-то уроки дал им батя, а там уже они и сами… вечеринки, беседка возле танцплощадки, а то и без повода – хлопнут по стакану и в коровник, – так и работали хмельные, их уж и уволить грозились, и из комсомола попереть, для чего, дескать, нашему комсомолу эта отрыжка проклятого прошлого? но девки никого не слушали, попивали, как и встарь, Машка, старшая, руководила, и гнать самогон у батяни научилась, вот они вместе увлекались, и даже с батяней, а Анюта всё не могла их отвадить, хоть и поминала Мишутку всякий раз: ведь через это дело Мишутка погиб, опомнись, Авдеюшка, опомнись, Машка! а Машка не слушала и тоже поплатилась: выскочила в декабре на трассу, да спьяну и не устояла на льду, – как раз под шальной грузовик и угодила, – грузный, грозный, грохочущий пронёсся он по шоссе и сбил Машку, – соскребли Машку с асфальта, уложили кое-как в гроб и похоронили под вопли Анюты и пьяное бормотание Авдея, а и Сашка не отстала, – я, говорит, девка пропащая, мне теперь – за Машкой вослед, пропади оно пропадом, мужичьё поганое, все же квасят! с кем младенцев делать? – и ушла в запой, ввинтившись на поминках в бутылку, – ввинтилась да и утонула в ней, бросила ферму, дом, родителей и пошла бродить по соседним деревенькам, – пила уже где попало, с кем попало, что попало, и один раз пила в компании мужиков на стройке, и они её хмельную опоили всмерть, раздели и всю ночь делали с ней, что хотели, а утром, очнувшись, Сашка нашла себя голой и заплёванной на вонючем матрасе, встала, оделась, нашла уличный кран и долго оттирала под ним рот, запачканный мужицкой грязью… а потом – Натуся; Сашка не знала той беды и не знала, как оно случилось, – как в Ксенин день рождения Петька взял нож и вонзил его в Натусю, потому что не хотел слушать, – трезвый голос не указ ему; Натуся говорит: не пей, Петюня! – Петька говорит: а твоя кака забота? – Натуся говорит: дурной станешь, – Петька говорит: молчи лучше, пока не огребла, – Натуся говорит: потом жалеть будешь, – Петька говорит: да иди ты на… и никого это не смущает, потому что такие слова тут все знают и сами не стесняются, – Натусины глаза набухают, становясь блескучими, и посверкивают отражениями потолочной лампы, и Натуся говорит: потом ведь прощения просить станешь, – Петька говорит: с-с-сучка, – Натуся говорит: Петечка, – Петька говорит: когда мужик базарит, баба затыкается, – Натуся говорит: а ты всё равно не пей, Петюня! – Петька говорит: заткнись! заткнись, сука! – и уже орёт: заткнёшься ты или нет? – Натуся стоит, и только слёзы капают у неё из глаз, а гости молчат, со страхом поглядывая на героя дня… тикают ходики с кукушкой, потрескивают полешки в печке, а Петька, заполошно вскочив, хватает со стола нож, опирается о стол, нависает над столом, – стоит, бычится, качается и наливается злостью, прихватывает нож покрепче и вонзает его в любимую жену – прямо в шею, в горло, чуть-чуть правее кадыка, и Натуся, зажав рану, стоит ещё мгновение, и сквозь пальцы её сочится кровь… все в ужасе глядят на Натусю, а она – вздрагивает и… падает в тарелки! то был страшный день, который потом вся деревня поминала, и много лет спустя ходили ещё об этом дне легенды, обрастая постепенно какой-то несусветной сказкой, и вот так вот годовалая Ксеня в один миг стала сиротой, но, слава богу, у неё ещё остались бабка с дедом и тянули её, только и Анюта после смерти Натуси не зажилась: три года спустя отправилась догонять дочь, а с Авдея толку – чуть, и вдруг является ни с того ни с сего в дом Сашка и говорит: да пропадите вы все пропадом! а я не хочу больше пропадать, я и так пропащая! и уж не ушла – сожгла свою одежду, отмылась, отдраила запущенный дом, устроилась работать на почту и поехала в Лиду оформлять удочерение; никто в деревне не верил, что оформит, но она – оформила, – приехала комиссия, осмотрела дом, увидела вылизанный огород, детскую кроватку, новые вещи, игрушки, холодильник с продуктами, погреб с картошкой, и – Сашка стала матерью… любила Ксеню последней безумной любовью, а отца выселила в подсобный флигелёк, утопив предварительно в озерце его самогонный аппарат; Ксеня выросла, а Сашка состарилась, и вот я сижу с Сашкой на веранде и гляжу на неё: Сашка лет на пять только старше меня, но вид у неё уже неважный: седая, морщинистая, без зубов, с корявыми руками, узловатыми пальцами, смертельно уставшая от жизни старуха… я гляжу с состраданием, но Сашке без пользы моя печаль, она потчует меня чаем и кличет в глубину дома: Ксень, а Ксень! выйди-ка сюда, покажись соседу! – щас, мама! – доносится из комнат, и Ксеня выходит – статная молодая женщина, гордая, осанистая, с тоненькой талией и с живою грудью, – тонкие, благородной лепки черты лица, пухлые губы, мягкий подбородок… русые волосы вразлёт! и глаза! синие с подливом бирюзы, томные, манкие, странные глаза, зовущие, обещающие… красавкой зовут на деревне, – говорит Сашка и гордо поглядывает на дочь…
…и когда Авдей стоял голый, привязанный к электростолбу, все вокруг потешались, отпуская солёные шутки, лишь Натуся плакала, глядя на него, – жалела отца, и больно отзывались в ней оскорбления, которыми поливали его односельчане; он был пьян, канючил и вскрикивал время от времени, обращаясь к Машке и Сашке: отвяжите, девки… что я вам сделал? – но девки не хотели, и никто не хотел, никто не собирался отвязывать, потому что – потехи не будет, ведь в беспомощного человека хорошо плевать, он же и ответить не может, – всем так нравилось унижение его, что, казалось, проторчи ещё Климка денёк-другой у столба, так никто вовсе не уйдёт, – останутся, чтобы плюнуть лишний разок в живого человека… и виновница плена, Анюта, стояла против Авдея, уставив руки в бока, и поигрывала вымоченным в кипятке ивовым прутом… она от него всё терпела, потому что любила этого непутёвого, некрасивого, малорослого, щуплого любителя пития, – непонятно за что, вот души в нём не чаяла, Авдеюшка да Авдеюшка, может, тебе борщеца ещё или сальца кусочек? – в бане они мылись вместе, зависая там часа на три-четыре, и вообще – дружили, а не просто, как некоторые, спали-ели вместе, да вместе в телевизор глазели, но Авдей страх любил бабий пол, и всем это было известно, не исключая Анюту, – он был жуткий бабник, и в молодости деревня хорошо помнила его, – многие зрелые бабёнки удостоились в свой час его внимания, и не раз был он бит ревнивыми мужьями, ревность которых не шла, впрочем, далее очередной бутылки, и стоило явиться ей, как бывшие соперники снова становились закадычными друзьями, да и вообще в деревеньке все были – родня, – свадьбы вместе, похороны вместе, и бабами, бывало, менялись, и мужья гуливали, но впереди всех всегда бежал Авдей, несуразный, а и бесшабашный, никчёмный, а и куражистый, битый жизнью, а зато и весёлый всегда! – сговорил дальнюю соседку Зинку и повёл её в лесок, как делал это по обыкновению с другими, и вот они идут… пришли на полянку, улеглись в кусты, Авдей глянул вверх и застыл: небо над ним и белый зефир облаков, подбитых по краям лёгкою серою каймою, повернёшь голову – лес в двух шагах и тёмные деревья прочитываются в глубине, откуда тянет слегка холодком и грибною сыростью… ну, Климка! говорит Зинка, – а он с леска переходит на траву и, опуская лицо в земляничные кусты, всею грудью вдыхает их тихий аромат… Климка, ты зачем здесь? говорит Зинка, – меня понюхай! – но он смотрит ещё, как ползёт по листу безымянный жук, как стрекозка кружит над высоким цветком, и, вдыхая эту сочащуюся соками жизнь, пьянеет