III

Первое, что я увидел внизу, была верхняя часть туловища мужчины, выступавшая из одной из дверей у подножия трапа. Глаза его были широко раскрыты и неподвижно устремлены на меня. В одной руке он держал блюдо, в другой — скатерть.

— Я ваш новый капитан, — спокойно сказал я.

В один миг, в мгновение ока, он освободился от блюда и скатерти и бросился открывать дверь каюты. Как только я прошел в салон, он исчез, но только для того, чтобы немедленно появиться снова, застегивая куртку, которую надел с быстротой актера на роли "с переодеванием".

— Где старший помощник? — спросил я.

— Я думаю, в трюме, сэр. Я видел, как он спускался в ахтер-люк десять минут тому назад.

— Скажите ему, что я на судне.

Стол красного дерева под световым люком блестел в полумраке, точно темная лужа. Над буфетом с мраморной доской висело широкое зеркало в позолоченной раме. На нем стояли две лампы накладного серебра и несколько других вещиц — очевидно, вынутых и расставленных на время пребывания в гавани. Салон был обшит двумя сортами дерева в том превосходном строгом вкусе, который господствовал в пору постройки судна.

Я сел в кресло во главе стола — капитанское кресло, с висящим над ним маленьким компасом-аксиометром — немым напоминанием о неослабной бдительности.

Многие сидели в этом кресле, сменяя друг друга. Эта мысль вдруг предстала передо мной так живо, как будто каждый из них оставил частицу себя между четырьмя стенами этого прекрасного салона; как будто некая составная душа, душа командования, внезапно шепнула моей душе о долгих днях на море и о тревожных мгновениях.

"Ты тоже! — казалось, говорила она. — Ты тоже вкусишь от этого покоя и этой тревоги в испытующей близости со своим собственным «я» — никому не ведомый, как и мы, и такой же властелин перед лицом всех ветров и всех морей, в безмерности, не хранящей отпечатков, не таящей воспоминаний и не ведущей счета жизням".

Глубоко внутри потускневшей золоченой рамы, в горячем полусвете, просачивавшемся сквозь тент, я видел свое собственное лицо, подпертое обеими руками. И я смотрел на себя с полной отрешенностью, вызванной расстоянием, смотрел скорее с любопытством, чем с каким-либо другим чувством, кроме разве некоторой симпатии к этому последнему представителю того, что по всем своим намерениям и целям было династией, непрерывной не по крови, а по опыту, по тренировке, по пониманию долга и по благословенной простоте своей традиционной точки зрения на жизнь.

Мне пришло в голову, что этот спокойно сидящий человек, которого я рассматривал, как если бы он был одновременно я сам и кто-то другой, не является, в сущности, одинокой фигурой. Он имел свое место в ряду людей, которых он не знал, о которых никогда не слышал, — на этих людей воздействовали те же силы, их души в своем отношении к скромной жизненной задаче не имели от него тайн.

Вдруг я заметил, что в салоне находится другой человек, стоящий немного боком и напряженно смотрящий на меня. Старший помощник. Его длинные рыжие усы определяли характер его физиономии, которая показалась мне сварливой на какой-то (странно сказать) жуткий лад.

Сколько времени стоял он здесь, глядя на меня, оценивая меня в моем беспечно-мечтательном состоянии?

Я был бы более смущен, если бы не заметил, что длинная стрелка часов, вделанных в верхушку зеркальной рамы как раз напротив меня, почти не передвинулась.

Я пробыл в этой каюте не больше двух минут. Скажем, три… Таким образом, он не мог наблюдать за мной дольше какой-нибудь доли минуты — к счастью. Тем не менее мне было досадно, что так вышло.

Но я не показал и виду, а неторопливо (так надо было)

встал и дружелюбно поздоровался с ним.

В его манерах было что-то принужденное и в то же время настороженное. Фамилия его была Бернс. Мы вышли из каюты и вместе обошли судно. В ярком свете дня лицо его оказалось очень усталым, худым, даже изможденным. Я как-то стеснялся глядеть на него слишком часто; его же глаза, напротив, были буквально прикованы к моему лицу. Они были зеленоватые и смотрели выжидательно.

Он с готовностью отвечал на все мои вопросы, но мое ухо уловило оттенок неохоты. Второй помощник был занят с тремя или четырьмя матросами на баке. Старший помощник назвал его фамилию, и я кивнул ему мимоходом.

Он был очень молод. Он показался мне совсем еще молокососом.

Когда мы вернулись вниз, я сел на глубокий полукруглый или, вернее, полуовальный диван, обитый красным плюшем. Он тянулся вдоль всей задней стены каюткомпании. Я предложил сесть и мистеру Бернсу, и он опустился на один из вращающихся стульев у стола, упорно не спуская с меня глаз, с таким странным видом, как будто все это была игра, и он ждал, что я вот-вот встану, расхохочусь, хлопну его по спине и исчезну из каюткомпании.

Положение было странно-напряженным, и оно начинало действовать мне на нервы. Я старался отогнать это смутное чувство.

