…возьми ружьё, сказал Живоглот, но сын испуганно смотрел на него и качал головой, бормоча под нос: нет, нет, нет, – возьми и добей, сказал Живоглот, – нет! повторил Лёшка, глядя в глаза отцу, – какой ты мужик! презрительно сказал Живоглот, ведь ты баба! – нет! снова пробормотал Лёшка, я не убийца, – и отвернулся, – тогда ты, сказал Живоглот, протягивая ружьё старшому, и тот нерешительно взял… – ну! сказал Живоглот, добей! – старшой, Егор, поднял ружьё, прищурил глаз, и Живоглот замер в сладком предчувствии… он хотел сделать из сыновей вертухаев, потому что сам был династии вертухаев, – отец его при царском режиме был вертухаем, и дед, и брат, – вся фамилия была вертухайской, и все в Лиде, Барановичах и в Хрустальной думали: они бессмертны; лидчане в девяносто втором уверяли меня, будто отец Живоглота жив, – я спорил, не имея сил верить в способность простого человека одолеть двадцатый век целиком, ни разу не угодив в смертный капкан; один краевед из Лиды, кандидат, между прочим, наук, защитившийся ещё в советское время по истории Лидчины, съездил со мною в Минск, привёз на улицу Калиновского и показал старика, одиноко сидевшего возле дома: верь не верь, сказал кандидат, – это он, в прошлом году стукнуло деду сто пять, – я приблизился: его высохший череп прикрывал мох, лицо было усыпано гречкой, налитые кровью глаза слезились, – мухи сидели в уголках глаз, на щетине щёк, на ветхой рубашке, армии муравьёв тянулись в карманы, улитки скользили по сапогам, а по брюкам плелись длинные слизняки; я испытал чувство брезгливого любопытства и даже гадливости; он глянул в меня, – я вздрогнул: ледяные пальцы небытия тронули моё сердце, и какая-то сырость пронзила душу; в царское ещё время служил он вертухаем в Барановичах, где c непамятных времён стояла тюрьма, строенная навек, – служил он и позже, в поляках, неясно как выжив в тридцать девятом, когда в Западную Беларусь вошли Советы, – он был надзиратель, а таких Советы ставили без долгих слов к стенке, но ему вышла тайная амнистия, ведь в органах работали шпионы-педанты и доки дознаванья, которые уж заранее знали цену вертухаю: он славился подлым талантом, а в НКВД такие таланты ценили, и он даже привёл в тюрьму обоих сыновей своих, – тюрьма в те годы носила природное прозвание Крывое кола, то есть Кривое колесо, – вот они служили втроём почётной вертухайской династией до сорок первого, до двадцать третьего чэрвеня, когда Лаврентий Цанава, нарком госбезопасности Белоруссии, издал приказ о немедленном вывозе узников, – да не тут-то было! – Барановичи и, само собой, тюрьму немцы бомбили с утра, и весь город метался в панике; руководство НКВД бежало в Минск, бросив заключённых на изволение судьбы, а изволение было таково: тюрьма рухнула под нацистскими бомбами, и узники бежали; династия Живоглотов об этом не знала, и никто не знал, но надо ж было действовать, и старшой династии через знакомых военных устроился в интендантские склады, а сыны его ввиду неизбежного призыва и перспективы фронта ринулись в Магадан, где, легко влившись в армию охранников, проторчали на Колыме в итоге тринадцать лет, убивая зэков за море в Гаграх, – и делали они это так: приметив в зоне борзого узника, подъезжали с посулом – мы, дескать, за вашего брата завсегда стоим, даром что охранники, – не желаете ли в побег? тут и деревушки на пути есть, поможем, стало быть, преодолеть препоны… кой-кто из зэков вёлся и выбирал в этом случае не свободу, – хотя думал, что свободу, – а смерть, потому что братья знали время и пути побега, и едва беглец в означенном месте покидал запретку, братья строчили из калашей и гарантийно валили его, получая благодарность по начальству и внеочередной отпуск за оперативное пресечение попытки к бегству; трижды за тринадцать лет удалось им смотаться в Гагры, и младший Живоглот лучше других помнил первого горе-беглеца: он лежал на снегу, пачкая чёрною кровью снег, и руки его были в снегу, волосы в снегу, и снег не таял уже на лице его, – зэк лежал боком и косил глазом в сторону убийц, – взгляд был жуткий, – бездонный, бездомный, бессмысленный, Живоглот хорошо его помнил, и иной раз являлся он ему во снах… у-у-у, этот взгляд! он жёг, прожигал насквозь, лишая покоя, тревожа душу, память, но совесть, правда, оставляя спящей… а чего? – думал Живоглот, – убили и убили, ему всё равно подохнуть, а нам – польза! какая-никакая польза, с паршивой овцы хоть шерсти клок, – и ехал с братом в Гагры, жрал фрукты в Гаграх, гулял по Гаграм, блатуя брата зайти в Приморский парк, чтобы сразиться с ним по-братски на теннисном корте, купался в море, сиживал с братом в старинном «Гагрипше» над «Огнями Гагрипша»… о, это отдельная песня! «Огни Гагрипша» – сказка, а не ассорти-шашлык! – они ели каре ягнёнка и свиную шейку, наслаждались подкопчённой дымком курочкой янтарного цвета и пышной ножкой молочного поросёнка, закусывали мясо мангальными овощами, шампиньонами и свежей кинзой… правда, буржуазные штучки эти были уже после войны, когда Главтрест общественного питания в Гаграх вспомнил золотые времена герцога Ольденбургского, основателя знаменитого ресторана, и когда в Гагры втянулись победители в больших звёздах, а зимой сорок пятого, в первый их приезд, всё было проще, скромнее, – в санаториях стояли госпиталя, по улицам носились военные грузовики и редкие эмки начальства, можно было зайти в Санаторий челюскинцев или в «Украину», чтобы запросто познакомиться с медсестричками, прогулять их по Гаграм, а ночью – затащить в номера и драть без устали до утра под мерный шум морских волн; второго и третьего они плохо помнили, невзрачные были зэки, а первый был майор, который всё подбивал борзых на побег, о чём постукивали братьям верные стукачки; всегда найдётся два-три борзых на барак, непримиримых таких, ничего не боящихся и в грош не ставящих жизнь свою, да и чужую, пожалуй, – они бегут бездумно, не сильно рассчитывая шансы, им главное – погибнуть! но есть нюанс – погибнуть свободными людьми, – так их минутная свобода давала братьям пропуска на море, а зэки видели убитых и знали цену гешефта Живоглотов, больше того, – не было в зоне подлее вертухаев, вот старшего Живоглота и нашли как-то по весне в лохани с известью, и не опознали б его, если бы не инициалы на пряжке обугленного ремня; от трупа осталось какое-то шматьё, лохмотья плоти, его даже не сгребли с лохани, а просто вырыли яму рядом и слили туда слизь, которая была когда-то мозгом, сердцем, душой… была человеком! да была ли? зэки знали: он – не человек, и лишь брезгливо морщились, узнав о смерти ненавистного ката; брат, впрочем, уцелел и ещё послужил, в напряжённом остережении сбирая с зэков дань: крупинки золотого песку, с риском для жизни приносимые всякий день на зону, – тут Живоглот балансировал на грани и был между двух огней, потому что начальство могло поставить его за то на смертный предел, а зэки, сговорившись, угостить известью – как брата, но он всё преодолел, всех пережил и в пятьдесят четвёртом явился в Лиду, устроившись со временем в парикмахерскую на улице Труханова, которую помнил Железнодорожной; там получил он кресло в мужском зале, опасную бритву и возможность брить по утрам заросших машинистов и обходчиков путей, – то были заскорузлые мужики, от которых несло потом, угольным дымом и ядом креозота; Живоглот брил их и мстительно думал, прикладывая бритву к жилистым шеям: хорошо бы воткнуть лезвие в эти мерзкие кадыки! жил он здесь же, возле вокзала – в ветхом домике пожилого поляка, платил копейки и думал пересидеть дрожащее, словно студень, время; оно дрожало, не в силах утрамбоваться, и народ притих в ожидании – что будет?.. со времени его возвращения прошло полгода, а он всё брил ненавистные рожи, желчно мечтая о море в Гаграх и пухленьких медсестричках, – тут в женском зале вследствие интересного положения юной парикмахерши явилась вакансия, и Живоглот восхотел к дамам, потому что устал всякий день давиться омерзением в присутствии вагонников и проводников, пропитанных овчинной кислятиной, – начальство было удивлено, но снизошло, а Живоглот показал класс, основанный на ненавязчивых уроках матери, которая ещё до революции считалась в Лиде законодательницей куафюрных мод; в женском зале было два кресла, и со временем дамы и девочки стали игнорировать сослуживицу Живоглота, всенепременно стремясь попасть к нему, а уж он их жаловал, – руки его с удовольствием ласкали женские волосы, и даже нежные искры проскакивали порой между пальцами мастера и душистой кожей головок; вот в кресле он и нашёл себе жену, – ей было семнадцать, и он трогал её благоговейно, чего нельзя было от него ожидать, но он тем не менее трогал её благоговейно, хотя, казалось бы, какое благоговение у зверя, не знающего жалости? но этот зверь благоговел и трогал её с благоговением, ибо то был воздушный ангелок, ещё не порченный миром и, видимо, такой, какого и нельзя испортить, – подравнивая ей чёлку, Живоглот чувствовал шевеление любви, и то не было шевеленьем похоти, то было шевеление любви, – когда-то он бил зэков пистолетом в рожи, колол доходяг штыком трёхлинейки, вламывал кулаками, и никогда руки его не дрожали, но тут… стоило ему притронуться к ней… он сам удивлялся свойствам пальцев, едва ощущающих нежное тепло её пахучих волос, вовсе не понимая молитвенного экстаза, возникающего в безднах сознания, в бездонной глубине инстинктов, и – трепетал… она ходила к нему, и все в парикмахерской знали – зачем; затем, чтобы и самой дрожать от прикосновения мужских рук и чувствовать горячие волны стыда, желания и почти наслаждения; то было сакральное влечение, которого она понять не могла и только слушала шум крови, а кровь стучала в её в висках, затмевая сознание и приближая к обмороку, но она крепилась и, встав с кресла, на ослабевших ногах шла к выходу, ни на кого не глядя, пунцовая и влажная и – выходила, оставляя по себе терпкий женский запах, круживший головы случившимся рядом железнодорожным спецам; в итоге Живоглот, дождавшись возраста, женился на ней и взял к себе в домик поляка; в парикмахерской его больше не видели; старый поляк, тяготясь, видимо, семьёй, шепнул Живоглоту секретное слово, ну, пусть не секретное, а всё же полусекретное, потому что оно было официальное как-никак – от пятого октября сорок восьмого года, когда Совмин Белоруссии принял постановление «О праве граждан на строительство и покупку индивидуальных жилых домов», – это неслыханная была инициатива, объясняющаяся, впрочем, послевоенной нехваткой жилья в разорённой Лиде; Живоглот показал жене пропахший потом и всей географией СССР от Колымы до Немана полотняный мешок, набитый золотым песком, и ступил в первый круг: нужно было пройти с десяток контор, собрать килограмм справок, свидетельств, уведомлений, заполнить кучу анкет, написать свою биографию, и всё это – в течение месяца; он отчаянно кинулся в штормящее море и… победил его! – он думал, что победил, – а на самом деле море победило его, ибо Лида (как и вся страна) оставалась ещё зоной с вышками, призрачной колючкой и сворами злобных, натасканных на человечину псов, – ему отказали; он думал: бумаги – в сборе, а они были не в сборе; где справка с места работы? спрашивали его суровые люди с пронзительными глазами… где ходатайства от дирекции и профкома?.. где бумага из сельсовета? – какого ещё сельсовета? с ужасом спрашивал он, – такого! мстительно говорили ему, – бумага из сельсовета об отсутствии связи с колхозом! – он хотел шесть соток и разрешенье на стройку, но ему отказали по причине отсутствия важных бумаг; он вновь кинулся в штормящее море, а и тут не успел: снова не было некой справки, – ранние справки состарились, а поздние – не вступили в силу, он хотел пострелять бюрократов, как зэков в зоне, – был же у него именной пистолет, да сдержал страсть, взял жену и поехал в Хрустальную, желая осесть в родительском доме, древнем, косом, позеленевшем от времени, где жила его мать, старуха лет семидесяти, ходившая круглый год в чёрном крепе и чёрном же дореволюционном чепце; мать была лишней, и Живоглот стал её сживать: мамаша, не то, мамаша, не так, – а как? – вам, мамаша – никак! вы пожили уже, пора и честь знать, новое поколение грядёт, – а мамаша у него тихая была, кроткая, уступчивая, она и уступила: Господь с тобой, дескать, сынок, – легла в горничке, руки сложила на груди и – почила, это ж мать – всё сыну, лишь бы ему было хорошо; ради скорбного случая явился из Минска отец Живоглота, напился на поминках всмерть и спустя пару дней убрался восвояси; за стаканом горькой манил сына в Крывое кола на старую работу, всласть ему была та работа, жить он не мог без той работы, дававшей возможность быть выше всех, – он и начальство презирал, ведь оно в кабинете и не может стать выше вертухая, которому разрешено всё, начальство ведь брезгует кулачки кровью пачкать, а нам, мол, чёрной зоновской кости, такое и по приятности даже, нам в радость, мол, зэкам цинготные зубы вышибать! блазнил так вот сына, блазнил, а сын говорит: не время! нужно целину подымать! – целый год подымал целину и как раз преуспел – летом родила ему жена близнецов, Егорку с Лёшкой, – старшой Егор явился миру насупленным, мрачным и всё норовил матери кулаком в грудь заехать, Лёшка же выполз минуту спустя, красный, морщинистый, но такой весёлый! они и по жизни пошли как не братья, – до того разные: Лёшка книжки любил, а Егор – драки, и сызмальства щеголял синими синяками; подросши, стали близнецы ходить на охоту, – у отца была тулка, и он брал пацанов с собой, чтобы учить их хорошенько мужским досугам, давал ружьё, дозволял стрелять, и так любил он изводить зайцев, что настрелял как-то сдуру штук сорок ушастых, и зайчат не жалел; Егор на той охоте держался, а Лёшку тошнило по кустам; отец складывал зайцев в багажник «Москвича» и закровянил багажник, вернувшись домой, кликнул жену, открыл схрон, чтоб похвастаться, и тут… это надо было видеть: он открыл, жена склонилась, и в лицо ей шибануло затхлым запахом свернувшейся крови, – увидев гору запачканной мертвечины, она охнула и лишилась чувств! – зайцы долго лежали на леднике, троих съели, пять тушек вкатили в банки, а остальные протухли в конце концов и были без сожалений зарыты на огороде; Живоглот никогда не дорожил жизнью, – чужой, разумеется, а зря! усвоить бы ему урок брата, погибшего задарма и бездарно в известковой лохани, но ведь не усвоил! он хотел сыновьям дать уроки – чтобы уважали смерть, – учил стрелять, не жалея тулку, и позвал их однажды в поле охотиться на ворон, – бесполезная охота, бессмысленная, и Лёшка спросил: папа, зачем? – птицы клевали озябшее поле, долгими клювами долбили стерню, добывая спящие корешки, семечки и впавших в кому жуков, но пришёл Живоглот, расчехлил тулку и принялся палить… птицы с треском снялись и, панически каркая, закружили над полем… снег ссыпался с межевых кустов, небо хмурилось, горизонт темнел… братья смотрели, отец палил, а потом пошёл подбирать… папа, зачем? снова спросил Лёшка, но тот лишь махнул рукой и пошёл подбирать; он считал убитых ворон добычей, трофеем, а трофей не бросают в поле… он пошёл подбирать, махнув рукой сыновьям, следуйте, мол, за мной, потеха будет! и они пошли, и увидели птицу, сбитую влёт, но живую, – то был ворон, большой, старый, седой, он лежал на снегу, пачкая чёрною кровью снег, и крылья его были в снегу, голова в снегу, и снег не таял уже на перьях его, – он лежал боком и косил глазом в сторону убийцы, – взгляд был жуткий, – бездонный, бездомный, бессмысленный, – братьям стало зябко, они жалели птицу, умученную ради потехи, стояли, топтались, оскальзываясь на комьях мёрзлой земли, а отец жадно глазел, думая о своём, и какая-то полуулыбка играла на его замёрзших губах… так стоял, улыбался, моргал, а потом сказал Лёшке: возьми ружьё, но сын испуганно смотрел на него и качал головой, бормоча под нос: нет, нет, нет, – возьми и добей, сказал Живоглот, – нет! повторил Лёшка, глядя в глаза отцу, – какой ты мужик! презрительно сказал Живоглот, ведь ты баба! – нет! снова пробормотал Лёшка, я не убийца, – и отвернулся, – тогда ты, сказал Живоглот, протягивая ружьё старшому, и тот нерешительно взял… – ну! сказал Живоглот, добей! – Егор, поднял ружьё, прищурил глаз, и Живоглот замер в сладком предчувствии… ворон всё косил глазом и вдруг хлопнул крыльями, пытаясь привстать… Лёшка не выдержал, отвёл взгляд, и тут Егор выстрелил! – птицу разнесло в клочья, и лёгкие пушинки с подкрылков взметнулись наверх; Живоглот хмыкнул и протянул руку за ружьём, но Егор бросил ружьё и обеими руками толкнул отца, – ну-ну, сынок, сказал Живоглот, ты же мужчина! – Егор заплакал и побежал прочь, а Лёшка, понурив голову, медленно потащился за братом; уроки отца не пошли им впрок, Егор, правда, всё дрался и кровянил соперникам морды, стараясь не вспоминать случай с тулкой, но Лёшка… по край жизни видел Лёшка ночные кошмары, в которых являлся ему подранок-ворон, бочком лежавший на стылой стерне и с тоской косящий окровавленным глазом, – Лёшка вскакивал ото сна, чувствуя, как пот катится по груди, и вопил: а-а-а-а-а-а!.. прошло время, и Живоглот вернулся к вертухайской стезе, – все знали в Хрустальной, что отец его – жив и тоже надзиратель в тюрьме, – в Минске, в Пищаловском замке на Володарке, и он даже расстреливал смертников; вот Живоглот поехал к отцу, сунувшись поначалу в Лиду, но она была скучной, унылой, пасмурной, – он перемогся у пожилого поляка, сел в поезд и отправился догонять судьбу; железнодорожные мужики, видевшие его на вокзале, сказывали потом другим, не видевшим, будто бы лицо Живоглота, поросшее мхом и речными ракушками, похоже было на лицо смерти, хотя никто не знал, как выглядит лицо смерти, но все знали, что он бессмертен, думали сдуру, что он бессмертен, не понимая: плоть смертна, любая плоть смертна, и лишь сама смерть бессмертна, однако Живоглот думал иначе, предполагая: жизнь вечна, – вода не возьмёт его, огонь не тронет, известь не заберёт, он служил с отцом и за службу получил орден, а потом вызвал близнецов в Минск и определил их в своё подчинение, вот вся династия и собралась в Володарке, но музыка сия играла недолго: год прошёл, и Егора вытащили из-под колёс тепловоза в двадцати километрах от Минска, Лёшка же начал пить, стал запойным, и однажды, украв у отца заветную тулку, дал жизни полный расчёт, – так вернул он заём отцу и деду, а заём-то был невозвратный, – все знали, но он вернул, и я думаю, он просто не вынес заём, он хоть и был невозвратный, да черти по нему процент начисляли…