и качается на волнах блаженства… разогретая солнцем трава пахнет сеном, скошенным накануне, – так подвялил её жаркий денёк, и ежели ткнуться в неё поглубже, то можно учуять соль земли, влажную, сбившуюся в комочки, невзрачную, но дающую вкус даже самой простой пище… Климка, говорит Зинка, – ты чего? – и, очнувшись, Авдей приступает к делу, но дело нейдёт, что-то мешает делу, и Зинка, пытаясь помочь, путается в штанах Авдея, – тот сопит, Зинка понукает… я те конь, што ли, – шипит Авдей и старается из последних сил… тут сцена озаряется, и под свет прожекторов ступает… Анюта! – кто-то видел, как Авдей повёл Зинку, взял да и доложил Анюте, – вот она, выломав по пути крапивный куст, ринулась следом и явилась к месту драмы в самый решающий момент… ну, охальник! – сказала Анюта и, подбежав, стегнула мужа крапивой… ай! – прошептал Авдей, – ай! – пискнула Зинка и, быстренько прикрывшись, вскричала: бей его, Анька! бей!.. изменщик, христопродавец! вынул посявку, так делай дело! а чего вынимать? чего ради вынимал? соловья баснями не кормят! он у тебя, Анька, порченый… как ты обходишься-то с ним? бей, чтобы помнил! – и Анька вне себя от злости била и била, била и била – била до тех пор, пока зад Авдея не стал багровым… следующим утром явилась она к своим коровам с фингалом, и руки были в багровых синяках, – завфермой недовольно сморщилась, увидев, однако и смолчала, а Анюта пошла доить, но коровы не дали молока, – крутились, вертелись, били хвостами, нервничали, а молока не давали и не дали; в иные дни стало хуже: домашние куры перестали нестись, кролики падали замертво при её приближении, а спелое яблоко, сорванное в саду, прямо в руках сгнивало во мгновение ока… никто не хотел говорить с ней, никто не хотел видеть её, одна Натуся ходила хвостиком и ласкалась, пробуя жалеть мать… но прошли синяки, и всё сталось: коровы давали молоко, куры неслись, кролики плодились, только спустя дни Авдей осчастливил Пушкина, напившись с незаконным наследником славной фамилии, вследствие чего ослабел и, едва добравшись до дому, взойдя в дом, пнув дом и даже обругав дом, упал на пол и стих… но не тут-то было: явилась Анюта, раздела его, раздела донага и вывела кое-как на улицу, где, прислонив лицом к электростолбу, привязала накрепко верёвками, так, что он и шевельнуться не мог, – ивовый прут, сваренный в кипятке, знал работу и хорошо делал работу, любя эту самую работу, – она лупила мужа и причитала: тронешь меня ещё, тронешь меня ещё! а попробуй-ка тронь! а сбежавшиеся на потеху соседи радостно гоготали, – как же! Климку жена дубасит! – и хрюкали, потешаясь, будто не было в них никакого смысла, а и не было! – стоя бессмысленной толпой, радовались они своему безмыслию, бессмыслию и безволию, а Авдей вопил, моля помощи, и плакал беззвучно в загорелое дерево столба… вместе с ним плакала Натуся… девки! – молил Авдей, – адресуясь к Машке и Сашке, – пустите же меня, бога ради! – но Машка и Сашка, воспитанные комсомолом, Божье имя не чли и не стали помогать, а Натуся стояла в стороне и плакала, – люди… есть тут люди? – шептал Авдей, – где люди? – но люди потешались, обмениваясь репликами, и смачное словцо нет-нет проскакивало между ними, как искра проскакивает в месте замыкания; Пушкин ждал поодаль, обводя мутным взглядом окрестности, и куркуль Живоглот улыбался, вглядываясь в рубцы на теле жертвы, и Анюта, победоносно сунув руки в бока, продолжала серчать: попался, голубчик! отольются теперь кошке мышкины слёзки! – и ещё стегнула его, – Авдей взвизгнул, и в это мгновение к нему бросилась Натуся… папа! – крикнул ребёнок, подбежав и обняв голого отца… защитить, прикрыть наготу и сказать свою обиду толпе думала она… тут люди замялись, потупились и… стали расходиться; в несколько минут улица иссякла, один Пушкин маячил ещё у чужого забора… здесь я оставлю моих героев, не остывших ещё от стыда и гнева, потому что хочу любить их, но они не даются мне, выскальзывают из рук и, как призраки, растворяются в темноте лет… я знаю: их любовь была, потому что какие ещё слова? какие определения? если через пару дней после событий Авдей с Анютой отправились в баню и опять не выходили из неё часа три, а то и четыре… как встарь… а потом, в доме, долго стояли ещё, обнявшись, – тихо, молча, просто стояли и обнимали друг друга…
…и только когда Вову Трусова с друзьями увезли на скорой, Живоглот струхнул, но потом подумал: а я-то тут при чём? – они сами напивались, я вовсе ни при чём; Вову увезли в город, в городскую больницу, и сразу сгрузили на операционный стол, – что-то такое там отрезали ему, что-то пришили, отвезли на каталке в реанимацию, вонзили в вену иглу капельницы и оставили в покое; отходя от наркоза, он думал: сука Живоглот, приеду убью… если выживу, конешное дело… так он и пролежал месяца два, проклиная Живоглота с вечера до утра, а потом и с утра, потому что боли были такие, какие живому человеку вообще трудно перенесть, а Вове, скучающему за спиртным, – тем паче, он мучился и алкал, корчился от боли и в медикаментозных грёзах видел торжественные марши запотевших бутылок: стройными рядами бутылки шли по гулкой брусчатке Красной площади, держа вместо оружия стройные алебарды солёных огурцов, – Вова хотел пить, Вова хотел много пить, Вова хотел пить бесконечно, и глотка его жаждала пития, но в больнице об этом не могло быть и речи, как, впрочем, вне больницы, потому что, спасая Вову, врачи отхватили ему треть желудка, но он-то об этом ещё не знал и предполагал попить в будущем от всей своей души, назло проклятому Живоглоту и вообще – всему миру, – это дело он любил и полюбил его ещё в юности, когда, бросив деревеньку, уехал в Лиду, где предполагал жить праведником – работать, жениться, завести детей, к чему были, как говорится, основания: Вова считался красавцем и любимцем женщин, – и правда, был хорош собой, – высокий, широкоплечий, с вьющимися волосами, с таким взором, который берёт женщин за душу, – сразу, безоговорочно, заставляя их вздрагивать и млеть от одной только мысли: вот бы всегда тонуть в этих туманных глазах! поэтому он сразу нашёл себе женщину в городке, положительную женщину, симпатичную, спокойную, домашнюю… она его любила и даже не настаивала на визите в загс, просто жила с ним и любила его, – вдобавок к счастью была у неё однокомнатная квартирка на Советской, в окне которой маячил Свято-Михайловский собор, – когда они просыпались, собор уже смотрел сквозь тюлевые занавески, и каждое утро они начинали с приветствия собору, жизнь была у них хорошая, прочная: Вова работал на стеклозаводе, а его женщина – в хлебном вагончике недалеко от вокзала, женщина думала уже о детях, и сам Вова был не против, потому что понимал: дети – это цемент, да он и вообще любил детей, но вот после работы стал он увлекаться утоленьем жажды, – сначала по чуть-чуть, потому что жажда была не так сильна, а потом – больше, потому что привык и жажда уж не пускала, мучая постоянно… так дошёл он до ручки… до точки и стал пить каждый вечер, едва выходя за ворота завода, – женщина его терпела-терпела, сперва год, потом – ещё год, и не утерпела… какие дети! какое счастье! только бы ноги унести! словом, выгнала его, пока хуже не стало, и не захотела нести крест любви, ибо под его обломками – она понимала – легко пропасть… он вернулся в деревню и продолжал пить, избавившись от попрёков своей гражданской жены, пить свободно, вольготно и при любом удобном случае, но в отсутствие денег это было сложно, и он принялся