"Это попросту моя неопытность", — подумал я.

Перед этим человеком, на несколько лет, по-видимому, старше меня, я ощущал то, что уже оставил позади — свою молодость. А это было слабым утешением. Молодость хороша, она огромная сила — пока о ней не думаешь.

Я чувствовал, что начинаю конфузиться. Почти против воли я напустил на себя угрюмую важность. Я сказал:

— Вижу, у вас все в отличном порядке, мистер Бернс.

Не успел я произнести эти слова, как уже сердито

спросил себя, на кой черт мне вздумалось сказать их?

Мистер Бернс в ответ только заморгал глазами. Что он этим хотел дать понять?

Я вернулся к вопросу, который давно уже вертелся у меня в голове, самый естественный вопрос в устах каждого моряка, вступающего на борт судна. Я произнес его (проклятая конфузливость!) небрежно-веселым тоном:

— Ну, а как оно на ходу?

На подобный вопрос можно было ответить либо сокрушенно-извиняющимся тоном, либо с явно сдерживаемой гордостью, тоном, говорящим: "Я не хочу хвастать, но вы увидите". Есть также моряки, которые были бы грубо откровенны: "Ленивая тварь", или же чистосердечно восторженны: "Летит, как птица!" Два способа, хотя четыре манеры.

Но мистер Бернс нашел другой способ, свой собственный, имевший во всяком случае, за отсутствием других, то достоинство, что не стоил ему больших усилий.

Он опять промолчал. Он только нахмурился. И нахмурился сердито. Я ждал. Ни слова.

— В чем дело?.. Вы не можете на это ответить, пробыв на судне почти два года? — резко обратился я к нему.

На секунду он так удивился, как будто обнаружил мое присутствие только сию секунду. Но это прошло почти мгновенно. Он сделал равнодушную мину. Но, по-видимому, счел лучшим сказать что-нибудь. Он сказал, что судну, как и человеку, нужен случай, чтобы показать, на что оно способно, а этому судну никогда не представлялось такого случая с тех пор, как он на нем плавает. На его памяти этого не было. Покойный капитан… — Он замолчал.

— Что ж, он был таким неудачником? — с откровенным недоверием спросил я.

Мистер Бернс отвел от меня глаза. Нет, покойный капитан не был неудачником. Этого нельзя сказать. Но он, по-видимому, не желал пользоваться своей удачей.

Мистер Бернс — человек загадочных настроений — сделал это заявление с безжизненным лицом, упорно глядя на кожух рулевого привода. В самом заявлении чувствовался какой-то темный намек. Я спокойно спросил:

— Где он умер?

— В этом салоне. Как раз там, где вы сейчас сидите, — ответил мистер Бернс.

Я подавил глупое побуждение вскочить с места; но в общем я почувствовал облегчение, услышав, что он умер не в койке, которая теперь должна быть моей. Я пояснил старшему помощнику, что спрашивал не об этом, а о том, где он похоронил своего капитана.

Мистер Бернс сказал, что у входа в залив. Могила просторная; ответ удовлетворительный. Но старший помощник, видимо, что-то преодолевая в себе — что-то вроде странной неохоты поверить в мое прибытие (как в неопровежимый факт, во всяком случае), этим не ограничился — хотя, вероятно, вопреки своему желанию.

Словно в виде компромисса со своими чувствами, он упорно обращался к кожуху рулевого привода, так что мне он казался человеком, разговаривающим с самим собой, правда, скорее бессознательно.

Он рассказал, что около полудня, когда пробили семь склянок, он собрал всех людей на шканцах и распорядился, чтобы они пошли проститься с капитаном.

Этих слов, сказанных нехотя, точно непрошеному гостю, было достаточно, чтобы живо вызвать в моем воображении странную церемонию: босоногие моряки, с обнаженными головами, робко пробирающиеся в эту каюту, небольшая толпа, жмущаяся к этому буфету, скорее смущенная, чем тронутая, в расстегнутых на загорелой груди рубахах, с обветренными лицами, обращенными к умирающему капитану с одинаковой у всех серьезно выжидающей миной.

— Он был в сознании? — спросил я.

— Он не говорил, но открыл глаза и посмотрел на них, — сказал старший помощник.

Подождав минуту, мистер Бернс сделал экипажу знак выйти из каюты, но задержал двух самых старых и велел им побыть с капитаном, пока он пойдет на палубу со своим секстаном "ловить солнце". Время подходило к полудню, и он хотел точно определить широту. Когда он вернулся вниз, чтобы положить секстан на место, оказалось, что оба матроса вышли из каюты в коридор. В открытую дверь ему видно было, что капитан спокойно лежит на подушках. Он «отошел», пока мистер Бернс делал свои наблюдения. Ровно в полдень. Он даже не переменил положения.

Мистер Бернс вздохнул, пытливо взглянул на меня, как будто говоря: "Вы все еще не уходите?" — и затем обратил свои мысли от нового капитана к старому, который, будучи мертв, не имел власти, никому не стоял поперек дороги и с которым гораздо легче было иметь дело.