…дайте хлеба, сказал Витя, принесли хлеба? два дня не ел… хлеба! – но первый, быстро приблизившись, ударил Витю кулаком и злобно ответил: вот тебе хлеб, сука! – Витя пошатнулся, и тут подошли второй с третьим, накинулись на него и сбили с ног; Витя упал, закрыв голову локтями, и мужики начали его топтать, – сапоги мелькали, и тупые носки их с силой крушили рёбра Вити, ноги, руки, голову… песок скрипел на зубах Вити, и сквозь запах крови, креозота и кремня он явственно ощущал запах дёгтя, сапожный запах, и дух потных мужиков, насквозь пропитанных станционной вонью… он кричал, его били… насильники устали, но всё били и били в тесном тупике между поездами, а потом взяли полумёртвого Витю за шиворот, подняли и швырнули на ступеньки вагона!.. Витя был лидский дурачок пятидесяти с лишком лет, худой, длинный, головастый, руки его доставали до колен, костистые такие руки, с цепкими пальцами, как у обезьян, нос Витя имел большой, горбатый, глаза – синие, без дна, а волосы на его странной голове росли кустами и походили на редкую растительность пустынной местности; родом он был поляк, явившийся на свет в Белостоке, в Лиду попал в двадцать первом, вскоре после советско-польской войны и заключения Рижского договора; отец Вити занимал должность в почтовом ведомстве Белостока, и, когда Лида со всеми потрохами отошла к Польше, его направили начальником лидской почтово-телеграфной конторы, потому что не хотели белоруса на этом месте – так Витя девятнадцати лет и попал в Лиду, где прижился на попеченьи отца и жил хорошо, а отец, который был вдов, жил ещё лучше, – к нему ходили почтарки и любили его за должность, но потом он женился и стал степенным таким и положительным семьянином, примером стал просто для лидчан, помешанных на институте брака, потому что Лида была местечком, где главными строениями считались Крестовоздвиженский костёл на Виленской и синагога на Базарной площади… там, правда, был ещё собор – православный, Свято-Михайловский, тоже, к слову, на Виленской, но его роль в этом деле была менее значимой, ибо иудеев в Лиде было несравнимо больше, а поляки после раздела Беларуси и вообще просто хлынули в Гродненский край, – вот, значит, отец Вити женился на Гражине, весёлой шалаве, которая, не глядя на костёл, мигом соблазнила Витю, а он, Витя, стало быть, свихнулся на любви к мачехе и всякий раз, удобный, неудобный, норовил затащить её в постель, пока отец, разумеется, служил службу, – отец-то был в летах и не очень отчётливо служил в отличие от почтово́й мужскую службу, Витя же вырос хоть и дурачком, но – жеребцом, а жеребцу ума не надо; они играли в игры, и Витя всегда вёлся на её запах, – она пахла как весенний луг, в котором играла едва различимая кислинка, то был запах чистой женской сути, и у Вити кружилась голова, если она стояла близко и он мог вдыхать аромат её волос… он так любил её волосы, так жаждал их! и она, зная это, нарочно дразнила пасынка – склонялась над ним, укрывала его лицо нежным платом, – он лежал, блаженно вдыхая запахи ромашки, душицы, одуванчика, и даже плакал от счастья, не веря, что оно – ему, а не кому-то иному, пусть даже и отцу, но отец как-то застал любовников и, само собой, постановил забрать собственность по праву, – он поднял жену с постели, отхлестал по щекам, а сына одел, взял за руку и отвёл к моэлю, которого звали Амос-Хаим, однако моэль сказал: ты не иудей! отец возразил: чёрта ли мне в иудействе? не о крайней плоти пекусь, а об отсутствии дурного потомства; Амос-Хаим думал, не хотел уступать, у него был Закон, отец же снова просил, соблазняя дарами, но Закон для моэля важней даров, он и указал: ступай, мол, к ветеринару, у белорусов – иной закон, отец и повёл Витю к Стаху Рымарю, – там Витю связали, уложили на стол, где холостили кабанчиков, и за полторы минуты Стах парня переделал; Витя – вследствие слабой головы – не помнил зла, не помнил Стаха, он помнил лишь боль, и спустя восемь лет, когда уж и отца не было в живых, приходил к Рымарю и жалобно канючил: дай хлеба, есть хлеб-то у тебя? ведь я голодный… а у тебя есть! но злобный Стах ярился и в кулаки гнал дурачка; в тридцать девятом поляков прижали, и Советы принялись чистить Лиду: хватали буржуев, сажали в городскую тюрьму, везли в Барановичи, в Крывое кола или в Минск, в Пищаловский замок, вывозили военными эшелонами осадников, – взяли и Стаха, – разорив веткабинет, стащили кобыльего доктора на двор, но он вопил на дворе: я работяга, пролетарий, я убогому, мол, хлеба давал! – спросили Витю, тот и подтвердил: давал! тем Стах и спасся, – спасся временно, ибо ненадёжным оказался его зыбкий фарт, – через время поехал-таки в тюрьму Крывое кола… и зря Витя подтверждал – Стах его потом убивал, – это ещё спустя три года, когда Витя угодил в гетто, ведь там были не только лидские и окрестные евреи, но и люди иных национальностей – больные, увечные, лишённые разума, – слабоумных нарочно искали, потому что неполноценным в рейхе места нет, рейх скоро будет царить везде и рейх не может же кормить убогих, это экономически невыгодно, вот Витя ходил по гетто и приставал к евреям: дайте хлеба! есть хлеб у вас? я уже два месяца голодный… но евреи сами сидели на сырой воде, да и её не хватало! нам бы манны, говорили евреи, уж мы бы наелись и тебя накормили! – так Витя и ходил по людям, раз даже подошёл к немцу, канюча хлеба, и показал щепотью на свой иссохший рот, но офицер пистолетом двинул Витю в морду, закровянил оружие, достал платок и брезгливо вытер рукоять пистолета, – Витя выплюнул зубы, отхаркался и, плача, побрёл прочь… он жил в гетто как пёс – спал на улице, жрал помои и думал: это и есть жизнь, а смерти-то и нет, была бы – давно уж забрала бы к себе, но смерть – была, просто медлила, исполняя более срочную работу, – поживи, Витя, ещё, чашу мучений своих испей до дна, вот тогда и поговорим, вот тогда и взвесим тебя для вечной жизни; Витя пожил, чашу мучений своих испил, тут смерть и порешила взвесить его, а заодно и соседей-евреев: восьмого мая 1942 года толпы людей вывели из гетто на площадь и потащили сквозь лес к старому советскому полигону, – три километра люди шли, и Витя с ними, а слабых и отстающих кололи штыками, слабые и отстающие остались в лесу, неприбранные и непрощённые теми, перед кем были виноваты… что им? лежат и, как говорится, в ус не дуют, – мёртвым не страшно! а остальным было страшно, очень и очень страшно, ибо все понимали, куда ведут, один Витя не понимал и всё спрашивал бредущего рядом пана Шломо, дряхлого лидского антиквара: куда ведут, дяденька? но тот молчал и только всхлипывал временами, – так шли и пришли к воронке за лесом, – полицаи стали хватать детей, немцы стояли и кашляли в кулачки, их было мало, а полицаев много – литовцы, поляки и белорусы… откуда они взялись? свои же были! – детей хватали и сталкивали в воронку, а вслед им летели гранаты… матери бились в истерике, их держали, не давая пути к воронке, и они выли, словно волчицы, давясь газом гранат; полицаи велели раздеться, люди разделись, и их поставили на край бездны, – Витя стоял впереди толпы… плоть двигалась, колыхалась, сверкала под солнцем, и эта страшная нагота, бледная немощь бесформенных тел медленно приближалась к аду, – люди зябли, женщины закрывали груди, пряча их от холода и стыда, а позади стонали дети во рву, в страшной воронке, пожирающей всё, всех, весь мир, который оставался убийцам, и убийцы были готовы: подходил офицер, клал убийце руку на сердце и, если сердце не билось, благословлял, а у троих полицаев – билось, они получили в зубы и вышли из рядов вон… люди теснились, толпясь у края воронки, и глухой гул дрожал над их головами, – кто-то взвизгивал, как щенок, кто-то плакал, кто-то молился, и тут Витя – понял… понял, что его сотрут, вычеркнут, удалят, – из этого леса, из этого неба, из этой травы, и – завыл в тон, словно подпевая матерям убитых детей; убийц раздражал этот гул, вой и шёпот молитв, – они подняли автоматы и принялись стрелять, – люди валились в воронку, и Витя стал на краю жизни, а против него – Рымарь, Витя смотрел, и Рымарь смотрел, а потом Рымарь спустил курок, и пуля пронзила Витю, он покатился вниз, но смерть ринулась в гущу тел, держа на весу весы, и Витя ещё успел помахать ей рукой; придёт время – Витя будет взвешен, обмерен, разъят, но позже, не в сей миг подсчёта, а позже, позже: он пал под стену воронки, с краю и был незначительно присыпан землёй; долго слышал он под своей землёй стоны и вздохи, а потом потерял сознание и очнулся лишь ночью – в полной тишине и адовом холоде, – грунт давил на него, не давая дышать, сердце билось, и он забился – в животном ужасе, как червь, вывернутый лопатой… идя по ночному лесу, он мёрз и страдал от боли в плече, пробитом горячей пулей, он брёл без дороги, без цели, спасаясь, как зверь, миновавший флажки, и в мутном рассветном тумане явился у дальнего хутора, вспугнув чету стариков-белорусов, решивших спросонья, что их посетил сын, убитый немцами с полгода назад, – Витя пришёл голый, в крови и земле, неся свои обезьяньи руки, как последние сокровища мира, он тянул руки, и руки жили самостоятельной жизнью, только боль в плече мешала ему… дайте хлеба, хрипел он, только кусочек хлеба… есть у вас хлеб? – старики плакали, занося его в дом, дали хлеба и молока в кринке, – молоко он пил, упуская струйки на грудь, – они бежали и делали дорожки на его грязном теле; допив молоко, Витя забился в угол и стал, судорожно оглядываясь на стариков, грызть свой сиротский хлеб… старики прятали его до снега, лечили, кормили и в конце ноября хотели отправить к Бельскому, в партизаны, но, подумав, решили – дурак, обуза, какой из него партизан? осенью пришли немцы, с подозрением глядели на Витю, но шрама от пули не могли видеть, шрам надёжно дремал под миткалем рубашки, – пришли, осмотрелись, нюхнули воздух, став на цыпочки, словно крысы, ткнули Витю стволом автомата в живот и ограбили стариков: взяли яйца, курицу и свели со двора козу, – всё, Витя! кончилось теперь тебе молочко! так жили без козы, без курицы, а Бельскому всё равно пособляли… время шло, пережили войну: в сорок четвёртом вернулись советские, люди посчитали друг друга и замкнулись от ужаса, – Лида недосчиталась половины своих, Хрустальная была выбита напрочь, Селец выбит, Берёзовка выбита, Белицы выбиты, и весь район был в руинах, но Витя не знал гибели мира и пошёл в Лиду, надеясь найти Гражину, единственную живую душу, которая когда-то любила его; он пришёл, а её не было, и людей не было; явится кой-где мужичок сам-друг да робкая баба, пробегут дети стайкой, худые, в рванье… ни лая собак не слышно, ни криков петухов, так ему потом сказал некто, признавший его, что Гражина работала год назад в канцелярии гебитскомиссара, и её спустя пару дней после возвращения советских солдат забили насмерть оставшиеся в живых лидчане: выволокли из дома, обстригли клочками и порвали на ней одежду; сука, говорили они и плевали в неё, б…ь немецкая! – Гражину затоптали ногами, и труп её два дня валялся на улице; Витя плакал и не хотел понимать, а потом спросил того, кто рассказал о Гражине: хлеб есть у тебя? может, сухарь какой? – целых домов в Лиде оставалось немного, и все они были заняты, – Витя жил в руинах, целыми днями блуждал по городу, а потом набрёл как-то на сарай в районе Кировской, возле сохранившегося дома раввина, так и поселился в сарае, – рядом, через дорогу случилась чугунная колонка, старая, прошлого века и – действующая, из неё Витя брал воду; летом Вите было истинно царское житьё – днём побирался, ночью спал в сарае, как-никак своя крыша над головой, вода, опять же, и весь город у тебя в кармане, – вот бродил Витя и попал раз в район улицы Труханова, бывшей Железнодорожной, – там была в конце сороковых парикмахерская, где стригли работяг, и там же был зальчик для дам, куда наведывались уцелевшие в оккупации лидские девчонки, – попав туда, Витя понял, что в город вернулась красота: он так любил женщин, их нежную поступь, томные глаза и пахучие головки, которые преображались в руках ловких парикмахерш, – дамы пахли как весенний луг, и в этом луговом аромате играла едва различимая кислинка, то был запах чистой женской сути, и у Вити кружилась голова, когда он вставал в дверях зала и вдыхал аромат их волос… в мужском зале было четыре кресла, и за одним креслом работал Живоглот, вертухай, вернувшийся с Колымы в пятьдесят четвёртом; Витя не любил заходить в мужской, – там, несмотря на Шипр, стоял крепкий дух шпал и вокзального зала ожидания, а вот женский! женский зал наш Витя любил и, являясь туда всякий день, стоял у дверей и смотрел, – восхищаясь, вдыхал Красную Москву, Ландыш, прочие ароматы и отдыхал душой… парикмахерши его не трогали, стоит и стоит, никому не мешает, – кто станет обижать убогого? у него же эта парикмахерская – единственная радость в жизни! но одна из мастериц осенью забеременела и ушла, и вместо неё взяли Живоглота, имевшего большой художественный опыт, – так Живоглот Витю не терпел, гонял его, а ведь все Витю знали – это ж был местный дурачок, лидская достопримечательность, – и клиенты, и мастера, все заступались за него, а Живоглот бурчал: явился, мол! опять хлеб станет вымогать! Витю же кормили – кто хлеба даст, кто яблоко, а то сцепщики отведут его в вокзальный буфет, и был даже машинист тепловоза, Иван Ильич Сухарный, который Витю к себе домой забирал: ну-ка, жинка, говорил Сухарный, накорми нашего парня борщом, ведь он на Лидском полигоне во время войны землю жрал… так Витя жил не тужил, а Живоглот всё бурчал, – в лом было ему видеть Витю, он Витю ненавидел, но вытолкать взашей он Витю не мог, – про него и так ходили слухи: вертухай, дескать! на зоне, мол, людей убивал! вот Живоглот однова и подстерёг Витю у вокзала, когда тот шёл как раз в дамский зал поглазеть на дам, – ткнул ему в живот кулаком и говорит: придёшь ещё раз – убью! а Витя отвечает: хлеб есть у тебя? дай хлеба-то хоть корку! – Живоглот плюнул и ушёл, а Витя, как ходил в парикмахерскую, так и продолжал ходить, – Живоглот терпел, ярился, бычил, а потом пошёл в депо и подговорил трёх деповских поучить Витю, отвадить его от парикмахерской, и деповские вняли, поймали спустя пару дней Витю на путях и поучили… Витя увидел их, идущих меж вагонов, обрадовался и сказал: дайте хлеба, сказал Витя, принесли хлеба? два дня не ел… хлеба! – но первый, быстро приблизившись, ударил Витю кулаком и злобно ответил: вот тебе хлеб, сука! – Витя пошатнулся, и тут подошли второй с третьим, накинулись на него и сбили с ног; Витя упал, закрыв голову локтями, и мужики начали его топтать, – сапоги мелькали, и тупые носки их с силой крушили рёбра Вити, ноги, руки, голову… песок скрипел на зубах Вити, и сквозь запах крови, креозота и кремня он явственно ощущал запах дёгтя, сапожный запах, и дух потных мужиков, насквозь пропитанных станционной вонью… тут смерть пришла и улыбнулась ему: истинно ты, Витя, пожил, чашу мучений своих испил до дна, как раз время взвесить тебя, обмерить да и разъять! – он кричал, его били… насильники устали, но всё били и били в тесном тупике между поездами, а потом взяли полумёртвого Витю за шиворот, подняли и швырнули на ступеньки вагона!.. так погиб зазря наш дурачок, совесть Лиды, вина Лиды и укор убийцам, которые бубнили потом после стакана самогона: да чего он подох? мы ж его только поучить хотели…