искать шабашки: кому-то из соседей забор выправит, кому-то колодец почистит, кому-то огород вскопает, а тут как раз Живоглот снёс свою кривую хибарку и стал строиться, – хороший такой дом решил построить в попытке, видимо, компенсировать показную нищету прошлой жизни, – ввёз кирпич, цемент, доски и, в общем, всё, что необходимо для постройки… этот Живоглот так оправдывал фамилию, проглатывая всё и всех на своём жизненном пути, что деревенские только удивлялись: можно разве сожрать столько пространства, времени, выгоды и материальных благ, не подавившись? – он жил в плохонькой избёнке умерших родителей, жил в ней с пятьдесят четвёртого, когда пришёл с Колымы, – все знали о его прошлом и остерегались, боясь стать препятствием на пути лихого человечка; его должны были призвать в сорок первом, но он как-то ловко вильнул и поехал вертухаем на север, где и отпахал, проклиная судьбу, тринадцать лет, – зэка он ненавидел и вымещал на них всю злобу своей несостоявшейся души; вернулся он в деревеньку с золотишком, но о нажитом богатстве не болтал, потому соседи не знали о золотишке, и не то время было, чтоб бахвалиться, – вот дожил он кое-как до перестройки, и тут опять стало его время: хватит, решил он, жить в халупе, пора уж на старости лет обрести заслуженную силу, построив новый дом на диво соседям, – чтобы знали просто, кто тут есть кто! – и начал: созвал работяг, не забыв при этом Трусова, да и загрузил их работой, но платил не деньгами, а спиртом «Рояль», – после работы, а то и во время неё мужики и парни сходились в кружок, говоря друг другу: ну что, сельчане, ударим по клавишам? – и ударяли, закусывая сорванными в огородах огурцами, и в один вовсе не прекрасный день это салонное музицирование окончилось для них срочными выездами скорых – четыре выезда один за другим, – слава богу, никто не покинул этот мир, но кое-каких запчастей своих рабочие лишились, думая впоследствии как-нибудь поквитаться с Живоглотом и сказать ему своё почтение; Живоглоту, впрочем, все проделки, памятные обычно деревеньке, враз сходили с рук, и только когда Вову Трусова с друзьями увезли на скорой, Живоглот струхнул, но потом подумал: а я-то тут при чём? – они сами напивались, я вовсе ни при чём; Вова тяжко поправлялся, и врачи по выходе строго наказали ему: не пить! но он продержался лишь два месяца, а потом как начал! и утраченная треть желудка мало заботила его, – чего она будет заботить, ежели её и нету! так он пил, ходил по шабашкам и Живоглота не тронул, потому как, если что, себе дороже станет, а потом – потерял паспорт и, очнувшись на третий день по пьянке, не смог его найти, в ментуру не пошёл, новый документ не сделал, так как на штраф денег не хватало, да и в лом было ему ходить по ментурам, так и жил без паспорта, одинокий человечек, сам потерявшийся без паспорта, потому что нет паспорта – нет и человека, – ты не гражданин и ты не отмечен печатью бытия, той самой печатью, которая ставится в твой паспорт, ты не живёшь, не умираешь, – как может умереть сущее, которого и нет? так превратился Вова в призрак, слонялся по деревне полупрозрачный, еле видный, и другие люди, ещё вполне живые, проходили сквозь него, – он мало ел, но много пил, умудряясь как-то добывать халяву, и совсем не разговаривал, постепенно утрачивая речь, шли годы, он шабашил, и соседи всё чаще с беспокойством всматривались в то место, где он только что стоял, тревожно спрашивая: Вова, ты здесь? на что голос пустоты вещал: да здесь я, здесь… с вас стопарик и краюшка хлеба… скучно и одиноко было Вове, и по вечерам, сидя в родительской избушке, он вспоминал рассказы матери: они с отцом и вообще жили без паспортов в своём колхозе, и это как-то примиряло Вову с несправедливою реальностью: ну, нету меня… и что теперь? я и вообще тут как-то временно, недавно меня не было, а скоро и опять не будет, о чём печалиться и для чего мне паспорт? а паспорт понадобился, когда Вова сломал руку: чистил Потылихе чердак, да и навернулся с лестницы, призрак призраком, а руку поломал; фельдшера в деревне в те годы уже не было, а в городской травмпункт его не взяли: нету паспорта – нет гипса, и он, превозмогая боль, вернулся кое-как в деревню, где Потылиха связала ему руку двумя дощечками и так пустила в мир, – целый год после того ходил он с распухшею рукой, – не срасталось что-то в его траченом теле, и вот он ещё умудрялся как-то с этой фантастической рукой шабашить, и даже огород копал себе, потому что призраку тоже, бывает, кушать надо… потом рука срослась, но кость бугрилась, однако хоть боли уже не было, – только под ненастье, и Вова снова крутился – там гвоздь забьёт, тут крышу поправит, кому-то кофемолку подрихтует, а настоящей работы в деревеньке не было, – в те годы умер колхоз, за ним – ферма, положившая на алтарь Отечества своих жертвенных коров, струговой цех закрылся, магазин закрылся, школа закрылась, почта закрылась, и… народ начал разбегаться; Вове тоже знакомый бомж предлагал переехать на лидский вокзал, но Вова отказался: без паспорта да на глаза ментам – заклюют, замучают, как Пол Пот Кампучию… от добра добра не ищут, тут по крайней мере своя крыша над головой да картоха в огороде… что ждёт моего тёзку на этом клочке просоленной земли? – будет крутиться в поисках пития и грошовой работёнки, будет просвечивать насквозь, стоя у заборов соседей, и канючить копейку, а пенсию без паспорта не дали! и похоронят без паспорта за оградою погоста, а то и не станут хоронить, кинут где-нибудь, как собаку, – поминай как звали! был Вова, ы и нет Вовы… вот стоит он возле Веры, матери котов, невзрачный, прозрачный, призрачный, и угрюмо бурчит: с вас стопарик, сударыня, и краюшка хлеба, – Вера смотрит жалостно и выносит огурцов да хлеба с салом, а стопарик не выносит, он смотрит с осуждением, с обидой, а потом его едва видимую фигуру просто сдувает тихий ветер…
…она боялась его, но не могла поверить, что он её убьёт, однако, когда топор со звоном влетел в дверной косяк, она поняла – убьёт, ещё как убьёт, глазом не моргнёт, ибо в пьяном виде Февраль становился невменяем, лупил её, таскал за волосы, и она всякий раз сбегала, спасаясь от него, к соседям, хоть те и боялись привечать беглянку, ведь Февраль ломал двери, бил окна и грозил извращённым соитием не только женщинам, но даже и мужчинам, которые отваживались стать на его кривом пути, – она бегала от него, спасаясь, и соседи, рискуя стёклами своих окон, прятали её, а в тот раз она залетела к Макару Ильичу, и он её в по́дпол усадил, сам же Макар Ильич вышел на крыльцо, стал в позу и принялся орать на всю деревню: славная Родина моя! люблю тебя горячей сыновней любовью и прославляю твои леса, поля и чудесные просторы! во веки веков здравствуй, Отчизна, и процветай на радость детям… он был поэт, философ и носил странную фамилию Гамильтон, уверяя сожителей в своей причастности к роду Марии Гамильтон, любовницы Петра; так, стоя на крыльце, орал поэт Гамильтон патриотические здравицы, Марта сидела в прохладе подпола возле капустного бурта, а Февраль бежал мимо дома поэта с топором и только отвлёкся на мгновение, как бешеный бык, уже нацеливший рога в тореро, но вдруг заметивший пикадора, ставшего чуть сбоку от линии атаки, – ошалевший от видения орущего Гамильтона Февраль споткнулся, стал, взглянув мутным взором на соседа, и… побежал дальше… пар валил от него, а мороз прихватывал влажные волосы, но, ничего не чувствуя, кроме бешеной ярости, Февраль бежал и бежал, и лишь топор