Мистер Бернс подробно описал его. Это был странный человек — лет шестидесяти пяти, седой, с суровым лицом, упрямый и необщительный. Он имел обыкновение блуждать со своим судном по морю неведомо зачем. По ночам он иной раз поднимался на палубу, убирал какой-нибудь парус, один бог знает зачем и для чего, затем шел вниз, запирался у себя в каюте и играл на скрипке часами — до рассвета. Собственно говоря, большую часть дня и ночи он проводил, играя на скрипке. То есть, когда на него находило. И притом очень громко.

Дошло до того, что в один прекрасный день мистер Бернс собрал все свое мужество и обратился к капитану с серьезной претензией. Ни он, ни второй помощник, сменившись с вахты, не могут ни на минуту сомкнуть глаз из-за шума… Как же можно ждать от них, чтобы они бодрствовали на вахте? усовещивал он. Ответом этого сурового человека было, что если ему и второму помощнику не нравится шум, то они могут забрать свои пожитки и убраться на все четыре стороны. Когда такая альтернатива была предложена, судно находилось на расстоянии шестисот миль от ближайшей земли.

Тут мистер Бернс с любопытством взглянул на меня.

Я начинал думать, что мой предшественник был удивительно чудаковатым стариком.

Но мне пришлось услышать еще более странные вещи.

Оказалось, что этот суровый, свирепый, грубый, насквозь пропитанный ветром и морскою солью молчаливый шестидесятипятилетний моряк был не только музыкантом, но и влюбленным. В Хайфоне, когда они попали туда после долгих бессмысленных странствований (во время которых судно два раза чуть не погибло), он, выражаясь словами мистера Бернса, «связался» с какой-то женщиной. Мистер Бернс лично ничего не знал об этом деле, но бесспорное доказательство существовало в виде фотографии, снятой в Хайфоне. Мистер Бернс нашел ее в одном из ящиков в капитанской каюте.

В свое время я тоже увидел этот удивительный человеческий документ (впоследствии я даже выбросил его за борт). На фотографии он сидел, сложив руки на коленях, лысый, коренастый, седой, щетинистый, похожий на кабана; а рядом с ним возвышалась ужасная, перезрелая белая женщина с хищными ноздрями и вульгарно-зловещим взглядом огромных глаз. Она была одета в какой-то полувосточный дешевый маскарадный костюм. Она походила на низкопробного медиума или на одну из тех женщин, которые за полкроны предсказывают по картам судьбу. И тем не менее она обращала на себя внимание. Профессиональная очаровательница из вертепов. Это было непонятно. Ужасной казалась мысль, что она была последним отблеском мира страсти для неистовой души, как будто отражавшейся в саркастически-диком лице старого моряка. Я заметил, что она держала в руках какой-то музыкальный инструмент — гитару или мандолину. Может быть, это и был секрет ее очарования.

Мистеру Бернсу эта фотография объяснила, почему ненагруженное судно три недели изнемогало на якоре в зачумленном, знойном порту без воздуха. Они стояли на якоре и задыхались. Капитан, появляясь время от времени на короткие побывки, бормотал мистеру Бернсу неправдоподобные басни про какие-то письма, которые он ждет.

Внезапно, после недельного отсутствия, он среди ночи явился на судно и велел на рассвете выходить в море. При дневном свете вид у него был расстроенный и больной. На то, чтобы выйти в море, потребовалось два дня, и каким-то образом они сели на риф. Но дело обошлось без течи, и капитан, буркнув «пустяки», сообщил мистеру Бернсу, что он решил отправиться в Гонконг и там чинить судно в сухом доке.

При этом известии мистер Бернс впал в отчаяние. Да и в самом деле, пробиваться к Гонконгу против яростного муссона с недостаточным балластом и ограниченным запасом воды было безумием.

Но капитан непреклонно проворчал: "Делайте, что вам сказано" — и мистер Бернс, испуганный и взбешенный, делал, что ему было сказано, и не отступал, хотя срывало паруса, гнуло рангоут и люди падали от усталости, а он дошел почти до безумия, будучи абсолютно убежден, что попытка бесцельна и неминуемо кончится катастрофой.

Между тем капитан, запершись в каюте и забившись в угол дивана, чтобы не страдать от сумасшедших прыжков корабля, играл на скрипке — или, во всяком случае, производил на ней непрерывный шум.

Когда он появлялся на палубе, он ни с кем не разговаривал и не всегда отвечал, если к нему обращались. Было очевидно, что он болен какой-то загадочной болезнью и начинает сдавать.

По мере того как проходили дни, звуки скрипки становились все менее и менее громкими, и наконец только слабое пиликанье достигало слуха мистера Бернса, когда он стоял, прислушиваясь, в салоне, у дверей капитанской каюты.

В один прекрасный день он в полном отчаянии ворвался в эту каюту и устроил такую сцену, так рвал себя за волосы и выкрикивал такие страшные проклятия, что укротил надменный дух больного человека. Вода была на исходе, они не прошли и пятидесяти миль в две недели. Им никогда не добраться до Гонконга.