…и она подняла руку – взять стакан, а рука дрожала, и Лида дрожала, – не в силах унять дрожь, смотрела в стакан, понимая: смерть в этом стакане, но мечтая о ней, о смерти, и уж не желая жизни, доставшей её по самое горло, жизни душившей, давившей – с тех пор как явился этот вертлявый ветеринар, мелкий, щуплый, весь горящий бесовским светом глумливый фигляр, любивший животных, сюсюкавший с детьми, но по горло налито́й мраком, злобой и какой-то донною слизью, взлелеянной в самых тёмных резервуарах ада; ненависть клокотала в нём! он был худ, невзрачен и мал, имел плоское лицо и полные адского огня глаза; его боялись, но лидские девки хотели его, – как человек хочет бездны, – стоя на кромке, предвкушать бездну, мечтать о бездне, вожделеть её, а потом – набрать воздуху в лёгкие, закрыть глаза и, сделав роковой шаг, рухнуть в ужас небытия! о, это дар! гибельный восторг от предчувствия предсмертного наслаждения; Стах Рымарь жил в Лиде и пользовал зверей сызмальства, учась у отца, который с восьмидесятых обретался в Варшаве, а в девяносто втором вышел с ветеринарного факультета Университета естественных наук; больше всего любил Стах холостить барашков, это в счастье было ему – холостить: распнёт барашка на граните стола – чик скальпелем! и нету мальчика, только неопределённое нечто вываливается из ветеринарки, впрочем, и лечил, и умел лечить, предлагая нет-нет оставить животное у себя в загоне, на время, – был у него загончик под крышей из соломы, – оставит козу там, к примеру, ради полечить, а народец умишком пораскинет да кляузы измыслит: спит, стало быть, с козой, похоть свою с животным утоляет, – срамили, но – за глаза, потому что боялись его и нуждались в нём, но потом съездил Рымарь в Хрустальную и привёз оттуда жену, Лиду, тут все и позатыкались, Лида явилась в Лиде; баба была королевишна и статью своею так выделялась на лидском фоне, что в родословной её не было нужды, – красавица, и формы её сводили с ума местных мужиков, – на голову выше Рымаря, с высокой грудью и могучими бёдрами, а ноги… ноги! необычайной лепки ноги, изящные икры и точёные лодыжки… не было в Лиде бабы краше, все проигрывали в сравнении с ней, – белорусские девки были блёклые, полячки – мелкие, еврейки – хоть и жгучие, да чернявые, словно угольки, а эта – брови вразлёт, вздорный носик и бездонные очи! пахла заморским мандарином, ванилью и гвоздичным маслом; Рымарь знал обхождение, и она падала в его бездну, как в смерть, – безоглядно, бездумно, бесстыдно; Лида была мельничиха, муж её, мельник, имел мельницу в Хрустальной и звал жену Маленькая, иронизируя по поводу её фигуры, она же настолько могучая была, что своей женской силой способствовала мужикам грузить муку: возьмёт мешок на спину и идёт до телеги, легко ступая прекрасными ступнями, – хрустальные мужики столбенели, заглядываясь на её грацию, – выступала, по слову поэта, как пава, словно и не мешок у неё на спине, а накидка из гагачьего пуха; мельник её любил и баловал, – Маленькая была его лебединой песней; он разменял шестой десяток и считался сильно пожилым человеком, она же – молодая, красивая… любила ли его? – жили хорошо, мирно, богато, а потом стряслась между ними беда и свара, – у них был малыш восьми месяцев, молочный младенец, бутуз и забияка, – мельник в младенце души не чаял, так Лида его и приспала нечаянно, младенца, то есть; в ночь она кормила его и крестила на сон, укладывая в кровать, стоявшую в каморке за жерновами, – муж ложился к стене, Лида с краю, так младенец, стало быть, спал в серёдке, будучи защищённым от угроз мира телами родителей, но как-то Маленькая, умаявшись за рабочий день, едва покормив дитя и даже не поев сама, рухнула на кровать и заснула былинным сном, не помня себя, да так спала, что и придавила сына богатырскою грудью, – встав утром и взяв дитя, она вышла к мужу, который уже молол зерно и за грохотом мельницы не слышал воя жены, – Лида стояла, протягивая к нему младенца, и пелёнка свисала из-под её руки; мельник раздражённо глядел с мостика возле ссыпного бункера, и Лида подумала стороной: вот мертвец… он стоял, крытый саваном мучной пыли, белый, и лишь глаза… она боялась его глаз, ничего хорошего не было в тех глазах, жуткие были у него глаза… он спустился к ней и, поняв всё, протянул руку к сыну, но она шагнула назад, оскалившись и рыча, как полуживая сука, защищающая щенков, – рык разрывал пространство, раскатываясь горохом, и мельник, вторя жене, тоже взрычал, взял топор, лежавший возле стены, и двинулся на жену, вовсе, впрочем, не желая убить, а лишь инстинктивно выказывая недоумение, отчаяние и гнев, и даже не замахнулся, лишь неловко поднял топор, но Лида дёрнулась и выхватила его из цепких рук мужа, и тогда он ударил её по лицу, разбил ей губы и хотел ударить ещё, но она махнула слегка топором, и муж исчез, а она услышала глухой стук упавшего тела, и облачко мучной пыли опушило её лодыжки… она в ужасе глянула: мельник лежал, вывернув руки, и алый плат густой крови медленно двигался по запорошенному мукой полу… недолго думая, она отволокла его в лес и похоронила в одной яме с младенцем; мельника не искали, потому что убийство случилось десятого сентября, а спустя неделю в Хрустальную явились Советы, и началась возня: иных чествовали, иных сажали в острог, кого-то увозили, кого-то расстреливали, и мельник с младенцем сами собой растаяли в небытии; Лида в отсутствие мельника одна выполняла его работу, молола зерно и всё думала: жизнь перемелется, смерть перемелется, но судьба – камень, её не обойдёшь, – как назначено, так и станет, вот судьба и назначила ей Стаха Рымаря, который, явившись в Хрустальную, сразу отправился к мельнице и поселился там с Лидой на правах хозяина, – она молола зерно, ругалась с мужиками, таскала мешки, а он – холостил барашков, подсвинков и котов в сарайке за мельницей, и раз пришли к нему красные армейцы и увели под ружьём, он думал – всё, и она думала – всё, а нет! – гляньте коня, товарищ ветеринар, сказал ему эскадронный командир, засекается что-то конь, во какие засеки у него, просится, кажись, на свалку истории, – нет, сказал Стах, это добрый конь, он ещё поскачет, поди! расчищать надо по уму… коваль-то, чай, есть у вас? а я полечу, тут стрептоцид же надо, – уж будь ласков, сказал командир, это не конь, а отец родной! – дайте срок, отвечал Стах, как новенький будет, – и вылечил коня; стали привечать его красные армейцы, а он не рад, – дальше от начальства – лучше спишь, и уговорил Лиду уехать в Лиду, – навесили на мельницу амбарный замок да были таковы, но не тут-то было, ибо и в Лиде – красные армейцы, и в Лиде – эскадрон, и в Лиде – Советы, и пришёл тут к Стаху какой-то командир, не такой, правда, как в Хрустальной, высокий и статный, а мелкий, лядащий и, глядя косо, будто подозревая Рымаря в тайном небрежении властями, спросил: ты, что ли, кобылий дохтур? и, не дожидаясь ответа, добавил: ну-ка, пошли! – кавалеристы хотели показать коней, и Рымарь взялся за осмотр – осмотрел всех, двух забраковал, предложив отправить их в котёл эскадрона, а к тем, которые ждали его внимания, принял меры и ушёл восвояси, да тут беда: через день восемь коней в прямом смысле слова откинули копыта, и ледащий командир, багровый от гнева и разъярённый сверх всякой меры, ворвался в дом Стаха, – оттолкнув Лиду, схватил ветеринара за грудь, – держа его левой и брызгая слюной в лицо, правой потрясал офицерским наганом и что-то дико орал, но ветеринар вскричал в ответ, и то был вопль ужаса, – он думал: меня сейчас решат! и правильно думал, его хотели решить, – командир вытащил животного лекаря на двор и, потрясая наганом, поволок дальше, но тут вслед вылетела Лида, кинулась на ледащего и в пылу схватки выручила мужа… командир выстрелил с досады и убил кабанчика, мирно лежавшего в пыли, но павшие кони мечтали мести, и ночью, не обращая внимания на вопли Маленькой, Рымаря забрал красноармейский наряд, – два дня посидел он на гауптвахте в одной из разрушенных башен Лидского замка, а потом поехал в Барановичи, и конвой определил его в Крывое кола, в общую камеру, где уже дожидались участи посадники и аристократы местечек, именуемые по старинке буржуями, – тут прожил он кое-как полтора года по двадцать третье июня сорок первого рокового, когда тюрьма попала под бомбы, и узники её, те, которые уцелели под бомбами, бежали, и Рымарь бежал, но через пару недель явился в Лиде – в довоенной форме СС чёрного цвета с белой повязкой на рукаве, – войдя в дом, Стах снял с плеча трёхлинейку и поставил её в ближний угол, а Лида, увидев мужа, выбросила руки, словно ограждая себя от опасности, и тихо забормотала – нет, нет, нет… но Рымарь не стал вслушиваться, подошёл к ней, сграбастал, впился в рот и повалил на пол! – с грохотом рухнули они, и Лида билась, сопротивляясь, в тщетной попытке освободиться, но Рымарь был сильнее, – одной рукой давил горло, другой бил по лицу и, когда она стихла, стал истово целовать мокрые губы, жадно слизывая с них солёную кровь, а потом задрал юбку и приступил к делу, – она была в ярости, но та ярость, неистовая злоба и ненависть медленно сплавлялись в экстаз, и она уже вопила под ним, извиваясь и теряя себя, – тело её неслось в бездну отчаяния, она падала, падала, падала, и остановить падение не могло ничто – ни война, ни страх, ни грядущие муки, она па-да-ла и – наконец рухнула! с грохотом, громом – в грязи, в пыли, в слезах! а он… он был верен себе, но, не желая более лечить зверей, напросился к воде, то есть стал возить в телеге бочку с водой, и не просто так – переулками Лиды, а в гетто, в преддверие ада, назначенного насельникам его; первый раз, привезя воду, раздав её и оставив бочку, Рымарь стал искать Шломо Хоскевича, известного всей довоенной Лидчине, – пан Шломо был антиквар, редкий знаток старины, всю жизнь собиравший древности Великого княжества Литовского и хранивший в своей лавке под дюжиной замков меч комтура Куно фон Лихтенштейна, татарский кинжал хана Джелал ад-Дина и даже княжескую печатку Витовта, – пан Шломо был богат, все знали это, и Рымарь знал, вот он, сыскав антиквара, и приступил к нему: дай, дяденька, брильянты, ты где их хава́ешь? но пан Шломо не хотел дать, уверяя Стаха в нищете своей и отверженьи мира: я беден, мямлил Хоскевич, как крыса из по́дпола синагоги, и богатство моё – вселенская скорбь в душе да старый лапсердак на худых плечах, – пан Шломо, говорил Рымарь, я уведу вас из гетто, нет жизни вам в гетто, пропасть вам за это гетто! но антиквар стоял на своём, и сдвинуть его Стах не мог, – плюнув, пошёл он дальше, зная за Лидой ещё дантистов, ювелиров, ростовщиков да бывших купчишек, – ювелира ему сразу и сказали, – то был Мендель, золотых дел мастер, носивший ювелирную фамилию, доставшуюся ему от дальних предков, – Перельштейн, что переводится как жемчуг, и вот жемчуга свои Мендель не укрыл, а, против того, вынул, показывая Стаху, – так они сговорились, и следующим днём водовоз сунул старика в пустую бочку, тронул лошадь и, благополучно миновав привратный пост, выехал из гетто; далее нужно было покинуть город и, преодолев пойменный луг перед Лидейкой, попасть в жидкий березняк, за которым начиналась пуща; Стах выпустил Менделя из бочки, проводил к поляне в преддверии леса и сказал: давай! – тот влез в бездну лохмотьев, долго рылся, подпарывая заскорузлыми пальцами подкладки, и наконец вынул жемчуга, слиток золота и два больших бриллианта, – давай! снова сказал Стах, и Менделю почудилось: глаза водовоза сверкнули; взяв золото, Стах сказал: иди! и тот пошёл, – шагнув вперёд, увидел – лес близко, очень близко, нужно лишь преодолеть поляну, а Рымарь в тот миг вынул из кобуры чёрный люгер, медленно поднял его на боевую позицию, и … Мендель сделал три шага и услышал какой-то металлический звяк, повергший его в отчаяние, – он понял, всё понял, но оглянуться не смог, – не было сил, времени, и тогда он, собравшись с силами, рванул! но Рымарь, хладнокровно поправив направление боя, совместил мушку с прицелом, прищурился… а старик между тем подбегал к лесу, – Стах чётко видел ствол пистолета и размытую медленным бегом спину, натужно колеблющуюся на фоне деревьев, но не видел лица жертвы, искажённого страхом лица, покрытого крупными каплями жемчуга, такого как тот, который, лёжа за пазухой Рымаря, нежно грел его грязную душу, – бег душил Менделя, а глаза его, налитые кровью, не видели пущи, – ёлок, елей, дубов, – он чувствовал грядущую боль и уже ощущал удар свинца, мирно дозревающего в обойме люгера; ювелир – умер, но жизнь ещё билась в нём, он бежал, бежал, бежал… а Рымарь, зная место невидимого финиша, снова поправил линию боя и с радостью спустил курок! – грохнул выстрел, Мендель споткнулся и, как несомый ветром платок, медленно пал, больно ударившись о твёрдую землю, густо посыпанную бурой хвоей… птицы умолкли, застигнутые врасплох выстрелом, и березняк за спиной Рымаря тоскливо притих, – Стах глянул и пошёл прочь, но, пройдя немного, помедлил, задумался и через минуту вернулся к старику; перевернув труп ногой, присел и пальцами полез в рот убитого, – пошарив во рту, вынул пальцы, брезгливо вытер их о штаны ювелира и снова достал люгер; Мендель лежал, вперив глаза в небо, рот его был открыт, борода сбилась набок, и весь смысл этой поверженной плоти был – отчаяние, боль и мистический ужас; Стах сунул пистолет в рот старика, отодвинул язык и мушкой люгера сорвал золото коронок… так точно поступил он потом с ростовщиками, купцами, скототорговцем, врачом-гинекологом, раввином, дантистом из предместья и в довершенье всего – с каким-то недобитым польским осадником, невесть как затесавшимся в гетто; у Рымаря был схрон в пуще, где скрывалась добыча, и он любил нет-нет любоваться ею – откроет и смотрит: вот кучка камней, золото, серебро, всё лежит, переливается и чудесно мерцает, подёрнутое туманной дымкой, камни – дышат, посверкивая едва заметной влагой, а к кольцам, серьгам и ритуальной утвари синагог ласково жмутся золотые мосты лидских стариков; один лавочник девяноста двух лет сказал как-то Рымарю: я уж, пан Рымарь, пойти не змагу, возьмите, зараз внучка, Хирша, во-о-он он на вулице сидит… и отдал Рымарю блестящие цацки, нажитые тремя поколениями семьи; Стах вывез восьмилетнего Хирша в бочке, пустил в березняк, а ведь Хирш, или, лучше сказать, Хиршел – это же олень, тот самый, который в Берешит Рабба выступает под именем Нафтали, – вот Хирш, едва повернувшись спиной к Стаху, и сиганул в сторону, да так, что Рымарь едва успел выхватить чёрный люгер, – Хирш между тем стремительно мчался к поляне и, петляя, продолжал бежать быстрее, быстрее, быстрее, а Стах, дёргая пистолетом, пытался прицелиться, и посадил наконец на мушку дерзкого оленёнка, – грохнул