посверкивал лезвием в его руках… дикий человек был Февраль, рецидивист и похабник, имевший за спиною четыре ходки и собиравшийся, очевидно, благодаря топору, совершить пятую, – как вообще Марту угораздило связаться с ним? впрочем, на роду были у неё связи с дебилами: первый муж, пьяница и вор по кличке Гвоздь, сидел дважды и в своё время поймал финку сердцем, – пустым, никчёмным, неспособным к любви, и вот – Февраль, который явился непонятно откуда и прижился в деревне к неудовольствию сельчан; Марта и сама была пришлая, из Карабаха, отчего прозвали её на новом месте Марта-армянка, хотя была она, конечно, чистокровной русачкой, – под Новый год восемьдесят седьмого Марта вместе с армянами покинула Чардахлы, где прожила всю свою небольшую жизнь от самого рождения, – это был побег, и семья её ещё вовремя уехала, потому что никто бы там не стал разбираться, какой ты национальности, порешили б, не спросив фамилию, потому Марта всё бросила и скиталась по России с семьёй до тех пор, пока семья не осела в Краснодаре, приткнувшись к каким-то родственникам, но сама Марта не захотела Краснодара и поехала в Беларусь, где и встретила на беду проклятого Гвоздя, промышлявшего по соседним деревням, – Гвоздь пил, сбывая добытое нелёгким воровским промыслом, бивал Марту и вызывал ненависть у односельчан, а Февраль был и вовсе не в себе, – напьётся и бегает за ней с топором, ножом или бутылочной розочкой, и если б не соседи, – лежать Марте на кладбище ближнего сельца возле древнего Успения в сырой могилке! да Бог миловал, и она пережила мужа, которого забили дубинами свои же блатари, – это было через пару лет после сидения Марты возле капустного бурта; блатари с Февралём пошли на дело, ограбили сельмаг в Ёдках и укрылись в лесу, пили, ели, сидя у костра, и даже пели свои блатные песни, изображая на палках гитарный перезвон, и уже в очень пьяном виде, а лучше сказать – вообще в безумии принялись делить добычу: это мне, это тебе, это мне, это тебе, а Февралю досталось мало, – куцые штаны и несколько банок с рыбными консервами, он, само собой, выразил, мягко говоря, недоумение: как, мол, так? и схватился за перо, однако подельники успели – взяли палки и забили Февраля, а потом бросили тело в догорающий костёр, – так его и нашли, благо дело было весной, ведь под снегом, к примеру, его бы не сыскали; деревня вздохнула, – потому что он был не человек, а злобная пародия на человека, – и Марта вздохнула; спустя много-много лет в деревню приехал пенсионер Анатолий, снял угол у шапочных знакомцев и стал ходить с двумя спиннингами к озерцу, – рыбу таскал вёдрами и раздаривал сельчанам, вовсе незнакомым, – Толян был странный человек, угрюмый, молчаливый, почти немтырь, – не пил, не курил, ни с кем не общался, но неожиданно проявил интерес к Марте и вдруг – поселился у неё! деревня замерла… а он всё ходил по рыбу и между рыбой стал обустраивать дом Марты: возвёл помпезный сарай, вырыл колодец во дворе, пристроил терраску и поправил сруб; сарай новый жилец обратил в мастерскую, где делал игрушки для детей, приезжавших в деревеньку на лето, – своих-то детей тут уже давно не знали, потому что молодёжь всё как-то убегала, – в мастерской скопилось у него со временем столько игрушек, сколько можно было поставить, к примеру, в небольшой магазин, а Марта смотрела на Толяна, строгающего за верстаком чурочки, и думала: где ж ты раньше-то был, принц мой без белого коня? прекрасно зная при этом, что он был в Минске, работал на заводе и без памяти любил жену, умершую два года назад от того времени, когда он явился на деревне; Марта его так жалела! – больше даже, чем своих нерождённых детей и особенно – мальчика, выбитого по пьяни из её живота злобным Февралём, который никогда Марту не любил, называл лоханью и злился оттого, что февраль всегда позади марта, то есть приходит-то он первым, но потом неизменно становится назад, и все следующие месяцы он позади, и так из года в год он позади, и всегда позади, – бесконечно, во веки веков позади: сначала февраль, а потом март, и никогда февралю не стать перед мартом, ну вот никогда… а новому жителю Толяну было фиолетово – кто позади, кто впереди, он только ловил рыбу, раздавал сельчанам, и в этой бесконечной рыбной ловле соседи усматривали какой-то неясный фанатизм; ни с кем Толян не хотел говорить, молчал, как немой, и только я, кроме Марты, слышал как-то раз его голос, – с неделю сидели мы с ним на берегу озерца, таская пескарей, – впрочем, он таскал, а я только время от времени ловил какую-нибудь сонную плотву, и вот после недельного сидения его прорвало: он рассказал о своей жизни в Минске, о любимой жене, которую унёс рак, о детях, которых не случилось родить, о внуках, которых не довелось увидеть, и, уже отдавая мне ведро с рыбой, добавил: нашёл себе старушку тут… буду любить, буду защищать, у неё глаза карие – точно как у моей Настёны… а Марта, нежданная его старушка, нет-нет вспоминала Февраля и блеск топора, и звон топора, влетающего в дверной косяк, и страшную, хищно изогнутую рукоять топора, и вечный страх топора, теряющего неожиданно функции бытового предмета при превращении в предмет сакральный, с помощью которого приносится жертва темноте, – и – впадала в озноб, но… тут приходил Толян, обнимал её, гладил по седеющим волосам и прижимал к груди… они до того сдружились, что Марта ходила с ним к озерцу и сидела рядом, держа в руках удило из лещины; а в выходные Толян с Мартой грелись на солнце, – перед их завалинкой стояло цинковое ведерко́, полное игрушек, сработанных Толяном в сарае-мастерской; завидев ребёнка, они звали его к себе, дарили игрушку, и Марта нежно гладила ребёнка по голове, с тоской заглядывая ему в глаза… малыш срывался и убегал, а Марта с Толяном ещё долго следили за плеском его развевающейся на ветру рубашки…
…но Макар Ильич стоял и в волшебном очаровании глядел вверх, – туда, где роились искры, белел уходящий дым и плясали клочки пепла, – он наслаждался зрелищем и, опуская взгляд в дикий огонь, испытывал странный восторг от пляшущих языков, бешеных всполохов, злобных протуберанцев, – стоял и смотрел, любя, обожая их и преклоняясь перед силой вечности, заключённой в этой дикой энергии; он был пироман, философ, поэт и вообще – странный тип, но его любили, хоть и относились к нему иронически, оттого что постичь не могли, а и как постичь? – можно ль объяснить странную тягу Макара Ильича к патриотическим виршам и помпезным одам, которые произносил он во славу отечества с каждого возвышения? – вот, к примеру, в колхозные ещё времена вспрыгивал он на сцену клуба посреди собрания и, не спрашиваясь, запевал с трибуны свою бесконечную песню: славься, Родина, во веки веков, и пусть нивы твои не скудеют, рождая щедрые урожаи, а моря с реками полнятся белой и красной рыбой… обожаю тебя, прославляю тебя, ты есть лучшее из того, что дала мне разноликая жизнь, и моя любовь к тебе даже более, чем любовь к огню… о, Отчизна моя, процветай и цвети ради счастья крестьян, восславляющих день и ночь твою силу, красу и природную стать! – тут обычно президиум собрания приходил в себя: кто-нибудь, встав, горячо благодарил заслуженного пожарного и просил сесть, ибо все знали, что коли не пресечь его речи, то они будут литься безудержно и опасно, так точно, как льётся кипяток из прорвавшейся трубы; нашего трибуна и вообще трудно было снять с трибуны, и ещё сцена клуба была приемлемым местом для таких эскапад, а ведь он любил иной раз взобраться сдуру на