Это было похоже на отчаянное усилие погубить судно и людей. Доказательств не требовалось. Мистер Бернс, утратив всякую сдержанность, приблизил свое лицо к самому лицу капитана и буквально заорал:

— Вам, сэр, недолго остается жить. Но я не могу ждать, пока вы умрете, чтобы повернуть судно. Вы должны это сделать сами. Вы должны это сделать сейчас же!

Человек на диване презрительно огрызнулся:

— Так, по-вашему, мне недолго остается жить?

— Да, сэр, вам немного осталось пробыть на этом свете, — успокаиваясь, сказал мистер Бернс. — Это видно по вашему лицу.

— По моему лицу, вот как?.. Ну что ж, поворачивайте — и черт с вам-и.

Бернс полетел на палубу, поставил судно по ветру, затем снова сошел вниз, спокойный, но решительный.

— Я взял курс на острова Пуло Кондор, сэр, — сказал он. — Когда мы подойдем к ним, то, если вы еще будете с нами, вы мне скажете, в какой порт вести судно, и я так и сделаю.

Старик бросил на него взгляд, выражавший неукротимую злобу, и медленно, мертвенным тоном произнес ужасные слова:

— Будь на то моя воля, ни судно и никто из вас никогда бы не увидели никакого порта. И я надеюсь, что так оно и будет.

Мистер Бернc был глубоко возмущен. Я думаю, что в ту минуту он был не на шутку испуган. Но, по-видимому, он сумел разразиться таким недвусмысленным смехом, что пришел черед испугаться старику. Он съежился и повернул ему спину.

— Ив голове у него было тогда все в порядке, — возбужденно заверил меня мистер Бернс. — Он думал то, что говорил.

Такова была последняя речь покойного капитана. После этого с его уст не сорвалось ни одной связной фразы.

В ту ночь он использовал последний остаток сил, чтобы выбросить свою скрипку в море. Собственно говоря, этого не видел никто, но после его смерти мистер Бернс нигде не мог найти инструмент. Пустой футляр валялся на виду, но скрипки явно не было на судне. Куда же иначе она могла деваться?

— Выбросил за борт свою скрипку! — воскликнул я.

— Безусловно! — возбужденно вскричал мистер Бернс. — И я твердо верю, что он попытался бы взять с собою и судно, если бы это было в человеческой власти. Он вовсе не хотел отвести его на родину. Он не писал своим владельцам, никогда не писал своей старой жене и не собирался писать. Он решил порвать со всем. Вот как оно было. Ему не было дела ни до работы, ни до груза, ни до того, чтобы закончить рейс, — ни до чего. Он хотел просто носиться по морю, пока не погубит судна вместе со всем экипажем.

Мистер Бернс имел вид человека, избежавшего большой опасности. Еще немного — и он воскликнул бы: "Если бы не я!" И откровенная невинность его негодующих глаз забавно подчеркивалась заносчивыми усами, которые он крутил и как бы растягивал горизонтально.

Может быть, я улыбнулся бы, если бы не был занят своими собственными ощущениями, которые не были ощущениями мистера Бернса. Я был уже начальником. Мои чувства не могли походить на чувства какого-нибудь другого человека на судне. В этой общине я, точно король в своей стране, стоял особняком.

Я говорю о наследственном короле, а не о простом выборном главе государства. Меня послало сюда управлять агентство, такое же далекое от народа и почти такое же непостижимое для него, как божья милость.

И, подобно члену династии, чувствуя полумистическую связь с мертвецами, я был глубоко возмущен моим непосредственным предшественником.

Этот человек во всем, за исключением возраста, был точь-в-точь тем же, что и я. Однако конец его жизни был настоящим актом предательства, изменой традиции, казавшейся мне непреложной, как только может быть непреложен земной завет. Оказалось, что даже в море человек может стать жертвой злых духов. Я почувствовал на своем лице веяние неведомых сил, творящих наши судьбы.

Чтобы не дать молчанию слишком затянуться, я спросил мистера Бернса, написал ли он жене капитана. Он покачал головой. Он никому не писал.

Он сразу омрачился. Ему и в голову не приходило писать. У него все время было занято непрерывным наблюдением за погрузкой судна грузчиком китайцем. Для меня это был первый проблеск истинной души старшего помощника, неуклюже обитавшей в теле мистера Бернса.

Он подумал, затем торопливо продолжал с мрачной энергией:

— Да! капитан умер в самый полдень. Днем я просмотрел его бумаги. На закате я прочел над ним службу, затем повернул судно к северу и привел его сюда. Я… привел его… сюда.

Он ударил кулаком по столу.

— Оно навряд ли пришло бы сюда само, — заметил я. — Но почему вы не пошли в Сингапур?

Он заморгал глазами.

— Ближайший порт, — угрюмо пробормотал он.

Я предложил этот вопрос совершенно невинно, но его ответ (разница в расстоянии была незначительна) и его манера помогли мне разгадать простую истину. Он отвел судно в порт, где надеялся быть утвержденным в своем временном командовании за отсутствием квалифицированного копитана, которого могли бы поставить над ним.