выстрел, но Хирш прыгнул в сторону, и пуля попала в берёзу, расщепив тонкий ствол, ещё! – промах! Хирш, добежав до густого леса, нырнул в него, словно в воду, и третья пуля убийцы попала совсем в молоко, не причинив вреда смелому беглецу; и потом Рымарь продолжал ездить в гетто, выискивая владетелей сокровищ, да уж никого и не было более, лишь местный дурачок Витя всё приставал, подходя со щербатой кружкой к бочке с водой: дай хлеба, пан, поди, есть же у тебя? на что Стах отвечал: а як жа, ёсць у мяне, – нагибался, брал с улицы булыжник и, ухмыляясь, клал в ладонь дурачка, – дурачок блажил, плакал, но всё приставал, не зная смерти своей, стоявшей пред ним в образе Рымаря, который и не хотел даже убивать, – думая сказаться больным, собирался вильнуть, но его выдернули согласно списку: состоишь в Schuma? ну, тогда будь любезен! как он не хотел идти, прозревая безумие, боялся безумия и знал, что безумия не миновать, но как немцам втолковать? они торопятся, и разговор у них краток: автомат в зубы и вперёд! и все полицаи шуцманшафта, которые были в Лиде и окрест Лиды, отправились восьмого мая сорок второго к гигантской яме Лидского полигона, чтобы уничтожить жителей гетто; детей младше тринадцати отделили, вроде бы решив оставить, но зачем приводили? подумали устроители смерти, и куда их потом девать, ежели оставить? родителей нет, еды нет, даже воды не будет, ведь бочку Рымаря сунули в гараж, зачем бочка, коли гетто нет? так малышей поставили на край – на край ямы, на край жизни, а Рымарь, стоя против толпы малышей и держа в руках тёплый шмайссер, дрожал и плакал, чувствуя, как ледяной пот течёт по спине и едва не журчит, подобно весеннему ручью, – он не хотел стрелять, это же дети! пусть отправил в яму антиквара Шломо, дурачка Витю и десятки других знакомых и незнакомых лидчан, но тут дети… впрочем, хотел он убить маленького оленёнка? хотел! ибо свидетелей не оставляют в живых, но в березняке был один оленёнок, а тут – толпа, и ведь им сказали раздеться, – голые рахитичные малыши стояли на краю ямы, утробно воя и утирая слёзы грязными кулачками, – Рымарь дрожал, руки тряслись у него, но тут подошёл офицер, немец, каркнул что-то и сунул кулаком в лицо, – Рымарь отступил, сел в траву, отирая кровь, и, когда затрещали выстрелы, втянул в плечи голову и в ужасе взрыл лицо руками… нет, не забыть Рымарю тех оленят, большеглазых хранителей тьмы, годами приходивших к нему и мучивших своим видом, – коленками, грудками, локоточками, бледными лбами, спутанными кудряшками… нет! то был не я, думал Стах, сидя уже на Володарке, в одиночной камере за́мка, ведь я не убийца, не зверь, я лечил зверей, никого не трогал, я – доктор, и не моя вина вообще, что эскадронные кони красных армейцев в тридцать девятом неясно отчего пали, но моя обида не кончилась, не может кончиться, обида жжёт и бередит душу, ибо меня мучили зазря, голодом держали зазря, били зазря, – я люблю холостить живое, запрещая ему жизнь, обрывая род его и племя его, ежели это нужно – из высших соображений, а высшие соображения есть закон! так он думал, сходя с ума, и ему повезло уцелеть, ведь в сорок четвёртом вышедшие из лесов партизаны не задавали вопросов, не вели следствия и не тянули, что называется, кота за хвост, а ставили предателя к стенке и безжалостно убивали, но хитрый Рымарь сумел тогда вильнуть и удачно слился, оказавшись впоследствии в Гамбурге, где и угодил в сентябре сорок пятого в лапы НКВД; репатриация была для него тяжкой мукой, ведь каждый день думал он: убьют, убьют, выведут на глухом полустанке, сопроводят в тупик и порасходуют без долгих слов и ненужных сантиментов, но судьба хранила его для суда, который случился в Минске, в сорок шестом, и он в числе восемнадцати подсудимых сполна получил своё, – сполна, впрочем, получили четырнадцать – докрутившихся до верёвки, а Рымарь лишь отчасти – всего-то-навсего двадцать лет, – все знали: он возил воду в гетто, знали: он служил в Schuma, но более и не знали; лидский дурачок Витя, выживший при расстреле, ничего не сказал, и не мог сказать, ибо помнил: Стах – давал – хлеба, а ведь Стах давал камень, но дурачок не понимал, дурачок же, что возьмёшь с дурачка? он сказал: Стах давал хлеба, хороший человек, делился же хлебом! да не тут-то было – пришёл подросток лет двенадцати – черноглазый, кудрявый – с оленьим именем и сказал, что́ видел на поляне за редким березняком на выходе к пуще, – вот Хирш свидетельствовал, указуя пальцем в сникшего Рымаря, и науказывал на двадцать лет каторжных работ, – поделом кату! довольно двадцатилетия, чтобы навеки погасить человека, который и не горел толком, а тлел только, который и не человек, а лишь подобие человека; Стах вышел на этап, а четырнадцать докрутившихся вздёрнули на городском ипподроме, и это событие до конца дней помнил каждый минчанин, пришедший тридцатого января к месту казни; страшный мороз накрывал город, ипподром был забит, – люди стояли вплотную и молча ждали возмездия; пар дыхания висел над толпой, и тягостная тишина гремела словно набат, – ни крика, ни вздоха… лица были угрюмы, суровы, гневны… приговорённые ждали смерти в грузовиках с опущенными бортами… прокурор прочёл приговор, офицер возле виселиц рубанул нагайкой, машины отъехали, толпа тихо охнула и сдержанно взвыла… прошло двадцать лет, и годы эти не стали лучшими в жизни Стаха; Лида в сорок шестом покинула Лиду, уехав в Норильск, – где-то там отбывал каторгу Рымарь, – поступив в плавильный цех на выработку файнштейна, Маленькая работала наравне с мужиками и считалась среди них своим парнем; никто не посягал на её женскую суть, – работяги не могли и представить, что под чёрной рабочей робой, делающей фигуру Лиды схожей с колодой, скрывается молодое тело, она была для них существом бесполым, и относились к ней даже с большой опаской: тронешь в интимном смысле пальцем – зашибёт без вступлений, и потому была она полноправным членом мужского коллектива – курила, материлась виртуознее мужиков и пила с ними наравне на праздничных посиделках в общаге; семнадцать лет в горячем цеху подорвали её здоровье; в шестьдесят третьем она вернулась в Лиду, заглянув проездом в Хрустальную, – старую мельницу, которой владел когда-то её муж-мельник, сломали, построив на освободившемся месте здание струговой артели, – тянет убийцу на место убийства, и она не смогла совладать с собой, так хотела побыть там, что даже в Норильске видела иной раз во снах мельницу, мужа и младенца, которого приспала; но ничто не отзывалось в Хрустальной прежнею жизнью, и даже ме́ста захоронения мужа с ребёнком не удалось ей сыскать… такая судьба! в Лиде вселилась она в свою окраинную избушку, в ветхий полуразвалившийся домик, чудом выживший, и пошла работать на завод электрических изделий, бывший «Металлширпотреб», ни с кем не зналась, никого не любила, ничего не хотела, – её и здесь боялись, уж больно нездешний вид имела она, будто не коренная, а пришлая, да пришлая не с Крайнего Севера, не с норильской земли, а с далёких планет, которые не отмечены даже на звёздных картах; один только заметил Маленькую и глаз на неё положил, чувствуя за ней тайну и глубину пути, то был начальник строительства Микулич, – завод в те годы подстраивал к имеющимся уже цехам новые, и вот тот начальник, майор из Слонима, прошедший войну и потерявший в войне жену, приметил Лиду, которую, несмотря на её сложение, никто и не примечал, – приметил да, присмотревшись, понял: не старая ещё баба, в самом соку, полная тоски и желаний, и стала она для него искушением, смущением, мо́роком; ляжет он ввечеру спать, она является и блазнит, – не в спецовке, рукавицах и ватных штанах, – приходит в своём естественном виде и по мере сил дамских тешит майора, как может, мучая его невозможностью счастия, так грёзы те были ему не в сладость, не в радость, а лишь на пытку, вот он и стал клинья подбивать, даже в ресторан сводил, а она в ресторан пришла в платье! простенькое, но красивое – чёрное в белый горох, – он же её только в спецовке видел, а тут платье да по фигуре, а фигура такая, что… манкая баба, полная женской мощи, томной неги, одиночества и пахнущая как природная самка; она хотела и не хотела, боялась и сомневалась, но он добился же своего и три года потом любил Лиду, – как любят уже последней любовью, не надеясь на продолжение жизни… но… погибла любовь! погибла, когда на пороге дома возник Рымарь, – двадцать лет не было, и она думала – сгинул, захлебнувшись полярной мерзлотой, ан нет! выжил, бесы – живучая порода, – стал на виду, глядя на неё, принюхался, как пёс, и сверкнул глазами… сердце у неё пало, и она молча развела руки, как бы становясь ко кресту, – он владел ею. и никак нельзя было сбросить его чёрные чары; Микулич получил отставку и, ничего не понимая, ввинтился в штопор тяжёлого запоя, Рымарь же открыто и свободно ходил по Лиде, нагло глядя в глаза прохожим, – никто не узнавал его или не знал, – уж и поколение сменилось, и пришлецы иных краёв прижились, – и лишь запах барака говорил за него, тяжкий дух прогорклого пота, протухшей параши и керосинной копоти; он пожил, вгляделся в мир, думая снова холостить барашков, но идея не показалась ему, да и Лида была не та – барашки водились на окраинах, а центр застроился большими домами; он пошёл в лес, надеясь на сохранность своего депозита, с трудом нашёл по засекам схрон, сделанный в сорок третьем, и извлёк из него золото с бриллиантами, – всё было цело, лишь серебро сжухло и золото стало тусклым; он взял коронки, а остальное зарыл, – достав молоток в домашнем сарае, сбил золото в бесформенный ком и следующим утром уехал в Минск, где, поискав хорошенько да поспрошав по углам, нашёл тайного ювелира, который блажил, отпираясь и уверяя Стаха, что он – дворник, а вовсе не ювелир, но когда тот достал комок злата, – потёк и за часть металла согласился на всё, – через пару недель Стах получил у него кольцо и, вернувшись в Лиду, вручил презент Лиде – в знак воссоединения семьи; Маленькая с видимым удовольствием взяла, – у неё никогда не было дорогих украшений, – надела на палец и гордо носила, но палец спустя время опух, покраснел, а потом стал чернеть и гноиться; кое-как кольцо сняли, распилив поперёк и повредив палец, пытались лечить, прикладывая к ожогу толчёный чабрец и кашицу шалфея, сходили наконец к блаженной бабке, пользовавшей больных, а блаженная велела принести воду в банке, три яйца и распиленное кольцо; Стах сопроводил Лиду; придя в сарайку блаженной, сел позади жены, чтобы видеть обеих – жену и бабку; блаженная взяла яйца, разбила в блюдце, разболтала и зловеще сказала: кровь! глянь сама, коли не веришь, – Лида глянула: поверх яичной жижи плавали багровые сгустки крови, – нет, сказала Лида, не хочу! – не бойсь, сказала бабка, давай кольцо! – и бросила кольцо в воду… золото почернело и пошло хлопьями, ржавчина заволокла банку, бабка заполошно вскрикнула и сказала: бесы за тобой! – ну, а потом сходили к врачу, и врач сказал: руку хотите потерять? долой палец! и забрал палец без лишней болтовни, – Лида выла от боли, жалея палец, а потом стала утишать боль водкой, – выпьет стакан – боль уходит, – так несло её на обочину, несло и наконец вынесло: с завода погнали, – хотели по статье, да Микулич вступился, и она с чистой трудовой устроилась уборщицей в администрацию обувайки; это, впрочем, не остановило её тесного общения с горькой; Стах увещевал Лиду, пытаясь пресечь, и даже спросил как-то: может, детей? успеем же, ты ведь не старая ещё… детей? спросила она в ужасе, и слёзы выступили у неё на глазах; прошло десять лет, но детей не случилось, – она запивалась, тускнела и теряла листья, как осина осенью, но была крепка; фабрика обуви простилась с ней, и последним пристанищем в империи труда стал для неё овощной на Советской, где она, как в юности, тягала мешки, а местные алкаши являлись любоваться ею, – она брала мешок и, покачивая могучим задом, непринуждённо несла его в подсобку, мужики смотрели и отпускали непристойные шуточки ей вслед, любуясь при этом её мощной фигурой и крепкими ногами; она с ними пила, перепивая всех, – мужики падали, а она снова шла работать, и ещё десять лет прошло: она сдала, но не сдавалась – отдраит дом, вылижет огород, сварит мужу гигантскую кастрюлю борща, наденет туфли на каблуках, чёрное платье в белый горох и уходит с авоськой; возвращается в сумерках, уже тёплая, а в авоське – звяк-звяк! – начинали они вместе, но Рымарь мог принять стакан-полтора, а она удержу не знала и пила горькую как компот, выпивая пузырь минут за двадцать, Рымарь не мог это осознать, она пила – стопку за стопкой, мрачнела и вскоре, налившись желчью, начинала вопить, – тут Стах отступал в сенцы, надеясь покинуть дом, да надежды те были, как правило, напрасны, – Лида ловила его, избивала, но потом – силы покидали её, и Рымарь брал верх: ловил её и, сграбастав за волосы, водворял в маленький холодный чуланчик, где стояла железная кровать и поганое ведро для естественных нужд, – дня три она в этом вытрезвителе выла, пытаясь сокрушить стены, а на четвёртый постепенно стихала, сникала и ещё сутки спала на кроватной сетке, – Стах выпускал её, кормил, и она уходила работать; в конце восьмидесятых я видел её иногда; придёшь в овощной, а она как раз мешок с капустными кочанами прёт, вот, думаю, полный мешок человечьих голов, – не знаю, почему думал, что-то такое было в ней от средневекового палача; в те годы шарахнул её первый инсульт, Стах думал: всё! не встанет, но она встала, одолев паралич, и ещё какое-то время крутилась; врач сказал: не пить! будешь пить – умрёшь, а после второго инсульта, если что, уже не встают, станешь под себя ходить, кто же тебя, тушу такую, поворачивать будет, не твой ли нетопырь? тут она совсем сникла – пить же нельзя – и стала чахнуть, – то давление, то сердце, то печень, измученная водкой, горьким генератором грёз и утешений, а то и банальная простуда, – всё больше и больше лежала она, болея и вспоминая свою никчёмную жизнь, годы злобы, бесплодия, ожидания, страха, а Рымарь сидел перед ней, и кривая ухмылка корёжила его лицо, – Лида болела, выздоравливала, снова болела, её тошнило, качало, штормило, и вдруг… в самом конце девяносто восьмого перед католическим Рождеством речь её стала тёмной, бессвязной, и всё поминала она какие-то брильянты; Стах уложил её, и она беспокойно шептала, пеняя на жизнь, судьбу и враждебное человеку время, жажда удручала её, и она, глядя мимо Рымаря, спросила пить, губы не слушались её, но она старалась; Стах принёс воды, она покачала головой, – Стах понял и заменил воду водкой, – держа стакан, сел рядом, однако не давал стакан, внимательно глядя ей в лицо, в котором мука желания вытесняла муку ухода, и она подняла руку – взять стакан, а рука дрожала, и Лида дрожала, – не в силах унять дрожь, смотрела в стакан, понимая: смерть в этом стакане, но мечтая о ней, о смерти, и уж не желая жизни, доставшей её по самое горло, жизни душившей, давившей, мерцавшей, словно огонь в тумане, но так и не разгоревшейся; два глотка водки… а остальное пролилось на грудь; Стах был доволен, что убил её… сам он тоже не удержался среди живых и ушёл вслед за ней год спустя, – неделю перед кончиной икал без удержу, ничто не могло унять икоту, и так подох в судорогах, не умея снести предсмертную муку; её схоронили на погосте в Зосино, а его – на старом католическом, в обращённом к улице Розы Люксембург сегменте; на могиле его не было крестов, плит, надгробий, была табличка, но прошло года два, и могила рухнула вместе с табличкой в ад, – прямо туда, откуда он пришёл; в обрушенной земле ничего нет, кроме дыры, ведущей в бездну; редкие прохожие, забредающие иной раз на улицу марксистки Розы, костерят почём зря жуткий смрад, идущий от могилы Стаха; у меня там есть своя покойница, тётя София, одна из сестёр деда, но она лежит, слава богу, далеко от Стаха, справа от каплицы, ежели стоять лицом к ней, и я никогда, никогда не хожу в дальний угол кладбища, боясь осквернить свой язык проклятиями в этом святом и древнем месте… пусть спят без снов покойники Лиды, поляки, белорусы, евреи, а провалившуюся могилу Рымаря надо бы известью засыпать…