постамент свергнутой статуи вождя пролетариата, – что случалось иной раз в новейшие уже времена, – и, став в ленинскую позу, начать вещание не на жизнь, а на смерть, указуя при этом истинную дорогу всем желающим: его подкопчённый перст тыкал в горизонт на востоке, и если кто-то подходил к постаменту, вопросительно глядя на Макара Ильича, то Макар Ильич говорил с чувством: там, там коммунизм, милый человек, – там! в нашей родине будет коммунизм, ибо нету без него счастья живому человеку, коммунизм же – это счастье живого человека, свобода, равенство, братство, а ежели кто не понимает силы его и животворной мощи, тот – сектант и враг нашего народа! и ещё говорил: там, там, милый человек, коммунизм, гляди ж ты, куда я указую, ведь должен же кто-то указывать дорогу, – но Макара Ильича просто материли, не вдаваясь в подробности, а один сельчанин, Миша Громобой, даже возражал ему, пытаясь уверить в обратном: нету, дескать, братка, никакого коммунизму, есть чёрная дыра безверия и надувательства, – какой к чёрту коммунизм, ежели нарзана на всех так и не хватает? – ты безбожник, охальник, ревизионист, отвечал Мише Макар Ильич, а я всякий день говорю с Господом, и Он уверяет, не оставляя меня милостью своей: коммунизм есть… или будет, коли мы пока ещё не сподобились, – ведь я, милый человек, возле Бога служу и обретаюсь в тени благости Его, – тут уж крыть Мише было нечем, и он уходил, понурив голову, зная, впрочем, что спорить с Макаром Ильичом так же бесполезно, как пытаться построить помянутый к ночи коммунизм на одной шестой части суши… а Макар Ильич… что ж! Макар Ильич не лгал, – все знали, что заслуженный пожарный сидит на своей каланче по ночам и высматривает окрестные пожары, чтобы сорваться в случае беды вместе с командой на лакированном автомобиле, оснащённом убийственными для огня приспособлениями, – сорваться, доехать, вступить в героическую схватку со стихией да и победить её! – вот такой был у нас Макар Ильич, и я любил поговорить с ним за жизнь, потому что с хорошим человеком грех же не говорить, и мы говорили – о судьбе, о роке, о назначеньи человека и о том, что фатум сильнее воли, – он, правда, возражал, убеждая меня в том, что воля как раз таки сильнее, а Божье назначение порой можно и объехать, – вот мы спорили, да ни к чему не приходили, и это было многажды, а потом наше с ним уединение нарушила в один прекрасный день внучка Макара Ильича, четырнадцатилетняя девчонка Чара, разбившая мне сердце, – внешность имела она необыкновенную, такую, какая отмечается, очевидно, у жителей иных планет, и – точёную фигурку, а взгляд был у неё бессмысленный и в тот же миг пронзительный, – казалось, девочка смотрела в душу и видела всякую песчинку её дна, а ещё, как выяснилось после, она умела предсказывать судьбу, – то была очень талантливая девочка, – рисовала чудесные картины, играла на скрипке, пела, сочиняла стихи, – загадочные стихи, и однажды я, зайдя за какой-то надобностью к Макару Ильичу, увидел: она беседует с птицами; птицы сидели на садовых ветках, а она, стоя перед ними, объясняла им устройство Вселенной, птицы переговаривались и задавали вопросы, а Чара отвечала, – девочка была отмечена синдромом Дауна, – солнечная, улыбчивая девочка, дитя природы и сама природа, – Макар Ильич любил её безумно… как всякий человек любит только поскрёбыша, последнего ребёнка в своей жизни, младшего, драгоценного, самого дорогого, самого дорогого… и вот было у него в жизни два кумира: внучка и Господь (не считая, конечно, любимого огня, которого называл он просто другом, сотоварищем, братом-близнецом), и беседовал он с Чарой, оттачивая в разговорах с ней свои замысловатые философские формулировки, иногда – с огнём, а более всего – с Богом, – он сидел на высокой каланче и беседовал с Богом, потому что Бог был рядом, и Макар Ильич думал: грех не поболтать с Богом, коли он так близко, а мне-то уж сам Бог велел, – зря, что ли, Он со мной так рядом, что не каждому дано, к слову уж сказать, и вот я говорю Ему: товарищ Бог! сделай так, чтобы пожары случались повсеместно – в непосредственной близи от меня, – хочу любоваться ими, как Ты любуешься красотой Родины моей, ведь пожар – это восторженное состояние натуры, которая выбивается из привычных представлений, и чудесный вид, изумительные краски и жар сущего всего, это, в конце концов, последний привет срубленных стволов, пламенный привет угасающей жизни и вздох сожаления по оставляемой земле, – вот хлопья пепла и горячий дым идут к Тебе, ища у Тебя защиты и пристанища, а Ты, великий сострадалец, милосердец и оборонитель ото зла, привечаешь души вознёсшихся деревьев… наш Макар Ильич был такой странный человек, которого, мне казалось, вообще затруднительно постичь, и я всё подъезжал к нему с вопросом: что за фамилия у тебя, Макар Ильич? ведь ты, чай, чистый русачок, отчего ж – Гамильтон? и отец твой, сказывали мне сельчане, Гамильтон, и дед – Гамильтон, а дальше и не знаю, – как заглянуть мне в глубь веков? думаю, впрочем, что и прадед у тебя был Гамильтон, – а он всё шутил, Макар Ильич, говоря мне: фамилия моя исконная, но копать не стану, ибо до таких страстей можно докопаться, копая родословную мою, что и не захочешь более копать; он шутил, шутил, а потом вдруг и говорит, – когда мы сидели за стаканом: ты, сосед, хоть и городской, а нашего брата отличаешь, потому скажу тебе за свой род, произрастающий издревле: во мне есть – ни за что не поверишь – кровь высшего столпа Империи, ведь я царского роду… ты не гляди, что живу как холоп, ибо виноваты в том те, которые коммунизму не хотят, а так я – истинного самодержавия потомок, – ну что ты такое говоришь, Макар Ильич, – возражал я, – разве не совестно тебе? – а ты меня не совести, – серчал Макар Ильич, – мне совесть нужна была, когда я осьмнадцати годов в Могилёвском котле у Бога прощения просил, а потом – когда в сорок девятом за язык сел… много ты знаешь обо мне, милый человек, – я Родину люблю, огонь, коммунизм и свою самодержавную кровь, коей родоначальник был Государь наш Пётр Алексеич… бред, думал я, глядя в простое лицо Макара Ильича, а лицо его, надо сказать, было хотя и простое, да приметное: красное, словно бы впитавшее в себя тот огонь, который он любил и с которым полжизни воевал, – волевое, изборождённое морщинами и исполненное какой-то фанатичной воли, – да, говорил Макар Ильич, историки не ведают, а я знаю: род наш зачинается с девицы Гамильтон, камер-фрейлины Екатерины и любовницы Петра, а я, мол, – ты не поверишь, – один из зазорных детей Самодержца, которых прапрабабушка, или кто она там мне, травила, да не вытравила всех… троих извела, – двоих скинула с помощью придворных лекарей, а третьего – в лохани притопила… девка любвеобильная была, вот и беременела, словно кошка… да откуда же английская баба при дворе? – спрашивал я Макара Ильича, понимая, впрочем, любовь Петра к яркой загранице, на что Макар Ильич, не моргнув глазом, отвечал: не английская, дескать, а шотландская, и вообще к тому времени она уж обруселась, ибо корень рода нашего пошёл со времён Ивана Грозного, когда приехал в Русь наш предок Томас Гамильтон, и я тебе скажу историю моей прапрабабки, или кто она там мне: эта Мария шалила при дворе, Пётр её среди прочих выделял, но потом она сошлась с Орловым, небезызвестным царёвым денщиком, и стала воровать ради него алмазные вещицы, да не абы у кого, а у самой Самодержицы, – так докатилась Мария Гамильтон до плахи, и Пётр сам взвёл её на эшафот, – не