А Сингапур, как он справедливо предполагал, был полон квалифицированных моряков. Но в своем наивном рассуждении он забыл принять в расчет телеграфный кабель, покоящийся на дне того самого залива, куда он направил судно, которое он, по его мнению, спас от гибели. Отсюда горький привкус нашей беседы. Я ощущал его все более и более явственно — и он был все меньше и меньше мне по вкусу.

— Послушайте, мистер Бернс, — твердо сказал я. — Да будет вам известно, что я не гнался за этим местом. Мне его предложили. Я его принял. Я здесь для того, чтобы прежде всего отвести судно домой, и вы можете быть уверены, что я позабочусь о том, чтобы все, кто находится на борту, исполнили свой долг до конца. Это все, что я имею сказать… сейчас.

Он встал, но вместо того чтобы откланяться, стоял с дрожащими, негодующими губами, глядя на меня в упор, как будто после этого простое приличие требовало, чтобы я исчез с его оскорбленных глаз. Это было трогательно, как всякое очень простое душевное состояние. Я почувствовал к нему жалость — почти симпатию, пока (видя, что я не исчезаю) он не заговорил принужденно-сдержанным тоном.

— Если бы у меня не было дома жены и ребенка, вы можете быть уверены, сэр, что я попросил бы вас отпустить меня, как только вы явились на судно.

Я ответил ему совершенно спокойно, как будто речь шла о каком-то третьем лице.

— А я, мистер Бернс, не отпустил бы вас. Вы подписали условие в качестве старшего помощника, и я надеюсь, что, пока оно не выполнено в последнем порту, вы будете исполнять свои обязанности и по мере сил поможете мне своим опытом.

В его глазах застыло недоверие; но оно не могло устоять перед моим дружелюбием. Слегка взмахнув руками (впоследствии я хорошо узнал этот жест), он выбежал из каюты.

Мы могли бы избавить себя от этого безобидного препирательства. Не прошло и нескольких дней, как уже мистер Бернс горячо умолял меня взять его с собою, тогда как я отделывался только неопределенными ответами. Вся эта история приняла довольно трагическую окраску.

И эта ужасная проблема была только лишним эпизодом, простым осложнением в общей проблеме, как вывести это судно, — которое было моим со всем своим достоянием и своей командой, со своим телом и душой, теперь дремлющими на этой зачумленной реке, — как вывести его в море.

Мистер Бернс в то время, как еще разыгрывал роль капитана, поторопился подписать фрахтовый контракт, который в идеальном мире, где нет обмана, был бы превосходным документом. Просмотрев его, я сразу понял, сколько нам предстоит хлопот, если только противная сторона не окажется исключительно честной и доступной увещаниям.

Мистер Бернс, с которым я поделился своими опасениями, вздумал обидеться. Он посмотрел на меня своим обычным недоверчивым взглядом и с горечью сказал:

— Вы хотите мне объяснить, что я поступил, как дурак?

Я с неизменной любезностью, которая, казалось, всегда усиливала его удивление, ответил ему, что ничего не хочу объяснять. Я предоставляю это будущему.

И, действительно, будущее принесло много хлопот. Бывали дни, когда я вспоминал капитана Джайлса чуть ли не с отвращением. Его проницательность — будь она проклята — втянула меня в это дело; а сбывшееся его пророчество, что "у меня будет хлопот по горло", придавало всей истории такой вид, словно она была затеяна с целью зло подшутить над моей юной невинностью.

Да. У меня было по горло осложнений, которые в высшей степени ценны, как «опыт». Обыкновенно люди придерживаются высокого мнения о преимуществах опыта. Но в таких случаях опыт всегда означает нечто неприятное, в противоположность прелести и невинности иллюзий.

Должен сказать, что свои иллюзии я быстро утрачивал.

Но я не хочу распространяться об этих поучительных осложнениях; скажу только, что все они сводились к одному слову: задержка.

Люди, выдумавшие поговорку "время — деньги", поймут мое раздражение. Слово «задержка» входило в самые тайники моего мозга, отдавалось там, точно гулкий, сводящий с ума колокол, поражало все мои чувства, принимало черную окраску, горький привкус, убийственный смысл. — Мне очень жаль, что я вижу вас таким озабоченным.

Право, мне очень жаль…

Это была единственная гуманная речь, которую мне приходилось слышать в то время. И она исходила от доктора — как и надлежит.

Докторам полагается быть гуманными. Но этот человек был таков в действительности. Его речь не была профессиональной. Я не был болен. Но другие болели, потому-то он и посещал судно.

Он был врачом нашей дипломатической миссии и, конечно, также и консульства. Он следил за здоровьем судовой команды, которое было плоховато и, так сказать, висело на волоске. Да. Люди хворали. И, таким образом, время было не только деньги, но и жизнь.

Я никогда не видел такого степенного экипажа. Как заметил мне доктор: "А у вас, как видно, подобрались очень почтенные моряки". Они не только были всегда трезвы, но даже не хотели сходить на берег. Были приняты меры, чтобы как можно больше охранять их от солнца.