…разглядывая Хлыста, она видела полоску света на шее Хлыста, то был свет луны, проникавший сквозь щель в стенке пакгауза, и она подумала: точно по линии! – Хлыст лежал навзничь и мирно храпел, никого не боясь; она ухмыльнулась, снимая с пояса финку, первый её боевой трофей, доставшийся ей после убийства Штыря, – настоящий зоновский нож с наборной ручкой и латунной гардой, нож, знавший многое, многих, нож, сидевший в кишках ментов, вертухаев, сук и лагерных стукачей: примерившись, она нанесла резкий удар с движением вправо и отворила горло Хлыста, – кровь брызнула ей в лицо, ослепив, и с утробным бульканьем сошла вниз: Хлыст судорожно вздохнул и – замер… она предвкушала этот момент, потому что он нравился ей своей предсказуемостью, своим заранее определённым итогом, и она уж загодя мечтала о нём: то было предчувствие власти и сама власть, сходящая с такой же неотвратимостью, с какой сходит на всякого человека смерть, её потому и прозвали потом – Машка-смерть, несмотря на её красоту, нежный образ и почти подростковую свежесть; статью она уродилась в мать, полячку из Кракова, а отец её был коренной, лидский литвин, и общее католичество дало им возможность без препон сочетаться браком, когда отец пришёл после ранения на фронте в Лиду и более не рыпался, решив уж осесть в своём дому по самую смерть, тем более что дом у него стоял добротный, да ещё и земличка была под бульбу с цибулей; Машка родилась в девятнадцатом, в уже польской Лиде, и родным языком её стал польский; мать любила её и берегла, отец, против того, был суров и жесток с дочкой, наказывал за всякую мелочь, вот она и искала мужской любви в стороне, пятнадцати лет став женщиной, а потом – любовницей пана Перельштейна, богатого лидского золотых дел мастера, – пан Мендель любил её, баловал, но скрывал от мира, ибо синагога не любит же иных вольностей, кроме вольностей жертвоприношений, но Машка недолго была в его руках, ей хотелось ещё в другие руки, и пошла она по рукам: в рабочих была, в торговых была, в солдатских была, в руках известного бандита Витольдика, и даже владелец пивоваренного завода Мейлах Пупко, примерный семьянин и солидный домоправитель, не устоял пред её красой; отец колотил Машку, но сучью суть выбить из неё не мог, она же отца ненавидела и всё искала способ сквитаться, но докука любви мешала, сбирая силы, и едва-едва одолела Машка гимназию, ибо нет учёбы, коли в голове амуры; батюшка увещевал её, сулил наказание от чёрта, блазнил презентами, коли отойдёт от любви, – ничто не помогало, и тогда он сказал: дом, как помру, отойдёт уж младшей, а тебе, курва, на роду писано таскаться по чужим постелям, так в них же и подохнешь! проклял её, как траченую вещь, а она и вправду не была цела: два раза уже хлестала ведьмины отвары, сготовленные столетней Свидарихой, жившей за Каменкой на границе с пущей, – сваренную с болотной мятой пижму, которая крутила душу, – Свидариху обходили стороной; то были почти мощи, обтянутые кожей, и, если она являлась в базарный день на торг, всё торжище начинало трепетать и в ужасе молиться своим святым до тех пор, пока ведьма не купит себе чего и не уберётся; Машка, впрочем, не боялась ведьмы, придёт по надобе своей, а старуха знает: даст горького отвару да скажет испить, Машке мало отвару, просит заклясть, ведьма её разденет да бузинными ветками отхлещет, – так Машка куражилась, отводя беду, а может, и наоборот – кликая её, вот раз Свидариха дала ей опять пижмы с мятой, добавив в зелье белладонны и конопляного листа, да говорит: деточка, усни! Машка и уснула, проспав трое суток кряду, а проснувшись, пошла домой, – в дому сидел отец, потел перед самоваром, мать полола огород, а Иванка, сестра, была в гимназии; отец глянул на Машку и говорит: пришла, сучка! а Машка ему: не про вас я, папаша, пришла, пени ваши, научения и морали терпеть не стану, а лучше пригласите к чаю! нет, сучка, говорит отец, послушаешь ещё меня! – стал перед нею на колени, обнял руками и ткнулся потным лицом в дочернее лоно; Машка вздрогнула, а отец полной грудью вдохнул дочь и сказал: чую, сучка, тебя, чую волю твою… Машка обмерла и положила ладони на главу отца… отец прижался теснее, закрыл глаза, и тут хлынула из Машки чёрная кровь – в лицо отцу, Машка вскрикнула в ужасе, забилась и… проснулась! тихо, тихо, деточка, сказала Свидариха, положив руку на её липкий лоб, – из чего хлопочешь? – Машка встала и пошла домой, а там – отец, – чай из самовара пьёт, глянул на неё и говорит: пришла, сучка! взял ремень и ну охаживать дочуру, – для чего шалишь? – Машка выла под ремнём, скользила, выскальзывала и, оскальзываясь на крови, крутилась, выпрастывалась из его руки, но отец, ловкач, проныра, хват, ловил, настигая, и бил, стараясь угодить в лицо, вот Машка и попалась: отец махнул ремнём и попал пряжкой доче в лоб, Машка взвыла и… проснулась, в другой раз очнувшись под ладонью ведьмы; ведьма смотрела на неё и бормотала: тихо, тихо, деточка, не ровён час помрёшь, ты, мол, досаду свою с кручиной прибери да ступай домой; Машка встала и пошла домой, а там – отец, как и в прежнем мороке, чаи гоняет, потный, в распахнутой рубашке, – волосы на груди слипшиеся, на лбу слипшиеся, глаза мутные, и – весь надувшийся, как бычий пузырь, и, набычившись, разъярённым быком глядит на дочь: пришла, сучка! так будешь нынче наказана за бл…ство, – распустил ремень, – Машка думала – сейчас получит ремнём, а отец – нет, распустил ремень, скинул холщовые штаны да Машку за волосы прибрал: всё, говорит, попалась, будешь теперь делать с отцом что с паном ювелиром делала, уж я знаю что! и принудил её ко всем мерзостям, которые за ней прежде доблестями слыли… так Машка папашину науку копила, копила да и сдала его в сороковом Советам, – землевладелец, дескать, делец польской буржуазии и эксплуататор народа, – вот папашу и отправили вслед за осадниками и чиновниками учреждений прямиком в Сибирь, где он и сгинул бесследно через пару лет, а Машка, папашину духовную грамотку почистив, наследовала дом и оставила с носом законную наследницу, младшую сестру; мать Машка схоронила по арест отца, через недели две от дня ареста, а сестру послала в Минск учёбы ради, сама же год спустя вышла замуж за чужого солдата, воевавшего некогда в Тифозном дивизионе под началом Ивана Почухаева, – солдат, носивший римское имя Альвиан, был уже в летах, имел раны и роковое увечье головы, пробитой двадцать лет назад у местечка Козел дерзкой шашкой какого-то поляка; явился Альвиан из Кобрина, где делал неизвестную работу при 4-й армии, – прижившись в Лиде, стал агитатором на выборах в местные Советы, работал в Слониме, Волковыске, Сморгони, а потом и сам ненавязчиво втёрся в Лидский городской совет, – человеком Альвиан был бодрым, сотрудничал с милицией, прокуратурой, с местным секретным учреждением и скоро стал в Лиде такой заметной фигурой, какой, очевидно, не следовало быть, если иметь в виду опасность яркого существования в те годы вообще, – зная языки, везде чувствовал он себя рыбою в воде и кормился с языков, – его голова вмещала русский, белорусский, польский и – немецкий, взятый им на Западном фронте в пятнадцатом году; Машку он любил, баловал, тетёшкал, – она была манкая, соблазнительная и такая самка-самка, – глядя на неё порой, Альвиан сжимался, как волк, готовый налететь на жертву, сбирался в комок, чтоб атаковать, но вдруг понимал, что боя не надо, ему и без боя дадут всё, что ни попросит, и тогда он брал Машку по праву господина, властителя и повелителя: если она была ему нужна, он подходил, брал её за горло и ставил на колени, – полного подчинения хотел он, и только такой человек мог держать Машку в руках, – он и держал, и был затейник: когда любовь казалась ему монотонной, пресной, без искры, доставал припрятанный после польской войны револьвер и приставлял к виску жены, – Машка заводилась и вела себя как течная сука, но он хотел детей, а детей её ещё в прошлой жизни извела Свидариха, и Машка не могла зачать; вот Альвиан ей пенял: трогаю тебя – живая, но мёртвая! тёплая, но холодная! нежная, но грубая… как труп! ни жива ни мертва, ни то ни сё, ни шатко ни валко, видимо-невидимо, долго ли коротко ли… нежить! можешь мне родить детей? – нет, шептала Машка и, проводив мужа на работу, бежала к Свидарихе: хочу детей, верни детей! – как же, деточка, из мёртвого живое соделать, спрашивала ведьма, ведь мёртвое не живёт, из него звёзды родятся, – не знаю, говорила Машка, дай детей, и вся недолга! – как? спрашивала Свидариха, – бузинный прут да пижма с мятой извели детей, ведь ты сама молила погибели младенцев! – а теперь надо! ныла Машка, дай детей! но ведьма не давала, и Машка шла домой, а там – муж, являвшийся всякий раз в гимнастёрке, запачканною кровью; Машка стирала гимнастёрку, и её мутило от запаха мертвечины, затхлого, густого, тошнотворного смрада смерти, но она крепилась и стирала, стирая пальцы и кожу с пальцев аж до костей и растирая на пятнах крови горчицу с солью, – кровь сходила, но Альвиан не был доволен: плохо постирала, ярился он, а потом, заводясь, припоминал ей всё и всех, – золотых дел мастера, солдат, купчишек, бандита Витольдика и Мейлаха Пупко, – были ж добрые люди в Лиде, ведь Лида – собрание чудесного люда, слюда, сквозь которую видны очертания чужих грехов, – нечётко, но явственно, и вот всё тайное в Лиде таким образом являлось миру, становилось явным; всю ночь муж её любил, а когда иссякал, – бил и, бия, восставал вновь, беря силу из её боли, – она кричала, – от страха и вкуса греха, и её сладострастие было горьким и жгучим, как кайенский перец; 17 мая 1941-го муж ушёл на работу, а Машка кинулась к Свидарихе, – сил не было у Машки терпеть мужа, хотела Машка извести его, раз уж Свидариха детьми скупится; сбоку от двери был в её доме календарь, – выходя, Машка сорвала листок и сунула его за пазуху; Свидариха по встрече говорит ей: вот кадка красной осины, вода в кадке бегучая, колючая, неминучая – опусти главу в горевой поток, прошибёт тебя огневой поток, откроешь глаза, изойдёт слеза – Машка вдохнула всей силой бузинно-конопляные запахи ведьминой норы, бухнулась головою в кадку и, открыв в воде глаза, увидела: в мутных сумерках летнего утра пикируют с неба самолёты, бомбят Лиду, город горит, чадит и роняет руины в бездну истории, но дом Машки цел, стоит, неуязвимый для бомб, и вот лес, и люди с оружием сидят на краю поляны, а потом опять Лида, здание училища педагогов, перед входом – офицеры в мышастой форме и высоких фуражках, – офицеры, солдаты и какие-то невзрачные люди в чёрных шляпах, чёрных пальто – с руками, полными пустоты, а вот – Лидский полигон и бездонные ямы на краю пущи; кровь льётся на Машку, прямо сквозь воду, бегучую, колючую, огневую, Машка в ужасе закрывает глаза и – выныривает: ни Свидарихи, ни её халупы, Машка стоит над омутом, который у Каменки, и думает: разве я купалась? голова мокрая, сорочка мокрая, понёва мокрая… и идёт домой, заходит, видит постель, а в ней – своего Альвиана с сестрой Иванкой, – что это? – говорит Машка, – и когда успели? – муж с сестрой смотрят на неё, как на призрак, словно и не Машка вошла, а дух, колеблемый сквозняком, не верят в явление её, крестятся, бормоча молитвы, а Машка гневается: что же ты, кобель старый, малолетку портишь? ведь ты ей – зять! – муж говорит: нежить, ни жива ни мертва… а Машка сестре: для чего из Минска ушла? для чего учёбу бросила? – Иванка смотрит, не понимая, да говорит: я уж и диплом получила… а сама-то ты откуда? – не знаю, говорит Машка и, плача, сворачивает к двери… слёзы душат её, отчаяние рвёт сердце, ногой она открывает дверь и мельком взглядывает на календарь, висящий у косяка; в календаре – 17 мая 1947 года!.. так, не умея понять пропавшего куска жизни, живёт Машка дальше, терпит от мужа и думает: извести бы его, а он – словно слышит, чинит ей козни и каверзы, бьёт, придирается к пустякам, то ему суп без соли, то чай без сахара, и совсем не любит её, а – насилует, применяя то револьвер, то плётку, то кулак, – Машке невмоготу от него, но терпит, думая: старый уже, скоро натура силу мужика отымет, он и угомонится, – а нет! он хуже и хуже и всё пытает: где ж ты была-то шесть лет? чай по мужикам таскалась, пока страна бедовала? ты таскалась, радости получала, а я по краю ножа ходил, рисковал, ведь я, знаешь ли, в гебитскомиссариате служил, толмачом то есть, – бумаги переводил, пленных допрашивал, – а на деле меня подпольный обком оставил, я связным был, – партизаны, то-сё, и ведь меня всякий день легко масштабировать могли, ибо я истинно состоял у врага шпионом и лазутчиком… много раз говорил Альвиан о своём значении и назначении, а Машка всё в ум не брала, – бахвалится мужик, так и пусть – в радость ему его бахвальство, а потом – как молния её ударила! вот! вот же погибель тирана и избавленье Машки! – так Машка обдумала дело, но всё не решалась – надо бы, да жалко, муж всё ж таки какой-никакой, но потом случился случай, после которого Машка решила – всё! – она работала на комбинате концентратов, учётчицей, и заметила как-то особое внимание к себе одного инженера, красивого, молодого, которого даже ни имени, ни фамилии не знала, и вот она раз, думая работу, с вечера наделала папильоток да и завилась на ночь, безотчётно желая блеснуть перед инженером, – муж увидел, взъярился и так избил её, что она поутру и на работу не встала; дождавшись спустя время ухода синяков, Машка пошла куда надо, добилась приёма у кого надо и выложила под запись зыбкую историю мужа: был предателем, служил немцам, виновен в погибели наших партизан, и Альвиан загремел: был арестован, увезён в Крывое кола и через полгода казнён; Машка, освободившись от мужа, пошла вразнос, забрала с чужого угла Иванку и стала таскать её к мужикам, – так на пару они резвились, ублажая голодных мужиков, – мужиков мало, баб – много, вот Машка с Иванкой и спешили, чтоб своё уж не упустить, а Машка ещё и влюбилась на грех – в того инженера, который ходил округ да глазами стрелял; инженер был женат и с двумя детьми, и то ещё не было бедой, а то стало бедой, что Машка до инженера стыдную болезнь сыскала да в семью инженера занесла, – она ж не знала про болезнь, любя инженера, и так вся семья сделалась несчастной – как в самой дешёвой мелодраме, – доводит же человека до черты страсть: сперва инженер колени протирал, ползая в ногах у жены, потом верёвку намылил и был таков; Машка поплакала и забыла, а жена инженера, собрав манатки, бежала в Минск, ибо позор в Лиде жизни ей не мог посулить; Машка с тех пор дала зарок: ни любви, ни дружбы, ведь это буржуазные рассудки, а она, Машка, есть природный пролетарий и истинный приверженец обновлённых общественных устоев, – так и не влюблялась больше, от мужика до мужика, да ещё и Иванку погубила; тем временем жизнь менялась, приходила в русло, Лида строилась, труд искал людей, но были ещё бездомные, бродяги, но не было собак-кошек, а в пятьдесят третьем явились пришлые, – кто в телогрейке, кто в бушлате, а кто и в штанах из прелой ваты, – с ухмылочками на небритых рожах, с партаками на руках, с финками в сапогах; встречаясь в переулках с Машкой, они хищно смотрели на неё – из-подо лба, угрожающе, но и с поощрением, словно приглашая к диалогу; приходит Машка на почту, а там – «Уперад» за стеклом и прямо под газетной шапкой – передовица «Правды»: «Сила советского строя», а ниже – Указ об амнистии… вона что! думает Машка, – амнистия! – и эти пришлые уже по всей Лиде, но в глаза не лезут, всё больше по щелям – как клопы, и лидчане уже ходят по улицам с опаской да вертят головами на стороны, того и гляди лихой человек на нож поставит, стрясая с тебя последний пятак, – так Машка и попалась, но не пятак нужен был ворью; шла Машка с комбината – в сумерках, а пальтишко худое, не под ноябрь – под май, замёрзла и решила не идти по Лидской, а срезала и через пустырь пошла к Лидейке, а там – они, трое, сидят на краю пустыря, мерзавчик давят, на газетке у них хлеб, лук и сала кусок, – увидели Машку, нахохлились да стали в стойку: ну-ка, голуба, поди сюды! Машка побежала, да куда там! поймали, окружили, закрыли дорогу и один говорит: держи её, Хлыст! – тот сначала за рукав взял, но Машка вырвалась, а он тогда за волосы её и вывернул