трави, мол, детей, да не воруй драгоценности двора! царь-реформатор был суров – не проявил милости к постельной бабе, а только поднял отрубленную голову её да поцеловал в хладеющие губы… где ж ты взял эти байки, Макар Ильич? спрашивал я в недоумении, а Макар Ильич только обиженно кривился, – ты, дескать, хотя и писатель, а живому человеку не даёшь веры… я знал кривую дорожку Макара Ильича – и как воевал он, и как сел, и как с ворьём стыковался, и как сук на зоне резал… а потом, откинувшись, сказал: ша! и вернулся к жене, с которой после войны четыре годка успел-таки пожить, – дочке исполнилось уже одиннадцать, и жена всё ещё оставалась молодой, но в Минске, где они прозябали в коммуналке, Макару Ильичу не было судьбы, потому как в большие города путь ему заказала советская юстиция, – так они обосновались в Лиде, а потом и вовсе съехали в окрестности, в родовое сельцо Макара Ильича, где была пожарная часть, и Макар Ильич, поклонник огня и восторженный его ценитель, стал на страже соцсобственности и домовых владений посельчан – сидел на каланче, мчался по звуку гонга на пожары и вступал в неравные схватки с достойным и мужественным супротивником… это был герой! только один может быть герой там, где все ненавидят огнь пожаров… а он его любил! и сражался с другом-врагом так, как сражается в постели лишь любовник с любовницей, когда пытаются они и насладиться друг другом, и победить друг друга, и покорить друг друга – во веки веков! надо было видеть эту картину: алый автомобиль с густым рёвом выскакивал на трассу и нёсся, истерически воя, в соседнее село, уже окутанное чёрным дымом, – нёсся весь в искрах дневного света или ночных огней, в золотых искрах, стремительно сдуваемых встречным ветром с его лакированных боков, с боевым расчётом, крепко сидящим по сторонам, – в крепких брезентовых робах и блистающих латунных касках, делающих их похожими на римских легионеров, – полные решимости суровые лица, крепко сжатые губы, горящие глаза!.. вот на одном из пожаров Макар Ильич, как и надлежит герою, спасает младенца – среди дыма, жара и копоти пробирается он по горящему дому, находит ребёнка и, пряча его на груди, ищет выход… но не тут-то было! летят головёшки, и удушливый жар сжигает лёгкие… друг-огонь, враг-огонь пробует его на прочность, но Макар Ильич не думает сдаваться! он победит, выстоит и победит, пусть хоть весь огонь мира подступит к нему! так героический Макар Ильич шёл навстречу своей славе и уже видел свободный от огня просвет, но тут… тут с грохотом обрушилась на него горящая балка и, сбив с ног, сокрушила героя! – с тех пор Макар Ильич повредился головой, стал поэтом и записным одописцем, сочиняющим во время дежурств на пожарной каланче редкие по красоте вирши: о, если б не был я философ, то я боялся бы откосов, бордюров, лестниц и перил, и я б, наверное, курил, а также пил, не зная края, но я живу в чертогах рая, поскольку всё же философ и ум не прячу за засов… и то были не лучшие его стихи, потому что лучшие он всё-таки писал о Родине; я любил старика, захаживал к нему, слушал его философские трактаты и, чего греха таить, выпивал с ним, оставляя его ввечеру всякий раз в самом благостном расположении духа; он и вообще был на старости лет благостен, благочестив, благообразен, во всяком случае – в моих глазах, однако довелось и мне увидеть его однажды в совершенном озлоблении, которого в нём предположить было вообще нельзя, – человек он был, правда, до конца не ясный, и я чувствовал какую-то тьму в его душе, но все прошлые грехи, может, и тяготившие его, были давно смыты, а о будущих он ещё не знал, ибо рок не даёт себе труда известить нас о чём-то важном в жизни, а напротив – всегда действует внезапно, и я говорил иной раз Макару Ильичу: при всём своём величии человек не может противиться судьбе, ведущей его к краю пропасти, и разве думал бедный Акакий Акакиевич, справляя себе знатную шинель, что её сорвут с него лихие люди? не думал! – не зная судьбы, полагал обнову счастьем и пропуском в светлые миры, а нет! она стала причиной погибели его… вот Макар Ильич, ведомый Богом, шёл мирно по своей огнеборческой стезе, да и сорвался, и это было так: внучка его, одержимая учительской идеей, собрала в дедовом саду лесных ежей, лисиц, зайцев, енотов и бобров, намереваясь объяснить им устройство мира и законы развития общества от первобытной общины вплоть до наших дней, – более того, в ряды слушателей затесался и Черныш, любимый кот Веры, матери котов, и все они сидели, внимательно внимая Чаре, которая с необычных позиций втолковывала им сложный матерьял, а по улочке сельца черти несли тем часом Живоглота, тащившегося по своим мирским делам; глянув в дедов сад, он зацепился за фигурку Чары, остановился у забора и уж оторваться от неё не мог до тех пор, пока Макар Ильич не вышел к калитке и не послал его по известному всем адресу, – Живоглот, обидевшись, ушёл, но всякий раз норовил потом пройти мимо дома Макара Ильича, чтобы лишний раз увидеть Чару, а она ему, между прочим, как-то мимоходом сказала: ты, дяденька, сильно пахнешь дымом, но он в её слова не вник, а зря! – прошло недели две-три, и Живоглот заманил девочку в свой дом, прельстив конфетами, – слипшимися подушечками с яблочным повидлом, и она была у старика до вечера, после чего вернулась к Макару Ильичу, – стоя перед ним, она сжимала в руках газетный кулёк с конфетами и мелко дрожала; Макар Ильич глянул на неё, что-то понял и приказал девочке раздеться; на бёдрах темнели у неё синяки, трусики были запачканы кровью, – Макар Ильич сжал кулаки и сказал какие-то слова, которые Чара не расслышала, а ночью дом Живоглота вспыхнул, и пожарная команда в полном составе помчалась на пожар… дом пылал подобно факелу, и огонь гудел в бездонном небе, размётывая по сторонам звёзды… пожарные яростно делали свою работу, но подойти близко к дому не могли, – жар был такой, что флюгерок на коньке крыши оплавился и сник, балки крошились, взрывался шифер и уже что-то падало, ухая и шипя, а в окне, как на экране, метался подсвеченный адским светом Живоглот, – надо было что-то делать и спасать человека, но Макар Ильич стоял и в волшебном очаровании глядел вверх, – туда, где роились искры, белел уходящий дым и плясали клочки пепла, – он наслаждался зрелищем и, опуская взгляд в огонь, испытывал странный восторг от пляшущих языков, бешеных всполохов, злобных протуберанцев, – стоял и смотрел, любя, обожая их и преклоняясь перед силой вечности, заключённой в этой дикой энергии; Живоглот между тем, продолжая метаться, вопил, пожарные пытались залить дом и подтягивали к его стенам мускулистую змею шланга, а Макар Ильич смотрел в окна и улыбался… я стоял рядом, вовсе не понимая его улыбки, – Макар Ильич, сказал я, Макар Ильич… но Макар Ильич не слышал меня, Макар Ильич не хотел слушать меня, Макар Ильич стоял, смотрел, улыбался и что-то шептал… я прислушался… анафема, шептал Макар Ильич, – трижды анафема… гори в аду, чёрт бы тебя побрал! и – плакал…