Они занимались легкой работой под тентом. И гуманный доктор одобрял меня:

— Ваши распоряжения кажутся мне очень разумными, дорогой капитан.

Трудно выразить, как подбодряли меня эти слова.

Круглое, полное, обрамленное светлыми бакенбардами лицо доктора было воплощением достоинства и любезности. Он был единственным человеческим существом, принимавшим во мне какое-то участие. При каждом визите он обычно просиживал в каюте не меньше получаса.

Как-то раз я сказал ему:

— По-видимому, единственное, что остается, это применять к ним указанные вами меры, пока мне не удастся вывести судно в море.

Он наклонил голову, закрыл глаза под большими очками и пробормотал.

— Море… несомненно.

Первым членом экипажа, который окончательно свалился, был стюард первый человек, с которым я говорил на судне. Его отвезли на берег (с симптомами холеры), и неделю спустя он умер. Затем, пока я еще был под ошеломляющим впечатлением этого первого удара, нанесенного климатом, мистер Бернс слег в жестоком жару, не сказав никому ни слова. Я думаю, что он отчасти довел себя до этой болезни своим нервничанием; климат доделал остальное с быстротою невидимого чудовища, притаившегося в воздухе, в воде, в грязи речного берега. Мистер Бернс был обреченной жертвой.

Я нашел его лежащим на спине, с угрюмым взглядом; от него веяло жаром, как от печки. Он едва отвечал на мои вопросы и только огрызался:

— Неужели человек не может полежать, когда у него болит голова — раз в жизни?

В тот вечер, сидя в салоне после обеда, я слышал, как он непрерывно бормотал в своей каюте. Рэнсом, убиравший со стола, сказал мне:

— Боюсь, сэр, что я не смогу ухаживать как следует за старшим помощником. Мне придется большую часть дня быть в камбузе.

Рэнсом был коком. Старший помощник указал мне на него в первый же день. Он стоял на палубе, скрестив руки на широкой груди, и глядел на реку.

Даже на расстоянии его хорошо сложенная фигура, его характерная для моряка поза бросались в глаза. При более близком знакомстве умные, спокойные глаза; интеллигентное лицо, дисциплинированная независимость манер производили приятное впечатление. Когда же мистер Бернс сказал мне, что это лучший моряк на судне, я выразил удивление, что в цвете молодости и с такой наружностью он поступил на судно коком.

— Это из-за сердца, — сказал мистер Бернс. — У него сердце не в порядке. Ему не следует переутомляться, а то он может вдруг упасть мертвым.

И он был единственным, кого не коснулся климат — может быть, потому, что, нося в груди смертельного врага, он приучил себя систематически сдерживать чувства и движения. Тому, кто знал тайну, это было ясно по его манерам.

Когда умер бедный стюард и так как в этом восточном порту его нельзя было заменить белым человеком, Рэнсом предложил взять на себя двойную работу.

— Я могу справиться, сэр, если буду делать все потихоньку, — заверил он меня.

Но нельзя же было ожидать, чтобы он взял на себя еще и уход за больными. Кроме того, доктор решительно потребовал, чтобы мистера Бернса отправили на берег.

С двумя матросами по бокам, поддерживавшими его под мышки, старший помощник сошел по сходням более угрюмый, чем когда-либо. В коляске мы обложили его подушками, и он прерывисто, с усилием сказал:

— Ну вот… вы и добились… чего хотели… избавились…

от меня.

— Вы никогда в жизни не были в большем заблуждении, мистер Бернс, спокойно сказал я, заставив себя улыбнуться ему; и коляска покатила к чему-то вроде санатория, кирпичному павильону, который находился на участке доктора.

Я регулярно навещал мистера Бернса. После первых нескольких дней, когда он не узнавал никого, он принимал меня так, как будто я пришел или насладиться видом поверженного врага, или же подольститься к глубоко обиженному человеку. Бывало либо так, либо этак, смотря по настроению и фантазии больного. Во всяком случае, он ухитрялся дать мне это понять даже тогда, когда казался слишком слабым, чтобы говорить. Я обращался с ним с неизменной любезностью.

И вот однажды сквозь все это безумие прорвалась волна откровенного панического страха.

Если я оставлю его в этом гиблом месте, он умрет. Он это чувствует, он в этом уверен. Но у меня не хватит духу оставить его здесь. У него в Сиднее жена и ребенок.

Он выпростал из-под покрывавшей его простыни исхудалые руки и сжал свои иссохшие когти. Он умрет! Он умрет здесь…

Он ухитрился даже сесть на постели, но только на миг, а когда он упал на подушки, я и в самом деле подумал, что он сейчас умрет. Я позвал санитара бенгальца и выбежал из комнаты.

На следующий день он совсем расстроил меня, возобновив свои мольбы. Я ответил уклончиво и оставил его — воплощение мрачного отчаяния. Еще через день я нехотя вошел к нему в комнату, и он сейчас же атаковал меня гораздо более сильным голосом и с поразительным изобилием аргументов. Он изобразил свое положение с какой-то безумной энергией и кончил вопросом, как мне понравилось бы иметь на своей совести смерть человека? Он требовал от меня обещания, что я не выйду в море без него.