ещё, пошали, дескать, у меня! Машка заблажила, и крик её понёсся по пустырю, тут зашёл второй и, чтобы заткнуть Машку, развернулся да врезал ей с замаха в лицо, – разбил губы, нос, и Машка, зажав в горсти кровавые сопли, рухнула навзничь на замёрзшую землю; давай, Штырь, сказал Хлыст, она уже хочет; Штырь упал на Машку, а Машка в ужасе подумала: панталоны! – фланелевые панталоны подарил ей недавно один любовник, а это ж дефицит! она не подумала о себе, о том, что с ней делают, о том, что её, может, и убьют, она подумала: панталоны! и заорала пуще, жалея панталоны, но Штырь уже сорвал их и приступил, – Машка билась, царапалась, выла, а её держали, а она выла, а её били, чтобы не выла, а она всё равно выла, не могла не выть, – беспрерывно, но уже глухо, и всё глуше, глуше – от злости, унижения и обиды, а обидчики, сменяя друг друга, не уставали, – Штырь встанет, Хлыст ляжет, Хлыст встанет, тот, что без прозвания, ляжет, и снова Штырь, и опять Хлыст, – по кругу, и эта бесконечная череда – Штырь, Хлыст, Безымянный – шла и шла перед ней наважденьем, кошмаром, мороком ада, ей было страшно, больно, и вонь этих заскорузлых мужиков душила её, – от них несло луком, водкой, гнилью зубов и грязными телами, её тошнило уже, но вдруг ей показалось, что она… отвечает, и она с ужасом поняла – отвечает! – волны кипятка вздымались внутри неё, что-то пучилось, росло, пытаясь взорваться, но не взрывалось, а пульсировало, вгоняя в жар, Машка хватала разбитым ртом режущий глотку воздух, как если бы она была рыбой, бьющейся в хищных пальцах жадного рыбака, а внизу живота волна шла за волной, одна волна выше другой, а новая – выше прежней, пульсация внутри убыстрялась, ритмы накладывались друг на друга, и безумие уже наползало на Машкин мозг, Машка билась, воя и ускоряясь, и не в силах сдержаться, вопила в ночное небо так, что звёзды сыпались ей в глаза, – а-а-а-а-а-а-а-а!! и вот наконец что-то вздулось в её утробе, столкнуло кости, хрустнуло и… взорвалось! её затрясло и заколотило, как эпилептика, и тут снова двинули её кулаком в лицо, она перестала орать и стала скулить, как щенок, пустивший лужу на дорогой ковёр, – скулила тонко, жалобно и заслужила ещё удар – камнем в висок, чтобы уже заткнулась, тварь! Штырь застегнул ширинку, вынул из голенища нож, протянул Хлысту и сказал: убей её, но Хлыст просипел: сама сдохнет, и пнул Машку носком сапога; Машка – выжила и спустя время родила сына; Свидариха когда-то внушала ей: живое не родится от мёртвого, а вот же! Машка зевнула беременность, хотя и можно было отведать вновь пижмы, болотной мяты да горькой бузины, – не вышло! да ещё и власти взялись за аборты, – хотела она поехать к Иванке в Минск, родить у неё, да и придушить младенца, не выдаст же Иванка, а потом думает: детей больше не будет, я ж просила у ведьмы, она не дала, а Бог – дал, надо родить, может, и утешусь, но бесы шептали ей: ублюдка родишь, из зла не является добро, Машка плакала, не хотела ублюдка, хотела хорошее дитя и думала: рожу! любить стану, любовью подыму, – любовь преобразит, облагородит, очистит, любовь освятит, осветит, вознесёт, – рожу! да и родила… но обид своих не забыла, злую память тая, ходила по Лиде, смотрела на стороны, наблюдала и встретила-таки на городском рынке Штыря, стоявшего возле тётки Хавроны и жравшего пирожки из таза, – тётка Хаврона взглядывала на него со страхом и с потайною злостью, он жрал и жрал пирожки, а кончив, вытер жирные пальцы о бушлат и взял ещё пирожков, сунул в карман да и пошёл прочь, не заплатив; Машка следила его и засекла нору, где он ночевал, а ночевал он у Вити-дурачка, в сарае на Кировской, возле чудом сохранившегося дома раввина, – Витя-дурачок хлеба просил, всякий день просил, всю жизнь голодный, Божья душа, так Штырь и принёс ему пирожки и покормил, как хороший хозяин кормит собаку; Машка ходила за Штырём неделю, все тропы его прознала и Хлыста нашла, лёжка которого была на станции, в старом деревянном пакгаузе; Машка лелеяла свою злобу, мечтала о крови, видела во снах кровь и пестовала жажду мести, Машка знала: жалости в этой жизни нет, по крайней мере – в её жизни, в её чёртовой жизни, жалость – лишь буржуазный плевок, отрыжка за ресторанным столом, мешающая мстить и убивать ради мести, – никого не станет она жалеть, жалость в её жизни иссякла, она ведь отца не стала жалеть, мужа не стала, и что же, насильников отныне жалеть? она выждала время, достала из-за печи револьвер Альвиана, припрятанный им после польской войны, оставила ребёнка в дому и перед самым рассветом пошла на Кировскую; сарай Вити-дурачка плыл, колеблясь, в жемчужных сумерках; Машка знала, что дверь открыта, тихо отворила её, зашла и, приноровив к темноте глаза, увидела: Штырь спит, прислонившись к спине Вити-дурачка, – вдвоём-то теплее, греется, вражья душа, божьим человеком; что же, и дурачка сгубить? подумала Машка, его ж под расстрелом смерть не взяла, а тут… нет, не вся жалость ушла из мира, сумела же Машка пожалеть Витю! вынула из кармана револьвер, укутала его в тряпки, поднятые с пола сарая, подошла к Штырю, приладила ствол ко груди Штыря и спустила курок, – Штырь дёрнулся и затих, не издав ни звука, но вскочил Витя, а Машка ему и говорит: не бойся, Витя, я тебе хлеба принесла, – и достала из-за пазухи хлеб в тряпичке, дала Вите, – кушай, Витя, я тебе ещё принесу; утром Витя вынес Штыря на улицу и положил возле чугунной колонки на углу, сел рядом и стал ждать дядю Фабиана, начальника городского отдела милиции; дядя Фабиан был родом из западной деревни, учился в Минске, с тридцать девятого служил в Гродно, а во время войны воевал у батьки Миная, на Могилёвщине, заслуженный был человек дядя Фабиан, капитан, справедливец и оборонщик ото зла, люди его любили и звали уважительно Фабиан Пахомыч, а то просто – дядя Фабиан; пришёл дядя Фабиан, осмотрел труп, спросил Витю: где оружие? но Витя не знал, вынул хлеб, показал, да и говорит: хлеб!.. между тем дней десять прошло, и Машка снова накачалась злобой, – надо было теперь убить Хлыста, и она пошла на станцию, ночью, за час-полтора ещё до рассвета, – луна светила, словно городской фонарь, но Машка без страха шла, не было страха у неё, был кураж, жажда крови, хотелось терзать и мучить попавшего в капкан врага, она пересекла Железнодорожную, миновала станцию и пошла по шпалам; зайдя в пакгауз, увидела Хлыста, – разглядывая Хлыста, она видела полоску света на шее Хлыста, то был свет луны, проникавший сквозь щель в стенке пакгауза, и она подумала: точно по линии! – Хлыст лежал навзничь и мирно храпел, никого не боясь; она ухмыльнулась, снимая с пояса финку, первый её боевой трофей, доставшийся ей после убийства Штыря, – настоящий зоновский нож с наборной ручкой и латунной гардой, нож, знавший многое, многих, нож, сидевший в кишках ментов, вертухаев, сук и лагерных стукачей: примерившись, она нанесла резкий удар с движением вправо и отворила горло Хлыста, – кровь брызнула ей в лицо, ослепив, и с утробным бульканьем сошла вниз: Хлыст судорожно вздохнул и – замер… она стояла перед ним на коленях, молилась… да можно ли молиться над трупом убитого тобой человека? стало быть, молилась Машка бесам, которые, окружив её, аплодировали ей, восторгались ею, хлопали её по плечам и мерзко визжали, радуясь смерти; дядя Фабиан приезжал на труп, озадаченно бродил по платформе пакгауза и думал: не последнее, ещё будет… Машка тем временем искала третьего, которого ни имени, ни кликухи не знала, бродила по Лиде, забывая кормить сына, а молоко в ней сгорало, да и сгорело, а Безымянного она не нашла, – тут блатные подорвали магазин в Висмонтах, убив сторожа, и Машка взбесилась: под корень, думала Машка, и с корнем! безжалостно корчевать! не мститель я, думала Машка, но санитар, – выжечь заразу, вытравить, вырубить, истребить и всё бесовское, что ненавидит жизнь, – безжалостно растоптать! так открыла Машка сезон охоты на чужаков, являвшихся время от времени в Лиде, легко узнавая их по наглым рожам, блатной походке, развязной речи, да и партаки выдавали их, партаки были у них на руках, локтях, предплечьях, на жилистых шеях, да, и запах! стоило Машке принюхаться, как узнавала она мерзкий запах зоны, запах скученных тел, вшивых бушлатов, сгнивших портянок, скисшего пота, а с воли к этой вони примешивались запахи сивухи и лука; Машка следила за ними, пасла, сторожила их сон, а потом резала, сев на корточки в головах спящих, – резким ударом по шее с молниеносным движением вправо! финка Штыря обагрялась гнилою кровью, тело булькало пару секунд, дёргалось, и тут набегали радостно визжащие бесы, – хватали чёрную душу и волокли её, бьющуюся от ужаса, в бездны ада! – дядя Фабиан тем временем заходил к Машке с тылу, и косвенные улики наводили его на определённые мысли, но прямых доказательств не было, и он смотрел за Машкой, но Машка была хитра; лидчане, впрочем, сразу связали резню в городе с нею и не с кем иным… а с кем же ещё? тогда и прозвали её – Машка-смерть, все знали: за спиной у Машки – Свидариха, тёмные силы и попеченье дьявола, но Машка в их понимании творила доброе дело, избавляя Лиду от блатной скверны, вот все и молчали, а дядя Фабиан копал и копал, ждал Машкиной ошибки, она и ошиблась, обронив как-то финку Штыря на месте мести, – Фабиан Пахомыч сам приехал и забрал Машку; суд гремел по всей Беларуси, Машку не осуждали, – люди шептались, даже и сочувствуя ей, но прокурор повернул так: Машка убивала советских людей, а это вредительство, диверсия и потрясенье основ, стало быть, подрыв страны, и хоть политика в пятьдесят пятом уже отошла у судейских на третий план, а всё ж таки дали Машке двенадцать лет и сказали: двенадцать лет исправительно-трудовых, до встречи! – приехала из Минска Иванка, взяла сына Машки и стала его любить, а он рос чертополохом: люблю тебя, Ваня, говорила Иванка, а он смотрел волчонком, и в его чёрных глазах тлела злоба… ребёнок! а в глазах – злоба, не видел ещё ничего, а уже – злоба!.. двенадцать лет прожила Машка в лагере с гвоздём в рукаве и с камнем за пазухой, в подкладке робы хранила обломок бритвы, тщательно сберегаемый в каждом шмоне, имя её – Машка-смерть явилось за ней в бараки и остерегало нет-нет борзых товарок, желавших оспорить Машку и её место, – судьба была Машке схлопотать новый срок, а потом ещё схлопотать и так до смерти, но в лагере боялись её пуще смерти, потому что она была – Машка-смерть, воплощение смерти, оттого ни гвоздь, ни обломок бритвы ни разу за Машкин срок не напились крови, а однажды давно-давно, в первый ещё год, увидела Машка книгу соузницы, хранимую много лет на теле её и насмерть пропахшую женской сутью; та как-то открыла книгу да и показала Машке, а там слова: живые знают, что умрут, а мёртвые ничего не знают, и нет им воздаяния, ибо и память о них предана забвению, и тут Машка всё поняла про себя и про подлый мир, в который ввергли её родители, Машка думала: в любви зачали меня или в равнодушии? в горячечном огне созидания или в животной страсти? и ещё вспомнила, как говорил ей муж: трогаю тебя – живая, но мёртвая! тёплая, но холодная! нежная, но грубая… как труп! ни жива ни мертва, ни то ни сё, ни шатко ни валко, видимо-невидимо, долго ли коротко ли… нежить! и она двигалась, ела, спала, работала работу, но понимала: это – в смерти, внутри смерти, в пустыне смерти, в ледяном хладе смерти и в пустоте её, ибо живой человек уже в смерти – ни жив ни мёртв, ни то ни сё, нежить! но спустя срок свобода возвратилась к ней, – двенадцать лет в смерти – не срок; Машка съездила в Минск, взяла у замужней уже Иванки сына и поехала в Лиду, – в Лиде помнили её, она была героиня и, уже войдя в зрелость, казалась лидчанам крупной фигурой, давно ставшей на одну доску даже и с дядей Фабианом, который всё служил и дорос до полковника; встретив старую крестницу без злобы, дядя Фабиан сказал только: ну, смотри у меня, со мной не забалуешь! – стала Машка жить с сыном, навела порядок в дому и стала жить, думала всё – покой, да не тут-то было: сын, Ванятка, сменивший как раз тринадцатый год, был беспокоен, груб и не хотел школы, куда определили его, дружил с бражкой и гадил втихаря, – то морду ровеснику начистит, то велосипед сопрёт, а то прижал как-то в переулке бабу, да стряс с неё кошелёк под ножом; Машка ему пеняла – он крыл матом, скандалил, бил посуду, ломал мебель, разорял дом, воруя из дома, Машка терпела-терпела, а он приходит восьмого ноября – как раз пятидесятилетие Советской власти – пьяный в дым и давай матери предъявы предъявлять: ты меня не жури, я юбилей нашей революции отметил, а тебе наша революция в лом, не любишь ты нашей революции, – Машка возражала, спорила, пыталась угомонить, но он только распалялся и уж полез в драку, слово за слово разжигая ссору, Машка хвать его руки, унять хотела, а ему в кайф, вздел кулак да как дал матери в лицо! Машка рухнула, и мелькнуло перед ней: ночь, холод, ледяное дыхание, Штырь отводит плечо, бьёт с замаха, разбивая нос, губы, скулу Машки, и, зажав в горсти кровавые сопли, она падает навзничь в мёрзлую землю; Машка рухнула, но и тут не унялся сын, начав избивать мать ногами, – Машка заползла под кровать и держалась, – не станешь ведь сколком бритвы кровинку свою в кровь кромсать; утром она пошла в спецдиспансер, показала синюшное лицо и спросила о рамках психического здоровья человека вообще, её сочувственно расспросили, предположив дело по ведомству дяди Фабиана, но почти сразу и надумали, хорошо зная, что такое есть Машка и рок её судьбы, – вечером прислали психиатрическую скорую, забрали Ваню и поместили в мрачную комнату с запертыми дверьми и решётками на окнах, – попался Ваня! всю жизнь будешь теперь гнить в психушке! а у Машки что-то щёлкнуло в голове, и она взялась за старое, – стала бродить по Лиде, принюхиваясь, приглядываясь, и снова безошибочно определяла врага, пасла его и лишала жизни посредством опаски, то есть опасной бритвы, которая не в пример финке удобнее спала в кармане; Машка успела зарезать четверых, пока дядя Фабиан схватился, – семь милиционеров под его командой обложили дом Машки и стали на виду её, – Машка вынула из-за печи револьвер мужа и стала палить в окна, выцеливая милиционеров, они залегли, а дядя Фабиан не залёг, встал в полный рост и говорит: Машка, сдавайся, ты уже мертва, – я знаю, пробормотала Машка и выстрелила в дядю Фабина, – дядя Фабиан схватился за плечо, упал, а Машку охватил восторг, она стала палить наугад, но револьвер защёлкал впустую, и пришлось Машке искать патроны, она быстро зарядила оружие и снова принялась палить; пороховой дым застилал дом, в окна видны были милиционеры, они стреляли по рамам и уже разбили стёкла… Машка хлопала полы, пытаясь найти патроны, патронов не было… Машка открыла барабан револьвера, – в одной из камор дремал последний патрон… сдавайся, Машка! услышала она дядю Фабиана, – не получите, сказала шёпотом Машка, сунула горячий ствол в рот и спустила курок!.. голова её дёрнулась вверх, и она ощутила, как тащат её за волосы, встряхивают, вздымают, – она открыла глаза и сквозь потоки воды увидела ведьму, стоящую над осинной кадкой и как бы со стороны – себя на коленях перед огневой водою… тише, деточка, сказала Свидариха, отпуская её, – живые знают, что умрут, а мёртвые ничего не знают… Машка встала, вытерла руками лицо и пошла домой, а там – отец, – чай из самовара пьёт, глянул на неё и говорит: пришла, сучка; в окне была видна мать, половшая огород, на стене тикали ходики, отец сидел и пил чай, отец сидел и пил чай, отец сидел и пил чай… а где Иванка? спросила Машка, – в гимназии, сказал отец…