…и тогда он смело шагнул в сарай, потому что уже принял решение, согласно которому жизнь более не могла принадлежать ему; выбрав крепкую балку, Жан-Жак вынул ремень, закинул его и собрал в петлю, – старый, видавший виды ремень скользил как намыленный, – кожа его отполировалась за годы, и Жан-Жак удовлетворённо хмыкнул, словно бы одобряя правильное состояние ремня, – и такая банальная причина, которая хоть и является существенной для других, но всё-таки не смертельной, была для него – смертельной, и он даже думал, что убить себя надо было раньше – до унижений, обид, очарований… он сначала подумал: разочарований, а потом: очарований, ведь он был истинно очарован любимой женой, над которой дрожал, как бесплодная до времени мать дрожит над вымоленным в конце концов ребёнком, и его жена, Ася, была тоже вымолена им, потому что не было у него человека ближе, потому что не было в мире любви больше, потому что без неё не было и самого мира… жили они чуть-чуть на отшибе, у кромки леса, и я, проходя в лес, – с лукошком или просто так, видел иногда фееричную Асю, – лёгкую, воздушную, в цветастом платье, – она возилась в огороде, мыла окна, вешала бельё, и столько грации было в ней, столько природной простоты, что я невольно замедлял шаг и с некоторым смущением вглядывался в её черты; Жан-Жак был другой, совсем другой: маленький, сутулый, худой, более того, – косолапый, лицо имел треугольное с мелкими чертами и водянистыми глазками… за что она его любила? да любила ли? – яркая самка, фигуристая, броская, с таким рельефом тела, который всякого мужика в деревне сдвигал с правильной оси, – с глазами как васильки… нет, куда василькам! – плоское, банальное, скучное сравнение! – глаза были у неё влажные, зовущие, цвета моря в глубине или в том месте, где мелководье уходит в глубину, то был аквамарин с нежным оттенком малахита, и васильки всё же настойчиво звучали в нём, – словом, это была такая баба, каких не всякий подиум имел счастие водить, – он с юности ходил за ней, и чем взял! – никто не мог понять, а ведь взял, хотя другие парни были не в пример краше; он её любил, она его – вовсе не любила, и это было видно каждому, кто наблюдал их изо дня в день, – Жан-Жак, впрочем, был талантлив, хотя талант его вообще мог считаться абсолютно бесплодным: как всякий окончивший в своё время советскую школу, он умел считывать латиницу, и ежели читал по-французски, ни слова не понимая, между прочим, то запоминал читаное на раз и мог воспроизвести текст слово в слово безошибочно и точно… ему бы шпионом работать, цены б не было такому шпиону! но он работал мастеровым в струговой артели и приносил домой ввечеру терпкие запахи грабовой стружки, дубового клина и нитролака, – запахи, которые Ася очень любила; вот за способности во французском его и прозвали Жан-Жаком, а вообще он был Егор; второе же прозвище получил он за любовь к астрономии: сызмальства шлифуя самодельные линзы, строя из них телескопы, подзорные трубы и какие-то мудрёные бинокли, Жан-Жак-Егор заработал в деревне репутацию учёного, – по закону замещения стали его звать ещё и Коперником, – он эту свою астрономическую страсть сохранил до моего пришествия и, подружившись со мной, всё норовил показать мне звёздное небо над моей головой, умалчивая при этом о нравственном законе, – вот, смотри, – говорил он мне, – вон там – Млечный Путь, там – Большая Медведица, там – Малая, а вон видишь яркую звезду? это Венера, дай Бог ей здоровья! – красиво, – вздыхал я… – знаешь, сосед, говорил он, – ведь ты романтик, ей-богу! взгляни! вон бежит Орион, и на правом плече его – красная звезда Бетельгейзе… справа, чуть выше – Телец, бешеный бык Телец, смотри! в глазу у него – волшебная звёздочка Альдебаран, а вон Собаки, вон, вон, туда гляди! созвездия Большого и Малого Псов, а вон – Сириус… как ярко он горит! – и когда Жан-Жак выпивал, – а он, бывало, от души квасил, – тогда, выходя на двор и становясь посреди двора, он кланялся на все стороны двора и воздевал руки к небу, провозглашая: Альдебаран! да, Альдебаран! а мне это напоминало Хлестакова, который декламировал в подпитии: лабардан, лабардан! он был, то есть, я хочу сказать – Жан-Жак, отчасти пьянчуга, но не запойный, как многие в деревне, а такой в некотором роде даже тайный: старался не пить на людях, стеснялся своей страсти и пил обычно украдкой: придёт на какую-нибудь шабашку, спрячет бутылку самогона в дровах и прикладывается время от времени – раз глоток, два глоток, а потом снова работает, – пока бутылку не уговорит, да и не пьянел, а становился лишь благостным и добродушным; вот Ася его в таком состоянии встречала, и тогда уж герой наш возмездия не избегал: вынимала из его штанов ремень и охаживала им, пока мужик прыгал, уворачиваясь, и ремень тот потом, как в хорошей пьесе, выстреливал в конце, когда Жан-Жак закидывал его и собирал в петлю, – старый, видавший виды ремень скользил как намыленный, – кожа ремня была отполирована за годы, и Жан-Жак удовлетворённо хмыкал, отмечая это и словно бы одобряя правильное состояние смертельного аксессуара… да, Ася его била, а он её любил, и она была такая, что не то что муж, а даже и соседи опасались вздорной бабы, – она никому спуску не давала, а дети у неё и вообще ходили по струне под пионерский барабан: шаг влево, шаг вправо – расстрел, и чуть что не так, стояли по углам без обеда и без ужина; Жан-Жак за провинности либо за подогретый лимонадом вид получал наказание по-взрослому: отлучался от ложа и спал чуть не на коврике под дверью; детей было у них двое, как говорится, мальчик и мальчик, – когда я познакомился с ними, это были уже истинные мужики: один работал в Лиде водителем автобуса, другой – тоже в Лиде, школьным завхозом, а Жан-Жак к тому времени уже повесился, и случилось это так: седьмого ноября Ася позвала соседей, чтобы веселее отметить красный день календаря, и до самой ночи было, правда, весело, но потом все как-то загрустили, сильно выпив, и уже собирались друг другу морды бить, как вдруг Жан-Жак встал со стопкою в руке и заявил: хочу выпить за мою жену Асю… я её люблю больше жизни… а Ася, тоже встав, ударила его и выбила стопку из худых пальцев, – стопка упала, разбилась, и в чаду горницы поплыл густой самогонный аромат… я хотел сказать, как я тебя… прошептал Жан-Жак, и в глазах его явились слёзы обиды, – да все и так знают, как ты меня, – сказала Ася, – ты лучше молчи давай… самый умный тут, что ли… он резко повернулся и пошёл на двор, и повернул к сараю, и смело шагнул в сарай, потому что уже принял решение, согласно которому жизнь более не могла принадлежать ему; выбрав крепкую балку, Жан-Жак вынул ремень, закинул его и собрал в петлю, – старый, видавший виды ремень скользил как намыленный, – кожа его отполировалась за годы, и Жан-Жак удовлетворённо хмыкнул, словно бы одобряя правильное состояние ремня, – и такая банальная причина, которая хоть и является существенной для других, но всё-таки не смертельной, была для него – смертельной, и он даже думал, что убить себя надо было раньше – до унижений, обид и очарований… тут как бы и конец, но это ещё не совсем конец, потому что историю продолжил старший сын Жан-Жака – Сергуня, тот самый, который работал в Лиде водителем автобуса и был женат на одной женщине-инвалиде, – Сергуня так закрутился в бытовом колесе, что тоже в один вовсе не прекрасный день повесился, – мать задолбала его претензиями: то сделай, это сделай, то не так, это не так, вот он и ходил по кругу, – так точно, как ездил его автобус – от конечной до конечной, или так, как бегает белка в колесе – без конечной и без начальной; Ася ему говорила: то надо починить, то построить, то привезти, а то увезти, и почему, дескать, у всех сыновья – люди как люди, а у меня – конь педальный, – вместо того чтобы матери помогать, прыгает вокруг жены, словно он сиделка больничная, а не мужественный водитель красивого автобуса; Сергуня слушал-слушал, а потом послал всех на хер да повесился… и здесь как бы совсем конец, но и то ещё не конец, потому что у Аси и Жан-Жака был и младший сын – Петрусь, – тот, который работал школьным завхозом и был женат на учительнице, преподававшей в той же самой школе; эту учительницу боялись все дети от мала до велика, потому что она была строгая и властная, а Петрусь, наоборот, так любил её, словно у него до этой курвы и вообще женского полу не бывало, она же его, к слову сказать, даже за вихры таскала, и вот он, подобно Сергуне, метался между своей злобной бабой и привередливою матерью, а тут его ещё заподозрили в краже из стен школы чего-то очень-очень хозяйственного, и так он метался, метался и всё думал: повеситься, что ли, уже? ну сколько ж можно, в конце-то концов, терпеть этот чёртов мир?.. и не было рядом с ним Жан-Жака, который сказал бы: надо взглянуть на звёзды, увидеть Млечный Путь и волшебную искру Альдебарана, блистающую в глазу у могучего Тельца…