Я сказал, что должен раньше посоветоваться с доктором. Он поднял крик. С доктором! Ни за что! Это было бы смертным приговором.

Усилие изнурило его. Он закрыл глаза, но продолжал тихо бормотать. Я возненавидел его с самого начала.

Покойный капитан его тоже ненавидел. Желал ему смерти. Желал смерти всем матросам…

— Чего ради вы действуете заодно с этим зловредным покойником, сэр? Он еще доберется и до вас, — закончил он, тупо мигая остекленевшими глазами.

— Мистер Бернс, — вскричал я, очень расстроенный, — что вы такое говорите?

Он, по-видимому, пришел в себя, хотя был слишком слаб, чтобы вздрогнуть.

— Не знаю, — вяло сказал он. — Но не спрашивайте доктора, сэр. Мы с вами моряки. Не спрашивайте его, сэр.

Когда-нибудь, может быть, у вас у самого будут жена и ребенок.

И он снова стал вымаливать у меня обещание, что я не оставлю его здесь. У меня хватило духу не дать ему этого обещания. Потом такая суровость показалась мне преступной, ибо решение мое было принято. Этот распростертый человек, едва дышавший и снедаемый страхом, был неотразим. А кроме того, он сумел найти нужное слово. Мы с ним были моряки. Это давало ему права, потому что у меня не было другой семьи. Что касается жены и детей (когданибудь), то этот аргумент не имел силы. Он звучал только странно.

Я не мог представить себе прав более бесспорных и более поглощающих, чем права этого корабля, этих людей, завлеченных нелепыми коммерческими осложнениями в эту реку, точно в какую-то убийственную ловушку.

Как бы то ни было, я почти пробился. Пробился к морю.

К морю — чистому, здоровому и дружелюбному. Еще три дня.

Эта мысль поддерживала и влекла меня на обратном пути к судну. В салоне меня приветствовал голос доктора, а затем его крупная фигура появилась справа из запасной каюты, где стоял аптечный шкаф, тщательно принайтовленный к койке.

Узнав, что меня нет на судне, он, по его словам, вошел туда осмотреть запас лекарств, перевязочного материала и прочего. Все было в полном порядке.

Я поблагодарил его; я как раз собирался попросить его об этом, потому что через несколько дней, как ему известно, мы должны выйти в море, где все наши неприятности наконец окончатся.

Он с серьезностью выслушал меня и ничего не ответил.

Но, когда я сообщил ему свое решение относительно мистера Бернса, он сел рядом со мной и, дружески положив мне руку на плечо, попросил меня подумать, чему я себя подвергаю.

Мистер Бернс может еще кое-как вынести переезд на судно. Но рецидива лихорадки он не перенесет. Мне предстоит шестидесятидневное плаванье; сначала мы пойдем меж островов и мелей, потом, вероятно, встретим непогоду.

Как я могу идти на риск и двинуться в путь один, без старшего помощника и с мальчишкой — младшим?..

Он мог бы прибавить, что к тому же это было мое первое командование. Вероятно, он подумал об этом, потому что вдруг запнулся. Я же об этом не забывал ни на минуту.

Он горячо советовал мне вызвать из Сингапура по телеграфу старшего помощника, даже если бы мне пришлось отложить отплытие на неделю.

— Ни на сутки, — сказал я. От одной этой мысли меня бросило в жар. Матросы были более или менее здоровы, все до одного, и это был как раз подходящий момент, чтобы увезти их отсюда. Только бы выйти в море, а там мне уже ничто не страшно. Море — единственное лекарство от всех моих невзгод.

Стекла очков доктора были направлены на меня, точно две лампы, исследующие искренность моего решения. Он открыл рот, как будто готовясь продолжать спор, но снова закрыл его, не сказав ничего. Мне так живо представился бедный Бернс, изнуренный, беспомощный и тревожный, что это видение тронуло меня больше, чем действительность, с которой я расстался всего час назад. Оно было очищено от недостатков его личности, и я не мог противостоять ему.

— Послушайте, — сказал я. — Если только вы не заявите мне официально, что этого человека нельзя трогать с места, я распоряжусь перенести его завтра же на судно и на следующее утро выведу судно из реки, хотя бы даже мне пришлось несколько дней простоять на якоре у устья, чтобы приготовиться к плаванию.

— О! Я распоряжусь сам, — сейчас же сказал доктор. — Я говорил только как друг, как доброжелатель и тому подобное.

Он встал со своим обычным полным достоинства простодушием и горячо и, как мне показалось, несколько торжественно пожал мне руку. Когда мистер Бернс на носилках появился у сходней, доктор сам шел рядом с носилками. Программа была изменена только в том отношении, что этот перенос был отложен до последней минуты, в с. амое утро нашего отплытия.