…и когда их вешали, сказал дед, оказалось: Чертопраху петля впору и длины верёвки хватает, но Лиза-Малина была так мала, что пришлось вязать снова, – кто-то из солдат побежал за другой верёвкой, её кинули на перекладину, и уж тогда петля наконец достигла цели, – их вешали со сладострастием; они были маленькие, а казнителям казнь маленьких людей казалась экзотическим шоу, – может быть, они вспоминали, как в детстве вешали кошек или разрезали куском стекла червей, являвшихся после грозы поверх земли, – вот вешают они маленьких людей и вспоминают, как весело было в детстве, когда родители не видели до поры кошек и червей да не угощали их ремнями; Чертопрах с Лизой-Малиной стояли в верёвочных ошейниках и тоскливо смотрели округ: шёл дождь, и картина, простиравшаяся под ними, была блёклой, мутной, похожей на серую фотографию, сделанную плохим фотографом в эпоху ученичества; их вешали на спортивной площадке у гимназии, в которой немцы устроили комендатуру, – поставили под турник две табуретки и готовились, а Чертопрах с Лизой-Малиной стояли и думали: конец! всему конец! – Чертопрах плакал, ему жаль было этого мира и своего маленького места в нём, – жаль было мотоцикла, цирка и Лизы-Малины, – он плакал, но дождь, слава богу, смывал позор, и палачи не видели слёз; немцы гомонили, показывая куда-то руками, и видно было: дождь им не в радость, – повесить бы скорее этих малышей, и дело с концом, – вот, торопясь, стал перед турником какой-то нижний чин и примерился сапогом в кирзе к шатким табуреткам, а серые люди в серых шинелях замерли, вспоминая дёргающихся в петлях кошек и извивающихся под сколами стёкол дождевых червей… чин занёс ногу и… кто вспомнит когда-нибудь Чертопраха и Лизу-Малину, которых вселенная не может отличить, хотя и должна отличать, ведь и Чертопрах, и Лиза-Малина были лилипутами; Лиза-Малина жила в Лиде от века, и никто не знал, где она взялась, – старожилы не помнили её родителей и говорили: она и не взялась, она была всегда, а заветная бабка Свидариха, лидская ворожея и ведунья, уверяла слобожан: Лизе-Малине – двести лет, и она помнит её ещё при дворе Августа Третьего, курфюрста саксонского, короля польского и великого князя литовского… тут я обычно подавал голос, негодуя, и с возмущением говорил деду: слушай, дед, ну это невозможно! ну должны же быть пределы! не было этого! – было! не моргнув глазом, говорил дед, вот было же, и всё тут! – где ты берёшь эти байки, эти побасенки, продолжал я, уже заводясь, но дед осуждающе цокал языком и принимал грозный вид: было! убеждённо повторял он, – и она была любимой игрушкой Марии Жозефы… какой ещё Марии? восклицал я, – супруги Августа Третьего, спокойно говорил дед, – Марии Жозефы Австрийской; тут я смолкал, решив: надо смириться, и продолжал слушать: имя своё Лиза-Малина взяла от торговых евреев, промышлявших воскресеньями на лидском рынке, – Лиза-Малина стояла с ними на тех рядах, в тылу которых был Школьный двор с Главной синагогой, – летом здесь предлагали фрукты и ягоды, а Лиза-Малина продавала как раз малину, потому что в её усадебке не было ни сада, ни огорода, а была малина и только малина, – Лизе-Малине при её росте менее метра удобно было заниматься кустами, деревья же она постичь не могла, – вот и прозвище, которое, впрочем, ей хорошо подходило: она была крепко сбитая, соразмерно сложённая, лицо имела хотя и детское, но красивое, пышное, слегка тронутое морщинами, внешность её отзывалась Средиземноморьем, так она и была цыганкой – чернявой, яркой и, несмотря на рост, – зовущей; глаза были у неё глубокие, чёрные, с антрацитовой искрой, губы – алые, бесстыдные, а во рту Лизы-Малины поблёскивали золотом два передних зуба, – эдакий цыганский шик, непонятный белокожим народам; лидские евреи считали её своей, поляки, белорусы и редкие русские смотрели с интересом, но подходили с опаской – во-первых, цыганка, во-вторых, – маленькая, да подозревали её ещё и в тайных сношениях с Свидарихой, владевшей чёрными ремёслами и умевшей изводить утробных младенцев; цыганский след видели лидчане и в училище Гадание и Иллюзион, где Лиза-Малина сначала училась, а потом преподавала, – история этого училища была баснословная; основал его не кто иной, как мой великий дед, много чего основавший и построивший, не без пользы, к слову уж сказать, для себя, – в случае с училищем помогла ему протекция польского президента Игнатия Мосцицкого, – ещё в конце двадцатых дед устроил мотоциклетное ралли Лида – Варшава, а президент, приехав в Лиду ради открытия ралли, так подружился с ним на почве необузданных страстей в деле потребления лидского пива, усугублённого крамбамбулей, что дед вскоре получил льготные кредиты в Кассах Стефчика и Банке Польском, которые пустил на разные постройки и в том числе на возведение здания училища Гадание и Иллюзион, – помпезное здание в стиле модерн возвели на Сувальской, дед стал директором, преподавал там и за три года до прихода Советов успел выпустить в свет толпу фокусников, жонглёров, эквилибристов и бесстрашных дрессировщиков; Лиза-Малина пришла в училище в тридцать шестом, но учить её пользы не было, ведь она и так уже мастерски владела искусством гадания и иллюзиона, показывая изумлённым лидчанам иной раз такие чудеса, какие постичь нельзя было ни умом, ни сердцем; гадание она знала от и до и потому проучилась в училище только девять дней, после чего дед сказал ей: нет нужды сей ученице ученье восприять, – он сам был немалый виртуоз гадания, которому научили его румынские цыганы в пору дальних странствий; проверив Лизу-Малину на знание предмета, он понял: способы гадания на картах, воске, кофе, ржаных хлебцах, рисовых зёрнах, сновидениях, на охапке дров, ложках, рукавицах и с помощью зеркал знает она едва ли не лучше его самого, а изощрённость гадания на огне, костях, ногтях, павших волосах и нитках из одежды превосходит самые смелые его ожидания; были в её арсенале также прорицания по крови забитых животных, по полёту птиц и падению камней; секретным гаданием занималась она только дома – при замкнутых дверях и сомкнутых ставнях, то было гадание по Библии, Гомеру и Гесиоду; к слову уж, она знала даже фаль, то есть пророчество с помощью Корана, но поскольку мусульман в Лиде отродясь не видели, то редкое умение оставалось втуне; зато она владела ещё экзотическою практикой – гаданием на панцирях черепах и гаданием по И цзину на стеблях тысячелистника; настольными были у неё «Гадальная книга царя и пророка Давида», «Чаровник», «Громник», «Лунник» и «Вселенская печаль»; местные католики подозревали её в ворожбе, потому что она любила обходить вкруг костёл Воздвижения Святого Креста, а когда она зачастила за Каменку, где жила Свидариха, да принесла от неё «Волховник», уж и православные стали думать, будто цыганка знает живую воду оборотня и мёртвую – от оборотня; стало быть, героиня истории была баснословным персонажем, уверял дед, и ты сам видишь это лучше меня, но ведь такому лицу, добавлял он, пара к лицу, и вот парным лицом Лизе-Малине мог стать лидский бандит Витольдик, который сначала промышлял дерзким грабежом, а потом, после истории с ограблением почтового поезда Виленского казначейства, одумался, потому что понял: судьба два раза шанса не даёт, – понял и поступил в училище Гадание и Иллюзион, – всё-таки иллюзия не в пример спокойнее разбоя, а деньги почти те же; тут Витольдик познакомился с Лизой-Малиной, и добро бы им, тем более что и он был маленького роста, но нет! удручила судьба наших мимолётных любовников вследствие большой симпатии пана Витольдика к дочке деда Соне, которая мне, стало быть, приходится природной тёткой, – Соня оказалась сильнее цыганки-чаровницы, но это, впрочем, отдельная история, которая уже рассказана, а вот Витольдик здесь нужен как зачинатель шапито, построенного им в Лиде с помощью поляка-шапитмейстера из Гдыни; этот цирк был очень популярен: его знали не только в Вильно, но даже и в Варшаве, – народ специально ехал в Лиду, чтобы увидеть представление, на котором можно было утонуть в гадании и иллюзионе, позабыв хотя бы на время страсти мира, – поток поклонников волшебных преобразований достиг вскоре чрезвычайного объёма, – Витольдик попросил деда снестись со своими братьями-цыганами, от века кочевавшими вдоль берегов Дуная в окрестностях Браилова, и дед снёсся; зная, что табор распался на три части – индийскую, кенийскую и палестинскую, он пустил в свет почтовых сизарей, которые, достигнув целей, доставили в таборы записки с просьбой командировать в Лиду Чертопраха, – Чертопрах был лилипут и человек-мотоцикл… стой, дед, не удержался я, а как же голуби знали место назначения? ведь это снова баснословие! нет, сынок, сказал дед, тут как раз всё элементарно: у меня были голуби, а в таборах – голу́бки, вот голуби и знали, куда лететь, только ни в Индии, ни в Кении, ни в Палестине Чертопраха не случилось, он был на Дунае, – отбившись от табора, зарабатывал большие деньги, – сыскали его мои люди, ибо у меня везде же люди, сыскали и говорят: пожалуйте, пан Чертопрах, в Лиду! а он им говорит: у меня тут золотишко рекой, я же большие деньги зашибаю; Чертопрах был цыган ростом в сто восемь сантиметров, но все знали, что он, как и было сказано, человек-мотоцикл и в слиянии с машиной не просто большой человек, но великий иллюзионист, способный на редкие чудеса; аттракцион его состоял в полётах над Дунаем, – люди платили деньги, алкая увидеть неведомую небывальщину, сбирались толпами на берегу реки и в необычайном возбуждении следили за действиями Чертопраха; попасть на берег можно было, миновав будку кассира и оставив там свои кровные, а дальше путь зрителей лежал в огороженное решётками пространство, где мотоциклёр собирался разгоняться; у Чертопраха был дорогой немецкий Horex, который стоил аж 1570 рейхсмарок, то был зверь, а не мотоцикл, и вообще он стоил много дороже, ведь цена поставщика не шла против денег Чертопраха, вложенных в сию машину: бензобак мотоцикла был позолочён и причудливо отображал окрестности, барабаны колёс вылил Чертопрах из серебра, а руль – из золота… стоп, стоп, дед, остановись! восклицал я обычно в этом месте, – как это вообще возможно? – опять! с горечью глядя на меня, тихо говорил дед, – как ты можешь? ведь я рассказываю историю, которая хоть и не кажется тебе подлинной, а всё же ведь является таковой… да! сиденье машины было обшито кожей аллигатора, рычаг сцепления и ручка газа исполнены из бивня мамонта, фара выточена из цельного куска горного хрусталя, а задние катафоты – из прозрачного рубина… ну, всё! терял терпение я, – не всё! возражал дед, – выходя в сумерках на старт, Чертопрах крепил на багажнике с помощью серебряных колец два факела, справа и слева, воспламенял их, достав коробку шведских спичек, – садился на мотоцикл, включал зажигание, выжимал ручку газа, понуждая тридцатисильный движок рычать разъярённым тигром, красовался в седле, картинно крутился, посылал дамам воздушные поцелуи и наконец, опустив со лба огромные очки-консервы, трогался с места, – газуя сильнее и сильнее, набирая скорость и разгоняясь до предельной, он нёсся к дунайскому берегу артиллерийским снарядом, и ураганный вихрь сопровождал его! – мотоцикл ревел, грохотал, гремел, взрезая рыком пространство, грозя гражданам гроздьями грязи, летевшими с колёс, и – взлетал! – взлетал с высокого берега Дуная, ввинчиваясь в сгустившийся воздух, подобно стреле, летел над дунайской водой на противный берег, ссыпая сыпь искр с бушующего огня факелов, и вдруг – вспыхивал! мотоциклетная куртка Чертопраха плавилась, развевающиеся на ветру волосы его трещали, пламя отражалось в золоте бензобака, а рык движка разносился окрест! сгусток солнца, безумный протуберанец, гудящий огнями ада, рвался к земле и, пролетая над закипающей дунайской водой, ронял в неё куски раскалённой магмы! мотоцикл летел над Дунаем, встречные потоки воздуха подхватывали его, и вот он уже парил, медленно приближаясь к дальнему берегу, и теперь искры плавно, словно бы нехотя, сыпались с него в жемчужные сумерки, – он летел, летел, летел и наконец с грохотом падал в приречную грязь противуположного брега, делал крутой вираж, чтобы погасить скорость, и – останавливался; столб золотого пламени шумел над ним, и изумлённые зрители смотрели не отрываясь на огненного мотоциклёра и всё никак не могли прийти в себя… был, впрочем, у Чертопраха конкурент – некий Санду, укравший у него идею и мечтавший денег; родился Санду в Браилове, в семье ювелира, делавшего дорогие украшения господам и дешёвые – цыганам; Санду хотел пойти по стопам отца, стать богатым, успешным, уважаемым, – когда он плавил латунь, ему представлялось, что в тигле золото, когда вставлял в оправу стекло, думал, что вставляет топаз, но работал он плохо, был криворук, косоглаз и нетерпелив, вот и украл как-то у отца изумрудное колье и огранённый сапфир, – колье продал знакомому барышнику, а сапфир заначил; отец высек его и погнал из дому, так он, не будь дурак, пошёл в браиловский порт, вынул заначенный сапфир и показал капитану, капитан соблазнился и взял Санду матросом, так тот и попал в Америку, где стал потрошителем сейфов и любителем кокаина, но нена́долго, – полиция его вычислила, выгребла награбленное, да и пустила восвояси, – жил незаконно, грабил незаконно, полицейские подумали и решили: пусть валит, а нам – прибыток; вернулся он в Браилов, увидел афишу Чертопраха, на которой было написано Человек-мотоцикл, сходил на берег Дуная, посмотрел и думает: а ведь и я так могу! купил очень старый Harley-Davidson, который по слухам был когда-то в армии Панчо Вильи и участвовал в набегах повстанцев, покрасил его, сделал кольца для факелов и в один прекрасный день, тёплый, нежный и шумящий листвой, но для Санду – трагический, вышел со своей антикварной машиной на берег Дуная, поджёг факелы, разогнался и полетел над водой, но, не дойдя до средины, вспыхнул, как пук соломы, и, роняя огненные капли бензина, рухнул в реку – бесславно, сопровождаемый нервными возгласами впечатлительных дам, – я тебе говорю за него, добавлял дед, потому, что слово из песни изъять не можно, ведь тот Санду хотя и не идёт к делу, да всё же участвует, вот я его и вспомнил, а наш Чертопрах приехал-таки в Лиду по моему приглашению, потому что уж кому-кому, а мне отказать он ну никак не мог… да-а-а, дед, говорил я, тебе бы романы сочинять, – чистая правда! возражал дед, истинные события, и больше ничего! – ну, приехал и поступил в шапито под руку пана Витольдика, и тот его сразу же спросил: будешь ли, Чертопрах, через Лидейку летать? – Лидейка не Дунай, сказал Чертопрах, можно и слетать, да только я как раз кое-что новое задумал; пришли они к деду, вдвоём, и Чертопрах говорит: можно такие деньги поднять, которых хватит на покупку всей Лиды с её соборами и синагогами, и даже пивоваренный завод Мейлаха Пупко купим, не продешевив, – ну-ка, ну-ка, сказал дед и сделал стойку, как борзая хорошего заводчика; нужна бочка, сказал Чертопрах, и Indian Scout конца двадцатых, покажу вам аттракцион! но зачем Indian? спросил мой рачительный дед, ведь у тебя есть прекрасный Horex, – нет, сказал Чертопрах, Horex, разумеется, выше похвал, но у Indian центр тяжести чрезвычайно низко, а это в нашем начинании важнее, чем позолочённый бак и серебряные барабаны; тут дед вынул мешочек с золотыми двадцатидолларовыми монетами конца девятнадцатого века, происхождение которых объяснял мне дважды, и всякий раз туманно, вынул и передал Витольдику, – чуть больше месяца понадобилось работягам, чтобы возвести рядом с шапито бочку – круглую деревянную конструкцию с почти отвесными стенами, которые лишь слегка сужались книзу, а ещё через месяц прибыл заказанный в Сан-Франциско замечательный Indian Scout, двадцать восьмого года выпуска, багряный, блестящий и играющий бликами, как драгоценный камень; Чертопрах сел на него и полетел! бочка, сделанная по чертежам Чертопраха, имела три лестницы, по которым зрители подымались на балконный помост под шатровой крышей, откуда можно было наблюдать за аттракционом внутри: через потайную дверцу внизу Чертопрах заводил свой Indian Scout в бочку и, когда люди сходились, включал зажигание и радостно газовал, – бочка утробно рычала на зрителей, срывая аплодисменты, и наполнялась едкою вонью выхлопа; Чертопрах в кожаной куртке, штанах, сапогах, крагах, с очками-консервами на лице раскачивал мотоцикл туда-сюда, подымал руки, приветствовал зрителей, а потом выжимал сцепление, взлетал на стену и начинал носиться по ней, выделывая немыслимые пируэты, – резал диагонали, взбирался наверх, падал вниз, мчался по кругу на немыслимой скорости, – без рук, задом наперёд, стоя, лёжа, кверху ногами, в позе ласточки… деревянная бочка гремела, всё вокруг ухало, бухало и трещало, зрители ревели, визжали, матерились, восторг был такой, что