…а Громобой встал как-то неловко и, потупившись, словно провинившийся школьник, сказал Живоглоту: не верю я такой паскуде… ведь ты паскуда, – на что Живоглот возразил: чё ж пьёшь тогда со мной, щенок?.. я таких, как ты, на зоне в интересную позу ставил, – и так они поссорились, и Громобой, недолго думая, ткнул кулаком, не глядя даже вперёд, а впереди была морда Живоглота, – и попал ему в скулу, – Живоглот шатнулся и неожиданно упал, ударившись головой о печной выступ и выкрошив извёстку… он лежал и мычал, а потом затих, и когда Громобой слегка пнул его, тот не шевельнулся, – Громобой подумал: сдох… есть люди, кои в огне не горят, в воде не тонут, а помереть могут от серебряной пули или осинного кола, и должно ли нам жалеть таких, как завещали гуманисты позапрошлого века? – таких вот маленьких человечков с подленькою сутью? ибо не может быть человек целиком чёрным, ведь есть в нём и белые черты… должны быть, ибо он разный, человек-то, и вот я всё пытаюсь понять: в каких глубинах спрятаны остатки человеческого в этом человеке? и есть они вообще? или это всё-таки такой экземпляр, место которому в аду… да сказать ему ещё вслед: гори в аду, коли не сгорел прежде, – а он и не сгорел – выбил своей башкой окно и вылетел в коконе раскалённых искр наружу! черти же глядят за чада свои… так он выжил, покрывшись только глянцем ожогов, стоявших, словно каиновы печати, на его роже; а Громобой был такой незлобивый человек, плывший всю жизнь по мутному течению, которому и вообще пофиг этот, в его понимании, педерастический мир, где лишь одну возможность почитал он и в самом деле ценной – возможность задарма выпить, а ежели и закусить, так это вообще – рай, отчего любимая сказка Громобоя – нам, татарам, лишь бы даром, – не сходила с языка этого стихийного конформиста; Громобой был вертлявый, щуплый, имел маленькое сморщенное личико и коротенькие ручки, Живоглот же – в противовес ему – казался орангутангом, хоть и пожилым, – вот менты, прибыв на место убийства, и цокали языками: как, дескать, такой щегол завалил тушу, имеющую выдубленную десятилетиями шкуру и репутацию практически бессмертного, не боящегося никаких стихий животного? но это не Громобой убил его, это судьба убила, настигнув таки потомственного вертухая, которого и дед, и отец служили вертухаями – при царском ещё режиме, – и вот судьба в лице щупленького Громобоя нанесла ему удар! зачем звал он бегущего мимо прощелыгу? в лом было ему одиночество и не находился человек, готовый с ним пить? – сгоревшие хоромы свои он похоронил, благодаря чему сельчане быстро растащили его пепелище до фундамента, и жил в последнее время в сарае, не тронутом огнём, – мимо сарая шёл Громобой, мучаясь похмельной отрыжкой, и Живоглот его позвал, – тот хотя и презирал Живоглота, а всё ж принял приглашение, сулившее халявный нарзан, и они выпили по стакану самогона, а потом выпили ещё и ещё, – Громобой развязался, принявшись пороть какую-то бессвязную чушь, сидел бубнил, предъявлял претензии, а потом встал неловко и, потупившись, словно провинившийся школьник, сказал Живоглоту: не верю я такой паскуде… ведь ты паскуда, – на что Живоглот возразил: чё ж пьёшь тогда со мной, щенок?.. я таких, как ты, на зоне в интересную позу ставил, – и так они поссорились, – Громобой, недолго думая, ткнул кулаком и… убил наповал старого охранника; когда Громобоя посадили, он думал, ещё успеет выйти, потому что дали ему сравнительно немного, но судьба по-своему рядила: он топтал зону, и зэки его сильно уважали, не напрягая и не нагибая, – работой его было сколачиванье ящиков для нужд какой-то там торговли, и вот он колотил ящики, колотил, колотил, а потом рок гикнул, и Громобой ступил на гвоздь… ржавый такой гвоздь послали ему черти; нога у него распухла, почернела, и через неделю он помер в тюремной больничке; так кончилась жизнь человека, отправившего к праотцам бессмертную, как многие считали, тварь, – мы думали, Живоглот оборотень, вурдалак, а он оказался вполне себе смертным человеком… прости, Господи, но туда ему и путь…
…когда мне не спится, я думаю о любви человека к человеку, о том, что любовь может победить любой мрак, но это такая сентенция, которой и вообще не место в серьёзном тексте, но как, однако ж, обойтись без неё? я любил Лиду, деревню и всех чёрненьких, живших на деревне, всех чёрненьких, которых легче было бы любить беленькими… сейчас я за тридевять земель от неё и от моей Лиды, – стою на балконе высоко-высоко над шумным городом, вглядываюсь в туманные дали и вспоминаю свои последние дни в белорусской глубинке; перед отъездом не спал, вечер тянулся, перетекал, дрожал, словно густой кисель… древние ходики подошли к двенадцати, к часу, двум… стрекотал в тайном схроне сверчок, шуршали на чердаке мыши, и дом дышал едва слышно слабыми лёгкими своих сенцов, – я слонялся, пытался читать, слушал старый транзистор… наконец взял сигареты и вышел в ночь, – влажная земля лежала окрест, и плоские декорации кустов, деревьев, домов мутными силуэтами мерцали вдали… чиркнув спичкой, ткнулся в калитку, поднял голову, и… Млечный Путь мерцал надо мной, стряхивая звёздную пыль на утонувшую во тьме Землю, и Большая Медведица, баюкая пространство, висела над горизонтом… деревня – звенела – хрусталём, – то ли колокольчики в дальних полях роняли росу, то ли звёзды, касаясь друг друга, пели свои тайные песни, то ли… в другой жизни посреди счастья мы шли сельской дорогой в сторону гор и видели: по краям поля тянулось стадо коров, оставляющих позади себя золотой шлейф клубящейся пыли, – и она, подобно редкой дерюжке, просвечивала насквозь, впуская солнце и играя искрами на фоне межевых деревьев, гор, царящих на горизонте, и синего, немыслимо синего неба… так, вдыхая табачный дым, смотрел я в глубину созвездий и видел: призрачные коровы бредут по кремнистому Млечному Пути, сочась молоком, и мычат… молоко – капает – в звёзды! – и хрустальный звон, как дождь, накрывает деревню… в другой жизни было много любви и была женщина, сердце которой устало биться… а я не сумел её спасти… и теперь – этот хрусталь звенит надо мной! я вдыхаю ночную влагу и терпкие запахи огородов – укропа, сельдерея, мелиссы и примечаю: небо на востоке светлеет, силуэты улицы проявляются, и совсем чётко видны уже головки подсолнухов, словно вырезанные из чёрной бумаги, и флюгерок на одном из дальних домов, и крыши с печными трубами, и скоро уже проснутся птицы, и люди выйдут, потягиваясь, на свои веранды, и хрусталь замолчит, уступая дорогу дню, и начнёт новую жизнь моя дорогая хрустальная деревня…