Это было через час после восхода солнца. Доктор помахал мне с берега своей большой рукой и сейчас же пошел обратно к рессорной двуколке, которая следовала за ним налегке. Мистер Бернс, когда его несли по шканцам, имел вид бездыханного существа. Рэнсом пошел вниз, чтобы устроить его в его каюте. Мне пришлось остаться на палубе, чтобы присмотреть за судном, так как буксирный пароход уже принял наш конец.

Всплеск падающих в воду швартовов произвел полный переворот в моих чувствах. Это было похоже на облегчение, какое испытываешь, когда проснешься после кошмара. Но, когда корабль пошел вниз по реке, прочь от грязного восточного города, я не ощутил того подъема, которого ждал от этого вожделенного мгновения. Несомненно было только одно: ослабело напряжение, и это выразилось в чувстве усталости после бесславной битвы.

Около полудня мы бросили якорь на расстоянии мили от устья. День был хлопотный для всего экипажа. Наблюдая за работой с юта, где я оставался все время, я заметил в людях словно все ту же вялость, вызванную этими шестью неделями, проведенными во влажном зное реки.

Первый свежий ветерок разгонит эту вялость. Теперь же был полный штиль. Я пришел к заключению, что второй помощник — неоперившийся юнец с малообещающей физиономией — не был, мягко выражаясь, вылеплен из того драгоценного теста, из которого сделана правая рука командира. Но, выглянув на палубу, я с радостью уловил несколько улыбок на лицах матросов, которых я еще не успел как следует разглядеть. Избавившись от убийственной сутолоки береговых дел, я почувствовал себя близким к ним и в то же время немного чужим, точно долго пропадавший скиталец среди своих родичей.

Рэнсом непрерывно носился между камбузом и каюткомпанией. Было приятно смотреть на него. Он положительно обладал грацией. Он единственный из всего экипажа не хворал в порту ни одного дня. Но мне, знавшему об этом больном сердце в его груди, было ясно, что он сдерживает естественную для моряка живость движений. Казалось, он нес на себе что-то очень хрупкое или очень взрывчатое и все время помнил об этом.

Раз или два мне представился случай заговорить с ним.

Он отвечал своим приятным, спокойным голосом, со слабой, слегка грустной улыбкой. Мистер Бернс, кажется, спит. Ему, по-видимому, удобно.

После заката я снова вышел на палубу и не увидел ничего, кроме гладкого водного простора. Тонкой однообразной полосы берега нельзя было различить. Вокруг судна вставал мрак, точно таинственная эманация немых и одиноких вод. Я облокотился о поручни и прислушался к ночным теням. Ни звука. Мое судно могло бы быть планетой, головокружительно летящей по предначертанному ей пути в бесконечно-безмолвном пространстве. Я схватился за поручни, словно меня покинуло чувство равновесия.

Какая нелепость! Я нервно крикнул:

— Эй! Вахтенный!

Немедленный ответ с бака: "Да, сэр" — разрушил чары. Вахтенный быстро взбежал по кормовому трапу. Я велел ему сообщить мне сейчас же о малейшем признаке бриза.

Спустившись вниз, я заглянул к мистеру Бернсу. По правде сказать, я не мог избежать этого, так как дверь была открыта. Бедняга так осунулся, что в этой белой каюте, под белой простыней, от исхудалой головы на белой подушке бросались в глаза только его рыжие усы, точно что-то искусственное — усы из магазина, выставленные здесь в резком свете стенной лампы без абажура.

Я с удивлением смотрел на него, а он, утверждая свое бытие, открыл глаза и повел ими в мою сторону. Это было едва заметно.

— Мертвый штиль, мистер Бернс, — покорно произнес я.

Мистер Бернс вдруг забормотал что-то несуразное неожиданно внятным голосом. Тон его речи был очень странный: не то чтобы болезненный, а как бы не от мира сего.

В нем было что-то неземное. Что касается содержания, то оно как будто сводилось к тому, что это вина «старика» — покойного капитана, который засел там, под водой, с каким-то злым умыслом. Это была жуткая история.

Я выслушал до конца; затем, войдя в каюту, положил ему руку на лоб. Лоб был прохладный. Он заговаривался только от крайней слабости. Вдруг, как будто только теперь заметив меня, он своим обычным голосом, конечно, очень слабым, — с сокрушением спросил:

— Нет никакой надежды выйти в море, сэр?

— Какой смысл сниматься с якоря только для того, чтобы дрейфовать, мистер Бернс? — ответил я.

Он вздохнул, и я предоставил ему пребывать в неподвижности. Жизнь его висела на волоске, так же, как и его рассудок. Я был подавлен своей одинокой ответственностью. Я пошел к себе в каюту поискать утешения во сне, но не успел я закрыть глаз, как вахтенный пришел доложить, что поднимается легкий бриз.

— Достаточный, чтобы выйти в море, — сказал он.

И так оно и было: достаточный, но не больше. Я приказал послать людей на брашпиль, ставить паруса и поднять топселя.

Но к тому времени ветерок уже совсем улегся. Тем не менее я выровнял реи и привел все в готовность. Я не собирался отказаться от попытки.


Загрузка...