бочку, казалось, просто уронят, а Чертопрах, подливая масла в огонь, ещё и вопил во всю мощь своих маленьких лёгких, испытывая отчаянный кураж и почти впадая в безумие! о-о-о, это было зрелище! народ валил на аттракцион, – прослышав о Чертопрахе, люди ехали из Новогрудка, Вилейки, Львова, Ровно, Вильно, Кракова и Варшавы, а дед с Витольдиком радостно потирали руки, – деньги шли немыслимые, и поток их возрос, как только Чертопрах познакомился с Лизой-Малиной; сначала они выступали вместе на Indian, который легко вмещал двух маленьких человечков, а потом Лизе-Малине доставили персональную машину, такую же, как у Чертопраха, но поновее, и вот вдвоём стали они изобретать такие акробатические трюки на несущихся по вертикальной стене мотоциклах, что соседний шапито несколько померк, хотя и там было на что посмотреть, – то был не обычный цирк, а цирк феноменов, там выступал, к примеру, человек-великан Алонсо, росту в котором было почти три метра, – Алонсо мог достать протянутой рукой потолок купола и снимал с трапеции Лизу-Малину, бережно неся её в своих громадных ладонях, – специализацией его были фокусы, а главным трюком в репертуаре считалось исчезновение Лизы-Малины: он ставил её на арену, дул ей в лицо, и она исчезала; выступал также в шапито трёхногий Крузейро, обязанный именем своим жаркой Бразилии, из которой непонятно как вообще он попал в Лиду, – Крузейро был жонглёр, и зрители его просто обожали: идя на двух ногах, третьей он жонглировал мячами; волосатую женщину Агнешку пан Витольдик привёз из Гродно, – танцуя, она раздевалась на арене, и зрители видели, что её тело сплошь покрыто длинными волосами; человека-льва нашли эмиссары Витольдика в варшавском зоопарке, там была такая история: вольер, где жил лев, убирала женщина, история даже имя её сохранила – Катаржина, она кормила льва, поила, он привык к ней, и они иногда отдыхали вместе, – лев ляжет на траве, а Катаржина рядом, вот эта Катаржина и родила как-то львёнка, но – с человеческим лицом… слушай, дед, не выдерживал я в этом месте, ты ври, да не завирайся! – дед разводил руками и невозмутимо шептал: а ты, сынок, не груби деду! как можешь ты сомневаться в сказанном? я тебе дело говорю, как раньше говорил: так было, и слово же из песни нельзя вынуть, – я возмущённо мотал головой, делая круглые глаза, а дед между тем продолжал: да, человек-лев, ничего чрезвычайного я здесь не вижу, – Катаржина кормила его молоком, он привык к людям, жил в зоопарке, а потом парни Витольдика выкупили его и привезли в Лиду, – ну, это просто ни в какие ворота, говорил я, – какие ворота? возражал дед, лев как лев, носился по арене, рыча и пугая зрителей, при этом говорил на четырёх языках, играл на мандолине и пел неаполитанские песни… уф, говорил я, – ну, ладно, говорил дед, был ещё в нашем шапито и такой персонаж: женщина-птица, то была своя, лидская, дочь купца Когута, – так-то она в гимназии монахов-пиаров училась, при Иосифовском костёле, а в шапито деньги зашибала: летала под куполом, кричала журавлём, крылья у неё были маленькие, но сильные, хороший номер был, зрителям нравилось… впрочем, я уехал с темы, я ж тебе про Чертопраха сказывал… так вот, Чертопрах спустя полгода после начала работы с Лизой-Малиной сделал ей предложение, и она его приняла; в августе они поженились; площадку за цирком уставили столами, и все цирковые гуляли три ночи и три дня, вино лилось рекой, пиво – водопадом, – пивзавод поставил на свадьбу сто вёдер лидского, и сыновья Мейлаха Пупко, Марк и Шимон, лично говорили здравицу молодым; шапито и бочка сверкали цветными лампочками, в воздух запускались фейерверки и шутихи, даже и простые лидчане приходили на свадьбу, пили вино и плясали с цирковыми; здесь были факиры, глотатели шпаг, укротители огня, иллюзионисты, жонглёры, акробаты, дрессировщики, а между столов ходили приручённые животные – лев, медведь, пантера, зебра, енот и слон-альбинос; свадьба удалась на славу, а в первую брачную ночь Чертопрах сказал Лизе-Малине: погадай мне, – Лиза-Малина качнула головой, взяла его руку, всмотрелась и сказала: ты заживо сгоришь, – брось, сказал Чертопрах, этого не будет, – будет, сказала Лиза-Малина, да я уже и гадала на тебя – на бараньих костях, на крови убитой курицы, на брошенных камнях и на огневой воде ведьмы Свидарихи, – сгоришь заживо, и вся недолга, – себе погадай, сказал Чертопрах, – уже гадала, сказала Лиза-Малина, карты сказали: мне голову отрежут; они выпили по стакану вина и принялись истово любить друг друга, – всё это сбылось, каким бы баснословием ни казалось, причиной тому – тектонические сдвиги истории, мешающие судьбы людей, как гадальные карты в заслуженной колоде; первый сдвиг случился в сентябре 1939-го, когда поляки прощёлкали запад Беларуси и Лида отошла к Советам; многие тогда пострадали, но не дед с Витольдиком, – спрятав концы в воду и прикинувшись серыми мышами, они стали в ряды рядовых обывателей, скинули с себя генеральские погоны – в метафорическом, разумеется, смысле – и стали простыми рядовыми, которым даже и до сержантов далеко, оделись в рядно, рогожку, рубище и принялись глушить крамбамбулю, чтобы уж совсем слиться с пейзажем, и никто их даже не подумал выдать; шапито и бочку красные зачем-то сожгли, в фарном костёле устроили фуражный склад, в церкви Михаила Архангела – конюшню, а синагогу вообще взорвали, чтобы духу её даже не было на свете, – таковы были кощунники и радетели разрушения любых религий, да то ещё была не беда, а лишь полбеды, а вот беда пришла без малого два года спустя: 23 июня 1941 года в 4 часа 40 минут пятнадцать двухмоторных Дорнье Do 17, по прозвищу летающие карандаши, спикировали на Лиду, разбомбив город и его аэродром, в 5 часов 15 минут карандашей сменили Хейнкели и силой в тридцать две машины повторно проутюжили город и аэродром, уничтожив при этом десяток советских самолётов; город запылал, склады и магазины подверглись граблению лидчанами, а через пять дней в город вошли немецкие войска; Чертопрах с Лизой-Малиной прятались в развалинах, думая, как покинуть город, но выходить на улицы боялись, тем более что оба отличались чернявостью и смуглой кожей, – еды не было, воды не было, ничего не было и, просидев неделю в руинах, Чертопрах и Лиза-Малина всё-таки вышли, – судьба не благоволила к ним, недолго гуляли они на свободе, их сразу замели и приставили к телеге и дохлому одру – возить грузы с места на место, и они возили, а вечером немцы приказали им грузить хлеб, – вот они таскают тяжёлые лотки, а немцы покрикивают; Лиза-Малина глядит во все глаза, пытаясь поймать миг, когда внимание караульщиков иссякнет, но те внимательны, бдят, не отвлекаясь, а Чертопрах, быстро оглянувшись, хватает кирпич хлеба и прячет под рубашку; тут немцы, лопоча, бросаются к нему и начинают бить ногами, руками, прикладами, а Чертопрах, схватив хлеб, рвёт его зубами и судорожно глотает сухие куски, дерущие глотку острым наждаком, немцы топчутся, орут, матерятся, и тут в драку влетает Лиза-Малина и пытается отбить Чертопраха, но немцы сильнее, их больше, и через несколько минут всё кончено – избитых тащат по улице, и на дороге за ними остаются капли крови; ночь они провели в сарае у гимназии, а утром их повели на казнь, ибо никому не дозволяется воровать хлеб у рейха; в это время из дома 32 на Виленской вышел гебитскомиссар Лиды Герман фон Ганвег, ценитель Гёте и Генделя, сел в машину, тронул плечо водителя стеком, и машина пошла в комендатуру; возле спортивной площадки фон Ганвег покинул автомобиль и степенным шагом направился к месту службы, – проходя мимо турника, он глянул вверх: под перекладиной жались друг к другу два маленьких человечка, мужчина и женщина, – они стояли в верёвочных ошейниках и тоскливо смотрели округ: шёл дождь, и картина, простиравшаяся под ними, была блёклой, мутной, похожей на серую фотографию, сделанную плохим фотографом в эпоху ученичества; фон Ганвег равнодушно прошёл мимо, а перед турником стал некий чин и примерился сапогом в кирзе к шатким табуреткам… серые люди в серых шинелях замерли, вспоминая дёргающихся в петлях кошек и извивающихся под сколами стёкол дождевых червей… чин занёс ногу и… выбил одну за другой обе табуретки! казнимые дёрнулись и повисли в петлях… впрочем, я это предположил, сказал дед, виновато покашливая в кулак, на деле же всё было так: фон Ганвег вышел из дома на Виленской, водитель, увидев его, выскочил из машины, открыл дверь, гебитскомиссар сел сзади и сделал водителю выговор за плохо помытое авто, у комендатуры фон Ганвег покинул машину и осмотрел спортплощадку: под турником с петлями на шеях стояли два маленьких человечка – мужчина и женщина, и тоскливо смотрели на гебитскомиссара; фон Ганвег недовольно спросил: что такое? – ему ответили: вешаем врагов рейха – согласно Программе Т-4, ибо вопрос цыган и лилипутов, как расово неполноценных и физически недоразвитых, подлежит окончательному решению; фон Ганвег одобрительно хмыкнул, сказал продолжайте и, поигрывая стеком, направился к себе – в кабинет, расположенный на втором этаже, а серые люди, столпившиеся у турника, засуетились вокруг осуждённых, но тут увидели: мужчине петля впору и длины верёвки хватает, но женщина была так мала, что пришлось вязать снова, – кто-то из солдат побежал за другой верёвкой, её кинули на турник, и уж тогда петля наконец достигла цели; Чертопрах с Лизой-Малиной стояли в верёвочных ошейниках и тоскливо смотрели округ: машина фон Ганвега плавно отъехала в сторону, на спортплощадку забежала собака, дождь, как во сне, медленно капал на людей и развалины, видневшиеся вдалеке, день был тягучим, серым, бессмысленным, но один из серых людей, став против турника, открыл футляр фотоаппарата, навёл объектив и принялся быстро-быстро щёлкать затвором; тут к турнику подошёл другой человек, весёлый, пухлый, румяный, примерился и ударил ногой в табуретки, сначала в одну, потом в другую, и… Чертопрах с Лизой-Малиной повисли, дёрнувшись на толстых верёвках, покручиваясь, покачиваясь, а серые люди, стали с ленцой расползаться, как тяжёлые жуки-навозники, обожравшиеся навоза… хотя нет, сказал дед, опасливо взглянув на меня, я просто подумал, что вариативность событий может влиять как-то на финальную картину мира и приводить к иным результатам, нежели к тем, которые всё-таки заложены роком, – фатум альтернатив не даёт, ибо он есть единственная данность, и ежели написано тебе на роду быть заживо сожжённым, то ты не утонешь, а ежели написано сгинуть от разрезания горла, то петля это горло твоё не может затянуть, посему – тут дед снова посмотрел на меня – расскажу, как было на самом деле: фон Ганвег вышел из дома, сел в машину и, доехав до спортплощадки, увидел приговорённых; кто такие? спросил он хмуро, и что происходит тут? – вешаем врагов рейха, ответили ему доброхоты, ибо расовая гигиена превыше всего! – отставить! сказал гебитскомиссар, приведите их ко мне в кабинет, – и проследовал к месту службы; с Чертопраха и Лизы-Малины сняли петли и отконвоировали в комендатуру; они стояли опустошённые на мягком ковре в кабинете фон Ганвега и мелко дрожали, – то ли от холодной влаги дождя, то ли от страха, а гебитскомиссар, прохаживаясь пред ними, вещал: будете моими собачками, стану дрессировать вас и выучу исполнять команды, за кусочек съестного попрыгаете у меня и поймёте: есть команды апорт, фу, место… ваша судьба – ходить на задних лапках, ибо вы животные, экзотические звери в сообществе людей, – вот так говорил ценитель Гёте и Генделя нашим маленьким героям, а они слушали и думали: лучше быть собачками, чем болтаться на виселице под ветром и дождём… впрочем, сказал дед, я это могу лишь предположить, ибо откуда мне знать, что думали в действительности Чертопрах и Лиза-Малина; их отвели в хозяйственную комнату, где хранились швабры, тряпки и вёдра для мытья полов, заперли на замок и оставили, – неделю сидели они взаперти и их не кормили, – давали только воды, да и то не вдоволь; восьмой день голодного плена ознаменовался вызовом узников к гебитскомиссару, который поставил их у письменного стола, взял кусок хлеба и, бросив его в дальний конец кабинета, сказал: апорт! – пленники не двинулись с места; фон Ганвег не стал лениться, поднял хлеб и снова бросил его, чуть громче сказав апорт, но и в этот раз Чертопрах с Лизой-Малиной остались стоять, – тогда гебитскомиссар взмахнул рукой и дважды ударил Чертопраха стеком, – по шее и по лицу, – Чертопрах даже не вскрикнул, а Лиза-Малина схватила со стола фон Ганвега бронзовый бюстик фюрера и пустила его в гебитскомиссара; удар приняла грудь начальника, увешанная крестами; на этом сеанс дрессуры был завершён, и Чертопраха вновь водворили в чулан, а Лиза-Малина осталась в кабинете; спустя ещё неделю Чертопрах вновь предстал перед рейхскомиссаром и увидел на его письменном столе белый-белый череп с двумя золотыми зубами в верхней челюсти, увидел и расплакался, а фон Ганвег взял кусок хлеба, бросил его и сказал: апорт! но голодный Чертопрах не двинулся с места, и тогда начальник Лиды вызвал двух ражих полицаев, которые, избив Чертопраха, снова бросили его в чулан, где он побыл ещё короткое время и с ближайшей оказией был выслан в Освенцим в качестве личного подарка некоему Менгеле, который исследовал физические и психические аномалии узников, выделенных из лагерного контингента, – фон Ганвег и Менгеле были университетские товарищи, вместе учились в Мюнхене, и гебитскомиссар Лиды, зная увлечение сокурсника редкими людьми, решил порадеть многообещающему медику, – получив Чертопраха, Менгеле хотел анатомировать его, причём при жизни, так как по смерти расположение внутренних органов человека меняется, а безумный хирург думал постичь картину мира маленького человека, картину, не изменённую началом распада и преобразования; Чертопрах не знал судьбы, – содержась в бараке лиц, назначенных для опытов, он просто доживал дни, прекрасно понимая, что они – последние, и уже не надеялся на чудо, но как-то вечером, когда его повели в лабораторию, увидел возле одного из помещений лагеря хорошо знакомый ему R35, помятый и заляпанный грязью, – у Чертопраха ёкнуло сердце, он дёрнулся и побежал к мотоциклу! охранник позади что-то кричал, но Чертопрах бежал изо всех сил, бежал, теряя дыхание, таща своё измождённое тело – вопреки слабости, обречённости и очевидному поражению; добежав, вскочил в седло, щёлкнул ключом зажигания, выжал сцепление, и машина, взревев, рванула… он мчался по кругу, в него стреляли, со всех ног бежала от разных строений охрана, а он нёсся на горячей машине, рычащей, как зверь, и изрыгающей ядовитый выхлоп! – пуля ударила его в ногу, он взвизгнул, прибавил скорость и стал беспорядочно рваться… выхода не было, выезда не было, выбора не было… он резко повернул руль, набычился, подобрался, а мотоцикл издал рокочущий рык и – ринулся на колючку… быстрее, быстрее! – колёса крутились с бешеной скоростью, кровь кипела в груди Чертопраха, ограда всё ближе, ближе, ближе, и вот Чертопраху видны уже ржавые иглы рыжей колючки… удар! мотоцикл снова взревел и, получив удар тока, вспыхнул! объятый пламенем Чертопрах добавил газу и вылетел за ограду! все, кто был в лагере, застыв, наблюдали за ним: мотоцикл летел над мёртвой полоской почвы, разделяющей лагерь и близлежащий лесок, столб огня бушевал над ним, и обугленная фигура наездника ссыпала вниз тысячи искр, а он всё летел и летел ярким факелом, беззаконной кометой, и остановить его было никак нельзя… как он летел, дед? мрачно сказал я, как он сквозь колючку-то мог лететь? – летел! уверенно возразил дед, летел точно так, как летел прежде над Дунаем, объятый огнём, который один только даёт дорогу свободе… свобода! вот что рождается в чистоте пламени, в бесконечной энергии солнца, в этих протуберанцах, не знающих черты и предела! он ушёл свободным, непокорённым, неподчинившимся, человек-мотоцикл, звезда цирка и цыганского табора… дед взглянул на меня и, тихо вздохнув, добавил: вот судьба пасынков эпохи и законных детей рока, – судьба и фатум, их мистические родители, крепко сжимают обречённых в своих объятиях – до тех пор, пока не задушат… дед, снова сказал я, для чего ты сидишь в киоске «Союзпечати»? – тебе бы романы сочинять…